- И знаешь, почему? Потому они француженки.

- Я - проституток? Лас путас - я? Ходер! Коньо! Me каго ан ля мар!..**

* Е... (исп.)

** Б...? Е...! П...! Сру на море! (исп.)

- Так как?

Бригадир замолчал и сдвинул брови.

- В субботу, говоришь?

- В субботу.

- Черт с вами. Vamos.

Мы завернулись в газеты и легли на железные нары. Он еще долго не мог успокоиться. Ворочался и прогибал железо. Спросил, а видели мы фильм "Эммануэль"? Мы видели. Мигель ходил с женой, и фильм ему понравился, ибо "Буэно пара ходер..." Но пляс Пигаль? К лас путас? Последнее, что я услышал, было многоэтажное "ме каго ан ла лече де ла пута вирхен Дева Мария..."

Мне стало как-то не по себе. Будто сокрушил последний бастион христианской этой цивилизации.

- Раздвинь! Раздвинь! - закричал впереди один зритель.

С помоста женщина крикнула в ответ:

- Десять франков!

Монета шлепнулась на доски, и она присела.

- Тьфу, - плюнул Мигель.

На помосте женщин грели радиаторы, и они, закончив стриптиз, сразу влезали в свои дубленки, но здесь, среди заиндевелых стен, стоять было холодно. Мы повернулись и вышли. Это был дешевый рождественский стриптиз, пять франков вход. Над бочкой с костром женщина держала руки в беспалых перчатках.

Мы вернулись к метро. Все было залито красноватым светом - заиндевелые деревья, и косая эта площадь, и карусель на ней машин, сверкающая отражениями неона, и стекло киоска, и далее околевший у пылающей жаровни продавец каштанов - эфиоп. Сквозь мглистость с неумолимой четкостью читались вывески типа НЮ ИНТЕГРАЛЬ... ЛАЙФ-ШОУ... ЭРОС-ШОП...

СЕКС.

Зарождаясь в глубине бульвара, это слово змеилось по обе его стороны и, выползая к ним на площадь, обвивало, как удав, как изначальный Змей.

- Так что? - сказал Мустафа.

Из-за стекла киоска на нас смотрели обложки журналов. Радостные девушки на них раздваивали себя трусиками. У каждого из нас в кармане похрустывал конверт с получкой за неделю.

- Что-что... Идем, - сказал Мигель.

- Холодно, - поежился Али. - Наверное, домой пойду. Телевизор посмотрим лучше.

- Миерда* же сегодня, - сказал Мигель. - Ни одного фильма.

- Зато концерт. Там этот будет...

Васко встрепенулся:

- Кто?

- Как его... Комик один. Кончита очень его любит.

- Как знаешь...

Али вынул из кармана руку и распрощался:

- Амюзе ву бьен!**

* Говно (исп.)

** Приятных развлечений! (фр.)

Насвистывая, он сбежал в метро и скрылся за дверьми.

- Конечно, - сказал Мигель. - Телевизор у них цветной. Ни в чем себе не отказывают. Но ничего, вот будет ребенок, узнают...

Плечом к плечу мы двинулись, я - с острым чувством нарушителя табу. Никто не знал, что перед выдачей зарубежного паспорта у меня отобрали подписку - избегать, среди прочего, сомнительных мест.

- Может быть, по пиву для начала?

Мигель сверкнул глазами:

- Vamos!

Мы вклинились в толпу. Месье, застегнутые на все пуговицы и с отсутствующим видом. Морячки в беретах с красными помпонами. Из-за занавески с гоготом вывалилась группа пожилых американцев фермерского вида - в обнимку с женами. Просияв набриолиненной прической, зазывала схватил Мигеля за рукав.

- Прими руку.

- Месье, не пожалеете, - совал тот контрамарку, пока не согнулся от того, что локоть бригадира въехал под ложечку.

В проулке красавица-мулатка упиралась в стену лопатками и ногой. Мигель покосился на мускул бедра.

- Вроде ничего.

- Мужик же, - прыснул Мустафа.

- Не понял?

- Травести, ну? Марикон.

Мигель оглянулся:

- У него же эти...

- Парафиновые наколол.

- Да ну?

- Говорю тебе.

- Х-ха... А под юбкой тогда у нее что?

- Как у тебя и меня.

Мигель плюнул под ноги:

- Х-ходер.

Справа открылись витрины в зал игральных автоматов. Васко свернул вовнутрь и, ухватив-шись за первые же обрезиненные рукоятки, погнал по экрану гоночную машину. Мигель покрутил головой, мол, пацан... Реакция, однако, у пацана была, и в ожидании, когда он разобьется, мы закурили. Васко не разбился, но перешел к другому автомату. Докурив, мы, как это принято в Париже, затоптали окурки на мраморном полу.

- Не надоело? Эй, Васко?

Васко не обернулся:

- Охота поиграть...

- Мы что, играть сюда пришли?

- Ладно, - сказал Мигель.

- Как это "ладно"? Сейчас найдем тебе по возрасту. Или мамаш предпочитаешь? Нет, ты скажи ему. Он всю получку спустит.

- Если хочется, - бормотал Васко, сбивая одну советскую ракету за другой.

Мустафа выругался по-арабски и вышел.

- Так что, Васко, до понедельника?

- Ага.

- Ну давай, - и мы похлопали коллегу, ведущего прицельный огонь.

Мустафа ждал у витрины, за которой прокручивался ширпотреб: зажигалки, пугачи, штампованные часы, пластмассовый паук, слепок женских грудей, сплющенные целлофановой упаковкой резиновые маски с разинутыми красными ртами. Проплыл здоровенный огурец, темно-зеленый и в бородавках.

- Х-ходер... - Мигель сплюнул под витрину. - Знаешь, почему он с нами не пошел?

- Пацан потому что, - ответил Мустафа. - Е... он пошел. Его самого еще е...

- У него девчонка завелась.

- У Васко?

- Ну. Тоже португалка.

- Ну и держался б с ней за ручки. Чего он с нами-то пошел?

- А поругался. Они знаешь какие, португалки? О, - Мигель выпятил губу. - Еще серьезней, чем, Алехандро, наши с тобой испанки. У тебя с твоей до свадьбы было?

На мгновение я вспомнил Москву.

- А у тебя?

- Ха, - ухмыльнулся бригадир. - Если б было, я еще подумал бы, брать мне ее или нет.

- Тем и заманивают, - сказал Мустафа. - Когда поймешь, что ничего там нет, уже, брат, поздно...

- Но ты-то от своей сбежал.

- Да уж "сбежал". Два раза в месяц деньги ей перевожу.

Мы не заметили, как миновали пляс Бланш и спустились на пляс Клиши. Где спохватились, но было поздно. Секс кончился, на нас смотрели обычные дома.

Мигель отвернул рукав.

- Наверное, пора.

- Чего?

- Да как-то оно...

- Ты обожди. Тут место одно есть. "Абатуар"* называется. Очередь, правда, отстоять, но только пятьдесят франков.

* "Бойня" (фр.)

- За что?

- Не за ночь, конечно.

- Да, - признал Мигель. - Недорого.

- Дешевле только подрочить.

- Нет, - возразил я. - В Венсенском лесу за двадцать франков могут отсосать.

- Откуда ты знаешь?

- Писатель один сказал.

- Русский, наверно?

- Ну.

- Я не писатель и не русский, - ответил старик-марокканец. - Могу позволить себе и абатуар. Так как?

- Я вот что думаю, - сказал Мигель. - Что Алехандро хорошо, сел в метро и прямо до Бельвиля. А нам с тобой до Сен-Лазара, там поезд ждать, да по Версалю полгорода пешком. Может, поехали? На пару будет веселей.

- Ты развеселишь, - иронически бросил старик.

- Все не одному.

- А потом? Ты в семью, а я?

- Ко мне зайдем, посидим.

- А потом?

- Потом, потом - заладил! Потом воскресенье будет.

- Не люблю я воскресений, - упирался Мустафа. - Я как сейчас люблю. Когда кажется, что что-то еще будет...

Так мы стояли, глядя на пар, который срывался из решеток над станцией Клиши, а потом я пригласил их в кафе. И мы постояли еще, но в тепле и с пивом на медной стойке. Перед тем, как отправиться на Пигаль, мы оттерли бензином руки, но белая кайма под ногтями была уже несмываема, и я прятал руку от бармена. Потом я утер усы и вытащил конверт. Мигель перехватил запястье, я вырвался:

- Брось, я приглашал.

Разодрал конверт и вынул сотню. Потом собрал бумажки сдачи, взял блюдечко с мелочью и ссыпал в карман своей куртки. На прощанье Мустафа положил в него франк, который бармен смахнул: "Мерси!" - и перевернул это блюдечко из старинной темно-зеленой пластмассы с адресом на донышке и этим словом, отштампованным на сердце: Paris.

- Ладно, поехали, - сказал Мустафа.

- И деньги целы будут. Еще спасибо скажешь.

- При чем тут деньги? Просто никто мне не понравился. В следующую субботу вернемся, - сказал мне Мустафа, - тогда я тебе покажу.

- Ладно.

- Знаешь, какой я в молодости был? О! Я дерево однажды вые... Не веришь?

- Верю, - сказал я, не представляя, какие деревья могли быть в его пустыне.

- Конечно, я не тот, что в молодости, но... А еще лучше - знаешь? На Сен-Дени съездим. Ты был на Сен-Дени? О-о... Знаешь, там какие? Не то, что здесь.

- Здесь тоже неплохие, - сказал Мигель.

- Да ну, мариконы одни!

Мы допили, вышли и спустились в метро, где бригадир сказал:

- Не опаздывай в понедельник.

- Где ты был так долго?

- С ребятами прошелся.

- С какими?

- С сотрудниками.

- На Пигали, наверное, были.

- Точно.

- Надеюсь, ты шутишь?

- Успокойся, шери. Все о'кей. Мы просто прошлись по полям Елисейским. Примем душ?

Но Инеc была не в настроении. В душе я уснул.

