ГЛАВА ВОСЬМАЯ После Октября. – Мережковский и Горький. – Все «вверх дном»: Анна Вырубова и Александр Блок. – Мережковские и Брюсов. – «14 декабря». – Церковь в 1917–1919 годах и конец «теократической утопии» Мережковского. – Годы военного коммунизма. – Побег из Советской России. – Польша, 1920 год. – Разрыв с Савинковым и Философовым. – Конец «троебратства». – Политическая борьба в Париже в начале 1920-х годов и крах «Союза непримиримых»

9 ноября 1917 года, спустя две недели после большевистского переворота, Зинаида Гиппиус написала свое самое знаменитое стихотворение:

Как скользки улицы отвратные,

Какая стыдь! Как в эти дни невероятные

Позорно жить!

Лежим, заплеваны и связаны,

По всем углам. Плевки матросские размазаны

У нас по лбам.

Столпы, радетели, воители

Давно в бегах. И только вьются согласители

В своих Цеках.

Мы стали псами подзаборными,

Не уползти! Уж разобрал руками черными

Викжель – пути…

(«Сейчас»)

Все было так. В городе шепотом передавались слухи о кошмарах, сопровождавших взятие дворца (его защищали юнкера и «женский батальон»), о дикой оргии, которую устроили победители-красногвардейцы, когда дорвались до царских винных погребов (несколько человек утонули в струях вина, хлеставших из разбитых бочек, в Неву текла целая винная река). Министры Временного правительства сидели в Петропавловской крепости. Закрывались газеты, большинство политических лидеров Февральской революции ушли в подполье. Вожди Всероссийского исполнительного комитета железнодорожного транспорта (Викжель) угрожали всеобщей транспортной забастовкой. В городе свирепствовали грабежи, все вокзалы были забиты бегущими с фронта после «Декрета о мире» дезертирами. Петроград был похож на Рим, захваченный варварами.

«В Петербурге давно уже все фабрики встали, – отмечал в записной книжке Мережковский, – трубы не дымят. Небо над умирающим городом – ясное, бледно-зеленое, как над горными вершинами. На улицах снег – девственно белый, как в поле. Все лавки закрыты; прохожих мало; езды почти никакой – только редкие автомобили с комиссарами, да грузовики с красноармейцами. Посредине улицы – лошадиная падаль с обнаженными ребрами; собаки рвут клочья кровавого мяса. На мохнатых лошаденках едут башкиры, желтолицые, косоглазые; поют дикую, заунывную песнь, ту же, что пели в солончаковых степях Средней Азии».

Одна за другой умирали надежды хоть на какой-либо «благополучный исход». Из Москвы доходили слухи о кошмарном – с пушками и расстрелом Кремля – подавлении восстания юнкеров. В декабре были объявлены долгожданные выборы в Учредительное собрание, но было очевидно, что захватившие власть большевики не допустят нормальной работы этого форума.

«Любит, не любит, плюнет, поцелует… Так мы гадаем об Учредительном собрании. Захотят большевики – оно будет, не захотят – не будет», – писал в эти дни Философов. Как в воду смотрел: 5 января 1918 года Учредительное собрание открылось, но… проработало один день: «революционные матросы» по приказанию Ленина разогнали депутатов и расстреляли рабочую демонстрацию в их поддержку. Иногда доходили слухи о движении к Петрограду каких-то войск: то немецких, то союзнических, то частей сформированной бежавшим из-под ареста Корниловым Белой гвардии, однако слухи эти так и оставались слухами.

* * *

В первые недели после переворота все трое, не считаясь с опасностью, хлопотали за арестованных «министров». Ходили к Горькому.

С Максимом Горьким Мережковский и Гиппиус познакомились еще в незапамятные времена «Северного вестника», где молодой нижегородский журналист Алексей Максимович Пешков опубликовал под этим странным псевдонимом в 1897 году рассказ «Мальва». Успех публикации был велик. Вся читающая Россия повторяла фразу, открывающую рассказ: «Море смеялось». Впрочем, «Максима Горького» столичные читатели заметили еще в 1894–1895 годах, после выхода рассказов «Челкаш» – в «Русском богатстве» и «Супругов Орловых» – в «Русской мысли». Аким Волынский, привечая перспективного сотрудника, дал в честь Горького банкет. Мережковские, посидев немного, сочли за благо покинуть торжество – здравицы показались им несколько пошловатыми. Однако уже в вестибюле они вдруг наткнулись на разгоряченного, красного от счастья и стыда «виновника торжества», кинувшегося их провожать.

– Скажите, – выдохнул Горький, – неужели же я… такой талантливый?

Вышло наивно и искренно. Мережковский от души улыбнулся; на том и разошлись.

После, когда Горький уже приобрел не только всероссийскую, но и мировую известность, в «Новом пути» появлялись весьма резкие статьи, диссонирующие с хором, возносящим хвалу «певцу босяков». В 1907 году Философов даже «специализировался» на «отпевании Горького», посылая из Парижа в отечественные журналы разгромные статьи, констатирующие «смерть» горьковского таланта. Однако в годы полемики «богостроителей» с «богоискателями», после выхода горьковских «Исповеди», «Жизни ненужного человека» и особенно после появления «Детства», отношение к «оппоненту» у участников «троебратства» изменилось: «конец Горького» был отменен, а Мережковский даже написал одну из лучших в «горьковской» критике статей «Не святая Русь» (1916).

«Несколько лет назад предсказывали „конец Горького“, – писал Мережковский. – В предсказании была правда и ложь. Как пророк „сверхчеловеческого босячества“ Горький, действительно, кончился. Но кончился один Горький – начался другой. ‹…› Чужое лицо истлело на нем – пышная маска „сверхчеловека“, „избранного“, „единственного“, – и обнажилось свое, простое лицо, лицо всех, лицо всенародное. ‹…› А что… нет для Горького иных путей к народной стихии, как через сознание религиозное, – видно по его последней книге – „Детству“. Не только в смысле художественном это – одна из лучших, одна из вечных русских книг (не потому ли так мало сейчас оцененная, что слишком вечная?), но и в смысле религиозном – одна из самых значительных. На вопрос, как ищут Бога простые русские люди, «Детство» Горького отвечает, как ни одна из русских книг, не исключая Толстого и Достоевского».

Мережковский вообще благоволил к Горькому в эти годы более всех из «трио», вступая даже в полемику с Гиппиус и Философовым, настаивавших на «антихудожественном» характере горьковского творчества. «В произведениях Горького нет искусства, – признавал Мережковский в „исследовании“ «Чехов и Горький» (1906), – но в них есть то, что едва ли менее ценно, чем самое высокое искусство: жизнь, правдивейший подлинник жизни, кусок, вырванный из жизни с телом и кровью… И, как во всем очень живом, подлинном, тут есть своя нечаянная красота. Безобразная, хаотическая, но могущественная, своя эстетика, жестокая, превратная, для поклонников чистого искусства неприемлемая, но для любителей жизни обаятельная».

В предреволюционные годы они встречались нередко: Горький и Мария Федоровна Андреева были даже «вхожи» к Мережковским, однако деятельность Горького после Февральской революции (он организовывал «левый» эстетический комитет и пробольшевистскую (тогда) газету «Новая жизнь») Мережковский явно не одобрил.

– Расстреливать надо за такой «эстетизм», – говорил он в сердцах.

Сейчас же, в ноябре 1917 года, Горький был одним из немногих среди знакомых Мережковского, кто мог помочь заключенным Петропавловки.

Вид Горького испугал: почерневший, с ввалившимися глазами. Он выслушал Мережковского, немного помолчал и глухо, точно пролаял, выпалил:

– Я… органически… не могу… говорить с этими… мерзавцами. С Лениным и Троцким.

– Вам надо тогда совсем уйти из этой компании, – сказала Гиппиус.

– А если… уйти… с кем быть?

– Да с Россией, с Россией! – почти закричал Мережковский и потом тихо добавил: – Алексей Максимович, если нечего есть, – есть ли все-таки человеческое мясо?

Горький промолчал.

Он будет и ходить, и хлопотать («министров-капиталистов» из Петропавловки выпустят). В петроградском кошмаре военного коммунизма он приложит все силы, чтобы предотвратить голодную смерть писателей и ученых. По инициативе Горького будут созданы Комиссия по улучшению быта ученых и издательство «Всемирная литература» – единственные для голодающей интеллигенции источники для получения пайков. Его газета «Новая жизнь» в 1918 году окажется едва ли не единственным «внутренним» российским изданием, публикующим из номера в номер правду о «социалистическом рае».

Но… совсем «уйти из этой компании» он не мог, хотя бы потому, что свою личную ответственность за происходящее Горький ощущал гораздо острее, чем Мережковский. В русской революции он участвовал не «декларативно», а действенно и начиная с 1905 года открыто был на стороне радикальных социал-демократов. Во время Декабрьского вооруженного восстания в Москве в 1905-м в квартире Горького и М. Ф. Андреевой был один из штабов восставших. В 1906 году Горький был эмиссаром Ленина в США, осуществляя сбор средств на партийные нужды (то есть на революцию), а в 1907-м – присутствовал с правом совещательного голоса на V съезде РСДРП. В 1908 году у Горького на Капри, где он жил в «первой эмиграции» (с 1906 по 1913 год), Ленин и «богостроители» вели полемику, определяя идеологию социал-демократического движения, а в 1909 году Горький, А. А. Богданов и А. В. Луначарский организовали в Италии партийную школу для русских рабочих.

Горький видел в русской социал-демократии силу, способную осуществить экономическое и культурное переустройство страны, в целесообразности которого он не сомневался никогда. «У нас, русских, две души, – писал Горький в 1915 году, – одна – от кочевника-монгола, мечтателя, мистика, лентяя ‹…› а рядом с этой бессильной душою живет душа славянина, она может вспыхнуть красиво и ярко, но недолго горит, быстро угасая, и мало способна к самозащите от ядов, привитых ей, отравляющих ее силы. ‹…› Нам нужно бороться с азиатскими наслоениями в нашей психике, нам нужно лечиться от пессимизма – он постыден для молодой нации. ‹…› Натуры действенные, активные обращают свое внимание главным образом в сторону положительных явлений, на те ростки доброго, которые, развиваясь при помощи нашей воли, должны будут изменить к лучшему нашу трудную, обидную жизнь».

