- Ты - раб?

- И даже хуже. Гнусен раб, о состоянии своем не подозревающий, но раб, осознавший свое рабство и освободиться не пытающийся, гнусен вдвойне.

- Кто это?

- Первоисточники... То ли Маркс, то ли Ленин. Оба правы. В моем отдельно взятом случае.

- А почему ты не пытаешься?

Рука его взялась за неотхлынувшую кровь.

- А это?

- Я серьезно.

- Какие шутки. Женщину зачал. Роди ее на свободе. И это будет мой личный вклад. В борьбу за освобождение человечества.

И раз, и два, и раз...

- Большего ты от себя не ждешь?

Ухмыльнувшись, он болтнул своим мужским половым органом:

- Если я что-нибудь и представляю, то только в этом смысле. В социальном - полный нуль. На грани перехода - алгебру помнишь? - в отрицательные величины...

Вот с кем она осталась.

За дверью гостиной, запертой на полотенце, вздыхала русская борзая, от прыжков через скакалку дрожали стекла в хозяйском серванте, а когда за угол свернул автобус, у Инеc возникло четкое ощущение - карточный домик. Ничего более серьезного здесь не построить. Не надо и пытаться. Выбросить все заботы. Начиная с аспирантуры, которую ей придумали в Институте мировой литературы, чтобы продлить на два года визу. Забудь, сказал он. Я за месяц напишу. Да, но о чем? Он объехал книжные магазины Москвы и вернулся с целой сумкой уцененных эмигран-тских романов, переводимых с испанского во имя "пролетарского интернационализма" - в поддержку борьбы с франкизмом. Никто их здесь не открывал, кроме Александра, который сформулировал тему ее ученой диссертации: "Насилие в испанской литературе". Ей было наплевать. Жить, заниматься любовью. На грани распада. Пока он не рухнул, этот карточный домик на отшибе от Европы, где островок гуманизма превратился в смутное воспоминание.

И раз, и два, и раз, и два... прыгала невидимка через скакалку, которой ее будут бить.

На этот раз язык не повернулся предположить: "Агент".

Выложив досье на ее советского избранника, они сами выбили главный аргумент.

Капитулируя тогда в Крыму, отец сказал:

- В конце концов, ты у меня жила не только во дворцах, в бараках тоже. Время консервов хочешь повторить? "Красный пояс", тараканов Сен-Сен-Дени? Психоаналитик бы сказал - регрессия. Но я политик, а ты человек уже взрослый. Делай свою игру. Только помни... Survivre.* Это главное. Обещай, что выживешь.

* Выжить (фр.)

Не Советский бы Союз - вряд ли они выжили при коммунизме.

Это было бы невозможно в ГДР. Или на Кубе. Не говоря о Китае. Только в России.

Где Система в ее национальном варианте постоянно проявляла дисфункции, столь раздражав-шие рациональных "младших братьев" из европейских партий. Система в России просто плохо работала. Ее сбои породили целый веер советских неологизмов: "головотяпство", "ротозейство", "халатность" чистых проявлений человечности. Благодаря этому все у них и длилось. Любовь. В ее советском варианте, где безысходность повышает сексуальную неистощимость. "Шпанских мушек" там не надо. Главный советский афродизиак когда без вариантов.

Без - или почти...

Осенний призыв в армию прошел, а он остался на свободе - как минимум, до весны. Исключенный из университета, он не явился, чтобы, как положено, ликвидировать свою временную, до конца учебы, московскую прописку в паспортном столе отделения милиции Дома студента МГУ, а этот, со своей стороны, разыскивать муравья в мегалополисе не стал. В результате, когда к ним в Спутник нагрянула облава, которая перед круглой Годовщиной Октября проверяла Москву на благонадежность, Александр проскользнул сквозь сеть: он жил, хотя и не в законном браке, но на легальных основаниях.

Милиция откозыряла.

