В этот вечер отец и Клара поругались из-за денег. Из-за их общих денег, потому что у них был общий счет. Клара хотела этого, так как любила отца, а отец и представить себе не мог, чтобы было иначе. На счету лежали жалованье отца — пятьсот шестьдесят франков в месяц — и наследство Клары. Сто или двести тысяч франков, она с точностью до сантима знала, как обстоит дело с деньгами, а значит, и то, какую сумму отец тратит ежемесячно сверх своего собственного дохода. Пластинки, книги, редко меньше двух или трех в день. Французские брошюры — например, номера «Nouvelle Revue Française»[50] — он отдавал в мастерскую господина Шрота, тот забирал их в одинаковые обложки, поэтому книжные шкафы с французскими изданиями выглядели так, словно в них стояло несколько сотен одной и той же книги.
Об инциденте с директором школы отец, разумеется, ничего не рассказал, совсем ничего. Клара сама заговорила о деньгах. (У нее было хорошее чутье в выборе подходящего момента, а этим утром она заходила в банк.) Она подождала, пока ребенок заснет — у него никогда не должно было появиться даже подозрения, что родители о чем-то спорят, — так что отец уже пришел в теплую комнату и как раз собирался снять брюки.
— Карл, — прошептала она и тихонько прикрыла дверь, — в этом месяце ты снова потратил в два раза больше, чем заработал. — Отец снял кальсоны. — Книги! — Она чуть повысила голос. — Когда ты читаешь эти книги? — Отец натянул пижамные брюки. — А твои пластинки! Ты покупаешь больше пластинок, чем можешь прослушать! — Отец снял сорочку, сжал губы, вены на висках налились кровью. — Ты даришь мне дорожный несессер, — сказала Клара так громко, что посреди фразы прижала ладонь ко рту, — а я не могу радоваться дорожному несессеру, — ее голос звучал теперь приглушенно, — если он стоит двести франков и я никуда не езжу.
Отец, весь красный, надел пижамную рубашку, застегнул пуговицы, первую, вторую, последнюю, и поднял голову.
— Скажи что-нибудь, Карл, — почти крича, умоляла она.
И тут отец взорвался:
— Деньги! Ты и твои деньги! Разве я когда-нибудь забочусь о деньгах?
Он распахнул дверь, перед ней на корточках сидел ребенок, прижимая ухо к дверной филенке. Дверь так неожиданно открылась, что он упал в теплую комнату прямо к ногам отца, а тот перешагнул через него и стремительно вышел в коридор.
— И вообще, — прокричал он уже от входной двери, — в демократической стране должно караться законом, если руководство школы сотрудничает с налоговым управлением. — И он захлопнул за собой дверь.
— Налоговое управление?! — пронзительно закричала Клара и взяла ребенка на руки. — При чем тут налоговое управление?
Отец выскочил из дома и налетел на садовую калитку, которая после этого еще много лет висела криво. Было темно. Ни луны, ни звезд. По полям полз туман почти в человеческий рост, так что отец впотьмах спотыкался о комья земли, корни и камни. Когда он глядел вниз, то не видел даже пижамных брюк, не говоря уж про ноги. Только его голова плыла по этому бескрайнему туманному озеру. Некоторое время он, тяжело дыша, бродил в этом тумане, исходил все поле вдоль и поперек. Далеко в лесу прокричала какая-то ночная птица. Послышался лай собаки. Один раз он упал, и его голова тоже оказалась в тумане. Пока он не поднялся, перед его глазами был млечный мир. Замерзнув, ведь на нем была только пижама, отец пошел обратно. Клара в детской пыталась успокоить ребенка. Дверь была полуоткрыта.
— Почему папа так сердится?
Отец прошел в теплую комнату, заполз под одеяло, и, когда через полчаса Клара тоже легла в постель, он уже спал, или почти спал. Сквозь сон он почувствовал, что она положила руку ему на плечо, и услышал ее шепот:
— Деньги есть деньги, ничего тут не поделаешь. Я в этом не виновата. — Ее голос был не громче дыхания.
Отец ухмыльнулся и повернулся на другой бок. Клара тоже попыталась заснуть…
Дисциплинарное разбирательство закончилось через месяц. Комиссия, состоявшая из учителя физики и учителя географии — оба они были доверенными людьми директора школы — и представителя департамента образования, пришла к выводу, что отец представляет угрозу общественному порядку, а в том, что касается налоговых упущений, действовал с целью обмана. Его следует немедленно уволить из школы. Но регирунгсрат, который отвечал за трамваи и образование, а следовательно, и за моего отца, вызвал его к себе, лишь только прочитал ужасное сообщение. (Ведь они были членами одной партии.) Как и директор, сидя боком на столе — правда, он был повыше его ростом, — регирунгсрат протянул отцу бумагу с заключением комиссии.
— Товарищ, — сказал он со вздохом, — если к концу сегодняшнего дня, до десяти вечера, ты не оплатишь налоговую задолженность, плюс пени за просрочку платежа, плюс штраф, даже я не смогу ничего для тебя сделать.
Отец открыл портфель, бесформенное кожаное чудище, где, кроме всякой учительской ерунды, лежали словарь «Sachs-Vilatte» и завтрак. (Особенно он любил булочки с сахаром из пекарни Якоба.)
— Школьная реформа, — начал он, — мы должны наконец провести школьную реформу. Это твое предвыборное обещание. Вот. Все готово. — Отец вынул папку с бумагами.
Регирунгсрат уже пересел на стул и теперь катал по столу модель трамвая.
— Школьная реформа? — спросил он и посмотрел на папку. — Кто говорит о школьной реформе?
Отец с изумлением смотрел то на папку, то на трамвай:
— Я! — Повернулся на каблуках и вышел из кабинета. Очень может быть, что он хлопнул и этой дверью.
Дома, не медля ни секунды, он схватил телефонную трубку и позвонил Тильде Шиммель, единственному богатому человеку, который вспомнился ему по дороге домой. Но к телефону подошла не она, а ее муж.
— Я продам вам мои пластинки, — сказал отец. — Пять или шесть тысяч штук. Карузо. Буш, оба Буша, Слежак, Рахманинов, все. Весь Тосканини. Луи Армстронг.
— Сколько? — спросил Эдвин Шиммель.
Отец с точностью до сантима назвал сумму своего долга.
— Деньги мне нужны сегодня.
— Договорились, — ответил Эдвин Шиммель и повесил трубку.
Отец опустился на стул, положил руку на сердце и несколько раз шумно вдохнул. Он вспотел, его знобило. Так он сидел, мучаясь болью в груди, пока шофер Эдвина Шиммеля не позвонил в дверь. (За воротами стоял «роллс».) Отец взял деньги, рассовал их по карманам, сел на велосипед и отправился в город. В налоговое управление он приехал, как раз когда чиновник собирался запирать дверь.
— Вам повезло, — сказал чиновник.
— Правда? — откликнулся отец.
Он заплатил свой долг и получил от невозмутимого чиновника квитанцию.
— Всего хорошего.
По пути домой он купил розы для Клары, ровно восемьдесят штук, по одному цветку на каждый год жизни — Клариной и своей. Денег у него при себе не было, поэтому он попросил выписать ему счет.
Когда умер отец отца, его сын — мой отец — должен был по старому обычаю предков забрать из родной деревни его гроб, чтобы похоронить покойного. Война все еще продолжалась, но была уже далеко. Поезда перевозили теперь не только солдат, поэтому отец сел в скорый поезд, не то что в первый раз, когда он шел пешком, потом пересел на пригородный, в один из тех старых вагонов, где у каждого купе своя дверь, и, наконец, на почтовый автобус, который довез его до самой дальней точки сужающейся к концу долины, которая была окружена крутыми горами, — до хутора, вокруг него, словно стены, возвышались отвесные скалы. Казалось, здесь кончается мир. Места ровно столько, чтобы шофер смог развернуться. И все же на этих нескольких домиках мир не кончался, потому что мой отец пошел дальше, пешком, по извилистой тропинке вверх по склону горы, потом через лес, пахший грибами, в нем лежали древние, заросшие мхом поваленные сосны. Один раз очень близко показался олень и скрылся в чаще. Дятлы долбили по стволам, ворковали горлицы, кричала кукушка. Отец посчитал — кукушка прокуковала тринадцать раз, хороший знак. Ручей, через который были перекинуты мостки — два положенных рядом ствола, — шумел то справа, то слева. Тропинка была такой крутой, что отец все время останавливался, переводил дыхание и отирал пот со лба. Он даже выбросил в ручей сигарету после первой же затяжки. Наконец лес кончился; дальше лежали только горы, не покрытые снегом, а далеко вверху виднелся острый скалистый гребень хребта. Тридцать лет тому назад, в день своей инициации, выбравшись из ущелья, где его едва не поразила молния, именно здесь он вышел к этому ручью и тропинке. Теперь тропа стала шире и почти отлогой. Порхали бабочки, носились, делая крутые виражи, зяблики. Синее небо, высоко в небе — солнце. Ласковый ветерок. Отец шел по знакомой тропе, почти уже дороге, и скоро добрался до скалы из белого известняка, похожей на пальцы гигантской руки. Перед ним, как когда-то давно, лежала деревня: дома — черные деревянные кубики с остроконечными гонтовыми кровлями, которые стояли на деревянных опорах с круглыми каменными плитами, похожими на боровички; коровники. Тропа сделала мягкий поворот по склону с еще серой, почти черной травой. Первый дом, кузница, стоял без окон. Несколько отверстий с крошечными занавесками, больше ничего. Перед дверью — гроб, всего один. Отец дотронулся до него и взглянул на дом, никакого движения, там никого не было. Тогда он пошел дальше. Деревенская улица по-прежнему напоминала застывшее каменное море, но лужи из мочи мулов и крапива исчезли. Отец вдыхал деревенский воздух как целебный бальзам. Когда он вышел к деревенской площади, верхнему краю того амфитеатра, зазвонил колокол Черной часовни — может, приветствуя его? — из дверей домов вышли, весело смеясь, мужчины и женщины и устремились к постоялому двору, перед которым, как и раньше, как и всегда, стояли гробы. Некоторые женщины танцевали, их мужья весело переговаривались, бросали в воздух шапки, и все так ловко передвигались по неровным булыжникам, что в мгновение ока оказались внизу около постоялого двора, в котором и скрылись, так же весело толкаясь, как когда-то давно, в день его инициации. Так что отец, шедший очень осторожно, добрался до постоялого двора снова в полном одиночестве. Только несколько солдат из интендантских войск чистили своих лошадей. (Тут же стояли два или три мула, тершиеся мордами о морды лошадей.) Над дверью висела красная — красная! — металлическая табличка с рекламой пива «Зальмен». Отец протиснулся между гробами и вошел в зал. Он оказался пуст — а куда же подевались все мужчины и женщины? — в нем был только один офицер, капитан, он сидел, расстегнув китель, за столом и ел суп. Черный мучной суп, отец знал это блюдо и сразу почувствовал его запах; офицер, как и положено, вылил в тарелку полбокала красного вина. Отец поздоровался — тот в ответ только взглянул на него — и сел за дальний столик, над которым висела застекленная полка, на ней стояли кубки, призы давних соревнований на самый ровный штабель гробов, и ящик общества взаимного кредита. Отец снова услышал жителей деревни, своих предков: они шумели в соседнем зале. Много голосов. Они что, всегда отмечают какой-нибудь праздник, даже в будний день, в обеденное время?