Звонок раздается утром, когда еще темно. Пол ледяной. Я сажусь на корточки и беру трубку, левой рукой одновременно защищая яйца.

Это Палома, сестра Инеc. Из кафе напротив своей типографии. Кончает за "гинесом"* ночную смену. Сегодня, говорит Палома, она испытала самый сильный шок в своей жизни.

- В связи?

- А ты не знаешь?

- Нет.

- Ну, будет сюрприз. Нет, как ты мог?

Она бросает трубку.

* Ирландское темное пиво.

Сияло солнце, но газоны в парке Buttes Chamont не таяли. Мы выдыхали чистый пар. Несмотря на перекуры, в конце концов околели и пошли домой. Перед книжной лавкой на рю Боливар выставлен стенд с воскресной прессой.

Вдруг Анастасия вырывается из рук.

- Это папа! Это папа!

Я повернулся - и подошвы как примерзли. Справа в широкополой шляпе был Джеральдин Чаплин, ниже Артур Кестлер с сигарой, а по центру рисованый портрет романтического красавца, пришибленного мировой скорбью. ЭКСКЛЮЗИВ шло над портретом - СОВЕТСКИЙ ПИСАТЕЛЬ ТРИДЦАТИ ЛЕТ ВЫБРАЛ СВОБОДУ ВО ФРАНЦИИ.

Почему же "советский"?

Я выдернул газету, развернул. Обрамлен был красавец текстом своего интервью, которое, обрываясь, продолжалось на третьей странице между снимками серьезного юноши и хохочущего Солженицына с всклокоченной бородой. Мэтр, так сказать, и ученик...

- Наконец-то напечатали, - сказала Инеc. - Теперь ты защищен гласностью. Дай мне сигарету.

На углу я остановился.

- Мне надо выпить.

В кафе размотали свои шарфы. Подошел гарсон. Он посмотрел на меня, а я на Инеc, которая и заказала - апельсиновый сок, свежевыжатый, льда не надо и два кофе.

- И ан кальва, - добавил я.

Инеc посмотрела на меня и перевела:

- И рюмку кальвадоса.

* * *

Оружие в доме было. Еще в первый наш день в Бельвиле я нашел топор. Он лежал на кухне под раковиной, где темно и сыро. Защитившись гласностью, я выволок его, вытер тряпками, отскреб наждачной бумагой и взял с собой в постель.

- Не впадай в паранойю.

- Кто впадает?

Сверху мы навалили пальто, так что мне было тепло - исключая руку с топором, который лежал на полу. Когда лестница за дверью начинала скрипеть, пальцы сами сжимались у топора на горле. В перерыве между тревогами я отпустил его, чтобы согреть руку у нее под мышкой.

- Неужели ты способен зарубить человека?

Я не ответил.

- Это ужасно, - сказала Инеc. - Не знаю, как я буду с тобой жить. Запад проявляет тебя с неожиданной стороны.

- Зато проявляет. А то так бы и остался невидимкой. Как все.

- Не знаю, не знаю...

Я закрыл глаза. Я почувствовал, как из меня выходит прежний образ. Испаряется вместе с дыханием. Мне его стало жалко, я всхлипнул. Она повернулась и обняла меня. Груди у нее были влажны от пота.

- Ну успокойся. Что с тобой?

- Х-холодно, - сказал я, содрогаясь от сознания, внезапного, как кровавый кошмар - что я способен теперь на что угодно.

В понедельник, спустившись в гараж, мы обнаружили хозяина. Поставив рядом свой пикап, Пепе сидел за нашим обеденным столом. Он хлопнул по железу и поднялся. Распахнул дверцы машины, вынул картонку и бухнул об стол:

- Налетай!

Связка бананов, спайки йогуртов, сыры, ветчина, хлеб, кока-кола и много пива.

- Давайте, давайте... За мой счет.

Я сорвал пробку с "Кроненбура" о стеллаж. Настроение у меня, как и у всех было отличное. Мы заканчивали небоскреб и со следующей недели выходили на новый и волнующий объект - обивать шелками будуары на авеню Фош.

- Ходер, Алехандро... - Пепе смотрел на мои колени. - Снова штаны мне порвал. Третьи уже.

- Вторые.

- Где же вторые? Первые в Сен-Жермен-ан-Ле. Вторые в Нантерре...

- В Нантерре, - возразил я, - первые.

- А в Сен-Жермен-ан-Ле? Или не рвал?

- Порвал. Но мои собственные.

- Разве?

- Спроси у них.

- Ладно, - сказал Пепе. - Снимай. Отвезу жене, починит.

Меня это удивило.

- Как это "снимай"? А работать в чем я буду?

Бригада смотрела на хозяина. Далее Мигель перестал жевать. Хозяин взял со стола его "Мальборо", щелкнул зажигалкой и выдул дым в сторону.

- Работать, Алехандро, больше ты не будешь.

- То есть?

- У меня, во всяком случае.

Мне показалось, что я его не понял. Но у бригады вид был потрясенный, и я поставил бутылку на стол. Мигель назвал хозяина его полным именем.

- Ты что, Франсиско? Работает он хорошо. И парень неплохой.

- Неплохой, говоришь? - Не глядя на меня, хозяин слез со стола, где сидел одной ягодицей, сходил к машине, открыл переднюю дверцу и вернулся с воскресной газетой. Припечатал он ее так, что гул по гаражу пошел:

- Или я обознался?

С портрета на первой странице бригада перевела глаза на меня. Я ухмыльнулся - чисто нервное.

- Так кто это, Алехандро?

- Ну, я. И что с того?

В гараже зацокала задержавшаяся на обед секретарша, рядом с которой шел начальник. Они сели в его "Ланчию", завелись и уехали, оставив выхлопной аромат. Параллельно шла нормальная жизнь - адюльтеры, рестораны, эмоции, минеты...

- А то! - сказал хозяин. - Когда здесь наконец начнется, я первый ворвусь в эту газету. И вот так! - вскинул он воображаемого "Калашникова". - Всех сволочей до одного. И тогда советую тебе мне на глаза не попадаться. Я помогал тебе, как советскому человеку. А ты... Теперь ты по другую сторону баррикад.

Сам он дезертиром был из армии генералиссимуса: сделал ноги за Пиренеи. В Париже подставил спину под случайный рояль и заработал первые франки. Сейчас у Пеле есть все, чего не будет в этой жизни ни у меня, ни у трехсот миллионов жертв коммунизма - кипучая энергия, цветущее здоровье, красивая жена, дети-билингвисты, две машины, миллионы в банках, недвижимость, как здесь, в стране убежища, так и в Испании, которая давно на Пепе не в обиде, а главное вот это наживное дело, приносящее прибавочную стоимость. И эта живая, симпатичная частичка капитализма смотрит на меня, чернорабочего, с горячей ненавистью.

- Какие баррикады... Ты же не коммунист?

- В партию не записан, но... целиком и полностью! - Он постучал себя по груди. - Товарищ Висенте попросил тебя трудоустроить, и я пошел на риск. А ты подвел товарища Висенте. Опозорил его перед Кремлем.

- Не лезь, - сказал я, - в семейные дела.

- Очернил свою страну, как Солженицын. Писатель он. Экривен. Таких экривенов я бы к стенке и та-та-та!

- Ставь! "Калашников" уже выдали?

Хозяин захлебнулся. Вынул из заднего кармана конверт и бросил на стол. Повернулся и пошел к машине. Еще у него есть и выходная, как у де Голля, хвастался он, черный "ситроен ДС" с гидравликой, на котором раз он отвозил меня в Бельвиль после воскресного обеда, когда он сам мешал мне "Куба либре" и говорил, что лично он университетов не кончал и "Капитал" не конспектировал, а вот...

Я крикнул:

- Спятил да? Я же обо всем тебе рассказывал. И ты смеялся. Пепе, постой! Все, что в этой газете, правда!

Он чуть не въехал в стену задом. Тормознул и высунулся.

- Правда в другой газете! В "Правде"! Знаешь такую? Правда в том, что правые свиньи в жопу тебя вые...!

Я разорвал конверт и запустил ему под колеса.

- Конформист! Капиталист! - Захлебнувшись, я перешел на русский. - И рыбку съесть и на х... сесть?

Он выскочил с монтировкой.

Я схватил бутылку. Ее уже открыли, и, замахнувшись, я облился. Из горлышка кока-кола хлестала мне в рукав, на грудь и на пол, где, пузырясь, растекалась лужа.

Он опустил первый:

- А ну снимай мою одежду.

Я выложил на стол сигареты, они промокли вместе с обратным билетом на метро, заложенным под целлофановую облатку, вот сволочь, сорвал спецовку и бросил на пол. А следом е... спецштаны. Уже мне не хозяин, он все это подобрал, швырнул в пикап на банки с краской и вылетел из гаража, ободравшись крышей о забрало, которое еще не успело как следует подняться.

Мигель с Али изучали мое интервью в газете.

Мустафа закурил, сел на корточки и собрал обрывки стофранковых бумажек. За пол рабочего дня мне причиталось 50, но Мустафа сложил шесть сотенных - заплачено за всю неделю.

- Не возьму! - я крикнул. - Тоже мне филантроп.

В одних трусах я сидел на железе. Сжимая с одной стороны трицепс, а с другой косую спины. Одно утешение, что накачался в этой роли.

- Склеить, и все, - сказал Мустафа.

- Где мы работали, есть "скоч", - сказал Васко.

- Вот и сходил бы.

- Это мы сейчас...

- Не ходи! - крикнул я вслед португальцу. - Не нужны мне е... деньги. Я их не заработал.

- Но ходас,* Алехандро, - сказал Мигель. - Сюрплюс. Прибавочная стоимость. Ты Маркса проходил?

- Тогда пропьем, - сказал я. - Месье, я приглашаю!..

* Не м... (исп.)

"Кус-кус" на всех и розовое марокканское. В арабском ресторанчике было грязновато и очень вкусно.

- Сволочь он, Пепе, - говорили они мне.