В революционном движении на стороне большевиков, по мнению Горького, участвовали те самые «активные натуры», которые являлись носителями «положительного» начала русской жизни, а главная его претензия к «мерзавцам Ленину и Троцкому» заключалась в том, что их выступление в октябре 1917 года он считал преждевременным: «Когда в ‹19›17 году Ленин, приехав в Россию, опубликовал свои „тезисы“,[22] я подумал, что этими тезисами он приносит всю ничтожную количественно, героическую качественно рать политически воспитанных рабочих и всю искренно революционную интеллигенцию в жертву русскому крестьянству. Эта единственная в России активная сила будет брошена, как горсть соли, в пресное болото деревни и бесследно растворится, рассосется в ней, ничего не изменив в духе, быте, истории русского народа».

Таким образом, Мережковский и Горький, равно видя в событиях октября 1917 года историческую трагедию, говорили на разных языках. Для Мережковского социализм Ленина и Троцкого являлся абсолютно негативной величиной, а его торжество – началом «царства Антихриста» в России. Для Горького же программа новой власти «в идее» оказывалась величиной сугубо положительной, а весь негатив шел от авантюризма вождей социал-демократов, решивших использовать удобный момент для захвата власти, не считаясь с последствиями такого захвата в тогдашней российской «расстановке сил».

Подобное качественное различие в оценке «октябрьских событий» объективно делало Мережковского и Горького идейными врагами. И никакие «частные» гуманные акции Горького в эпоху военного коммунизма не могли компенсировать в глазах Мережковского и его друзей то «сущностное зло», которое, по их мнению, было содержанием «миссии Горького» в истории послереволюционной России. Отсюда и крайне пристрастное, несправедливое отношение к личности и творчеству Горького во всех письменных и устных высказываниях Мережковского и Гиппиус после 1917 года. Любые упреки в «клевете» и «необъективности» здесь представляются неуместными. «Горький – не друг, а враг, злейший враг русского народа», – писал Мережковский Г. Гауптману в 1921 году.

А если враг не сдается – его уничтожают.

* * *

Поначалу Мережковские еще пробовали как-то сопротивляться.

Мережковский выступал с «разоблачительными» лекциями и публиковал антибольшевистские статьи. Гиппиус редактировала Илье Исидоровичу Фондаминскому (находившемуся в городе на полулегальном положении) эсеровский «манифест», который предполагалось зачитать на сессии Учредительного собрания.

– Учредительное собрание и большевики ни минуты не могут сосуществовать, – говорила она Илье Исидоровичу. – Или «вся власть Учредительному собранию», и падают большевики, или «вся власть Советам», и тогда падает Учредительное собрание.

Фондаминский соглашался.

Как уже говорилось, «упало» – Учредительное собрание. «Я, кажется, замолчу навек, – констатировала Гиппиус. – От стыда. Трудно привыкнуть, трудно терпеть этот стыд» —

Наших дедов мечта невозможная,

Наших героев жертва острожная,

Наша молитва устами несмелыми,

Наша надежда и воздыхание, —

Учредительное Собрание, —

Что мы с ним сделали?…

(«У. С»)

Новые «хозяева жизни» не принимали те «правила игры», к которым привыкла дореволюционная интеллигенция. На литературном вечере, посвященном пророчествам Достоевского о русской революции, устроенном Мережковскими, после первого же доклада к столу президиума подошел комиссар в кожанке.

– Прошу немедленно сообщить адрес этого Достоевского! – жестко потребовал он, играя желваками.

– Тихвинское кладбище, – ответил докладчик.

– Тогда прошу заседание считать закрытым, – хладнокровно парировал представитель власти.

Были случаи и похуже. Так, во время чтения на пасхальном вечере 1918 года старого стихотворения Мережковского «"Христос Воскрес!" – поют во храме…» сидящий в зале красногвардеец из пистолета выстрелил в декламатора.

Жизнь для «троебратства» становилась вовсе беспросветной:

Мысли капают, капают скупо,

Нет никаких людей…

Но не страшно. И только скука,

Что кругом – все рыла тлей.

(3. Н. Гиппиус «Тли». 28–29 октября 1917)

«Мы живем здесь сами по себе. Случайно живы. Голод полный», – записывает Гиппиус в дневнике 17 марта 1918 года. До этого Мережковские успели распродать все, что могли, – мебель, посуду, книги, наконец – стали продавать одежду. Денег хватало на «подвижнический», по выражению Мережковского, «рацион» – хлеб, кислую капусту, картошку.

Перед лицом надвигающейся общей гибели теряли смысл все прежние политические раздоры. В конце 1918 года к Мережковским стала захаживать в гости… бывшая подруга императрицы и самая активная «распутинка» Анна Вырубова. Слушая ее рассказы о жизни царской семьи, Гиппиус думала: «Все, что она могла сделать страшного и непоправимого, она уже сделала. Вернее – оно уже сделалось, прошло через нее, кончилось. Теперь она – пустота в пустоте…» Ранее, когда летом пришло известие о расстреле в Екатеринбурге царской семьи, Гиппиус помечает в записях: «…Отвратительное уродство этого – непереносимо. Нет, никогда мир не видел революции лакеев и жуликов. Пусть посмотрит…»

Все становилось «вверх дном». Прежние враги переставали быть врагами, а друзья вдруг оказывались в стане нынешних врагов.

В январе 1918 года Гиппиус составляла в «Дневнике» «поминальный синодик» бывших «знакомцев», оказавшихся теперь «по другую сторону баррикад»:

«‹…›

2. Александр Блок – поэт, «потерянное дитя», внеобщественник, скорее примыкал, сочувствием, к правым (во время царя), убежденнейший антисемит. Теперь с большевиками через левоэсеров.

‹…›

6. Анд. Белый (Б. Бугаев) – замечательный человек, но тоже «потерянное дитя», тоже через лев. эсеров, не на «службе» лишь потому, что, благодаря своей гениальности, не способен вообще быть на службе.

‹…›

12. Ник. Клюев

13. Сергей Есенин

Два поэта «из народа», 1-й старше, друг Блока, какой-то сектант, 2-й молодой парень, глупый, оба не без дарования.

14. Чуковский, Корней – литер. критик, довольно даровитый, но не серьезный, вечно невзрослый, он не «пот‹ерянное› дитя», скорее из породы «милых, но погибших созданий», в сущности невинный, никаких убеждений органически иметь не может. ‹…›

17. Алекс. Бенуа – изв. художник, из необщественников. С момента революции стал писать подозрительные статьи, пятнающие его, водится с Луначарским, при царе выпросил себе орден.

‹…›

22. Вс. Мейерхольд – режиссер-"новатор". Служил в Императорских Театрах, у Суворина. Во время войны работал в лазаретах. После революции (по слухам) записался в анархисты. Потом, в августе, опять бывал у нас, собирался работать в газете Савинкова. Совсем недавно в союзе писателей громче всех кричал против большевиков. Теперь председательствует на заседаниях театральных с большевиками. Надрывается от усердия к большевикам. Этот, кажется, особенная дрянь.

‹…›

Господи! Хоть бы шведы нас взяли! Хоть бы немцы прикончили! О, если б проснуться!»

В этом «синодике» самым «больным» для Мережковских было, конечно, имя Блока. Его поэма «Двенадцать», появившаяся тогда же, в начале 1918 года, повергла бывшее «троебратство» в состояние шока:

Революцьонный держите шаг!

Неугомонный не дремлет враг!

Товарищ, винтовку держи, не трусь!

Пальнем-ка пулей в Святую Русь —

В кондов у ю,

В избяную,

В толстозадую!

Эх, эх, без креста!

Ужаснее всего для них, понимающих толк в силе слова, была несомненная гениальность блоковской поэмы. Любые «политические» инвективы против этой эстетической подлинности текста были бессильны. Большевики, ценившие силу художественного воздействия не меньше Мережковских, сразу же взяли текст «Двенадцати» «на вооружение», и теперь, выходя на прогулку, Мережковский и Гиппиус могли любоваться на кумачовый лозунг, вывешенный напротив их дома на Сергиевской:

Мы на горе всем буржуям

Мировой пожар раздуем,

Мировой пожар в крови —

Господи, благослови!

Оставалось только тихо злиться. Так, когда Гиппиус услышала, что Блока «уплотнили», подселив в его квартиру «революционного матроса», она в восторге воскликнула:

– Лучше было бы – двенадцать!..

Мережковские никогда не смогли простить Блоку его поэмы, потому, вероятно, что никогда не могли заставить себя его «разлюбить». Даже спустя четыре года, когда Блока уже не было в живых, а Мережковские давно покинули пределы России, Гиппиус в некрологической статье о нем не смогла удержаться от горестного восклицания: «Не хотелось даже и слышать ничего о Блоке. Немножко от боли не хотелось». По литературным кругам ходила история о знаменитом ответе ее Блоку при случайной встрече.

– Подадите ли вы мне теперь руку, Зинаида Николаевна?

– Общественно – нет, никогда… Но лично – да.

В августе 1921 года Блок умрет от истощения и психического расстройства.

* * *

Зато нисколько не удивила Мережковских «послеоктябрьская» позиция другого их давнего знакомца – Валерия Яковлевича Брюсова. Тот, в отличие от Блока с его стихийными, «невыразимыми» движениями души, вполне сознательно избрал путь сотрудничества с большевиками.

С творчеством Брюсова Мережковские впервые познакомились в 1895 году, когда в редакцию «Северного вестника» из Москвы пришла книга стихов «Chefs-d'Oeuvre». «Шедевры» были, по словам Гиппиус, «несомненным декадентством», уже никого в то время в Петербурге не удивляющим, – нарочитые «дерзания» с сознательной целью эпатировать консервативную читательскую аудиторию:

Идем: я здесь! Мы будем наслаждаться, —

Играть, блуждать в венках из орхидей,

Тела сплетать, как пара жадных змей!

День проскользнет. Глаза твои смежатся.

То будет смерть. – И саваном лиан

Я обовью твой неподвижный стан.

(В. Я. Брюсов «Предчувствие»)

Однако Гиппиус заинтересовалась автором: за всей этой модернистской экзотической бутафорией она почувствовала некую подлинную лирическую энергию и «изобразительное» мастерство:

Прокаженный молился. Дорога

Извивалась по сдвинутым скалам;

Недалеко чернела берлога;

Были тучи стремительны; строго

Ветер выл по кустам одичалым.

(В. Я. Брюсов «Прокаженный»)

Гиппиус вспоминает, что скептически настроенные «редакционные критики» (Мережковский и Минский) были удивлены ее настойчивым уверениям, что автор «Chefs-d'Oeuvre» – «явно не без таланта». Поскольку имени Брюсова никто не знал, поначалу решили, что «Шедевры» подписаны псевдонимом – от «предсказаний Брюса» в календаре Гатцука,[23] но вскоре выяснилось, что это – подлинное лицо, «очень молодой москвич из среднего купечества, и, кажется, в Москве им интересуются».

