В этот вечер отец, как всегда, спать лег рано, а Клара, как всегда, намного позднее. Она любила ночную тишину. Отец никогда не слышал, когда она забиралась в постель, не услышал и в эту ночь. Но против обыкновения проснулся в два или три часа. Клары не было в постели, не было ее ни в ванной, ни в гостиной. Отец вышел на террасу и увидел, как в свете все еще полной луны она шла через сад, в совершенно мокрой юбке, прилипавшей к ногам.

— Я не могла спать, — сказала она. — Я гуляла.

Отец хмыкнул.

Бледная, она прошла мимо него, и отец вернулся в постель. Он давно уже снова заснул, когда она легла рядом. Часа через три-четыре он проснулся от головной боли и встал, Клара лежала в постели с закрытыми глазами, дышала тихо и спокойно. Отец на цыпочках прокрался к двери, она перевернулась и вздохнула во сне. Он улыбнулся, несмотря на мигрень, и пошел в ванную за таблеткой.


Спустя короткое время отцу удалось организовать выставку для членов группы. Раньше они никогда не показывали свои работы публике. Галерея «Биттнер & Хилл» была вполне респектабельной, руководила ею вдова одного из основателей — не то Курта Биттнера, не то Фредерика Хилла, — но она снова взяла девичью фамилию. Рудеску. Отец провел мадам Рудеску за один вечер по студиям ученика Кирхнера, сюрреалиста, конструктивиста-проволочника, художницы и даже чахоточного художника, хотя тот и жил далеко за городом, в Вейнланде. Мадам Рудеску с мрачным выражением лица обошла всех, она переворачивала картины, подносила их поближе к глазам, что-то бормотала. Уходила, не попрощавшись. Возвращаясь от чахоточного художника (это была последняя студия), она выглядела такой свирепой, что отец окончательно потерял остатки надежды. Но когда они дошли до галереи и отец собрался попрощаться, она недовольно пробурчала, не став ни на йоту приветливее, что сделает эту выставку, и протянула отцу контракт с самыми выгодными для себя условиями. Отец робко указал ей на проценты, которые она хотела получить от продажи.

— Я рискую, — ответила она, — я и цены устанавливаю.

И она установила цены, да такие высокие, что все художники и отец были уверены, что не смогут продать ни одной картины. Через месяц отец вместе с мадам Рудеску развешивал картины (художники хотели подойти позднее и, разумеется, все перевесить), неожиданно перед дверью остановился автомобиль — не автомобиль, а чудо, «майбах» с белыми колпаками на колесах. Отец, застыв с картиной художницы в руках, смотрел сквозь витрину. Шофер обежал автомобиль, сорвал с головы кепку, открыл дверцу, и оттуда появилась дама в мехах и огромной шляпе. Стягивая перчатки, она вошла в галерею и сердечно поприветствовала мадам Рудеску; выяснилось, что это Тильда Шиммель, жена руководителя «Молодого оркестра» и наследница машиностроительной фабрики, которую в качестве приданого принесла Шиммелю. Она была самой серьезной коллекционеркой в городе — самой богатой и самой понимающей — и хотела еще до торжественного открытия выставки посмотреть картины. Мадам всегда делала это как нечто само собой разумеющееся, и никто ей не возражал. Болтая с отцом обо всем на свете, она обошла галерею, взглянула на одну или две картины — большинство еще стояли вдоль стен, — внимательно рассмотрела большую картину сюрреалиста и сказала, ах да, она только что из Парижа. Пабло вдрызг разругался с Марией-Терезией из-за Доры, но потом они втроем пошли к Альберто, под проливным дождем. Вообще-то Пабло — график, работающий цветом, а Альберто — рисующий скульптор. Только Анри — его она ставит выше всех — живописец, который пишет маслом, то есть занимается своим делом, и, кроме того, он не заламывает таких бессовестно высоких цен, как Пабло[19]. Отец, сообразив, о ком идет речь, кивнул и сказал, что любит юг и всех художников, пишущих юг, но о Мунке или Нольде[20] он и слышать не желает. Жена дирижера, который был и директором фабрики, рассмеялась.

— Мне нравятся ваши взгляды, — сказала она. — Приходите к нам на ужин. В четверг. Гостей будет немного. Приводите свою жену. Вы тоже приходите, Елена, — обернулась она к хозяйке галерии, та покраснела. Идя к выходу, она указала на несколько картин: — Эта, эта и еще вот эта.

Два больших полотна сюрреалиста и один мрачно-странноватый пейзаж художника из Вейнланда действительно были лучшими работами на выставке.

Она натянула перчатки и села в машину. Шофер захлопнул дверцу, надел кепку, обошел автомобиль — на этот раз сзади, — и «майбах» бесшумно тронулся с места. Красивый профиль фрау Шиммель мелькнул в заднем окне.

В четверг, через несколько дней, Клара и отец отправились в гости. Им пришлось взять такси, иначе было вообще невозможно добраться до имения, расположенного далеко за городом, в старинном парке высоко над озером. Такси остановилось перед порталом. Факелы в саду, высокие освещенные окна. Они прошли по дорожке, посыпанной гравием, в дверях их встретил дворецкий, принял у них пальто. Они стояли в ярко освещенном зале, а по лестнице быстро спускалась хозяйка дома в огненно-красном платье. Она лучезарно улыбнулась им:

— Ах, Клара! Я ведь могу называть вас Кларой? Эдвин мне так много о вас рассказывал! — и пригласила их в гостиную.

И здесь тоже яркий свет, зеркальный паркет. Стены увешаны работами Матисса и Клее, Кандинского и Миро. Большой натюрморт Сезанна. Отец и Клара все еще любовались картинами, когда, словно сговорившись, вошли остальные гости. Елена Рудеску в декольтированном платье из переливающегося зеленым и фиолетовым шелка. Сюрреалист в своей рабочей одежде, но в вычищенных ботинках, и немолодой, рослый мужчина в темном костюме, его имени отец не разобрал, но, если правильно понял из разговора, этот господин имел какое-то отношение к женевскому банку и, подобно хозяйке дома, был страстным коллекционером. Кажется, его коньком было итальянское чинквеченто, во всяком случае, он все время, даже когда речь шла о Мондриане[21] или Валлоттоне[22], заговаривал о Микеланджело и Синьорелли[23]. Он пришел с очень молодой женщиной, которую отец вначале принял за его любовницу, потом за дочь, но она оказалась его женой. Гости стояли с бокалами в руках. Все улыбались и беседовали о том, что погода сейчас, осенью, становится прохладной. Жаль, что сегодня как раз новолуние и они не смогут полюбоваться сказочным видом на озеро.

Тильда Шиммель спросила сюрреалиста, видел ли он выставку импрессионистов в Оранжерее[24], оказалось, что нет, и тут в гостиную вошел хозяин дома. Эдвин Шиммель. Он накинулся на своих гостей, как на добычу. Улыбка плотно сжатыми губами, словно черточка. Безупречно причесанные черные волосы. Светло-голубые глаза. Он поцеловал руку жене, кратким поклоном поприветствовал мадам Рудеску и на каблуках повернулся к Кларе.

— Клара! — воскликнул он. — Давно не виделись! Как живешь?

— Я беременна, — ответила Клара.

— Как замечательно, — произнес Эдвин Шиммель. — Ты же всегда хотела ребенка. — Он обернулся к отцу: — А вы и есть счастливый отец?

— Надеюсь, — ответил отец. — Я только что впервые об этом услышал.

Первым блюдом подали bisque de homard[25]. Отец отказался и смотрел, как едят остальные. Вторым блюдом были белые грибы и пеперони, от которых отец тоже отказался. Когда он отказался и от главного блюда, filet de veau en croûte[26], Тильда Шиммель спросила его, что же он ест.

— Кусочек эмментальского сыра и хлеб, это было бы лучше всего, — сказал отец.

Тильда Шиммель поглядела на дворецкого, тот поднял брови, исчез из столовой и через несколько минут появился с тарелкой, на которой лежал эмментальский сыр. Хлеб на столе был. Он поставил тарелку перед отцом.

— Спасибо, — произнес отец и начал есть.

Тильда Шиммель устроила каждому гостю своего рода допрос, она дружески выспрашивала про все, что было интересно ее собеседнику. Так, она говорила с моим отцом о предстоящей выставке и сказала сюрреалисту, что он — единственный талантливый человек в группе. Она, видите ли, всегда называет вещи своими именами. У него есть нечто настоящее, а у других… Тильда подняла руки. Сюрреалист рассмеялся и спросил, зачем же она тогда купила картину молодого гения, того, что болен туберкулезом. Именно поэтому, ответила она. Он наверняка умрет молодым, и тогда в ее коллекции будет одна из немногих его картина, да не так уж он и плох.

Тем временем банкир из Женевы, который, очевидно, тоже был клиентом мадам Рудеску, беседовал с ней о слишком насыщенной экспозиции в Лувре и Уффици. Мадам Рудеску соглашалась. Правильно развесить картины — это уже полдела, однако мало кто обладает этим даром, а уж сами художники и подавно…

Клара улыбнулась, когда Тильда спросила ее, скучает ли она по работе с оркестром. Нет, нет, ответила она. Всему свое время. Жена банкира ела молча и только иногда на мгновение поднимала глаза, чтобы взглянуть на своего мужа. Эдвин Шиммель тоже не произнес почти ни одного слова. Казалось, он был погружен в мысли о завтрашнем дне, о заседании правления или репетиции оркестра. И действительно, когда жена банкира спросила его, приходится ли ему работать так же много, как ее мужу, он ответил, что да, приходится, вероятно, столько же, во всяком случае завтра ни свет ни заря ему надо ехать в Лондон, где он дирижирует «The Messiah». В самом Лондоне! И не где-нибудь, а в Альберт-холле! С Лондонским симфоническим оркестром и Королевским мужским хором. Гости смотрели на него во все глаза, и Клара тоже. Щеки ее покрылись румянцем. Отец рассказал о первом представлении, когда король, не то один из Георгов, не то какой-то Эдуард, встал от волнения, услышав «Аллилуйю». И с тех пор все зрители в Англии встают, когда слышат генделевскую «Аллилуйю». Всегда и повсюду.

— Если они не сделают этого на вашем концерте, — сказал отец Эдвину Шиммелю, — в любом случае вы не нарушите традицию. Вы и так будете стоять.

Все перестали есть и посмотрели на Эдвина. Мать под столом наступила отцу на ногу.

— Почему ты меня все время толкаешь? — спросил он.

Узкий рот Эдвина вдруг сделался таким широким, что стали видны десны. Он смеялся. Смеялись все. И громче всех Тильда Шиммель, у нее даже слезы по щекам текли. Только отец оставался серьезным.

По дороге домой, сидя в такси, Клара начала плакать и кричать, что он, Карл, выставил ее на посмешище, как он только мог так себя вести. Эмментальский сыр при таком-то ужине. Что теперь о ней подумает жена Эдвина, а уж сам Эдвин…

— Почему ты сказала ему, что беременна? — спросил отец. — Разве ты беременна?

— Да, — ответила Клара.

— А почему ты сообщаешь об этом именно ему?

— Не знаю.

— Не знаешь?

— Нет.


Потом появился ребенок, я, и отец обрадовался. Он радовался сверх всякой меры, так сильно, что никогда не называл меня тем именем, которое я получил при крещении, а все время придумывал разные ласковые прозвища. Названия животных, но не только. Он называл так много имен, что я откликался на все. Медвежонок, например, или гномик. Но ухаживать за ребенком — это он считал само собой разумеющимся и даже не рассматривал других вариантов — должна была женщина. Клара. Кормить грудью, купать, взвешивать, словом, заботиться. А у него была его работа. Теперь он был учителем в только что открывшейся гимназии, где отказались от древнегреческого, да и латыни уделяли не так много внимания, как в гуманитарных гимназиях. Здесь придавали значение в основном тем языкам, которые в учебном плане назывались «живыми». Он преподавал французский, иногда и немецкий. (В самом начале директор пытался навязать ему еще два урока в неделю: религиозного воспитания и физкультуры. Но отец, атеист, в детстве назубок выучивший Библию и совершенно равнодушный к ней, до тех пор возражал на каждый аргумент директора библейской цитатой, пока тот не отказался от своей идеи и не освободил отца от преподавания религии. Физкультура осталась. Отец провел два занятия, но, когда он явился на первый урок плавания в пальто и шляпе — плавать он не умел, — его пришлось освободить и от этого урока.)

Из его университетской карьеры ничего не вышло. Старый профессор, господин Тапполе, и не думал умирать, а к тому времени, когда в конце концов его, давно уже перешагнувшего пенсионный возраст, все-таки отправили на пенсию, он и отец так сильно рассорились, что профессор настоятельно порекомендовал в качестве своего преемника угрюмого приват-доцента из Тюбингена. Специалиста по «Chanson de Roland». Его и выбрали, а отец сказал господину Тапполе, что он думает об этом выборе. Вообще ничего, потому что, как известно, у преемника господина Тапполе в голове ничего нет, нуль. А сам господин Тапполе ведет себя точно так же, как все великие профессора, — они всегда поддерживают самого глупого преемника, чтобы подольше остаться в памяти поколений этакими светочами ума. Войдя в раж, отец заодно сообщил своему шефу, что он думает про его книгу о Тристане — то же самое: ни-че-го. Его тезис, что текст «Тристана и Изольды» — народное французское творчество, не выдерживает никакой критики, а его попытка перевести в приложении роскошный древний эпос на современный французский — жалкая неудача. Когда господин Тапполе пробормотал, что, возможно, отец и прав, но ведь и он до сих пор не видел еще ни строчки из отцовской диссертации, тот завопил:

— И не увидите! Вы — не увидите! — умчался в свой кабинетик, с такой силой захлопнув дверь, что с потолка посыпалась средневековая штукатурка.

После работы отец сел на велосипед и, яростно крутя педали, глядя прямо перед собой, добрался до дома, там он запихнул все свои материалы — несколько погонных метров выписок, переводов и толкований — в шкафчик, запер его на замок, а ключ выбросил в окно. С монахинями и монахами было покончено, до конца жизни.