Закурив сигарету, отец смотрел, как офицер хлебает мучной суп. За окном все еще раздавался церковный звон, такой громкий, что казалось, священник и пономарь оба били в колокол. В зале все было точно так же, как и много лет тому назад, кроме рекламы пива «Зальмен» над стойкой, тоже красной, подсвеченной изнутри. И в самом деле, на постоялом дворе, а значит, и во всей деревне провели электричество. На потолке круглые лампы из белого стекла, между ними несколько липучек от мух.
Наконец дверь в зал открылась — болтовня и смех стали на минуту громче, — и вошел дядя. Конечно, он постарел, волосы поседели, да и шел он сгорбившись. Но это был дядя, никаких сомнений. Те же глаза, тот же рот. Он подошел к столу:
— Чего желаете?
— Я — Карл, — ответил отец. — Сын Карла. Он вчера умер.
— Значит, это ты, — сказал дядя. — Уже… Что будешь пить?
— Пиво.
Дядя подошел к стойке, нацедил пива и вернулся к столу.
— Значит, ты пришел, чтобы забрать гроб.
Отец кивнул. Дядя поставил перед ним пиво, и тут отец вдруг почувствовал, как сильно ему хочется пить. Он залпом осушил бокал.
— Мы сейчас торгуем пивом «Зальмен». Сами больше не варим.
Тяжело ступая, дядя направился через зал к двери и вышел, оставив ее открытой. На улице сиял солнечный день, все еще звонил колокол. Отец встал (теперь в зале играл аккордеон, наверно, мужчины и женщины танцевали) и последовал за дядей. Тот стоял перед деревянной горой и показывал на один из гробов:
— Вот этот.
Гроб за многие годы переместился в самый нижний ряд штабеля — под ним была только земля, в которую отец отца и должен был лечь, — покрылся мхом и плесенью. Над ним высился целый штабель гробов поновее. Дядя стукнул по нему ногой — несильно, просто чтобы проверить, — кивнул и крикнул солдатам:
— Вот и еще один! — Или что-то в этом роде.
Тут же, широко ухмыляясь, подошли двое солдат и так, словно они делали это уже много раз, подняли штабель над гробом деда; они держали его на весу, пока дядя ловко вытаскивал нижний гроб. Потом, ни секундой раньше, солдаты отпустили свою ношу. Гробы упали, и вся гора содрогнулась. Теперь в самом низу лежал черный деревянный саркофаг с вырезанными руническими буквами.
— Элеоноры, — сказал дядя, заметив взгляд отца. — Она в Америке. А этот, — он мотнул головой в сторону соседнего штабеля, — твой.
Отец поставил гроб деда стоймя, развернулся, обхватил его сзади обеими руками и собрался уже взвалить на спину.
— Двадцать сантимов, — сказал дядя.
Отец опустил гроб и посмотрел на дядю.
— За пиво, — произнес тот.
Отец достал монету в двадцать сантимов и отдал дяде.
— Кстати, а как поживает моя почетная дама? — спросил он. — Ну та, с веснушками? Как у нее дела?
— У нее все еще есть веснушки, — ответил дядя.
— А в остальном?
Но дядя уже шел к постоялому двору. Около двери он оглянулся и крикнул:
— Война кончилась!
— Кончилась?
— Войне конец, а мой брат умер. — И дядя исчез в доме.
Широко расставив ноги, отец взгромоздил гроб на спину и пошел, согнувшись так, что видел перед собой только булыжники. Война кончилась. Вот почему звонили колокола! Вот почему жители деревни пировали в зале! Вот почему у солдат было такое хорошее настроение!..
Гроб был тяжелым, и, пока отец дошел до конца площади, он весь взмок. Он шагал по главной улице, глядя на пороги домов. Гробы. Около кузницы он поднял голову, посмотрел наверх, взглянул на проем верхнего окна — черные стекла, за которыми виднелся голубой цветок, — но, когда гроб начал съезжать со спины, снова нагнулся. Из дома не доносилось ни звука. Так он и передвигался, уставившись в землю, словно животное; потом он пошел по тропе, миновал четырехпалую скалу и стоявшую рядом с ней церковь, которую раньше никогда не замечал, да и теперь разглядел только ее фундамент; в ней вроде бы стоял — отец видел только нижнюю часть тела — один из тех грубо вырезанных из дерева святых, каких он помнил по своему празднику в Черной часовне.
— Помоги мне, святой отец, — помолился отец.
Может, святой и помог.
Дорога через лес круто спускалась вниз, так круто, что отец шел большими шагами, почти прыгал. Иногда специально, а когда и нет. Гроб колотил его по спине. Один раз, прыгая, он слишком поздно заметил крутой поворот, так что приземлился на косо стоящий камень и, чтобы не упасть, ухватился за ветви альпийской розы. Каким-то образом ему удалось в последнюю секунду удержать и гроб, который чуть не соскользнул с его спины в ущелье…
Около хутора стоял автобус. Отец поставил гроб рядом с деревянной бадьей для молока в конце салона и сел на переднее сиденье. Он был единственным пассажиром. Водитель, жуя спичку, с невозмутимым спокойствием вел автобус мимо скалистых выступов и ограждений мостов, под которыми ярилась бурная речка. Только один раз, перед особенно узким поворотом, он погудел в почтовый рожок, который почти не работал; наверно, потому он так редко пользовался им.
Пригородный поезд тоже уже был готов к отправлению. Правда, когда отец собрался войти в купе, дорогу ему преградил начальник станции, совсем молодой человек в красной фуражке.
— Пассажиры с транспортными грузами, такими, как кофры или гробы, должны пользоваться багажным отделением, — заявил он.
Так что моему отцу пришлось ехать стоя и придерживая свой транспортный груз обеими руками до станции, на которой он должен был пересесть в скорый поезд. На этот раз он сразу пошел прямо к багажному отделению. Железнодорожный служащий помог ему погрузить гроб. Выгружать пришлось самому. От вокзала до дома отец шел пешком. Это заняло не намного больше часа, на остановке трамвая толпились люди — рабочий день уже кончился, а у отца не было желания вступать в дискуссию с вагоновожатым. Солнце уже приближалось к горизонту, когда отец подошел к дому, по-прежнему видя только свои ноги, миновал ворота и по выложенной плиткой дорожке направился в огород. Там он сбросил гроб на грядку со свеклой и, не разогнувшись, упал на него. Он упал с такой силой, что дерево треснуло. Отец зарыдал. Сердце у него колотилось, голова раскалывалась. Через некоторое время сквозь шум в висках отец расслышал чей-то громкий голос, доносившийся откуда-то сверху, он поднял глаза и часто заморгал. На террасе второго этажа стоял Рюдигер между двумя догами, которые положили лапы на перила, и кричал, что наконец-то отец вернулся и что с него достаточно, он больше не желает жить под одной крышей с коммунистом. Только уважение к Кларе удерживало его, а так бы он уже давно об этом сказал. Но теперь, когда битва с коричневым фашизмом выиграна, начинается война с красным. Он отказывает ему от квартиры с первого июня.
— Категорически! — пролаяли уже и Астор с Карино.
Отец услышал шаги у себя за спиной и повернул голову. Это была Клара. Клара, в синем садовом фартуке и с секатором в руке, села рядом с ним на гроб — дерево опять хрустнуло — и обняла его за плечи.
— Ах! — сказала она.
Отец положил руку ей на колено.
Так они сидели и смотрели перед собой.
Все это время двое мужчин грузили стопки пластинок на грузовик, стоявший за воротами. На обоих были синие комбинезоны с фирменным фабричным знаком на груди — красной буквой «М», над которой парила корона, — они ходили от дома к грузовику, от грузовика к дому, и с каждым разом их тени становились все длиннее. Один раз грузчик уронил десять, а может, и двадцать пластинок и, ругаясь, столкнул осколки ногой в канаву. Только когда в последних лучах заходящего солнца они положили в кузов проигрыватель «Маркони» орехового дерева, отец понял, кто это и что они делают. Он подошел к ним и дал на чай.
(В эту ночь отец читал Белую книгу своего отца, первым, хотя обычай требовал, чтобы вначале это сделал старший сын. Только после этого все остальные могли ознакомиться с жизнью усопшего. Но Феликс, хоть и строго придерживался правил, не стал бы на это обижаться.
Отец сидел за письменным столом и читал страницу за страницей. День за днем, со 2 ноября 1885 года, когда его отцу исполнилось 12 лет, до вчерашнего дня. За окном шумел ветер, ветки вишни стучали по стеклу. По лунному небу неслись облака. Потом голова отца упала на книгу — он задремал. Тогда он встал, пошел в кухню и выпил кофе. После этого продолжил чтение, не пропуская ни строчки. Когда он дошел до последней страницы, занимался день, послышались голоса птиц. Он дочитал до последнего слова, до последней точки. У его отца был аккуратный «зюттерлиновский»[51] почерк, ровный и одинаковый с первой до последней страницы.)