Личное знакомство Мережковских с Брюсовым произошло во время визита последнего в Петербург 8 декабря 1898 года. «Скромный, приятный, вежливый юноша, – передает Гиппиус свои впечатления. – Молодость его, впрочем, в глаза не бросалась – у него и тогда была небольшая черная бородка. Необыкновенно тонкий, гибкий, как ветка. И еще тоньше, еще гибче делал его черный сюртук, застегнутый на все пуговицы. Черные глаза, небольшие, глубоко сидящие и сближенные у переносья. Ни красивым, ни некрасивым назвать его нельзя – во всяком случае интересное лицо, живые глаза. Только если долго всматриваться, объективно отвлекшись мыслью, – внезапно поразит вас его сходство с шимпанзе».

No comment.

Впрочем, и брюсовское впечатление от Мережковских было… странным. Брюсов хорошо помнил, какое ошеломляющее, «судьбоносное» значение для его творческого развития имели статьи Мережковского 1880-х – начала 1890-х годов и поэма «Вера». Тем не менее полностью принять идеализм Мережковского, особенно в личном общении, Брюсову, с его «купеческим» здравым московским прагматизмом, было невмоготу.

Помимо того, Брюсов опять-таки в силу своей «купеческой наследственности» был человеком дела. Любые «декларации» интересовали его лишь постольку, поскольку они могли быть каким-то понятным для него образом реализованы на практике. «Глобализм» же установок Мережковского оставлял Брюсова равнодушным, ибо ни «трансформации» человечества в новый вид, ни возникновение «Церкви Духа» в горниле революционных потрясений Валерий Яковлевич представить себе как реальную перспективу ближайшего будущего никак не мог. К этому следует добавить, что брюсовской «основательности» в установках и поступках претила легкость, с которой Мережковский переходил к новым «идеологическим увлечениям».

«Хорошо Мережковскому, который перепархивает с пушкинианства на декадентство, с декадентства на язычество, с язычества на христианство, с христианства на религию Троицы и Духа Святого», – жаловался Брюсов в 1906 году. Для самого Брюсова положение «строгого художника», ценителя красоты и принципиального «индивидуалиста» (свои собственные убеждения – религиозные и общественные – он считал «частным делом», никому их не навязывал и даже в переписке с многочисленными «учениками и последователями» всегда ограничивал темы разговора сугубо «эстетическими» и «литературными» сведениями) казалось гораздо предпочтительнее роли «пророка»:

Ты должен быть гордым, как знамя;

Ты должен быть острым, как меч;

Как Данту, подземное пламя

Должно тебе щеки обжечь.

Всего будь холодный свидетель,

На все устремляя свой взор.

Да будет твоя добродетель —

Готовность взойти на костер.

Быть может, все в жизни лишь средство

Для ярко-певучих стихов,

И ты с беспечального детства

Ищи сочетания слов.

(В. Я. Брюсов «Поэту»)

В 1900 году Брюсов вместе с московским меценатом С. А. Поляковым и поэтами Константином Бальмонтом и Юргисом Балтрушайтисом создает издательство «Скорпион», а в 1904 году – ежемесячник «Весы», который был целиком обращен к «чистому искусству». Мережковский поначалу отнесся к появлению «Весов» неприязненно. В девятом номере «Нового пути» за 1904 год появилась его статья «За или против?», в которой Мережковский упрекал главных сотрудников «Весов» – Валерия Брюсова, Вячеслава Иванова и Андрея Белого – в промедлении с ответом на вопрос: «С Христом они или против Христа?» Но предприятие Брюсова оказалось гораздо более жизнеспособным, чем журнал Мережковских, и после закрытия «Нового пути» Мережковский и Гиппиус начинают регулярно помещать на страницах «Весов» свои произведения (Гиппиус вскоре становится постоянным литературным критиком брюсовского журнала, подписывая свои статьи псевдонимами «Антон Крайний», «товарищ Герман» и «Алексей Кириллов»).

Брюсов, верный своему сугубо «эстетическому» критерию при отборе сотрудников, никак «тематически» не ограничивал обоих супругов, но в глубине души не считал их собственно «художниками» в той полноте, которую главный «весовец» всегда фиксировал словом «поэт» (в его лексиконе это понятие восходило к греческому первоисточнику, означавшему как «стихотворца», так и «творца» вообще).

«Большинство [символистов], – писал Брюсов о предоктябрьской литературе, – даже перестало быть именно „поэтами“. Мережковский – прежде всего – мыслитель и романист; А. Белый – тоже; Сологуб – романист; Минский – философ и публицист; Гиппиус – критик. Только Бальмонт и Блок – поэты, par excellences Третьим русским „поэтом, par excellence“, Брюсов, как это легко понять, считал себя.

Поэт, не являющийся, по мнению Брюсова, ни «политиком», ни «пророком», не может непосредственно влиять на ход событий ни «действенно», ни «мистически». Удел поэта – созерцание происходящего («всему будь холодный свидетель») и эстетическое переживание впечатлений с тем, чтобы затем в своих произведениях попытаться претворить окружающий его «хаос» в «космос». Поэт должен пробуждать творческое начало в народном сознании, «смягчая» тем самым страсти и направляя исторический поток в конструктивное русло «созидания». Именно такое понимание «миссии поэта» и помогло Брюсову «найти себя» в послереволюционную эпоху.

«Наши дни, – писал Брюсов в 1921 году, – правильнее всего назвать эпохой творчества, когда везде, прежде всего в Советской России, идет созидание новых форм жизни, взамен старых, разрушенных или в корне подточенных; литература не может не отразить этого общего движения. Поэзия прежних периодов, эпох самовластья, знала лишь пафос протеста или пафос уединенья и раздумья; теперь поэтам предстоит явить новый пафос творчества».

В 1917–1919 годах Брюсов возглавлял Комитет по регистрации печати (впоследствии – Московское отделение Российской книжной палаты), заведовал Московским библиотечным отделом при Наркомпросе, стал председателем Президиума Всероссийского союза поэтов. В 1921 году стараниями Брюсова в Москве был создан Высший литературно-художественный институт (ВЛХИ), ректором которого он стал. В истории «культурной революции», развернувшейся в РСФСР, деятельность Брюсова стала одной из ярких страниц.

Для Мережковского и Гиппиус «советская» активность Брюсова казалась не просто «заблуждением», а логическим итогом его «бездуховности и беспринципности» 1900 – 1910-х годов, каковая, по их мнению, и привела бывшего редактора «Весов» в «лагерь Антихриста».[24] «Еще не была запрещена за контрреволюционность русская орфография, как Брюсов стал писать по большевистской и заявил, что по другой печататься не будет, – возмущалась Гиппиус. – Не успели уничтожить печать, как Брюсов сел в цензора – следить, хорошо ли она уничтожена, не проползет ли в большевистскую какая-либо неугодная большевикам контрабанда. Чуть только пожелали они сбросить с себя „прогнившие пеленки социал-демократии“ и окрестились „коммунистами“ – Брюсов поспешил издать брошюру „Почему я стал коммунистом“. И так ясно, – и так не удивительно, – почему».

Между тем Брюсов видел в радикализме большевиков лишь естественное выражение разрушительной инерции всего революционного процесса 1917 года и, со своей стороны, считал изменившееся «с февраля по октябрь» отношение Мережковских к русской революции, по крайней мере, непоследовательным:

Вам были любы – трагизм и гибель

Иль ужас нового потопа,

И вы гадали: в огне ль, на дыбе ль

Погибнет старая Европа?

Что ж не спешите вы в вихрь событий —

Упиться бурей, грозно-странной?

И что ж в былое с тоской глядите,

Как в некий край обетованный?

Иль вам, фантастам, иль вам, эстетам,

Мечта была мила, как дальность?

И только в книгах да в лад с поэтом

Любили вы оригинальность?

(В. Я. Брюсов «К товарищам интеллигентам»)

Судить ту «тяжбу», которую вели в послереволюционные годы Брюсов и Мережковские (равно несправедливые друг к другу в своих инвективах и равно имеющие очень весомые аргументы в пользу своей позиции), автор этих строк не берется. Впрочем, в стремлении найти «новые слова» для «новой эпохи» Брюсов, увы, потерпел фиаско.

«Отдаваясь инерции своего прежнего стиля, Брюсов решается, например, изобразить Советскую Россию в „венце рубинном и сапфирном“, который „превыше туч пронзил лазурь“, или сказать, что облик этой новой России „реет властной чарой“. Цель, к которой стремятся революционные народы, названа Брюсовым „великой всеобщей лазурностью“, будущий идеальный строй – храмом, который нужно сложить на „адамантовом цоколе“, – писал крупнейший знаток брюсовского творчества Д. Е. Максимов. – Отвлеченность художественного метода, оправдывая себя в свое время, теперь оказывается „творческим проклятием“ Брюсова. Показав себя в жизни полезным, деятельным и честным советским работником, Брюсов в поэзии лишь в редких случаях приближался, – соблюдая достойный его художественный уровень, – к явлениям революционной эпохи в полноте ее неповторимого, реального содержания».

«Как жестока жизнь. Как несчастен человек», – писала Гиппиус, завершая свой очерк о знакомстве Мережковских с Брюсовым.

* * *

В 1918 году выходит, наконец, завершающая часть второй «трилогии» – роман «14 декабря». Этот роман, пожалуй, самый динамичный и композиционно совершенный у Мережковского, завершенный еще до трагедии 1917 года, оказывается – в том историческом контексте – удивительно актуальным. Бунт на Сенатской площади, выступление Черниговского полка на Украине и все, что последовало за этим, являются для героев Мережковского опытом практического воплощения прекраснодушных мечтаний о «Царстве Божием на земле как на Небе».

Весьма печальный опыт!

«Нет, больше не могу вспоминать: стыдно, страшно…» – пишет в предсмертных «Записках» один из главных героев романа, глава возмущения в Черниговском полку Сергей Муравьев-Апостол, описывая поход свой «за царя Христа или царя Константина»:

«…Четверо суток кружились мы все на одном и том же месте, как будто заколдованном, между Васильковым и Белою Церковью… Никто не помог, – все обманули, предали… И дух в войске упал. Когда солдаты просили у меня позволения „маленько пограбить“, а я запретил, – начались ропоты: „Не за царя Константина, а за какую-то вольность идет Муравьев!“ – „Один Бог на небе, один царь на земле – Муравьев обманывает нас!“

…По питейным домам были шалости. А во время похода, у каждой корчмы, впереди по дороге ставились часовые, но они же напивались первыми.