Он подал заявление в десять школ — в конце концов у него же был диплом учителя — безуспешно. Отец уже начал готовиться к тому, чтобы жить в ближайшем, да и в далеком будущем на деньги, полученные в наследство, когда его все-таки взяли в реальную гимназию. Он стал истовым учителем. После каждого урока он возвращался, обливаясь потом, взволнованный материалом, который только что объяснял. (Правда, он не особенно соблюдал учебные планы и говорил больше по-немецки, чем по-французски.)

Естественно, отец по-прежнему представлял интересы «Группы 33». И теперь, освободившись от монахов, монахинь и Тапполе, кинулся переводить свои самые любимые книги, еще не переведенные или плохо переведенные на немецкий язык. Начал он с дневников Андре Жида, которые только что вышли в свет и привели его в восторг, и, лишь закончив работу, узнал, что существует авторское право и что он должен был получить право на перевод и никогда бы его не получил. Договор давно подписал другой переводчик, который тоже почти закончил работу. (Потом, когда этот перевод был опубликован, отец говорил, что он отвратителен.) Итак, он положил рукопись на шкафчик — открыть его он не мог — и взялся за классиков, которых имел право переводить любой желающий; сначала за никому не известных и в первую очередь за «Тиля Уленшпигеля» Шарля де Костера, которым он восхищался. Отец работал по утрам, до школы, хотя летом занятия начинались в 7.15, а зимой в 8, в свободные вечера, по воскресеньям; он обладал удивительным качеством: мог переводить в уме. Всегда знал наизусть текст оригинала на десять или двадцать строк вперед и без труда запоминал свой перевод. Когда он приходил домой, то, ни слова не говоря, бросал портфель и шел, словно сомнамбула, в свой рабочий уголок. И, только напечатав сочиненное в голове на машинке (печатал он стоя, одним пальцем), снимал шляпу и здоровался с Кларой и ребенком:

— Привет, сурок!

Я лежал в детской кроватке с пологом, которая, собственно говоря, всегда стояла в саду — уже наступило лето — под присмотром Астора, его морда находилась прямо над моим лицом. Да, чаще всего я видел Астора. Клара была любящей матерью и строго соблюдала предписания врача, доктора Массини, который все всегда повторял дважды. Входя, он говорил:

— Доброе утро, доброе утро.

А уходя:

— Двести граммов каждые два часа, двести граммов каждые два часа.

Он был знатоком современного питания, и Клара кормила ребенка грудью каждые два часа, ни минутой раньше. Даже если ребенок орал, не замолкая. Правда, она не могла рано вставать. Ну просто не могла. Так что по утрам отец, с сигаретой во рту, уже переводя в голове свой текст, вынимал меня из колыбели и давал мне бутылочку. Потом это стала делать Нина. А Клара появлялась позднее, около десяти, и брала ребенка на руки. Ласкала и целовала его.

Отец тем временем начал перевод писем Марианы Алькофорадо[27], которая в XVIII, а может быть, и в XVII веке жила в монастыре в Португалии — уж про монахинь-то отец знал все — и чья страсть к ее возлюбленному перешла все границы. Она любила, любила как ни одна женщина, и отец переводил ее признания так, что и сам приходил в экстаз.

1 сентября 1939 году отец и Клара услышали из своего радиоприемника «Маркони» голос Гитлера. Гитлер провизжал, что на него напали поляки и что с шести часов утра он ведет ответный огонь. Началась война. Отец, которому скоро должно было исполниться тридцать семь и которого до сих пор признавали негодным к военной службе, поступил в школу рекрутов, в Аарау вместе с несколькими хиляками-ровесниками и ордой двадцатилетних юнцов, таких сильных, что они поднимали свои солдатские ранцы одной рукой. Его учили рано вставать (это он и сам умел), правильно приветствовать командира и четырьмя движениями поднимать карабин на плечо. Каждое движение должно быть четким, звучать резко, как выстрел или удар хлыста. Когда вся рота приветствовала своего командира, беря карабины на плечо, звук был такой, словно все приемы выполнял один человек. Как правило, один человек и еще мой отец, потому что его движения звучали всегда позднее остальных, а иногда он и вовсе ронял оружие. Тогда он должен был выходить вперед, вставать перед господином полковником и демонстрировать ему свое владение приемами. Раз, два, три, четыре. И конечно, все у него получалось так безнадежно по-штатски, что вскоре ему приказывали встать в строй, а вечер приходилось проводить на кухне за мытьем посуды и чисткой картошки. Поваром был почтальон из Адельбодена, он и сам не мог понять, почему призывная комиссия назначила его поваром; тем не менее он пытался добиться признания своих кулинарных успехов от одного рекрута, тощего парня с бледным лицом, который в гражданской жизни был специалистом по приготовлению соусов в «Hotel des Trois Rois»[28] и никогда не говорил о еде. Что и понятно, ведь никаких соусов-то не было, бедный почтальон из Адельбодена получал 0,85 франка на солдата в день и научился только бросать картошку и свеклу в кипящую воду. Несмотря на это, когда он через окошко смотрел в столовую, взгляд его молил о похвале.

Отец был рад, что через несколько недель его объявили вполне готовым для вспомогательной службы и откомандировали в гиблое, затерянное среди скал место, которое все называли «дырой». Еще во время Первой мировой войны солдаты тут так скучали, что каждая скала, на которую можно было залезть, была разрисована больше, чем пещера Ласко[29]. Правда, не бегущими оленями и мамонтами, а затейливыми гербами разных городов, а также раздвинутыми женскими ногами.

Отец в одиночестве стоял на посту у выхода из железнодорожного туннеля, рельсы на подходе к мосту были заминированы. Он отвечал за то, чтобы ни один враг не прокрался через туннель и не взобрался наверх из глубокого ущелья, на дне которого бежал бурный ручей. На нем была солдатская шинель, весившая целую тонну, и все равно он мерз. В стальной каске и с заряженным карабином в руках он стоял на узкой полоске щебня между железнодорожным полотном и пропастью. Его ноги превращались в ледышки. Время от времени, когда раздавался шорох какого-нибудь зверя, он кричал в ночную темень: «Кто идет?», и слышал в ответ только биение собственного сердца. Если приближался поезд, рельсы начинали петь, слышался далекий гул, потом из туннеля дул сильный ветер, он превращался в ураган, и оттуда с грохотом, как само безумие, вырывался поезд. Мимо проносились огни. Мост дрожал, кусты пригибались к земле, даже криво висевшая над ущельем ель, за которую отец держался, вздрагивала. Если б отец закричал, его никто бы не услышал. Один-два раза он и закричал.

Пришла весна, и ночи стали теплее, а ему все еще не давали отпуска; в одну особенно долгую ночь его сменил особенно угрюмый сослуживец. И тогда отец, вместо того чтобы лечь спать, решительно сел на велосипед каптенармуса, даже не поинтересовавшись, нужен ли он владельцу, и поехал, как одержимый, по ущельям, лесам и лугам домой, где в саду в белом платье стояла Клара посреди моря цветов и собирала нарциссы, тюльпаны и анемоны. В руках у нее был огромный букет. Ребенок — я — стоял, ухватившись за ее ногу, и смотрел вместе с ней на отца, словно на привидение. Отец отбросил велосипед в кусты, побежал по лугу, топча маргаритки и мак, схватил Клару за руку и поволок ее за собой в дом. Оба не то смеялись, не то стонали, на бегу скидывая с себя одежду. Пояс с патронами, сандалии, форменный китель, белое платье, ботинки, подбитые гвоздями. Ребенок тащился вслед за ними, держась за ногу Клары. В коридоре он потерял опору и остановился между серыми военными брюками и комочком женского белья из белого шелка. Отец нахлобучил мне на голову каску. Так я и сидел в потемках, не понимая, счастлив я или нет. В голове у меня шумело. Я запел, мой голос гудел под куполом каски. Я замахал руками. Когда я наконец выбрался на белый свет, открылась дверь спальни и вышли отец в расстегнутой рубашке и серых кальсонах и Клара, выглядывавшая из-под его руки. Растрепавшиеся волосы Клары спадали по спине до бедер, на ней была только белая нижняя юбка. Отец засмеялся, поднял меня:

— А вот и ты, тигр! — И расцеловал, не выпуская сигарету изо рта.

Потом надел шлем, натянул брюки и, застегивая их на ходу, подошел к ботинкам, обулся и двинулся по следам своей одежды в сад. Китель, патронташ, пояс с патронами, штык. Далеко в саду, среди цветов, он снова превратился в настоящего солдата, хоть китель и был застегнут криво. Клара тоже уже оделась.

У садовых ворот тем временем собрались другие женщины, жившие в доме. То есть в доме и жили только женщины. Рюдигера тоже призвали, он стал членом военного суда и время от времени посылал Нине короткие сообщения, что ему нужны свежие носовые платки или солнечные очки; адрес отправителя всегда был: «Фронт». Он обретался в каком-то штабе или в Люцерне и выносил решения о смертных приговорах.

Конечно же тут была и Нина, я прижался к ней. Рядом с ней стояли, словно в почетном карауле, Йо, Хильдегард и Рёзли, они по очереди бросались на шею моему бегущему к велосипеду отцу. Казалось, что запах мужчины выманил их из нор. Рёзли, она была последней, даже облизала его лицо, когда он садился на велосипед. Но отец, не задержавшись ни на минуту, тут же уехал, изо всех сил нажимая на педали и пригнув голову к рулю, по дороге, которая вела к заповедному лесу. Ведь ему нужно было снова проехать сто километров, по лугам, лесам и ущельям, чтобы до вечерней поверки оказаться в своей «дыре». Нина, Хильдегард, Йо и Рёзли махали платками, взволнованно подпрыгивая, будто невесты… Клара стояла с серьезным лицом…

Йо, красотка из Суринама или какой-то другой голландской колонии, приходилась старшей сестрой Фил Хейманс, выступавшей, хотя ей только исполнилось двадцать, в лучших ресторанах Амстердама. Обе женщины бежали от угрозы немецкой оккупации и появились здесь меньше недели тому назад. Один их приятель велел им вызубрить адрес ученика Кирхнера, строго-настрого запретив его записывать. Поэтому они долго блуждали в вечерних сумерках в Хейберге: Йо говорила, что им нужен номер тридцать шесть, а Фил уверяла, что он начинается с двойки. Наконец они все-таки оказались перед дверью ателье, две несчастные, удивительно красивые женщины с мокрыми волосами, в плащах и с одним чемоданом на двоих, в котором лежало немного нижнего белья и ноты Фил. Ученик Кирхнера разместил их у себя, а несколько дней спустя привез Йо к отцу, которого пока не было. Растерянная Клара позвала на помощь Нину, и та сразу же согласилась приютить Йо в одной из мансард. Она радовалась, что Рюдигер на фронте, и старалась не думать о том, что Йо нечем платить за комнату, а документы ее были не в порядке. Йо разрыдалась и бросилась Нине на шею. (Фил осталась у ученика Кирхнера. Документы у нее были ничуть не лучше, но скоро она уже пела — вначале только по выходным, потом каждый вечер — в «Зингере», дансинге на Соборной площади, вместе с квартетом Тедди Штауффера, который прямо-таки навязал ее директору, потому что певица была ему крайне необходима. К тому же пианист Бадди Бертинат однажды выступал с Фил в Амстердаме и очень хорошо отзывался о ней. Ее лучшими номерами были «Микки» и «Без тебя мне так одиноко», обе песни Тедди сразу же включил в репертуар. Директор согласился дать Фил ангажемент при условии, что у него не возникнет дополнительных расходов. Он предоставлял ей еду, а больше ничего.

После первого же выступления Фил стала звездой заведения, а еще через несколько дней ее освободили от обязанности участвовать в номере со стриптизом, который был главным аттракционом дансинга. Она появлялась на сцене в одолженном Ниной платье и спустя две недели получила от директора настоящий гонорар. Хотя это и были сущие гроши, она поделила его с Йо, потому что та не согласилась на предложение директора заменить Фил в номере со стриптизом и теперь все вечера лежала на Нининой кушетке, подремывая или рыдая.)

Во второй мансарде жила Хильдегард, которая со школьных времен была самой близкой подругой Клары — их мысли, поступки и чувства всегда совпадали — и стала ее преемницей у Эдвина Шиммеля. Однако она была не почетным сотрудником, а обычной секретаршей с полным рабочим днем, настоящим трудовым соглашением и хорошей оплатой. Кажется, она была немного влюблена в Эдвина. Отец иногда ее этим поддразнивал. Но обе приятельницы почти не говорили ни о нем, ни о влюбленности Хильдегард. Правда, они обсуждали кое-какие рабочие моменты, в которых Клара прекрасно разбиралась, например, что отопление в репетиционном зале немного шумит, если его слишком быстро переключить на максимальный обогрев, или что с Эдвином нельзя заговаривать за несколько часов до концерта, ну и так далее.

Рёзли была служанкой Рюдигера и Нины. Ей было не положено целовать своих хозяев, но тогда никто не обратил на это внимания — ни Клара, ни Нина, ни Йо, ни Хильдегард, ни сама Рёзли, ни даже отец.


Отец прибыл в часть за две минуты до вечерней поверки, мокрый от пота и едва дыша. Он еще сидел на велосипеде, пытаясь прийти в себя, когда из дверей командирского барака вылетел каптенармус, схватился за руль, не заметив, что это его велосипед, и спросил, знает ли уже отец.

— Ты уже слышал?! — кричал он.

Отец покачал головой, слез с велосипеда и подумал, что схлопотал три дня строгого ареста или что его отдадут под суд Рюдигеру за хищение важного военного транспортного средства. Но каптенармус отшвырнул велосипед к стене барака и, тяжело дыша, прохрипел, что вермахт вот-вот вступит в Швейцарию. Завтра или послезавтра. Самое позднее — после Троицы. Решение принято в Берлине, окончательно, Гитлеру осталось только взмахнуть рукой. Он знает это из надежного источника, прямо из Берна, от своего брата, который знаком с одним человеком, кузеном доверенного лица генерала. Или полковника, а может, командира дивизии, в общем большой шишки. И тот ему сообщил сегодня утром, под большим секретом. Отец вытер армейским носовым платком лоб и кивнул. Все очень даже логично: Голландия и Бельгия были заняты в считанные дни, теперь пришла очередь Франции. С чего бы вермахту нападать на Париж только с севера, если можно двигаться и от швейцарской западной границы? Тут уж офицер связи мог сколько угодно утверждать, что на всю глубину Шварцвальда не обнаружено никакого передвижения войск — так значилось в официальном бюллетене информационного агентства, выпущенном всего два часа назад, — слух в мгновение ока превратился во всеобщую уверенность, что нападение произойдет очень скоро.