Отец, Клара и ребенок жили теперь на другом конце города, в пригороде, где было полно маленьких домиков с маленькими садиками. Их дом, большой, почти вилла, сдавался так дешево — всего за четыреста франков в месяц — только потому, что это была развалюха с косыми окнами и стенами, с которых осыпалась штукатурка, а еще потому, что — так считала Хильдегард — он принадлежал лучшей школьной подруге Клары. Подруга искала кого-нибудь, кто следил бы за тем, чтобы в доме все оставалось так, как было при папе, умершем от гриппа в 1918 году, и при маме, ничего не менявшей ни в доме, ни в саду. (Подруга работала врачом, она никогда не была замужем и требовала, чтобы ее называли фройляйн. Фройляйн доктор.) В этом доме прошло ее детство, и она все еще занимала комнату в нижнем этаже, где иногда ночевала со своей собакой, которую звали Нобс. Правда, теперь подруга жила в городе, но каждый вечер приезжала сюда на старом «пежо» и проверяла, пробивается ли высокая крапива сквозь доски крыльца, как того хотел папа, и по-прежнему ли козырек над входной дверью напоминает стальное решето. Штукатурка была серой, почти черной, да к тому же покрытой плесенью. (Фройляйн доктор и сама немножко походила на свой дом.) Когда отец, осматривая дом — он был в восторге, а Клара чувствовала себя подавленной, — облокотился на балюстраду балкона, кусок каменной кладки отвалился и упал в сад. (Там он и пролежал посреди высокой травы еще много лет.) Ни одно окно не закрывалось. Зимой снег попадал в комнаты, хотя Клара и прокладывала щели и трещины полосками войлока. Пол, почерневший паркет, скрипел так, что вам всегда было ясно, кто где находится. Когда кто-то в туалете дергал за цепочку, почти всегда приходилось вставать на унитаз, чтобы поправить поплавок в сливном бачке — иначе вода текла не переставая. Отопление, хоть и центральное, но какое-то допотопное, конца прошлого века, такого уже давно нигде не было, пожирало тонны угля, и все-таки тепла не хватало на то, чтобы обогреть второй этаж. Истопником был отец. (Позднее эту обязанность взял на себя подросший ребенок, то есть я.) В пять или шесть часов утра он спускался в подвал, открывал заслонку печи, брал лопату, поднимался на две ступеньки вверх, шел мимо чемоданов и ящиков до дощатой перегородки, около которой стояли велосипеды, поворачивался вокруг своей оси, держа лопату наперевес, как солдат штык, чтобы войти в темную каморку, где у дальней стены хранился уголь. Он шел согнувшись — каморка была ниже человеческого роста и такой узкой, что отец не мог в ней повернуться, — тыкал лопатой перед собой и, когда чувствовал сопротивление, вонзал ее под кучу угля. Он возился в угле до тех пор, пока не решал, что набрал полную лопату, пробирался спиной обратно к велосипедам, выпрямлялся, снова поворачивался и шел, теперь уже выпрямившись, мимо чемоданов и ящиков, спускался на две ступеньки вниз к печи. Бросал уголь в печь. (Если по дороге он ронял несколько кусков угля, то опускал лопату возле стены и собирал их. А иногда просто ногой отшвыривал в угол.) Этот путь он проделывал десятки раз, пока не насыпал полную печь. Обычно отец оставлял печку на ночь остывать. (На этом настояла Клара, которая никогда не мерзла; она объяснила отцу, сколько денег уйдет на то, чтобы кормить это прожорливое огнедышащее чудище еще и ночью.) Утром он поджигал уголь с помощью специальной газовой горелки — это была закрытая спереди металлическая трубка, первоначально, наверно, метровой длины, со множеством маленьких дырочек, в которые по резиновому шлангу поступал газ. У предыдущего истопника, может быть даже у отца фройляйн доктор, она стала в два раза короче, так что теперь это был маленький обрубок, из которого, как из огнемета, вырывался горящий газ. Когда отец поджигал горелку, он никогда не знал, взорвет он сейчас дом или подожжет. Или — или. Надо сказать, мой отец, имевший склонность к пиромании (в юности он однажды сжег будку, где находилась касса футбольного клуба «Олд бойз», хотя намеревался поджечь только сухую траву вокруг нее), придумал специальный способ поджигания горелки, который позднее я не отважился у него перенять. Он зажимал трубку между ног (так, чтобы она находилась не слишком близко к его мужским достоинствам), правой рукой чиркал спичкой, левой засовывал коробок в карман, подносил горящую спичку к отверстию трубки, в которой еще не было газа, потом в каком-то немыслимом акробатическом пируэте хватал свободной левой рукой газовый кран на стене у себя за спиной и поворачивал его. Остроконечное пламя с шумом вырывалось у него между ног и неслось через все помещение к противоположной стене. В первый раз он так испугался, что, боясь за свои ноги, широко их расставил, и горелка, которую он вдруг отпустил, упала на пол и, извергая огонь, словно обезумевший дракон, завертелась по подвалу. Он повернул газовый кран и потушил Кларино белье, висевшее на сушке. Но такое случилось только один раз.
Отец прекрасно себя чувствовал в доме, который Клара находила отвратительным и называла руиной.
— Это — развалина, какая-то дыра.
Здесь было больше места для его книг, чем в аквариуме Рюдигера. Старые и новые полки высились вдоль всех стен комнат, а вскорости появились на лестничной клетке, в обоих туалетах и еще на чердаке. Когда отец искал какую-нибудь книгу, у него делался особенный взгляд, выражавший что-то среднее между знанием и безумием… Правда, граммофона у него больше не было. И ни одной пластинки тоже. Через несколько месяцев он купил радиоприемник.
— Представь себе, — сказал он Кларе, — ни сантима задатка.
На задней стенке приемника был вмонтирован металлический ящичек с прорезью, в которую, как когда-то в газовый счетчик, надо было опустить монету в двадцать сантимов, чтобы полчаса слушать радио. (Раз в месяц заходил продавец и вынимал кассу. Он пересчитывал монеты, записывал сумму и давал отцу квитанцию. После шестисот тысяч минут прослушивания аппарат переходил в собственность покупателя.)
Зачастую, когда отец с пылающими ушами сидел перед радиоприемником и слушал футбольный матч — он видел его, — аппарат замолкал в середине фразы комментатора. Наступала мертвая тишина, хотя Хюги только что получил пас от Джеки Фэттона. Отец выворачивал все карманы, залезал под мебель, но, когда наконец находил монетку и снова включал радио, Хюги давно уже терял мяч или игра уже кончилась.
Потом в доме снова появился граммофон, белый дизайнерский шедевр фирмы «Браун», и отец купил первую пластинку для новой коллекции. К этому времени уже были изобретены долгоиграющие пластинки. Первым экземпляром стал Пятый концерт для фортепиано Бетховена в исполнении Вильгельма Бакгауза, а под конец у отца снова была тысяча или больше долгоиграющих пластинок.
Клара больше не заговаривала про пластинки и делала вид, что не слышит, когда играла музыка. Но зато вокруг нового дома тоже был сад, хоть и маленький. Его вполне хватало для нескольких кустиков анютиных глазок и грядок салата, а ореховое дерево, которое занимало почти весь сад, было даже больше, чем у Рюдигера.
Под этим деревом собирались мужчины, очень разные и тем не менее похожие. Они приходили по одному, иногда по двое, сидели на садовых стульях, щелкали орехи и пили вино Клариного дяди из Пьемонта, который снова провозил его через границу. Все они были молоды, все приехали из Германии, и у всех в кожаных портфелях лежала или наполовину готовая рукопись романа, или несколько стихотворений. Один из них был издатель, и, не имея пока ни издательства, ни денег, ни книг, уже составлял черновики договоров на публикацию произведений, которые они обсуждали в саду. Издатель, тоже худой, изможденный, все время нервно курил; у него было бледное лицо, спутанные волосы, неглаженые брюки и дырявые ботинки. Мужчины много смеялись, но глаза их оставались серьезными. Они пережили войну, и теперь все должно измениться.
Через два-три часа гости начинали отличаться друг от друга, один, круглолицый, говорил на рейнском диалекте, он был скептиком и при этом верил в Бога. Другой, из Берлина, говорил по-берлински и впадал в неистовую ярость, когда вспоминал о нападении на Польшу, в котором принимал участие. Третий воевал под Вязьмой и Брянском и потерял три четверти легкого (от взрыва гранаты). Однако он говорил, пел и курил больше, чем все мужчины, вместе взятые. Четвертый ни словом не упоминал войну. Для него существовало только будущее. Пятый был маленький и тихий. Шестой, с простреленной ногой, тоже говорил немного. Все они ели приготовленные Кларой спагетти и пили шнапс отца, даже те, кто вернулся с Кавказа или из штрафного лагеря с больным желудком.
Отец проводил много времени с этими писателями, их имена еще никому не были известны, но для него они стали символом новой Германии. Не может быть, чтобы все немцы были нацистами, эти люди тому подтверждение. Он так надеялся, что придет другое время, и вот оно пришло. Отец писал длинные письма в Кёльн, Берлин и Франкфурт и посылал своим новым друзьям кофе килограммами. (Во время войны он знал все места, где можно было достать кофе. Даже тогда, когда в страну давно не поступало ни зернышка кофе, по крайней мере легально, он ходил в одну аптеку неподалеку от почтамта, просил, чтобы его обслужил хозяин, трогал себя за нос и бормотал:
— Три двойные упаковки солодового кофе за пять шиллингов, — и получал пакет кофе и три двойные упаковки солодового.)
По какой-то причине было строго запрещено посылать кофе в Германию — за это грозил серьезный штраф, — и отец высыпал свои подарки в большие книги, в которых он переплетным ножом вырезал середину. «Горы Швейцарии», «Наши вокзалы», том второй, или «Выставка 1939 года» — целыми оставались только суперобложки, переплеты и первые страницы. Отправителем всегда значился Урс Узенбенц, Пильгерштрассе, 7. Правда, эти пакеты так сильно пахли кофе, что адресат очень редко получал посылку в целости и сохранности. Иногда доходила только пустая книга в упаковочной бумаге, иногда совсем ничего.
Художников отец потерял из виду. Да они и сами потеряли друг друга. Не то чтобы группа распалась, наоборот. Она теперь была больше, чем раньше. После окончания войны — к тому времени группа существовала уже 12 лет — в нее приняли целый отряд молодых художников. Но друзья отца все реже сидели с ними за своим постоянным столиком в «Тичино», за это время лидером группы стал несостоявшийся член парламента Вельти, а отец уже не был секретарем. (Даже те, кому нравился отец и то, как он вел дела, считали, что в других руках касса будет под более надежным присмотром.) Сюрреалист жил теперь по большей части в Эльзасе, в доме, заросшем горцем, и, когда изредка приезжал в город, напоминал лесного духа, лешего в баскском берете. Он рисовал больше и лучше, чем раньше, но соглашался показать свои картины только тогда, когда те смогут вызвать настоящую сенсацию, подобную обвалу в горах. Пока, как он полагал, такое время еще не пришло.
Художница писала незатейливые городские пейзажи и портреты, курила даже на улице и демонстрировала всем свою любовь к мужу, который все еще был единственным чернокожим в округе и держал на Мюнстерштайг мастерскую по ковке художественных изделий. Там он стоял, словно волшебник, окруженный искрами, и бил молотком по раскаленному железу. Вечером приходила его жена, восхищенно смотрела, пока он не заканчивал свою работу, и они рука об руку шли домой.
Гений из Вейланда был похоронен под плакучей ивой.
Скульптор, работавший с проволокой и гипсом, теперь использовал еще и небольшое количество краски — немного желтой, чуть-чуть красной, капельку ультрамарина. Он вечно пребывал в сомнении и ломал свои произведения, прежде чем гипс успевал застыть.
Спустя короткое время после образования ГДР архитектор отправился в Берлин, где получил большое проектное бюро при университете и теперь проектировал целые города, модели новой жизни. Он получил Сталинскую премию и удостоился чести пожать руку самому Вильгельму Пику, но ни один из его проектов не был осуществлен.
Ученик Кирхнера писал оптимистические картины, исполненные светящейся красоты, побывал в Москве, вернулся в полном восторге, основал общество, которое должно было способствовать дружбе между Швейцарией и Советским Союзом, и возглавил его. Разумеется, он по-прежнему оставался членом Партии труда и муниципалитета и по-прежнему обещал бороться за то, чтобы все люди были равны перед законом. На одном импровизированном собрании — последнем в зале «Тичино», позднее все собрания проходили в казино — большинство художников решило исключить его из группы, которую он когда-то основал вместе с друзьями. Он стал для них политически невыносим, может быть, потому, что те, на кого он неустанно нападал, были их лучшими клиентами; а может, и потому, что рисовал лучше всех. (Сюрреалист не подозревал о готовящемся путче и остался в Эльзасе. Архитектор был в Берлине. Скульптор-проволочник, также застигнутый врасплох, голосовал против исключения и покинул собрание вместе с художницей, которая кричала и плакала.)