"Прописка" - "временная", "постоянная". В этих материях, которые представлялись ей чистой абстракцией, Инеc разобралась только тогда, когда он стал искать работу, являясь к вечеру заляпанным грязью и промокшим:

- Сорвалось...

И воспитателем в рабочем общежитии, и в типографии, и книги продавать в метро с лотка... Но почему? Прописка же ведь есть. Да, но "временная". А с "временной" работать здесь нельзя. Ты же работал? Какое... дырку затыкал. Нет, мон амур. Обозначалось, что только жить и можно. Хотя и "временно", это уже немало. Но вот вопрос: на что?

По ночам на кухне он писал рассказ - в надежде "потрясти всю мыслящую Россию", и заработать заодно, по крайней мере, на три дальнейших месяца. Но нужно было обеспечить эти ночи хотя бы куревом и кофе. Отложив очередной рисунок, образ подсознания, на котором нагая красавица в монашеском чепце поддерживала интеллектуала, готового обломиться под тяжестью воспламененной головы, Инеc поехала в Москву, где в самом центре жила в изгнании Испанка самая известная после Кармен и "Махи обнаженной".

Франкизм считал ее инкарнацией Дьявола.

Она была лучший друг отца.

Сын ее погиб под Сталинградом. Зато у внука - единственный в Москве "харлей". Слыша пререкающиеся голоса, одному из которых, юношескому баску, в конце концов пообещали на следующей неделе пятьсот рублей, Инеc смотрела во двор, где мальчик, похожий на Хрущева, у стены гаража демонстрировал группе девочек поедание дождевого червя.

Рост выделял Испанку не только среди соотечественников.

У нее были серебряные волосы и, как обычно, она появилась в черном контрастируя с салоном, пестрым от подарков Пикассо, Миро, Альберти и прочих почитателей. На людях она носила темные очки. Сейчас она была без очков. Элегантный череп, проступавший из-под черепашьей кожи, был исполнен достоинства уже вневременного. Что казалось невероятным, зная, что в детстве внучка и дочь баскских шахтеров была хрупкого здоровья.

- Tы не в Париже? - удивилась Пасионария.

- Я решила остаться.

- Мужчина?

- Да.

- Все мужчины одинаковы. Одни, правда, нежней других. Это все взаимозаменяемо. Возвращайся к родителям. Русский?

- Да.

- Эти еще и пьют.

- Не он.

- Он кто?

Инеc смутилась; она помнила как "Парижская группа" исключала из рядов Хорхе Семпруна и скандал вокруг фильма по его сценарию La guerre est finie* с Ив Монтаном в роли испанского коммуниста. Она знала про отношение Пасионарии к испанскому роману Хемингуэя - For whom the bell talls** тридцать лет не мог появиться в русском переводе. Она откашлялась:

* "Война окончена" (фр.)

** "По ком звонит колокол" (англ.)

- Писатель.

- И не пьет?

- Нет.

- Зарабатывает мало?

- Пока ничего.

Пасионария помолчала.

- Приведи его как-нибудь. Вон пепельница твоего отца. Можешь курить. Хочешь кофе?

Возвращаясь, Инеc ощущала хруст. У сгиба бедра в кармане джинсов. В Спутнике она выложила два бифштекса, завернутых в кальку, и десять пачек "Явы" - именно эти должны быть почему-то.

- Откуда?

Она бросила на рычажки машинки сотню:

- С коммунистическим приветом.

- От кого?

- От Долорес Ибаррури.

Глаза его раскрылись.

- Она жива?

Это для него была история - пройденная в школе, смутная, эмоций никаких не вызывающая. В отличие от веера червонцев. Вот только литература, которую финансировал Почетный Президент Компартии Испании, оказалась более чем зыбкой почвой. Рассказ вызвал энтузиазм и был поставлен в номер, но потом Александр вышел к ней, зажимающей уши, взял под руку и покатил прочь по наплывам льда.

- Сняли.

- Почему?

- Глумление, говорят...