Вечерняя поверка, обычно просто ритуал перед вечерним отдыхом, на этот раз заставила замереть сердца всех присутствовавших. Полковник с апоплексическим лицом, тоже взбудораженный слухами, стоял перед войском. И кричал, что он знает: если враг нападет на любимую родину, то каждый будет сражаться до последней капли крови, как это делали еще наши предки. Коль скоро так назначено Богом, то уже завтра место их расположения станет новым Моргартеном[30]. Все отдали честь знамени, и отец — он еще никак не мог успокоиться — при выполнении приема «на плечо» до такой степени был погружен в свои мысли, что на этот раз у него все получилось безукоризненно. Впервые вся часть звучала, как один человек. Как один удар хлыста. Правда, ни полковник, ни товарищи, ни сам отец этого не заметили. Все они были одинаково серьезны, потому что каждый знал: им не удержать свою «дыру» и два часа. Достаточно трех танков и взвода с огнеметами, и все они погибнут. Все, кто сейчас по команде «разойдись» бредет в столовую, все они, обугленные, будут лежать в грязи, и танки как ни в чем не бывало проедут по их ногам или головам. А полковника повесят на дереве, и у него будет перекошенное, все еще красное лицо.

Разумеется, и во всей стране настроение было не лучше. Как, скажите ради Бога, несколько солдат в пяти укреплениях могли защитить Базель на границе в районе Лёрраха? Какое героическое сопротивление могло помешать немецким войскам пройти мимо Санкт-Галлена, Цюриха и Берна до конца Альп? Старые карабины, что ли, или штыки, или пара цементных глыб, называемых противотанковыми заграждениями? И что еще останется делать генералу, офицерам генерального штаба и членам бундесратов, как не смотреть из бойниц своего бункера на далекие клубы дыма горящих городов, в которых живут или уже больше не живут их солдаты, их жены и дети?

Отец хотел предупредить Клару. Но как это сделать? Рискнуть и сейчас, ночью, еще раз съездить к ней на велосипеде? Однако Клара узнала обо всем раньше отца, действительно раньше, пока смотрела, как он ехал к заповедному лесу. Дело в том, что в это время, громко сигналя, почти с часовым опозданием на улице появился молочник на своем «ситроене» и крикнул через окошко, что немцы уже близко. Десять тысяч солдат в любую минуту могут появиться на той стороне поля. Шаффгаузен весь в огне, в Рейне плавают трупы детей. Не выключив мотор, он вышел из машины и все так же громко, хотя стоял рядом с женщинами, прокричал, что он это знает из самого надежного источника. Никакого сомнения быть не может. Воды Рейна красны от крови погибших. Его зять работает в военных авторемонтных мастерских в Берн-Ваберне, они лично отвечают за автомобили генерального штаба и обслуживают их всегда по первому классу, ни пылинки, так вот зять сказал ему строго по секрету, что нападение произойдет в ближайшее время. Прямо сейчас. Зять не имеет права рассказывать то, что он слышит на работе, за это можно и жизнью поплатиться, но ему, молочнику, он, естественно, говорит все.

Теперь молочник не просто кричал, он орал, вопил во всю мочь. Он им ничего не говорил, орал он, но источник сведений — генерал, генерал собственной персоной, вот как Бог свят. Потом он забрался обратно в автомобиль. Завтра утром они будут здесь, эти гунны, прокричал он через окошко. Завтра рано утром, когда по стране, насилуя и убивая, пойдет враг, ему не хотелось бы оказаться в шкуре таких хорошеньких женщин, как они.

Молочник включил передачу, приложил указательный палец к козырьку кепки, которой на нем не было, и поехал на разворот. На обратном пути, выжимая полный газ, снова попрощался с ними и поднял облако пыли, которое окутало кашляющих женщин. Когда пыль улеглась, автомобиля молочника и след простыл — из-за горизонта еще два-три раза прогудел клаксон, а отец, крошечный издалека, еще только подъезжал к опушке леса.

— Карл! Карл! — закричала мать и замахала руками.

— Вернись! — во весь голос закричали женщины. — Карл!

Он оглянулся, не замедляя ход, помахал рукой и пропал среди деревьев. Клара бессильно опустила руки, Нина разрыдалась. Некоторое время женщины — Клара, Нина, Йо, Хильдегард, Рёзли — стояли рядышком и смотрели на луг, пока Рёзли не сказала:

— Ну вот, а мы забыли купить молока.

И все пошли в дом. Я тоже, я тоже был все это время с женщинами.

Отец сразу же отправил Кларе письмо, он написал, что любит ее бесконечно и что она должна спасти себя и ребенка. Почти через неделю он получил от нее открытку. (У него опять был наряд вне очереди на кухне, он сидел перед горой нечищеной картошки.) На открытке была изображена его родная деревня, часть булыжной мостовой. На заднем плане несколько домов с аккуратно уложенными гробами и Черная часовня. Клара писала, что она теперь живет здесь, вместе с Ниной и ребенком. Все, кто мог это себе позволить, бежали из города. Она видела даже мадам де Монмолен, та стояла в своем кабриолете и ругала шофера, который застрял в толпе.

«Конечно, я бы предпочла поехать к моим родным, — писала она своим бисерным почерком; если б у нее была Белая книга, то ее хватило бы на триста лет, — но Нина говорит, что бежать от немцев в Италию так же умно, как пытаться спастись из клетки со львом в клетке с тигром. Я так не думаю, мои дяди наверняка бы меня защитили. Но она иногда бывает такой упрямой, эта Нина!» Да и у Рюдигера нет родных, во всяком случае, таких, которые могли бы их принять. «Твой дядя сразу же показал мне твой гроб, — писала Клара. — Он и для ребенка собирается смастерить». Они жили, если отец правильно все понял, в доме на краю деревни, перед которым лежал один-единственный гроб. «Женщина, у которой мы живем, помнит тебя. Она говорит, ты не хотел с ней танцевать, когда вы вместе были на каком-то празднике на постоялом дворе. Ее мать совсем недавно умерла, у нее еще был брат, но он сорвался в пропасть, когда заготавливал дрова, поэтому теперь перед домом остался только один гроб, но тем не менее она каждое утро выравнивает его с помощью линейки и уровня так, чтобы он стоял абсолютно параллельно стене дома. Как будто за ночь дом мог сдвинуться с места!

Все, мне пора заканчивать. Клара».

Повар, тот самый, из школы рекрутов, его тоже откомандировали в эту дыру, указал поварешкой на гору картофеля.

— Ты думаешь, она сама почистится? — спросил он.

Отец засунул открытку в карман кителя.

— Это от Клары, — объяснил он. — Она в надежном месте, и медвежонок тоже с ней. — Отец застегнул карман. — Я когда-то читал про одного солдата. Он носил письма своей возлюбленной в кармане возле сердца. Как и я. Это было во время итальянских походов Наполеона. При Наполеоне почта была первый класс. Куда лучше нашей полевой. Срочные письма доставлялись даже во время боя.

— Да ну!

— Она писала ему каждый день, эта маленькая женщина, а он складывал ее письма в карман, и вот на мосту под Лоди его настиг выстрел, прямо в сердце, и пуля застряла во всей этой бумаге. Солдату всего лишь поцарапало ребро, а вот любовные клятвы жены оказались разорваны до последнего листика.

Повар кивнул и пробормотал, что, мол, ему вот только женщины не хватает, которая писала бы письма. Бабы нужны для стола и хлева. Отец взял нож, почистил картофелину и бросил ее через всю кухню в котел, в котором кипела вода.


Перед тем как погасили свет, он, как обычно, достал из шкафчика Белую книгу — хотя его почерк стал почти таким же мелким, как Кларин, книга была исписана уже больше чем наполовину, — взял пузырек с тушью, перо и сел в изножье своей койки. Вокруг копошились его товарищи, в кальсонах, босиком, с зубными щетками в руках. Они уходили к корыту для умывания, возвращались. Толкались локтями, громко шутили, смеялись. Стрелки Шван и Фуррер во весь голос обсуждали, где производятся ботинки фирмы «Батя» — в Швейцарии или Чехословакии. Несколько человек уже лежали на нарах и вроде бы спали, несмотря на весь этот шум. Сосед отца по нарам, учитель начальной школы из Гельтеркиндена, натягивая серую ночную рубашку, выбил из рук отца перо, однако на бумаге не осталось ни кляксы, ни царапины.

«19.5.40. Письмо от Клары, — написал отец, после того как спас перо из-под тяжелых ботинок спешившего в туалет сослуживца. — Наряд на кухне из-за несобл. субординации. (Капрал спросил меня — речь шла о разобранном затворе винтовки, который я не мог собрать обратно, — не считаю ли я его идиотом, и я ответил «да».) Немцев все еще нет. Несмотря на это, всеобщая мобилизация. При ancien régime[31] дамы умели разговаривать, даже «не открывая уст, самой сокровенной частью тела, какая у них есть, и наиболее осведомленной — своим сокровищем»[32]. Мужчины сидели со своими графинями и возлюбленными-герцогинями за чаем и беседовали об особенно удачном bonmof[33] мадам де Помпадур или о последней булле Папы Римского, а в это время из-под юбок — многослойных ворохов ткани — доносились болтовня и хихиканье, смысл которых мужчинам был не совсем ясен. Во всяком случае, внизу под юбками шел оживленный обмен мнениями. Ворохи ткани приглушали голоса, но иногда мужчинам казалось, что они слышат свои имена, не зная, что означает громкий смех под остальными юбками… Белизна! Белизна dixhuitième[34], такой белизны сегодня уж нет. Белые лошади, с неописуемым высокомерием тянущие золотые экипажи по светлым паркам. Пастушки показывают пастушкам, как играть на флейте, а вокруг — блеющие стада. Зелень, и это бледное солнце, лебеди на воде, да, и у лошадей, и у лебедей, и у дам одинаково прекрасные шеи. Цапли, летящие в лазури небес, дикие гуси под маленькими круглыми облачками. Фарфоровые косули, скачущие к далеким лесам, а на полянах там и здесь chevalier, с вежливой яростью закалывающий на дуэли любовника своей жены… Тогда мир выглядел как нарисованный, он и был как нарисованный… Дидро наслаждался жизнью. Дени Дидро, мой Дидро. Дидро носил голубой камзол, потертый на локтях, и небольшой парик, сидел за грубо сколоченным столом, глядел на крыши Парижа и писал. Писал, писал и писал. Иногда я думаю, что похож на Дидро, что я — Дидро. Он — это я. Мы одинаковы. Отражаем друг друга, каждый в своем столетии… Конечно, Дидро курил, когда писал, да и в остальное время курил, а еще он пил кофе. Дидро делал все — все! — чтобы пить кофе. За ящик кофе из далекой Бразилии он продал бы душу дьяволу и еще в придачу отдал бы жену. Ее звали Нанетта, она была страшная зануда. Он, блаженный, спасался тем, что просто не слушал, когда она шла за ним следом, словно говорящая тень, и зудела о деньгах на домашнее хозяйство или о том, что он слишком много работает. (С деньгами ему наконец повезло. Екатерина Великая купила и оставила ему его библиотеку. Она заплатила наличными. Вот бы и со мной произошло что-нибудь такое.) Он писал гусиными перьями — чем же еще в то время? — и держал собственных гусей из Лимузена, там разводили лучших гусей на перо, чтобы иметь возможность продолжать писать в любое время дня и ночи, если он, в пылу «боя» (а это случалось часто), снова ломал перо. Когда гуся ощипывали целиком, тот попадал в котел… Дидро писал иначе, чем все его современники, смелее, прозрачнее, свободнее, наглее, чем даже господин де Вольтер, которым он восхищался и которому не доверял ни на грош. Его слова сверкали, как звезды, а его фразы лились подобно горному ручью, в котором любой, имеющий глаза, может разглядеть все камушки на дне. Времени всегда не хватало, и зачастую он лихорадочно и все-таки с опозданием редактировал очередную статью «Энциклопедии». Писал, обращая большое внимание на точность формулировок, что он думает об autorité[35] — ничего или, во всяком случае, не то, что имели в виду ducs и archevêques[36]. Когда был закончен третий том, огромный «кирпич», он как раз добрался до catastrophe!.. Что за мир! Толстяки веселились со своими придворными льстецами, а у них на глазах гнил урожай и голодали крестьяне. Священники запугивали верующих, которые давно уже не знали, во что верить и кому верить. Священнику? Епископу? Королю? У них был выбор только между скорой смертью и немедленной. Если они, как того требует закон, отвезут часть урожая в замок господину, то у них самих не останется ни зернышка, а если они воспротивятся, швейцарцы королевской гвардии расстреляют их на месте. Они занимались самобичеванием, слезно молились местным святым. Совсем отпадали от веры. Ничто не помогало. В конце концов они умирали, и с каждым годом смерть наступала все быстрее. Жизнь крестьянина была ужасной. Но куда хуже приходилось маркизу или фаворитке короля. Да и самому королю, которому следовало соблюдать правила поведения даже во время походов в туалет, а по коридорам Версаля носились крысы. Людовик XV зимой ходил с красным носом и синими ногами, потому что огромные залы, высотой с собор, невозможно было нагреть. Не говоря уж про баронов в Вандее, в суп которым через дырявую крышу капал дождь».

— Выключи свет! — рявкнул откуда-то стрелок Шван. И действительно, все уже лежали в постелях. Разговоры прекратились. Отец подошел к двери, повернул выключатель, зажег карманный фонарик, свет которого почти не отличался от потемок в казарме, и направился к своим нарам. Сел и продолжил писать.