Отец, конечно, в этом не участвовал. Он услышал обо всем случайно, через несколько дней, и находил это восстание мелких душонок отвратительным, но тем не менее никогда больше не встречался с учеником Кирхнера. Просто не получалось. (Один раз они все же столкнулись перед Историческим музеем. Поболтали о том о сем и вскоре расстались.) А когда у отца заболели зубы, он не пошел к жене ученика Кирхнера — она была зубным врачом и принимала пациентов в своем кабинете недалеко от зоопарка, — а выбрал доктора Мейера, которого посоветовала соседка Мирта. Сидя в кресле, отец мог видеть контору Торгового банка.
Отец никогда не выходил из партии. Просто он не так внимательно читал газету «Форвертс» и забывал платить членские взносы. На выборах он теперь очень редко (а не всегда, как раньше) голосовал за тех, кого поддерживала партия. Так что отец, можно сказать, фактически уже не был ее членом, но сам этого не сознавал.
Мирта была женой промышленника — его звали Арнульф, Арнульф Керц. Он выпускал где-то в центре страны электрические приборы — тостеры, утюги, кофемолки. Мирта жила с мужем, двумя дочками в том возрасте, когда девочки все время хихикают, и горничной-итальянкой на верху склона, где начинался лес. Не очень близко, но все-таки недалеко. В свой первый визит Клара и отец (для Клары этот визит стал и последним) прошли по круто поднимавшейся вверх улице, которая меньше чем за десять минут привела их к дому. Это была настоящая вилла с римскими колоннами по обе стороны двери, рододендронами в передней части сада и большим тюльпанным деревом в глубине. Правда, идти пришлось мимо похожего на парк сада с дубами и елями, огороженного забором из штакетника, вдоль которого бегали с громким лаем два черных добермана. Отцу раз и навсегда хватило злобных собак, поэтому при втором визите — на следующий день, теперь уже без Клары — он направился к Мирте обходным путем, затратив на полчаса больше времени. Он прошел прямо до реформистской церкви, потом вверх на гору, затем по дороге между опушкой леса и небольшими домиками с садами-огородами, поросшими викой, и наконец вышел на улицу, обойдя доберманов с другой стороны.
Отец и Клара пошли к Мирте и Арнульфу, потому что их пригласили на домашний концерт. На открытке из бумаги ручной выделки были вытеснены буквы, казавшиеся написанными от руки: «Просим ответить». Как отец и Клара попали в число избранных, осталось тайной Мирты. Когда отец ее об этом спросил, она улыбнулась и сказала, что у него очень красивая жена.
Остальными гостями были промышленники, как Арнульф, или их жены, или соседи. Среди них присутствовала дама, в замужестве мадам де Монмолен. Эдмон де Монмолен, ее муж, импортировал сигары и сейчас находился в деловой поездке в Гаване, а может, и в Стамбуле.
Гвоздем вечера был пианист. Несколько гостей, в том числе и мадам де Монмолен, с которыми отец и Клара выпили по бокалу белого вина для настроения, предполагали как нечто само собой разумеющееся, что музыкант — любовник хозяйки дома. Вскоре она хлопнула в ладоши, одарила всех ослепительной улыбкой и сделала приглашающий жест в сторону гостиной. Все расселись на ампирных стульях и табуретах с розовыми подушечками, стоявших полукругом вокруг рояля. (Мадам де Монмолен, хотя ее и нельзя было назвать пожилой дамой, пригласили сесть в кресло с позолоченными ножками.)
Пианист, одетый во фрак, вошел через садовую дверь и поклонился так низко, что волосы, словно занавеси, скрыли его лицо. Играл он вариации Бетховена на тему Диабелли (лучше всего ему удалась тема Диабелли), и уже после первых тактов лицо его покрылось потом. Мирта не сводила глаз с его пальцев, порхающих над клавишами, а сияющий Арнульф глядел на свою жену, которой всегда удавалось залучить таких выдающихся артистов. (До этого — тогда отца и Клару еще не приглашали — у них выступал тенор, раньше певший у самого Ансерме[52], а до него был еще один пианист, пионер аутентичной музыки, для которого Арнульф специально брал напрокат молоточковый рояль времен Гайдна.)
Пианист поклонился под жидкие аплодисменты и тут же сыграл на бис Рахманинова, а может, и Чайковского, во всяком случае, пьеса, потребовавшая от него всей силы его поразительных пальцев, звучала как-то по-русски. В это время хозяйка дома пустила по залу блюдо — раньше она никогда не делала ничего подобного, — на которое первой положила двадцатифранковую банкноту, и это до такой степени возмутило ее гостей, людей, безусловно, богатых, что они, положив деньги, ушли, почти не прощаясь. Мадам де Монмолен так даже не посмотрела на Мирту, а протянула руку только Арнульфу, который от неожиданности неловко поцеловал ее. Гости, обгоняя друг друга, словно спасаясь бегством, молча покинули дом, и спустя несколько минут в гостиной остались только Мирта, Арнульф, пианист, отец, Клара и один из соседей, единственный, кто пришел на вечер в будничной одежде — на нем была рубашка из шотландки и кожаные сапоги. Мирта тактично постаралась замять скандал, она прямо-таки источала иронию, а Арнульф никак не мог понять, почему гости столь поспешно ушли. Пианист, стоя у рояля, в темпе пьесы, сыгранной им на бис, пил бокал за бокалом белое вино.
Шестеро оставшихся снова расселись — стульев было достаточно, — поставив бокалы и бутылки перед собой на пол или на рояль. Мирта села рядом с отцом. (Арнульф взял на себя пианиста, а Клара беседовала с соседом в сапогах.) Мирта и отец говорили о Селине[53], о том, что он подлый фашист, но какая замечательная у него книга «Путешествие на край ночи»! О Поле Леото[54] и его восьмидесяти кошках, о том, что, по результатам опроса, Иоганна Шпюри[55] — любимая писательница немецких девушек — немецких! — в то время как мальчики предпочитают Карла Мая[56], но в основном разговор вертелся вокруг вопроса, спал Гете с госпожой фон Штейн или нет. Мирта придерживалась того мнения, что спал, и мотивировала это тем, что даже дама из высшего веймарского общества имела сердце и не могла отказать Гете. Тем более что ее собственный муж был такой деревяшкой. Отец полагал, что не госпожа фон Штейн, это само собой разумеется, а Гете был слишком стеснителен, чтобы позволить себе нечто большее, чем словесный флирт, пусть даже самый рискованный. И только в Риме, когда отец и мать, равно как и госпожа фон Штейн оказались достаточно далеко, он смог привести в свою комнату прекрасную Фаустину, а скорее, она его.
— Все же ему было уже около сорока.
— А Марианна фон Вилльмер? — спросила Мирта.
— Возможно, — ответил отец и рассмеялся. — В охотничьем домике. На столе.
Другие гости тоже увлеченно беседовали. Арнульф говорил пианисту, что его игра делает слушателя счастливым и что он играет быстрее, чем можно вообразить.
— Это только ты не можешь вообразить! — крикнула ему Мирта, прервав на секунду разговор с отцом.
Арнульф, очень старавшийся говорить как представитель городской элиты, ведь его родители были немцами, сказал пианисту, что да, все верно, его жена намного умнее его. Но где он прав, там он прав, эти вариации на тему Диабелли его просто осчастливили.
Тем временем Клара успела узнать, что сосед в пестрой рубашке и кожаных сапогах был хозяином доберманов, и сказала ему, что раньше у нее тоже были собаки. Сосед улыбнулся и заявил, что собаки — очень милые животные, такие верные, вот только они невзлюбили собаку, живущую в этом доме, жесткошерстную таксу с далеко не безупречной родословной, и однажды, после погони прямо по грядкам, едва не разорвали ее в клочья.
Мирта звонко рассмеялась, отец ухмыльнулся и закурил новую сигарету. Клара взглянула на них, но не поняла, чему они смеялись.
Клара с отцом, да и сосед тоже, ушли далеко за полночь. Отец был несколько пьян; подойдя к двери, он оглянулся — Арнульф и Мирта стояли в гостиной, между ними покачивался пианист, и все трое махали им вслед.
На следующий день, вскоре после обеда, позвонила Мирта и сказала снявшему трубку отцу, что вчера был замечательный вечер, особенно благодаря столь интересному знакомству с ним и с его очаровательной женой, и что ей было очень приятно наконец-то вволю, от всего сердца поговорить с кем-то о Гете. Ей этого так не хватает. Нет ли у отца настроения на минутку заскочить к ней на чашечку чаю?
— Прямо сейчас, через полчасика.
Отец ответил:
— Да, конечно, с удовольствием, — и сразу же отправился в путь, потому что хотел пойти окольным путем.
На этот раз такса бегала в саду; когда отец позвонил, она подбежала к калитке и немножко полаяла. Но этой собачке было не испугать даже отца.
Арнульф обретался в конторе, девочки в школе, но горничная была дома, она и подала им чай и печенье. (Мускулы у нее были словно у тяжелоатлета, и звали ее Делия.) Гостиная уже не выглядела как концертный зал, Мирта и отец сидели друг против друга на ампирных стульях. На этот раз с тем же жаром они говорили сначала о книге, которую отец как раз переводил, а потом, перепрыгивая с темы на тему, о Лазурном береге — излюбленном убежище успешных художников и писателей (Пикассо, Сомерсет Моэм); об Арнольде Цвейге и о том, что жизнь в Палестине была для него не только приятной. Об Анне Франк и ее дневнике и о том, что десяток немецких издательств (отец был знаком с отцом Франк) отказались его печатать, пока наконец Ламберту Шнейдеру не удалось добиться публикации; о Максе Броде и о том, как замечательно, что он без всякой зависти признал, что его друг Франц пишет лучше, чем он. О Стефане Георге, которого мой отец не переносил, а Мирта хотя и считала лакировщиком — она сама придумала это слово, и они оба посмеялись его меткости, — но находила впечатляющим. Отцу не нравился и Рильке, он издевался над его графинями и белым слоном, который то и дело встречался в его стихах, а Мирта, чтобы доказать отцу, как все же хорош Рильке, прочитала наизусть стихотворение о благородных лебедях, которые, устав от лобзаний, в священную трезвость вод клонят главы. Но тут она сообразила, что это написал Гёльдерлин, и они рассмеялись, еще веселее.
Когда на закате отец шел назад тем же кружным путем — улица с доберманами, опушка леса и маленькие домики, вниз по склону и от церкви домой, — он был в полном восторге, а дома сразу же приготовил стопку книг, которые собирался отнести Мирте в следующий визит.
Конечно, состоялся и следующий визит, и третий, и четвертый. Теперь они говорили и о музыке, о Шуберте и как ему не везло с женщинами, о Моцарте и о том, почему приличное общество от него отвернулось: не из-за карточных долгов, а потому, что Фигаро, этот наглый подстрекатель к революции, не мог понравиться венской знати. Кайзеру тем более. (Мирта выразила мнение, что должно было произойти что-то более шокирующее. Наверное, Моцарт залез под юбку императрице, или шлепнул ее по заду, или что-нибудь еще в этом роде.)