Тогда она уже была с животом, и дома, отключая сознание, рисовала девочек-подростков - пока французские фломастеры не пересохли.

Коммунизм.

Москва.

Зима.

Жизнь спустя, созерцая из окна тощенькие кипарисы по ту сторону бетонной стены, она задает себе вопрос:

"Неужели все это было?"

Занавесившись от блеска проливного дождя и завернувшись в одеяла, изнуренные любовью и голодные, они сидели перед телевизором. Дрянь, фанерный ящик с маленьким экраном, который Александр, дитя эпохи дотелевизионной, никогда не включал - тем более, что вместо тумблера был штырь. Но Инеc подобрала ключ - прямо на улице. Обыкновенный детский, для заводных игрушек.

Фильм назывался "Ленин в Октябре", но главным в Октябре был Сталин, а полудохлая телетруба, размывавшая образы 1937, превращала все это в чистый мазохизм, которому до послепраздников альтернативы не было.

Как вдруг стучат.

Телеграмма.

- Padre!..

Ливень, ажиотаж.

Пойманное на выезде из Спутника у свалки такси не решилось въехать под козырек гостиницы на пандус, который только что освободил огромный лимузин с пуленепробиваемыми черными стеклами.

- Вам помочь, молодые люди?

- Я к отцу.

- Работает у нас в Системе?

- Живет.

- Прошу вас...

Лифт.

Второй этаж. Бесшумный ковер, редкие двери. Перед последней сияет пара мужских туфель со стертым золотом ярлыков.

Она входит без стука:

- Padre?

Из-за синего занавеса сильный, усталый, сердечный голос:

- Ss-i...

Инеc уходит за занавес, тогда как советский ее избранник, отмечая на своем лице улыбку растроганности по поводу проявления общечеловеческих чувств в испанском варианте, регистрирует детали сладкой жизни "наверху": элегантный чемодан со знакомой биркой Air France, шелковый галстук "в крапинку", переброшенный через пиджак висящего на стуле пиджака, минеральную воду "Боржоми", отличающуюся от той, которую он видел, аккуратностью ярлыков, тавтологию в названии "Ситро лимонное", которого в продаже он не видел, никелированную открывалку, окурок американской сигареты в хрустальной пепельнице и три билета во Дворец съездов на праздничный концерт.

- Алехандро?..

Седой, смуглый, могучий, полный жизни родственник, которого (как это принято среди испанцев) он не решается "на ты", босой и в шелковых кальсонах, приобнимая, шлепает по лопатке:

- Кэ таль, Алехандро?

- Живем...

Его за это одобряют:

- Бьен!

Инеc завязывает отцу галстук.

По осевым линиям столицы они едут на "Чайке" из гаража ЦК КПСС, что для Александра незабываемый опыт приобщения: целая комната с диваном и занавесками, перед которой постовые милиционеры, выпуская прицепленные к запястьям регулировочные палки, берут под козырек.

Кремль.

Александр еще не был. Пять лет живущий столичной жизнью, впервые, и сразу на "Чайке", въезжает он за эти стены - пустые внутренние площади, ели, соборы, башни...

Дворец съездов освещен.

За стеклом в пилонах, воспетых архитектурно чутким Вознесенским, муравейник. Белый мрамор фойе. Гигантский зал, в центре портальной арки которого на красном луче левый профиль, лысый и с эспаньолкой - при могучем срубе шеи. Ансамбли песни и пляски - от каждой "республики" по одному. Высыпающие на сцену пестрыми сотнями. Изнурительно-помпезная скука, от которой в антракте они сбегают, пока ресторан не забили более дисциплинированные зрители.

В предположении, что шоферу по-французски подслушивать не положено, она говорит:

- Nul*.

* Ничтожно (фр.)

На что Висенте отвечает, и возможно, искренне, что "Танец с саблями" всегда ему нравился.

Как советский, Александр держит язык за зубами. Потому что, как советский, думает при этом грубо и однозначно. Блевотина.

