ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Мережковский во время «второй эмиграции». – Сотрудничество в «Современных записках». – «Воскресенья» у Мережковских и «Зеленая лампа». – Съезд писателей-эмигрантов в Белграде. – «Нобелевская гонка»: Мережковский и Бунин. – Позднее творчество Мережковского. – Русская Церковь в 1920-е годы и «Декларация» митрополита Сергия. – 1930-е годы. – Мережковские в Италии. – Война. – Смерть Мережковского

Мережковские были едва ли не единственные из писателей-эмигрантов, которые, приехав в Париж в конце октября 1920 года, могли отпереть своим ключом дверь квартиры в доме № 11-бис, рю Колонель Боннэ, чудом оставшейся за ними (благодаря преданности их «довоенной» французской горничной) со всей тогдашней обстановкой. Здесь все сохранилось на своих местах: книги, посуда, белье. Мережковский и Гиппиус счастливо избежали трагедии бездомности, через которую прошли их собратья по «литературному цеху».

«Как пригодилась эта квартира, – поражалась Гиппиус, вспоминая свое внезапное решение о покупке pied-а-terre в Пасси в 1911 году. – Ведь в Париже теперь квартирный кризис. Что бы мы стали делать, если бы у нас ее не было?»

Гости Мережковских с удивлением рассматривали вполне «буржуазный» уют хозяев; для большинства беженцев из России, селившихся в пансионах, дешевых меблированных комнатах и мансардах, скромная обстановка и, главное, сохранившаяся многотомная библиотека казались пределом жилищного комфорта.

Мережковский сразу же организует у себя тот размеренный, освященный незыблемыми традициями жизненный уклад, который был прерван в недоброй памяти 1917 году: работа по утрам, прогулка, визиты или прием гостей. Очень быстро формируется устойчивый круг общения. У них часто бывает И. И. Фондаминский, также отошедший от политики и целиком посвятивший себя культурной и религиозной деятельности, заходят А. Ф. Керенский и бывший министр иностранных дел в его правительстве П. Н. Милюков, переквалифицировавшиеся из политиков в журналистов (последний редактировал самую влиятельную эмигрантскую газету «Последние новости»). Постоянными визитерами Мережковских оказываются крупнейшие писатели «русского зарубежья» – Борис Зайцев, Надежда Тэффи, Марк Алданов, целая «плеяда» литературной молодежи: Георгий Иванов, Ирина Одоевцева, Владислав Ходасевич, Нина Берберова, Георгий Адамович, Николай Оцуп, Юрий Терапиано.

Мережковские возобновляют даже традиционные весенние и летние «курортные» и «дачные» выезды – в Германию или на юг Франции, где несколько сезонов они соседствовали с Буниными, снимая виллы неподалеку от знаменитого «бунинского» «Бельведера» в Грасе.

Жизненный путь Мережковского лишний раз подтверждал закон неумолимого возврата всего «на круги своя», словно бы воскрешая теперь начало 90-х годов XIX века – эпоху мирной «затворнической» работы над первым романом первой «трилогии», когда ее автор признавался П. П. Перцову: «Мы должны стоять на поле битвы и ждать – в этом есть свой героизм и свой труд». Как мы знаем, сил на то, чтобы до конца сохранить выдержку, у Мережковского не хватило – и он сорвался-таки в «битву», завершившуюся, увы, бесславно. Зато теперь, духовно протрезвившись за годы российского революционного кошмара, он с головой уходит в литературную работу.

– Мы занимаемся литературой, не желая произносить безответственных слов о религии, христианстве и зная, что в русской литературе заключена такая сила подлинной религиозности, что, говоря только словами, мы скажем все, что нужно, и сделаем свое дело, – подытоживал Мережковский свой опыт «общественности» этих лет.

И литературная деятельность Мережковского, в отличие от политической, принесла в этот период его жизни обильные плоды. Признание писателя Мережковского как в эмигрантских кругах, так и вообще среди читающей европейской публики – безусловно. И. В. Одоевцева вспоминала о парижских гарсонах, которые в час, когда, по заведенному обычаю, Мережковский и Гиппиус заходили после прогулки по Булонскому лесу пить кофе, предупредительно резервировали особый столик pour les deux grands ecrivains russes.[29] Директор библиотеки в Висбадене, где в 1921 году Мережковский возобновляет работу над «Тайной Трех», узнав о привычке писателя работать дома, в виде исключения разрешает ему особый режим пользования фондами. «…Все время присылают драгоценные, редчайшие материалы из Берлина и Геттингена; такие тяжелые папирусы, что даже на тележке возят на гору ко мне», – с восторгом сообщает об этом Мережковский Бунину.

«Я помню ярко, как они вошли, – вспоминает Н. Н. Берберова визит Мережковских к редактору-издателю газеты (впоследствии – журнала) „Звено“ М. М. Винаверу,[30] в огромной квартире которого собирался в первые годы зарубежья русский «литературный салон», – открылась дверь, распахнулись обе половинки, и они вступили в комнату. За ними внесли два стула, и они сели. Господину с бородкой, маленького роста, было на вид лет шестьдесят, рыжеватой даме – лет сорок пять. Но я не сразу узнала их. Вас‹илий› Ал‹ексеевич› Маклаков, читавший свои воспоминания о Льве Толстом, остановился на полуфразе, выждал пока закрылись двери, затем продолжал. Все головы повернулись к вошедшим… По всей гостиной прошло какое-то едва заметное движение ‹…› на несколько минут какая-то почтительность повисла в воздухе».

После закрытия в 1922 году «Общего дела» Бурцева постоянным местом сотрудничества Мережковских в эмигрантской периодике становится журнал «Современные записки».

«Современные записки» (названные так в честь двух крупнейших периодических изданий русской либеральной интеллигенции XIX века – «Современника» и «Отечественных записок») были созданы в 1920 году группой бывших лидеров партии эсеров, в которую входили М. В. Вишняк, А. И. Гурской, В. А. Руднев, Н. Д. Авксентьев и И. И. Фондаминский. Политической программой журнала провозглашались демократические идеалы Февральской революции и категорическое отвержение революции Октябрьской, однако, как подчеркивалось в редакторском обращении в стартовом номере, «Современные записки» были обращены в первую очередь не к политике и общественности, а «к интересам русской культуры».

«В самой России свободному, независимому слову нет места, а здесь, на чужбине, сосредоточено большое количество культурных сил, насильственно оторванных от своего народа, от действенного служения ему, – декларировали участники редакционной коллегии. – Это обстоятельство делает особенно ответственным положение единственного сейчас большого русского ежемесячника за границей. „Современные записки“ открывают потому широко свои страницы, – устраняя вопрос о принадлежности авторов к той или иной политической группировке, – для всего, что в области ли художественного творчества, научного исследования или искания общественного идеала представляет объективную ценность с точки зрения русской культуры».

Такая «широта фронта», по словам историка культуры и литературы русской эмиграции Г. П. Струве, «обеспечила журналу успех у читателей и репутацию не только лучшего журнала в Зарубежье, но и одного из лучших в истории всей русской журналистики».

Работа по формированию круга постоянных авторов с самого начала существования журнала была возложена на Илью Исидоровича Фондаминского, который и привлек своих старых знакомых к сотрудничеству в «Записках». Как и Мережковский, Фондаминский в полной мере испил в годы революции и Гражданской войны горькую чашу разочарования в утопических идеалах молодости. Однако, в отличие от «непримиримых», Фондаминский видел единственным выходом из «эмигрантского» жизненного и духовного кризиса путь личного покаяния, прощения врагов и отказ от какого-либо «реванша» в будущем.

Выходец из семьи правоверных иудеев, участник эсеровского революционного подполья, Фондаминский стал одним из деятельных сотрудников русской православной общины зарубежья. На его квартире проходили собрания писателей и философов, многие из которых станут впоследствии инициаторами создания религиозно-общественной благотворительной организации «Православное дело» (1935–1943), призванной решать «вопросы крова, одежды, насущного хлеба, материнства, болезни» среди эмигрантской бедноты.

В «Православное дело» вошли Н. А. Бердяев, о. Сергий Булгаков, литературовед К. В. Мочульский, а возглавила движение знаменитая монахиня Мария – Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева. Фондаминский был одним из самых деятельных помощников матери Марии, с которой его объединяли «одни и те же мысли, язык, идеал христианской любви, общая обращенность к страждующему миру и жертвенность» (Ф. Т. Пьянов). Будучи православным и по убеждениям и по образу жизни, Фондаминский долго откладывал свое крещение, полагая себя, бывшего эсера-террориста, «недостойным». Крестился он только в сентябре 1941 года, в Компьенском концентрационном лагере, куда был отправлен немецкими оккупационными властями вместе с другими парижскими евреями. Узнав, что Фондаминскому грозит отправка в Освенцим, друзья подготовили ему побег, но он счел недопустимым для христианина покинуть обреченных на смерть соузников. «Пусть друзья мои обо мне не беспокоятся, – писал он в последнем письме на волю. – Скажите всем, что мне очень хорошо. Я совсем счастлив. Никогда не думал, что столько радости в Боге». В Освенциме он был убит 19 ноября 1942 года, как и хотел, «со всеми».

– Из такого теста делаются святые, – подытожила историю жизни Фондаминского мать Мария, повторившая через два года его подвиг.

Именно Фондаминский, хорошо понимая, что дело Савинкова в Польше проиграно, «выманил» Мережковских в Париж из Варшавы осенью 1920 года, деликатно использовав в качестве предлога… «квартирный вопрос». «Он писал нам в Варшаву, что наша старая парижская квартира цела, благодаря заботам о ней прежней нашей горничной, – писала Гиппиус (в своих воспоминаниях она именует Фондаминского его постоянным литературным псевдонимом – И. Бунаков). – ‹…› Бунаков писал, что раз квартира сохранилась, мы должны за нее держаться, ввиду кризиса помещений».

Фондаминский же встретил своих друзей в Париже, «заселил» их на Колонель Боннэ и первое время «опекал», вводя в эмигрантские круги послевоенного Парижа. Однако увидев, что Мережковские еще не отошли от варшавских политических страстей и ведут себя, мягко говоря, неадекватно своему положению и возможностям, Фондаминский тихо отошел от «Союза непримиримых», провожаемый раздраженным брюзжанием Гиппиус, «достаточно», по ее мнению, «узнавшей» и самого бывшего эсера-террориста, и «его партию… ее сегодняшний состав, который он нам определил сам же, – „все такие, как негодяй Чернов“, – и где он был, в лучшем случае, как бы пленником».

– Мы именно так хотели о нем думать, зная его неумную слабость и мягкость, – добавляла Гиппиус (о других эмигрантах, не пожелавших объединиться с «союзниками», она высказывалась куда резче). – Он все-таки казался нам человеком… симпатичным, но – какие же можно было возлагать на него надежды!..

Выждав, пока супруги «отбуянят» в бурцевской газете, Фондаминский после закрытия «Общего дела» вновь возникает у Мережковских с предложением переключиться с политической на литературно-общественную деятельность, благо бесперспективность первой понимала к этому времени даже Зинаида Николаевна, затосковавшая по славным временам литературной полемики в эпоху «Нового пути». «Что до меня – я уже на беллетристику свою махнула рукой, – писала она 28 октября 1923 года И. С. Шмелеву, – подумала вернуться к литературной критике. В Совдепии литературы не имеется, все „мэтры“ наши здесь. Ну вот за них и примусь полегоньку ‹…› пора воскреснуть Антону Крайнему».

И «Антон Крайний» действительно «воскрес» на страницах «Современных записок»: с 1924 года под этим дореволюционным, «весовским» псевдонимом Гиппиус помещает здесь регулярные обзоры зарубежной русской литературы. Мережковский печатался в журнале Фондаминского гораздо реже жены; он опубликовал в нем в 1924–1926 годах «Тутанкамона на Крите» и «Мессию» – последние из его больших «беллетристических» вещей.

Сотрудничество с «Записками», как, впрочем, и с другими крупными изданиями зарубежья, протекало у Мережковских трудно, поскольку, по ядовитому выражению Г. П. Струве, оба не могли избавиться от раздражавшего окружающих убеждения в том, что они «чуть ли не одни хранили белизну эмигрантских риз, одни оставались верны завету непримиримости к большевикам». Однако благодаря «опеке» и «кураторству» Фондаминского именно этот журнал может, в какой-то мере, быть назван «третьим» (и последним) «своим» журналом Мережковского, имевшим в годы его эмиграции значение, подобное тому, которое имели некогда «Северный вестник» и «Новый путь».

* * *

«…Несмотря на свою политическую изолированность, Мережковские и в 20-х и в 30-х годах играли видную роль в русском Париже и в частности в его литературной жизни, – пишет Г. П. Струве. – Единомышленных с ними людей, если не считать ‹…› Злобина, около них почти не было. Но вокруг Мережковских всегда кипела интенсивная интеллектуальная жизнь. К ним льнула в Париже литературная молодежь, хотя именно этой молодежи были скорее чужды их религиозно-общественные интересы и их политическое однодумство».

У Мережковского в эмиграции был свой, весьма широкий круг постоянных поклонников и почитателей, и «молодые» занимали в нем действительно важное место. Прежде всего это относится к участникам Союза молодых поэтов, организованного в 1920-е годы литераторами, собиравшимися в кафе «Ла Болле» Латинского квартала. С 1925 года эти собрания приняли организованный характер. Стали проходить литературные вечера, на которых «начинающие» (как правило, не имеющие доступа на страницы «серьезных» изданий «русского Парижа») читали свои стихи, делались доклады, проходили обсуждения книжных новинок зарубежья.

Среди организаторов Союза были молодой поэт и критик, дебютировавший еще в России, Юрий Константинович Терапиано (ставший первым председателем Союза) и студент филологического факультета Сорбонны Виктор Андреевич Мамченко. Оба были поклонниками Мережковского – в 1925 году Терапиано сделал доклад о только что появившемся романе «Тутанкамон на Крите» («Рождение Богов») – и стали главными «посредниками» между литераторами Союза молодых поэтов и квартирой на рю Колонель Боннэ.

С 1925 года Мережковский и Гиппиус устраивают у себя по воскресеньям литературный jour-fixe. Состав участников «воскресений» был весьма пестрый, помимо постоянных гостей Мережковских сюда специально приглашали новичков на «литературные смотрины».

– Единственное условие, – предупреждала Гиппиус, – чистота в смысле антибольшевизма.

С первых дней установился негласный ритуал приема, четко деливший «воскресенья» на «два акта». Прибывающие гости собирались в приемной. Тон здесь задавала Гиппиус, искусно поддерживая случайный и немного «сплетнический» разговор – о чьей-нибудь статье или стихах, о каких-нибудь обидах и недоразумениях.

Через некоторое время появлялся Мережковский, одетый всегда по-домашнему, в знаменитых бесшумных домашних туфлях с помпонами, и вежливо раскланивался с каждым.

– Зина, довольно говорить о пустяках, – произносил он. – Лучше пойдем чай пить.

В столовой за чайным столом разговор, как правило, менялся – инициатива переходила к Мережковскому. «О чем только не говорилось на этих воскресных собраниях, – вспоминал Ю. Фельзен. – Толстой, политика, большевики, религия, Марсель Пруст, русские символисты, французские неокатолики, греческая трагедия… Всего не перечислить и не запомнить». Мережковский решительно протестовал лишь против «общепринятых» «светских» тем – о погоде, здоровье и тому подобном. Он мгновенно пресекал их возмущенным возгласом:

– Обывательщина!

«Воскресенья» Мережковских органично трансформировались в некое подобие постоянно действующего литературно-философского клуба «Зеленая лампа» (в честь кружка Н. В. Всеволожского, завсегдатаем которого был Пушкин), сделавшего свои заседания публичными.

Организационное собрание «Зеленой лампы» состоялось 5 февраля 1927 года в здании Русского коммерческого и промышленного союза. Это заседание запомнилось яркими выступлениями Владислава Ходасевича и Мережковского (первый говорил о деятельности «пушкинской» «Зеленой лампы» в начале XIX века, второй – рассказал о целях и задачах нового общества) и… экстравагантным нарядом Зинаиды Николаевны, явившейся на заседание с изумрудом, висевшим на лбу, между бровями, на цепочке («А сама-то величава, / Выступает, будто пава, / Месяц под косой блестит, / А во лбу звезда горит»).

Неизвестно, что подействовало – мастерство ли выступающих или эпатаж Гиппиус, но о новом обществе заговорили, и собрание 31 марта было уже анонсировано в центральном органе «русского Парижа» – газете «Последние новости». Это был чисто литературный вечер: с чтением стихов выступили эмигрантские поэты «и старые, и юные» – Нина Берберова, Владимир Злобин, Иван Бунин, Владислав Ходасевич, Николай Оцуп, Георгий Адамович, Георгий Иванов, Ирина Одоевцева, Юрий Терапиано, Михаил Цетлин, Антонин Ладинский, Довид Кнут. Подобная «демонстрация сил» русской литературной эмиграции вызвала у «молодежи» что-то вроде эйфории, так что на третьем заседании прозвучали восторженные слова двадцатисемилетнего Довида Кнута, облетевшие все русское зарубежье:

– Отныне столицей русской литературы нужно считать не Москву, а Париж!

Мережковский аплодировал молодому поэту демонстративно бурно. Впрочем, именно Мережковский настоял затем, чтобы деятельность «Зеленой лампы» носила не «литературный», а «общественно-философский» характер. Таким образом, устанавливалось «жанровое разделение» «воскресений» и «Зеленой лампы»: если первые продолжали оставаться камерными «литературными посиделками» Мережковских, то «Лампа» обретала черты публичного «дискуссионного клуба» (впоследствии эта дифференциация соблюдалась не всегда).

В годы наивысшего расцвета – 1927– 1928-й – участники «Зеленой лампы» собирали большие залы и имели даже свой журнал – «Новый корабль», издаваемый Ю. К. Терапиано и В. А. Злобиным. В «Корабле» публиковались стенограммы заседаний, что делало это «эмигрантское» детище Мережковских прямым преемником «Нового пути», хотя и менее долговечным (вышло всего четыре номера). Тематика выступлений была самой разнообразной – от полемики о «цели поэзии» до обсуждения «миссии русской интеллигенции». По идее Мережковского, одной из главных задач участников «Зеленой лампы» была нравственная поддержка русских эмигрантов, прежде всего – эмигрантской молодежи, сползающей под гнетом быта в «болото бездуховности». На заседаниях «Зеленой лампы» Мережковский неоднократно возвращался к своему любимому образу «рыцарей духа», презирающих «тьмы низких истин» земного бытия.

– Миром правят Нейкос и Филотес, Распря и Дружество, – цитировал Мережковский Эмпедокла. – Или – противоположное, созвучное: Эрос и Эрис, Любовь и Ненависть, Мир и Война. Язва убийства – война. Язва рождения – Содом. Пол с войной пересекаются. Кровь сначала загорается похотью, а потом льется на войне. «Благодарю Тебя, Господи, что я никого не родил и никого не убил!» – молился Соловьев, соединяя две эти язвы в одну. И поэтому здесь я – с Соловьевым!..

Воскресали старые мечты о братстве «людей Третьего Завета», безбытных и аскетичных; впрочем, Мережковский уже не особенно увлекался этой иллюзией, предпочитая говорить просто о «духовности» творческих натур, противостоящей «бессмертной пошлости людской» «Зеленой лампой» заинтересовались самые широкие круги эмиграции. Многие стали «добиваться чести» попасть на ее заседания. Для этого требовалось письменное приглашение (дававшееся, впрочем, без особых затруднений). «Мережковский, в особенности в ответах оппонентам, когда он импровизировал, а не произносил заранее подготовленную и продуманную речь, достигал необычайной силы и даже магии. Да, именно магии, не нахожу другого слова, – вспоминала Ирина Одоевцева. – Казалось, он вырастает, поднимается все выше и выше, отделяется от земли. Голос его звенел, широко открытые глаза смотрели куда-то вдаль, как будто сквозь стену, туда, в ему одному открытое будущее, которое он так пламенно описывал очарованным, околдованным, боящимся перевести дух слушателям».

Заседания «Зеленой лампы» продолжались до самой войны и, как отмечали многие участники, оставили по себе светлую память, сформировав умы целого ряда молодых художников русской эмиграции «первой волны».