«Но быть Дидро — это труднее всего! — Почерк у отца был такой мелкий, что он сам не мог его разобрать в свете мерцающего фонарика. — Находясь в центре тайфуна всеобщего несчастья, сметь называть причины беды: это, вероятно, и есть счастье. В мертвое время Дидро был жив, как никто другой, и растапливал лед эпохи жаром своего сердца. — Отец писал вслепую. — Он не мог этого делать в каком-нибудь другом месте. А ведь все остальные, кто умел думать и был способен передвигаться, бежали в Англию, в Швейцарию. Вольтер, Руссо, все. Дидро остался. Его бросили в темницу, он страдал, он подписал унизительные признания, но, как только оказался на свободе, снова принялся за работу. Он написал Д’Аламберу[37], что тот должен наконец сдать свои статьи, черт побери! И при этом ему было ясно, что вскоре кому-то — наверняка опять ему самому — придется написать статью о Боге. Dieu. Его Богом был разум. Но просто и решительно написать это — попадешь в подземелье Ватикана или Бастилии… Вечером, при свете уходящего солнца, он достал особенно красивый лист бумаги — эту бумагу он сделал сам, собственными руками. Она благоухала, как гарем султана в «Тысяче и одной ночи», пока он писал, и продолжала источать аромат, когда он поднес ее к носу той, для которой она была предназначена, к ее губам, которые поцеловали подпись. Софи любила Дени, а Дени любил Софи, Софи Волан: блаженство, счастье, хотя они оба очень часто, да почти всегда были в разлуке. Они виделись так редко, что иногда им казалось, они выдумали друг друга. Между ними лежали зеленые холмы и широкие долины, по которым сновали туда-сюда гонцы, курьеры, мчавшиеся галопом, которых Дидро не мог себе позволить, а уж Софи и подавно. Так что они всегда пользовались услугами гонцов какого-нибудь просвещенного графа или аббата, согласившихся за дополнительную плату прихватить любовное послание и бросить ему или ей на всем скаку. Нет, в самом Дидро и в Софи было столько доверия к людям, что и посланцы их не могли быть другими: конечно же они спешивались, передавали на словах тысячи поцелуев и неслись назад».

Фонарик мигал, но не сдавался. «Софи была окружена гусарами, посланниками возлюбленного. А Дидро с восторгом принимая поцелуи, переданные Софи, хотя иногда ему хотелось, чтобы на месте пахнувшего чесноком парня была нежная наездница.

— Ах, Дени!

О, Софи!

Засыпая, Софи прижимала к груди медальон, на котором был изображен Дидро, а Дидро, ворочаясь в постели рядом с Нанеттой, представлял себе Софи. Только Софи, всегда Софи, свою единственную Софи. Речевые способности пениса, не в пример аналогичным способностям вагины, и в XVIII веке документально не подтверждены. Ну разве что отдельные возгласы — эй! хо-хо! ах!в чисто мужском кругу. Но и тогда, как и ныне, ни одно мужское сокровище ничего не рассказывало о себе женскому, исключая, разумеется, случая Дидро и Софи. Теперь спать. — Отец поднес едва мерцающий фонарик к циферблату. — 22 часа 38 мин.».

Он подул на тушь, захлопнул книгу, пробрался на ощупь к шкафчику и положил ее под белье. Потом вынул Кларину открытку и попытался еще раз перечесть. Но фонарик уже окончательно выдохся, так что отец закрыл глаза и заснул прежде, чем его голова коснулась подушки.


Когда через несколько недель отца демобилизовали, в доме все уже было по-прежнему, как и до его службы в армии. Немцы не пришли, и опять женщины собрались под одной крышей. Клара, Нина, Йо, Хильдегард и Рёзли. Лягушонок, то есть я, играл в своей песочнице. Даже Рюдигер снова стоял на террасе, как на командирском мостике, и зычным голосом отдавал команды догам, бегавшим по саду. Хобби тоже сидела на своем привычном месте. Только аквариумные рыбки были новые, но об этом никто не догадывался. (Клара забыла старых при отъезде, и они умерли от голода или задохнулись. Во всяком случае, когда она вернулась, рыбки плавали кверху брюшками, и Клара сменила воду, завернула один из трупиков в газету и купила в магазине новых, точно таких же и ровно столько же, сколько было раньше.) Сорняки, которые за время ее отсутствия заглушили астры и далии, шпорник и мальвы, она выполола. (Клара и Нина проводили в саду целые дни и вычистили даже мох между плитками дорожек.)

Отец шел не как обычно, по дороге, а напрямик, по стерне только что убранного хлеба. Так короче. Дом светился от солнца, огромного, садившегося прямо в саду. Черный куб на фоне огромного огненного шара. На крыше в темнеющем небе торчала мачта-антенна. Взволнованный отец шел быстро, спотыкаясь о комья земли, так что ложка звенела в походном котелке, а штык бил по ногам. Каска, привязанная сверху к солдатскому ранцу, подскакивала при каждом шаге. Яркий солнечный свет слепил отца, но сомнений не было: там, перед домом, стояли тени, неподвижные, ожидающие. Тени женщин. Правда, даже прищуривая глаза и прикладывая к ним ладонь, он не мог различить, какая из них кто. Вон те силуэты перед гаражом — Йо и Хильдегард? А перед бочкой с водой — Нина? А около ворот — Рёзли? Две неподвижные тени, притаившиеся под магнолией, — доги. Это точно. И конечно же тень, что стояла у костра, — это Клара; самого костра не было видно, его пламя терялось на фоне расплавленного солнца, но дымок поднимался темно-красными клубами в синее вечернее небо. Рядом с Кларой два маленьких пятнышка: собака и ребенок. Отец, Карл, вдруг пустился в пляс, он махал руками, вопил от счастья, и, словно по команде, все тени тоже зашевелились и пропали в доме. И доги, и Хобби — из двух пятнышек она была покрупнее, — и даже ребенок, который двигался медленнее всех, сразу же исчезли в доме. Солнце зашло, оставив над горизонтом красное сияние, которое становилось все бледнее и наконец совсем исчезло, когда отец подошел к воротам и загрохотал — на нем были ботинки, подбитые гвоздями, — по гранитным плиткам садовой дорожки. Голубой сумрак перед дверью, почти темно. Он взлетел по лестнице в квартиру, вступил в коридор и по афганскому — а может быть, и персидскому — ковру, лежавшему в гостиной, торопливо прошел в свой уголок, к своей пишущей машинке. С ранцем на спине, с карабином за плечом и в фуражке, он, постанывая, напечатал все то, что накопилось в его голове за эти месяцы. (Долгими ночами у входа в туннель он перевел на немец кий язык и запомнил почти все, что знал наизусть из французской литературы.) Итак, он напечатал любовные воздыхания Береники Расина, конец «Кандида» — где герой, а вероятно, и сам господин де Вольтер хотят только возделывать свой сад — и то место из «Тартарена из Тараскона» Доде, где Тартарен хвастается, как он охотился на льва, все начало «Песни о Роланде», хотя совсем и не любил ее, он предпочитал «Тристана и Изольду», но не знал наизусть. Топчась взад и вперед на деревянной площадке у туннеля, он нашел собственные слова и для начала «Saison en enfer»[38] Рембо: «Когда-то, если память не изменяет мне, моя жизнь была праздником, на котором открывались все сердца и вино лилось рекой».

Допечатав лист до конца, отец рывком вытянул его и так быстро вставил новый, что стрекотание машинки почти не прекратилось.

И только когда в его голове, в его огромном черепе, больше ничего не осталось, ни единого слова, он оторвался от клавиш, включил лампу — над столом загорелся яркий свет — и быстро проглядел страницу, еще торчавшую в машинке; там были фразы из «Мещанина во дворянстве» Мольера, где месье Журден в изумлении выясняет, что он — гений, потому что, сам того не зная, всю жизнь говорит прозой; отец шумно вздохнул с облегчением и пошел по ковру назад в коридор. Там уже стояла Клара, а может, она все время стояла там. Вся в черном, молчаливая. Отец бросил ранец под дверь туалета, фуражку — на полку с обувью, карабин — в стойку для зонтов и обнял жену.

— Клара! — Он прижал ее к себе, и она поцеловала его онемевшими губами.

— Карл! — Она потянулась через его плечо и тоже включила свет, загорелась желтая стеклянная лампа под потолком, в ней валялись дохлые мухи. — Ах, Карл.

Карл отпустил ее, засмеялся:

— Да, это я! — И сбросил китель, пояс со всем, что на нем болталось, штыком, патронташем, шанцевым инструментом, в угол. Тут он увидел ребенка — меня — и поднял над головой. Я барахтался над ним, визжал, и он меня поцеловал. Я просто завопил от счастья, а когда снова очутился на полу, помчался в детскую и принес сигарету, скрученную из бумаги, конец сигареты я разрисовал цветными карандашами. Красным и черным.

— Смотри, папа!

Я выглядел совсем, как он, когда держал ее во рту! А еще на мне были сделанные из картона, очень похожие на отцовские, очки!

Правда, когда я вернулся в коридор, отец уже опять был около своего письменного стола и с любовью смотрел на бумагу, карандаши, ластики и скрепки, на «Sachs-Vilatte» и «Littré»[39]. (Клара стояла на коленях на афганском или персидском ковре и заправляла нитки, выдернутые гвоздями отцовских ботинок.) А тем временем отец то гладил свои африканские скульптурки, стилизованного мужчину с заостренной головой и торчащим пенисом с красным кончиком и такую же абстрактную женщину, у которой между ног была белая буква V, то постукивал пальцем по стеклу аквариума и радовался, что рыбки узнали его. Он выдвигал и задвигал ящики письменного стола — все, кроме верхнего, — нюхал тюбик клея.

— Папа! — крикнул я.

Он повернулся ко мне и полез в ящик.

— Хочешь конфетку?

Конечно, я хотел конфетку, я сунул ее за щеку, не вынимая изо рта сигарету и не снимая картонных очков.

Отец опустился на стул перед письменным столом — изготовленный по заказу шедевр господина Йеле с широкой спинкой и двумя подлокотниками; стул и отец выглядели так, словно родились друг для друга. И вот тут он наконец-то стянул и ботинки с гвоздями, засунул их глубоко под стол и опять застонал. Он снова дома.

В тот же вечер он пригласил своих друзей-художников, и они пришли все, кроме гения из Вейнланда (у него началось кровохарканье, и он проводил свои, в общем уже последние, дни в Мендрисиотто) и скульптора-проволочника (его еще не демобилизовали, где-то высоко в горах, над Гёшененом, он охранял пару вентиляционных штолен). Пришли и ученик Кирхнера, и сюрреалист, и архитектор, и художница. Она привела с собой свежеиспеченного мужа, негра с блестящими глазами, которого спасла во время полного приключений бегства из оккупированной Франции. Хотя они и разговаривали друг с другом по-французски, его звали Фенстером и он был уроженцем Дюссельдорфа. Разумеется, Клара, Нина, Йо и Хильдегард тоже присутствовали. Даже Рюдигер, единственный, кто еще носил военную форму, заглянул на минутку, но почти сразу ушел наверх, потому что на следующее утро ему надо было выступать на важном процессе. Около полуночи появилась еще и Фил в декольтированном сверкающем платье, в котором она выступала, со своим новым «сокровищем» — огромным саксофонистом, почти вдвое крупнее нее. Всем — всем, кроме Рюдигера, — хотелось после этих долгих недель снова побыть вместе. А еще этим вечером надо было прикончить бутылки с «Кордон Кло дю Руа», оставшиеся в погребе. Потому что хотя немцы и не пришли, но однажды, и, вероятно, очень скоро, они все-таки придут. Им не должно достаться это великолепие из священной Бургундии, во-первых, просто не должно, а во-вторых, эсэсовские «господа» всерьез считают мозельское полусухое верхом совершенства и не оценят, каким вином зальют себе глотки. Двенадцать человек, девятнадцать бутылок. Когда забрезжил рассвет, они все были пусты, в отличие от гостей, причем самым «нагрузившимся» оказался мой отец, который посреди разбросанных на ковре бокалов, пепельниц и недоеденных бутербродов показывал друзьям, что умеет ходить на руках. Он был счастлив. Все вернулось на круги своя.

Но потом женщины покинули дом. Все, хотя и не одновременно; под конец уже не осталось ни одной. Первой ушла Йо, к которой все время цеплялся Рюдигер, потому что она не платила за комнату. Она решила поискать пристанища у сестры, прежде чем Рюдигеру взбредет в голову посмотреть ее документы. (Отец не сразу понял, что она уходит навсегда. Он сидел за письменным столом, погруженный в сложное предложение, пестревшее специальными терминами военного искусства XVII века, и только помахал рукой, когда Йо заглянула в комнату и сказала, что уходит. На кухне стояла молчаливая Клара.)

Следующей была Хильдегард. Она влюбилась (ее чувства к Эдвину Шиммелю, если таковые вообще когда-либо существовали, развеялись, как дым), итак, она влюбилась в жизнерадостного мужчину по имени Руди, для которого в баре «Зингер» держали специальное вино; доход у него был весьма странный: он получал деньги за то, чтобы не ходить на предприятие, принадлежавшее его семье, которым руководил его брат. Какие-то сантехнические штуки, унитазы, биде, ванны; Руди так строго соблюдал свои обязательства, что даже не знал точно, что именно производит фирма. Но не предметы военного назначения, оттого и доход такой маленький. С Хильдегард он познакомился, потому что та была подружкой Фил, у ног которой он проводил почти каждый вечер. Несколько раз он переночевал в однокомнатной квартире Хильдегард, но кровать оказалась слишком узкой даже для влюбленных, а путь до квартиры был ужасно далеким, поэтому они решили сделать наоборот: теперь Хильдегард проводила ночи в квартире Руди в Старом городе. Ей там понравилось — просыпаясь, она видела в окне огромные часы на церкви Святого Петра. Да и Руди все больше нравилась женщина, которую он случайно подцепил — а вскоре и по уши в нее влюбился, — так что уже на третье утро он предложил ей совсем остаться. Хильдегард, еще полусонная, потянулась, улыбнулась, согласилась и поцеловала его. В тот же день они раз десять прошли от дома на краю города до квартиры Руди и обратно, вверх — дурачась и смеясь, вниз — нагруженные платьями, лампами и сковородками. Ложками, ботинками, картинами. (Отец пропустил и это прощание. Он снова сидел за пишущей машинкой, слышал, как кто-то приходит и уходит, и ни о чем таком не подумал, когда Руди и Хильдегард с грохотом скатились с лестницы вместе с деревянным шкафчиком и уселись, с трудом переводя дыхание от смеха и страха, на нижней ступеньке. Просто раздался какой-то шум снаружи, а он как раз пытался найти немецкий вариант фразы «Partir c’est mourir un peu». Позднее отец прошелся до садовых ворот, к почтовому ящику. Он как раз просматривал почту, когда по выложенной плиткой дорожке пробежала Хильдегард, без Руди, но с большой сумкой в руке. Это был самый последний «рейс», ей осталось прихватить разные мелочи; она поставила сумку и поцеловала отца на прощание. Он воскликнул:

— Нашел! Расставание причиняет боль! — поднял указательный палец и прошел мимо Хильдегард. Отец подумал, если он вообще что-то подумал, что она идет в магазин или собралась куда-то на несколько дней. Хильдегард озадаченно посмотрела ему вслед и крикнула:

— Всякое прощание — маленькая смерть!