В пятый или шестой визит Делии в доме не оказалось, и Мирта, а вскоре и отец болтали меньше обычного. На этот раз они сидели рядом на диване, смотрели друг другу в глаза и пили чай маленькими глоточками. В саду пели птицы. Наконец Мирта дотронулась до руки отца, случайно, а может быть, и нет, и они, забыв обо всем, поцеловались. Отец снял очки. Сигарету он держал в руке, которой обнимал Мирту. Другой рукой он гладил ее по спине. Они просто впились губами друг в друга, они даже кусались. Юбка Мирты поползла вверх, или это отец тянул ее, на нем самом уже не было брюк, они катались по дивану и тяжело дышали, и стонали, и кричали от восторга, а когда пришли в себя (Мирта лежала на отце), оказались уже не на диване, а на ковре. Трусики Мирты, словно флаг, висели на ее правой ноге. Сигарета валялась на ковре. У окна сидела жесткошерстная такса Баши и чесалась.
Вскоре отец попрощался — Мирта наградила его под конец жарким поцелуем — и пошел кружным путем домой. Он провел бессонную ночь: ворочался, включал и выключал свет — в новом доме, в этой развалюхе, они с Кларой спали в разных комнатах, — полистал одну книгу, другую, съел яблоко, выпил воды и все-таки не смог заснуть.
На следующий день отец снова побывал у Мирты. Он пришел не предупредив, сразу после обеда, поскольку знал, что Мирта поздно встает. На этот раз дома были смешливые дочки и Делия. Иногда девочки пробегали через гостиную из своих комнат в сад и обратно, а Делия возилась в коридоре. (Правда, Арнульф сидел в конторе.) Отец сказал Мирте, что вчера все было замечательно, необыкновенно, она сделала из него другого человека или, скорее, помогла другому человеку, жившему в нем, выбраться на свет Божий. Но у их любви нет будущего. Он не может.
— Я люблю Клару. Это невозможно.
Мирта слушала отца, глядя перед собой, потом посмотрела ему в глаза, снова уставилась перед собой — мимо пробежали девочки — и прошептала, что она понимает, она ведь тоже любит Арнульфа, но не разочаровала ли она его, такая, какой была вчера, он ее просто застиг врасплох своим штурмом. Ничего подобного она не ожидала.
— Нет! — воскликнул отец. — Но Клара!
— А Эдвин Шиммель? — прошептала Мирта и приложила палец к его губам. — Он тебе никогда не мешал?
— Эдвин Шиммель? А какое отношение имеет ко всему этому Эдвин Шиммель?
— И это спрашиваешь ты? — прошептала Мирта еще нежнее. — Клара была от него без ума, об этом все знали. Да ты и сам знаешь.
— Что я знаю?
— Ну что он неожиданно женился на этой Тильде и взял в приданое целую фабрику, а не прошло и четырех недель, как Клара вышла замуж за первого встречного. Я хочу сказать, так все говорили, ну ты же знаешь, люди любят поболтать.
Отец вскочил, стремительно прошел к двери и помчался вниз по крутому спуску, мимо доберманов, неистовавших рядом с ним и готовых перескочить через забор, но он даже не заметил их.
Клара стояла в саду, в синем фартуке, с лейкой в руке, и разговаривала с помощником, очень худым мужчиной, про которого отец знал, только что его зовут не то Керн, не то Вагнер. Во всяком случае, он был пограничником в отставке и все работы выполнял бегом. Вот и теперь, разговаривая с Кларой (так громко, что отец слышал: речь шла о том, чтобы уничтожить или прогнать улиток с помощью отвара из крапивы), он не мог стоять спокойно, словно под ногами у него были горячие угли, а нагрузил на тачку вырванные сорняки, куда-то побежал с ней, продолжая говорить, пропал, теперь уже почти крича, за живой изгородью и, еще не закончив фразу, вернулся с пустой тачкой.
— Крапивы-то у нас хватает.
Клара увидела отца и кивнула ему. Отец тоже кивнул и прошел в дом.
Несколько недель он не видел Мирту. Но он все время думал о ней, вспоминал ее движения, ее смех, ее глаза. Его сердце замирало при виде любой женщины, заворачивавшей вдали за угол или входящей в магазин.
Потом он действительно встретил ее, когда она выходила из парикмахерской; она перекрасилась в блондинку и уложила волосы в виде башни. Мирта бросилась ему на шею и сразу же сообщила, что нашла потрясающего музыканта.
— Представь себе, он играет на бонго[57]. — Она как раз шла к музыканту, который собирался продемонстрировать ей свою игру. — Ты не проводишь меня немного?
Отец пошел с ней. Они разговаривали о богатых ритмических традициях, существующих в других культурах; перед серым доходным домом Мирта остановилась, поцеловала отца в щеку и, уже отходя, прокричала:
— Это недолго! Не больше часа. Зайди за мной.
Отец отправился в книжный магазин на Кирхплац и полистал календарь с видами Альп и какие-то путеводители. Через час он уже стоял перед домом. Не прошло и десяти минут, как вышла Мирта. Теперь ее волосы были распущены. Она взяла отца под руку и пошла рядом с ним — сияющая, торжествующая.
«Боль, — записал отец в Белую книгу поздно вечером 3 апреля 1954 года. (Это был его день рождения, ему исполнился пятьдесят один год, они с Кларой поужинали в «Красном осле», ресторане на Ребгассе.) Постоянная боль. С тех пор как я перестал быть ребенком, так что я не помню, как я жил, когда не испытывал боли. Каждое утро я просыпаюсь с тупой головной болью, каждое утро! Мне кажется, что голова сейчас расколется. В четыре часа утра, в пять, редко позднее… Сердце щемит, бьется неровно. Частые удары, а нередко ни одного удара в течение нескольких мгновений глубокого ужаса. Колющая боль. Кажется, что грудную клетку стискивает обруч. Сердце бьется так, словно сейчас остановится. Эта уверенность, что умираешь, это ожидание! (Приливы пота, но потеть не больно. Как в этой глупой шутке: больной перед смертью потел?) Кажется, что сердце вот-вот расколется надвое. Что сердечные мышцы могут выдержать только еще вот этот последний удар. А артерия сейчас разорвется. Сигналы, поступающие в мозг, почти каждый раз вызывают у меня панику. А потом, несмотря на все это, я живу еще несколько минут. И никаких разрывающихся артерий, никаких неожиданных провалов, хотя в висках стучит, а перед глазами мелькают черные точки, похожие на звездочки… Я с такой силой сжимаю зубы, что больно челюстям. Подбородок — как железный комок мышц, а еще и колющая боль через левую (и никогда через правую) щеку к уху… Невралгия. Тройничный нерв. Когда он болит, можно сойти с ума… Нервы дрожат, все, всегда. Дрожит все, разве что кроме кожи. Кожа еще не дрожит, не всегда дрожит. А губы уже! И все внутренние органы, жизнь — сплошная дрожь селезенки, желчного пузыря, печенки и почек разом. Веки трепещут… По рукам ползают мурашки, вдруг появляются и ни с того ни с сего пропадают. (При боли у меня отказывает чувство юмора…) Голова словно сжата кольцом, но не так сильно, как грудь. В глазах — тени, туман, черные полосы. Как будто на мне черный свинцовый капюшон. Шоры. Разве я лошадь? (При боли и шутки болезненны…) Слезы. Боль выдавливает воду наружу. Никто никогда не видел, чтобы я плакал, никогда, в этом я уверен. Клара не видела, медвежонок само собой нет. Он еще ребенок, ему шестнадцать. (На последнее Рождество, когда все были счастливы, когда и я чувствовал себя счастливым, вдруг из моих глаз брызнули слезы. Я прижал руки к глазам и притворился, что смеюсь…) Мой крест болезнен. (Боль — это постоянный молчаливый крик.) Крик мышц, бьющий по голове… Между ног — игла, как будто я сижу на гвозде. Этот гвоздь торчит во мне, острый, колющий, хоть д-р Грин и говорит, что там нечему болеть. «Там только ткани. Ничего больше». Это «ничего» может свести с ума, я — тому подтверждение… Да… Почки. Кожа у меня такая желтая, что по утрам я вижу в зеркале старого китайца. (По утрам перед зеркалом у меня нет чувства юмора.) Еще д-р Грин говорит, что или надо кончать принимать трейпель, или почкам конец. Другими словами — мне. (Трейпель — обезболивающее, содержащее фенацетин. Только фенацетин, больше ничто (может, еще морфий) в состоянии справиться с мигренью, а он разрушает почки, медленно, но верно.)
Врачи! Когда мне было тридцать один или тридцать три — l’âge du Christ[58], — Брауни сказал, что мне осталось жить еще три месяца. Сердце, и к тому же я столько курю. Без сигарет я бы умер. Поэтому я рассчитываю на то, что и мои почки еще некоторое время продержатся. Et puis merde[59]. Иногда, в состоянии увлеченности, в восторге от удачно переведенного предложения или в любви, в те безумные секунды экстаза, боль проходит. (Я слишком мало занимаюсь любовью. Но зато как. Зато когда. Зато с кем.) Только потом, когда боль снова начинает мучить меня, я осознаю: ее не было. Я ее не чувствовал! Боль, которой не чувствуешь, — не боль. Прекрасные мгновения, исчезающие, как только начинаешь осознавать их, потому что со способностью мыслить возвращается и боль… Спит ли боль? По ночам, когда усталость становится сильнее ее и я засыпаю, она мне не снится. Мне снятся испуг, ужас, это — да, а боль — никогда. Во сне болит душа, не тело… Лекарства лежат в ящичке ночного столика. Незапертые. Их так много, что флакончики и стеклянные трубочки вываливаются из ящика, когда я его выдвигаю. Пилюли, капли, сиропы, я никогда ничего не выбрасываю; здесь лежат лекарства с 1933 года. Как слои горной породы какой-нибудь высокой горы или годичные кольца старого дуба. На самом верху медикаменты, которыми я пользуюсь, — трейпель, люминал, перветин… Старые упаковки и флакончики закрывают револьвер. Он лежит в самом низу. Искушение расстрелять боль в упор велико. Одним выстрелом покончить с болью. За болью маячит что-то яркое, какой-то свет… Что мне делать — не двигаться больше, стать неподвижным, совершенно неподвижным, или, рыча, кинуться на врага, на моего убийцу, который освободит меня скрежещущим ударом своей алебарды?..
Вечером отмечали день рождения. С Кларой в «Красном осле». Фил Хейманс там управляющей (она уже много лет не поет), но ее не было. Я спросил про нее. Два месяца назад у нее случился удар, теперь она наполовину парализована. Но сейчас ей уже лучше.
Небольшая ссора с Кларой, потому что проводили акцию по продаже омаров, ну я и заказал омара, а потом выяснилось, что цена была указана за 100 граммов, а не за целого омара. Омар стоил 340 франков, а не 8».