Вообще роль Мережковских в культурном воспитании литературной эмигрантской молодежи трудно переоценить. Если «старшее» поколение литераторов имело за границей хоть какой-то реальный стимул к занятиям искусством, то те, кто видел с юности лишь войны и революции и не получил потому никакого систематического образования, те, кого именовали в глаза «незамеченным поколением», – были обречены на молчание. Ни они сами, ни их произведения были просто никому не нужны. «Когда бывший военный, офицер, делается шофером такси, это не так уж плохо: воевать и служить ему все равно негде, нет ни войны, ни русского полка, – поясняла сложившееся положение Гиппиус. – Но если молодой интеллигент, со склонностью к умственному труду и со способностями или талантом писателя, убивает себя то на малярной работе, то делается коммивояжером по продаже рыбьего жира для свиней… – это дело как будто иное».

Собрания у Мережковских и заседания «Зеленой лампы» были для интеллигентной русской молодежи одной из немногих «отдушин», дававших возможность хоть какого-нибудь самовыражения. Мережковский и Гиппиус содействовали выходу книг и поэтических сборников и «пристраивали» подающих надежду дебютантов в эмигрантскую периодику. В 1939 году они на свои деньги издают целый «свободный сборник» молодых поэтов – «Литературный смотр». Задумано было сделать продолжение в виде постоянного альманаха, но – помешала война.

В общем, можно сказать, что «умаление» Мережковского-«пророка» и «политика» в годы эмиграции явилось своеобразной «индульгенцией» для Мережковского-писателя и Мережковского-человека. «Не будем проклинать изгнанье» – эмиграция и здесь оказала свое парадоксально-благодатное влияние, по слову того же Г. В. Адамовича:

За все спасибо, за войну,

За революцию и за изгнанье,

За равнодушно-светлую страну,

Где мы теперь «влачим существованье».

Нет доли сладостней – все потерять.

Нет радостней судьбы – скитальцем стать,

И никогда ты к небу не был ближе,

Чем здесь, устав скучать,

Устав дышать,

Без сил, без денег,

Без любви,

В Париже…

* * *

Во второй половине 1920-х – начале 1930-х годов Мережковский переживает творческий подъем. Успеху его литературного труда в большой степени способствует существенная поддержка, которую ему, вместе с другими крупнейшими писателями русского зарубежья, оказывали чешское и сербское правительства. Эта поддержка была вызвана как определенным «комплексом вины» за «русскую катастрофу», спровоцированную тяготами той самой мировой войны, в которую Россия ввязалась, защищая братские славянские народы против германской агрессии и угнетения, так и желанием занять роль «общеславянского лидера», вакантную после падения Российской империи.

В 1924 году Мережковский, по совету П. Б. Струве, обратился к чехам с просьбой о помощи русским писателям, живущим в Париже. В ответ на это обращение президент Т. Масарик определил следующие пособия: Мережковскому и Гиппиус – 3 тысячи чешских крон в месяц и по 2 тысячи крон – И. А. Бунину и И. С. Шмелеву. Помимо того, все писатели приглашались на жительство в Прагу. Приглашением, правда, не воспользовался никто, но деньги, регулярно поступавшие до начала 1930-х годов, оказались существенным подспорьем, дающим возможность если не обеспеченного, то, по крайней мере, не обремененного нищенскими проблемами оплаты квартиры, электричества, газа, транспорта творческого досуга существования.

До середины 1930-х годов ежемесячное пособие восьми русским писателям – Мережковскому, Гиппиус, Бунину, Ремизову, Зайцеву, Тэффи, Куприну и Шмелеву – выплачивало с ведома короля и югославское правительство, а осенью 1928 года с подачи сербской Академии наук и ее председателя А. Белича в Белграде под патронажем короля Александра I Карагеоргиевича был проведен Съезд русских писателей, живших в эмиграции.

Этот белградский Съезд стал крупнейшим литературным форумом в истории русского зарубежья. От русской диаспоры Белграда его подготовкой занимались журналист А. И. Ксюнин и председатель югославского Союза русских писателей и журналистов Е. А. Жуков. Задачами съезда были, во-первых, объединение всех литераторов-эмигрантов в единую организацию и, во-вторых, демонстрация «русской литературы в изгнании» западной общественности (в эти же дни в Белграде проходил Международный конгресс по защите авторских прав). Первая задача оказалась неразрешимой, вторая же была выполнена. Съезд прошел с большой помпой и широко освещался в европейской прессе.

Съезд превратился в литературный триумф Мережковского, оказавшегося безусловным «бенефициантом» на всех его заседаниях и мероприятиях. Мережковский выступал с речами на министерских приемах и на аудиенции в королевском дворце (с этого началась 26–27 сентября 1928 года работа форума). Король Александр I, приветствуя всех делегатов, собравшихся в огромном зале, специально остановился возле Мережковских и заговорил с ними по-русски («очень уважительно», как отметили многие). Гиппиус, растерявшись, ответила ему… по-французски, на что Александр, улыбнувшись, заметил: «Мадам беспокоится, что я хуже говорю по-русски, чем она по-французски?» – после чего беседа приобрела совсем непринужденный характер.

На вечере-банкете в Министерстве народного просвещения Югославии Мережковский сидел в центре, за главным столом, рядом с министром (слева от министра, тоже рядом, сидела Гиппиус). Вечер, впрочем, получился оригинальный: в самый патетический момент речи Мережковского прямо «в дуэт» с ним с другого конца стола заговорил Александр Иванович Куприн, бывший, по своему обыкновению, в несколько рассеянном состоянии духа. «Но недолог оказался дуэт, – вспоминает Борис Зайцев. – Из тех же глубин, куда засадили Куприна (по неблагонадежности его), вынырнули здоровые веселые молодцы, весело отвели его на галерку. Он не сопротивлялся. Мережковский продолжал плавать в стратосфере. Куприна же, вероятно, отвели в какую-нибудь кафану. Во всяком случае, в тылу у нас стихло. Мережковский кончил спокойно».

На заключительном заседании съезда, 29 сентября, король Александр объявил, что «за выдающиеся заслуги в деле развития славянской культуры» Мережковский награждается орденом Святого Саввы первой степени, надел ему ленту через плечо и вручил звезду (Гиппиус была награждена тем же орденом, но второй степени, предусматривающей только звезду; это ее слегка уязвило, так что потом орденский знак она использовала в качестве… заколки для шали). Награды получили также В. И. Немирович-Данченко, Б. К. Зайцев и А. И. Куприн. Зайцев, проживавший с Мережковскими в эти белградские дни в отеле «Ройяль», вспоминает, что тот признавался ему за вечерним чаем:

– Первый раз в эмиграции чувствую себя не отщепенцем и парией, а человеком.

После завершения работы съезда Мережковские до конца октября оставались в Югославии. Дмитрий Сергеевич прочел цикл лекций в Белграде и Загребе, был принят сербским патриархом и договорился об издании в Белграде книги о Наполеоне и о последующем сотрудничестве с созданной в дни съезда «Русской библиотекой», издательским объединением при сербской Академии наук. Гиппиус выступала с чтением мемуаров и стихов. Мережковские вернулись во Францию помолодевшие, гордые успехом и почестями.

* * *

Писательский съезд в Белграде имел одну особенность, не очень явную для его организаторов, но важную для Мережковского: на нем отсутствовал Бунин. Несмотря на то, что это отсутствие было вызвано личными, бытовыми причинами, такая случайная демонстрация безусловного лидерства Мережковского среди русских писателей-эмигрантов становилась важным фактором в оригинальной «нобелевской интриге», которая разворачивалась в «русском зарубежье» с начала 1920-х годов.

Как известно, первым номинантом на Нобелевскую премию среди русских (а также и всех прочих) литераторов был Лев Николаевич Толстой, которого безуспешно выдвигали с 1902 по 1906 год целый ряд как русских, так и зарубежных номинаторов. Впрочем, Лев Николаевич рассматривался как претендент на Нобелевскую премию еще до ее реального воплощения – в декабре 1897 года. Тогда, сразу после кончины Альфреда Нобеля и оглашения его завещания, на «Шведском обществе друзей мира и трактатов о третейских судах» прозвучало предложение дать «премию мира» Толстому, который лучше всех современных общественных деятелей сможет «употребить ее на то, на что найдет он более целесообразным». Лев Николаевич отреагировал на известия из Стокгольма в своем духе: он написал открытое письмо, в котором утверждал, что «люди, действительно служащие делу мира, служат ему потому, что служат Богу, и потому не нуждаются в денежном вознаграждении и не примут его», и посоветовал душеприказчикам Нобеля, – «уж коль имеются деньги», – отдать их семьям кавказских духоборов, кормильцы которых были арестованы за отказ от военной службы.

Совет Толстого был принят к сведению Нобелевским комитетом – не в том смысле, что деньги перевели духоборам, а в том, что со Львом Николаевичем больше дела не имели. В 1902 году, получив первые представления на Толстого, Нобелевский комитет, у членов которого его роман «Воскресение» пробудил «чувство нравственного негодования», а драма «Власть тьмы» ужаснула «зловещими натуралистическими картинами», выдал отрицательное заключение, не оставляющее никаких надежд на нобелевские лавры ни сейчас, ни в будущем.

В 1902 году номинантом на литературную Нобелевскую премию от России, помимо Толстого, был А. Ф. Кони, а в 1914 году академик Н. А. Котляревский выдвинул кандидатуру Мережковского, который, таким образом, стал третьим русским кандидатом в истории «нобелианы». В 1918 году русским номинантом был Максим Горький, замкнув, таким образом, «великолепную четверку» писателей, претендовавших на Нобелевскую премию в дореволюционной России.

В эмигрантских кругах о «русской» Нобелевской литературной премии заговорила впервые в 1922 году газета «Слово», которая провела опрос «Кто заслуживает премии?» среди «парижских» русских писателей. Мережковский ответил тогда, что, по его мнению, среди писателей-эмигрантов «никто не выдвинулся» в претенденты на эту награду. Он ошибался: в 1923 году Ромен Роллан выдвинул на рассмотрение Нобелевского комитета сразу три кандидатуры из русских писателей-эмигрантов: К. Д. Бальмонта, И. А. Бунина и Максима Горького (последний покинул «ленинскую Россию» в 1921-м). Однако шведские академики открыто опасались чрезмерной политизации фигурантов от тогдашней русской словесности, расколотой на «советский» и «эмигрантский» станы, и премию никто из этой «триады» не получил. В 1926 году среди нобелевских номинантов был заведомо «непроходной» член эмигрантского Высшего монархического совета генерал П. Н. Краснов, автор эпопеи «От Двуглавого Орла к Красному Знамени» (1921–1922), а в 1928-м – вновь (также безрезультатно) Горький.

В конце 1920-х годов необходимость присуждения Нобелевской премии русскому писателю – в знак признания выдающейся роли российской словесности в мировой культуре последних десятилетий – была осознана многими участниками «нобелевского процесса». В этом смысле существенную роль, конечно, сыграл и Белградский литературный съезд. С 1930 года профессор славянских языков Лундского университета Сигурд Агрелл начал настойчиво добиваться присуждения литературной Нобелевской премии русскому писателю, ежегодно выдвигая кандидатуры Бунина и Мережковского. Фаворитом в этом «тандеме» оказался Бунин: в 1931 году его, помимо Агрелла, поддержали шесть номинаторов (среди которых был племянник учредителя премии Эммануэль Нобель), а в 1932-м – четыре. Помимо Бунина и Мережковского в 1931 и 1932 годах номинантом на премию, с подачи Томаса Манна и Германа Гессе, выдвигался и И. С. Шмелев.

Мережковский страстно хотел получить премию, причем, помимо честолюбия, здесь имели место и вполне «земные» причины, о которых со свойственной ему прямотой писал Георгий Иванов: «Русская литература… никогда не была охотницей до академических отличий и официальных лавров. К вопросу о Нобелевской премии она относилась всегда совершенно равнодушно. И если в наши дни равнодушие сменилось ежедневным напряженным ожиданием, что вот, наконец, печальная традиция в отношении России будет нарушена и лауреатом будет объявлен русский писатель, это, главным образом, потому, что кроме похвального листа, вручаемого избраннику под звуки марша и треск киноаппаратов, ему, как известно, вручают еще и чек. И в этом чеке, если его получит русский, заключается для него не сомнительная „честь“, не „слава“, которой у нас и так достаточно, а спасение от самой черной, самой неслыханной нужды». Если учесть, что в начале 1930-х годов цены в Париже, как сообщали эмигрантские газеты, поднялись в среднем в пять-шесть раз, то беспокойство Мережковского за свое ближайшее будущее понять можно.

С главным конкурентом по «нобелевской гонке» у Мережковского с первых лет эмиграции сложились достаточно тесные и, в общем, неплохие отношения. Как свидетельствует Гиппиус, в дореволюционные годы пути их не пересекались и первое личное знакомство состоялось лишь осенью 1920 года в Париже. Знакомство было успешным настолько, что в 1921 году Мережковские зовут чету Буниных погостить к себе на дачу в Висбаден, а на следующее лето обе семьи снимают дачный коттедж в Амбуазе. В качестве близких знакомых Мережковские присутствовали на венчании Бунина и Веры Николаевны Муромцевой 24 ноября 1922 года.

К середине 1920-х в их отношениях наступило некоторое охлаждение, вызванное прежде всего слишком большой разницей эстетических установок. Гиппиус критиковала прозу Бунина, прославляющую, с точки зрения «Антона Крайнего», безличностное, чувственное начало в ущерб индивидуальному человеческому «я».

– Героями Бунина, – утверждала Гиппиус, – являются не люди, а «процессы»: не Митя, а его «Любовь», не Арсеньев, а его «Жизнь». Собственно же люди интересуют Бунина только как «точка применения» этих космических процессов.

Иван Алексеевич в долгу не оставался.

– Написать рассказ о жизни обыкновенных людей, – говорил он, – Мережковский не в состоянии. Ему подавай героев, святых, королей, знаменитостей. За блеском их имен он прячет свое творческое бессилие…

Естественно, что возникшее на рубеже 1920-1930-х годов «нобелевское противостояние» не улучшало отношений Мережковского и Бунина. Однако и тот и другой тщательно избегали какой-либо ссоры и на людях оставались демонстративно доброжелательными друг к другу. Правда, в апреле 1928 года, за несколько месяцев до белградского Съезда, при встрече Мережковского и Бунина в редакции газеты «Последние новости» произошла двусмысленная сцена. Мережковский, шутя, предложил Ивану Алексеевичу изначально заключить «джентльменское соглашение»: премию, у кого бы из двух она ни оказалась, разделить пополам.

– Ну уж нет, Дмитрий Сергеевич, – решительно сказал тогда Бунин. – Не согласен. Заранее заявляю – делиться и не подумаю. Вам присудят – ваше счастье. Мне – так мое.

Вопрос о «дележке» премии (упирая на «широкий русский характер») Мережковский поднял и в 1932 году, когда шансы Бунина на получение награды были максимальными. Бунин в ответ съязвил:

– Вот вам, Дмитрий Сергеевич, сербский король дал орден, что же вы его не отдаете ради «широты характера»?

Но премию в этом году присудили Джону Голсуорси (согласно легенде, Бунин встретил это известие евангельской сентенцией: «Птицы небесные не сеют, не жнут, а сыты бывают!»).

В 1933 году настойчивый Агрелл, как некогда Ромен Роллан, выдвигает кандидатами на премию трех русских писателей – Бунина, Мережковского и Горького. Помимо него кандидатуру Бунина выдвигают еще профессор восточно-европейской истории Ф. Браун, профессор античной истории М. И. Ростовцев, профессор славянской филологии В. А. Францев и профессор славянских языков О. Брош.

10 ноября 1933 года все эмигрантские газеты вышли с громадными заголовками: «Бунин – нобелевский лауреат».

Мережковский перенес поражение достойно и поздравил счастливого конкурента. Бунин, вернувшись из Стокгольма, в свою очередь, великодушно «отдал визит», во время которого разыгралась трагикомическая сцена, свидетельницей которой была Ирина Одоевцева:

«Из прихожей быстро входит известный художник X., останавливается на пороге и, устремив взгляд на сидящего в конце стола Мережковского, как библейский патриарх, воздевает руки к небу и восклицает:

– Дождались! Позор! Позор! Бунину дать Нобелевскую премию!

Но только тут, почувствовав, должно быть, наступившую вдруг наэлектризованную тишину, он оглядывает сидящих за столом. И видит Бунина.

– Иван Алексеевич! – вскрикивает он срывающимся голосом. Глаза его полны ужаса, губы вздрагивают. Он одним рывком кидается к Бунину: – Как я рад, Иван Алексеевич! Не успел еще зайти принести поздравления… От всего сердца…

Бунин встает во весь рост и протягивает ему руку:

– Спасибо, дорогой! Спасибо за искреннее поздравление, – неподражаемо издевательски произносит он, улыбаясь».

По вопросам творческим оба «кита» русской литературной эмиграции не могли столковаться: Бунин до конца дней был уверен, что писания Мережковского – профанация художественной прозы, а Мережковский звал Бунина не «писателем», а «описателем» и признавался, что лучшим средством от бессонницы считает бунинскую «Деревню», хранившуюся у него в спальне, на тумбочке у кровати. Дальше двадцатой страницы Мережковский никак не мог ее прочитать – морил беспробудный сон.

Интересно, что С. Агрелл и после получения Буниным премии продолжал ежегодно, вплоть до своей смерти в 1937 году, выдвигать кандидатуру Мережковского на рассмотрение Нобелевского комитета. Вряд ли можно говорить о каких-либо реальных шансах на вторую «русскую премию» в довоенный период, однако то, что Мережковский единственный из всех как эмигрантских, так и советских писателей представлял в эти годы русскую литературу в нобелевском процессе, было, конечно, в символическом плане лестно для нашего героя.

Помимо того, финал «нобелевской гонки» имел и еще одно, неожиданно благое значение для репутации Мережковского в глазах читателей обоих, противостоящих друг другу русских «политических станов». Сразу же после получения премии советская «Литературная газета» возвела Бунина в ранг «матерого волка контрреволюции», а бунинские торжества в Стокгольме стали поводом для ультраправых эмигрантов причислить Ивана Алексеевича к масонам, ибо «Нобелевская масонская премия, как общее правило, выдается только масонам». Пожалуй, единственный раз в послереволюционные годы Мережковскому на этот счет ни в советской, ни в зарубежной печати ничего не грозило…

* * *

Плодотворность парижского пятнадцатилетия Мережковского (1920–1935) поразительна – даже для него. За эти годы написаны: «Тайна Трех: Египет и Вавилон» (1925), историческая дилогия «Рождение Богов» («Тутанкамон на Крите» и «Мессия»), художественная биография Наполеона, продолжение «Тайны Трех» – «Атлантида – Европа» и «Иисус Неизвестный», а также «исследования» «Павел и Августин», «Франциск Ассизский» и «Жанна д'Арк», объединенные в излюбленную форму «трилогии» под общим названием «Лица святых от Иисуса к нам».

«Эмигрантский» период Мережковского открывают два «египетских» романа – «Тутанкамон на Крите» и «Мессия». История их возникновения интересна прежде всего потому, что проливает свет на события, сформировавшие у автора принципиально) новую точку зрения на роль христианства в современном мире. В сущности, это была последняя «идейная метаморфоза» Мережковского-«богоискателя», определившая всю специфику его позднего творчества.

С начала XX столетия и до середины 1920-х годов на острове Крит и в египетской Долине царей на Ниле постоянно работали две археологические экспедиции, результаты которых регулярно производили сенсации в научном мире.

В 1900 году Артур Эванс, занимавшийся до того расшифровкой древних письменных знаков, прибыл на Крит и начал раскопки близ города Кносс, надеясь обнаружить надписи, подтверждающие его теории. Долго на Крите он задерживаться не планировал. Однако буквально с первых дней раскопок Эванс наткнулся на такие странные и удивительные вещи, что вскоре был вынужден просить продления срока экспедиции на год, чтобы «раскопать все, что может представить интерес для науки». Вместо года Эванс проработал под Кноссом двадцать пять лет, поскольку очень скоро выяснилось, что он наткнулся ни много ни мало как на легендарный Лабиринт – дворец царя Миноса, убежище Минотавра, побежденного Тесеем. То, что ранее воспринималось как плод поэтического воображения древних греков, теперь приобретало очевидность исторического факта.