Я возражал:

- А мне он чем-то нравится.

- Он в общем неплохой мужик, - поддакивали мне. - Но сволочь.

- При этом дети у него хорошие.

- Ну, дети! Они уже французы.

- Что с того? Французы разные бывают.

- Зато во Франции свобода.

- Что ты ему-то объясняешь?

- А что там ее нет, про это каждый знает. Он просто сволочь...

- Не только там, - сказал Али. - Да, Мустафа?

- Но мы с тобой помалкиваем в тряпочку, - добавил Мустафа. - Сидим во Франции и радуемся. Что?

- А ты попробуй! Достанут и во Франции. Руки у них какие, знаешь?

- Нам хорошо, мы люди маленькие. А он писатель... Молчать не может.

- Профессия такая...

- Профессия неплохая.

- Это смотря где, - оспорил я.

- Во Франции они живут, как боги. Говорю вам.

- Ты-то откуда знаешь?

- Кончита говорила.

- Кончита...

- Она без книжки заснуть не может. Говорит, живут, как в масле сыр. Сименон там, Сан-Антонио. Или этот, который серию про САС.

- Видишь? Ты, Алехандро, еще на "мерседесе" в гости к нам приедешь.

- Конечно, по-французски надо писать.

- Научится. Делов-то! Главное, чтоб сочинять умел, а там...

- "Мерседес" не "мерседес", но сотню в день себе он заработает. При том работа чистая. Не так, как мы: в грязи да в краске. Перышком по бумаге...

- Еще бутылочку, ребята!

- Наверное, будет...

- Домой же ехать...

- Хорош.

- Тогда по кофе? Эй, сильвупле!..

А было это в Кербевуа за Сеной, где родился Селин и где еще сохранился ломтик домов той эпохи, облупленных, с трещинами, с глухими стенами в просвечивающих сквозь известку рекламах вечных ценностей, вроде перно или "дюбонне", - с мусором вдоль тротуара, с мощенной мостовой, где даже в начале зимы из булыжников выбивалась трава. Обязательно вернусь, думал я. Надеюсь, этот ломтик до весны не доедят бульдозеры...

- Осторожно в метро, - шепнул Али.

Даже если воскресный номер газеты в понедельник еще не забыли, то просто невозможно было опознать его эксклюзив в разбитом и хмельном люмпене, свесившем между потертых вельветовых ляжек изрезанные руки с грязными ногтями. Но на меня смотрели в метро. Хотя и отводили взгляд, когда я вскидывался в упор.

Инеc сказала, что телефон не умолкал весь день. На предмет интервью домогались средства массовой информации этого мира, как то: Би-би-си, Радио "Свобода" и еще...

- Издательства не звонили?

- Издательства нет.

- Еще позвонят! - сказал я уверенно. - Мне нужно книжку продать. Как можно быстрее.

- Куда спешить? Мы же на Западе.

- Вот именно...

- Что случилось?

- Меня с работы выгнали.

Инеc поднимает голову со стоном, от которого Анастасия не просыпается.

- А кофе?

- Готов.

- Принеси мне трусы. На батарее в душе...

После кофе Инеc натягивает сапоги. При этом она морщится, поскольку в поисках работы уже стерла ноги в кровь. Шарф один на двоих, и, надевая его на Инеc, я обнимаю ее на прощанье. Неуместная эрекция елозит по ворсу ее пелерины.

Меня будит дочь.

- Папа, мне пора в школу.

Преимущество нищеты в том, что каждая вещь на виду. Я беру с камина расческу.

- С-сс...

- Что?

- Больно!

- Пардон. Сделаю тебе конский хвост, а то опоздаем.

- Не хочу конский.

- Это же красиво. В мое время все его носили.

- Ты не так его делаешь, надо туго.

Капитулируя, я скатываю обратно зеленую резинку, она распускает по плечам свои медные волосы, бросая при этом взгляд самосознающей красавицы. Четыре года, бог ты мой!

Холодильник у нас запирается на тяж от эспандера.

Дочь ест, болтая ногами.

- Принеси мне воду, пожалуйста. Только в стакане авек Сандрийон.

Имеется в виду из-под горчицы - с картинкой.

- А как по-русски?

- С Золушкой.

- Молодец.

В толпе африканских детей дочь исчезает в двери, над которой герб Парижа и сине-бело-красный флаг. Кафе на углу рю Бельвиль и рю Туртий уже опустело, официант в запятнанном фартуке сгребает опилки, перемешанные с окурками. С пачкой "голуазов" я возвращаюсь на свой перекресток. В писчебумажной лавке - проблема выбора бумаги. Еще в Союзе, где и с белой проблема, меня журнал "Америка" впечатлил фактом, что Джон О'Хара имел обыкновение писать на желтой. Возможностью выбора индивидуальной бумаги. Но какую выбрать мне? Желтую было бы эпигонством. Бледно-бордовую? Но к оттенкам красного у меня идиосинкразия. А сиреневый? Его нет. Может быть, поехать в Центр - приходит из прежней жизни. Но какой тут центр? Ты на Западе, где центр только и исключительно там, где в данную минуту ты заполняешь собой объем. Повсюду. Сейчас - вот здесь. И не в бумаге дело. В том, что внутри. В том, что когда-то называли Царство Божие...

Купив бумаги цвета увядшего латука, я поднимаюсь домой и ложусь головой на стол. Потом я встаю, я открываю дверцу встроенного шкафчика и достаю советский самоучитель французского языка. Я листаю, задерживаюсь на фразе: "Они встретились в Москве. Она парижанка, он -советский. Переведите..."

На вклеенном листке срок возврата - дата пятилетней давности. Я взял этот учебник в библиотеке "спального города" после того, как загоревшая в закрытом доме отдыха в Крыму Инеc в один прекрасный день вернулась в шлакоблочный город на черной "Чайке" со своим отцом, который нас с ней, скрепя сердце, благословил на долгую и счастливую жизнь.

Не на Западе, конечно.

В СССР...

Я запускаю самоучитель в угол.

Беру машинку и удаляюсь в кабинет. Ванную хозяин-бретонец превратил в третью комнату - с плиточным полом и высохшим умывальником. Вот перед ним я и сижу - поперек доска, на ней машинка. Я смотрю в стену, но образы прошлого не возникают. Во-первых, потому что в комнате воняет. Запах из тех, что либерализм оставляет за порогом сознания. Но он реален - плотный, телесный, как бы кондитерский. До нас квартиру населяла огромная семья из Африки. Спали вповалку на циновках. Я набиваю каморку сигаретным дымом. Встаю и с треском открываю окно. Внизу мусорные баки, а квадратик двора красный от крысиного яда. Вокруг тылы домов Бельвиля. Их мрачность оживляют только разноцветные сушилки с бельем, выставленным за окна, в которых никого. Мужчины на работе, дети в школе, женщины досыпают или предаются сексу - который у них для себя.

Я закуриваю новый "голуаз" и, оставив лепрозорий с открытым окном, возвращаюсь с машинкой в цивилизованную часть квартиры. В детской из стены торчат оголенные провода. Надо купить патрон, ввинтить лампочку. Но это уже излишества на будущее, пока же можно утешиться тем, что дотянуться ребенок при всем желании не сможет.

В гостиной камин. Бездействующий, но полезный. За его решеткой мы держим официальные бумаги. Еще гостевая моя трехмесячная виза не истекла, а бумаг накопилось в Париже масса - и это все, что у нас есть. Не считая кровати - основы без матраса.

Я сажусь к окну с машинкой на коленях. Не нищета, в конечном счете, раздражает, в проекте она предусматривалась. Антиэстетичность. То, что обивка основы бордовая, сама она голубая, а одеяло на ней армейское. Пластик стульев и стола. Обои по вкусу хозяина-бретонца. Эстетические разногласия с реальностью и на свободе продолжаются. Вынося все это "за скобки", я устремляю взгляд на флакон Герлена, который отражается в черном зеркале каминной доски. Есть еще утешение, которое всегда под рукой: голубая пачка сигарет. С окрыленным шлемом - бессмертное творение некоего Яхно.

Неужели "голуазы" нарисовал им эмигрант?

Мешок со старой одеждой мы по пути заталкиваем в мусорный бак, а завернутую в номер "Русской мысли" стопку супных тарелок, хотя и старых, но полезных, я несу дальше в ночь.

На повороте нас обгоняет машина новых знакомых. Тяжелый "вольво" юзом идет вниз по бульвару Бельвиль.

Я подскальзываюсь, падаю. В газете одни черепки.

- На счастье, - говорю я, складывая их у порога чужой парадной, где уже выставлены мешки для мусорной машины.

- А если они в гости придут? Неудобно.

- Вряд ли они придут.

Новый год, встреченный у русских парижан под блюдом с двуглавым орлом империи Российской, я выблевываю в свой сортир. На кухне Инеc делает кофе.

- А где Анастасия?

- Спит.

На ней вельветовые джинсы.

- Убери руку.

Я шевелю пальцами в ее заднем кармане.

- Убери, говорю.

- Почему?

- Весь вечер этой русской на п... смотрел.

- Я?!

- Не я же. В лоно хочется вернуться?

Окно заиндевело. Я соскребаю, прижимаюсь лбом. Темно. Только одно горит, но почему-то красным светом. Оно зашторено, и жуткий этот свет пробивается по краям.

- Не знаю, о чем ты с ней ворковал, но муж ее мне предложил работу.

- Неужели?

- Домработницей.

- Кем?

- Ну, бонной... К русским.

- Ты - домработницей?

- Почему нет? Соцобеспечение хотя бы будет. А то даже к врачу ребенка не сводить.

- С твоим дипломом, с языками? Неужели, - говорю я, - неужели твой отец покорил эту пирамиду, чтобы ты... Неужели все это напрасно? Полмира убитых и эта пирамида...

- Какая пирамида? Что за бред?

- Хеопса!

Одним ударом я выбиваю стекло. После паузы осколки разбиваются внизу, в крысином пятачке двора. Она меня втаскивает обратно, и вовремя: сверху, вырвав замазку, лезвием гильотины выпадает часть стекла и разлетается по кухне.