- Не одни мы умные, - говорит Висенте, входя в ресторан, где изысканно и одиноко питает себя персонаж с гофрированной прической.

Инеc не знает, кто это, но Александр в поисках работы заглядывает и в газетные щиты:

- Уругвайский генсек.

- Живет, правда, в Москве. На Старой площади товарищи мне рассказывали анекдот...

- Наверно, похабный, - говорит Инеc.

- В какую эпоху мы живем?

- По-моему в гнусную.

- А объективно?

- В брежневскую, - решается и Александр. - "Зрелого социализма".

- Сначала был матриархат, потом патриархат, а сейчас, сказали мне, секретариат. Выбирайте, - и Висенте открывает меню. На пяти языках, не исключая и русский, но Александр чувствует себя, как за границей. Как в чужой стране. Чтобы вернуться, позарез необходима рюмка водки, но он знает, что лед под ними тонкий. По пути его предупредили. Никаких телодвижений.

- У вас даже есть испанское?

Нагловато-красивая соотечественница Александра с кружевной наколкой в волосах советует лучше французское. Тень набегает на лицо Висенте:

- Я бы предпочел "Риоха".

Это настоящее вино. В теории Александр уже знает. Но, сдержав национальную потребность чокнуться, он после первого бокала испытывает дурноту, которой не бывало после "бормотухи". Это настоящее в конвульсиях подкатывает к горлу. Организм не принимает. Может быть, он уже мутант? Но кошмар начинается, когда ему приносят из чистой алчности заказанный шашлык по-кавказски. Александр знает, что для возвращения чувства собственного достоинства заключенным в американских тюрьмах первым делом приводят в порядок зубы. Он на свободе, но не в Америке и дуриком. Поскольку, с точки зрения Министерства обороны, он вообще в бегах и Всесоюзном розыске. За волю вольную приходится платить. Среди прочего - зубами. К стоматологии и медицине вообще доступа у нелегала нет. С обнаженными нервами во рту он пытается спасти свое достоинство. При этом остро сознавая, что, изящно разделяя диетические сырники, отец Инеc, согласия на брак еще не давший, изучает его боковым зрением профессионального подпольщика...

И это ад.

Виски сыреют от истомы.

По настоянию Висенте их отвозит черная машина. Язык они держат за зубами. Шофер принужден к молчанию тоже, но, как-никак, а сотрудник Кремля, он настолько скандализован выпавшим маршрутом, что аура вокруг него пульсирует. Седоки не выдерживают и, несмотря на то, что ливень перешел в ноябрьский жидкий снег, просят остановить на въезде в "спальный город".

У свалки.

Где диафрагма разжимается, выталкивая все обратно через рот страдания - кофе, мороженое, шашлык по-кавказски, испанское вино "Риоха", официанток, гэбэшников, генсеков, черные машины, "Танец с саблями" и тот, что вприсядку-всмятку сапоги, воспетый авангардистом Дворец съездов, стены древнего Кремля, праздничную Москву очередной Великой Годовщины и Господи, как хорошо - е... мир в придачу.

- Пардон, - он утирается... - Сказала?

Она не сказала. Не смогла.

Шесть плюс пять по рогам. Одиннадцать лет заключения. Не как в Карабанчеле - без преступления. И добровольного при этом. Тихий ужас охватывает ее при мысли: неужели ничего хорошего?

Невозможно, нет...

Постель. Несмотря на безумный тот, беспощадный, бритвенно-острый секс - производное от взаимных комплексов и умолчаний. Это было. Было - на разрыв аорты. А разговоры? Постель как диалог? Воспаленные речи дочери оратора, поднимающего толпы, на фоне его заблокирован-ных заиканий? И она же, постель, как лоно бесконечной зимы, где в тишине снегопада она, подложив подушку и не замечая, что он уже отключился, переводит вполголоса то, что им по-русски все еще недоступно... Разве она не любила ту свою роль?