В 1902 году американский археолог Теодор Дэвис получил разрешение египетского правительства на раскопки близ города Луксор в нильской долине, где, после того как фараон Тутмос I порвал с многовековой традицией пирамид и приказал отделить свою гробницу от поминального храма, находился некрополь египетских царей. За двенадцать лет раскопок Дэвису удалось обнаружить несколько вырубленных в скалах царских гробниц – Тутмоса IV, Сипта, Хоремхеба, но самой важной из этих находок была гробница, в которой находился саркофаг с мумией знаменитого религиозного реформатора Нового Царства (1555–1090 годы до Р. Х.) фараона Аменхотепа IV, именовавшего себя Эхнатоном. Преемником Эхнатона, который погиб во время бунта, вызванного его реформами, был фараон Тутанхамон. Гробницу этого фараона (занимавшего престол очень мало и скончавшегося в возрасте восемнадцати лет) продолжили искать в Долине царей великий Говард Картер и его друг лорд Карнарвон, к которому в 1914 году и перешла концессия Дэвиса.

Ввиду начавшейся в Европе мировой войны Картер и Карнарвон смогли полностью развернуть свои работы лишь к 1917 году, но и потом около пяти лет им было суждено без всяких видимых результатов прокапывать новые и новые траншеи в изрытой предшествующими экспедициями вдоль и поперек Долине царей. И лишь в конце ноября 1922 года, обнаружив в очередном раскопанном туннеле дверь с печатями Тутанхамона, Говард Картер, заглянув в пробитое отверстие, воскликнул: «Я вижу несметные сокровища!»

Открытие гробницы Тутанхамона, почти не тронутой временем и людьми за три тысячи лет, стало первой в археологии мировой сенсацией «универсального действия». В истории мировых археологических открытий экспедиция Картера стоит на особом месте не только по количеству и качеству найденного, но и по тому поистине всемирному общественному резонансу, который породили в 1922–1923 годах известия из Египта. Архитекторы, декораторы, ювелиры и модельеры в Европе и Америке под впечатлением сокровищ гробницы создали особый «египетский стиль», и теперь даже парижские и лондонские модницы, традиционно далекие от проблем исследования Древнего мира, на все лады произносили имя юного фараона, покупая платья и делая прически a la Тутанхамон. Мир древний и мир современный вдруг оказались «лицом к лицу».

Гений Картера и Карнарвона, организовавших великую экспедицию, заключался еще и в том, что они с необыкновенной продуктивностью использовали результаты многочисленных предшественников, синтезируя разрозненные данные в некую единую картину, позволившую им искать именно гробницу Тутанхамона (в этой предельной целенаправленности усилий заключался новаторский вклад Говарда Картера в развитие археологии). Можно сказать, что открытие гробницы Тутанхамона знаменовало тот рубеж, когда количество археологических открытий, накапливавшееся в европейской исторической науке со времен исследователя Помпеи и Геркуланума Иоганна Винкельмана, перешло в качество. В сущности, благодаря деятельности Поля Эмиля Ботты, нашедшего в 1840-х годах дворцы Ниневии, Генриха Шлимана, открывшего в 1870-е годы Пергамское царство и Микены, и Роберта Кольдевея с его раскопками в Вавилоне в 1890-х годах к началу XX века была возвращена из исторического небытия вся «Ветхозаветная цивилизация», и открытия Эванса и Картера стали лишь блистательным завершением этого процесса.

Мережковский, остававшийся до 1900-х годов далеким от археологии, по мере поступления известий об открытиях экспедиций Кольдевея, Эванса и Дэвиса, широко освещавшихся русской и европейской прессой, был, как и многие его современники, постепенно захвачен этой «археологической интригой», развивавшейся на глазах всего мира с увлекательностью детективного романа. Не исключено, что решающим моментом, приковавшим его внимание к «археологической экспансии» начала XX века, стало открытие Дэвисом гробницы Аменхотепа IV, поскольку личность Эхнатона (у Мережковского – Ахенатона) и трагическая история его царствования были очевидно близки к уже знакомым нам по «Юлиану Отступнику», «Леонардо да Винчи» и «Петру и Алексею» историческим коллизиям. Царь-реформатор и «богоискатель»-солнцепоклонник, строитель «Города Солнца» (Эхнатон перенес столицу Египта из старых Фив в Телль-Амарну), мечтатель и поэт (среди открытий Дэвиса были и стихи Эхнатона, обращенные к его жене Нефертити), он «расширял» хронологические границы «галереи героев» Мережковского, проецируя любимый им историко-биографический сюжет в архаические времена. (Неслучайно, конечно, что «Тутанкамон на Крите» получает второе название – «Рождение Богов», которое подчеркивает связь этого романа с романами «первой трилогии», также имеющими заголовочные дубликаты («Юлиан Отступник» – «Гибель Богов», «Леонардо да Винчи» – «Воскресшие Боги», «Петр и Алексей» – «Антихрист»).)

По свидетельству Гиппиус, к изучению материалов о Египте Мережковский приступил зимой 1918/19 года, хотя эта работа задумана была им «давно». Насколько можно понять из ее жизнеописания Мережковского, это был еще довоенный замысел, возникший в «бурную и важную» петербургскую зиму 1913/14 года, – по словам Гиппиус, «Д‹митрий› С‹ергеевич› кончал в это время „14 декабря“ и подготовлялся к другой большой работе». Однако завершение финального романа «Царства Зверя» затянулось, затем началась революция и к новой «большой работе» Мережковскому удалось приступить лишь тогда, когда он в качестве активной «общественной фигуры» оказался полностью «не у дел». Надо думать, что за пять минувших лет у Мережковского накопился большой материал по истории и археологии Древнего мира, а обстоятельства первой «военно-коммунистической» зимы в Петрограде располагали к работе над ним: уносясь мыслью к временам минувшим, можно было хоть немного отвлечься от ужаса дней нынешних.

По всей вероятности, по мере работы по изучению трудов историков и археологов Мережковский все более отвлекался от первоначального исторического сюжета – религиозной реформы Эхнатона и судеб вовлеченных в эти события исторических и вымышленных персонажей – в сторону того историко-культурного контекста, на фоне которого данные события происходили. Материалы раскопок Кольдевея, Эванса и Дэвиса давали обширную новую «бытовую фактологию», и Мережковский был особенно потрясен тем, что по многочисленным бытовым реалиям вновь открытых цивилизаций можно было судить о неожиданной близости верований Древнего мира некоторым основным положениям христианства. Переходя от египетских древностей к древностям Крита и Вавилона, Мережковский везде наблюдал таинственные совпадения – в обрядах, символах, мифах – с символикой, обрядностью и учением христианства. О подобных совпадениях писал в свое время в «Новом пути» Вячеслав Иванов, исследуя параллели «религии Диониса» с «религией Христа», но теперь, в свете всех вдруг явившихся свидетельств со всех концов древней «ойкумены», проблема «вневременного» характера христианской религии приобретала в глазах Мережковского совершенно иной, «глобальный» характер.

Размышляя над этими свидетельствами, Мережковский приходил к выводу, что весь мир всегда и везде верил в одно и то же и любая «религиозность» во все времена существования человечества означала как личное, так и коллективное приближение носителей той или иной «религии» к Истине, полнота Которой была явлена в Иисусе Христе. «Очень хорошо говорит об этом бл‹аженный› Августин: „То, что мы называем христианством, было от начала мира, пока не пришел Христос во плоти и бывшая от начала истинная религия не получила названия: Христианство“. Лучше, точнее нельзя сказать. Это и значит: тени к Телу ведут; боги всех погибших миров, заходящие солнца всех Атлантид ведут к незакатному Солнцу – Христу» («Атлантида – Европа»).

То, что «все верят по-разному в одного и того же Бога», утверждали современные Мережковскому теософы – Е. П. Блаватская, Н. К. Рерих, А. Р. Минцлова. Из этого следовал вывод о необходимости объединения всех существующих в мире религий в единой «мировой религии», которой должна соответствовать некая «универсальная церковь». Подобный экуменизм Мережковский отвергал, замечая, что приближение к Истине не означает обладания Истиной. Более того, религиозные чувства, возбуждаемые чем-то похожим на Христа, но не Самим Христом, воплощаются в «антихристово действо» в самом прямом, жутком, «зверском» смысле этого слова, и «крещеные боги» Древнего мира оказываются лучшим подтверждением того.

«Что было бы с миром, если б Он не пришел? ‹…› Вспомним бесконечность человеческих жертв в древней Мексике и знак маянских письмен: связанный голый человек, сидя на корточках, поднял колени и опустил на них голову; это жертва, а рядом исполинская голова кондора-стервятника – Смерть. Вглядываясь в этот знак, вдруг начинаешь понимать, что он изображает не одного человека, а все человечество. Люди как будто сошли с ума и поверили, поняли, как дважды два четыре, что Бог есть дьявол.

Так в царстве майя-тольтеков, краснокожих людей Запада ‹…›, так же и на другом конце – в земле «краснокожих» Востока – сначала керимов-критян, а потом финикийцев ‹…›, на Тиро-Сидонском побережье Ханаана и Пуническом – Северной Африки ‹…›. Вспомним священные ограды Молоха в Гезере, Таанаке, Меггило – кладбища с обугленными костями новорожденных детей – человеческих жертв, вспомним найденные в Карфагене останки 6000 человеческих жертв, вместе с глыбой полурасплавленной бронзы – вероятно, изваянием карфагенской богини Матери, Танит, которой приносились эти жертвы; вспомним, что при осаде Карфагена греческим полководцем Агафоклом погибло 3000 детей в раскаленном железном чреве Молоха, вместе с 300 взрослых, пожелавших быть вольными жертвами. ‹…› Тщетно римским законом Адрианова века запрещены человеческие жертвы по всей империи: втайне продолжались они до конца язычества – до вспыхнувшего на небе крестного знамения: Сим победиши. Только единой жертвой Голгофской кончена бесконечность человеческих жертв и, чтобы возобновить ее, как мы это пытались только что сделать в первой всемирной войне и, может быть, во второй – попытаемся, нужно отменить Голгофскую жертву, превратить историческую личность Христа в миф, как мы и это пытаемся сделать. ‹…› Так же и сейчас, как тогда, был Христос, как бы не был; так же историческая личность Его превращается в миф, тело-в тень. Так же люди всеядны и голодны; верят во всех богов и ни в одного; в наших молельнях, как в древних, – Авраам, Орфей, Аполлоний Тианский, Будда и Христос. Так же хочет воцариться над миром полубогиня, полумошенница, Теософия. Так же кто-то поет над нами веселую песенку о голой, зябкой душе, выходящей из тела, и скучно, страшно людям, как будто заглянул им в очи сам древний царь скуки Сатана».

То, что «христианство без Христа» и есть «антихристианство», религия Антихриста, Мережковский понял уже в самом начале творческого пути, во время работы над первой трилогией. Теперь же, в фантастической, «языческой» обстановке военного коммунизма, изучая вновь открытые документальные исторические свидетельства древних цивилизаций, он приходит к выводу, что, в сущности, ничего, кроме борьбы христианства и «антихристианства», на протяжении всего существования человечества никогда и не было и нет.

На фоне этого открытия частная история борьбы сторонников бога Атона против сторонников бога Амона в Египте времен Нового Царства, естественно, теряла в глазах Мережковского свою первоначальную привлекательность, тем более что художественное исследование поведения и психологии героев, вовлеченных в подобные же исторические коллизии, уже было им предпринято с достаточной полнотой в «Христе и Антихристе». С большой долей уверенности можно утверждать, что к моменту побега из РСФСР (декабрь 1919 года) замысел Мережковского меняется: вместо художественного исторического романа из жизни Древнего Египта теперь замышляется историческое исследование «прахристиан-ской» символики архаических цивилизаций, фигурировавших в Ветхом Завете. Можно предположить, что Мережковский вывозил из России два рода рукописей – наброски к художественному роману (будущая «египетская дилогия») и первые «главки» первой «эссеистической» исторической эпопеи – «Тайна Трех. Египет и Вавилон».

К работе над последней Мережковский и приступает в 1921 году в Висбадене, после полуторагодового перерыва, целиком заполненного «политикой», и продолжает работать в 1922 году – до того момента, когда ошеломляющие новости из Долины царей вновь не приковывают его внимание к уже разработанной, но отложенной теме Эхнатона, Тутанхамона и всей истории «древнеегипетской реформации».

Еще бы! В 1923–1924 годах весь Париж «бредит Тутанхамоном»: это то самое время, когда парикмахеры подрезают счастливым обладательницам черно-смоляных шевелюр (а таковыми, благодаря успехам химии, стали все следящие за модой парижанки) челки, а архитекторы переходят от набивших оскомину кариатид к сфинксам, грифонам и скарабеям, запечатленным на невероятных фотографиях, которые щедро поставляет толпе репортеров, осаждающих Долину царей, Говард Картер. Картер – гениальный Кунктатор[31] от археологии – двигается внутрь гробницы медленно, шаг за шагом, тщательно исследуя каждый метр новых и новых помещений, битком набитых идеально сохранившимися вещами, – и это превращает открытие гробницы Тутанхамона в захватывающий «сериал», растянувшийся на три года (саркофаг, где находилась мумия фараона, Картер позволил вскрыть только в начале 1926 года, когда все тысячи предметов, находящихся в гробнице, были исследованы и отправлены в Каир; только за три месяца, пока шла работа над саркофагом, у гробницы в Луксоре, достаточно удаленном от центров тогдашней цивилизации и труднодоступном по европейским меркам, побывало 12 300 (!) туристов). Мало того: вскоре после открытия гробницы при странных обстоятельствах погибает лорд Карнарвон, и газеты всего мира трубят о «проклятии фараона», чем окончательно повергают в трепет всех обывателей на всех материках (эффект был настолько силен, что до сих пор по голливудским экранам бегают ожившие мумии).

В таких обстоятельствах Мережковский был просто обречен на завершение работы над «египетской дилогией», и в 1924 году на страницах «Современных записок» является «Тутанкамон на Крите», а в 1926 году – «Мессия» (затем они вышли отдельными изданиями в Праге и Париже). Романы имели успех, хотя к ним более чем к каким-либо художественным текстам Мережковского относится мудрое замечание Бориса Константиновича Зайцева (расположенного вообще к Мережковскому) о том, что художественная форма иногда мешает восприятию его текстов. «Исторический роман для него, – писал Зайцев, – в главном – повод высказать идеи».

В отличие от романов «первой трилогии», «идеи» которых во многом касались «метафизики личности», «египетская дилогия» оказалась целиком обращенной к идеологии «общекультурной». Это сделало собственно «романическое» начало в обоих произведениях (характеры персонажей, специфику их личностных взаимоотношений и т. д.) неким «довеском» к главному «действующему лицу» – миру архаической цивилизации в его «критском» и «египетском» воплощениях, изображенному Мережковским с невероятной яркостью. Эта яркость деталей, в которых, по мнению Мережковского, воплощается «тайна прахристианства», так завораживает читателя, что собственно «сюжет» повествования воспринимается как некая «связка» между описаниями. Так, уже первые строки «Тутанкамона на Крите» формируют странный для романа акцент в читательском восприятии:

«– „Отец есть любовь“. Аб-вад. Аб – Отец, вад – любовь. Вот что на талисмане написано.

– Что это значит?

– Не знаю… Как надела мне его мать на шею, так и ношу, никогда не снимаю; он меня всю жизнь хранит».

Легко представить, что после такого вступления именно талисман с его «тайной», а не герой, являющийся его владельцем, становится в глазах заинтригованного читателя главным героем повествования, и дальнейшая история взаимоотношений вавилонянина Таммузамада, влюбленного в критскую жрицу Дио, и их приключения в лесу, где находится святилище Матери, оказываются лишь средством для откровения тайны талисмана:

«Когда вспыхнуло пламя на жертвеннике, Дио подняла и протянула руки, выставив ладони вперед, к маленькому чудовищному идолу в глубине пещеры; потом поднесла их ко лбу и соединила над бровями, как будто закрывая глаза от слишком яркого света. Повторила это движение трижды, произнося молитву на древнем, священном языке. Таммузамад плохо понимал его, но все-таки понял, что она молится Матери:

– Всех детей твоих, Матерь, помилуй, спаси, заступи!

Он удивился, узнав почти ту же молитву, которой мать его учила в детстве; с нею же надела ему на шею и ту корналиновую дощечку-талисман с полустертыми знаками древних письмен: «Отец есть любовь»».

Такое парадоксальное преобладание «вещи» над «человеком» в романическом тексте покоробило поклонников русской прозы XIX века с ее «достоевским» вниманием к внутреннему миру героев. «"Мессия", – писал Михаил Осоргин, – пахнет пылью, но не веков, а просто литературной пылью. Для иностранцев годится, для нас – нет». Поскольку читались романы прекрасно, на подобные стилистические нюансы никто, за исключением некоторых русских критиков, внимания не обращал, но и сам Мережковский чувствовал, что захватившая его с 1919 года «культурологическая» тематика плохо укладывается в традиционные художественные жанры, тем более что «параллельно» с «Тутанкамоном на Крите» в 1925 году в Праге выходит «Тайна Трех», отрывки из которой появлялись в «Современных записках» и «Последних новостях».

В отличие от «Тутанкамона на Крите» эта книга сразу вызвала недоумение, прежде всего редакторов, видевших успех «Тутанкамона…» и не понимавших, отчего Мережковский изменяет привычной и востребованной на читательском рынке «беллетристике» и уходит в сложные размышления о никому не ведомых древних культах, лишенные какой-либо «художественной занимательности».

«Делаю же я это только потому, – пояснял Мережковский в „Бесполезном предисловии“ (авторское название) к продолжению „Тайны Трех“ – книге «Атлантида – Европа» (1930), – что мне терять уже нечего. Все потерял писатель, нарушивший неумолимый закон: будь похож на читателей или не будь совсем. Я готов не быть сейчас, с надеждой быть потом.

Что значит не быть похожим на читателей, я понял, когда пять лет назад, написав книгу «Тайна Трех», получил от ее французского издателя добрый совет изменить заглавие, чтобы не было похоже на «детективный роман». В IV–V веке на христианском Востоке «Тайна Трех» прозвучала бы: «Тайна Божественной Троицы», а в XX веке, на христианском Западе, звучит: «Тайна трех мошенников, которых ловит Шерлок Холмс»».

«Египетская дилогия» была последним «художественным» произведением Мережковского. «…После „Мессии“ Мережковский „беллетристики“ больше не писал, ‹…› от условной формы „исторического романа“, в которую он облекал занимавшие его темы, он отказался, – замечает Г. П. Струве в своем очерке о „русской литературе в изгнании“. – Все, написанное и напечатанное им после 1926 года, относится к тому роду писаний, на который трудно наклеить какой-нибудь ярлык, хотя можно назвать их художественно-философской прозой. Правильнее же сказать, что это единственный в своем роде Мережковский».

Эмигрантская критика много раз возвращалась к «проблеме жанра» у Мережковского, пока, наконец, не сошлась на заключении, что «Мережковский – единственный русский эссеист в европейском смысле этого слова» (Ю. Мандельштам).

Мережковский отказывается от традиционной «художественности» текста – для того, чтобы вести прямой, непосредственный разговор с читателем. В сущности, главным героем его произведений является сам автор, созерцающий исторические события и их участников, удивляющийся, сострадающий, возмущающийся и пытающийся понять сокровенный смысл происходящего. Мир, созданный Мережковским в этой поздней прозе, охватывая все минувшие эпохи, запечатлел в себе единый образ, Того, Кем был создан, спасен и к Кому придет в «конце времен». Древний мир («Тайна Трех», «Атлантида – Европа») смутно предчувствует грядущее Откровение, словно созерцая Его лик сквозь туманное, закопченное стекло в своих кощунственно искаженных мифологических образах, преданиях и мистериях. Герои христианской цивилизации («Павел и Августин», «Франциск Ассизский», «Жанна д'Арк») мучительно пытаются понять сказанные Им слова, чтобы следовать по непонятному, ускользающему «тесному пути спасения». Средоточием же всего, написанного Мережковским в этот период, является книга о Нем Самом – «Иисус Неизвестный», которую Мережковский называл главной книгой своей жизни.