Я зажимаю себе запястье. Руку я держу подальше, чтобы не запачкаться в своей крови.

Кап-кап - пятнает она плитки. Моя кровь.

- Чем же ты писать теперь будешь?

- Ногой.

В издательстве на рю Жакоб беглый советский писатель выкладывает на стол свою советскую книжку и убирает перевязанную руку.

- Рассказы? Во Франции нет спроса, это в Америке...

- Что же, мне в Америку бежать?

- Роман у вас есть? Чего нет, того нет.

- Вот если бы роман...

Ступени деревянной лестницы круты по-дантовски и взвизгивают.

Из-за стекол кафе "Флор" парижские интеллектуалы, щурясь на солнце, созерцают толчею, а заодно и нас, садящихся на скамью посреди площади Сен-Жермен-де-Пре. Одеты мы на грани приличия, да и бинт мой на руке не первой свежести. Я затягиваюсь до дрожи пальцев на губах, ощущая, как вздувается желвак под ее взглядом.

- Страна романа. Я предупреждала...

Я отстреливаю окурок.

- Пошли.

Дома я ввинчиваю лист в машинку. С этой портативки с русским шрифтом началась моя свобода. Над забитым входом в дом напротив проступает замалеванная надпись. Январское солнце уходит с улицы, но верхний этаж еще освещен. Его окна заложены кирпичной кладкой. Выстрела оттуда можно не ждать.

- Хочешь кофе?

Зная, что в доме этого нет:

- Водки! - говорю я, - ма шери. Стакан - и мы с тобой вернемся на круги своя. Но только чтоб граненый и до краев.

Амур, амор...

Иль не возьмем "страну романа"? После всего, что мы перенесли? После всего, что потеряли? Нет, верю, что в крысином тупике хранят нас тени Федора Михайловича и Мигуэля де. Нет, нет. Не все еще потеряно.

Прикурив последнюю, я наклоняюсь подсунуть под хромую ножку спрессованную пачку из-под "голуазов" - чтобы со всем комфортом расправить крылья своего "колибри".

ВМЕСТО ЭПИЛОГА:

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Они выходили, чтобы ехать на митинг в Трокадеро, когда зазвонил телефон. "Нас уже нет во Франции", - сказал отец, но Инеc бросилась обратно.

"Алло, Париж? Москву вызывали?"

И потом он - Александр:

- Шери, шери?

Он сказал, что получил еще одно приглашение, на этот раз от ее тети из Андалузии - столько гербовых марок и новых королевских печатей на сургуче, что хоть на стену вешай. ОВИР же немотствует - молчит. Что в общем нельзя считать плохой новостью, поскольку отказа тоже нет. Что он по-прежнему такой же нежный. Что любит, помнит, целует повсюду...

"Прекратите непристойности, а то разъединю".

От неожиданности он запнулся.

"Кажется, третий лишний..."

"Это в койке, не на международной линии. Следи за языком, когда с Европой говоришь".

Arrete, ignore cette salope, не обращай внимания на суку, едва не закричала Инеc, чтобы спасти трудно доставшийся, втайне заказанный разговор. Но оглянувшись, она увидела, что все вернулись, и промолчала, слыша, как с готовностью, почти что с радостью - и это после пяти лет брака, высшей школы конспирации! - Александр рванулся к предложенному небытию: "Для вас Европа, для меня жена: куда хочу, туда целую. Шери, алло? Амур, амор? Европа, слышишь?"

Несмотря на сотрясения, трубка не оживала. Их разъединили. Возможно, навсегда.

На плечо легла рука отца.

- Опять проблемы?

Снизу смотрела Анастасия.

- Это был папа? Он приедет?

Русский ее язык звучал, как вызов. Инеc взглянула на свою мать, которая отвела глаза:

- Мы пригласить его не можем.

Родители не знали, что это уже сделал младший брат Тео, отпавший от семейных ценностей настолько, что здесь его считали французом. Чувствуя себя прожженно подлой, Инеc не удержалась:

- Почему?

- А если он захочет остаться?

Эстар, французская подруга Тео по Сорбонне, заметила, что ее отец давно помог своим родственникам выбраться из Польши. Отец Эстер руководил крупнейшим профсоюзом Франции, поэтому с ней считались, несмотря на юный возраст. Это другой случай, Эстер, бросив взгляд на отца, ответила мать. Русские писатели здесь сразу начинают работать на американский империализм. Смотри, какой урон наносит Солженицын.

- Александр не Солженицын, - перебила Инеc. - Он художник, поэт...

- Я читал его книгу, - закричал отец. - Он враг! Не удивлюсь, если его посадят!

С открытым ртом Анастасия смотрела то на нее, то на своего papi*. Мать сделала жест, напоминая ему о сердце, но он отмахнулся, гневный, как лев. Задребезжали стекла от проезжаю-щего внизу трейлера. Вокруг были Рамон с беременной Оксаной, Палома с Жилем, но ответил ей взглядом только Тео, который выгнул бровь на этот рецидив сталинизма.

Отец шагнул к ней.

- Забудь! - И стиснул плечи. - Собирайтесь с девочкой, и едем с нами. И больше никаких проблем.

- Висенте, - сказала мать.

- Я хочу, чтобы она ответила!

- Товарищи на улице...

- Падре, есть риск опоздать, - подал голос и Рамон.

Отец отпустил ее - черную, заблудшую, гибнущую овцу...

- Есть еще время. Думай.

* Дедулю (фр.)

* * *

В Москве из Центрального телеграфа Александр переместился в Центральный Дом литераторов.

Между кафе, где можно было писать на стенах эпиграммы, и Дубовым залом - нечто вроде бара. Он сел к стойке, заказал. Несмотря на безразличный вид немолодой, но крепкой барменши, все считали ее стукачкой, и доверительные разговоры за этой стойкой не велись. Налив в стакан сто грамм водки, она сняла с полки яркую банку греческого сока.

- Апельсинового нет?

- Только грейпфрут.

- Что ж...

Барменша стала наносить по жести удары шилом с намозоленной рукоятью. Подсел литератор, глянул: "Цивилизация, да? Это как в конце той книги". "Имеется в виду "Процесс"?" - "Нет, "Москву-Петушки". Неужели не читали? Лучшее в Самиздате". Заказав то же самое, литератор поднял стакан:

- Ну... За успех предприятия.

- Какого?

- Ладно вам. Все знают, что вы оформляетесь к жене во Францию. Надолго убываете?

- Два месяца попросил.

- Это как раз в Безбожном переулке писательский дом начнут заселять. Так что вернетесь прямо к новоселью. Что, не в курсе? Трехкомнатную получаете. Ваша фамилия в начале списка, - и хрустнул шеей кверху, имея в виду второй этаж, где располагалось руководство Московской писательской организации.

- Я на расширение не подавал.

- Вот видите? Другие подают всю жизнь. Надежды, значит, возлагаются на вас.

- Какие могут быть надежды...

- Вам лучше знать.

Глядя в стакан, Александр кивнул. - Не печататься ни здесь, ни на Западе, но писать в свой стол как можно больше, лучше и острее. В терпеливом ожидании Годо.

- Годо не Годо, а нетерпение к добру не приводит. - И бросив взгляд на барменшу, литератор понизил голос, назвав имя последнего по времени невозвращенца, критика... - Еще не знаете?

- О чем?

- Достали его.

- То есть?

- В лепешку смяли. - С изометрическим усилием вздувая бицепсы, он сжал ладони. - Меж двух грузовиков. Те его пытались вывезти из Югославии, но наши пресекли.

- Я думал, он давно в Америке.

- Нет, - и повторил малолитературный жест. - В лепешку. Вместе с женой. Так что давай-ка: за помин души...

* * *

Сопротивляясь коварному обаянию оратора от компартии, она напоминала себе, что галстук ему, как обычно, завязала мать. Превращенный акустикой дворца в гиганта, творящего Историю, отец говорил в микрофон таким низким, хриплым, грудным, таким испанским голосом, что при всех своих мирах и языках, она тоскливо переживала глубинную свою непринадлежность ничему. Безродная космополитка. Но благодаря кому?

- Победа демократии в Испании, - гремел он, - это и наша победа. Считая гражданскую войну, за эту победу мы боролись ровно четыре десятилетия. В Мадриде и Мехико, а Барселоне и Москве, в Лондоне, Гамбурге, Цюрихе и здесь, в Париже, внутри и снаружи, в изгнании и стране мы неизменно ощущали себя частью большого мира, идущего к свободе. Партией в изначальном смысле слова... Частицей целого!

Он поднял кулак.

- Да здравствует коммунизм!

Это был не Кремлевский Дворец съездов, где "долгие и продолжительные" автоматически переходят в овации, это был Париж, причем не Левый берег, а реакционный Правый - но зал взорвался. В полном экстазе отбивая себе ладони, ряды поднимались за рядами. Под недоуменно-угрожающими взглядами соседей оторвались от кресел Тео, Палома, Рамон. Поставив на сдвоенные подлокотники Анастасию, встала и она - старшая и, как ей до сих пор казалось, любимая из четырех детей товарища Висенте, свинопаса, флейтиста в муниципальном оркестре, команданте Народной армии, последнего защитника Мадрида, отличника Высшей школы Коминтерна, Сталиным лично выбранного и отправленного вместе с Пасионарией возрождать в подполье партию, самого рискового члена парижской группы, "исторического лидера" - отец стоял на сцене с поднятым кулаком и вылезшим на лацкан воротником рубашки. Рамон перекричал свои хлопки:

- Знала бы ты, как было в Швейцарии!

О Швейцарии не давали забыть новые часы на металлических браслетах, которые бились о запястья Тео и плотно обжимали руку Рамона. Она не знала, как было в Швейцарии, но, судя по дыханию, Рамон еще не избавился от гастрита, который вместе со своей Оксаной вывез из Москвы.

- Они с Долорес собирали стадионы! Как звезды рока!