Никогда я не забуду, как пьяненький солдатик, из шинка вываливаясь, кричал с матерной бранью:

– Никого не боюсь! Гуляй душа! Теперь вольность!

* * *

По всем шинкам разговоры пошли об имеемой быть резанине: «Надо бы на два дня ножи вострить, а потом резать: указ вышел от царя, чтобы резать всех панов и жидов, так чтобы и на свете их не было».

В шинке у Мордки Шмулиса казак из Чугуева сказывал: «Як бы резанина тут началась, то я б не требовал ни пики, ни ратища, а только шпицу застругавши да осмоливши, снизал бы на нее семьдесят панков да семьдесят жидков». А какой-то солдат из Белой Церкви обещал: «Когда запоют: 'Христос воскресе' в Светлую заутреню, тогда и начнут резать».

Так-то соединил народ Христа с вольностью!

* * *

Пусть другие расскажут, как шесть лучших рот моего батальона, краса и гордость полка, превратились в разбойничью шайку, в пугачевскую пьяную сволочь. Не успел я опомниться, как это уже сделалось: как молоко скисает в грозу, так сразу скисло все.

Тогда-то понял я самое страшное: для русского народа вольность значит буйство. Распутство, злодейство, братоубийство неутолимое; рабство-с Богом, вольность – с дьяволом.

И кто знает, согласись я быть атаманом этой разбойничьей шайки, новым Пугачевым, – может быть, они бы меня и не выдали: отовсюду бы слетелись мне на помощь дьяволы. Пошли бы мы на Киев, на Москву, на Петербург и, пожалуй, царством Российским тряхнули бы.

* * *

Я видел сон.

С восставшими ротами, шайкой разбойничьей, я прошел бы по всей России победителем. Всюду – вольность без Бога – злодейство, братоубийство неутолимое. И над всей Россией, черным пожарищем – солнце кровавое, кровавая чаша диавола. И вся Россия – разбойничья шайка, пьяная сволочь – идет за мной и кричит: – Ура, Пугачев – Муравьев! Ура, Иисус Христос!

* * *

Россия гибнет, Россия гибнет. Боже, спаси Россию!»

То же, что происходит с героями романа – декабристами, происходило в эти годы и с самим автором. В первые месяцы после переворота 25 октября Мережковский еще не расстался с иллюзиями относительно роли «демократической интеллигенции» в истории России. Более того, в годовщину декабрьского возмущения Мережковский публикует в газете «Вечерний звон» статью «1825–1917», в которой утверждает, что «подлинный „авангард русской революции“ – не крестьяне, не солдаты, не рабочие, а вот эти герои Четырнадцатого и мы, наследники их – русские интеллигенты, „буржуи“, „корниловцы“, „калединцы“, „враги народа“… Русская революционная интеллигенция – русская революционная аристократия… Все мы, русские интеллигенты, в этом смысле – „декабристы“ вечные – вечные стражи революционного сознания, революционной свободы и революционной личности».

Но уже в речи об «Интеллигенции и народе» (1918) отношения между ними в современной российской истории рисуются иначе: «Интеллигенция, как Иван Карамазов, сказала: „все позволено, убей отца“. А народ, как Смердяков, сделал – убил. Произошло небывалое, всемирно-историческое преступление, народ стал убийцей своего отечества, отцеубийцею ‹…›. Для русского народа, безмерно женственного, демократического, единственное спасение – воля к мужеству, к действию, к героизму, к аристократии. Но этой-то воли русская интеллигенция и не могла дать народу, потому что сама ее не имела ‹…›. Все это довольно легко понять, и, кажется, русская интеллигенция уже начинает понимать все это. Но очень трудно, не знаю даже, возможно ли ей понять, что необходимая предпосылка национального возрождения России – религиозная ‹…›. Мгновенное атеистическое сумасшествие русского народа пройдет… Но в эту роковую минуту, когда будут решаться на веки веков судьбы России, – будет ли с русским народом русская интеллигенция, как религиозный разум и совесть народа? Если не будет, то горе обоим. Сейчас России нет для русского народа и русской интеллигенции, потому что они забыли о Христе. Только тогда, когда о Христе вспомнят и скажут во имя Христа: „да будет Россия!“ – Россия будет».

Вот тут впору задать вопрос: а насколько все высказанные Мережковским претензии к русской интеллигенции предреволюционной эпохи относятся к нему самому – теоретику «нового религиозного сознания», критику Церкви, добровольному «политэмигранту» в 1906–1908 годах, другу Савинкова и Керенского и т. д.?

* * *

То, что происходило в эти годы с русской Церковью, было, вероятно, одним из самых горьких и глубоких «уроков жизни» для нашего героя. Политика большевиков в области религии, первые месяцы строившаяся на грубом насилии «воинствующего атеизма» (разорение и осквернение храмов, убийства священников, административные притеснения церковного причта), трансформировалась в конце 1918-го – 1919 году в некое подобие римского divide et impera: Церковь решено было расколоть.

Это решение было вызвано тем, что, паче чаяния новых властителей страны, «безбожная свобода» вовсе не привлекала большинство русского населения. Наоборот, чем больше русская Церковь подвергалась притеснениям и гонениям, тем с большим энтузиазмом народ исповедовал православие. Храмы были полны, крестные ходы превращались в невиданные демонстрации. Московский Поместный собор 1917–1918 годов, несмотря на бесчисленные провокации, превращавшиеся иногда и в открытый террор против его участников (так 26 января 1918 года в Киево-Печерской лавре был убит настоятель – митрополит Владимир, целый ряд участвовавших в работе Собора священников подвергся арестам), полностью осуществил намеченную программу: восстановил каноническое возглавление русской Церкви – 5 ноября 1917 года Патриархом Московским и всея Руси стал митрополит Тихон (Белавин) – и создал новые органы церковного управления.

Церковь оставалась мощной силой: подтверждением этого стала знаменитое анафемствование Патриархом «всех тех безумцев, которые чинят ужасные и зверские избиения ни в чем не повинных… людей», содержащееся в Послании от 19 января 1918 года. Для современников это было, конечно, «анафемой большевикам и Советской власти». «О, конечно, Ленин и Троцкий анафемы не испугаются, – писал, откликаясь на Послание Патриарха Мережковский, – но еще вопрос, как отнесутся миллионы малых сих к утверждению всецерковному, всенародному, что большевики – анафемы, люди вечным проклятием проклятые, слуги дьявола».

В этих обстоятельствах антирелигиозная политика большевиков неизбежно усложнялась: не прекращая политического давления на всю Церковь, они начали поиск «своих людей» внутри нее – прежде всего среди популярных церковных иерархов. И здесь – к ужасу Мережковского – главным оружием «анафем» и «слуг дьявола» сделался тот самый призыв к созданию «революционного христианства», «революционной Церкви», который так громко звучал со страниц его публицистики в «межреволюционное десятилетие». Более того, в 1919 году главными противниками «Тихоновской Церкви» становятся старые знакомые Мережковских по Религиозно-философским собраниям – протоиерей Александр Введенский (Мережковский знал его еще студентом) и епископ Антонин (Грановский) (позже, уже после отъезда Мережковских из России, именно они возглавят группу так называемых «живоцерковников», которая по указанию чекистов после ареста Патриарха Тихона в 1922 году попытается захватить высшую церковную власть).

Вывод, сделанный Мережковским (и зафиксированный в записях Гиппиус), прост: «Священники простецкие, не мудрствующие, – самые героичные. Их-то и расстреливают. Это и будут настоящие православные мученики».

Это была правда, конечно, но опять-таки нельзя не удержаться от вопроса: кто же в предреволюционные годы активнее всего выступал как раз против «простецких» православных священников, обличая их как «мракобесов» и «черносотенцев» и призывая Церковь к соблазнительному «мудрствованию» о созидании в союзе с «революционной интеллигенцией» «Царства Духа»?

* * *

В 1918 году Мережковские и Философов еще пытались, как и большинство петроградской интеллигенции, поддерживать дореволюционный «бытовой строй». Летом они даже выбираются на дачу в Дружноселье под Петроградом, где знакомятся с Владимиром Ананьевичем Злобиным, отдыхавшим там же с матерью. С этого момента Злобин оказывается вовлеченным в их «орбиту» и постепенно становится ближайшим доверенным лицом и единомышленником (в недалеком будущем, в эмигрантские годы, после ухода Философова, Злобин займет образовавшуюся в «трио» «вакансию»[25]).

Осенние месяцы также, по выражению Гиппиус, были «похожи на жизнь», а далее общая российская катастрофа увлекает и Мережковских. «Голод, тьма, постоянные обыски, ледяной холод, тошная, грузная атмосфера лжи и смерти, которой мы дышали, – все это было несказанно тяжело. Но еще тяжелее – ощущение полного бессилия, полной невозможности какой бы то ни было борьбы с тем, что вокруг нас происходило».

Зимой приходилось мерзнуть. «Добрый чиновник из комиссариата Внутренних дел прислал нам немного дров из крематория; обещал также прислать из кладбищенских рощ, которые будут рубить на дрова. Но этих мертвецких дров нам не хватило. Кое-как отапливали две-три комнаты; остальные заперли. Сидели в шубах. Глядя на библиотеку, утешался мыслью, что можно будет топить сначала полками, а потом книгами», – отмечал в «Записных книжках» Мережковский.

Из Троице-Сергиевой лавры пришло отчаянное известие от Розанова – он голодал, нет, не голодал, – умирал с голоду вместе со всей своей многочисленной семьей. Кинулись опять к Горькому (которого к этому времени уже успели десяток раз проклясть за «большевизм»). Дело осложнялось тем, что Горький Розанова терпеть не мог. Однако Алексей Максимович уже махнул рукой на все политические пристрастия: он, как мог, спасал всех – от членов великокняжеской семьи, которые скрывались у него на квартире, до неизвестных матерей с грудничками, приходивших к нему на Кронверкский проспект просить… молока (Горький писал им записки в продуктовый распределитель, добавляя всякий раз «конфиденциальную» информацию о том, что этот ребенок… от него; когда число «внебрачных детей» Горького перевалило за полсотню, распределитель перестал «отоваривать» эти прошения). На просьбу Мережковских Горький среагировал мгновенно, не задавая лишних вопросов: деньги (едва ли не собственные) тут же ушли в Лавру.