«Мережковский, конечно, думал о Евангелии всю жизнь и шел к „Иисусу Неизвестному“ через все свои прежние построения и увлечения, издалека глядя в него, как в завершение и цель, – писал Георгий Адамович. – Иногда были зигзаги… но в сознании Мережковского они едва ли были отклонениями. Наоборот, все должно было внести ясность в единственно важную тему и подготовить рассказ и размышление о том, что произошло в Палестине девятнадцать столетий назад».

Адамович, впрочем, не поверил в искренность Мережковского, считая, что он смог «увидеть лишь то, что подходило к его схемам». Гораздо глубже понял труд Мережковского философ и литературный критик Б. П. Вышеславцев. «Главное достоинство книги Мережковского, – писал он, – в абсолютной оригинальности его метода: это не „литература“ (литература о Христе – невыносима), не догматическое богословие (никому, кроме богословов, непонятное); это и не религиозно-философское рассуждение – нет, это интуитивное постижение скрытого смысла, разгадывание таинственного „Символа“ веры, чтение метафизического шифра, разгадывание евангельских притч, каковыми в конце концов являются все слова и деяния Христа».

Медленно, стих за стихом, главу за главой автор, вместе с читателем, читает Евангелие. «Странная книга: ее нельзя прочесть; сколько ни читай, все кажется, не дочитал или что-то забыл, чего-то не понял; а перечитаешь – опять то же; и так без конца. Как ночное небо: чем больше смотришь, тем больше звезд… Так же как я, человек, – зачитало ее человечество, и, может быть, так же скажет, как я: „что положить со мною в гроб? Ее. С чем я встану из гроба? С нею. Что я делал на земле? Ее читал“».

* * *

Одна из главных идей, которую множество раз, варьируя, повторяет Мережковский в «Иисусе Неизвестном», заключается в предельной близости «антихристианства» – христианству. Диавол на протяжении всей истории человечества искушает людей чем-то очень похожим на Христа, только не имеющим Его жизненной подлинности.

«Потом берет Его диавол в святой город и поставляет Его на крыле храма. И говорит Ему: если Ты Сын Божий, бросься вниз, ибо написано: „Ангелам Своим заповедает о Тебе, и на руках понесут Тебя, да не преткнешься о камень ногою Твоею“» (Мф. 4. 5–6).

Мы видим, что даже Самого Христа диавол искушает ветхозаветным пророчеством о Нем Самом (Пс. 90. 11–12). В «Апокрифе об Искушении», вошедшем в «Иисуса Неизвестного», Иисус, пребывая в пустыне «со зверями», —

«Каждого зверя называл Он по имени, смотрел ему в глаза, и в каждом зверином зрачке отражалось лицо Господне, и звериная морда становилась лицом; вспыхивала в каждом животном живая душа и бессмертная. После всех подполз к Нему червячок Холстомер. Но Господь его не заметил: слишком был маленький. А все-таки надеялся: вполз к Нему на колено и замер – ждал», —

оказывается один на один со своим «двойником», но «другим» – Мертвым.

«Мертвый ужас прикоснулся к сердцу Живого, – лед к раскаленному камню. Краем уха слышал – не слышал шелест, шаг; краем глаза видел – не видел, как сзади подошел кто-то и сел на камень рядом. ‹…› Знал и теперь, сидя на камне, что если взглянет на сидящего рядом, то увидит Себя как в зеркале: волосок в волосок, морщинка в морщинку, родинка в родинку, складочка одежды в складочку одежды. Он и не Он, Другой.

– Где он, где Я?

– Где я, где Ты?

– Кто это сказал, он или Я?

– Я или Ты?

‹…›

Мертвое лицо приблизилось к живому, как зеркало. Очи опустил Живой, чтоб не видеть Мертвого, и увидел червячка на колене Своем, и вспомнил – узнал, что Мертвый лжет: мудрецы не различат – различит младенец Живого от Мертвого, по зеленой точке на белой одежде – червячку живому – на Живом. Мертвый лжет, что все живое хочет умереть; нет – жить; вечной жизни и мертвые ждут, – вспомнил это, узнал Господь, как будто все убитые Звери из общей могилы, Подземного Рая, Ему сказали: «Ждем!»».

Живая подлинность Христа становится неодолимой преградой для Его искусителя в «Апокрифе» Мережковского – и эта же живая подлинность Его присутствия отличает христианство от «антихристианства», «христианства без Христа». Последнее может содержать в себе всю христианскую «атрибутику», включая даже «букву» Священного Писания (которое с легкостью смог «разъять на цитаты» не только искуситель в пустыне, но и идеологи Третьего интернационала – ибо лозунги вроде: «Кто не работает, тот не ест» или: «Кто не с нами, тот против нас» повторяли в XX веке судьбу стихов 90-го Псалма в начале века I), однако не в силах их «оживить».

«…Все язычество есть вечная Кана Галилейская, – пишет Мережковский, – уныло-веселое пиршество, где люди, сколько ни пьют, не могут опьянеть, потому что вина не хватает или вино претворяется в воду. „Нет у них вина“ (Ин. 2.3), – жалуется Господу Мать Земля милосердная, как Дева Мария, матерь Иисуса. Вина нет у них и не будет, до пришествия Господа.

Жаждут люди, уже за много веков до Каны Галилейской, истинного чуда, претворяющего воду в вино, и чудесами ложными не утоляется жажда».

Христианство для Мережковского прежде всего – непосредственное Богоприсутствие, живая связь (собственно – «религия», в первоначальном смысле этого слова) с Ним. «Что мы слышали, что видели своими глазами, что рассматривали и что осязали руки ваши – Слово жизни… возвещаем вам», – цитирует Мережковский в «Атлантиде – Европе» апостола Иоанна и заключает:

«Эта-то слышимость, видимость, осязаемость, „телесность“ исторической личности Христа – "ибо в Нем вся полнота Божества обитала телесно»" – и входит в плоть времени – историю; это и режет ее, как алмаз режет стекло».

Как продолжение Его «земного присутствия» Мережковский рассматривает и Церковь, средоточием Которой являются Таинства, а Сердцем – Евхаристия, непрерывно длящееся переложение Плоти и Крови в «земные», то есть «рассматриваемые» и «осязаемые», хлеб и вино.

«Здесь, в Евхаристии, Любящий входит в любимого плотью в плоть, кровью в кровь. Пламенем любви Сжигающий и сжигаемый, Ядомый и ядущий – одно; вместе живут, вместе умирают и воскресают:

«Плоть Мою ядущий и кровь Мою пиющий имеет жизнь вечную, и Я встречу его в последний день» (Ин. 6. 54).

Чем плотнее, кровнее, как будто грубее, вещественней, а на самом деле тоньше, духовнее; чем ближе к церковному догмату-опыту Преосуществления (transsubstatio) мы поймем Евхаристию, тем верней не только религиозно, но и исторически подлинней.

«Пища сия, ею же питается плоть и кровь наша, в Преосуществлении – κατα μεταβολην (в 'преображении', 'метаморфозе' вещества) – есть плоть и кровь самого Иисуса», учит Юстин Мученик, по «Воспоминаниям Апостолов» – Евангелиям.

«Хлеб сей есть вечной жизни лекарство, противоядие от смерти» – учит Игнатий Богоносец, ученик учеников Господних. Это значит: с Телом и Кровью в Евхаристии как бы новое вещество вошло в мир; новое тело прибавилось к простым химическим телам, или точнее новое состояние всех преображенных тел, веществ мира.

«Вот Тело Мое, за Вас ломимое» – говорит Господь не только всем людям, но и всей твари, – "ибо вся тварь совокупно стенает и мучается доныне… в надежде, что освобождена будет от рабства тления в свободу… детей Божиих" (Рим. 8. 22, 21).

Вот что значит Евхаристия – Любовь – Свобода; вот что значит неизвестное имя Христа Неизвестного: Освободитель.

То, чего искало человечество от начала времен, найдено здесь, в Сионской горнице».

Найдено – ценой Жертвы, добавляет Мережковский. В «Иисусе Неизвестном» он с удивительной силой раскрывает трагедийную сторону Евхаристического торжества.

«Знает [Иисус], что будет Церковь, и „врата адовы не одолеют ее“; но если в этом знании – торжество, то лишь надгробное, – над Царством Божиим. Будет Церковь, значит Царства не будет сейчас, могло быть, но вот отсрочено; мимо человечества прошло, как чаша мимо уст. Думает Иисус о Церкви, но не говорит о ней, как любящий думает, но не говорит о смерти любимого. Знает, что Церковь вместо Царства, – путь в чужую страну вместо отчего дома, пост вместо пира; плач вместо песни; разлука вместо свидания; время вместо вечности. Церковь – Его и наше на земле последнее сокровище, но Церковь вместо Царства Божия – пепел вместо огня. ‹…›

«Проклят всяк, висящий на древе» (Втор. 21. 23) – этого не могли не вспомнить ученики, только что Иисус сказал: «Крест». Проклят Богом висящий на древе креста – Сын проклят Отцом: можно ли это помыслить без хулы на Бога?

«Если не допустил Бог жертвоприношения Исаака, то допустил бы убиение Сына Своего, не разрушив весь мир и не обратив его в хаос?» – скажет Талмуд, может быть, то самое, что подумали ученики Господни в Кесарии Филипповой. «Сыну человеческому должно быть убиту» – распяту: в этом «должно», бет, самое для них страшное, невыносимое, такое же, как если бы Он сказал: «Сыну Божию должно себя убить, погубить Себя и дело Свое – царство Божие»».

«Все это страшно забыто, потеряно в позднейшей Евхаристии, – замечает Мережковский, говоря „о жертве, о крови“, о том, что «тело Его, живого, и здесь ломимо; кровь Его изливаема».

Подобная связь христианства с «телесным» Богоприсутствием (что собственно и отличает его от «антихристианства») означает, что для Мережковского не существует «христианства без Церкви», ибо именно Церковь и является живым «телом Христовым» и «воды жизни в Церкви неиссякаемы». Одна лишь «христианская проповедь» в отвлечении от Таинств – мало что может дать, ибо:

«"Ближнего люби, как самого себя" (Лев. 19. 18) – древняя заповедь, но тщетная, сделавшаяся мертвым „законом“, тем самым, по которому распят Любящий. Сам по себе человек любить не может: людям, так же как всей живой твари, естественно в борьбе за жизнь не любить друг друга, а ненавидеть. Людям никто из людей не мог бы сказать: «любите», кроме одного Человека – Иисуса, потому что Он один любил; Он сама Любовь; не было любви до Него и без Него не будет.

«Делать без Меня не можете ничего» (Ин. 15. 5) – меньше всего – любить. Тем-то заповедь Его любви и «новая», что люди могут любить только в Нем и через Него. Его любовь единственна, так же как Он Сам – Единственный».

«Есть ли вне Церкви спасение? – спрашивает Мережковский, завершая повествование об „Атлантиде – Европе“. – Нет. Мир погибает, потому что вышел или выпал из Церкви».

И тут же, не делая паузы, Мережковский признается, что для него самого сейчас в вопросе о Церкви – «смертная боль, такая рана, что к ней прикасаться, о ней говорить почти нельзя».

* * *

16 июля (29-го по «новому», советскому стилю) 1927 года митрополит Нижегородский Сергий (Страгородский) обратился к православной пастве с «Посланием», которое тут же было всеми переименовано в «Декларацию»:

«Божией милостию!


Смиренный Сергий, Митрополит Нижегородский, заместитель Патриаршего Местоблюстителя и Временный Патриарший Священный Синод – преосвященным архипастырям, боголюбивым пастырям, честному иночеству и всем верным чадам Святой Всероссийской Православной Церкви «о Господе радоваться».

‹…›

Ныне жребий быть временным заместителем Первосвятителя нашей Церкви опять пал на меня, недостойного Митрополита Сергия, а вместе со жребием пал на меня и долг продолжать дело почившего [патриарха Тихона] и всемерно стремиться к мирному строению наших церковных дел.

‹…›

Приступив, с благословения Божия, к нашей синодальной работе, мы ясно осознаем всю величину задачи, предстоящей как нам, так и всем вообще представителям Церкви. Нам нужно не на словах, а на деле показать, что верными гражданами Советского Союза, лояльными к советской власти, могут быть не только равнодушные к православию люди, не только изменники ему, но и самые ревностные приверженцы его, для которых оно дорого, как истина и жизнь, со всеми его догматами и преданиями, со всем его каноническим и богослужебным укладом. Мы хотим быть православными и в то же время сознавать Советский Союз нашей гражданской родиной, радости и успехи которой – наши радости и успехи, а неудачи – наши неудачи. Всякий удар, направленный в Союз, будь то война, бойкот, какое-либо общественное бедствие или просто убийство из-за угла ‹…› сознается нами, как удар, направленный в нас. Оставаясь православными, мы помним свой долг быть гражданами Союза 'не только из страха, но и по совести", как учил нас апостол (Рим. 13. 5). И мы надеемся, что с помощью Божиею, при нашем общем содействии и поддержке, эта задача будет нами разрешена.

Мешать нам может лишь то, что мешало и в первые годы советской власти устроению церковной жизни на началах лояльности. Это – недостаточное сознание всей серьезности совершившегося в нашей стране. Учреждение советской власти многим представлялось недоразумением, случайным и потому недолговечным.

Забывали люди, что случайности для христианина нет и что в совершившемся у нас, как везде и всегда, действует та же Десница Божия, неуклонно ведущая каждый народ к предназначенной ему цели.

‹…›

Особенную остроту при данной обстановке получает вопрос о духовенстве, ушедшем с эмигрантами за границу. Ярко противосоветские выступления некоторых наших архипастырей и пастырей за границей, сильно вредившие отношениям между Правительством и Церковью, как известно, заставили почившего Патриарха [Тихона] упразднить заграничный Синод ‹…›. Но Синод и до сих пор продолжает существовать, политически не меняясь, а в последнее время своими притязаниями на власть даже расколов заграничное церковное общество на два лагеря. Чтобы положить этому конец, мы потребовали от заграничного духовенства дать письменное обязательство в полной лояльности к Советскому правительству во всей своей общественной деятельности. Не давшие такого обязательства или нарушившие его будут исключены из состава клира, подведомственного Московской Патриархии. Думаем, что, размежевавшись так, мы будем обеспечены от всяких неожиданностей из-за границы. С другой стороны, наше постановление, может быть, заставит многих задуматься, не пора ли и им пересмотреть вопрос о своих отношениях к советской власти, чтобы не порвать со своей родной Церковью и Родиной».

Выходу «Декларации» предшествовали трагические события. В 1925 году скончался избранный на Поместном соборе 1917–1918 годов Патриарх Тихон, и Антирелигиозная комиссия ЦК ВКП(б) решила использовать смерть святителя (ходили слухи, что он был отравлен) для решительного наступления на Православную церковь, продолжавшую, несмотря на все послереволюционные гонения, оставаться влиятельной силой в стране.

Как уже говорилось, еще в первые месяцы существования советской власти в качестве основного оружия в этой борьбе был избран «новый раскол» в среде священства, который начал возникать после того, как еще в марте 1917 года группа священников во главе с настоятелем петроградской церкви Святых Захарии и Елизаветы Александром Введенским образовала в Петрограде «Всероссийский союз демократического православного духовенства и мирян». «Союз» резко выступал против «консерватизма» высшего православного духовенства, требуя радикального «обновления Церкви» в духе всеобщих радикальных революционных преобразований этого времени. Сторонников Введенского (достаточно многочисленных в первые годы революции как среди мирян, так и среди «белого» духовенства) стали именовать «обновленцами».

Александр Иванович Введенский был знаком с Мережковскими еще с дореволюционных времен, когда будущий «обновленческий митрополит», а тогда студент юридического факультета Петербургского университета, поместил за подписью «А. И. Введенский» в газете «Речь» «религиозную анкету», призванную выяснить мнения читателей этого популярного издания по «острым» вопросам тогдашней церковной жизни. Гиппиус вспоминает, что появление в достаточно «умеренной» «Речи» такой «фрондерской» анкеты, подписанной к тому же именем известного критика и историка русской литературы, известного тогда своими позитивистскими взглядами, очень удивило их с Мережковским. То, что Арсений Иванович Введенский (1844–1909), автор книг «Общественное самосознание в русской литературе» и «Литературные характеристики» (прекрасно известный Мережковскому по полемике вокруг синодального «Определения…» о Толстом), никакого отношения к анкете не имеет,[32] а речь идет о никому не известном студенте-юристе, выяснилось, когда сам автор анкеты явился на Сергиевскую улицу.

«Студент нам показался малосимпатичным, – вспоминала Гиппиус. – Чернявый, заискивающий». Помимо того покоробила намеренная мистификация с инициалами уважаемого литератора, с помощью которой Введенский-однофамилец и добился публикации. Однако предмет визита был интересен: Введенский принес Мережковским ответы, пришедшие к нему после публикации анкеты со всех концов России. Материал этот – два громадных тюка – был очень содержателен, и Мережковский даже использовал некоторые письма в своей работе, но до конца разобрать всю корреспонденцию так и не удалось. А сам Введенский, по словам Гиппиус, вскоре «исчез, мы его больше не видели».

Между тем дальнейший путь Введенского складывался в полном соответствии с теми установками, которые присутствовали в «проповеди Мережковского» предреволюционных лет (Введенский в студенческие годы активно посещал заседания Религиозно-философского общества). После окончания университета, в 1913 году, Александр Введенский принял священнический сан, служил по ведомству военного духовенства, а затем был назначен настоятелем полкового храма Святых Захарии и Елизаветы (впоследствии разрушенного). К нему благоволил петроградский митрополит Вениамин (Казанский), который в 1921 году возвел его в сан протоиерея.

А. И. Введенский был ярким проповедником, чему очень способствовала его «литературность», усвоенная им опять-таки в кругах «богоискателей» конца 1900-х – начала 1910-х годов, которые (с легкой руки Мережковского) считали отечественную словесность сокровищницей «мистического опыта». Введенский читал с амвона стихотворения Надсона, а в алтаре держал портрет Блока, почитая последнего «пророком» (в буквальном смысле). Творчество Блока он знал в совершенстве и 27 августа 1921 года буквально ошеломил «литературный Петроград» потрясающей проповедью после отслуженной им панихиды по новопреставленному поэту. «Он говорил замечательно, – записывала под впечатлением услышанного юная Ада Оношкович-Яцына (переводчица, ученица М. Л. Лозинского). – По моей слабохарактерности стоило бы мне его послушать 10 раз, чтобы отречься от мира и земной радости и идти „прямыми стязями“. Опасный человек. Он кого-то ужасно напомнил мне своей полуеврейской страстной головой с горбатым носом. У меня осталось большое впечатление».[33]

В годы революции Введенский выступил с требованием упразднения института монашества и закрытия монастырей, отмены иерархического строя церкви (в том числе – отмены только что учрежденного патриаршества) и утверждения в отношениях священнослужителей «демократической коллегиальности», а также – с требованием литургических реформ и прежде всего перевода богослужения с церковнославянского на русский язык. И главное, Введенский ставил знак равенства между христианством и «социализмом», обвиняя «дореволюционное» духовенство в «сокрытии» этого от паствы и полагая революцию подлинным воплощением принципов «равенства и братства», содержащихся в учении Христа. Естественно, что такая проповедь (к «Союзу демократического православного духовенства и мирян» в 1919 году присоединились группы «Друзей церковной реформы» и «Религия в сочетании с жизнью») сразу обратила на себя внимание антирелигиозных деятелей новой власти. «Традиционное» же духовенство, большей частью дезориентированное и растерянное, до поры никак не реагировало на деятельность Введенского и его «союзников».

20 ноября в Сремских Карловцах (Сербия) открылось Общецерковное заграничное собрание, призванное решить вопросы религиозного устроения сосредоточившегося в Западной Европе «русского беженства» (ранее, после «исхода» врангелевского Крыма, в Константинополе было создано Заграничное церковное управление). На этом форуме, получившем вскоре название Карловацкого собора (создавшего затем «Карловацкий Синод»), прозвучали резкие антисоветские выступления духовенства, оказавшегося в эмиграции, и, главное, была принята резолюция о необходимости реставрации монархии в России (в «Послании» карловацких иерархов говорилось: «Да вернет [Господь Бог] на Всероссийский престол Помазанника, сильного любовью народа, законного православного царя из Дома Романовых»).