Однажды отец стоял возле дома — он ждал почтальона — и увидел, как на улицу, далеко от него, свернул автомобиль; он приближался, нежно-зеленый кабриолет. Резко затормозив, остановился перед отцом, и с коричневого кожаного сиденья спрыгнул такой же коричневый от загара мужчина в зеленом костюме под цвет автомобиля. И оказался одним из тех безымянных мужчин, что вскоре после войны сидели под ореховым деревом. Теперь-то у него появилось имя, его, бывшего издателя без издательства, звали Йозеф Каспар Витч, да и издательство у него появилось. Они с отцом обнялись, и, глядя, как Юпп Витч широкими шагами устремился к знакомому дереву, шедший за ним отец, задыхаясь от быстрой ходьбы, понял: его лучшие времена миновали. Сидя в самом удобном кресле, закинув ногу на ногу и демонстрируя безупречные стрелки на брюках, Витч рассказывал о своих планах, о планах вообще и о тех, что были связаны с моим отцом. У него все уже готово — названия, сроки сдачи, гонорары. Суммы оказались значительно меньше, чем когда-то назывались под деревом, но мой отец, сразу же загоревшись, согласился на все, не медля подписал договоры и тут же, не переводя дыхания, назвал еще десяток проектов, которые Юпп нашел заманчивыми и важными и предложил, пока что на словах, условия договоров.
Пока Витч наливал себе пива, отец прошел в ванную и выпил внеочередную таблетку трейпеля.
В эти годы отец брался за такое количество дел, что почти ежедневно начинал что-нибудь новое. Книгу, поездку по делам издательства, серию статей, дискуссию о книге, послесловие — пока боль не становилась невыносимой, тогда он прекращал работу. И так каждый день. (Да к тому же он все еще преподавал в школе. В течение нескольких лет вел сокращенную программу, а в конце пятидесятых был признан инвалидом и освобожден от службы.)
Хотя ближе к вечеру боль и выигрывала свою ежедневную битву, отец работал по десять, а иногда и по четырнадцать часов в сутки. Он почти не ел, все равно врачи велели ему соблюдать бессолевую диету (из-за почек) и не есть больше тридцати граммов белков в день — примерно столько содержится в двух кусочках хлеба. При готовке Клара пользовалась почтовыми весами.
Но это не помешало ему перевести почти все, что написал его самый любимый после Дидро автор — Стендаль, которого на самом деле звали Анри Мари Бейль и чьи книги мой отец перевел одну за другой. «Красное и черное», «Пармская обитель», «О любви», «Арманс», «Ламьель», «Жизнь Анри Брюлара», «Люсьен Левен». Разумеется, в промежутках он переводил и другие книги других авторов; его переводы скоро занимали целый шкаф — он их дарил Кларе, а она их не читала. Например, «Мой дядя Бенжамен» и «Бельплант и Корнелиус» (Клода Тилье), «Манон Леско» (аббата Прево), «Мадам Бовари» и «Воспитание чувств» (Флобера); «Кузина Бета», «Озорные рассказы», «Шагреневая кожа» и «Гобсек» (Бальзака), «Мадемуазель Фифи», «Пышка» или «Орла» (Мопассана), «Нана» (Золя), «Рыжик» (Жюля Ренара), «Толстопузый и долговязый» (Моруа), «Опасные связи» (Шодерло де Лакло), «Большое завещание» (Вийона), а также его баллады; «Зеленая кобыла» и «Ящики незнакомца» (Эме), «Сливочный рай, или Десять лет из жизни молочника» (Дютура), «Мещанин во дворянстве», «Мнимый больной», «Смешные жеманницы» и «Скупой» (Мольера); «Кандид» и «Простодушный» (Вольтера), «Кармен» (Мериме), «Гибель поэта» (Аполлинера) или «Гаргантюа и Пантагрюэль» (Рабле). И многое другое. Например, «Янки при дворе короля Артура» Марка Твена, хотя он и не изучал английский и никогда не бывал в Англии. Тем более в Америке. (Отец говорил: «Я выучил английский в кино».)
Да и монахини с монахами еще раз удостоились чести, потому что для Юппа Витча отец перевел шестьдесят старых французских шванков и новелл, в которых его герои былых времен снова смачно ели, пили и отдавались друг другу.
И только из Дидро он не перевел ничего, ну почти ничего. Несколько маленьких пьес, да еще написал послесловие к «Племяннику Рамо» в переводе Гете. Он глотал таблетки через каждые две-три страницы. По сто или триста на книгу. Каждый день отец писал свои тексты, и каждый день боль в конце концов прогоняла его от стола.
Сразу после войны, как только представилась возможность, он поехал в Германию, для начала в Штутгарт. Рождество закончилось, и поезд, двигавшийся черепашьим шагом, был так переполнен, что пассажиры (в каждом купе их набилось по восемь или десять человек, дети ехали в багажных сетках) в два ряда теснились в коридоре. Позади отца, притулившегося у окна и прижимавшего к себе кожаный портфель, стоял мужчина с рождественской елкой. Ветви кололи отца под коленями, так что он проехал весь путь на полусогнутых ногах, а на вокзале в Штутгарте шел, словно раненый; на это никто не обращал внимания, тогда каждый второй хромал, и у всех что-нибудь болело, в этом отношении он был не одинок.
В Штутгарт отец отправился из-за Герда Гатье, молодого издателя с большими планами, а в портфеле у него лежал план «Библиотеки всемирной литературы “Янус”», серии книг, которую предполагалось издавать совместно тремя издательствами в Германии, Австрии и Швейцарии (и она действительно была издана): этим самым Гердом Гатье, потом Вилли Феркауфом в Вене и, наконец, Артуром Ниггли в Тейфене.
Гатье и отец сразу же нашли общий язык и разговорились о книгах (отец) и картинах (Гатье), которых больше никто не знал. Однажды они пошли в кафе на Кёнигсштрассе, одноэтажное здание, как, впрочем, и все дома на этой когда-то роскошной улице, и ели там торт со сливками; отцу они показались отвратительными. Несъедобными. На улице перед окном толпились дети, женщины, мужчины и смотрели на их тарелки. А еще они сходили — Герд Гатье выглядел как кинозвезда и хорошо разбирался в моде — на фабрику, которая выпускала ткани, точнее, ткань, грубую, серовато-бурую шерстяную ткань, одну-единственную, так что вахтер, и секретарши, и ученики, и даже директор были одеты в костюмы из этой ткани. Мрачный такой цвет, собственно, и не цвет вовсе, но отец так растрогался, ведь этот цвет он помнил с детства, что купил несколько метров. Герд Гатье тоже. Вышло так, что, когда спустя пару месяцев — за это время Герд стал частым гостем отца — Герд и Клара неожиданно, можно сказать, внезапно отправились в Италию, оба они были в одежде из одинаковой ткани. Отец стоял перед домом и махал им вслед, а когда они дошли до конца улицы, то не мог отличить их друг от друга. Мигнул сигнал поворота на автомобиле Герда (у него был «боргвард»), и они уехали. Они пропадали две недели, обустраивали виллу Герда к югу от Неаполя, и вернулись домой, сияя от счастья, — Клара в полупрозрачном платье в красных цветах, а Герд в белых брюках и синем пиджаке. Не хватало только капитанской фуражки. (Вилли Феркауф, с которым отец и Клара, разумеется, тоже вскоре познакомились, был так очарователен — еврей с весьма изящными манерами времен императорской и королевской Австро-Венгрии, — что Клара считала его аферистом. Кстати, совершенно несправедливо; позднее он начал рисовать и сделал карьеру, которая намного превзошла его успехи в издательском деле. Артур Ниггли был родом из Тургау.)
На самом деле обманщиком оказался некий господин Розенштейн. Он ездил в открытом спортивном автомобиле, носил автомобильные перчатки (снизу кожа, сверху сетка) и организовал издательство, опубликовавшее пока только одну книгу (в городе она стала бестселлером); если ему верить (отец верил, а Клара нет), он собирался посвятить остальную жизнь творчеству моего отца. Правда, для того чтобы начать дело, Розенштейну, человеку молодому, да к тому же сироте, нужны были деньги — требовалось десять или двадцать тысяч франков, всего ничего, если у тебя в перспективе процветающее, прибыльное издательство. Отец потихоньку от Клары дал ему денег, и она рыдала без слез и молотила кулачками по груди отца, когда обнаружила недостачу в кассе и выяснила, что господин Розенштейн несколько недель тому назад бесследно исчез. Отец крикнул:
— Но я не виноват, что этот Розенштейн оказался скотиной! — хлопнул дверью и начал вышагивать взад и вперед по саду.
Потом он сидел на пеньке срубленной вишни, хватая ртом воздух. Сердце колотилось, останавливалось и снова припускалось галопом. Он прошел в дом и проглотил пригоршню таблеток, но они не подействовали. Несколько лет спустя он случайно оказался в аптеке (в той самой, где во время войны доставал кофе) рядом с господином Розенштейном, который пытался купить лекарство, отпускаемое только по рецепту. Оба сделали вид, что не узнали друг друга.
Отец десять раз ссорился с Юппом Витчем и девять раз с ним мирился. К счастью, после десятой ссоры он познакомился с фройляйн Винклер и господином Дикшатом, парой (вообще-то они не были парой), у которой было издательство в Мюнхене. Фройляйн Винклер занималась издательской политикой — классики, только классики, — а господин Диктат был человеком действия. Он знал все цифры, все проценты, оценивал шансы и риск. У него была только одна рука, к тому же он пил.
Фройляйн Винклер и господин Диктат стали последней большой любовью моего отца; он полюбил их за великолепные книги, которые они издавали: тонкая бумага, четкий набор, золотые обрезы, ленточки-закладки, тщательная брошюровка, тканевые или кожаные переплеты. С господином Диктатом отец заключил свой первый договор, по которому ему причитался не только гонорар за перевод, но и процент от продаж. Два процента! Любимым занятием отца, никогда и ничего не подсчитывавшего, стало вычисление оплаты переводчика в час. У него выходило 30 сантимов, ну, в крайнем случае, — 25.
Фройляйн Винклер держала редактора, хотя помещение издательства было очень маленьким — комната фройляйн Винклер и закуток господина Диктата. Редактора звали Таннер, господин Таннер, он говорил на таком ужасном нижнебаварском диалекте, что отец его редко когда понимал. Тем не менее они ходили, отчаянно споря, взад и вперед, господин Таннер горячо что-то доказывал, а мой отец впадал в ярость, причем никогда не знал, по делу или нет.
Читая гранки нового перевода, отец сердился из-за каждой новой запятой и писал господину Таннеру длинные письма в надежде, что тот умеет хотя бы читать на литературном немецком. (Если не считать литературного немецкого, господин Таннер знал еще французский, итальянский, испанский и английский. Правда, когда он говорил на этих языках, цитируя Гёльдерлина, Вольтера, Петрарку, Гарсиа Лорку или Шекспира, они звучали так, словно все эти авторы были родом из Вильсхоффена.)