Не создай себе кумира, сказала бы Инеc, но в случае Рамона поезд ушел, что он и подтвердил, когда толпа заклинила их между рядами:

- Оксана упирается, но я тоже намерен завязывать с Парижем. Пора делать выбор, падре прав...

Она только усмехнулась, вспомнив, как учила его читать по-испански - в Варшаве, по переводной советской книжке "Первоклассница".

С большой, тяжелой, слишком белой дочерью на руках Инеc проталкивалась к выходу в фарватере отца, к которому рвались с его последней книжкой за автографом или просто пожать руку, что в испанском варианте сочетается, к несчастью для сердечника, с ударами по спине. Где же мать? Издалека махнула рукой Палома, уводимая французским мужем на бракоразводный процесс. Братья, вынужденно превратившись в телохранителей, сдерживали напор "камарадос", местных испанофилов, а также журналистов, которых оказалось столько, что на ступенях отцу пришлось остановиться для импровизированной пресс-конференции, по ходу которой нельзя было не отметить физической подготовки советских корреспондентов: отец улыбался им, каменноли-цым, которых только за внешний вид можно сразу объявлять персонами нон грата с немедленным выдворением за пределы.

Мать нашлась среди японцев. Обняв себя под накинутой кофтой, мать любовалась с эспланады открыточным видом на фонтаны и Эйфелеву башню за блистающей на солнце Сеной. Она косо глянула на красно-желто-красный, монархический флажок, который засунули в нагрудный карман "моно"* Анастасии не разбирающиеся в испанских тонкостях французы-энтузиасты. Мать признавала только флаг Республики, которой не стало в 39-м.

- Представляешь? - Нервный смешок. - Я с восемнадцати лет в Париже, а в Мадриде не была.

- Даже во время войны?

- Нет. Мы сражались в Каталонии.

Отца и камарадас из Исполкома Гомес повез на партийной машине, за ними мать, Оксана и Рамон на "ситроене", потом, на студенческой "симке" Эстер и они с Тео - заговорщики. Кавалькада устремилась к набережным. Миллионы сюжетов пронизывали город, но ей, Инеc, в Париже был задан этот проклятый испано-русский, из которого не вырваться, разве что открыть дверцу и вывалиться на полном ходу.

- Воn**, - заговорил Тео, - за Пиренеями дела у нас в порядке. А на Восточном фронте? - В ответ на молчание он сменил тон. - Насчет посадить, конечно, ерунда. Но если его не выпустят?

- Отец сказал однажды: "Я не могу ничего вам дать, кроме моего имени. Пользуйтесь им". Вот я и воспользуюсь.

- Как?

- Приглашу журналистов и чучело сожгу перед посольством.

- Какое чучело?

- Советского генсека. Представляешь сенсацию?

Эстер бросила на нее взгляд в зеркальце. Их это совсем не рассмешило, парижан хотя и юных, но отнюдь не образца 68-го года.

* Комбинезон (исп.)

** Ладно (фр.)

* * *

Александр допивал третий стакан цэдээловского скрюдрайвера, пищеводом чувствуя, как поднимается кислотность от историй про советских невозвращенцев. "Длинная рука" их доставала всюду. Их выбрасывали из небоскребов, заливали в фундаменты домов, топили в бочках, а в расчлененном виде в чемоданах, которые стоят на дне всех европейских рек от Темзы до Дуная голубого. В последнее время, говорил осведомленный литератор, упор на автомобили. Специаль-ные автокомандос смерти размазывают их по стенам, улицы там узкие - ты в Риге был - удобно очень.

Александр увидел себя отлипающим с парижской стены, как слой афиш. Картинку он растворил глотком.

- Я слышал, - сказал он, - что после Сталина победила другая школа мысли. Что работать надо чисто.

- Инфаркты делать? Завсегда. Как этому устроили, певцу протеста.

- Он не невозвращенец.

- Невозвращенец, сука.

- Нет. Ему предложили по израильской.

- "Свободу" слушаем? Ничего, он допоется. Конечно же, работать надо чисто. Но важен устрашающий эффект. Взять бегуна и на х... зарубить.

- То есть?

- А топором б... на х... И лучше не на Западе, а здесь. Как говорится, превентивно. Да заодно с семьей. Тогда бы перестали, падлы, бегать от неизбежности русского ренессанса.

Александр допил до дна. Имея в виду контекст литературно-общественных споров той поры, когда скорлупу коммунизма стал изнутри поклевывать фашизм, он заметил:

- Вот это, наверное, критик Палиевский и называет свирепый реализм. Вы тоже из свирепых?

- Куда, куда вдруг? - Хватка была крепкой, из-под манжеты выглянул кончик змеиного хвоста - начало синей татуировки. - Марь Иванна, еще по одной! Сиди, говорю! Или не веришь в ренессанс? В русское наше возрождение?

Уронив на стойку мятые рубли, Александр вырвался.

- Нусссс-мотри...

На улице невозвращенца Герцена было уже темно.

Александр поднял воротник и повернул налево, имея целью стоянку на площади Восстания и возвращение домой: зажечь повсюду свет, заглянуть за шторы, закрыться на цепочку и замки, и на кухонный топчан, ухом к взятому напрокат транзистору: "Вы слушаете Радио Свободы из Мюнхена..." Нет, почувствовал он, домой невозможно. И повернул назад, к неблизкому метро. Этика преступного намерения обязывала к самоизоляции, но страх, постыдный и нерастворимый алкоголем, толкал к себе подобным отбросам - писакам, художничкам, разгульным инвалидам мирной армии, взрослым детям политэмигрантов, жертвам опрометчивых отцов, упорствующим в невыезде евреям-русофилам: здесь, мол, центр Апокалипсиса...

Напоив "бормотухой", ему разложили раскладушку в прихожей на краю Москвы, где под брутальные звуки любви он отключился, ногами упираясь во входную дверь.

* * *

Перед сном отец пригласил ее на прогулку.

Фонари озаряли пустынность улицы имени французского соцреалиста. Листва еще держалась, но сезон бесповоротно кончился, и прокатная стоянка отпускных прицепов за сетчатой оградой была забита до следующих каникул, а ворота заперты на висячий замок.

Отец свернул на рю Эглиз - улицу Церкви. По обе стороны опущены до старых плит, где заперты, шторки лавок из рифленой жести.

- Дай мне сигарету.

- Тебе нельзя...

- Ерунда.

Он похлопал себя по карманам официального пиджака, и она решилась дать ему прикурить от своей зажигалки.

- Я всегда знала, когда ты уезжал в Испанию.

- Разве?

- Знала, ты рисковал. Все-таки гаррота страшней, чем гильотина.

- Нет, - оспорил патриотически отец, - отрубленная голова живет четыре с половиной минуты, а тут умираешь сразу. Я не гарроты боялся, а допросов на Пуэрто дель Соль. Они...

- Я знаю. Вбивали в глотку все, что против них написано. Но ты возвращался. Каждый раз.

- Просто не совсем дурак был. Поэтому послушай, что я говорю. Когда-то я просил, чтобы ты не выходила замуж за русского...

- Не надо было посылать меня туда.

- Так получилось. Но сейчас пора все начинать сначала. Твоему поколению строить новую Испанию. Там ты станешь большим человеком. Министром. Хочешь? По делам женщин, например? И в мужчинах недостатка там не будет, в настоящих, наших... - Почувствовав, что тему лучше не развивать, отец сказал: - История дает нам шанс, которого потом не будет.

Улочка кончилась. Справа на пустыре запаркованы автобусы, натянут шатер бродячего цирка.

- Что молчишь? Оставайся во Франции. Может быть, в Америку хочешь? Чего смеешься, сделаем Америку. Куда угодно, только не в Москву. Надеюсь, ты меня понимаешь?

У подножья холма была церковь, Нотр-Дам в миниатюре. Никогда в нее Инеc не заходила, хотя всегда хотелось: несколько лет ходила мимо в лицей Дидро на вершине.

Еще затяжка, и сигарета выкурена до пальцев. Отец уронил огонек на сточную решетку.

- Как политик я не хочу иметь заложницу в Кремле.

Обогнув квартал, они вернулись к дому в излучении станции обслуживания, откуда отваливал очередной международный трейлер. На крыльце он обнял ее и отпустил, как оттолкнул:

- Adios!

В аэропорт Руасси она не поехала. Закрыв за ними дверь, вернулась в гостиную и пришла в себя семь сигарет спустя.

Погода была летная, прекрасное небо смотрело в давно немытое окно с опущенным каркасом, на котором трепыхались обрывки защитного козырька. Она сидела с ногами в драном кресле посреди невероятно грустной свалки, и в первую очередь хотелось выбросить газеты с крикливыми по-уличному заголовками: "МОНАРХ-ДЕМОКРАТ? В ИСПАНИИ ЛЕГАЛИЗОВАНА КОМПАНИЯ!" Она подобрала "Суар". На вчерашнем митинге отец был снят в своем безотказном ротфронтовском салюте: "АДЬОС, ПАРИЖ! "Товарищ" Висенте возвращается на родину!"

В комнате матери раздался гневный рев, явилась Анастасия, нагая, румяная, потная со сна, и пнула пластмассовую бутылку из-под "эвиана". "Я описалась". Опустившись на колени, Инеc обняла ее плотное тело. Дочь взревела с новой силой по поводу того, что ее Миша собирается уйти, потому что не может существовать в подобном бардаке: "Почему повсюду мерзость попустения?"

Накормив ее, Инеc оторвала от рулона большой мусорный мешок и стала ходить по комнатам, подбирая с пола фото, на которых была она. Дочь сразу поняла принцип: "Ты ищешь себя?" - и стала помогать, потом исчезла и нашлась на пороге лоджии, через который перетаскивала лейку, наполненную до предела своих возможностей:

- Полить дедушкин садик, не то он умрет.