Это послание было использовано правительством Ленина и Троцкого как повод для начала гонений на «контрреволюционную тихоновскую церковь» (формально Заграничное церковное управление находилось в подчинении патриарха). Помимо политической и идеологической у этих гонений была и сугубо «экономическая» причина: в преддверии Генуэзской конференции необходимо было пополнить золотой запас РСФСР за счет конфискации церковных ценностей. В феврале 1922 года ВЦИК по инициативе Л. Д. Троцкого издает декрет «Об изъятии церковных ценностей» и начинается жуткий погром «тихоновских» монастырей и храмов, в результате которого только за один этот год были расстреляны 2691 священнослужитель, 1962 монаха, 3447 монахинь и послушниц (см.: Православие в России. М., 1995. С. 112). Сам же патриарх Тихон в мае 1922 года был арестован и изолирован в Донском монастыре.

Тогда же, в мае 1922 года, протоиерей В. Красницкий, который состоял агентом ГПУ, объявил о создании из «обновленческого движения» «Живой церкви», призванной сменить «контрреволюционную» «тихоновскую церковь» («Они подготовляли народное волнение и новую гражданскую войну под предлогом защиты церковных ценностей, предназначенных на спасение умирающих от голода, – провозглашалось на первом „живоцерковном соборе“. – Архипастыри наши, во главе с патриархом Тихоном, ради сохранения в православных храмах золота, серебра и драгоценностей превратно истолковали каноны, смутили паству, вызвали волнения, местные бунты и кровопролитие»).

Самую мрачную роль в этой попытке захвата церковного управления сыграл протоиерей Александр Введенский, «интеллигент» и «литератор» (любитель Надсона и Блока), пользовавшийся, в отличие от других лидеров «живоцерковников», доверием как у самого патриарха, так и у иерархов из его окружения. Под руководством Введенского группа «обновленческих» иереев 18 мая получила у арестованного, лишенного какой-либо информации «извне» Тихона письменное распоряжение на передачу им дел патриаршей канцелярии (якобы для того, чтобы предотвратить кровавые эксцессы при изъятии церковных ценностей в Москве).

Выданный патриархом документ стал орудием провокации ГПУ и погубил множество жизней и в первую очередь – погубил митрополита Вениамина, учителя и покровителя Введенского. «Скверно, конечно, что он паясничал перед алтарем, стараясь выказать свою „революционность“, – писала о своем бывшем знакомце Гиппиус, – но еще гораздо хуже, что он предал своего же бывшего наставника еп‹ископа› Вениамина ‹…›. Еп. Вениамин, исключительно светлой души (он часто бывал в нашем доме), был схвачен, полуголый, и обритый везен с солдатами на грузовике, по улицам, днем (узнал Введенского, стоявшего на тротуаре около Чека, говорили очевидцы, но, может быть, это последнее – легенда), а за городом, где тогда это производилось бессекретно, – этими же солдатами расстрелян».[34]

В течение года «живоцерковцы» при содействии властей практически полновластно хозяйничали в обезглавленных приходах, однако 26 июня 1923 года патриарх Тихон, под давлением европейских стран, с которыми СССР налаживал в это время дипломатические отношения, был освобожден, и «Живая церковь» мгновенно «рухнула»: большинство прихожан считали ее иерархов самозванцами, а их приходы «безблагодатными» (на съезде в августе того же года она была распущена).

Тем не менее «обновленчество» как таковое оставалось в 1920-х годах фактором русского церковного бытия, пусть и лишенное теперь «общецерковного» статуса, и его лидеры, установившие практически открытое сотрудничество с властями, что называется, «ожидали часа». Один из лидеров бывшей «Живой церкви» С. Калиновский просто перешел… в партийный аппарат и занялся атеистической пропагандой, а Введенский создал в 1923 году собственный «Синод», провозгласивший его «архиепископом». Впрочем, проницательный председатель Антирелигиозной комиссии ЦК ВКП(б) Емельян Ярославский в каждом из вождей «обновленчества» видел своих ближайших сподвижников в деле «ликвидации религиозных предрассудков». «Введенский, – говорил он, – человек очень неустойчивый, и ничего не будет удивительного, если он через 5–6 лет станет редактором газеты „Безбожник“».[35]

Сразу после кончины святителя Тихона Антирелигиозная комиссия ЦК ВКП(б) совместно с Секретным отделом ГПУ принимает решение не допустить более церковного единоначалия. Митрополит Крутицкий Петр, назначенный по завещанию Тихона местоблюстителем патриаршего престола до нового Поместного собора, был арестован, а сам Собор – запрещен. Возобновившаяся экспансия «обновленцев» дезориентировала основную массу православных верующих. Начиналась вторая «волна» гонений, которая, по замыслу кремлевских «борцов с религиозными предрассудками», должна была стать подлинным «девятым валом» для уже обескровленного русского православия. В этих обстоятельствах роль национального церковного лидера и взял на себя митрополит Нижегородский Сергий.

Митрополит Сергий (в миру – Иван Николаевич Страгородский, 1867–1944), выпускник Нижегородской семинарии и Санкт-Петербургской духовной академии, уже в молодые годы проявил себя как один из самых глубоких русских духовных писателей конца XIX – начала XX века и самых перспективных церковных администраторов. Такое редкое сочетание способностей обусловило его стремительный карьерный взлет. В 1893 году он – инспектор Московской духовной академии, в 1901-м – епископ Ямбургский, викарий Петербургский, в 1905-м – архиепископ Финляндский. В 1911 году Сергий становится членом Синода (в котором вскоре возглавил Миссионерский и Учебный комитеты), а в 1912-м занимает пост председателя Предсоборного совещания, готовившего знаменитый Поместный собор 1917–1918 годов. В 1917 году он был возведен в сан митрополита.

В бытность свою петербургским викарием Сергий «курировал» Религиозно-философские собрания и, судя по воспоминаниям Гиппиус, сразу же произвел на Мережковских глубокое впечатление. На первом заседании он – «молодой, но старообразный, с бледным, одутловатым лицом, с длинными вялыми русыми волосами по плечам, в очках» – сидел посредине председательского стола.

Открывая Собрания, Сергий произнес вступительную речь «от имени Церкви», к удивлению собравшихся, «малозначительную» (с обещанием «искренности и доброжелательности» со стороны участвующих в Собраниях священнослужителей и призывом к тому же к присутствующим на заседании представителям интеллигенции). Завершив свое выступление, Сергий вновь занял председательское место и спокойно слушал пламенную речь Валентина Тернавцева «от имени интеллигенции», выгодно отличавшуюся от его собственной как темпераментной манерой оратора, так и глобальностью проблематики. Как уже говорилось, вокруг положений доклада Тернавцева и развернулась дискуссия на двух первых заседаниях Собраний, и вот тут, дав предварительно высказаться всем желающим, Сергий, взяв слово, ошеломил аудиторию.

«Он сказал, – возмущалась Гиппиус, – что не видит нужды для Церкви „менять фронт“ ‹…› Что Церковь не может „отказаться от неба“. Что незачем Церкви ставить новую задачу "раскрытия правды на земле: устремляясь к небесному, представители Церкви достигали и земного, как Николай Чудотворец…"»

Церковь, – заключил Сергий, – не восставала прямо против рабства, но проповедовала истину небесного идеала, и этим, а не чем-либо иным, она достигла отмены рабства!

После такого выступления Гиппиус хотя и обозвала Сергия «малокультурным полубуддистом» (!!), но стала присматриваться к нему с некоторой опаской: то, что он говорил, запоминалось всеми и всегда.

Гиппиус можно понять. Взгляды Сергия на сотериоло-гию (христианское учение о спасении), сформировавшиеся у него достаточно рано и высказанные с необычной для отечественного богословия, почти художественной стилистической выразительностью в его книге «Православное учение о спасении» (Казань, 1898), могли удивить не только неискушенных «светских» слушателей Религиозно-философских собраний. Так, например, архимандрит Серафим (Соболев), разбирая книгу Сергия среди самых ярких богословских работ первой половины XX века, с недоумением указывал, что взгляды Сергия «отличаются несообразностями с точки зрения человеческого разума» и ведут ни много ни мало как «к неправильному понятию о Боге, к извращению и даже уничтожению нашей нравственной жизни, ‹…› к ниспровержению всего Божественного домостроительства, ибо отвергают одну из основ нашего искупления и спасения – Божественное правосудие».

Несмотря на очень сложную историческую и богословскую проблематику книги Сергия (он анализирует так называемую «филиоквийскую добавку» в Символе Веры, принятом у католиков и протестантов[36]), практический вывод из сказанного им прост: вне Церкви нет спасения, а, следовательно, решающим в деле спасения является само наличие Церкви. Точно так, как в районе, охваченном эпидемией, единственной возможностью спасения является наличие вакцины (то есть наличие в пределах физической досягаемости ящиков с ампулами и соответствующего оборудования для инъекций), в пораженном грехом мироздании единственной возможностью спастись является наличие в пределах физической же досягаемости прихожан Церкви, в которой осуществляется Евхаристия. Если в районе эпидемии вакцины нет, то любые прочие мероприятия в отсутствии прививок малозначимы: все равно все погибнут. Напротив: если возможность вакцинации сохраняется, то при всех прочих неблагоприятных условиях шанс на спасение все-таки есть… Среди общего для современников Сергия (в том числе – и для священнослужителей) увлечения морально-этической стороной христианства (базирующейся на учении о Божественном правосудии) такой приоритет «воцерковленности» (читай – «обрядности») в учении о спасении казался странной, архаичной экзотикой.

С подобными, очень жесткими богословскими установками в «дореволюционном» Сергии, особенно в период его синодальной деятельности, сочетался удивляющий многих «светский» конформизм, стремление любой ценой избежать конфликтов в политической и общественной сферах, если они не касались вероучительных принципов православия. Любопытную зарисовку Сергия в 1917 году можно найти в воспоминаниях протопресвитера Николая Любимова, участника последнего состава Синода перед его роспуском. «Мы все заявили [обер-прокурору], – пишет о. Николай, рассказывая об обсуждении регламента, – что отстаиваем не свои личные права, а права и авторитет Синода, членами которого являемся. Только один архиепископ Сергий, как и всегда, желая и капитал приобрести, и невинность соблюсти, начал нести какую-то ахинею о том, что он вполне понимает и ценит желание обер-прокурора, что нам неприлично даже как будто бы отстаивать современный состав Синода, ибо сами к нему принадлежим, ибо это значит отстаивать свои личные права. Ох! думалось мне при этих словах преосвященного, и хитер же ты, батюшка: умудрился при разгоне старого состава в единственном числе остаться и в новом, несомненно, и при нашем разгоне перейдешь и в дальнейший состав Синода. Вот это умение – приспособляться ко всяким обстоятельствам! Честь и хвала тебе, хитроумный архипастырь!»

Точно такую же «политическую гибкость» (вызывающую, как легко понять, мало сочувствия у большинства прямодушных и мужественных священнослужителей в окружении патриарха Тихона) Сергий проявлял и в период «живоцерковничества». По словам Гиппиус, продолжавшей, как следует из ее воспоминаний, следить за действиями «председателя наших старых собраний», Сергий «к этой „живой церкви“ на всякий случай примкнул», но «вовремя сообразил, куда дело гнет, и заранее унес из нее пятки». И тем не менее именно Сергия как своего возможного преемника выбирает в 1926 году в ожидании ареста местоблюститель патриаршего престола митрополит Петр: в чудовищных обстоятельствах этих лет политические способности «хитроумного архипастыря» могли стать хотя бы призрачной надеждой на спасение (сам Петр был арестован и находился в полной изоляции до своей мученической кончины в 1937 году).

Став во главе русской Церкви (хотя его статус «заместителя патриаршего местоблюстителя» был весьма шатким), Сергий очень быстро осознал, что любые попытки не только политического противостояния, но даже политического компромисса с властью, открыто провозгласившей курс на «искоренение религии» в СССР, заведомо обречены на неудачу. После того как провалилась попытка «тайного» избрания нового патриарха (по идее заключенного на Соловках архиепископа Иллариона, Сергий попытался провести в 1926 году нечто вроде «заочного» Поместного собора путем сбора подписей архиереев; данная акция была раскрыта агентурой ОГПУ), а сам Сергий оказался в заключении (четвертом за «советские» годы), стало ясно, что у русской Церкви остается единственная перспектива «катакомбного» существования с разрушением патриаршего управления и неизбежным лишением миллионов верующих, не признающих «обновленцев», участия в богослужениях и приобщения таинствам. Тогда Сергий и принял решение декларировать политическую капитуляцию Церкви перед своими гонителями, которая давала ей шанс на возможность легального существования. Капитуляция была принята: Сергий и некоторые арестованные с ним иерархи оказались на свободе, после чего и была опубликована «Декларация» 1927 года.

Как легко было предположить, с самого момента своего появления «Декларация» вызвала «неоднозначную» реакцию как среди священнослужителей, так и среди мирян. В России Сергия поддержали некоторые видные архиереи, однако начались и «отпадения»: к 1930 году около тридцати семи архиереев отказались от административного подчинения Сергию и имя «заместителя патриаршего местоблюстителя» перестало упоминаться за богослужением. Ведь речь шла о подлинной «капитуляции» – не на словах, а на деле, – со всеми предельными унижениями и ужасами, на которые была способна агрессивная антихристианская власть, вовсе не отказавшаяся от замысла «искоренения религиозных предрассудков» в «стране победившего социализма».

«До 1927 года Москва и Россия шли за митрополитом Сергием, а со времени (июль 1927 г.) издания им постыдной „декларации“, отдавшей Церковь под большевистское иго, у него осталось не более половины прежней паствы, – писал один из противников Сергия, архимандрит Феодосий (автор интереснейших воспоминаний об этом времени). – Хотя митрополит православен, но за ним идти нельзя, ибо он служит сатанинской власти, которая никогда не даст свободы христианской Церкви». Когда, после опубликования «Декларации», в октябре 1927 года Сергий и сформированный им Временный Синод повелели возобновить поминание государственной власти за богослужением, даже ближайшее окружение митрополита приступило к нему с вопросом: не есть ли это повеление приказом молиться за Антихриста?

Нет! – отвечал Сергий. – Ибо в Откровении об Антихристе сказано, что «дана ему власть действовать сорок два месяца» (Откр. 13.5), а советская власть существует в России уже десять лет.

«Господь возложил на нас великое и чрезвычайно ответственное дело править кораблем нашей Церкви в такое время, когда расстройство церковных дел дошло, казалось, до последнего предела, и церковный корабль почти не имел управления, – писал Сергий в своем послании от 31 декабря 1927 года. – ‹…› И только вера во всесильную помощь Божию и надежда, что небесный Пастыреначальник в трудную минуту не оставит „нас сирых“, поддерживает нашу решимость нести наш крест до конца. ‹…› И вот нам, временным управителям церковного корабля, хочется сказать Вам: „Да не смущается сердце ваше“. Будьте уверены, что мы действуем в ясном сознании всей ответственности нашей пред Богом и Церковью. Мы не забываем, что, при всем нашем недостоинстве, мы служим тем канонически бесспорным звеном, которым наша Русская Православная иерархия в данный момент соединяется со Вселенскою, через нее – с Апостолами, а через них – с Самим Основоположителем Церкви Господом Нашим Иисусом Христом».

Выход «Декларации» и все, происходящее после этого в «сергиевской» Московской патриархии, породили в «русском зарубежье» потрясающие коллизии!

«Карловацкий Синод» провозгласил митрополита Сергия «еретиком», утверждая, что Московская патриархия безблагодатна, так как признала большевистский строй и объявила его радости – радостями своими. И тем не менее лидер «Карловацкого Синода» митрополит Антоний (Храповицкий), отвергая «ересь сергианства», постоянно носил панагию, подаренную ему митрополитом Сергием (на ее оборотной стороне было выгравировано: «Дадите нам от елея вашего, ибо светильники наши угасают»), и говорил, что он не мог бы поступить иначе в России, чем поступает там митрополит Сергий, но и митрополит Сергий не смог бы вести себя иначе, чем вел себя в эмиграции митрополит Антоний.

«…Сергий ‹…› при большевиках сумел среди всех расстрелов, ссылок и гонений на духовенство не только сберечь себя, но даже сделать беспримерную карьеру, – писала Гиппиус. – Как – мы в подробностях не знаем, а догадаться легко, хотя бы по его требованию к эмигрантской русской церкви ‹…› признать „лояльность“ Советской власти. Это было в 1927 году и, конечно, исходило от самой Советской власти, из желания ее создать среди зарубежья, хотя в ее услугу, кое-какую смуту. Некоторое время это волновало умы, тем более что вся „либеральная“ зарубежная пресса ‹…› горой стала за лояльность. К голосу журналистов примкнули даже голоса бывших марксистов, недавно сравнительно православных христиан, [таких как] Бердяев, например, или тоже недавнего православного Игоря Демидова, сотрудника Милюкова».

С другой стороны, требование «молитвы за советскую власть» было для прихожан зарубежных русских храмов «невместимо» (были случаи избиения священников, разрешавших такие молитвы за богослужением). Настроение большинства русского зарубежья передано в статье последнего обер-прокурора Синода, а затем министра вероисповеданий Временного правительства А. В. Карташева «Поражение и победа Православия».

«Митрополит Сергий, – писал Карташев, – еще год тому назад блестяще доказывавший в записке советскому правительству невозможность для православной церкви оказывать ему активные услуги и, очевидно, вместе со всеми почитателями покойного патриарха [Тихона] видевший в том его завет, сейчас резко изменил этому принципу и перешел к старому началу услужения церкви государству, только в парадоксальной обстановке власти активно-антихристианской». Карташев призывал к разрыву с Московской патриархией, ибо «вынужденная фактическая автономия обратится в нашу победу и в поражение кажущейся победы над нами. Недалекое будущее покажет, что мы совсем не отделены от российской истинно-тихоновской мученической церкви и едины с нею и в достигшем и до нас гонении от большевиков, и в чистоте от политики, и в грядущем воздвижении крестного стяга чистой православной церкви над всей святой Русью».

К этому следует добавить, что из России приходили известия одно страшнее другого: гонения на Церковь после выхода «Декларации» только усиливались, но теперь к физическому насилию прибавлялись откровенные нравственные издевательства. В 1930 году, после того как папа Пий XI обратился к верующим провести совместную молитву «о спасении стольких душ, подвергнутых тяжелому испытанию, и об облегчении участи любимого нами русского народа», начальник секретно-политического отдела ОГПУ Тучков потребовал от Сергия, чтобы тот выступил в зарубежной прессе с заявлением, опровергающим… факт гонений на Церковь в СССР.

«…Текст большевики дали митрополиту Сергию за неделю, – писал по поводу этого жуткого „интервью“ управляющий приходами Русской православной церкви в Западной Европе митрополит Евлогий, – а потом держали его в изоляции. Перед ним встала дилемма: сказать журналистам, что гонение на Церковь есть, – это значит, что все тихоновские епископы будут арестованы, то есть вся церковная организация погибнет; сказать «гонения нет» – себя обречь на позор лжеца… Митрополит Сергий избрал второе. Его упрекали в недостатке веры в несокрушимость Церкви. Ложью Церковь все равно не спасти. Но что было бы, если бы Русская Церковь осталась без епископов, священников, таинств, – этого и не представить… Во всяком случае не нам, сидящим в безопасности, за пределами досягаемости, судить митрополита Сергия…»

И все же Евлогий, в отличие от «карловацких епископов» искренне расположенный к Сергию, в конце концов, порвал общение с Московской патриархией: в том же 1930 году он перешел под юрисдикцию Святейшего Вселенского Патриаршего Престола (Константинопольского), поскольку выполнять приказы ОГПУ, которые в Москве послушно «озвучивал» Сергий, ему было невозможно!