И еще у нескольких безымянных мужчин, из тех, что сиживали когда-то под ореховым деревом, появились имена. Их звали Нонненманн, Шнурре, Бёлль. С ними и с другими писателями отец организовал литературные чтения в актовом зале своей школы, точнее, бывшей своей школы, ведь он теперь мало преподавал. Начало этим вечерам положили его друзья, но потом к ним присоединились Вольфганг Гильдесгеймер, Ганс Бендер и Гюнтер Грасс, а под конец совсем молодой Ганс Магнус Энценсбергер, прыгавший, словно мальчишка-сорванец, перед классной доской и объяснявший слушателям в два раза старше его, если не считать учеников школы, как он пишет стихи.
Накануне его смерти в школе проходил очередной (пятидесятый, а может, восьмидесятый) литературный вечер, на нем выступала поэтесса, автор лирических стихов, которая считалась чем-то вроде литературного символа страны и никогда не появлялась на публике. Никогда. Она стала легендой, знаменитой и невидимой. Жила где-то в горах, во всяком случае, в каком-то недоступном месте. Не было даже ее фотографий, потому что она отказывала и фотографам и пряталась за сараем, стоило кому-то показаться на деревенской улице.
Отец тоже не решался просить ее выступить с чтением стихов и даже не думал об этом, и все-таки в конце концов попросил. Он написал ей письмо, через издательство. Она ответила, что очень рада: наконец хоть кто-то ее пригласил. Вот уже целую вечность она не получала никаких писем, приглашение от отца — первое.
Естественно, отец хотел представить ее публике, как он это делал перед каждым выступлением. (Он вставал у кафедры, прищурив глаза, словно его слепил свет, а свет действительно был яркий, и скрестив ноги. Отец говорил тихо, подбирая слова, будто совсем не готовился. Но, судя по всему, он слишком хорошо продумывал свои маленькие доклады.) И как раз в тот вечер чувствовал себя так плохо, что, собрав последние силы, позвонил директору школы и попросил взять на себя эту миссию. Извиниться за него перед поэтессой. (Он ею восхищается.) Положив трубку, отец услышал, как по лестнице спускается его ребенок, его давно выросший сын, открыл дверь и сказал, что ему нехорошо, совсем нехорошо.
— Ты не мог бы сегодня остаться дома?
— Но, папа, — сказал я, — ты же знаешь, у нас билеты в цирк.
Он кивнул, и мы с матерью ушли. (Клара любила цирк. Нам и в голову не пришло, что вместо циркового гала-представления мы могли бы пойти на выступление поэтессы. Мне, во всяком случае, не пришло.)
Отец сидел в кресле и слушал — в третий раз за этот день — кантату Баха «С меня довольно». Сейчас, оставшись один, он плакал. В комнате сгущались сумерки, но он не включил лампу, у него не было сил встать и повернуть выключатель. Болело все — каждая мышца, каждый нерв, сердце. Он вспоминал, как под градом, в сверкании молнии шел в деревню отца. Вспоминал соревнование певцов в Черной часовне, свет, который привел его к постоялому двору. Толчею около гробов, около двери. Танец. Ночь в сарае. У него вырвался какой-то звук, похожий на смешок. Отец посмотрел на часы — граммофон замолчал — и почувствовал острую тоску от того, что все-таки не пошел в город и не поприветствовал поэтессу. Он встал и сделал пару шагов. Голова закружилась, но после нескольких глубоких вдохов черные точки перед глазами исчезли. Отец ухватился за косяк двери. В голове стучало, сердце судорожно барахталось. Он вышел из дома, спотыкаясь, опираясь на изгороди и стены домов, добрался до трамвайной остановки, доехал до центра города и вскоре стоял перед рестораном «Парадиз», куда после первого же литературного вечера — Генрих Бёлль тогда выступал перед аудиторией в двадцать один человек — он стал ходить с писателями и верным кружком почитателей. Он подумал, вряд ли директор школы нарушит традицию, и действительно увидел знакомую группу за большим столом, над которым висела небольшая копия карнавального фонаря, когда-то нарисованного сюрреалистом. (Тот после скандала с учеником Кирхнера тоже больше не приходил в «Тичино», а когда приезжал в город, бывал в «Парадизе».) Во главе стола, лицом к отцу сидела женщина, похожая одновременно на даму из общества и ведьму, — это была поэтесса. Увидев нового гостя, она вскочила, и все, сидевшие за столом, обернулись. На него смотрели, как на привидение. Да, наверно, он действительно выглядел странно — на нем была вязаная кофта, хотя стояла теплая летняя ночь, — а директор школы поднялся и поспешил ему навстречу.
— Как вы? — крикнул он и подхватил отца под локоть. Директор представил отца поэтессе, и отец пробормотал, что ему было нехорошо, да и сейчас не очень, но он не смог устоять перед искушением познакомиться с ней. И вот пришел. Поэтесса улыбнулась. Вечер удался, в зале царила трогательная и торжественная атмосфера, народу собралось так много, что слушателям, приехавшим из Берна или Брига — ведь она никогда не выступала, никогда! — не хватило мест. Люди сидели повсюду — на полу, на сцене, на подоконниках.
Поэтесса выглядела совсем не уставшей, скорее возбужденной. Севший рядом с ней отец тоже оживился. Он заказал вина и выпил несколько глотков. В полночь пришло время расходиться, наступил полицейский час — время закрытия ресторанов, — и отец, чувствовавший себя теперь почти хорошо, настоял на том, чтобы проводить поэтессу до гостиницы. (Он забронировал — в первый раз — номер в гостинице «У меча», где останавливались еще Моцарт, Наполеон и Барток, разумеется, она была дорогой.) Они шли вдоль реки и говорили о стихах, точнее, о том, что они редко удаются, а когда удаются, то не знаешь, ни как, ни почему. Подойдя к двери гостиницы, они замолчали. Рядом текла черная река. Наконец поэтесса заговорила:
— Мы уже однажды встречались. — Отец вопросительно посмотрел на нее. — На празднике в честь вашего двенадцатилетия. Я так хотела потанцевать с вами. Но этого не случилось.
— Вы — дочь кузнеца, — произнес отец. — Если бы я это знал!
— Теперь знаете.
Она поцеловала его, на удивление умело, и вошла в гостиницу. Отец посмотрел на медленно закрывающуюся дверь, повернулся и направился вдоль реки к трамвайной остановке. Разумеется, он опоздал на последний трамвай, и ему пришлось взять такси. Когда он вошел в дом, голова опять начала раскалываться, и вдруг он понял, что все это время у него ничего не болело. Клара и ребенок давно уже спали, во всяком случае из их комнат не доносилось ни звука. Он тихонько открыл Белую книгу, написал несколько слов, но тут силы у него кончились, и он отложил запись этого дня на следующее утро. Проглотил пригоршню таблеток, да еще либриум и все-таки проснулся, если вообще спал, ночью. Еще не рассветало, хотя был июнь, 18 июня 1965 года. Он закурил сигарету, пошел в ванную, открыл воду и упал, мертвый или почти мертвый; он был еще жив, ну почти жив, когда через несколько секунд я, его сын, стоял перед ним.
Не прошло и двух часов, как я уже ехал на своем «2CV». Я искал отцовскую деревню, откуда мне нужно было привезти гроб. Я никогда там не бывал, но сразу нашел ее на карте. Она оказалась не так уж и далеко. Было прекрасное летнее утро, я откинул верх и ехал, выставив локоть наружу, вначале вдоль озера, потом все выше в горы. Машин почти не было, иногда я обгонял трактор или парочку велосипедистов. Некоторое время я ехал по прямой, как линейка, аллее, обсаженной тополями. Мотор хрипел, как это умеют или умели только моторы «2CV». Словно кто-то катает по улице жестяные банки. Не знаю почему, но мне очень хотелось петь. Может, потому, что небо было таким высоким, таким голубым, таким ясным? Я приехал в долину, на улицу, которая, как и сама долина, становилась все уже. На повороте едва не столкнулся нос к носу с почтовым автобусом, слава Богу, водитель вовремя дал сигнал. Автобус был огромный, новенький, блестящий, с панорамными стеклами, когда я подал назад и съехал на обочину, водитель мне дружелюбно улыбнулся.
Потом дорога начала серпантином круто подниматься в гору. Подо мной шумели ручьи. Сосны, кедры, поросшие мхом утесы. На крутых поворотах мне все время приходилось сбрасывать скорость, да и на прямых участках дороги я мог ехать только на второй. Один раз свистнул сурок, другой раз в лес пробежала косуля.
Затем дорога сделалась ровной, она шла вдоль бушующего горного ручья, мимо скалистой горы, четырех башен из известняка, смотревших в небо. Еще один плавный поворот, и вот я уже среди домов и сараев из темного дерева, на верхнем краю деревенской площади, похожей на арену, так круто спускающуюся вниз, что мне снова пришлось включить первую скорость. Я поехал вниз к постоялому двору, перед которым уже стояли два-три автомобиля. Когда я выходил из машины, то увидел чуть повыше Черную часовню, выкрашенную не в черный, а в белый цвет. На солнце золотом сверкал флюгер в виде петуха.
Постоялый двор сиял такой же белизной (наверно, хозяин постоялого двора и священник вместе покупали краску для ремонта), а на всех окнах были прикреплены зеленые ящики с геранью. Желтая светящаяся реклама пива «Кардинал» над стеклянной дверью, которая автоматически открылась, когда я подошел. Большой зал, много столов. Белые скатерти, салфетки, сложенные, как кардинальские шапочки. Ни души, и за стойкой никого. Над стойкой такая же, как снаружи, желтая светящаяся реклама пива «Кардинал». Я открыл следующую дверь и увидел комнату, такую темную, что с трудом можно было различить столы и стулья. Скорее кладовая, пахнувшая пылью.
Я вернулся к стойке и крикнул:
— Есть кто-нибудь? — И почти сразу же передо мной оказался молодой, крепкий мужчина, в руках у него была стопка тарелок, которую он опустил на стойку.
— Что желаете? — спросил он.
— Можно видеть хозяина?
— Я хозяин.
— Я сын Карла, — сказал я. — Хочу забрать гроб.
— Чей сын? — Хозяин смотрел на меня. — Какой еще гроб?
— Гроб моего отца. Он тут, среди других гробов.
Хозяин почесал в затылке и засмеялся.
— Помню, помню, — произнес он. — Гробы перед домом. Когда мы были детьми, то играли там в мертвецов. — Он нацедил пива. — При перестройке, тогда хозяином был отец, мы пустили всю эту рухлядь на дрова. — Он пододвинул мне пиво, и я сделал большой глоток.
— А как же гробы! Ведь здесь перед каждым домом должно стоять по нескольку штук.
— Их давно уже нет, — ответил хозяин. — К нам в год приезжает не одна тысяча туристов. Представьте себе: вы — японец, совершаете весьма дорогое туристическое путешествие, хотите, чтобы все было красиво, а тут везде гробы.
— Понимаю, — пробормотал я и допил пиво.
— Перед кузницей еще стоит один ящик. Это частное владение, тут община ничего не может поделать. А всех остальных уже нет.
Я кивнул, помолчал, оглядел зал. На стенах висели картины из сельской жизни, вроде не китч, а если и китч, то современный.
— Мы с вами — родственники, — сказал я. — Ваш дедушка был братом отца моего отца.