– Спасибо Максимушке! – плакал Розанов.

И все-таки эти деньги не помогли. В 1919 году Мережковские получили предсмертную записку от него: «Дорогой, дорогой, милый Митя, Зина и Дима! В последней степени склероза мозга, ткань рвется, душа жива, цела, сильна! ‹…› Были бы вечными друзьями – но уже кажется поздно. Обнимаю вас всех крепко и целую вместе с Россией дорогой, милой. Мы все стоим у порога, и вот бы лететь, и крылья есть, но воздуха под крыльями не осталось».

«К весне ‹19›19 года почти все наши знакомые изменились до неузнаваемости, точно другой человек стал, – вспоминала Гиппиус. – Опухшим – их было очень много, – рекомендовалось есть картофель с кожурой, – но к весне картофель вообще исчез, исчезло даже наше лакомство – лепешки из картофельных шкурок. Тогда царила вобла – и, кажется, до смертного часа не забуду ее пронзительный, тошный запах, подымавший голову из каждой тарелки супа, из каждой котомки прохожего».

Между тем заработать деньги литературным трудом для Мережковских возможности уже не было: типографии работали только по государственным заказам. В конце февраля 1919 года Мережковскому, поборов гордость, пришлось пойти в горьковскую «Всемирную литературу», где он был привлечен к выполнению грандиозного просветительского проекта «исторических картин» и согласился переложить в драматическую форму «Юлиана Отступника» и «Петра и Алексея» (по всей вероятности, «театрализации» подлежал и «Леонардо да Винчи», но сведений об этом нет).

Голод не тетка!

Униженный Мережковский вел себя в «горьковском окружении», по выражению К. И. Чуковского, «демонстративно-обывательски»: «Уходя, взволновался, что у него украли калоши, и даже присел от волнения. – Что будет? Что будет? У меня 20 000 рублей ушло в этот месяц, а у вас? Ах, ах…» Это ерничанье производило тяжелое, отталкивающее впечатление.

На одном из весенних заседаний «Всемирной литературы» Мережковский, справляясь о сроках выплаты гонорара, упомянул о планах «трио» уехать в Финляндию.

– Если бы у нас не было бы деловое собрание, – заметил Горький, – я сказал бы: не советую ездить, и вот почему…

И Алексей Максимович обстоятельно разъяснил, что в Финляндии назревают две революции – одна монархическая, другая – большевистская, и русская диаспора находится в отчаянном положении… Выслушав речь Горького, Мережковский честно признался:

– Так ведь и мы тут с голоду околеем!

– Отчего же! – не менее обстоятельно отвечал Горький. – Вот Владимир Ильич (Ленин) вчера говорил мне, что из Симбирска…

И прочел Мережковскому вторую лекцию – о продовольственном положении в РСФСР.

Свои обиды Мережковский в этот год изливал Корнею Ивановичу Чуковскому (который и рекомендовал его в редколлегию «Всемирной литературы»):

– Горький – двурушник, такой же, как Суворин. Он азефствует искренне. Когда он с нами – он наш. Когда он с «ними» – он ихний. Таковы талантливые русские люди. Он искренен и там, и здесь.

Чуковский сочувственно кивал.

Летом 1919 года стало ясно, что нового голода не избежать. Мережковский, то ли в шутку, то ли всерьез, потребовал, чтобы «Всемирная литература» послала наркому просвещения Луначарскому телеграмму: «Мережковский умирает с голоду. Требует, чтобы у него купили его сочинения. Деньги нужны до зарезу». Теперь уже Горький жаловался Чуковскому: «Мережковский у меня, как фокстерьер, повис на горле – вцепился зубами и повис». Все же Мережковскому удалось отвоевать у «большевистской казны» 56 тысяч «новых» рублей.

«Коробка спичек – 75 рублей, – записывает в дневнике Гиппиус. – Дрова – 30 тысяч. Масло – 3 тысячи фунт. Одна свеча 400–500 р. Сахару нет уже ни за какие тысячи (равно и керосина)». Между тем осень оказалась необыкновенно холодной; по городу прокатилась волна дистрофических психозов и голодных самоубийств среди «классово чуждых» новой власти (и потому лишенных пайков) интеллигентов. На заседании «Всемирной литературы» 11 ноября 1919 года, где слушался вопрос «о питании», не выдержал уже сам Горький:

– Нужно, черт возьми, чтобы они либо кормили, либо – пускай отпустят за границу. Раз они так немощны, что ни согреть, ни накормить не в силах. Вот ведь сейчас – оказывается в тюрьме сидеть лучше, чем на воле: я сейчас хлопотал о сидящих на Шпалерной, их выпустили, а они не хотят уходить: и теплее, и сытнее! А провизия есть… есть… Это я знаю наверное… есть… в Смольном куча… икры – целые бочки… Вчера у меня одна баба из Смольного была… там они все это жрут, но есть такие, которые жрут со стыдом…

В стране бушевала Гражданская война, но Петроград жил в состоянии информационной блокады, и о том, что происходит «вовне», судить можно было лишь по волнам репрессий среди интеллигенции: любой неуспех большевиков вызывал активизацию «красного террора». «Трупы расстрелянных „Чрезвычайка“ отдает зверям Зоологического сада, – записывала очередной городской слух Гиппиус. – И у нас, и в Москве. Расстреливают же китайцы. И у нас, и в Москве. Но при убивании, как и при отправке трупов к зверям, китайцы мародерничают. Не все трупы отдают, а какой помоложе – утаивают и продают на рынке под видом телятины. И у нас, и в Москве».

В начале второй «военно-коммунистической» зимы (1919/20) в квартире на Сергиевской, обветшавшей и разгромленной, становится совсем худо. С Философовым Мережковские теперь предпочитали не разговаривать, ибо любой разговор переходил в дикую и бессмысленную ссору: причиной всех бед – от поражения в войне до прихода большевиков к власти – тот считал лично Дмитрия Сергеевича.

У Философова развилось нервное заболевание: он почти не выходил из своей комнаты, целыми днями лежал на кровати, как труп, перестал следить за собой, оброс дикой «мужицкой» бородой. После того как по объявленной большевиками «мобилизации населения» его гоняли за город, где под дулами красногвардейских винтовок заставляли рыть окопы, он в полном смысле слова психически «сломался» – ждал смерти. Гиппиус в полутьме (электричества не было) бесцельно бродила из комнаты в комнату, ломала руки:

Кричать – не поверят,

Сказать – не поймут,

И близится черед,

Свершается суд.

Мережковский, сидя в шубе в промерзшем кабинете, упорно заставлял себя работать – назло самому ходу вещей. При свете коптилки он готовил материалы для начала работы над новой трилогией, третьей, задуманной еще давно, – уже не как «художественное» произведение, а как историческое «исследование» в жанре книги о Толстом и Достоевском. Предметом новой трилогии были древние религии – в тех проявлениях, которые предуготовляли христианское миросозерцание. Однако, глядя на состояние своих спутникови анализируя происходящее в стране, Мережковский все более убеждался в том, что роль «кабинетного мыслителя», к которой он демонстративно пытался вернуться, в настоящий момент для него невозможна. «В тишине бессонных ночей, – вспоминал Мережковский, – я взвешивал две одинаково страшные возможности-невозможности: жизнь в России – умирание телесное или духовное – растление, оподление; а побег – почти самоубийство – спуск из тюремного окна с головокружительной высоты на полотенцах связанных».

Вероятно, последним толчком, решившим дело окончательно, стало предложение «властей» читать в день годовщины выступления декабристов торжественную лекцию в… Зимнем дворце. «Я должен был прославлять мучеников русской свободы пред лицом свободоубийц. Если бы те пять повешенных воскресли, – их повесили бы снова, при Ленине, так же, как при Николае Первом.

О, петля Николая чище,

Чем пальцы серых обезьян! —

вот что я должен был сказать, а отказа говорить мне никогда не простили бы. Я это знал, и они знали».[26]

14 декабря 1919 года Мережковский и покинул Петроград.

Их выручил Борис Гитманович Каплун – тот самый «добрый комиссар», некогда поставлявший Мережковским «гробовые дрова», колоритнейшая личность в Петрограде «в те баснословные года». Он был заведующим административным отделом Петросовета, но прославился отчасти как фанатический поклонник «огненного погребения» (им был создан первый в РСФСР петроградский крематорий), отчасти – как своеобразный «меценат и просветитель», действительно много сделавший для неприкаянной, «бывшей» творческой интеллигенции. Каплун устраивал разнообразные, вполне по тогдашним меркам, «хлебные» предприятия «образовательного» характера – вроде известной школы для петроградской милиции, в штат которой оказались зачисленными… Горький, Чуковский и художник Юрий Анненский. Мережковского Каплун прочил на роль лектора в красноармейских частях, особенно настаивая почему-то, чтобы тот читал лекции непременно о Гоголе.

Мережковский согласился и на Гоголя, только спросил, между прочим, что будет, если он попытается невзначай перейти фронт.

– Не советую, – был ответ. – Дело военное: поймают, примут за шпиона и поставят к стенке.

Тогда же состоялся и разговор с Чуковским, сумевшим сохранить интеллигентский «просветительский» оптимизм и полагавшим, что «красноармейцам тоже полезно знать о Гоголе».

– Я вам напишу, – ответил Мережковский. – Ведь не могу же я сказать красноармейцам о Гоголе-христианине… а без этого какой же Гоголь?… Ну, если не удастся, мы вернемся, и я пущусь во все тяжкие. Буду лекции читать – «Пол и религия – Тайна двоих» – не дурно ведь заглавие? а? Это как раз то, что им нужно…

В папки с нарочито крупными надписями «Материалы для лекций в красноармейских частях» были уложены черновики «Тайны Трех», первой книги, открывающей новую «трилогию» (Мережковский завершит работу над ней уже в эмиграции). Весь остальной архив был брошен на произвол судьбы. Мережковских и Философова (которого Дмитрий Сергеевич заставил бежать едва ли не силой, – тот умолял оставить его в покое и дать умереть на своей постели) сопровождал «прибившийся» к ним Злобин.

«Трое суток от Петербурга до Жлобина – сплошной бред. Налеты чрезвычайки, допросы, обыски, аресты, пьянство, песни, ругань, споры, почти драки из-за мест, духота, тьма, вонь, ощущение ползущих по телу насекомых… – читаем в „Записных книжках“ Мережковского. – Лучше не вспоминать… У Зинаиды Николаевны сделался жар. Я боялся, что будет сыпной тиф. Ночью больная бредила, что влезает на головокружительную лестницу со ступенями такими высокими, что никак не влезешь, а лезтъ надо – иначе сорвешься и упадешь назад, в пропасть; а на самом верху лестницы – исполинская белая вошь.