Во всем этом было что-то чудовищное: на глазах всего мира в СССР творились невероятные кощунства над беззащитной и покорной русской Церковью, публично осквернялись мощи и иконы, на землю летели кресты с храмов, пьяные хулиганы врывались во время богослужений в церковные помещения и куролесили на пасхальных крестных ходах, священников арестовывали, ссылали и расстреливали, в общины открыто внедряли провокаторов – а Сергий неукоснительно возносил молитву «за властей» сам и повелевал молиться за них же всем, подчиненным ему приходам! 5 декабря 1931 года в центре Москвы был в демонстративных целях взорван храм Христа Спасителя, и, если верить легенде, один из кремлевских вождей, специально прибыв для созерцания этого зрелища, от восторга приплясывал и орал: «Задерем подол матушке-России!», – а Сергий повторял, что отношения Церкви с советской властью складываются замечательно, – и литургическое служение ежедневно возобновлялось по всем храмам на территории СССР.

Но и самих храмов оставалось все меньше! Некоторые по примеру храма Христа Спасителя были взорваны, большинство – попросту закрыты. В 1928 году было закрыто 543 церкви, в 1929-м – 1129, в 1937 году – более восьми тысяч. К концу 1930-х годов из 300 храмов в Ленинграде действующих осталось – пять, из 600 православных церквей Москвы оставались открытыми двадцать три. Уже к 1931 году в стране были уничтожены все монастыри. К 1938 году церковная организация была в основном разгромлена (только в 1937 году было арестовано пятьдесят архиереев, количество же простых священнослужителей и тем более мирян точному учету не поддается). В 1939 году на свободе во всей огромной стране оставалось только четыре правящих архиерея. Все они, включая самого Сергия, ежедневно ожидали ареста.[37]

– Помолитесь, владыка, – сказал Сергий, отправляясь в 1939 году осматривать московские храмы с прибывшим из Западной Белоруссии митрополитом Пантелеймоном, – не я вас везу храмы осматривать, а нас везут… Куда нас везут, сам не знаю.

И возникало жуткое ощущение полной безнадежности, бесплодности всех понесенных жертв и унижений, главная ответственность за которые ложилась в глазах всех православных верующих на автора «Декларации» 1927 года. И вот уже Гиппиус кричит в 1943 году:

Если епископ Сергий уже 26 лет проповедует «истину небесного идеала» – сколько еще лет ему понадобится, чтобы «достичь отмены рабства» куда горшего, чем старое, крепостное!!!

* * *

А что же Мережковский? Первая его реакция на «Декларацию», призывающую прихожан православных заграничных приходов к выражению «лояльности Советской власти», мало чем отличалась от реакции большинства эмигрантов. 9 августа 1927 года он и Гиппиус направляют митрополиту Евлогию следующее письмо:

«Владыка, умоляем Вас не подписывать присланного Вам митрополитом Сергием обязательства подчиняться Советской власти. Дело тут, конечно, вовсе не в „политике“, а в чем-то неизмеримо более важном.

Мы твердо уверены, что так же думают и чувствуют множество верующих во Христа и любящих Православную Церковь. Статья в «П‹оследних› Н‹овостях›» о необходимости подчинения Советской власти нас всех глубоко возмутила.

Еще раз умоляем и заклинаем – не подписывайте.

С глубоким уважением и преданностью.

Д. Мережковский,

З. Гиппиус».

Однако, в отличие от большинства эмигрантских православных прихожан, Мережковский не мог не ощущать некоторой «странности» сложившейся ситуации. В его Церкви происходили события, сопоставимые по трагической значимости только с гонениями на первохристиан, причем главными действующими лицами этих событий были люди, в большинстве своем лично ему знакомые. Именно он, Мережковский, создатель Религиозно-философских собраний, призывавший русскую Церковь к активному историческому действию и видевший в 1900-е годы в русском православии прообраз грядущей «всемирной теократии», в какой-то мере «стоял у истоков» происходящего ныне. По крайней мере, большую «историческую активность», чем та, которую обнаруживала в 1920-1930-е годы сначала «тихоновская», а потом «сергиевская» Московская патриархия и ее противники, представить себе, основываясь на аналогах мировой церковной истории, трудно. И вот именно в такой момент Мережковский вдруг «сливается с массой»!

Темира Пахмусс, замечательный американский исследователь творчества Мережковского и Гиппиус, опираясь на имеющиеся у нее материалы частного архива, пишет, что поздний Мережковский «приходит к существенному для его мировоззрения заключению: необходимо преображение Церкви; необходима новая, жизненная, единая, Невидимая Церковь, которая заменит Видимую Церковь. К ней должен быть найден путь; для нахождения этого пути необходимо вечное Пришествие – Присутствие Христа на земле».

Возможно, эти идеи действительно обсуждались в доме Мережковских в 1930-е годы, поскольку Дмитрий Сергеевич как раз в это время приступал к работе над жизнеописаниями лидеров Реформы (идея «Невидимой Церкви» – идея Лютера). Однако психологически трудно предположить, что Мережковский не чувствовал: подобные «умозрительные» конструкции, продолжающие его «мирную», довоенную и дореволюционную «богоискательскую футурологию», на таком «историческом фоне» выглядят, мягко говоря, не очень убедительно и, главное, не очень «утешительно», прежде всего – для него самого.

Откликаясь на «Декларацию», Н. А. Бердяев выступил с потрясающей статьей «Вопль Русской Церкви», в которой, несомненно с оглядкой на молчание своего бывшего «учителя», постарался с предельной – до болезненности – ясностью «расставить все точки над i».

«Многими в эмиграции послание митрополита Сергия и предъявленное им требование к митрополиту Евлогию было воспринято как окрик, как приказание, как насилие над совестью, – писал Николай Александрович. – ‹…› В действительности послание митрополита Сергия есть вопль сердца Православной Церкви в России, обращенный к Православной Церкви за рубежом: сделайте, наконец, что-нибудь для нас, для Церкви-Матери, подумайте о нас, облегчите нашу муку, принесите для Русской Церкви хоть какую-нибудь жертву, до сих пор безответственные слова ваших иерархов ‹…› вели нас в тюрьму, под расстрел, на мученичество, подвергали Православную Церковь в России опасности быть совершенно раздавленной и уничтоженной, да не будет этого больше. ‹…› Нужно, наконец, до конца понять великую разницу в положении Православной Церкви в России и в эмиграции. Православная Церковь в России есть Церковь мученическая, проходящая свой крестный путь до конца. ‹…› Православная Церковь в России жертвенна в совсем ином смысле и претерпевает нравственное мученичество, неведомое и часто непонятное для церковных кругов эмиграции. Православная Церковь в России в лице своих водительствующих иерархов должна совершать жертву своей видимой красотой и чистотой, она нисходит в мир, находящийся в состоянии смертного греха. Жертва эта совершается во имя спасения Православной Церкви и церковного народа в России, во имя охранения ее в эти страшные годы испытаний. ‹…› Это есть огромная личная жертва. Ее принес патриарх Тихон, ее приносит митрополит Сергий. Некогда эту жертву принес Св. Александр Невский, когда ездил в Ханскую Орду. ‹…› Православная Церковь не только переживает очищающее ее мученичество, она переживает один из величайших моментов своей исторической судьбы. В кровавых муках освобождается она от власти царства Кесаря».

Мережковский хорошо понял, что под анонимными «многими в эмиграции» в статье Бердяева разумеется прежде всего именно он, Дмитрий Сергеевич Мережковский, и с автором «Вопля Русской Церкви» окончательно «раззнакомился». «Этот случай, – пишет Гиппиус, – еще больше отдалил Д. С. Мережковского от „интеллигентов“-эмигрантов, которые, войдя или не войдя в Церковь, будучи или не будучи масонами или евреями, все равно не могли с полной непримиримостью к Советской власти относиться». Но вне зависимости от того, был или не был мятежный Бердяев «масоном или евреем», «входил он или не входил в Церковь», – что Мережковский мог ему противопоставить на деле, кроме возможности «Невидимой Церкви» где-то в отдаленном будущем?

То, что происходило с Мережковским в конце 1920-х – первой половине 1930-х годов, можно угадать, обратившись к неожиданно появившейся в его книгах этих лет, прежде всего в «Иисусе Неизвестном» и «Павле и Августине», страшной теме постыдности Креста.

Еще в конце 1900-х годов, в статье о творчестве Леонида Андреева «В обезьяньих лапах», Мережковский (не любивший Андреева) приводил невольно поразивший его диалог о страданиях Христа, который автор пьесы «Савва» доверил страннику-богомольцу по прозвищу «Царь Ирод» (он был невольный сыноубийца) и главному герою:

«Савва: Тебе дорого, что Он за людей пострадал? Так, что ли?

Царь Ирод: Это что распинали-то Его? Нет, брат, это пустое страдание. Распяли и распяли, только и всего, – а то, что тут Он сам правду узнал. Пока ходил Он по земле, был Он человек так себе, хороший, думал то да се, то да се. Вот человеки, вот поговорю, да вот научу, да устрою. Ну а как эти самые человеки потащили Его на крест, да кнутьями Его, тут Он и прозрел: «Ага, говорит, так вот оно какое дело». И взмолился: "Не могу Я такого страдания вынести. Думал Я, что просто это будет распятие, а это что же такое"… А Отец Ему: "Ничего, ничего, потерпи, Сынок, узнай правду-то, какова она". Вот тут Он и затосковал, да… да до сих пор и тоскует.

Савва: Тоскует?

Царь Ирод: Тоскует, парень».

Через двадцать лет, созерцая происходящее с русской Церковью, Мережковский испытывал нечто сходное с рассказом «Царя Ирода». По словам андреевского персонажа, он «думал что просто это будет распятие, а это что же такое…». «Правда» истории оказалась страшной настолько, что вынести ее Мережковский не мог, это лежало за пределами его «воспринимательной способности». Недаром в «Иисусе Неизвестном» вдруг многократно возникает почти «невыносимая», по собственному признанию Мережковского, «новая» мысль, что самое страшное в Кресте не «боль», а «стыд», позор, «соблазн» Креста (документальные исторические подробности крестной казни в странах Римской империи, которые содержатся в главе «Распят», – за границами цитирования).

В «Павле», описывая гонения Нерона на христиан в 64 году по Р. Х., Мережковский вновь обращает особое внимание на «стыдное» начало этих событий, перед которым меркнут даже ужасы Колизея:

«Чтобы понять, что происходило в Римской общине в эти страшные дни, надо вдуматься в слова Павла: „Многие… поступают, как враги креста Христова“ (Флп. 3. 18) ‹…›. Вдуматься надо и в свидетельство Климента Римского, современника и вероятного очевидца тогдашних римских событий: "…По злобе и зависти [братьев], dia dzelon kai phtonon, Столпы Церкви, styloi, величайшие и праведнейшие, подверглись гонениям и боролись даже до смерти; по злобе [братьев]… и Петр, пострадав, отошел в уготованное ему место славы; по злобе и зависти, претерпев… увенчался и Павел… Присоединились же к ним и великое множество избранных (преданных мучителям), все по той же злобе и зависти… в том числе и слабые жены… претерпев несказанное… увенчались победным венцом". ‹…› Вдуматься надо и в свидетельство Тацита: "Схвачены были сначала те, кто открыто объявил себя христианином, а затем, по их доносам, indicio eorum, еще великое множество", повторяет Тацит, почти слово в слово, свидетельство Климента: «multitudo ingens, poly plethos, великое множество».

Нет никакого сомнения, что все эти ‹…› свидетельства ‹…› относятся к одному и тому же – к доносам друг на друга христиан Римской общины, во дни Неронова гонения 64 года.

Страшно подумать, что значат эти три слова: «по их доносам». Мученики вчерашние – сегодняшние доносчики. Вот когда «сатана сеет их, как пшеницу сквозь сито»».

Мережковскому во время создания «Павла» (первая половина 1930-х годов) «думать об этом» настолько «страшно», что весь финал этого жизнеописания поражает своей безысходностью:

«Адом на земле сделался Рим для христиан в эти страшные дни. Многие должны были испытывать то же, что испытывали бы, если бы, заключенные в ад, узнали, что нет ни Бога, ни диавола, а есть только Бог-Диавол: что до смерти не победил Христос, умер и не воскрес, – в ад сошел и остался в аду; обманул других и обманут Сам. «Еще немного, очень немного, и Грядущий придет, не умедлит» (Евр. 10. 37). Но вот не приходит, и, может быть, никогда не придет. Кажется, были такие минуты, когда вся Церковь могла бы возопить, как Распятый: «Боже Мой! Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?»

«Огненное искушение» вынести могли не все. Сам Петр не вынес: бежал из ада».

Исторические аналогии при создании «Павла» были неизбежны и очевидны. И никакого подлинного выхода автор «Павла» и «Августина» не видел, кроме как, закрыв глаза и заткнув уши, «бежать из ада», не помнить, забыть все, что происходит в «новом Риме» – в России, в Москве. «Понимая» (хотя, конечно, как и все нормальные люди, с трудом) «страх» мученичества, Мережковский «не понял» (точнее – «не смог понять») «стыд» мученичества: он «сломался» при малейшем соприкосновении с ним, от одного лишь «помысла» о чем-то подобном. «Послание митрополита Сергия есть вопль сердца Православной Церкви в России, обращенный к Православной Церкви за рубежом: сделайте, наконец, что-нибудь для нас, для Церкви-Матери, подумайте о нас, облегчите нашу муку, принесите для Русской Церкви хоть какую-нибудь жертву», – писал Бердяев и бил прямо в сердце Мережковскому (и не ему одному).

«А что же Церковь, разве не спасала и не спасает мир? В этом вопросе – наша смертная боль, такая рана, что к ней прикасаться, о ней говорить почти нельзя».

Лютерова идея «Невидимой Церкви»,[38] действительно намеченная в финале «Павла» и продолженная в «Августине» (и, разумеется, очень сильно звучащая в последующей трилогии о «Реформаторах»), была для Мережковского тем более трудна, что она противоречила его собственным взглядам на природу «церковности», как на нечто очень, говоря его словами, «хлебное, чревное, плотяное, кровное». Эта «православная закваска» все время сохраняется в нем на каком-то инстинктивном и иррациональном уровне, даже когда он хочет избавиться от нее. Для того чтобы убедиться в этом, стоит прочесть хотя бы сцену первого «протестантского» богослужения Кальвина во второй книге «Реформаторов»:

«Первую Тайную Вечерю по обычаю Апостольских времен Кальвин совершил в пещере Св. Бенедикта (St Benoit), близ города Пуатье (Poitiers). В эту пещеру над рекою Клэн (Clain) братья входили сквозь узкую между скалами щель. Главная радость и главный ужас (радость для них сочеталась с ужасом), радость главная для них была в том, что все в этом Таинстве было так просто, буднично, бедно и голо: ни икон, ни свечей, ни ладана, ни торжественных гулов органа, ни сладкозвучного пения, ни золотых священнических риз, ни золотых церковнических сосудов – ничего прошлого, бывшего в Римской Церкви – „Царстве Антихриста“, откуда бежали они. Все знакомое, домашнее: вместо жертвенника – длинный, простой, некрашеный сосновый стол, какой можно видеть в каждой харчевне; вместо чаши – мутного зеленого стекла граненый стакан с трещиной на ножке – едва, должно быть, не разбился в мешке брата, который нес его и, услышав в кустах шорох, побежал, думая, что за ним гонятся сыщики или диаволы; красное вино в бутылке, купленной в ближайшем сельском кабачке; ситный каравай хлеба, купленный в ближайшей лавочке. Все обыкновенное, такое же, как везде, всегда, – и вдруг совсем иное, необычайное, на земле невозможное, как с того света в этот перешедшее, – ужасное. Чувствовали все, и больше всех Кальвин, что никогда и нигде не было того, что будет здесь, сейчас.

Если бы своды пещеры на него внезапно обрушились, они раздавили бы его не большей тяжестью, чем бремя той ответственности, которая должна была пасть на него в этот миг, когда он произнесет эти для человека невозможные, неимоверные слова:

Вот Тело Мое.

Вот Кровь Моя.

Руки у него дрожали так, что уронить боялся чашу с вином – Кровью, пальцы ослабели так, что едва мог преломить хлеб – Тело».

Вообще, Кальвин с его здравым смыслом, примитивной, чувственной грубостью и прямодушием, деятельным прагматизмом, в том числе и в религиозных вопросах, по-человечески ближе Мережковскому, чем «серафический» мечтатель Лютер, хотя, казалось бы, должно быть наоборот. Отсюда и весьма рискованное с точки зрения «классической» истории религии противопоставление: «Лютер отказался от видимой Вселенской Церкви, Кальвин ее утвердил».

«Мережковский очень пугает ортодоксальных православных своей новой религией Третьего Завета. Но, в сущности, он стоит на той же ортодоксально-догматической почве, что и [Сергий] Булгаков, что и свящ. П. Флоренский и многие другие, – тонко замечал Н. А. Бердяев. – ‹…› Он решительный и крайний материалист, и своим художественно выраженным религиозным материализмом он даже повлиял на современных православных, которые настаивают на святой плоти не менее, чем „неохристиане“».

Интересно, что в 1930-е годы Мережковский с энтузиазмом поддерживал идеи экуменического движения в протестантизме, очевидно, надеясь, что «духовные» протестантскиеконфессии, соединившись с католическим церковным «материализмом», создадут в итоге некий искомый «церковный синтез» (о православии он в это время старается не думать). В 1937 году Мережковский будет горячо приветствовать Эдинбургскую экуменическую конференцию, собравшую 120 христианских конфессий (преимущественно протестантских). Как пишет во вступлении к «Лютеру» Т. Пахмусс, «The Conference on Faith and Order в Эдинбурге в 1937 году служила явным доказательством для Мережковского, что собравшиеся там участники сорока племен и ста двадцати христианских вероисповеданий положили начало Вселенскому Собору, Будущей Церкви Трех – Отца, Сына и Св. Духа». Однако представителей Ватикана на этом «Вселенском соборе» не было, и Мережковский, открывая свое жизнеописание Лютера, выразил по этому поводу глубокое сожаление.

В общем, можно сказать, что теоретические размышления о возможности «новой, единой, Невидимой Церкви», которая могла бы заменить «неподъемную» для Мережковского в историческом контексте конца 1920-1930-х годов «Видимую Церковь» (то есть, если говорить без обиняков, «сергиевскую» Московскую патриархию), не давали Мережковскому никакой жизненной опоры в грозной действительности «мирного промежутка» между завершившейся, но еще памятной Первой, и неотвратимо надвигавшейся Второй мировыми войнами.[39] И поэтому далеко не случайной кажется потрясающая по своей мрачной «лирической» безнадежности оговорка в финале «Атлантиды – Европы»:

«Церковь – тело Христово, но, может быть, оно сейчас в гробу, как до воскресения, во время сошествия Господа в ад. А мир – между двумя кругами ада: только что вышел из верхнего – первой всемирной войны и сходит в нижний – вторую войну. Здесь-то, в аду, может быть, он и будет спасен Сошедшим в ад».

* * *

14 декабря 1935 года в Париже прошел торжественный банкет, посвященный 70-летию Мережковского. Присутствовал весь цвет русской эмиграции во главе с нобелевским лауреатом Буниным, председатель французского Союза писателей Гастон Раже, академик А. Бордо и министр народного просвещения Франции М. Рустан (последний объявил о представлении Мережковского к награждению орденом Почетного легиона; эти благие намерения, впрочем, не получили дальнейшего продолжения). Как русские, так и французские газеты откликнулись на событие рядом «юбилейных» статей. Однако настроение в это время у нашего героя было отнюдь не «юбилейное».

В начале 1930-х годов материальное положение Мережковских ухудшается. В письмах этого времени он с тревогой пишет о непомерной плате за квартиру, о налогах, которые виснут «веревкой на шее». Жизнь во Франции дорожала – сказывался начинающийся мировой экономический кризис. Помимо того, «русская тема», бывшая в предшествующее десятилетие одной из «больных» тем в европейском обществе, постепенно отступает на второй план.

В 1931 году начинаются перебои с выплатой пенсий, установленных русским писателям-эмигрантам чешским президентом Т. Масариком («чехи отняли последние гроши», – прокомментировал этот печальный факт наш герой в письме А. В. Амфитеатрову). Оставалось рассчитывать на гонорары за книги, но эмигрантские книгоиздательства не баловали своих авторов, а популярность Мережковского во Франции заметно снижается. Нет, конечно, он не испытывает той нужды, которая преследовала многих его «братьев по изгнанию», но и уверенности в завтрашнем дне – блаженства, о котором он тщетно будет мечтать всю жизнь, – тоже не было. Надежды на Нобелевскую премию, как уже говорилось, также себя не оправдали.