— Ясно, — ответил хозяин, засмеялся и через стойку пожал мне руку.
Я повернулся и пошел к двери. Когда дверь открылась, он крикнул:
— Два восемьдесят!
— Простите, что? — Я остановился.
— За пиво, — ответил он.
Я заплатил и дал хорошие чаевые.
Потом я завел свой «2CV» и поехал вверх по почти вертикально поднимавшейся площади, на первой передаче, выжимая полный газ, и все-таки со скоростью меньше двадцати километров в час. Только на деревенской улице мотор заработал как следует, и, проезжая мимо кузницы, я включил третью передачу. Кузницу я узнал по гробу, единственному на всю деревню. Старое темное дерево, почти черное.
Через два-три часа я снова был дома, хотя и сделал остановку у ресторана «Старая таможня», где в тенистом каштановом саду съел бутерброд с колбасой и выпил еще пива. Посетителей было мало: несколько фабричных рабочих, пришедших после смены, да в уголке парочка влюбленных, они держались за руки и смотрели друг на друга сияющими глазами.
Вернувшись домой без гроба, я нашел на полу записку от Клары, моей матери. Она писала, что не хочет спать под одной крышей с покойником и идет к Хильдегард.
Тело отца давно увезли, я сам организовал, чтобы его забрали сразу же — была жара, больше тридцати градусов в тени. И все-таки мне стало зябко, когда я огляделся в его комнате. Кушетка, тщательно застеленная не то русским, не то арабским покрывалом, словно ничего не случилось. Ночной столик. На нем книга, которую отец только что начал читать («Сборник слов» Х.К. Артмана[60]). Письменный стол. Комод. На нем — «Sachs-Vilatte», другие энциклопедические словари. Книжные шкафы и ящики с авторскими экземплярами. Окно. Дверь на террасу. Дверь в ванную комнату, открытая… На письменном столе — Белая книга; конечно, я полистал ее. Теперь можно, теперь я просто должен. Я смотрел на красивый, четкий почерк, прочитал несколько слов на одной странице, несколько — на другой, половину предложения там, половину здесь. Буквы были такие маленькие, что я почти носом водил по бумаге. Наконец я прочитал последнюю запись и ничего из нее не понял: «17 июня 1965. Под конец все-таки прекрасный вечер. Теперь я знаю, как ее зовут». Кого он имел в виду?
Потом я просмотрел бумаги, лежавшие на письменном столе, — письма, на которые он не ответил, записи, проспекты издательств — и взял наугад какую-то книгу. Просто так. Это оказалось «Воспитание чувств», и я прочитал, стоя около книжной полки, последнюю страницу, мысль принадлежала Флоберу, но написал ее мой отец. То место, где Фредерик после многих лет возвращается в свое родное захолустье и вспоминает, как он, совсем еще мальчиком, тысячу лет тому назад отважился войти в прихожую борделя и, едва завидев одну из дам, тотчас бежал. «Это было самое прекрасное, что мне пришлось пережить в жизни», — говорит он своему другу, и тот соглашается, да, такая долгая жизнь, но это было самым прекрасным. Я поставил книгу обратно. У меня все-таки выступили слезы. Потом я вывалил содержимое ящика с лекарствами на кушетку. Сотни, а может, и больше полных флаконов, коробочек и трубочек. Трейпель на несколько лет, столько либриума, словно он ел его горстями, а еще пластырь, мазь от порезов и маленькие бутылочки, содержимое которых испарилось, а этикетки уже невозможно было прочесть. А револьвера не оказалось. Он его, что, выбросил? Ночью в озеро? Кинул в лесу? Но когда?
В ящиках письменного стола, как я и ожидал, всякая мелочь. Канцелярские скрепки, почтовые марки, резинки, ластики, карандаши. Верхний ящик был все еще заперт. Ключа я не нашел нигде. Я принес молоток, долото и вскрыл ящик. В нем лежали почтовые конверты, их было так много, что, когда я выдвинул ящик, некоторые прямо-таки вывалились на пол. Все без исключения письма были не распечатаны — почтовые штемпели десятилетней давности, некоторые еще старее — и во всех счета. Неоплаченные счета. Во всех! Отец ни разу не ошибся и не отложил нераспечатанным нужное письмо. (Позднее Клара оплатила все счета. Во всяком случае, многие. Получилась сумма около тридцати тысяч франков.)
Никакого тайного романа. Никаких любовных писем. Порнографических журналов. Только в самом низу, под всеми, уже ставшими историческими счетами, в застекленной рамке — черно-белая фотография обнаженного женского торса, от шеи и до бедер. Женщина лежала на каком-то платке, вероятно, из белого шелка. Любительское фото, не купленное. Кто была эта женщина? Елена, про которую отец мне рассказывал? Одно из неизвестных воспоминаний прошлых лет? Или моя мать, еще молодая?
Мне тоже не хотелось ночевать в полном одиночестве в доме, где только что умер отец, и я поехал в город, к Изабель. Изабель была из Лез-Антр-де-Мон, что в Юре, мы познакомились меньше двух недель назад. Она обрадовалась, когда я позвонил в дверь, весть о том, что мой отец умер, потрясла ее. (Она видела его один раз, совсем недавно, и он сразу начал беседовать с ней на хорошем французском, чего я от него, филолога, уже много лет не имевшего разговорной практики, никак не ожидал. Может быть, она напомнила ему Елену. Он ей тоже вроде бы понравился; не обращая на меня никакого внимания, они долго обсуждали сорта французского сыра, оба оказались большими его знатоками.)
На следующий день я приехал домой позднее, чем собирался. Поставил «2CV» в тень огромной ели в соседском саду. Мать в рабочем синем фартуке стояла на тротуаре перед калиткой и смотрела вслед мусоровозу, который как раз в конце улицы заворачивал за угол. Она была бледна как мел, но полна энергии. Во всяком случае, она пошла впереди меня в дом в темпе своего помощника господина Вагнера (или господина Керна?). Я прошел за ней, поднялся по лестнице в кабинет отца. Посреди комнаты стоял наполовину наполненный пятидесятилитровый мешок для мусора, и моя мать засовывала в него очередную пачку бумаг.
— Я начала без тебя, надо хоть немного навести порядок, — сказала она. — Ты представить себе не можешь, какой у него здесь был хаос.
Я подошел к письменному столу. Кучи писем и проспектов исчезли, и я впервые увидел столешницу — почему я думал, что она из черного благородного дерева? — она была покрыта отвратительным линолеумом. В коричневато-черных подтеках, многочисленных кляксах туши и дырочках, прожженных отцовскими сигаретами. Счета, уже без конвертов, аккуратно разложены на три стопки: платить; возможно, платить; не платить. Пишущая машинка, зеленая «Оливетти», третья или четвертая из «Оливетти», которые он покупал, наверно, из-за их итальянского названия, хотя их он разбивал вдребезги еще быстрее, чем другие машинки. Его указательного пальца не выдерживали даже клавиши «Ремингтона», «Континенталя» или «Адлера». (За тридцать лет он наверняка «исписал», разбил, превратил в груду железа тридцать пишущих машинок, а когда отказывал и указательный палец, отец месяцами стучал средним пальцем.) Подле машинки стояли две фотографии в рамках, на одной была молодая Клара, серьезная и красивая, перед Историческим музеем; на второй — два мальчика в матросских костюмчиках — брат отца Феликс и он сам. (Феликс умер раньше, сердце не выдержало.) Две деревянные статуэтки из Африки, мужчина с красным пенисом и женщина с белой буквой V между ног. Пресс-папье — заяц из темной бронзы, выполненный в манере Дюрера. Баночка с тушью, в ней — гусиное перо.
А где же Белая книга? Мое сердце заколотилось.
— Где Белая книга?! — закричал я.
— Но я же тебе сказала, — ответила Клара, склонившаяся над верхним ящиком комода. — В мусоре. Слава Богу, уже вывезли целую машину.
— Ты выбросила Белую книгу?! — Я кричал, я вопил. — Как ты могла?
Мать не ответила, она вытащила из какого-то угла старый кожаный мешок с двумя заплечными ремнями, что-то вроде допотопного рюкзака, и теперь запихивала в него мусор.
— Уф! — выдохнула она и вытерла пот со лба.
Я выбежал за дверь и, кипя от возмущения, начал ходить взад и вперед по саду. Правда, когда через полчаса, а может, и через час мать поволокла мешки для мусора к калитке, я помог ей. Бумага все-таки тяжелая. Так они и стояли вдоль садовой ограды, рядком друг за другом, черные, со склоненными головами, как повешенные.
Похороны состоялись через два дня. Пришло много людей, зал прощаний был переполнен. Первый альт «Молодого оркестра» (единственный человек из оркестра, с которым Клара поддерживала отношения и кто сразу же согласился прийти) играл с неуместным воодушевлением переложенную для альта пьесу Баха. Выступал молодой священник, в черном и с белым воротничком, но говорил он совсем не как священник. Когда-то он был учеником отца и знал, что хоронит человека, не верившего в рай. Кроме него тут было много бывших учеников, серьезных, молодых, и конечно же присутствовал кое-кто из коллег. Директор школы тоже произнес маленькую речь. Клара сидела в первом ряду, губы у нее дрожали. Рядом с ней — я. Потом — Изабель. Немного дальше я заметил Йо, а возле нее Нину с мужем, с которым она прожила вот уже двадцать лет. (Хильдегард прислала огромный букет цветов — она не смогла прийти, потому что ее работодателю, Эдвину Шиммелю, как раз в этот день потребовалось продиктовать несколько писем.)
Сюрреалист и художница сидели вместе, господин Фенстер тоже был здесь. Альберт Цюст, Генрих Бёлль, Клаус Нонненманн. Фройляйн доктор, одна, хотя обычно она никогда не расставалась с Нобсом. Поэтесса тоже пришла и сидела позади всех, покрыв голову шелковым платком. (Кроме нее, из родной деревни отца никто не приехал.)
Были редакторы обеих местных газет и еще несколько человек с радио. Даже Мирта и Арнульф, одетые в черное, сидели в одном из первых рядов, хотя ни Клара, ни отец ни разу не виделись с ними за последние годы. А когда орган заиграл заключительный хорал и все потянулись к своим шляпам и сумочкам, к гробу неуклюже проковыляла маленькая собачка, серый комочек шерсти, и на одну жуткую секунду мне подумалось: Хобби, Господи, Хобби вернулась!
Потом все пошли в ресторан напротив кладбища. Там подавали холодные закуски и вино. Я сидел между матерью и Изабель. И скоро гости, смеясь все чаще и веселее, уже обменивались воспоминаниями о покойном. Как он умел сердиться! Как умел воодушевить их!
В тот вечер Изабель пришлось поехать домой — у нее тоже были родители, они жили в этом самом Лез-Антр-де-Мон, — поэтому я проводил ее до автобуса. Мы ждали, и, когда вдали показался автобус, я сказал, что собираюсь написать книгу отца, его Белую книгу, еще раз, что я сам напишу ее, чтобы потом прочитать первым. Следующей будет она, а за ней — все остальные, как того требует обычай… Я поцеловал Изабель, она вошла в автобус и уехала.