– Какая покинутость! Какая покинутость! – шептала больная. Никогда не забуду я этого шепота. Вся тоска изгнания – в двух словах.

…Глухими лесными дорогами, а иногда и совсем без дорог, целиною, по снежному насту пробирались мы в деревню – крайний пункт, ближайший к польскому фронту. В Жлобине латыш передал нас поляку-контрабандисту, который тоже переправлял беглецов через фронт… Вечером отправился он на разведку и, вернувшись поздно ночью, объявил, что ехать опасно: по дорогам – заставы; но и ждать опасно: по всему местечку облавы и обыски. Мы решили ехать…

– Кто вы?

– Русские беженцы.

– Откуда?

– Из Петрограда.

– Куда?

– В Варшаву, Париж, Лондон!

Польский легионер подал знак, ворота открылись, и мы переехали черту заповедную, отделяющую тот мир от этого».

Так начался последний, эмигрантский, период жизни и творчества Мережковского.

* * *

В Бобруйске, куда Мережковские, Философов и Злобин попали сразу после перехода границы (после быта военного коммунизма этот захолустный городок показался им средоточием мировой цивилизации), в Минске и Вильно наш герой оказался вновь захваченным вихрем политических страстей.

Польша, недавно получившая независимость, находилась фактически в состоянии войны с Советской Россией, претендуя на территории, принадлежавшие ей до знаменитого польского раздела 1772 года. С другой стороны, большевики, строившие свою тогдашнюю политику на утверждении идеи немедленной «мировой революции», рассматривали Польшу как самый удобный плацдарм для вторжения Красной армии в Европу. Активные силы русской политической эмиграции, еще не признавшие себя побежденными в Гражданской войне и грезившие о реванше, стремились использовать эту напряженную ситуацию для начала нового этапа военного противостояния в России (где еще продолжал оказывать сопротивление большевикам врангелевский Крым). Уже в первые дни, общаясь с русскими беженцами, наводнявшими Бобруйск, Мережковский узнал, что одним из самых активных русских эмигрантских деятелей, которые пытались разыграть в своих интересах «польскую карту», был Савинков.

Казалось, надежды на провиденциальное «преображение России», почти полностью изжитые в послереволюционные годы, вдруг снова становятся близкой и досягаемой реальностью. Мгновенно создается и «метафизический базис» для новой политической позиции. Польша, бывшая порабощенная территория Российской империи, Польша, «младшая дочь» католической Церкви, Польша, единственная из стран Восточной Европы сохранившая идею «славянского мессианизма», дождалась, наконец, своего «исторического часа». Перед ней – «силы Антихриста», поработившие Россию, – она же несет на своих знаменах начертание Креста. По идее Мережковского, Польша должна была, консолидировав вокруг своей армии все антикоммунистические силы Европы (и прежде всего оставшиеся еще в России и оказавшиеся в эмиграции части русской Белой гвардии), осуществить «крестовый поход» на Восток, взять Москву, разгромить вместе с народами России антихристианский тоталитарный режим, а далее… Далее Мережковский не заглядывал, но очевидно, что заря «Царства Третьего Завета», встающая над славянскими государствами, снова грезилась ему в недалеком будущем. По крайней мере, религиозный характер польско-советского конфликта и прямая его связь с революционным демократическим «освобождением» России казались ему очевидными.

В Минске он выступает с циклом лекций, посвященных обличению «антихристианской» сущности большевизма и «миссии» польского народа в мировой борьбе Христа с Антихристом. Лекции имеют успех (один из рецензентов, сопоставляя Мережковского… с Лениным, назвал свою статью «Титан и ублюдок»), однако во время этих первых выступлений Мережковский не мог не заметить настороженной реакции русской части аудитории на откровенное «полонофильство» выступающего. Экспансия Польши на Восток воспринималась большей частью соотечественников Мережковского как обыкновенная агрессия, имеющая целью оккупацию русских территорий, и, разумеется, в качестве таковой особого сочувствия не вызывала. Еще яснее это проявилось в эмигрантских кругах Варшавы, куда Мережковские и их спутники перебрались 3 марта 1920 года в ожидании Савинкова, начинавшего переговоры с президентом Польши Юзефом Пилсудским.

В отличие от большинства русских эмигрантов и Мережковский, и Гиппиус считали, что Россия уже оккупирована, причем большевики были для них оккупантами не только в «духовном», метафизическом, но и в самом простом, буквальном значении этого слова. «Власть Советов» воспринималась ими как власть «инородцев», подчинивших себе силой случая собственно русских.

«Вот факт, вот правда о России в немногих словах, – излагала Гиппиус их совместную „политическую программу“, – Россией сейчас распоряжается ничтожная кучка людей, к которой вся остальная часть населения в громадном большинстве относится отрицательно и даже враждебно. Получается истинная картина чужеземного завоевания. Латышские, башкирские и китайские полки (самые надежные) дорисовывают эту картину. Из латышей и монголов составлена личная охрана большевиков: китайцы расстреливают арестованных – захваченных… Китайские же полки или башкирские идут в тылу посланных в наступление красноармейцев, чтобы, когда они побегут (а они бегут!), встретить их пулеметным огнем и заставить повернуть.

Чем не монгольское иго?»

В «Походных песнях», написанных Гиппиус в 1920 году для распространения в белогвардейских частях, та же мысль приобретает «плакатную» ясность:

Эй, красное войско!

Эй, сборная рать!

Ты ль смертью геройской

Пойдешь умирать?

Китайцы, монголы,

Башкир да латыш…

И всякий-то голый,

А хлебца-то – шиш…

И немцы, и турки,

И черный мадьяр…

Командует юркий

Брюнет – комиссар.

Отсюда и призыв к национальному освобождению:

Это, братцы, война не военная,

Это, други, Господний наказ.

Наша родина, горькая, пленная,

Стонет, молит защиты у нас.

Мы ль не слышим, что совестью велено?

Мы ль не сдвинемся все, как один,

Не покажем Бронштейну да Ленину,

Кто на русской земле господин?

Полагая, что Россия уже оккупирована, и не видя возможности организации собственно-русского освободительного движения, Мережковские логически приходили к выводу, что единственным выходом из сложившейся ситуации будет замена жесткого и откровенно «антихристианского» оккупационного владычества – каким-либо иным, более мягким оккупационным же режимом, обладающим веротерпимостью и относительной лояльностью к национальным духовным ценностям (при этом на ум сразу приходит аналогия с деятельностью Александра Невского, заключившего в начале 40-х годов XIII века союз с монголами, чтобы предотвратить захват новгородских земель Тевтонским орденом).

Встреча с Савинковым поначалу обрадовала. Прошедший за годы Гражданской войны жестокую школу не только военной, но и политической борьбы (он участвовал в формировании Добровольческой армии на Дону, организовывал в 1918 году антибольшевистские выступления в Москве и Ярославле, сотрудничал с А. В. Колчаком в Сибири и затем представлял его во Франции), Савинков приобрел дипломатические навыки. Его переговоры с Пилсудским увенчались успехом: под прикрытием финансируемого польским правительством Русского политического (позднее – Эвакуационного) комитета на территории Польши начали формироваться белогвардейские части, которые в момент начала открытого польско-советского вооруженного конфликта должны были присоединиться к польской армии. Савинков предложил Философову стать его заместителем в Эвакуационном комитете, а Мережковскому и Гиппиус – сформировать идеологическое обеспечение движения, организовав для этих целей периодическое издание (таковым стала газета «Свобода»). Савинков же, используя свои связи, организовал встречу Мережковского с Пилсудским, под впечатлением которой польский президент издал 5 июля 1920 года приказ по армии, где объявлялось, что Польша воюет не с Россией, а с большевизмом.

В ответ на этот политический «жест», повторенный в «Воззвании Совета государственной обороны Польши», Мережковский и Савинков опубликовали «Воззвание к русским людям», призывающее не сражаться против поляков (помимо авторов текст «Воззвания» подписали генерал С. П. Глазенап и бывший министр Временного правительства Ф. И. Родичев).

На этом, впрочем, все «политические» успехи Мережковских завершились. Его брошюра, в которой польский президент фигурировал как «избранник Божий» в деле освобождения России от большевиков-«антихристов», изданная при содействии адъютанта Пилсудского, вызвала в Варшаве политический скандал, а Польский сейм запросил у правительства отчет в использованных на эту публикацию средствах. Очень скоро, сначала через Философова, а затем и лично, Савинков стал разъяснять Мережковскому и Гиппиус, что их проповедь «религиозного мессианизма Польши» дезориентирует прибывающих в Варшаву русских эмигрантов-добровольцев.

– Идет обыкновенная политическая игра, никак не связанная с вашими глобальными и, увы, фантастическими прожектами, – растолковывал Савинков Мережковскому (дело было в июле 1920 года, во время их встречи в маленьком варшавском ресторане в Саксонском саду, недалеко от дома, где жили Мережковские). – Полякам никакого дела нет до вашей «религиозной миссии» и «спасения России»: они просто хотят оттяпать кусок территории, пользуясь анархией, царящей в Совдепии после Гражданской войны. Вряд ли они вообще захотят идти на Москву – зачем? Надо смотреть правде в глаза: мы должны рассчитывать только на себя. Быть может, в этой мутной воде возможно будет развить хоть какой-то успех.

Мережковский вспылил и обвинил Савинкова в цинизме.

– Да знаете ли вы… – и далее последовала вдохновенная проповедь о «высшей», «духовной» цели происходящего.

Савинков побелел.

– Я прошу мне не устраивать экзамены по философии, – сказал он. – Здесь не философия, а боль и кровь – со всех сторон. Нельзя же до такой степени не отвечать за свои слова! Не говорю про вас, но этот ваш секретарь – Злобин, молодой еще человек; вместо того чтобы стихи писать в газету, он должен бы был, по правде, явиться ко мне, умолять взять его в ополчение… Или уж молчать по крайней мере!

«В 1920 году в Варшаве, работая вместе с Зинаидой и Мережковским, – вспоминал позднее Савинков, – я выпил до дна всю чашу легкомыслия, самоуверенности, величия, полного непонимания жизни, сплетен и малодушия».