Эмиграция, осознавшая историческую «бесперспективность» своего бытия и не надеясь уже на возвращение в Россию, начинает относиться к «идеализму» Мережковского с растущим раздражением. «Нет сейчас русского писателя более одинокого, чем Мережковский, – писал некогда Г. В. Адамович, один из самых тонких литературных критиков русского зарубежья, – и не было, кажется, никогда одиночества, в котором читательская лень играла бы большую роль. Правда, не столько умственная лень, сколько моральная. Мережковского почти „замолчали“, потому что о нем нельзя говорить, не касаясь самых основных, самых жгучих и „проклятых“ вопросов земного бытия. А кому теперь охота этих вопросов касаться?» В 1930-е годы правота этих слов Адамовича стала очевидно наглядной.

Заседания «Зеленой лампы», прежде собиравшие «весь Париж», теперь еле-еле набирают четверть зала, везде царят уныние и растерянность, и «высокая» проблематика этих дискуссий плохо вяжется с постоянной для подавляющего большинства эмигрантов тревогой за «хлеб насущный» и за свой «завтрашний день». В конце концов «Зеленая лампа» опять сливается с «воскресеньями», ибо круг участников обоих форумов становится одним и тем же. Поэт Борис Поплавский (вскоре он трагически погибнет от передозировки наркотика) печально шутил:

– Три восточных мага приехали на квартиру Дмитрия Сергеевича и завели с ним беседу. «Что есть первая истина?» – осведомились маги. И Мережковский, не моргнув бровью, открыл им эту истину. «Что есть вторая истина?» – продолжали допытываться мудрецы. И опять русский мыслитель легко удовлетворил их любопытство. «А куда идут деньги с вечеров „Зеленой лампы“?» – спросили в третий раз маги. Тут Мережковский не смог ответить и заплакал.

«Тридцатые годы – эпоха американской депрессии, мирового экономического кризиса, восхождения Гитлера, абиссинской войны, испанской войны, „культа личности“ в Советском Союзе, разоружения одних и вооружения – других, – писала Нина Берберова, вспоминая о тогдашнем положении русской эмиграции. – Страшное время в Европе, отчаянное время, подлое время. Кричи – не кричи, никто не ответит, не отзовется, что-то покатилось и катится. Не теперь, но уже тогда было ясно, что эпоха не только грозная, но и безумная, что люди не только осуждены, но и обречены. Но… что было миру до нас, Акакиев Акакиевичей вселенной? Тише воды, ниже травы… Мы затурканы, мы забиты, подданства нам не дают, в будущей войне пошлют в окопы. Мы чувствуем себя так, как будто во всем виноваты и несем ответственность за то, что творится: за восхождение Гитлера, за культ личности…»

6 мая 1932 года происходит событие, потрясшее парижские эмигрантские круги: русский литератор Павел Горгулов, писавший под псевдонимом Павел Бред, сумасшедший монархист, мечтавший о славе Герострата, убивает французского президента Поля Думера. Горгулов был казнен, а отношение французов к эмигрантам резко меняется. Ходят панические слухи о возможных погромах, политических репрессиях. Жить в Париже становится не только «накладно», но и «неуютно».

– Я понимаю французов, – говорил непременный участник собраний у Мережковских, писатель А. П. Ладинский. – Как мы им всем на-до-ели. Боже, как они устали нас терпеть! Да я бы на их месте давно выгнал бы всех эмигрантов на Сандвичевы острова, со всеми нашими претензиями на безработное пособие, на бесплатное обучение детей, на стариковскую пенсию. Вот будет война…

Он многозначительно умолкал.

На этом достаточно безрадостном фоне в жизни нашего героя этой поры ярко выделяется поездка в мае 1932 года на десять дней во Флоренцию, куда его приглашает флорентийское отделение общества «Alta Cultura» и клуб Леонардо да Винчи для чтения лекций о великом художнике. Автора «Христа и Антихриста» итальянцы встречают не просто радушно – восторженно. Вновь перед Мережковским – переполненные залы, неподдельный интерес, внимание прессы – все, от чего он уже успел отвыкнуть во Франции.

В 1934 году Мережковский снова получает приглашение посетить Италию – на этот раз от самого Бенито Муссолини. 4 декабря 1934 года он имел личную аудиенцию у «дуче», в ходе которой тот предложил Мережковскому субсидию от итальянского правительства для работы над книгой о Данте, а также – свое содействие по устроению Мережковских в Италии на время работы.

Мережковский предложение Муссолини принял, но предупредил, что осуществить это он сможет только через год: неотложные издательские дела удерживают его во Франции. Муссолини не возражал, и Мережковский, окрыленный удачей, возвращается в Париж, где, в преддверии новой большой работы, торопится с завершением биографических очерков о Франциске Ассизском и Жанне д'Арк. Победа коалиции левых сил Франции на выборах весной 1936 года ускоряет отъезд: Мережковский начинает всерьез опасаться второго коммунистического переворота – уже во Франции.

Все относительно «благополучные» двадцатые годы он – устно и письменно – предрекал слабость европейских демократий перед натиском коммунистического «экспорта революции». И вот теперь его пророчества как будто начинают сбываться. «Был в Ницце – „День рус. Культуры“, – записывал Бунин в дневнике 14 апреля 1936 года. – Постыдное убожество. Когда уезжал ‹…› за казино (в Ницце) огромная толпа… Все честь-честью, как у нас когда-то – плакаты, красные флаги, митинги. В Grass'e тоже „праздник“. Над нашим „Бельведером“, на городской площадке, тоже толпа, мальчишки, бляди, молодые хулиганы, „Марсельеза“ и „Интернационал“, на бархатных красных флагах (один из которых держали мальчик и девочка лет по 6, по 7) – серп и молот. ‹…› Надо серьезно думать бежать отсюда. Видел в Ницце Зайцевых. ‹…› Грустные, подавленные тем, что происходит в Париже. Душевно чувствую себя особенно тяжело. Все одно к одному!»

В этих условиях Мережковский невольно обращает внимание на крепнувшие фашистские режимы в Европе, полагая в них силу, способную противостоять «мировой революции».

«Вы однажды мне сказали, – пишет он в Вильнюс своему старому знакомому, профессору Виленского университета М. Здеховскому 1 апреля 1936 года, – что Вы стоите перед дилеммой: „или мир сошел с ума, а я разумен, или разумен мир, а я сошел с ума“. Вот перед такой же дилеммой и я стою… Уж если дошло до того, что один „отвратительнейший“ Гитлер (как Вы верно пишете) знает или смутно (инстинктом животного или насекомого) чувствует надвигающийся ужас – „Мрак с Востока“, ex oriente tene-brae, то каково же сумасшествие мира – или наше с Вами!.. Сейчас поеду в Рим и потом во Флоренцию (месяца на два), куда меня приглашает очень любезно и сердечно Муссолини, чтобы писать книгу о Данте. Будет у меня вероятно любопытное (а м. б. и нелюбопытное) свидание с My Duce,[40] и, если он… в силах будет со мной говорить разумно (он, вообще, человек огромного ума и, главное, простой), то я задам ему несколько интересных вопросов и помимо Данте: о «сумасшествии» мира и о «тьме с Востока». Но горе в том, что он все-таки «язычник», такой же, как Гёте… – великий «дух Земли», тайна Земли, и потому также в главном слеп».

Встреча с Муссолини получилась на этот раз «нелюбопытная» – в одном из писем Мережковский сравнивал себя с «чижиком, чирикающим в ухо Левиафану», – но планируемые «два месяца» растянулись (с перерывами) почти на два года. Слово свое Муссолини сдержал, и Мережковский получил весьма сносные условия для спокойной работы.

Этот «итало-фашистский» эпизод посмертно повиснет на Мережковском «мертвой хваткой»: несколько поколений зарубежных и советских литературоведов – одни с печалью, другие со злорадством – будут разоблачать «фашистские пристрастия» Дмитрия Сергеевича. Но если руководствоваться простым здравым смыслом, то ничего предосудительного в действиях Мережковского в 1934–1937 годах обнаружить нельзя.

Мережковский приезжает в Италию задолго до войны. Фашизм для него не ассоциируется ни с концлагерями, ни с газовыми камерами, тогда как об ужасах военного коммунизма он знает не понаслышке. «Громадное большинство русских зарубежников относится к фашизму сочувственно, – писал тогда же А. В. Амфитеатров. – Не по знанию: эмигрантские представления о фашизме смутны и фантастичны. А по инстинкту: эмиграция чутьем берет в фашизме силу созидающей борьбы, сокрушительной для борьбы разрушительной, которая нас в России одолела и выбросила за рубеж, а Россию перепоганила в СССР».

Что же касается лично Муссолини, то он для Мережковского прежде всего – глава итальянского руководства, популярный и сильный лидер нации. Вряд ли во время встреч с Мережковским Муссолини посвящает собеседника в специфические тонкости своей стратегии. А личностная симпатия Мережковского к Муссолини вполне понятна – это самая обычная, естественная благодарность за искреннее участие, которое «дуче» действительно принял в эти годы в судьбе писателя («Италия горда тем, что предоставит возможность жить и работать такому человеку»).

«Что сделал для меня Муссолини? – писал Мережковский в 1937 году. – Эту чужую землю – Италию – он сделал мне почти родною; горький хлеб, чужой – почти сладким; крутые чужие лестницы – почти отлогими. Почти – не совсем, потому что сделать чужое совсем родным не может никакая сила в мире, а если бы и могла, этого не захотел бы тот, для кого неутолимая тоска изгнанья – последняя родина.

– Может быть, мое единственное право писать о Данте есть то, что я – такой же изгнанник, осужденный на смерть в родной земле, как он, – сказал я Муссолини на прощанье.

– Да, это в самом деле ваше право, и кое-чего оно стоит: кто не испытал на себе, тот никогда ничего не поймет в Данте, – ответил он мне, и я почувствовал, что он все еще помнит и никогда не забудет, что значит быть нищим, бездомным и презренным всеми, осужденным в родной земле на смерть, изгнанником.

– Я надеюсь, что книга моя будет не совсем недостойной того, что я узнал от вас о Данте, – пробормотал я, не зная, как его благодарить.

– А я не надеюсь, – я знаю, что ваша книга будет…

Не повторяю его последних слов: я их не заслужил. Но если моя книга будет чего-нибудь стоить, то этим она будет обязана тому, что не словами, а делом ответил мне Муссолини на мои вопросы о Данте, и что, может быть, ответит миру».

Два итальянских года – время последнего творческого взлета в жизни Мережковского. За это время, помимо книги «Данте» (и одноименного киносценария), начаты «Реформаторы» («Лютер», «Кальвин», «Паскаль») и задумана «Маленькая Тереза». Увы! Эти книги Мережковскому уже не суждено будет опубликовать. «Данте» будет последним трудом, увидевшим свет при жизни автора. И в итальянском издании эта книга будет посвящена, как и следовало ожидать, – «A Benito Mussolini. Realizzatoro della profezia questo su Dante profeto».[41] И здесь, конечно, Мережковский ошибался. «Пророчество» Данте, о котором он пишет, – пророчество о мирном бытии человечества в лоне всеобъемлющей Божественной Любви.

Муссолини «реализовал» пророчества другого рода.

* * *

Жизнь в Италии (апрель-декабрь 1936 года и май-ноябрь 1937-го) была последним «золотым периодом» в биографии Мережковского. За это время Мережковские посетили Равенну и Верону, подолгу жили во Флоренции и Риме. Их постоянным «римским» собеседником становится давний петербургский знакомец – Вячеслав Иванов, перешедший к этому времени в католичество и работавший библиотекарем в Ватикане. Он постарел, облысел и стал, по выражению Гиппиус, совсем похож на немецкого профессора: от «оргиаста» легендарных «башенных времен» не осталось и следа. Во время первого визита в уютный домик Иванова, находившийся в живописном районе близ Тарпейской скалы, Мережковский обратил внимание на роскошный книжный шкаф, в котором, наконец, обрели гармонический покой книги Вячеслава Ивановича.

– Шкаф, Вячеслав, шкаф! – воскликнул Мережковский. – Так вот это что! Значит, это теперь все не то? Теперь у тебя завелся шкаф! Шка-а-аф!

Иванов рассмеялся: в хаотическом быте «башни» «книжных шкафов» действительно не полагалось.

Работа над книгой о Данте была завершена весной 1937 года, и рукопись отдана для перевода и издания в издательство R. Ktifferle (Болонья). 29 июня Мережковский встречается с министром иностранных дел Италии Видау и, между прочим, высказывает пожелание лично вручить первый экземпляр книги (выход ее в свет планируется в середине октября) Муссолини. К удивлению Мережковского, реакция министра на эту, достаточно ожидаемую просьбу весьма уклончива: он советует Мережковскому «подождать ответа».

Оказалось, что «мистический энтузиазм» Мережковского во время последней встречи с Муссолини напугал итальянского диктатора, который как раз в это время стремился осторожно «лавировать» между тремя мощными европейскими «силовыми центрами»: гитлеровским национал-социализмом в Германии, сталинской имперской автократией в СССР и блоком европейских демократий во главе с Англией и Францией. Между тем Мережковский уже наяву грезил о всемирном крестовом походе – не только против большевизма, «предельно дьявольского зла в мире», но и против всего «мирового зла», походе – во главе которого должна была встать Италия. Историческая параллель тут напрашивалась сама собой: как некогда император Священной Римской империи Генрих VII рука об руку с Данте шли в безнадежный, но прекрасный Ломбардский поход 1310 года, стремясь восстановить имперское единение христианской Европы, так и теперь «новый Генрих» (Муссолини) с «новым Данте» (Мережковским) должны восстать против демонических сил, вновь рвущих на части «страну святых чудес»:

«В 1311 году, в самом начале похода пишет он [Данте] такое же торжественное послание „ко всем государям земли“, как двадцать лет назад, по смерти Беатриче. Но то было вестью великой скорби, а это – великой радости.

«Всем государям Италии… Данте Алагерий, флорентийский невинный изгнанник… Ныне солнце восходит над миром… Ныне все алчущие и жаждущие правды насытятся… Радуйся же, Италия несчастная… ибо жених твой грядет… Генрих, Божественный Август и Кесарь… Слезы твои осуши… близок твой избавитель».

Может быть, казалось Данте, что в эти дни готово исполниться услышанное им в видении пророчество бога Любви тем трем Прекрасным Дамам, таким же, как он, нищим и презренным людям, вечным изгнанникам:

Любовь сказала: "Поднимите лица,

Мужайтесь: вот оружье наше…

Наступит час, когда в святом бою

Над миром вновь заблещут эти копья!"»

Выслушав монолог Мережковского, Муссолини осторожно заметил, что вооруженные силы Италии несопоставимы по мощи не только с Красной армией, но даже и с армиями Франции и Германии, и перевел разговор на другие темы. Если бы все сказанное осталось между ними, «дантианская эскапада» Мережковского числилась бы Муссолини среди приятных, хотя и курьезных воспоминаний об общении с симпатичным «русским романтиком» – фантазером, но, как уже говорилось (и цитировалось) выше, Мережковский в начале 1937 года стал публично выступать в европейской печати, намекая на некую «тайну», связующую его с итальянским диктатором, и о «миссии», которую «новый Цезарь» имеет осуществить в Европе в ближайшее время:

«Ко всем государям земли… Ныне солнце восходит над миром…»

В отличие от Генриха VII в 1310-м Муссолини в 1937 году в «Ломбардский поход» отнюдь не собирался, а подобные статьи, публичные выступления и лекции Мережковского – не самого последнего писателя не только в европейской, но и в мировой литературной иерархии тех лет, только что вновь номинированного на Нобелевскую премию, – могли запросто вызвать самые настоящие политические осложнения в отношениях Италии как с СССР, так и с европейскими странами «обоих станов». В канун Второй мировой войны любые намеки на тайные замыслы «крестовых походов» вызывали у всех европейских лидеров нервную реакцию.

В результате новую аудиенцию у «дуче» Мережковский после выхода «итальянского» «Данте» в октябре 1937 года так и не получил. То, что посвященная ему книга действительно, как и обещал Мережковский, получилась «не совсем недостойной» (в общем, по всей вероятности, это лучшее, что когда-либо было написано о Данте), Муссолини волновало мало: он исходил из соображений не эстетической, а политической целесообразности. Более того, от имени «real-izzatoro della profezia» итальянский министр по делам культуры посоветовал Мережковскому «вести себя потише», то есть в переводе с итальянского дипломатического на русский «прутковский», – «заткнуть фонтан»!

Разумеется, из Италии его никто не выдворял, но Мережковский был оскорблен смертельно.

– Я сначала подумал, что Муссолини – воплощение духа земли и провиденциальная личность, а он оказался обычным политиком-материалистом – пошляк! – воскликнул Мережковский. Обида была настолько сильной, что он снял в русском издании «Данте» (Брюссель, 1939) посвящение Муссолини и выкинул из книги все упоминания об итальянском диктаторе.

20 октября 1937 года Мережковские навсегда покидают Италию и возвращаются в Париж, хотя Дмитрий Сергеевич уже открыто паниковал, опасаясь «шаткости» Французской республики в наступающие неспокойные времена.

Гораздо «надежнее», с его точки зрения, были европейские военные диктатуры, но желательно «умеренные», ибо, как писал он в «Лютере», «противоположнейшие идейности во всем – фашизм и коммунизм – сходятся только в одном – в воле к безличности. Левая рука, может быть, не знает, что делает правая, та разрушает, эта создает, но обе все-таки делают одно и то же дело, борются с Личностью, как с исконным врагом своим, подавляют ее, как ненужную для себя силу». По всей вероятности, такая характеристика «созидательного фашизма» была также навеяна личными впечатлениями от встреч с Муссолини.

«…Следовало бы приготовить новый „приют“, – писал Мережковский в 1939 году Г. Герелль, – может быть, в Испании, ибо я пишу генералу Франко, который, надеюсь, судя по тому, что мне о нем рассказали, мог бы пригласить меня в Испанию для чтения антикоммунистических лекций и работы над книгой о святой Терезе. Я сейчас предпринимаю шаги более или менее конкретные, чтоб это устроилось, но еще не вполне уверен, удастся ли это».

«Это» – не удалось: Франко письмо Мережковского проигнорировал. По Парижу ходили анекдотические слухи, что, помимо Франко, Мережковский «для подстраховки» также написал письмо и Салазару в Португалию, однако второпях принял название деревни Фатьма (где произошло явление Богородицы) за имя некоей португальской святой, так что проект «биографии Фатьмы» португальский диктатор не утвердил.

Доля истины в подобных анекдотических историях была. После Италии Мережковский стал стремительно дряхлеть, и старость вдруг превращала его всегдашний эгоцентризм в припадки некоего «карамазовского» эгоистического цинизма, когда, по замечанию Ирины Одоевцевой, «ему было на все и на всех наплевать, только бы он и Гиппиус могли пить чай – это казалось ему справедливым и естественным». Беда была в том, что «пить чай» становилось все труднее и труднее: многие десятилетия каторжного литературного труда не принесли ему, в сущности, никакого материального благополучия, и теперь, превращаясь в глубокого старика, Мережковский с ужасом предчувствовал, что старость сулит ему только нищету, страх и отчаяние. Величественное угасание незабвенного Алексея Николаевича Плещеева с его «благоухающими сединами» Мережковскому, увы, было не суждено.

Последние книги Мережковского, составившие две заключительные «трилогии» («Реформаторы» и «Испанские мистики»), равно как и книга о Данте, имеют, несомненно, автобиографический, исповедальный характер: герои, избранные им, оказываются своеобразными «зеркалами», преломляющими в своих судьбах те события жизни Мережковского, над которыми он считает нужным поразмышлять «в остаток дней».