Отец остановился, обернулся и ошеломленно посмотрел на нее. Повторил про себя слова, сказанные Хильдегард, и кивнул:

— Спасибо.

Но Хильдегард уже ушла, помахав на прощание рукой. Сумка была такой тяжелой, что она шла, сильно наклонившись набок. Отец бросил почту — рекламу рубашек Метцгера и что-то из налоговой инспекции — в мусорный ящик и вернулся в дом… Клара стояла у дверей, прикусив губу.)

Потом ушла Рёзли. Она, рыдая, быстро спустилась по лестнице и пробежала мимо отца, даже не заметив его. Отец тупо посмотрел ей вслед, на ее развевавшееся красное пальто. (Он и на этот раз не понял, что Рёзли уходит навсегда. Сто раз на дню она проносилась вниз и вверх по лестнице, правда, без всяких слез… Клара стояла у окна, глядя перед собой пустыми глазами; и это при том, что она никогда особенно не любила Рёзли.)

А под конец даже Нина покинула дом. Все началось с того, что у Рюдигера внезапно появились страшные боли — невралгия, инфекция, а может, аллергия, — во всяком случае, он, Нина, а потом и врач, некто доктор Браун или Браунманн, которого все, в том числе Рюдигер и Нина, звали Брауни, уже не знали, что делать. Рюдигер вопил на весь дом, ему подвывали доги, а этажом ниже, в квартире Клары и Карла, выла, проявляя солидарность, Хобби. После того как ни одно лекарство не подействовало, Брауни решился применить в качестве болеутоляющего морфий, сначала в маленьких дозах, но каждую неделю они увеличивались и под конец стали такими большими, что Рюдигер возвращался домой после визита к врачу без болей, но с горящими глазами. Он был счастлив (да и Нина вздохнула свободно, однако по ночам ее начали мучить кошмары), настолько счастлив, что в конце концов врач заметил, что натворил, и отменил морфий. Рюдигер, которому уже на следующее утро стало хуже некуда, приложил все силы, чтобы продолжать получать морфий. Помогали черный рынок, друзья, а может, и Брауни, только теперь без рецепта и по более высоким ценам. Рюдигер каждый день колол себе «гормон счастья», естественно, когда его не видела Нина. (Она не обольщалась — во всяком случае, не очень сильно — и поклялась во что бы то ни стало вылечить больного мужа.) Рюдигер устраивал шикарные вечеринки, не раз снимал весь бар «Зингер» и приносил Нине подарки, от которых она просто лишалась дара речи. Часы, усыпанные брильянтами, нитка жемчуга, туфли из крокодиловой кожи (на размер меньше, чем надо) и нижнее белье из такого тонкого шелка, что Нина не чувствовала, а Рюдигер не видел, надето на ней что-нибудь или нет. Однажды он купил сервиз лангентальского фарфора из шестидесяти четырех предметов, а на следующий день — пять автомобилей: «хочкис», «ситроен», «адлер», «санбим» и подержанную, но очень ухоженную «испано-суизу», хотя он и так держал в гараже вполне пригодный «вандерер», но из-за войны не мог достать горючего. Нина попыталась убедить торговцев машинами и фирму «Лангенталь», что ее муж болен и они должны принять свои товары обратно. Они согласились, удержав при этом неустойку от пяти до двадцати процентов.

И все же счастливо-блаженное состояние Рюдигера продолжалось недолго. Все чаще настроение, пребывая в котором он считал, что способен завоевать весь мир, у него сменялось адскими мучениями, когда он не сомневался, что все хотят убить его. И Нина в первую очередь. Он таскал ее за волосы и однажды так сильно ударил по лицу, что у нее пошла кровь носом и сделался синяк под глазом. В тот день она неслышно прокралась вниз по лестнице — Рюдигер мог не пустить ее, заперев на ключ, да и Клара с Карлом не должны были видеть ее в таком состоянии — и пошла к доктору Брауну, просто Брауни, чтобы попросить о помощи. Тот сочувствующе покивал головой и сказал, что всегда предупреждал Рюдигера о том, какие страшные последствия может вызвать применение морфия, равно как и отказ от него. Он дал ей несколько шприцев с каким-то успокоительным. Если будет очень плохо, она должна воткнуть в мужа шприц — в руку, в спину, в ягодицу — все равно, прямо через одежду. В тот же вечер Рюдигер нашел шприцы в ее сумочке, вытащил один, посмотрел на него и завопил:

— Чем это ты колешься? Морфием? — и прежде чем Нина успела что-то крикнуть, вколол себе всю дозу в левую руку. Потом упал как подкошенный и проспал десять часов, а проснувшись, ничего не помнил.

Потом Нине еще пару раз пришлось воспользоваться шприцами, как ей велел Брауни. Рюдигер, уже прихвативший ее за горло, сразу же сваливался на ковер.

Тем не менее он продолжал ходить на работу (он уже был старшим прокурором в суде по делам несовершеннолетних, деятельность в военном суде весьма поспособствовала его гражданской карьере), визировал акты и часами разговаривал по телефону с судьями и адвокатами, но больше не мог готовить свои обвинительные речи. Он тупо пялился на пустой лист бумаги и просил Нину помочь ему. И она читала акты, выпытывала у Рюдигера, как он оценивает данное дело — по большей части он колебался между освобождением и пожизненным заключением, — и потом писала речь. Она была за мягкие наказания. (Речи он произносил без особого труда, если не считать, что жутко потел и литрами пил воду.)

Однажды Нина сидела над безобидным, в сущности, делом — подросток столкнул украденные покрышки по Кальвариенскому спуску и при этом разбил витрину хозяйственного магазина. В это время дятел, стучавший далеко в саду по орешнику, привел Рюдигера в такую ярость, что он вдребезги разбил свои очки о край стола. Тогда ей пришлось выйти в сад и спугнуть дятла, а на обратном пути она шепотом спросила Клару, не может ли та погодить пылесосить, а отец не так громко стучать на машинке. Потому что Рюдигер думает. Услышав это, отец подскочил и закричал:

— А я? Я что, не думаю?

Нина поднялась наверх, отец же продолжал яростно печатать.

Потом Нина заметила, что у Рюдигера появилась подружка. Любовница. (Это была не первая «другая женщина» у ее мужа. Рёзли, например, сбежала, потому что Рюдигер голым вошел в ее комнату со словами: «Ну что, девочка?» — или что-то в этом роде.)

Вначале Нина рыдала и до крови кусала себе губы, потом попросила Рюдигера привести эту Лил — на самом деле ее звали Лилиана — в дом. Все, что угодно, только не эти секреты. И вот Лил пришла, они втроем ели и пили мерло, а потом в гостиной — коньяк. Вскоре все трое уже громко смеялись — вблизи Лил оказалась очень милой — и вдруг очутились в постели, в спальне, раздетые. Грудь у Лил была больше, чем у Нины, да и бедра более упругие, и очень много волос на лобке и под мышками. Нина очень возбудилась и почти получала удовольствие, когда Рюдигер целовал ее, а Лил на них смотрела. Может, Нина протянула руку и потрогала ее грудь, а может, наоборот, Лил погладила Нину. Но когда Рюдигер вдруг отвернулся от нее и его голова исчезла между бедрами Лил — виднелась только волосатая задница, — Нина вскочила и выбежала из комнаты. Она сидела голая в кухне на табуретке, скрестив ноги, накинув кухонное полотенце на плечи, и слушала, как Рюдигер и Лил стонали, приближаясь к пику блаженства.

На следующий вечер Нина и Рюдигер сидели за ужином (поздно ночью Лил все-таки ушла, когда Нина лежала без сна на диване, накрывшись полотенцем), и Рюдигер, положив в рот ломтик жареной картошки, сказал:

— Пересолено!

Нина встала, взяла блюдо с картошкой и выбросила его в окно. И, уже начав, она выкинула и все остальное: тарелки, вилки, ножи, блюдо с двумя бифштексами, салатницу с огурцами, бокалы, вино. Хлеб. Соль. (Этажом ниже отец, Клара и ребенок тоже сидели за столом. С неба летели различные предметы, словно сваливались из космоса.) Рюдигер сидел неподвижно. Нина осторожно закрыла окно и проскользнула в дверь. (Ее уход отец тоже пропустил или почти пропустил. Дело в том, что он уже долго стоял в саду и растерянно смотрел то на небо, то на землю. Небо было чистое и безмятежное. А по всему саду валялись разбитые бокалы, тарелки, солонка. В траве виднелись кружочки огурцов и жареной картошки. У носка его правого ботинка лежал бифштекс. Когда он наконец вернулся к дому, Нина была уже далеко, она шла по дороге, одетая в платье в цветочек, с не собранными в пучок волосами. За собой она везла тележку, на которую были уложены чемодан и несколько альбомов. Плащ. Клара, бледная как мел, стояла у ворот и смотрела вслед сестре. Она стояла там и через полчаса, и через час и вернулась в дом, только когда совсем стемнело.)


Уже на следующий день, а может, через неделю отец услышал, как Клара разговаривает, когда остается одна, пожалуй, именно потому, что одна. Она шептала что-то себе под нос, спускаясь с крыши, и бормотала, идя в подвал. Целый день она бесшумно ходила по дому и вела с кем-то жаркие, едва слышные беседы. Отец подошел к ней, пытаясь понять, что она говорит, — безуспешно — и спросил, все ли в порядке. Клара замолчала, взглянула на него и покачала головой. Прошла в кухню. Через открытую дверь он вскоре опять услышал, как она сдавленным голосом спорит со сковородкой.

Однажды вечером — уже была зима, и в тот день выпал первый снег — Клара пошла на концерт «Молодого оркестра» и вернулась, чего обычно никогда не делала, на такси. (Да их почти и не было во время войны, такси-то.) Возможно, из-за снега. Отец, уже в пижаме, прокричал:

— Ну как концерт? — и продолжил читать книгу «Дорога длиной в тысячу лет» Эрнста Цана[40]. Он собирался написать о ней рецензию — разумеется, разгромную — в кантональном учительском журнале, но при чтении вовсе не нашел книгу такой уж глупой. Отец сидел в так называемой теплой — единственной маленькой комнате, которую они позволяли себе обогревать, — и вдруг услышал из гостиной стон, который тут же оборвался. Потом еле слышный крик, словно рот зажимали руками, звук был не похож на шепот или бормотание. Испуганный. Тогда он положил книгу на столик, на котором Клара держала программки «Молодого оркестра» и несколько реликвий поры Эдвина Шиммеля, и прошел в гостиную. Клара с помертвелым лицом сидела на кушетке и смотрела на него широко раскрытыми глазами, словно видела перед собой смерть. Узнала ли она его? У нее стучали зубы — в комнате действительно было очень холодно, — и она снова издала тот же звук. Словно вой зверя; и правда, когда она подняла голову и разжала зубы (может быть, чтобы прекратить этот стук), она выглядела как волчица, а не как Клара, которую любил отец. Она и была волчицей. Ее загнали в угол, в какой-то угол, откуда она зарычала на отца, когда тот сделал к ней несколько шагов. Он отскочил и поднял руки:

— Клара!

Но Клара замолотила кулаками по собственному лицу, по зубам, по лбу, по щекам, по носу. Из носа сразу же пошла кровь. Она текла по подбородку, и руки тут же испачкались в крови.

— Что с тобой? — закричал отец. И попытался поймать ее, а может, наоборот, увернуться от нее.

Она носилась по комнате, а отец, отступая в свой угол к письменному столу, схватил африканскую статуэтку и поднял ее, как булаву или какой-то фетиш. (Ребенок, то есть я, тоже был в комнате. Мать кинулась ко мне, с открытым ртом, полным красных зубов. Я беззвучно закричал и зажмурился. Ждал. Но она споткнулась или так сильно ударила себя кулаком по подбородку, что упала.)

Отец отнес ее обратно на кушетку. Скулящий комочек, она лежала, скрючившись, и кусала подушку. Кресло из стальных трубок опрокинулось, кофейный столик упал, а картина ученика Кирхнера «Послеполуденный отдых буржуазии» свалилась на пол. На светло-зеленой траве — там, где была нарисована собачка Хобби, — отпечаток руки матери, почти черный. Она кусала подушку и трясла головой, словно не могла от нее освободиться. При этом она выла, потом отец услышал, что она что-то говорит.

— Что? — спросил он.

Она отпустила подушку, упала на нее лицом и произнесла:

— Я больше не могу.

Слова звучали глухо, придушенно, плечи дрожали. Она больше не могла.

— Позвать врача? — спросил отец. — Сейчас я позову врача. — Он заметил меня. — Последи за мамой! — крикнул он и сунул мне в руку статуэтку. — Я должен позвонить доктору Массини. — И исчез в коридоре.

И вот я слежу за Кларой, своей собственной матерью. Она повернула ко мне лицо, на губах запекшаяся кровь, поднялась, опираясь обеими руками о кушетку, и, шатаясь, раскинув руки, пошла ко мне. Ее лицо плыло высоко надо мной — я ведь был маленький, как и все четырехлетние дети. Оскаленный рот — или это была улыбка? Губы дрожали. Я уронил африканскую женщину и ринулся навстречу отцу, который как раз входил в комнату.