Октябрьское солнце озаряло крашеный красноватый цемент, вдоль перил стояли вазоны с помидорами, засохшими на палочках, а в дальнем углу из кадки торчало взращенное ностальгией Висенте деревце - три-четыре апельсина размером в мандарин среди листьев, закопченных смогом парижского "красного пояса". Еще тут было кресло, когда-то недоехавшее до столицы мирового коммунизма: этакий топорно сработанный трон, в верхней части спинки вырезан герб СССР, окруженный безумно грустной надписью: ТОВАРИЩУ СТАЛИНУ - ГОРНЯКИ АСТУРИИ. 1937.

Виски заломило, а горло сдавило так, что если бы не дочь, Инеc бы разрыдалась. Затягиваясь из дрожащих пальцев "голуазом", она в ожидании протестующих криков слушала, как разбивается вода во дворе семью этажами ниже, смотрела на дочь, которая пыталась оживить невозможное, на застроенный за годы ее отсутствия во Франции недальний холмистый горизонт, на проступающую сквозь зелень крышу лицея, на старую церковь под холмом. Оставив под присмотром этой церкви дочь, Инеc вернулась в гостиную, прорезанную дымным лучом, сняла с торшера телефонный том и отправила в Москву телеграмму, продиктовав ее по буквам: ПРИЕЗЖАЙ КАК МОЖНО СКОРЕЙ.

Справившись с задачей, телефонист засмеялся.

- Пардон, мадам, но этого не расшифруют даже в Си-Ай-Эй.

Зато товарищи поймут, подумала Инеc.

- Как подписать?

Не учесть волеизъявление они не смогут, поскольку по адресу отправителя проживает большой друг Советского Союза. Подписаться его именем? Но они способны изыскать способ удостовериться, а действительно ли товарищ Висенте жаждет увидеть своего советского зятя в исторически обреченном мире. Однажды ему намекнули, что не стали бы чинить препятствий к выезду, если молодая семья пожелала бы воссоединиться на Западе, но, по словам отца, он отказался дать добро: "Мне только диссидента на шею не хватало!" Тогда без подписи. Что дает еще больше оснований предположить Висенте: решат, законспирировался. А в худшем случае, пусть думают, что Александра жаждет она, жена, как часть семейства, клана, рода, а эти вещи КГБ или нет - в России пока еще серьезны, как в Сицилии. Чувствуя себя достойной дочерью "крестного отца", Инеc ответила вопросом:

- Можно послать без подписи?

- Как угодно, мадам.

С набеганием хмельной слезы ее супруг, который вторую неделю не ночует дома, выводит на чужой кухне:

Страна не пожалеет обо мне,

но обо мне товарищи заплачут...

В хрущобе ни дивана, ни раскладушки, но товарищ нашел решение проблемы, сообщив, что Томка не возражает против "тройника", после того, однако, как в смежной комнате заснет больной ребенок. "Заодно поймаешь кайф", - говорит товарищ, с которым Александр запивает водку "жигулевским". Он, собственно, товарищ первый день, но именно поэтому, как граф Безухов случайному французу и чтоб не подставлять тех, кого в первую очередь вызовут на допросы, именно этому на все готовому Сашку (они тезки) Александр выкладывает все - про весь этот е..., который начался с подачи заявления на зарубежный паспорт. Из меня хотят сделать параноика, с горькой обидой говорит он, рассказывая, как потерял он в городе ключ, а вернулся домой - ключ в двери. Как понес в комиссионку фотоаппарат, а там засада в подворотне, подзывают, предлагая вдвое, только он начал поддаваться на уговоры, как вдруг мусор. Еле убежал. Без аппарата. Сраная "Практика", а жаль. Тем объективом запечатлен был первый наш период - еще до ребенка, понимаешь, Толик... "Сашок", - тот уточняет, подливая. Как человек из Союза писателей объявляет вдруг про новую квартиру, одновременно угрожая топором: "А я у них на х... ничего не просил, ты понимаешь? Сашок?" - "Гэбуха е..." Угрожая "Аэрофлотом", "Автотранспортом" и прочими средствами возвращения невозвращенцев, чтобы закопать живьем в родную землю, или, как неважного, государственно-военных тайн не причащенного, размазать по старым камням Европы, а лучше здесь, как того грузина со сценарных курсов, который тоже пытался... - Что? - Жениться на иностранке. - На какой? - Но Александр, трезвея, выбирает затемнить, возможно, спасая тем - кто знает? собственную жизнь:

- Неважно. Тоже на дочери...

Толик, а точней Сашок все понимает. Он наливает, жмет плечо. Потом исчезает, плохо затушив свою "приму". Александр смотрит, как она дымится, и вспоминает, что предстоит еще "а труа". До тошноты пресыщенный чужим и чуждым бытом, Александр отводит занавеску - стекло залеплено снегом. Выйти сейчас на х... и околеть во имя ренессанса. Снова мазохизм, ловит он себя на чувстве. Неужели так и не выйти из категории жертв? Неужели, внук, сын и пасынок рабов, он, Александр, обречен?

С пальцем на губах: "Уснули обе!" Сашок вынимает из-за спины изъеденную молью муфту, из которой вылезает вороненый ствол. От бати, говорит, остался. Парабеллум? Тс-с... Ухватясь за ушки, передергивает затвор, отчего вылетает патрон, который, набивая шишки, Александр находит под газовой плитой, где девятимиллиметровый влип в животный жир. Обтерев, друг загоняет патрон обратно и разворачивает пистолет, держа за ствол. Девять маслят в обойме, десятый в стволе. Бери и никого не бойся. Понял? Чтоб жизнь мне дорого продал! Всей насечкой рукоять впивается в ладонь. Друг, говорит Александр. С ним я рискну домой. Обожди, обидим Томку. Но она ведь спит? Сейчас разбудим, зря, что ли, купалась. Но ей же на работу. А завтра у нас что, то есть сегодня? В первую смену, да. Видишь. В другой раз. Ладно. Только смотри. Если что, вдруг дома засада, переключаешь на "огонь". Дай покажу...

Александр засовывает пистолет под пояс, но Сашок извлекает чекушку и пару пива:

- По последней, Сашок. За дружбу нашу, а они пусть сдохнут!

Снаружи буран.

И до того незнакомый, микрорайон превратился в поселок за Полярным кругом. Ощущая членом ствол, Александр стоит посреди того, что было проспектом. Из бесовской круговерти наконец выныривают фары. Такси? Но тут же прошибает до пота. Мусорка! А он с огнестрельным. Неужто Толик подставил? То есть, Сашок? Абзац. Пятнадцатью сутками по пьяни не отделаться. Запад закрывается автоматически. Лет пять впаяют, потом, опущенного, отпустят доживать... Что делать? Оставить пару трупов и пропасть в метели?

Взгляд из окна патрульной машины недобрый: с одной стороны, клиент, поскольку явно выпил, с другой - на ногах стоит, а главное одет. Пыжик, дублон... Спецраспределитель, может быть. Ошибешься, себе дороже будет. Проезжая мимо социально защищенного гуляки, клетка исчезает.

Александр утирает шапкой пот.

Со стороны блочных домов возникает девушка. Переставляет как попало длинные ноги. Поскользнувшись, съезжает прямо в сугроб. Отстаньте, сволочи... бормочет, поднимаемая Александром. Под заснеженной прядью серые незрячие глаза.

На заднем сиденье она приваливается, он трет ей маленькое ухо. Остро воняет бензином. Пожилой таксист поворачивает на шарнире зеркало, следя за ними, а в конце пути отводит протянутую трешку, прося отдать пацанку. Нет, не себе, сам он семейный. Черномазым сдаст. А если за десятку?

Ударом ноги захлопнув дверцу, Александр втаскивает найденную малолетку в подъезд, где прислоняет к стене, чтобы открыть почтовый ящик.

Открытка от матери - поздравление к 60-й годовщине Великого Октября. С чего она вдруг? Международная телеграмма из Парижа, почему-то неподписанная: Priezjai kak mojno skorei.

С горькой ухмылкой Александр подхватывает нимфетку, одновременно схватывая на лету еще одну бумажку лимонного цвета.

Нет! не может быть... Сердце срывается от государственных инфинитивов. Явиться за получением. С собой иметь...

Он так целует девушку, что на мгновенье она приходит в себя:

- Отстань...

На третьем этаже он открывает новообитую дверь, без боязни вступает спиной в темноту. Уже запах нежити. Свалив ношу на супружескую их кровать, он раздвигает шторы и застывает. Вдали, где в зоне стройки оставлен до весны в живых уже ничейный фруктовый сад, отбрасывает искры и блики большой, страстно пылающий костер.

Он встает коленями на кровать, снимает с нее сапоги из кожзаменителя, пальто с воротником искусственного меха.

- Не трожь...

- Очень мне нужно.

С разворотом к стене накрыв ее присланным из Андалузии тяжелым покрывалом, Александр ложится не раздеваясь - парабеллум под матрас.

Он просыпается от шума воды. За окном светло, костер в снегу не гаснет.

Отстирывая в умывальнике колготки, она бросает взгляд исподлобья, потом приходит босиком на запах кофе. Нет, она не откажется - если с молоком. Прокисло молоко. Но есть сгущенка.

- Сойдет. Мерси... Хата твоя?

- Моя.

- Обставить бы надо. Это какой район?

- Хороший. Почти центр.

- Ну да... - Она встает, смотрит в окно. - Что там за пушки?

- Музей Вооруженных сил. Не водили на экскурсию?

- Нет, но можешь меня сводить.

- С какой вдруг стати?

- А целку мне ломал - с какой?

- Не я.

- А кто?

- Те, с кем гуляла. Не помнишь?

- А, да, - пытается она наморщить лоб. - Что-то припоминаю. Спиртом с сиропом напоили школьники. Но ничего у них не получилось, только обтрухали.

- Что называется преждевременная эякуляция.

- Как?

- Проехали.

- Что мне больше всего в мужчинах нравится, так это интеллект. Вы холостой?

- Женатый.

- А где она?

- В Париже.

Захохотала.

- Зовут, случайно, не Марина Б...?