Данте – флорентийский изгнанник, в душе которого любовь к родине вечно борется с любовью к свободе и Истине. «Родина для человека, как тело для души. Сколько бы тяжелобольной ни ненавидел и ни проклинал тела своего, как терзающего орудия пытки, избавиться от него, пока жив, он не может; тело липнет к душе, как отравленная одежда кентавра Несса липнет к телу Геракла. „Сколько бы я ни ненавидел ее, она моя, и я – ее“, это должен был чувствовать Данте, проклиная и ненавидя Флоренцию… Но чем больше ненавидит ее, тем больше любит. Главная мука изгнания – вечная мука ада – эта извращенная любовь-ненависть изгнанников к родине, проклятых детей – к проклявшей их матери».

Герои «Реформаторов» – Лютер, Кальвин, Паскаль – мятежники, восставшие против невежества, раболепства и цинизма Рима, вдруг, в какой-то момент, с удивлением и ужасом видят, что за этим внешним безобразием они не разглядели истинной святости и правоты Церкви и сами стали источником страданий и раздоров.

«…Лютер… пророчески понял, что пламя Крестьянского бунта не потушено, а только на время подавлено и, если вспыхнет снова, то может сделаться началом того „всемирного пожара“, который мы называем „социальной революцией“. – „Но кто же поджигатель этого пожара, великий Сатана, ученый и премудрый богослов, как не сам доктор Мартин Лютер“ – могли бы сказать римские католики. ‹…› „Кто отвергает Закон, пусть уничтожит сначала грехи, – кричит он уже слабеющим, в безвоздушной пустоте или под землей в гробу, задыхающимся голосом. – …Легкие умы думают, что достаточно услышать кое-что о Евангелии, чтобы стать христианином. Нет, познайте и ужас Закона. Благодать и надежда нужны, чтобы родилось покаяние, но и угроза нужна“. – „Это мы тебе и говорили, но ты не слушал“, – могли бы Лютеру напомнить католики. ‹…› „Грешным людям отвергать Закон, без которого нет ни Церкви, ни государства, ни семьи, – ничего, что делает людей людьми, – значит опрокидывать бочку вверх дном; это – невыносимое дело“. – „Мы и это тебе говорили, но ты не слушал“, – могли бы опять напомнить Лютеру католики. Это и значит: „Какою мерою мерите, такою вам и отмерится“.

Во время тяжелой болезни, когда думали все, думал и сам Лютер, что умирает, он воскликнул громким голосом и заплакал так… что слезы катились градом по щекам его: «О, каких только ужасов не натворят после смерти моей ложные пророки-мечтатели, Второкрещенцы и другие бесчисленные бунтовщики!»»

Что же касается «Испанских мистиков», то на создание этой последней трилогии его натолкнуло весьма странное рассуждение, прочитанное им в книге одного из самых ярких деятелей «контрреформации» и замечательного духовного писателя XVI века святого Иоанна Креста «Темная Ночь Духа». Иоанн пишет, что истинно алчущий Истины человек только до тех пор может пребывать в благостном состоянии духа, вере и благочестии, пока он не приблизился к Ней слишком близко. Когда же искания его приблизились к концу и он заметил свет Истины, он… утрачивает веру в Бога, ибо Мудрость Его и Его Величие и неисповедимость Его путей настолько чудовищно велики, что человеческое сознание не может это вынести.

– Трудно поверить, чтобы такой великий святой, как Иоанн Креста, мог сказать: «Чтобы человеку соединиться с Богом, надо ему потерять веру в Бога», – удивился Мережковский.

Но какое ему, Мережковскому, казалось бы, дело до этого странного признания испанского монаха – ведь в нем самом с самых детских лет бурная и часто хаотическая динамика того, что называется «душевным», сочеталась с незыблемым покоем «духовного основания», как будто бы недвижно сияющей Полярной звездой в высокой глубине обращающегося вокруг нее небосвода разнообразных созвездий, ибо, независимо от чувственного и рационального опыта, он всегда, что бы ни происходило с ним, знал, что Бог есть!

Через несколько дней после того, как Мережковский начал работу над книгой о святом Иоанне Креста, началась Вторая мировая война.

* * *

Состояние Мережковского в трагические дни сентября 1939 года трудно передать. «Всю тяжесть двойного изгнанья, – двойной потери, он по-настоящему начинает чувствовать в 1939 году, когда наступает катастрофа, – свидетельствует В. А. Злобин. – Россия провалилась, но был мир. И вот мир тоже провалился. Царство лжи и человекоубийства – земной ад, в котором он проведет два последних года, пышным цветом расцветает на месте, где некогда была Европа – „страна святых чудес“». Кошмар, от которого он бежал в 1919 году, которого так панически боялся все эти годы, – настиг его, – и он мог бы сказать, подобно Иову (3, 24–26): «Вздохи мои предупреждают хлеб мой, и стоны мои льются, как вода, ибо ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня; и чего я боялся, то и пришло ко мне. Нет мне мира, нет покоя, нет отрады: постигло несчастье».

Осенью Мережковские, вместе с десятками тысяч парижан, поддавшись панике (все ожидали бомбардировок, и французское правительство рекомендовало всем покинуть Париж), оставляют свой дом и уезжают в Биарриц. Однако паника скоро улеглась: шла «странная война», армии враждующих сторон бездействовали. В Биаррице, где они провели около трех месяцев, сложилось даже «литературное общество»: Ирина Одоевцева и ее муж, поэт Георгий Иванов, также покинувшие Париж и поселившиеся на авеню Эдуарда VII, в двух шагах от моря, завели здесь свой «салон», который посещали местные и приезжие интеллектуалы, французские военные и союзники-англичане. На этих «приемах» Мережковский, неожиданно для всех, стал провозглашать здравицы за победу французского оружия. Он ругательски ругал Гитлера, называл его гнусным невежественным ничтожеством, полупомешанным, достойным лишь презрения «маляром, воняющим ножным потом». Эти восторженно-истерические речи настолько не подходили к мрачной, трагической ситуации, складывающейся в Европе, что и хозяева, и сопровождавшая мужа Гиппиус пытались как-то «осадить» Дмитрия Сергеевича.

По возвращении в Париж Мережковские проводят осень и зиму 1939/40 года в «смертной тоске», машинально отслеживая развитие событий (вступление в войну Италии Мережковский коротко комментирует: «Муссолини – идиот»). Весной 1940 года начинается последний акт трагедии. Немцы занимают Норвегию, Данию, Голландию, Бельгию и вторгаются во Францию.

И снова эвакуация, и снова Биарриц, но на этот раз устроиться здесь негде, город наводнен беженцами. Из отеля «Метрополь», где Мережковские сначала остановились, их выселяют: отель был реквизирован под какое-то бегущее из Парижа правительственное учреждение. Два нищих старика – Мережковский и Гиппиус – бродят по улицам, пытаясь найти хоть какое-то прибежище. Наконец они устраиваются в ночлежке для беженцев, организованной в отеле «Maison basque» – без надежды выехать оттуда в ближайшее время. 14 июня 1940 года немцы занимают Париж, а 28-го Биарриц.

Франция пала.

Начинался последний – как он и предчувствовал, безысходный и страшный, – год в жизни Мережковского, точнее, старческая агония, растянувшаяся на год.

Деньги, которые они смогли с собой взять, скоро кончаются. О литературном заработке нельзя и помыслить. Они голодают – буквально, как некогда в Петербурге, неделями сидят на чае и хлебе, которыми их снабжают сердобольные соседи-французы. Какой-то человек, пожалев голодающих стариков, несколько раз приносил им манную кашу и кисель. Мережковский назвал его «добрым самаритянином».

Здесь же, в ночлежке, их настигает известие о смерти Философова – и они воспринимают это как должное: все умирает и погибает вокруг.

К счастью, знакомые и поклонники провели сбор в помощь Мережковскому (поводом для сбора послужил его… семидесятипятилетний юбилей) и собрали сумму, достаточную, чтобы покинуть ночлежку и переехать на небольшую пригородную виллу «El Recret». Они вносят задаток, но прямо перед переездом Мережковский заболевает дизентерией. Гиппиус привозит его в «El Recret» полумертвого и от страха сама теряет голову. «Он лежит целый день, – в панике пишет она друзьям, – целый день боль, боль, боль… Ничего не помогает». Болезнь с осложнениями длится около месяца. Она уверена, что он умрет.

Мережковский поправляется.

Всю зиму они сидят на вилле «El Recret» одетыми – отопления нет, и в декабре холод достигает восемнадцати градусов ниже нуля. Ими владеют бесконечная усталость и отчаяние. Они теряют интерес к окружающему, словно бы отупевают, «окаменевают» настолько, что даже известие о том, что их парижская квартира описана за долги и они, в сущности, стали бездомными, переживается ими равнодушно.

– Состарила нас эта война! – говорил Мережковский.

Удивительно то, что даже в этих условиях Мережковский не утрачивает способности работать. В ночлежке он завершает две части «Испанских мистиков» – рассказ о «Ночи Духа», искусе богооставленности, а перебравшись на виллу, только лишь оправившись от болезни и встав на ноги, – немедленно приступает к завершающей части трилогии – «Маленькой Терезе Сердца Иисусова».

К этой католической святой – монахине-кармелитке из Лизье, скончавшейся в 1897 году, двадцати четырех лет от роду, и канонизированной католической Церковью в 1925 году, – у Мережковских было свое, особое отношение, очень похожее не столько на религиозное, сколько на родственное. Для Мережковского простая история жизни Терезы Лизьезской (в пятнадцать лет она поступила в монастырь, где провела девять лет в послушании и молитве, заболела туберкулезом и умерла со словами «Боже мой, я люблю Тебя!») была символом простой, наивной любви к Богу и ближнему, именно простотой и ясностью своей побеждающей самые страшные искусы «Ночи Духа», о которых она пишет в своем «Дневнике» (он был опубликован посмертно).

Сейчас, в безнадежном положении, в оккупированном Биаррице, без гроша в кармане и без будущего, бессильно наблюдая за безраздельно торжествующим вокруг злом, Мережковский перечитывал жизнь Терезы, стараясь уловить главное: «Летчики знают, как опасны провалы в „воздушные ямы“, такие внезапные, что если авион не выправить вовремя, то он падает в яму и разбивается о землю. Есть и в религиозном опыте Терезы, так же, как у всех святых, такие „воздушные ямы“ – потери веры. Каждый раз, в последнюю минуту, перед самым падением выправляет она не чужие, мертвые, как у летательной машины, а свои, живые, как у Ангела, крылья, и, проносясь так близко к земле, что почти касается ее крылом, взлетает снова к небу, как ласточка. Чем больше ужас падения, тем упоительнее радость взлета. Но перед каждым падением помнит она, что может быть когда-нибудь и такое, что уже не взлетит, а упадет на землю и разобьется до смерти»…

В начале июля 1941 года Мережковских выселяют с виллы за неплатеж. Два месяца они живут в долг в меблированных комнатах, пытаясь достать у знакомых деньги на проезд до Парижа – фактически нищенствуют. Наконец удается занять нужную сумму – и они отправляются в Париж.

В Париж они прибывают 9 сентября.

С концом июня – началом июля 1941 года связана великая трагедия России – начало Великой Отечественной войны и разгром Красной армии на западных границах СССР, и один из самых странных и – до последнего времени – непонятных эпизодов в биографии Мережковского.

Легенда гласит, что после вторжения Германии в СССР Мережковский выступил по парижскому радио, приветствуя начало освобождения России из-под власти большевиков и «сравнивая Гитлера с Жанной д'Арк, призванной спасти мир от власти дьявола» (Ю. К. Терапиано), после чего оставшиеся в Париже русские эмигранты устроили старому писателю бойкот.

На самом деле все было с точностью до наоборот.

Мережковский действительно произнес речь, в которой упоминались Гитлер и Жанна д'Арк, но не по радио в Париже в июне 1941 года, а в отеле «Maison Basque» в Биаррице, вполне традиционным, «приватным» образом на его юбилейном чествовании 14 августа 1940 года. В эти месяцы как французы, так и русские эмигранты находились под впечатлением речи Шарля де Голля, произнесенной 18 июня 1940 года в Лондоне, куда улетел генерал, восставший против маршала Пэтена, заключившего перемирие с немцами, для организации французского Сопротивления. «Юбилейная» речь Мережковского, разделявшего тогда общее воодушевление, была вполне «голлистской».

«На огромной террасе нашего отеля, – вспоминала Н. А. Тэффи, – под председательством графини Г. собрали публику, среди которой мелькали и немецкие мундиры. Мережковский сказал длинную речь, немало смутившую русских клиентов отеля. Речь была направлена против большевиков и против немцев. Он уповал, что кончится кошмар, погибнут антихристы, терзающие Россию, и антихристы, которые сейчас душат Францию, и Россия Достоевского подаст руку Франции Паскаля и Жанны д'Арк.

– Ну, теперь выгонят нас немцы из отеля, – шептали перепуганные русские.

Но присутствовавшие немцы будто и не поняли этого пророчества и мирно аплодировали вместе с другими» (выделено мной. – Ю. 3.).[42]

Текст этой речи не сохранился, но именно она и стала источником для «мифа о радиообращении». По всей вероятности, эта речь действительно была «фрондерской» и «голлистской»: ведь не надо забывать, что в августе 1940 года Германия была союзницей СССР, с которым год назад, 23 августа 1939 года, был заключен Пакт о ненападении. Так что и отечественный социал-интернационализм, и германский национал-социализм были тогда для Мережковского двумя однородными «антихристианскими» силами, берущими в смертельное кольцо христианскую Европу – Польшу и Францию. Еще в 1932 году Мережковский соединял в единую силу «человекообразных варваров» и русских коммунистов и «хитлеровцев»: «Пусть еще не все антихристиане скинули с себя лицо человеческое, но уже все „человекообразные“ явно, не только на словах, но и на деле, как русские коммунисты, или тайно, только на деле, как фашисты и хитлеровцы, скинули с себя маску христианства. Надо быть слепым, чтобы не видеть, что мир сейчас разделился на два воюющих стана: за и против Человека, за и против Христа» (статья «Что такое гуманизм»).

Однако все эти смысловые «нюансы» в эмигрантских кругах не были отмечены. Говорили, что Мережковский в оккупированном Биаррице отпраздновал свой 75-летний юбилей и в присутствии немцев сказал речь, в которой упоминались Гитлер и Жанна д'Арк. Далее произошла смысловая контаминация, ибо все помнили, как в предвоенные годы Мережковский носился с идеей возрождения дантовской мечты об Империи Мира в Италии, сравнивая Муссолини с автором «Божественной комедии». Так, по иронии судьбы «фрондерская» речь Мережковского 14 августа 1940 года осталась в памяти большинства эмигрантов, судивших об этом антигитлеровском демарше писателя по циркулирующим в кругах «русской Франции» слухам, сначала речью «о Гитлере и Жанне д'Арк», а затем и «речью о Гитлере – Жанне д'Арк» (докатился, мерзавец!).

Справедливости ради, нужно отметить, что Мережковский после возвращения из Биаррица в Париж в сентябре-ноябре 1941 года сам подавал в разговорах с прежними знакомыми повод для подобных слухов. Дело в том, что в Биаррице бедствующим Мережковским помогали немецкие солдаты и офицеры – почитатели Мережковского. После юбилейного вечера слух о пребывании в Биаррице литературной знаменитости мгновенно облетел всех находящихся на Ривьере многочисленных поклонников, желающих, вне зависимости от своего нынешнего «политического статуса», засвидетельствовать ему свое почтение.

«Мало-помалу к ним стали проникать немцы, приходили молодые, из студентов, на поклон к писателю, которого знали по переводам, – пишет в своих воспоминаниях Н. А. Тэффи, часто навещавшая Мережковских в те дни (осенью на „El Recret“, как уже говорилось, Дмитрий Сергеевич тяжело и долго болел). – Они благоговейно просили автографа. Мережковский с ними в беседу не вступал, только изредка кричал по-русски: „Скажите им, чтоб несли папиросы“, или „Скажите, что нет яиц“. Гиппиус иногда разговаривала, но говорила все неприятные вещи.

– Вы все как машины. Вами командуют начальники, а вы слушаетесь.

– Да ведь мы же солдаты. У нас дисциплина. Мы же не можем иначе.

– Все равно вы машины.

Я подшучивала:

– А вам, наверное, хочется, чтоб у них был Совет солдатских депутатов с лозунгом «Бей офицерье!».

– Все равно они машины.

Ее сбить не так-то было легко».

По всей вероятности, эти «немцы» и подкармливали Мережковских в очень трудную для них весну 1941 года, когда собранные по «юбилейной подписке» 7 тысяч франков подошли к концу, и они же помогли летом бедствующим старикам, выселенным за неуплату из «El Recret» в меблированные комнаты, оставить наконец Биарриц и перебраться в сентябре в Париж. Это, разумеется, повлияло на личное отношение Мережковского к оккупантам, что и было отмечено мемуаристами, которые общались с писателем в последний, «парижский» месяц его жизни. На востоке в это время уже вовсю шла война между Германией и СССР, и любая симпатия к немцам воспринималась патриотически настроенными «русскими парижанами» в штыки. «Мережковский полетел на нюрнбергский свет с пылом юной бабочки, – возмущался, вспоминая последние встречи в парижской квартире на rue Colonel Bonnet, бывший посетитель «литературных воскресений» и участник заседаний кружка «Зеленая лампа» писатель В. С. Яновский. – Идея кристально чиста и давно продумана: в России восторжествовал режим дьявола, предсказанный Гоголем и Достоевским… Гитлер борется с коммунизмом. Кто поражает дракона, должен быть архангелом или, по меньшей мере, ангелом. Марксизм – антихрист, антимарксизм – антиантихрист, quod erat demonstrandum! ‹…› К этому времени большинство из нас перестало бывать у Мережковских».

Таким образом, никакой речи о нападении Германии на СССР по парижскому радио Мережковский не произносил (да и не мог бы произнести – в июне-августе 1941 года он был в Биаррице, а для такого выступления тогда требовалось личное присутствие выступающего в радиостудии).[43] Все конфликты Мережковского с «левыми» эмигрантами-антифашистами заключались в нескольких домашних спорах «о большевиках и Гитлере» после возвращения «поправевшего» писателя из Биаррица. Мережковский, вероятно, позволял себе вновь поднимать «довоенный» вопрос о необходимости «крестового похода» против «Царства Антихриста». В условиях осени 1941 года подобные беседы многими из его визитеров были (справедливо!) расценены как проявление политической безответственности и существенно повредили репутации престарелого писателя, однако ни о каком «общественном бойкоте» Мережковского, разумеется, говорить не приходится.

Впрочем, долго «конфликтовать» с эмигрантами Мережковский не мог – после возвращения из Биаррица жить ему оставалось менее трех месяцев.

* * *

В Париже оказалось возможным еще «спасти квартиру». Однако на продукты денег не хватает – они живут впроголодь, «позорно» страдая и от нехватки папирос. Но более всего Мережковский боится наступления холодов – памятуя о кошмарной зиме в Биаррице: уголь им тоже «не по карману». Каждый день они выходят гулять, ибо, по мнению Мережковского, «гулянье – свет, а негулянье – тьма», но он от слабости так виснет на руке жены, что у Гиппиус после каждой прогулки отнимается предплечье.

Все эти месяцы он упорно работает над «Маленькой Терезой».

В последний вечер, 6 декабря, вернувшись с прогулки, они спорят, как всегда, «о России и свободе». Ужинать он не захотел, пошел укладываться спать, даже не выкурив традиционную вечернюю папиросу («папиросу надежды», как он говорил). Перед сном Гиппиус заходит к нему в комнату пожелать спокойной ночи. Он вдруг говорит, как будто продолжая завершенный давеча разговор:

– Я, как Блок… «Но и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне». Ты этого не понимаешь. Но это – ничего…

На следующее утро, в девять часов, Гиппиус будит приходящая француженка-домработница:

– Venez vite, monsieur est malade![44]

Мережковский сидел в гостиной в соломенном кресле перед потухшим камином. Он был без сознания, едва можно было уловить дыхание. Доктор, вызванный по телефону консьержки, пришел через 15 минут и констатировал кровоизлияние в мозг. Еще через полчаса, не приходя в сознание, Мережковский умер.

На столе остались последние строки, написанные его рукой: «… Я же червь, а не человек, поношение у людей и презрение в народе (Пс. 21, 7). Кутается в темную куколку жалкий червяк, чтобы вылететь из нее ослепительно белой, как солнце, воскресшею бабочкой».

Загрузка...