— Да-да-да, — пробормотал он, схватил Клару за локоть и повел обратно к кушетке. Дал ей подушку. Она прижала ее к животу. Так они и сидели, пока не раздался звонок и не пришел доктор Массини. На нем была меховая шапка, и он нанес в комнату много снега.

— Что с нами случилось? — спросил он. — Ну, что же с нами случилось?

Он приподнял Кларе веко, она держалась совершенно спокойно. Но все равно доктор Массини сделал ей укол, куда-то позвонил, взял Клару за руку, и они все вышли из комнаты, а потом, повозившись некоторое время в коридоре, из квартиры. Доктор Массини снова был в шапке, а может, он и вовсе ее не снимал. Клара накинула пальто с меховым воротником, в руке она держала деревянную африканку. Отец сунул ноги в ботинки. Закурил, надел пальто. Правда, из-под пальто выглядывала пижама.

Около ворот он еще раз оглянулся. Ребенок, то есть я, стоял у двери дома. Отец помахал мне рукой и сел в автомобиль доктора, «опель-олимпию» с дровяным газогенератором на капоте. Газогенератор загораживал ему вид, когда он хотел посмотреть через заднее стекло, пока доктор Массини пытался развернуться в снегу. Тот крутил руль, как сумасшедший. Автомобиль качался, и тело Клары качалось вместе с ним. Потом доктор так сильно стал жать на газ, что колеса пробуксовывали. Однако спустя несколько секунд ему все-таки удалось вывести машину на улицу. Доктор взглянул на Клару, словно ожидая одобрения. Но та лишь тихонько поскуливала.

Перед тем как машина скрылась за крутым спуском улицы, отец еще раз посмотрел на дом. Сын стоял в светлом проеме двери, очень нескладный, очень маленький. С неба падали снежинки.


Отец вернулся той же ночью. Я стоял перед дверью, а на голове у меня лежал толстый, с большой палец, слой снега. Отец, не сняв пальто и шляпы — на них тоже лежал снег, — подошел к окну, у которого обычно стояла Клара и смотрела на заповедный лес. Может, он хотел увидеть то, что видела она. Только теперь была ночь, и с неба все еще падал снег — белая буря, которая вдали становилась черной; снежинки летели и сверху, и снизу, и вдоль, и поперек. Снег, лежавший на шляпе и пальто, растаял, отец стоял в луже. Рядом с отцом стоял ребенок, на котором тоже таял снег, стоял и смотрел, как и он, правда — я ведь был маленький — не в окно, а на батарею центрального отопления. Я прижался к ней и сунул правую руку в отцовскую, он сжал мою ладонь, не отрывая взгляда от окна.

Снег несся над равниной, словно летел, чертил зигзаги, столбом поднимался вверх, падал большими хлопьями вниз и молотил по полю.

Потом отец пошел на кухню — ребенок за ним, открыл банку фасоли в томатном соусе, и они съели ее, холодную, одной вилкой. На этот раз я взял с собой табуретку и теперь, стоя рядом с отцом, тоже смотрел в окно. Снегопад кончился, и, когда рассвело — отец выкурил за это время двадцать или тридцать сигарет, — равнина лежала перед нами, словно море с мягкими белыми волнами; далекий лес вполне мог быть скалой. Тишина, только дыхание отца и ребенка да потрескивание отопления. Кое-где на снегу виднелись следы зайцев или кабанов. Небо такое же белое, как снег, так что было не понять, где небо, а где снег.

Отец и я все еще стояли у окна, когда наступил день и пришла фрау Хольм. Она приходила раз в неделю стирать, сегодня случайно оказался ее день. Четверг. Она спросила, где Клара, и, не получив ответа, принялась за работу. Выстирала белье, убрала за собой на кухне, а муж и ребенок ее хозяйки все еще смотрели в окно. Тогда она сказала:

— Ну что ж, ладно. — И ушла.

Хобби тоже пропала в тот вечер. Ребенок и отец все смотрели на следы в снегу — не собачьи ли. Но нет. Хобби, у которой шерсть была похожа на щетку с бахромой, оставила бы следы пошире. И все же я крикнул:

— Вон Хобби! — и показал на далекое пятно в снегу, по размеру это могла быть Хобби.

Отец открыл окно, хлопнул в ладоши, и Хобби, каркая, улетела.

— Собаки не летают. — Отец затворил окно.

— Когда она вернется? — спросил я после долгого молчания.

— Никогда, — сказал отец и заплакал. — Такой, как раньше, никогда.

Слезы (он был небрит) застревали в отросшей за ночь щетине и медленно скатывались по подбородку.

— Папа, — произнес я, но не заплакал, — ты же ее знаешь. Хобби она такая. Она обязательно вернется сюда.


Как-то отцу разрешили или порекомендовали посетить Клару. (Она находилась в психиатрической клинике в Мюнхенбухзее.) Он надел на ребенка светлые брюки, красивый пуловер, белые носки и воскресные ботинки. Сам он был в шляпе, очках, с сигаретой и в пальто. (Отец никогда не носил ничего другого; летом — пиджак, белую сорочку, винно-красный, криво повязанный галстук.) Они поехали по железной дороге в Берн, разумеется, на деревянных скамейках третьего класса. Показывали друг другу проносившихся мимо собак, кошек, коров. Только живые существа. При этом у меня получалось намного лучше, чем у отца. Он был не очень-то внимателен и принял штабель дров за осла, а старое дерево за крестьянина. Они много смеялись. Незадолго до Берна поезд — медленно-медленно, словно хотел еще немного потянуть время, — проехал по мосту, под которым текла светло-голубая вода. Утки вдалеке. Ребенок был в восторге.

Раз уж они приехали в Берн навестить Клару, то заодно зашли и к знаменитому детскому психологу. Кажется, к Гансу Цуллигеру, во всяком случае, на нем был белый медицинский халат и говорил он на бернском диалекте. Врач обследовал ребенка, поскольку Рюдигер утверждал, что тот безумен: мальчик показал ему язык.

— Ваш сын сумасшедший! — кричал Рюдигер, тыча в меня пальцем. Но ведь это он выбрасывал посуду в окно и покупал все эти автомобили.

И кроме того, в тот же день (когда я показал Рюдигеру язык) они отмечали день рождения, и ребенок, то есть я, во сне бил себя кулаком по голове в таком четком ритме, что эти звуки можно было принять за стук метронома. Ударяя себя правой ручкой по лбу, он выбивал что-то вроде анданте. И делал это всю ночь, если ему не мешали. А когда просыпался, то завязывал волосы в узелки и потом болезненным рывком разрывал их. Ребенок так усердно сосал большой палец правой руки, что тот стал совсем мягким. А еще он любил стоять в углу комнаты, глядя прямо перед собой, и ужасно пугался, когда входили Клара или отец. Если он не стоял в углу, то свистел, но не так, как птицы, а вытянув губы трубочкой. Он насвистывал целые концерты, партию скрипки из концерта Бетховена, все три части, или «Болеро» Равеля с еще большим количеством повторов, чем сочинил автор. И все-таки ребенок был птицей, потому что, как и она, говорил своим свистом: здесь я живу, здесь мое пространство. У меня все в порядке.

Доктор Цуллигер попросил отца выйти из комнаты, и ребенок подумал, что он ушел навсегда. На самом деле отец сидел в приемной и листал журнал. Бездарные карикатуры с огромными швейцарцами — он понял, что это швейцарцы, по головным уборам альпийских пастухов, — которые лизали задницу очень маленькому Гитлеру. Потом дверь снова открылась, и сын кинулся к нему. Он так вцепился в его руку, словно решил никогда больше не отпускать ее. Доктор Цуллигер сказал отцу, что сын у него никакой не сумасшедший, а совсем нормальный ребенок; отец, который тоже так думал, но его переполошил Рюдигер, встал и, вытирая пот со лба, сказал:

— Спасибо, большое спасибо, а теперь нам надо в другое отделение. Пойдем, котенок.

Клиника Мюнхенбухзее была расположена в парке. В большом парке, полном ярких цветов и огромных деревьев. Может, там даже водились павлины. По газону, паря, приближалась фигура со склоненной набок головой и раскинутыми руками. Это была Клара. Она шла, почти не касаясь земли. Обняла Карла и ребенка почти бесплотными руками. Взгляд ее, устремленный куда-то вдаль, скользил мимо них. Но ей лучше, намного лучше. Она кивала, а глаза ее оставались пустыми. Каждый день ее лечат электрошоком. Ребенок смотрел на мать, задрав голову. Она улыбнулась и положила ладонь на его голову, а потом они с отцом гуляли по газону. Ребенок погнался было за павлином, но, когда тот резко обернулся и разинул клюв, убежал от него. Карл сказал Кларе, что ей надо потерпеть, им обоим надо запастись терпением. Дома все ничего. Ведь приходит фрау Хольм. Он ждет не дождется, когда она снова будет дома. Клара улыбнулась и ответила, что тоже ждет этого.

О том, что Хобби больше нет, отец решил не говорить. Может, она еще и прибежит до возвращения Клары. Потом они с сыном поехали по железной дороге обратно. И снова недалеко от Берна блестела Аре, синяя, как южное море.


Отец, Рюдигер и двое высоких, худых мужчин — один в форме старшего лейтенанта войск укрепленных районов, второй в сером кителе с кожаными нашивками на локтях — стояли у внутренних ворот, которые не позволяли догам выскочить из сада, и удивленно рассматривали море цветов, раскинувшееся за ореховым деревом и кончавшееся у задней изгороди, дальше начиналось крестьянское поле. Флоксы, шпорник, маргаритки, ирисы касатики, венерины башмачки, бересклет, аконит, альпийская ветреница, маки, астры, вика. А еще — тростник и ковыль. Тысячи и тысячи цветов всех оттенков, всё, что посадила и посеяла Клара.

Мужчины, мокрые от пота, приехали на велосипедах, на их брюках торчали прищепки, чтобы штанины не попали в цепь. У них было задание: претворить в жизнь так называемый план Валена в юго-западном секторе города. (Его разработал член бундесрата Трауготт Вален по поручению федерального совета и командования армией; согласно этому плану каждый квадратный метр земли должен быть засеян зерном, картофелем или капустой, чтобы обеспечить жителей продовольствием. В идеале у каждого швейцарца должна быть на ужин собственная репа.) Разумеется, сад был очень уж велик (а власти засеивали рожью даже островки безопасности на шоссе и малюсенькие палисадники) и требовал профессионального ухода. Высокий тощий мужчина в форме прищурил глаз и вытянул перед собой руку с оттопыренным большим пальцем. Он пытался оценить урожай с будущей плантации.

— Можешь записать как мелкое сельскохозяйственное предприятие или крупное садоводческое, — сказал он тощему высокому мужчине в штатском, который возился с пачкой бланков и что-то записывал. От порыва ветра листики бумаги и цветы затрепетали, а отца, Рюдигера и обоих визитеров накрыло облако упоительного цветочного аромата. Высокий в штатском просто обмер от восторга и даже не заметил, как несколько листков, словно птицы, полетели над садом. Жужжали пчелы, порхали бабочки. В голубом воздухе разливалась почти летняя жара.

— Мы вынуждены, — произнес высокий и тощий в форме, обращаясь больше к Рюдигеру, поскольку тот был домовладельцем, — реквизировать всю посевную площадь в пользу государства, с тем чтобы ее возделывала армия. Разве что вы сами сможете гарантировать квалифицированное использование земли. Кто в доме готов взять на себя такую обязанность?

Отец посмотрел на Рюдигера, Рюдигер на отца, и оба единодушно, чего раньше никогда не бывало, приготовились сказать: «Конечно, не я», — один, и: «Господа, я юрист, а не крестьянин», — другой. Но в это время голос позади них произнес:

— Я!

Это была Клара. Она только что вернулась из клиники, радостная, как сама жизнь, с чемоданчиком в одной руке и пальто с меховым воротником, перекинутым через другую руку.

— Я беру сад на себя!

Клара улыбнулась сначала чиновнику в форме — тот зарделся и приложил руку к козырьку фуражки, потом штатскому — он, тоже улыбаясь и не сводя с нее глаз, протянул ей документы. Она подписала бумаги, будто королева, на ходу подписывающая государственный договор, наконец улыбнулась Рюдигеру и отцу и зашагала, раздвигая цветы, в сторону сарая. Отец раскинул руки, словно желая ее обнять, сделал два-три шага и остановился. Юбка Клары развевалась, на полпути она нагнулась и пошла дальше босиком, размахивая красными туфлями на тонких высоких каблучках. Клара скрылась в сарае (чемоданчик и пальто остались у ворот), но не прошло и минуты, как она снова появилась — в тяжелых ботинках и синем садовом фартуке. С тяпкой в руках она с такой яростью накинулась на цветы, что мужчины сделали шаг назад. Раскрыв глаза и разинув рты, они смотрели на эту неистовую крестьянку, а из-под ее тяпки во все стороны разлетались цветы. Наконец тот, что в форме, сказал:

— Кажется, это то, что надо, как ты думаешь, Хайнер?

Хайнер, штатский, кивнул:

— Похоже на то, Петер.

Они повернулись к отцу и Рюдигеру, все еще смотревшим на Клару.

— Ну что ж, всего доброго, — произнесли они хором и направились к воротам.

Гости оседлали велосипеды, и скоро их головы замелькали — они поехали через поле, которое тянулось вдоль сада, — по ту сторону цветочного моря, где стояла Клара и швыряла в воздух шпорник. Они посигналили, и Петер, тот, что в форме, еще раз приложил руку к козырьку.

Отец снова сел за свой письменный стол. Смахнул пот со лба, закурил новую сигарету и протер очки. В окно он видел Клару, свою Клару. Она здорова! Она хорошо себя чувствует! Она вылечилась!

Клара собрала вырванные цветы в кучу. Потом сожгла их. Перекопала землю. Тяпкой разбила крупные комья. Сделала грядки. Протоптала маленькие тропинки. Посеяла семена. Посадила саженцы. Вбила в землю колья. Таскала воду в лейке. Полола. Отец, печатая указательным пальцем правой руки, помахал ей левой. Но она уже бежала к сараю, чтобы принести лыко, и не ответила ему. А может, окно отсвечивало.