Мережковские обиделись смертельно. От работы в газете они отошли и вскоре уехали по своим издательским делам в Данциг (Гданьск). Именно в это время разразилась катастрофа. Советские войска предприняли наступление на Варшаву и были наголову разбиты Пилсудским на Висле. Однако, как и предупреждал Савинков, поляки не собирались идти в «крестовый поход» и удовлетворились мирным соглашением, обеспечивающим отхождение к Польше уже захваченных ею территорий.

Савинков все же успел в очередной раз «сманеврировать». Он демонстративно порвал с белогвардейским движением, объявил себя главой «зеленых» (крестьянских повстанцев, ведших борьбу на два фронта, против «красных» и «белых») и взял на вооружение лозунг «за Советы без коммунистов». Структуры Комитета перешли к формированию диверсионных групп, надеясь использовать крестьянские возмущения в России, прокатившиеся по стране в 1920–1921 годах после «польской неудачи» Красной армии.

Мережковский и Гиппиус предпочли покинуть «предавшую» их Польшу и уехали в Париж. Но Философов остался с Савинковым, заявив Мережковскому, что полностью разочаровался как в нем, так и в его «пророчествах». Гиппиус заключила, что Дмитрий Владимирович «связался с авантюристом», а Мережковский – что Философов «забыл Антихриста для дел земных».

Комитет Савинкова просуществовал до октября 1921 года, пока Польша под давлением РСФСР не интернировала «савинковцев» «с применением полицейской силы». Сам Савинков несколько лет прожил в Париже в полной изоляции: его «маневры» времен революции и Гражданской войны не смогли простить ему ни «левые», ни «правые» круги эмиграции. В 1924 году он неожиданно уехал в СССР и добровольно сдался властям. Советский суд приговорил его к смертной казни, заменив затем ее десятилетним заключением. Это, впрочем, было лицемерием, и смертный приговор в исполнение был все-таки приведен: 7 мая 1925 года чекисты, инсценируя самоубийство, сбросили Савинкова в пролет тюремной лестницы.[27]

После гибели Савинкова Мережковский и Гиппиус некоторое время надеялись, что Философов «образумится» и вновь присоединится к ним. Однако он так и остался в Польше, занимаясь журналистской и общественной деятельностью. Они будут поддерживать связь и даже сотрудничать: в 1934–1939 годах Мережковский будет парижским «соредактором» журнала (потом газеты) «Меч», издаваемой Философовым в Варшаве. Но «троебратство» распалось навсегда. После смерти Философова (1940) и Мережковского (1941) Гиппиус подводит черту в этой истории, помечая в дневнике в 1943 году:

«КОНЕЦ

все умерли.

Я – духовно пока».

* * *

«Польская катастрофа» 1920 года, лишившая к тому же Мережковского и Гиппиус их верного друга и постоянного спутника, завершила глубокий переворот, происшедший в годы революции и Гражданской войны в нашем герое. С этого момента он полностью разочаровывается в любой «корпоративной» политической борьбе с ее прагматикой и цинизмом и до конца жизни предпочитает действовать на общественной арене исключительно «от своего лица».

Однако в качестве «независимого» политика Мережковский был в начале 1920-х годов уже совсем неубедителен.

В первые месяцы по переезде из Варшавы в Париж, еще не остыв от варшавских политических страстей и обид, Мережковские пытаются организовать среди здешних эмигрантов «свою собственную» партию, состоящую исключительно из идейных и бескорыстных противников «царства Антихриста» – «большевистской России», которые к тому же сочетали бы религиозную «состоятельность» с «правым» либерализмом в духе идей времен «троебратства».

«…В ту далекую осень ‹19›20 года, – писала Гиппиус, – все эмигрантское общество – старшее поколение – внешне представляло картину большой общности, как бы сплоченности против одного и того же врага. Постоянно, почти повсюду все встречались. Существовали уже какие-то неопределенные кружки и общества, а Д‹митрий› С‹ергеевич› еще затеял у нас какое-то сообщество на религиозных основах».

Речь идет о возникшем в 1920–1921 годах по инициативе Мережковского «Религиозном союзе», в который, помимо Гиппиус, вошли известный народник, публицист, общественный и политический деятель Николай Васильевич Чайковский (после переворота 25 октября 1917 года и разгона Учредительного собрания он был одним из идеологов интервенции Антанты и возглавлял Временное правительство Северной области во время высадки войск союзников в Мурманске и Архангельске), член ЦК кадетской партии Игорь Платонович Демидов (бывший депутат 4-й Государственной думы, в 1917 году – комиссар Временного правительства на Юго-Западном фронте, а в 1919-м – член правительства Деникина) и уже знакомый нам последний обер-прокурор Синода и министр по делам вероисповеданий Временного правительства Антон Владимирович Карташев (в 1919 году он был вице-председателем и министром иностранных дел Политического совещания при генерале Юдениче).

«Наша прямая, почти грубая линия понимания, – писала Гиппиус, – проста и непреодолима. Мы знаем, что свергнуть большевиков можно (и даже не трудно) только: 1) вооруженной борьбой серьезной армии с лозунгами новой России ‹…›; 2) при непременном условии участия и опоры на регулярную армию другого самостоятельного воюющего государства. Вот – и больше ничего. Остальное детали, отсюда вытекающие».

Увы! Очерченная Гиппиус «линия» оказалась слишком «прямой и грубой» даже для политизированных эмигрантских парижских кругов 1920–1921 годов. Как и в Варшаве, так и в Париже для большинства русских людей, даже потерявших средства к существованию, кров и близких в российских революционных катаклизмах, участие в организации интервенции против своей страны или хотя бы идейная поддержка подобной деятельности была «невместима».

Тем более неуместной казалась попытка подвести под эту «невместимую доктрину» некое «религиозное» основание, да еще в категориях «нетрадиционной» эсхатологии Мережковского с его «новым пониманием христианства». Так И. И. Фондаминский, которого Мережковский «по старому знакомству» попытался привлечь к заседаниям «Союза», после некоторых колебаний все-таки отказался от такого «союзничества». А И. В. Гессен – юрист и депутат 2-й Государственной думы в российском прошлом, председатель берлинского Союза русских писателей и журналистов и издатель кадетской газеты «Руль» в эмигрантском настоящем – при встрече с Мережковскими (которых он хорошо знал еще по Петербургу) прямо заявил, что не может простить себе, что «вначале», приехав в Берлин из Советской России, он «был за интервенцию».

«А так как Д‹митрий› С‹ергеевич› и я, мы были и в начале, и в конце, и всегда „за интервенцию“, – заключала Гиппиус, рассказывая о встрече с Гессеном, – то мы этой беседы и не продолжали».

В результате, когда в 1921 году Мережковский и Гиппиус попытались трансформировать «Религиозный союз» в «Союз непримиримых», то есть превратить собрания «на дому» в политическую партию, никакой поддержки в эмигрантской среде они не получили: большинство потенциальных «союзников» видели в них «экстремистов». Небезынтересно в этом смысле обратить внимание на «первую заповедь» «Союза непримиримых», которую Гиппиус сформулировала в программной статье «О верности», появившейся 1 января 1922 года в газете «Общее дело»: «Что бы Россия ни переживала (и я лично), где бы я ни был и где бы и в каком положении ни были большевики, я не способен ни на какое внутреннее принятие, ни на какое примирение с ними». Мережковский же, вслед за У. Черчиллем, излагал эту «заповедь» еще проще: «Хоть с чертом, но против большевиков!»

Очень важно отметить, что в самом «пафосе отрицания» русского коммунизма Мережковский и Гиппиус были далеко не одиноки среди эмигрантов (и прежде всего эмигрантов-литераторов). По крайней мере, даже вышеприведенные «максимы» организаторов «Союза непримиримых» не идут ни в какое сравнение с финалом речи Бунина о «Миссии русской эмиграции», прочитанной 16 февраля 1924 года.

– Один из недавних русских беженцев, – говорил Иван Алексеевич, – рассказывает в своих записках о тех забавах, которым предавались в одном местечке красноармейцы, как они убили однажды какого-то нищего старика (по их подозрениям, богатого), жившего в своей хибарке совсем одиноко, с одной худой собачонкой. Ах, говорится в записках, как ужасно металась и выла эта собачонка вокруг трупа и какую лютую ненависть приобрела она после этого ко всем красноармейцам: лишь только завидит вдали красноармейскую шинель, тотчас же вихрем несется, захлебывается от яростного лая! Я прочел это с ужасом и восторгом, и вот молю Бога, чтобы Он до моего последнего издыхания продлил во мне подобную же собачью святую ненависть к русскому Каину. А моя любовь к русскому Авелю не нуждается даже в молитвах о поддержании ее.

Знаменательно, что Бунин в своей речи также высказывал и упреки по адресу «мира», который «отвернулся от страждущей России»: «Европа мгновенно задавила большевизм в Венгрии, не пускает Габсбургов в Австрию, Вильгельма в Германию. Но когда дело идет о России, она тотчас вспоминает правило о невмешательстве во внутренние дела соседа и спокойно смотрит на русские „внутренние дела“, то есть на шестилетний погром, длящийся в России…»

Мережковский в своих парижских лекциях, призванных привлечь эмигрантские «массы» к создаваемому «Союзу непримиримых», едва ли не буквально совпадал с этой бунинской инвективой: «Очень страшно ‹…› что один из европейских народов сделался людоедским. Но еще страшнее, в тысячу раз страшнее, что соседние народы, взирая на это спокойно, соображают лишь, как бы каждому из них при этом удобном случае насчет людоедов попользоваться».

Однако как только Мережковский, в отличие от Бунина и от множества других эмигрантов, вполне разделяющих провозглашенную будущим нобелевским лауреатом «святую собачью ненависть к русскому Каину», пытался совершить некие действия, логически вытекающие из подобных страшных «деклараций», – он тут же оказывался в «заколдованном круге», в «абсолютной пустоте». Все «союзники» так или иначе к 1922 году покинули Мережковских, и «первая заповедь» «непримиримых» прозвучала со страниц «Общего дела» в «никуда». Гиппиус вынуждена была признать, что «в обычном (или даже необычном) увлечении своем» ее муж «собрал вместе людей, по существу для этого [дела] не подходящих, и из затеи ничего не вышло».