Он ее выставил, дав трешку на такси. Принес в комнату пыльный чемодан, раскрыл на полу и начал укладывать бумаги. Звонок. Он поднял голову. Ноги затекли. Приложившись к глазку, он открыл.

- Отец убьет меня с похмелья, - сказала она. - Можно еще побуду?

- А это что?

- Вам же есть нечего.

Она укладывает в холодильник яйца, масло, сыр.

- Ничего, что я колготы сниму? А то сырые...

Потом просит разрешения поставить пластинку. Ложится и, опираясь на локоть, смотрит, как он на коленях собирает бумаги.

- Я, правда, еще девушка.

- Супруг доволен будет.

- Это мне как раз без разницы. Просто, понимаете, никто не смог. Повысить до ранга женщины, как говорится...

- Все у тебя впереди, - говорит он, просматривая дневники, которые начал в одиннадцать лет, вел в школе на окраине Минска, и когда работал, и в Московском университете: безумно жалко, такой ведь материал...

- В Шэрээм у нас, ну в Школе рабочей молодежи, преподаватель литературы. Одна грязь у него на уме.

- Да ну?

- Ага... - Она садится, натягивает юбку на колени. - Научил меня штукам, которые мужчины любят. По разврату ну просто профессор. И слова знает, как ты. Не такой симпатичный, но очень-очень умный.

Он бросает папки чемодану в пасть. Рукописи, письма. Без разбора.

- Может ты импо? - Она смеется провокационно. - ИМПО-77. Фу, пылищу поднял. Уж не в Париж ли собираешься?

- Идем, - он поднимает чемодан.

Вокруг костра грязь.

Вытряхивая бумаги, Александр бросает следом картонные папки и возвращается в снег, где, поскрипывая, переминается длинноногая красивая девчонка. "Я думала, вы шутите..." Когда он приходит за новой охапкой, ее рядом с чемоданом уже нет. Бумаги горят долго, он начинает нервничать. Костер сжирает тайны, но выдает их носителя. Дом за спиной огромный, такой, что, как бы ни было поздно, окна у кого-нибудь да светятся. Может быть, его уже засек какой-нибудь бессонный офицер ГБ? Обойщик двери говорил, что в доме их полно.

Отворачивая лицо, Александр вываливает в гудящее пламя все, что осталось. Бросает и чемодан, с которым десять лет назад приехал брать Москву.

Этим разрешили.

Кланяясь за то советской власти чуть не в пояс, пара будущих эмигрантов возвращается в зал ожидания задом. На улетающих в западном направлении персонажей Шагала эти местечковые не похожи. Супруг лет сорок, кровь с молоком и слишком короткие лавсановые брючки над носками и ботинками на микропоре. Обалдев от счастья, закурил, причем не сигарету с фильтром, а неожиданную в его случае папиросу. Первым возник, однако, не переодетый в мусора гэбэшник в дверях, а соплеменник в очереди: "Молодой человек! Здесь курить не положено". - "Виноват! - бесконечно счастлив тот признать. - Да, да, конечно! - и сует выездные документы супруге. - Я сейчас..." Выходя, он держит пригоршню под возможным пеплом, потом возникает снаружи, в переулке, где ходит взад-вперед мимо низких окон ОВИРа, и все наблюдают, как частыми глубокими затяжками кончает свой "Беломор" будущий гражданин свободного мира. Потом переглядываются с осуждением. Нельзя так раскрываться. Чревато-с.

И точно.

За этой парой следует отказ...

Под зрачком телекамеры очередь цепенеет. Изучает свои набрякше-сцепленные руки, крапчатый линолеум, начищенные ботинки и складки на брюках того, кто в форме милиционера стоит у входа в этот зал ожидания, украшенный фикусами, алоэ с кактусами и портретом Генерального секретаря. Встречаясь взглядами, люди тут же их разнимают, принимая потуплен-ный, сокрушенный, едва ли не скорбный вид, будто оказались тут не по своей воле.

Еще один отказ.

Еще...

Отказники, они сникают молча - серые лица, пропавшие глаза.

Но вот дверь открывается пинком:

- В КГБ писать буду! На имя вашего председателя!

- Хоть Брежневу, - отвечают вслед ему и его деду, который, выходя боком, зажимает ладонью себе рот от страха за горластого внука-культуриста, который оделся, как в израильскую армию: шнурованные ботинки, натовская куртка.

- И Брежневу напишу! А не поможет, президенту США! Хотите жрать американский хлеб, так уважайте поправку Джексона!

- Ну-ну, - снисходит лже-милиционер. - В руках себя держите, молодой человек. Все у вас впереди, еще навоюетесь с палестинцами...

- Следующий!

Очередь опускает глаза, когда встает Александр, которого лучше в памяти не сохранять, настолько он явно по другому каналу.

Решетка на окне прикрыта шторами, из-под которых просачивается ясный день, но в кабинете электрический свет. Тут две сотрудницы, и обе смотрят с отвращением. Я, он говорит, за паспортом. Ему кивают на стол, перед которым он садится на жесткий стул. На краю стола двускатная картонка с надписью "Майор Буймасова Н. Е.". Сложив под грудью руки, майор смотрит, как Александр выкладывает на стекло ее стола открытку-вызов. Внутренний свой паспорт. Квитанцию из сберкассы на улице Богдана Хмельницкого, где, пусть свобода и бесценна, с него сняли отнюдь не малые бабки.

Вместе с подушечкой майор разворачивается на сиденье к несгораемому шкафу. Нижняя полка забита новенькими паспортами, один из которых остановись, мгновенье! вынимается.

- Во Францию?

Александр удерживает нейтральную маску на лице, которое готово расплыться в улыбке до ушей. Уже отобрав его горчичный паспорт, бордовый майор удерживает:

- На шестьдесят суток? В гости? В первый раз? Причем тут Венгрия, в капстрану - в первый? Тогда ознакомьтесь...

В папочке, вынутой из ящика, текст под названием "Правила поведения гражданина СССР в капиталистической стране". Поля документа захватаны дактилоскопией, читатели усиленно потоотделяли.

- Не торопитесь, - и майор переключается, адресуясь к офицерше за спиной Александра. - Этот-то твой... а?

- Главное, его же там забреют сразу. Здесь ему, может, жизнь спасают: а он: "Поправка Джексона, поправка Джексона". Ну, л-ллюди...

- С нашими тоже проблем хватает.

В капстранах запрещена совместная езда в купе с лицом противоположного пола (потребовать, чтоб проводник переселил к однополому пассажиру). Посещение сомнительных заведений. Мест, где собираются эмигранты. Участие в коммунистических манифестациях тоже...

- Все ясно? Тогда, - придвигается бумажка, - распишитесь.

- В чем?

- В том, что ознакомлены. Внимательно прочитали?

- Да...

- В этом и распишитесь.

На сделку с дьяволом как будто не похоже. Он берет ручку.

- Здесь?

- Нет, тут. А теперь в получении.

Не краснокожий, а бордовый с золотом. В полустоячем состоянии от новизны. Александр вдыхает запах полиграфии Гознака.

- Спасибо.

- Не за что.

- Да... а теперь что?

- В посольства - визы получать.

- В какие?

- Географию учили?

- Польша, ГДР...

- Эти не надо. ФРГ, Бельгия - транзитные. Потом к французам. И смотрите! - переходит вдруг на крик. - По Европам чтоб не ездить. Раз виза во Францию, во Франции и сидеть. А то взяли моду: то Италию прихватят, то Швейцарию. Это поэтесса, алкоголичка, так ващще: исхитрилась аж за океан. Гастролеры!

Вся красная, в мундире и погонах.

- Чем, собственно, я вызвал?

- А уважать границы надо! Уважаешь здесь, так уважай и там!

Александру ударило в голову, как он швыряет ей вонючий паспорт: "Вот вам ваша Франция!" Он поскорей втолкнул его в карман и выскочил на крике:

- Следующий!

Снежинки кружились в досоветской перспективе Колпачного переулка. Под ногами захрустел растаявший и вновь подмерзший снег. Воздух ожигал ноздри, и казалось, что все это происходит не с ним, не может быть, чтоб с ним, таким здешним, таким всецело посюсторонним - от мира сего. И внезапно захотелось пельменей. Разваренных и обжигающих - полный судок. Общепи-товский, из нержавеющей, с горячими исцарапанными отворотами. С маслом, со сметаной, с перцем, уксусом, горчицей и кем-то за мрамором стоящим рядом, плечо в плечо - таким понятным и своим, что... И это все отдать? Лишиться добровольно? Ностальгия волоклась, как на цепи ядро, причем, с такой нарастающей гравитационной силой, что поравнявшись с пожарной каланчой, он остановился и полез за пазуху. Просиял герб СССР. Фото в соответствии. Нет, это не сон, шлагбаум поднят. Теперь надеяться им только на внутренние границы. На то, что не сумеет преступить...

В самом центре Москвы, между маршами спуска в подземный переход и в метро "Площадь Ногина" лежал, закатив глаза и выставив бороду, могучий среднеазиат в сапогах, халате и чалме, пропитавшейся кровью. Плотнеющая перед часом пик толпа его огибала, и дела до гостя столицы, возможно, уже умершего, не было далее элегантному (рядом с ЦК КПСС) милиционеру, который любезничал с кассиршей, поигрывая белой дубинкой.

Он тоже пробежал, спеша со всеми вниз...

Невероятность происходящего подчеркивали цифры. В Центральном бюро путешествий "Интурист" билет до "станции Париж" ему продали за сто пятьдесят два рубля и 98 коп. Две копейки сдачи он бросил в щель ближайшего автомата, чтобы сообщить приятелю, который не знает ничего:

- Шестого ноября. Поезд девятнадцать. В двадцать десять отходит с Белорусского. Если хочешь, приходи проводишь.

- Что, далеко собрался?

- Далеко.

- Но не надолго?