Когда чиновники пришли снова (Петер в форме, а Хайнер в сорочке из шотландки), цветник уже превратился в настоящую плантацию — огород с фасолью, горохом, луком, морковью. А Клара распыляла из какой-то штуки, похожей на рюкзак, ярко-синий порошок на все подряд, в том числе на себя, ребенка и на обоих чиновников.

— Для большого хозяйства вам нужно трех сотрудников, — прокричал Петер так громко, что даже отец, сидевший в доме, его услышал. — У вас они есть?

— Да, — так же громко ответила Клара. — Я работаю за четверых.

Петер и Хайнер кивнули, записали результаты осмотра и удалились.

Теперь, когда Клара выздоровела, отец опять был полон планов. Хотя он нисколько не продвинулся в переводе «Большого Мольна» Алена-Фурнье[41] и даже не начал ни фельетона, ни полемической статьи на злобу дня для «Новостей», он работал над учебником французского языка. (В своих фельетонах он писал о всякой ерунде, вроде того, что собака укусила почтальона, а он ответил ей тем же. В полемических же статьях политиков с коричневой окраской называл коричневыми, военных с садистскими наклонностями — садистами, а цензоров-идиотов — идиотами, поэтому предусмотрительная цензура «Новостей» никогда не пропускала его статьи.) Учебник назывался «Pas à pas»[42]. Совершая приятное путешествие от одной главы к другой, ученики должны были шаг за шагом постигать особенности французского языка, например правильное употребление разных прошедших времен — imparfait и passé défini: «La belle princesse était assise dans sa chambre et tricotait paisiblement, lorsque tout d’un coup un brigand entra». Итак, прекрасная принцесса, долго сидевшая в imparfait в своей комнате и занимавшаяся вязаньем, была напугана разбойником, ввалившимся внезапно и поэтому в passé défini. Он хотел причинить ей зло, но тут появился Гиньоль, Петрушка, естественно, тоже в passé défini, и бил разбойника своей трещоткой так долго и упорно, что passé défini во время этого избиения сдалось и уступило место imparfait. Но почему классическое окончание всех французских сказок со времен Перро звучит (в passé simple — третьем прошедшем времени): «Et ils vécurent heureux jusqu’à la fin de leurs jours»[43], отец и сам не знал, так что его история закончилась без этого предложения.

Еще были шутливые рисунки, на которых учителя средней школы поскальзывались на банановой кожуре или важные отцы семейств молили о пощаде своих маленьких сыновей, которым удалось провести захват шеи сверху.

Клара все еще носилась по саду между тянувшимся вверх горохом и начавшими краснеть помидорами.

В мансарде, где раньше жила Хильдегард, теперь обитал господин Файкс. Господин Файкс переправился через Рейн недалеко от Дорнбирна, и у него имелось только то, во что он был одет: потрепанный костюм из оксфордской фланели и ботинки из оленьей кожи с дырявыми подошвами. Целые дни он проводил в Клариной кухне — Клара ведь работала в саду, — надев фартук поверх костюма. Его идея состояла в том, чтобы удалить из картофеля или яблок воду (а в принципе этот план, по его мнению, годился для всех овощей и фруктов) и сделать из них порошок, который можно превратить в картофельное пюре или яблочный мусс, добавив воды. Он варил, парил, и резал, и мешал, и охлаждал, взвешивал, заносил результаты в таблицы и каждый вечер с боязливой гордостью угощал Клару, отца и ребенка результатами дневных испытаний. Отец ел и восклицал:

— Это замечательно вкусно, господин Файкс!

А Клара качала головой и выкидывала еду в мусорное ведро. Ребенок, то есть я, тоже этого не ел. (После войны господин Файкс вернулся на родину в Инсбрук и получил обратно свою фабрику, которую нацисты «ариизировали». Он снова занял место в директорском кресле, кожа которого вытерлась и потрескалась, потому что семь лет в нем сидел какой-то эсэсовец. Выяснил, что кто-то другой обскакал его в изготовлении замороженного и высушенного картофельного пюре или успел быстрее получить патент. Он купил себе новый костюм и новые ботинки — не такие элегантные, как прежние: фланели из Оксфорда и оленьей кожи больше не было — и начал снова производить средство для желирования, которое и до войны занимало одно из первых мест на рынке.) А еще господин Файкс — единственный в доме — помогал Кларе в саду и таскал ящики с кольраби или, сидя на корточках между грядками, собирал в ведро колорадских жуков.

Другой постоянный гость в доме — тоже беженец и тоже еврей — был старше господина Файкса, почти старик, субтильный мужчина по имени Александр Мориц Фрай[44]; все называли его Амф. «Амф снова забыл свой зонт», «Ты же знаешь, Амф не ест цветной капусты», «Включи отопление и на кухне, иначе Амф замерзнет за обедом». В полнолуние он переплыл на лодке Боденское озеро — это при том, что не умел плавать, ничего не видел в темноте и имел слабое сердце, — а до войны был в Германии почти знаменитым писателем. В стране, ставшей для него прибежищем, хотя здесь тоже говорили и читали по-немецки, его никто не знал. Да и он не знал никого — только Германа Гессе и Томаса Манна, которые весьма сдержанно ответили на его письма, — и не понимал местного диалекта. Любое приветствие он воспринимал как угрозу, а любой вопрос — как допрос. Правда, у него было разрешение на проживание в Швейцарии, но ему запрещалось находиться где-либо, кроме Валлизеллена, и каким бы то ни было способом зарабатывать деньги, даже писать и издаваться. (По совету союза писателей власти следили за тем, чтобы книги, газеты и журналы полностью оставались в ведении местных творческих сил.) Так что свои поездки в город Амф воспринимал — и при этом не был совсем уж не прав — как очень опасные вылазки, после которых он пытался прийти в себя, сидя с бледным от страха лицом в гостиной в кресле из металлических трубок, пока не наступала пора, когда он снова начинал бояться, потому что надо было собираться обратно. Собственно говоря, он боялся всегда. Он не решался сесть в трамвай, хотя отец буквально всовывал ему в руку проездной билет, и медленно, шаркая, шел всю дорогу пешком, полтора часа туда, полтора часа обратно. Амф думал, что, если будет идти медленно, его не станут проверять, да он и не мог ходить быстрее. (И все-таки как-то раз полицейский решил проверить его документы, а Амф был как раз на границе Валлизеллена. Полицейский кивнул и вернул ему бумаги.)

Он пил кофе с моим отцом и ругал Томаса Манна и Германа Гессе. Что за глупые книги «Степной волк» и «Королевское высочество»! Он читал стихи Августа Штрамма[45] и Эльзы Ласкер-Шюлер[46], которые знал наизусть, хотя сам писал совершенно иначе. (Нежно, медлительно, печально.) Отец давал ему деньги и свел с тем редактором «Новостей», который всегда возвращал ему острые статьи. Зато редактор не считался с указом властей (он называл его «намордником») и публиковал эссе и рецензии Амфа под псевдонимом, звучавшим на швейцарский манер. На гонорар, двадцать франков, Амф потом жил целый месяц.

Но самым частым гостем был не эмигрант и не еврей, а один, похожий на борца, человек из Берна. Точнее, из Бюмплица. Опилки на брюках, земля на ботинках. Голова у него напоминала межевой камень, волосы — стерню, а вытирая посуду, он отламывал ножки у бокалов и разламывал тарелки на две части. Но несмотря на это, после еды, тщательно пересчитав продовольственные карточки и положив их на стол, он всегда настаивал на том, чтобы помочь Кларе помыть посуду. Его звали Цюст, Альберт Цюст, он был крестьянином. Его ферма — образцовое хозяйство почти аргентинских размеров — принадлежала совсем не ему, а жене. Она — богатая, он — бедный, таково было распределение ролей в этом браке. Оба с восхода до заката были на ногах, и за свою работу он получал от нее плату. На эти деньги поздними вечерами, закончив возиться с навозом, он занимался своим издательством под названием «Издательство Альберта Цюста». Конечно, именно любовь к книгам и свела его с моим отцом. (Однако он восхищался и Клариными достижениями в огородничестве: уж он-то кое-что в этом понимал и ему, чтобы содержать такое хозяйство в порядке, понадобилось бы по меньшей мере пять работников.) Цюст, который мог повалить быка и одной рукой поднять колесо от трактора, в книгах любил все миниатюрное и легкое, а еще все самобытное, анархическое и строптивое. Уродливое могло показаться ему прекрасным. Отец, разумеется, назвал огромное количество книг, которые нужно было незамедлительно включить в план издательства. Одних вообще еще не было, отцу следовало вначале их написать, другие вполне реально существовали, но только в отвратительных изданиях и на очень редких языках, и лишь небольшую стопку рукописей можно было отдать в набор hic et nunc. Цюст пришел в восторг. Больше всего ему понравился «Уленшпигель», а это было любимое детище моего отца; так что он и стал первой книгой. «Уленшпигель. Легенда и героические веселые приключения Уленшпигеля и Ламме Гудзака во Фландрии и других местах» Шарля де Костера. Они прорабатывали страницу за страницей — так пожелал Цюст, который любил свои книги и хотел, выпуская их, стать, так сказать, соавтором, в этом они были похожи с отцом. И разумеется, при каждом замечании Цюста относительно какой-нибудь запятой или старомодного прилагательного отец вначале краснел, потом впадал в неистовство, орал, с грохотом хлопал дверью, три раза обходил, тяжело топая, магнолию, возвращался и соглашался с изменением.

Отец съездил в Берн, в Бюмплиц, где Цюст показал ему свое хозяйство — коров, свиней, гусей, луга, поля, детей, жену. Она носила национальную одежду, какая была принята в Берне, со множеством рюшей и бантиков, и шляпу, похожую на черный павлиний хвост. Кивнув отцу, она исчезла среди высокой фасоли. Цюст в какой раз сказал, что так уж у них заведено: в издательство не вложено и сантима жены, и книжное дело он ведет иначе, чем ферму, — жена не возражает против покупки дорогих сельскохозяйственных машин и других затрат, потому что ее хозяйство должно быть лучше и рентабельнее, чем все остальные — так оно и есть на самом деле, — и приносить больший доход, чем даже ферма ее отца, короля эмментальского сыра; а еще Совет по сельскому хозяйству при определении норм урожайности всегда исходили из ее показателей, а не навязывали ей свои.

Альберт Цюст не мог себе позволить двухцветную суперобложку для «Уленшпигеля», но тем не менее сделал двухцветный эскиз по гравюре на дереве Франца Мазереля[47]: силуэт умирающего воина на фоне заходящего солнца. Так вот, он и отец просидели две ночи подряд на полу в подвале, где находилось издательство, и акварелью раскрасили солнце в красный, кроваво-красный цвет; весь тираж, все две с половиной тысячи экземпляров.

И бумагу для «Уленшпигеля» Цюст выбрал особую — красивую кукурузную форзацную бумагу, желтоватую, в прожилках; правда, она сморщивалась, стоило только центральному метеорологическому бюро в своем прогнозе упомянуть о возможности ненастья. Бумага не выносила воды, ни малейшей влажности, и совершенно новенькие книги выглядели при поступлении к продавцам, словно кипы старого гофрированного картона. Разумеется, книготорговцы жаловались. Цюст послал им инструкцию, в которой советовал разглаживать книги утюгом, лучше всего непосредственно перед тем, как клиент обратит на них внимание.

Следующей книгой Цюст напечатал (на этот раз на обычной бумаге) «Историю жизни Ласарильо с Тормеса, его невзгод и приключений, рассказанную им самим, с приложением продолжения» — давно забытого классика XVI столетия; вообще «Ласарильо» был первым плутовским романом. Отец, не знавший испанского, перевел его с кастильского того времени. (Может, поэтому под псевдонимом Урс Узенбенц. Позднее он еще несколько раз пользовался им, например для перевода стихов Мелахоса Коринфского — а древнегреческий отец знал, — в которых было много медлительной фривольности и которые отец написал сам.)

Потом книги пошли одна за другой: «Женские Евангелия» — еще древнее, чем «Ласарильо», и такие же непристойные, «Тартарен из Тараскона» и «Тартарен в Альпах» Доде и «Хитрые мышки» (типографский набор, весьма неудачный, рассыпали). И наконец, роман для юношества, который отец писал в трамвае по дороге в школу. На этот раз на переплете стояло имя отца, не Урс Узенбенц, возможно, потому, что в романе речь шла о маленьком Карле, каким отец был когда-то, о его подвигах, касавшихся прежде всего «войны» с квартальным полицейским Рюти. (Отец сделал из глины множество фигурок Рюти, раскрасил их — красное лицо, черные усы, зеленая фуражка, — они стояли повсюду в доме и, словно садовые гномы, около почтового ящика и перед собачьей конурой. Глина была не обожжена, поэтому фигурки скоро рассыпались, и Клара вымела мусор.)

Случайно в тот день, когда армию вермахта разгромили под Сталинградом, в доме были все — и господин Файкс, и Амф, и Альберт Цюст. На улице стоял жуткий холод, даже Клара не возилась в саду, и все сидели в теплой комнате. Они обнимались, смеялись, ликовали, и после этого радостного сообщения, словно по команде, начали подтягиваться и художники. (Не исключено, что договорились заранее.) Они тоже втиснулись в комнату, а комната была не намного больше стоявшей там кровати. Гости, устроившись на кровати, на подоконнике и на Кларином письменном столе, целовались со всеми подряд — не важно, мужчина это был или женщина, и хлопали друг друга по плечу. Все смотрели именинниками. Теперь они сожалели, что тогда, поддавшись панике, выпили все бутылки «Кордон Кло дю Руа». Нынче им пришлось довольствоваться «Феши» из литровых бутылок, но день был такой замечательный, что их желудки приняли бы и уксус. Впервые — впервые! — вермахт потерпел поражение! Они пили за здоровье Сталина, а потом и за Молотова и Маленкова, и за каждого солдата героической Красной Армии. Это было начало конца нацистов! И появился шанс пережить войну. Они пели все песни, которые приходили им в голову, «Стеньку Разина» и «Веронику», а под конец еще и «Интернационал». Гости пели изо всех сил. Художница, волосы которой были рыжее, чем всегда. Сюрреалист с раскрасневшимся носом. Муж художницы, почерневший больше обычного. Архитектор. Скульптор-проволочник. Отец. (Рюдигер, который сошел вниз, привлеченный радостным шумом, вначале молча стоял у двери, хотя у него был замечательный голос и он пел в Камерном хоре «Молодого оркестра» сольные басовые партии. Но потом всеобщее воодушевление захватило и его, и он запел так громко, что стоявшая перед ним Клара вздрогнула.) У Клары было нежное сопрано. Цюст вопил что было мочи. Господин Файкс, светясь от радости и закрыв глаза, напевал себе под нос. Даже Амф пропищал тоненьким голоском песню про Интернационал, который добьется освобождения человечества.