Проблема заключалась в том, что никаких «подходящих» людей вокруг «Союза непримиримых», сузившегося до самой супружеской четы Мережковских, не было. Даже верный Злобин как раз в это время поругался с ними и уехал в Берлин, так что Гиппиус пришлось использовать все свое эпистолярное мастерство, чтобы вернуть его обратно. А визит в Париж из Варшавы Философова, приехавшего в декабре 1920 года за пожертвованиями для интернированного в Польше отряда Савинкова, и вовсе кончился скандалом: бывший участник «троебратства» демонстративно проигнорировал лекцию Мережковского «Большевизм, Россия и Европа» и уехал обратно в Польшу, по выражению Гиппиус, «с проклятьями».

«Париж в русском смысле – пустыня, – писала разочарованная Гиппиус Н. А. Бердяеву. – Эмигранты – одичалые единицы или замкнутые старые кружки, как старые эсеры, сухая и тупая группа Милюкова. Все это неподвижно и непроницаемо. Есть еще церковный кружок, но это и все: окружение его – неинтересно – „остатки“ русской бюрократии, с которыми просто нам нечего делать и не о чем говорить». «Остается одно, – заключала Гиппиус, – уйти каждому в себя, в собственную работу».

Между тем падение в ноябре 1920 года врангелевского Крыма («Врангель весь провалился, – записывала в дневнике Гиппиус. – Большевики прорвались в Крым, все хлынуло на пароходы, сам Врангель уже в Константинополе. Что и требовалось ожидать»), означавшее завершение Гражданской войны, и объявление Лениным весной 1921 года «новой экономической политики», частично восстанавливающей «рыночные» отношения между городом и деревней (знаменитая «замена продразверстки продналогом»), радикальным образом меняло отношение к РСФСР ведущих европейских держав. Начинался процесс официального признание «царства Антихриста» сначала Старым, а затем и Новым Светом.

Мережковские используют все возможные средства, чтобы «вразумить» европейских лидеров, но им приходится выступать в качестве «частных лиц», не имеющих не только собственной «партии», но и поддержки большинства русских эмигрантов, и даже – широкой общественной трибуны. Большинство авторитетных русских изданий за рубежом отказываются публиковать «экстремистов», а «маргинальная» периодика Мережковских не интересует. С ними постоянно сотрудничает лишь газета «Общее дело», редактором которой был «старо-новый, или ново-старый эмигрант, всем известный Бурцев, всю жизнь ловивший провокаторов и шпионов, разоблачивший в свое время Азефа, попробовавший всех, кажется, тюрем сам: от каторжной тюрьмы в Лондоне – до Петропавловской крепости в Петербурге, при большевиках».

Владимир Львович Бурцев был и в самом деле замечательной личностью,[28] однако элемент «сенсационности», присущий как его собственному журналистскому стилю, так и стилистике всех его многочисленных изданий, делал публикации Мережковских в «Общем деле» малоубедительными в качестве политических деклараций. К тому же газета в 1922 году находилась «при последнем издыхании»; вскоре она будет прекращена и возобновлена лишь в 1928 году, совсем в другую «политическую эпоху».

Не жаловала Мережковских в начале 1920-х годов и французская пресса: Гиппиус с обидой отмечала, что по сравнению с «первой эмиграцией» «французские литературные круги были нам теперь почему-то дальше прежнего. Вообще все было не то, не так, точно переместилось, перекосилось (это мы переместились, но куда – еще не успели понять)». Между тем не нужно было быть особенным прозорливцем, чтобы понять, что традиционно «левая» французская литературно-художественная элита «борцов с русской революцией» в 1920–1922 годах принимала, конечно, не так, как «борцов с русским абсолютизмом» в 1906–1908 годах. Изданная Мережковским специально для европейских интеллектуалов книга статей «Царство Антихриста» (на французском и немецком языках-1921, на русском – 1922) пользовалась куда меньшим спросом, чем приснопамятный сборник о «царе и революции» 1906 года.

У Мережковского в качестве средства воздействия на общественное мнение и на «сильных мира сего» оставалось только «европейское литературное имя»: переводами его исторических романов (особенно популярен был «Леонардо да Винчи») зачитывалась тогда вся Европа от Северного до Средиземного моря. Это, кстати, было не так мало, и открытые письма Мережковского к папе римскому Пию XI, Г. Гауптману, журналисту и редактору Э. Бюро вызывали известный резонанс – но и только.

Характерен в этом смысле эпизод встречи Дмитрия Сергеевича с популярным французским политиком Э. Эррио на вечере, устроенном в Интернациональном клубе зимой 1920/21 года. Выслушав горячую речь Мережковского, искренне тронутый ею Эррио счел долгом выступить с ответной речью, «любезной, благожелательно-обещающей». В конце этой речи Эррио заверил «большого русского писателя», что понимает его озабоченность судьбами России, и несколько раз убедительно повторил:

On ne vous lachera pas! Вас не оставят!

На этом он счел свою миссию выполненной.

«Нет, довольно, – писала в дневнике Гиппиус. – Пусть теперь соединяется с большевиками Ллойд-Джордж, пусть их признают, пусть они расползутся по всей Европе, пусть! Пусть! Они „научат Европу уму-разуму“, как только что объявил Троцкий. А под конец проучат они и всех союзников самих…»

Участие Мережковского в отечественных политических сражениях конца 1910-х – начала 1920-х годов на стороне тех сил, которые открыто делали ставку на иностранную интервенцию, дорого обошлось репутации нашего героя как в глазах современников, так и во мнении потомков. Автор этих строк менее всего склонен видеть в миссии историка-литературоведа род адвокатуры и потому не счел необходимым сопровождать изложение фактов в этой части нашего повествования некими «примирительными» комментариями, смягчающими в восприятии современного читателя «неудобную фактологию».

Однако стремление к исторической объективности заставляет напомнить, что экстремизм был присущ не только взглядам Мережковского в начале двадцатых годов, но и действиям большинства ведущих советских руководителей этих лет. Это были коммунисты-интернационалисты, которые строили свою политику в расчете на немедленную «мировую революцию» и потому считали «экспорт революции» из России в Европу и Азию не только допустимым, но – основным содержанием внешней политики РСФСР. Перед глазами Мережковского и его «союзников» были Л. Д. Троцкий, призывавший «вымыть копыта» красноармейской конницы в Индийском океане и утверждавший, что «путь на Париж и Лондон лежит через города Афганистана, Пенджаба и Бенгалии», Н. И. Бухарин, который видел в Варшаве «ключ от Берлина и Парижа», и М. Н. Тухачевский, прямо говоривший о своем польском походе 1920 года, как о начале мировой революции: «…Германия революционно клокотала и для окончательной вспышки только ждала соприкосновения с вооруженным током революции. В Англии рабочий класс точно так же был охвачен живейшим революционным движением ‹…›. Нет никакого сомнения в том, что если бы на Висле мы одержали победу, то революция охватила бы огненным пламенем весь Европейский материк» («Поход за Вислу»). Созданный тогда же «Марш Буденного» воплотил эту программу Тухачевского в художественную форму:

Даешь Варшаву! Дай Берлин!

Уж врезались мы в Крым!

Позиция Мережковских в начале 1920-х годов становится до конца понятной только на этом историческом фоне.

* * *

Генуэзская конференция весной 1922 года зафиксировала признание европейскими странами равноправия двух систем собственности – капиталистической и коммунистической, создав основу для политического и экономического «мирного сосуществования» РСФСР и «буржуазных демократий». В послевоенной и послереволюционной Европе наступило относительное затишье. Откровенные экстремисты-интернационалисты вроде Троцкого потеряли ключевые посты в руководстве созданного на руинах Российской империи Союза Советских Социалистических Республик, а рост влияния экстремистов-националистов в странах самой Европы, потерпевших поражение в мировой войне, страны-победительницы предпочитали не замечать. Здесь все хотели верить в «вечный мир», и Мережковский был одним из немногих неприятных пессимистов, позволяющих себе публично усомниться в незыблемости и правоте принципов Версальского мирного договора.

Его позиция в этот последний период жизни теперь окончательно определяется: пользуясь своим авторитетом писателя «с европейским именем», он считает своим долгом напоминать при встречах с «сильными мира сего» о крайнем неблагополучии в современном мире, о страданиях России под игом тоталитарного режима, об угрозе коммунистической агрессии, о возможности Второй мировой войны. Но все его заявления отныне делаются с позиции частного лица, руководствующегося не столько «мистическими прозрениями», сколько обычным здравым смыслом, – ни к каким партиям или общественным движениям он принципиально не примыкает.

«В нижнем этаже – пороховой погреб фашизма; в верхнем – советская лаборатория взрывчатых веществ, а в среднем – Европа в муках родов: мир хочет родить, а рождает войну, – писал Мережковский в конце 1920-х годов. – …Можно бы избегнуть второй войны, если бы мы помнили первую, но память наша о ней – тусклая лампада над могилой Неизвестного Солдата.

Миролюбивая Европа – как жена прелюбодейная: поела, обтерла рот свой и говорит: «я ничего худого не сделала…»

Мы забыли, простили себе войну, но, может быть, война не простила нам.

Нынешний мир – щель между двумя жерновами, духота между двумя грозами – перемирие между двумя войнами.

Десять лет я решаю и все не могу решить, где сейчас душнее, страшнее, – здесь, в Европе, или там, в России. Может быть, равно, только по-разному».

К его словам, впрочем, политики мало прислушиваются, и уже во второй половине 1920-х годов его «политическая активность» поневоле затухает.

– Я лез к ним со своими жалобами и пророчествами, – раздраженно говорил он Н. А. Берберовой, рассказывая о контактах с европейскими лидерами, – а им хотелось совсем другого: они находили, что русская революция ужасно интересный опыт в экзотической стране и их не касается. И что, как сказал Ллойд Джордж, торговать можно и с каннибалами.

«Его мир был основан на политической непримиримости к Октябрьской революции, – вспоминала об этих парижских встречах Берберова, – все остальное было несущественно. Вопросы эстетики, вопросы этики, вопросы религии, политики, науки, все было подчинено одному чувству утери России, угрозы России миру, горечи изгнания, горечи сознания, что его никто не слышит в его жалобах, проклятиях и предостережениях. Иногда все это было только подводным течением в его речах, которое в самом конце вечера вырывалось наружу:

– …и вот потому-то мы тут! – Или:

– … и вот потому-то они там!

Но чаще его речь была окрашена одним цветом:

– Зина, что тебе дороже: Россия без свободы или свобода без России?

Она думала минуту.

– Свобода без России, – отвечала она, – и потому я здесь, а не там.

– Я тоже здесь, а не там, потому что Россия без свободы для меня невозможна. Но… – и он задумывался, ни на кого не глядя, – на что мне собственно нужна свобода, если нет России? Что мне без России делать с этой свободой?…»

Загрузка...