Сбычась за рулем, таксист молчал. По радио шла трансляция праздничного концерта из Дворца съездов. Машина напоследок попалась паршивая. Продавленное сиденье в наскоро заштопанных бритвенных шрамах, из-под ног вонь бензина с плохо отмытой предпраздничной рвотой. В струящиеся стекла прощально смотрела Москва: глянцево-черный асфальт, окна, сияющие телеизлучением, древки флагов на фонарях - хлещущие чернотой полотна.

- Скорей бы третья мировая.

- Что так?

Молчание.

- Жить надоело?

- Ждать, - сказал таксист. - Ждать надоело. - Свернул под мост и резко тормознул в зеленом сиянии вокзала. - А может быть, и жить. Тебе что, нет?

Несмотря на трешку без сдачи, открыть багажник он не вышел и, как только Александр извлек багаж, дал газу так, что подпрыгнула крышка.

Вокзал был, как сквозная рана. Окаменевшая. X..., жизнь прожита. Не 19, двадцать девять. Кроме русской его любви все, что возможно было здесь, сбылось. Взял не только Москву, но и свободу... Гулким мрамором он вышел под навес, сразу увидев веер пустых путей, а слева поезд с погашенными окнами. Еще не было восьми, но тьма, как ночью. Освещен лишь был своими лампочками огромный, этажа на три, портрет Генерального секретаря ЦК КПСС. Под порывами дождя взлетал и бился истерично насквозь промокший материал: кумач, как креп.

Кроме четырех теней на перроне никого - тревожная, поднадзорная пустынность, как тень отложенная экспрессом, убывающим на Запад. Рядом с этим поездом им, провожающим, явно не по себе. Как бы вместе они стояли у входа в вагон "Москва - Париж", но каждый при этом был обостренно обособлен, тем более, что до сих пор не подозревал о существовании других. И с этими другими знакомиться не спешил, разумность чего в свете ближайшего будущего Александр не мог не одобрить. Он опустил чемодан, переложил машинку в левую и поздоровался с каждым. Если не считать Генсека, в открытую никто на них при этом не смотрел. Потом он снял шапку, выбил воду.

- Да, - сказал Сашок. - Снежок растаял.

- А было ощущение: зима!

- Чего-чего, а этого нам тут не избежать...

- Улечу в Баку, - содрогнулся южный человек. - Наш маленький Париж...

Никто не решился подняться в вагон. Когда, уже без багажа, Александр спустился, двое, пряча лица от дождя, спорили о метафизике зимы. Не только, дескать, образ правления, но ведь и праздник света, но и братский союз околевающих. А кровь, а жажда жить, а Эрос? А поцелуй наш "на морозе"? Но ты уж не спеши обратно, обернулся критик. Подожди до весны. А еще лучше до "оттепели", уточнил прозаик, обметя выбритые щеки своей влажно-колкой бородищей. К однопо-лым поцелуям не привыкший, южный сунул теплый пакет инвалютной "Березки" и понизил голос: "Покушать, выпить, покурить... Зря камушки не взял, как человек бы жил. Цыпленок, между прочим, из "Арагви". Дождавшись очереди, тезка во время тесного объятья принял из пальто в пальто замотанный в мохеровый шарф парабеллум, из которого Александр сумел не застрелиться, и троекратно запечатлел: "Давай, Сашок! Большому кораблю..."

Все вместе собрались перед окном, сверкающим от капель. Они улыбались, глядя снизу вверх, все четверо на фоне отсыревшего портрета - братья Мальчика-с-пальчик на фоне могучих челюстей.

Поезд тронулся. Они бежали вровень, растягиваясь, отставая по одиночке, вбирая головы в воротники, раскрывая зонты и поворачивая обратно. Где обречены были остаться навсегда. По разным причинам никто из них не мог стать "выездным".

Не снимая пальто, он сидел в полутьме. Отчужденно косясь на отделку. Озаряемый летучим светом окраинных платформ. Один не только в купе, но, казалось, и в вагоне. На поблескивающей крышке умывальника прощальный дар. Бутылка водки, папиросы Сталина и цыпленок-табака, в отделе мокрых дел пропитанный мгновенно действующим. Глядя на пролетающие станции, он самоиронично глотал слюну. Голод и паранойя, не забыть бы неповторимо советскую смесь. На длинном перегоне рванул вниз раму и выбросил цыпленка на ливневый ветер.

Отстегнул часы и, отвалясь с закрытыми глазами, зажал их в кулаке.

Было по-прежнему темно, когда семьсот с лишним километров спустя Александр вышел в коридор и, глядя в окна, пошел к тамбуру, где проводник открывал уже дверь. Поезд подходил к вокзалу белорусской столицы, первая и предпоследняя остановка на территории Союза. Город спал, ореолами светились лампы над провалом привокзальной улицы, здесь было теплей, климат здесь был мягче, и однако в свое время он отсюда еле выбрался живым. Засиял провинциальными неровностями перрон, и он увидел, как они вглядываются в окна. "Сынуля!" - закричала мать, и они бросились за вагоном, мрачный сводный брат, отчим, придерживающий полы и в отставке неизменной своей шинели. На протянутых руках мать держит нечто, не хлеб-соль, надеюсь, завернутое в пончо с бахромой. На первом курсе подарил один чилиец, и мать обнажает в купе завернутую в местные газеты кастрюльку, которую выбросить не жалко: "Горяченького! К празднику гречку выбросили, тоже стала дефицит, а помнишь? И пончо свое забирай", но Александр, зная, что она сидит в нем перед телевизором, отдает ей пончо еще раз, а заодно снимает свой парижский плащ, в который, прикусив сигарету, влезает сводный брат, а на широком запястье отчима защелкивает браслет своих часов: "Как же будешь ты без времени? Ну, спасибо, сынок", - и обкалывает необратимо седыми усами. "Тут вот..." - и Александр вынимает сверток с тем, что невозможно вывезти. Мгновенно пряча это за пазуху, мать начинает рыдать, отбрасывая руки отчима: "Мы его больше не увидим! Вы что, не понимаете?" - "Удачи, брат", сжимает сводный брат ему плечо. "Сынок? - доходит и до отчима, - или забыл новеллу Бунина "В Париже"? Не соверши ошибки роковой". - "А главное, Россию, - истово целует мать, - Россию-матушку по радио не обижай..." Проводник вторгается тюремщиком. В коридоре мать говорит назад: "Фрикадельки там горячие! Чтоб не всухомятку! Домашнего перед чужбиной, он у меня язвенник! И ложечка серебряная, твоими зубками обгрызанная! Ешь, не выбрасывай! Дорога дальняя!"

Взяв друг друга под руку, они идут шеренгой на уровне его ног, она запрокидывает голову: "Счастливого пути, сынок! Бог захочет, в этой жизни еще свидимся!"

Дверь грохочет, как в камере. Проводник высказывает нечто вроде сочувствия:

- Видать, надолго туда вас зарядили...

Нельзя исключить при этом, что сотрудник свяжется с Москвой, проинформировать о нетипичном взрыве страстей перед границей. Есть еще возможность быть снятым с поезда и возвращенным по месту прописки, где ночной обыск уже, конечно, обнаружил свидетельство о злонамерении в виде отсутствия личных бумаг. По пути к Бресту он то сжимает в кулаке нательный крест под тонким свитерком, то садит натощак "Герцеговину Флор" - одну за другой. Сердце бьется в самом горле, но, пока поезд переставляют на узкую, на европейскую колею, по-белорусски мягкий таможенник, бросив взгляд в заранее открытый чемодан, только и говорит, что: "С праздничком!"

А пограничник со сбритыми прыщами без слов оттискивает ему в паспорт штамп убытия, легко поддающийся дешифровке: СССР КПП 7 1177 БРЕСТ.

Серый, недорассветный день...

Поезд оцеплен, по перрону растянулись солдаты с автоматами. Армия перешла на зимнюю форму, и они поерзывают, потея в своих шинелях. Это другое поколение, младше на десять лет. Лица без выражений, еще не успели их приобрести. Не добрые, не злые, а тот, что напротив за окном, не тронут даже бритвой. Он должен бы предотвратить. Передернуть свой "калаш" и разнести на крохи. Неужели даст уйти? Поглядывая на солдата, Александр разворачивает мятые номера "Советской Белорусии", снимает алюминиевую крышку. Солдат наблюдает, как Александр давится остывшей кашей с фрикадельками. Глаза оживают, когда Александр распечатывает бутылку "Московской". Бар самоосвещается при извлечении стакана. За наливом солдат следит с возрастающим интересом. Налив себе с краями, Александр осторожно отрывает водку и, кивнув солдату, начинает переливать в себя - с предварительным, конечно, выдохом. Или он не сын страны?

Он все еще работает кадыком, когда в глазах - нет, за окном! все начинает плыть, солдаты забрасывают автоматы на плечо, ряд серых спин удаляется на восток, где остается вся жизнь его, включая "священную границу", которую он видит в первый и последний раз - отсырелые, небрежно сколоченные сторожевые вышки в некошеных лугах запретной зоны, ржавь колючей проволоки, ряды которой разматываются под откосом, и вот он, тот мифический "бугор" над Бугом, тусклой речушкой, резанувшей по глазам, как лезвием. Опережающе слыша, как поезд въезжает на мост, он стискивает зубы, пытаясь, силясь удержать. Но организм срывает всю символику. Одним движением сдвигая все к окну, он задирает крышку и сгибается над умывальником, под которым в дырке ничейная земля. Рвет, как в детстве, грязным фонтаном.

Неужели пропустил?

В окно страну уже не видно. Утираясь тыльной стороной руки, он выскакивает в коридор. Рама не поддается, он припадает, притирается скулой, и горло успевает перехватить пронзительный предзимний вид, пожухлый краешек случившейся однажды сверхдержавы, которая - Господи, вся! до Ледовитого! до Тихого или Великого! - под стук колес неторопливо отступает в вечность, при этом оставляя его в живых, бросая наедине с собой...

Зачем? За что?

Впрочем, в мгновенье это никаких вопросов Александр себе не задает.

Чистое горе, чистая радость.

Париж - Мюнхен

Загрузка...