11 марта 1944 года проходили выборы в муниципалитет. А еще выборы семи регирунгсратов, то есть скорее не выборы, а подтверждение полномочий, потому что кандидатуры выставили исключительно те, кто уже занимал этот пост: четыре социал-демократа и трое от Партии крестьян, бюргеров и ремесленников. Их перевыборы были чисто формальным делом. Семь постов, семь кандидатур. Правда, на выборах в муниципалитет (предстояло распределить сто тридцать мандатов) вместе с известными партиями был представлен «Список труда», о котором еще четыре недели тому назад никто ничего не слышал. Даже те, кто оказался в этом списке. Ведь это была не партия, а объединение мужчин — женщин еще много лет не допускали до политики, — среди которых любой без труда мог распознать тех коммунистов, чья партия была запрещена в 1940 году и все еще продолжала оставаться под запретом. Но «Список труда», зарегистрированный в последнюю минуту, был допущен к выборам; теперь, когда больше никто не сомневался в поражении нацистов, политический климат изменился. Пришлось вычеркнуть только трех или четырех мастодонтов старой КП: если б власти утвердили их кандидатуры, то вообще не смогли бы объяснить, почему партия остается запрещенной. Архитектор получил первое место в списке и надеялся, что его выберут. Для ученика Кирхнера, стоявшего в списке под четвертым номером, дело обстояло сложнее.

Чтобы набрать необходимое количество имен для списка, архитектор уговорил отца выставить свою кандидатуру. Отцу не очень этого хотелось — он действительно не собирался становиться политиком, — но, когда архитектор пообещал ему девятнадцатое место в списке, он согласился. За ним шел наборщик по имени Вельти, он всего несколько дней назад стал совершеннолетним, и у него как раз начал ломаться голос. А еще архитектор уговорил моего отца выступить на предвыборном собрании «Списка труда» в «Фольксхаузе». Отец считался специалистом по всем вопросам, связанным с образованием. Зал был набит до отказа — целых две тысячи мужчин и женщин, — и, когда отец поднялся на трибуну, он увидел ровно столько же поднятых в ротфронтовском приветствии сжатых кулаков. Разгоряченные лица. Крики. Лозунги. Правда, наверху, на сцене, у него сразу запотели очки, да еще прожектора ослепили его, так что когда он сумел нащупать край кафедры, то вздохнул с облегчением. Отец снял очки, протер их носовым платком и, чтобы что-нибудь сказать, прокричал:

— Товарищи! — В ответ буря аплодисментов. Он, все еще подслеповато щурясь в зал, повторил: — Товарищи! — Овация усилилась.

Отец надел очки, но и в них не смог разобрать ни единой буквы в своих записях, настолько ярким был свет. Так что он оставил конспект в покое и заговорил, обращаясь в черную яму перед собой, где находились слушатели. С каждой фразой его голос становился все тверже. Он требовал школьной реформы, настоящей реформы всех школ. Все должно стать другим. Лучше. Классы должны стать меньше, намного меньше. Больше учителей, хорошо образованных. Инстанции, занимающиеся вопросами воспитания, должны хоть что-то понимать в этом. Нужны новые учебники, совершенно новые. Надо приучать детей к демократии и сделать их равноправными партнерами учителей. Снести все нынешние школьные здания, настоящие тюрьмы, и построить новые, полные солнца и света.

— Товарищи, многие учителя глупее своих учеников! — воскликнул отец, окончательно забыв о своем конспекте, написанном накануне вечером и выправленном архитектором, который просто вычеркнул из текста все прилагательные и тем самым придал ему хоть сколько-нибудь деловой тон. — Намного глупее!

Слушатели взревели. Отец не знал, уместно ли в этой ситуации поклониться, и поднял сжатый кулак.

Выборы превратились в триумф левых. Социал-демократы получили почти столько же мест, сколько все буржуазные партии, вместе взятые, и стали самой сильной фракцией. «Список труда» завоевал — с места в карьер — восемнадцать мест. (Прогноз, который даже архитектор находил чересчур оптимистичным, предсказывал всего три-четыре места.) Еще несколько голосов, и мой отец тоже попал бы в муниципалитет.

Он дожидался результатов выборов, сидя за своим постоянным столиком в «Тичино» вместе с художницей, сюрреалистом и наборщиком, у того голос совсем сорвался, когда он услышал первые результаты подсчета голосов, и с каждым бокалом он все выше оценивал свои шансы стать членом муниципалитета. Отец пил не меньше, чем товарищ Вельти, но становился все молчаливей. Около полуночи архитектор наконец сообщил по телефону окончательный результат. Луиджи подошел к аппарату — разбойничий притон был его рестораном, гости, наблюдавшие за ним, увидели, как у него от изумления глаза полезли на лоб.

— Si, — сказал он. — Но capito, — отвел трубку от уха, посмотрел на нее, снова приложил к уху и закричал: — Si! Si! Si! — У него покраснела лысина, лоб вспотел. Прошептал: — Il popolo vincerà, — и повесил трубку. Сжал кулак. — Dio mio![48]

Луиджи залпом выпил кружку пива, которая стояла на стойке и предназначалась художнице. Когда он подошел к столику художников, то уже забыл все цифры. Во всяком случае, много голосов, очень много. Сокрушительная победа! Все кандидаты прошли! Больше, чем все! Каждый здесь в зале, если б его имя значилось в «Списке труда», был бы избран. Исторический день!

По поводу своего вступления в большую политику наборщик угостил всех выпивкой, стоившей его ученического жалованья, а отец заказал к этому двойную порцию «Трестера»[49]. Поздно вечером кто-то постучал в дверь уже два часа закрытого ресторана, который с улицы выглядел совсем темным — а в нем по-прежнему не было ни одного свободного места, — и внутрь проскользнули архитектор и ученик Кирхнера. Все аплодировали, и кричали, и поднимали сжатые кулаки. Ученик Кирхнера ухмылялся, будто им удалось всех разыграть, а архитектор поднял обе руки. Они протиснулись к столу, за которым и так уже не было места, и рассказали — одновременно, перебивая друг друга, — что, когда стал известен результат, несколько буржуазных членов муниципалитета и даже регирунгсрат Эби, несгибаемый консервативный католик, разразились рыданиями.

Ко всеобщему удивлению, то же самое сделал наборщик Вельти, поняв, что его все-таки не выбрали. Отец, когда сообразил, что и его миновала чаша сия, снова просиял и заказал еще два бокала вина: один для себя, а второй — для своего невезучего коллеги.

Четырех кандидатов в Правительственный совет от социал-демократов утвердили сразу же, а три кандидата от Партии крестьян, бюргеров и ремесленников, не набравшие необходимого большинства, должны были пройти второй тур выборов. Это могло бы стать чисто формальным делом — три места, три претендента, необходимо получить простое большинство голосов, — но ко всеобщему изумлению архитектор, только что без труда прошедший в муниципалитет, тоже выставил свою кандидатуру. (Отец и не знал, что можно участвовать в выборах и со второго тура.) И действительно, ему не хватило всего пары сотен голосов, и с господином Эби было бы покончено. Вместо него министром финансов стал бы коммунист!

«Список труда» все-таки получил одно место в Правительственном совете. Эби больше не плакал. Он бушевал. Потому что социал-демократы, глубоко расстроенные успехом «Списка труда», устроили настоящий партийный трибунал, на котором обвинили пятьдесят шесть членов в том, что они организовали коммунистическую ячейку и работали на благо мировой революции или «Списка труда». Тринадцать человек даже исключили из партии. Самым известным из них оказался только что избранный, причем с рекордным результатом, руководитель департамента образования и транспорта. Ни секунды не медля, он перекинулся в «Список труда» — подозрения социалистов оказались не напрасными, — так что мой отец неожиданно получил в союзники человека с высоким положением, чтобы начать осуществлять школьную реформу.

Разумеется, «Список» недолго оставался списком, через несколько недель он превратился в Партию труда, в которую вошли все бывшие коммунисты и много новых. Архитектор стал председателем партии. На учредительном собрании (оно снова проходило в переполненном «Фольксхаузе») отец тоже вступил в партию. А когда спустя несколько недель началась организация отделений партии по всей стране, он принял участие и в этом. С целым отрядом товарищей он поехал в Берн. По дороге домой он пил вместе с ними кьянти из оплетенных бутылок и ел салями и хлеб, которых вдруг оказалось в изобилии. (Женщины прихватили с собой корзины со съестным.) Все было так здорово, что они выпили еще по стаканчику на посошок в второсортном вокзальном буфете. Большой стол, много мужчин и женщин, все смотрят друг на друга сияющими счастливыми глазами. Когда в свете луны он направлялся по выложенной плитками дорожке к дому, то вспомнил, что у пингвиненка, его сына, сегодня день рождения. Мальчику исполнилось шесть. (У Рюдигера тоже был день рождения, ему исполнилось тридцать шесть.) Отец поставил одного из своих Рюти перед дверью детской и вложил ему в руку веточку орхидеи, которую стянул из вазы в теплой комнате. Клара любила орхидеи, и они всегда стояли на маленьком столике в уголке. Отец был уверен, что она не заметит этого преступления. В другую руку Рюти он всунул кусочек картона, вырезанный из красивой французской коробочки, на котором написал «Поздравляю с днем рождения, желаю счастья», хотя сын еще не умел читать.


После этих политических событий отец раздал ученикам русские детские книжки. Книжки с картинками и коротенькими текстами на кириллице. Разумеется, он узнал о них от своих друзей-коммунистов. Ученик Кирхнера был страстным коллекционером и собрал почти все иллюстрированные книги, вышедшие в Советском Союзе с 1917 года. Отец дал эти разноцветные книжки своим ученикам именно потому, что тексты были непонятны. (Он и сам точно не знал, о чем в них говорилось.) Ученики должны были сочинить к этим картинкам собственные истории, да к тому же на французском языке. В тот же вечер позвонил очень взволнованный секретарь школы: отцу надлежало завтра же рано утром, в 7.00, явиться к директору школы. Господин директор вне себя…

Здание школы было построено по образцу палаццо Питти во Флоренции, внушительный ренессанс с широкими лестницами, по которым отец и поднялся незадолго до семи. Он прошел по гулким коридорам и постучал в кабинет директора. Ему открыл секретарь, человек с невзрачной внешностью. Отец вошел в мрачную большую комнату, у противоположной стены на краю стола боком сидел директор. Ростом директор не вышел, и его ноги почти не касались пола. На нем был мундир майора войск связи и черные сапоги. Рядом с ним на столе лежала форменная фуражка. В правой руке он держал измазанную чернилами линейку и постукивал ею по ладони левой. Его усы, несколько недель тому назад подстриженные под Адольфа Гитлера, за последние дни отросли и украсились двумя скошенными уголками. Глаза, совершенно стеклянные, вылезали из орбит.

— Коммунистическая пропаганда! — закричал он и поднял какую-то книгу. — В моей школе!

Отец подошел поближе — за ним шмыгнул секретарь — и взял книгу. Это была книга из коллекции ученика Кирхнера. В ней шла речь о репе, огромной репе, которую крестьянин не мог вытянуть из земли, хотя и тянул изо всех сил. Тогда он позвал на помощь крестьянку, она потянула крестьянина, а тот потянул репу. Ничего не вышло. Мимо проходила маленькая девочка, она стала тянуть крестьянку, которая тянула крестьянина, который тянул репу. Потом мальчишка в синих штанах, молочник, собака. И только когда маленькая птичка потянула за хвост собачонку, которая тянула молочника, который тянул мальчишку в синих штанах, который тянул маленькую девочку, которая тянула крестьянку, которая тянула крестьянина, — репа поддалась и выскочила из земли так неожиданно, что все помощники повалились друг на друга: крестьянин на крестьянку, та на маленькую девочку, девчонка — на мальчишку в синих штанах, тот — на молочника, молочник — на собаку. На последнем рисунке все они лежали, задрав ноги и хохоча, потому что сегодня на ужин у них будет огромная репа и потому что они все так замечательно помогли друг другу, а птичка весело порхала над ними.

— Вам не известно, — бушевал директор, — что в наших демократических школах запрещена всякая политическая пропаганда?

Отец ответил, что он был далек от мысли о какой бы то ни было пропаганде, тем более коммунистической, и что всего лишь хотел дать толчок фантазии учеников.

— Причем именно марксистско-ленинской писаниной! — завопил директор и съехал с края стола, наверно, нечаянно, потому что теперь он стоял на полу и ему пришлось задирать подбородок, чтобы смотреть в лицо отцу. (А мой отец тоже не был великаном.) Он взял со стола бумагу со множеством печатей и помахал ею перед лицом отца. — У меня здесь донесение кантонального налогового управления, — почти прошептал он и подошел ближе к отцу. — За то время, что вы работаете в школе, почти восемь лет, вы не подали в кантональное налоговое управление ни одной налоговой декларации и не заплатили ни франка налогов. — Его глаза стали еще больше, еще прозрачнее, и он снова закричал, причем его рот находился где-то на уровне отцовского живота. — Я собираюсь возбудить в отношении вас дисциплинарное расследование! — кричал он. — Я позабочусь о том, чтобы вы никогда больше не смогли распространять вашу красную заразу ни в одном учебном заведении этой страны. Можете идти!

Загрузка...