Медиум. Культуртрегер. Переводчик. Та самая, пушкинская почтовая лошадь прогресса. Вполне альтруистичная, увы.

Магнитофон бы. Перепечатать сотрясение воздуха в бетонных стенах.

Библиотека бы осталась.

Запрещенная.

То ли кружку пива хватив на морозе, то ли от добытых в уличных боях апельсинов, а может, просто от напора сил, достойных лучшего применения, он возвращается навеселе:

- Мон амур!

И сразу:

- Что с тобой?

Глаза как пистолеты...

Она в упор:

- Отсюда нужно выбираться.

- В Париж?

- В Москву.

- В Париж отсюда легче.

- Александр, я серьезно. Доктор Пак сказал.

- Это еще что?

- Педиатр. Искал квартиру снять. Устроился здесь в поликлинике, семья в Алма-Ате. "Так вы узбек?" - "Нет, - как японец улыбается, - Алма-Ата Киргизия. Но я кореец, так уж получилось". Мы, говорю, снимаем тоже, но, конечно, потеснились бы...

- Еще чего?

- ...если бы не мое состояние. "Третий месяц? - говорит мне сразу доктор Пак. - Выбирайтесь в Москву пока не поздно. Вы не представляете, что здесь творится. Сто тысяч человек, и без роддома". - "А рожают как?" Знаешь, что он сказал?

- Ну?

- "В такси. Если водитель повезет..."

Он сел, сжал голову.

- Александр?

- У?

- Нужно что-то делать.

Но он оцепенел.

Что и понятно. Мобильность не в характере зимы. Но жизнь, хочешь не хочешь, есть движение. Вот только, куда?

- Поскольку русские морозы только начинаются... - Из чемодана Висенте вынимает огромный пакет из Galeries Lafayette*.

* Один из "больших магазинов" Парижа.

- Тебе.

Дубленка. Ослепительная. Белая, как снег. Мех воротника ласкает щеки. Преображенная, опять парижская, Инеc поворачивается от зеркала и чувствует сама - глаза сияют. Тем более, что оторопелому избраннику протягивается кабинетный пиджак с замшей на локтях:

- В Лондоне купил. Примерь.

Александр себя не узнает.

- Вот! Сразу видно, что писатель. А это, - вынимая шаль и по-испански, - я для его матери. Они уже здесь?

Помолвка...

Этот момент неминуем.

Встречи миров.

Один из которых - и это видно уже издалека - заранее в обиде. Так они переминаются, поскрипывая снегом, на фоне полутемного дома. Отморозивший здесь ноги еще в 41-м, в составе сибирских дивизий, которые спасли Москву, отчим молчит, а мама не скрывает:

- Прилетаем, никого...

- Столичные дистанции, - бормочет блудный полу-сын. - Ни телефона, ни... Это Инеc.

- Очень приятно. Мы уже восвояси собирались. Не солоно хлебавши...

Беспощадной правды о сыне-нелегале родители не знают, но хватает и того, что есть. Что учебу он никак не кончит, вбил в голову себе, что он "писатель", а вот теперь еще и это...

- Иностранка, значит, говоришь?

Мать моет тарелки после концентрированного французского супчика из спаржи, отсёрбав который отчим удалился до утра по военно-полевому принципу "недоешь-переспишь".

- Нет, - отвечает Александр. - Цену набивает. Сарказмы его игнорируются:

- Я почему? Акцента никакого, излагает гладко. Наши не все так говорят... И с виду тоже. То ли еврейка, то ли грузинка. Я думала, Софи Лорен. Или эта, которая тебе так нравилась.

- Кто мне нравился?

- Уже не помнит... Моника Витти.

- Это итальянки.

- А она?

- Испанка.

Помолчав, мать говорит:

- Зарежет.

- За что?

- А как Кармен.

- Это Кармен зарезали, а не она.

- Видишь? Они такие.

- Какие?

- Док-кихоты в облаках, а не по-ихнему что, сразу за нож. - Чтобы из ванной не услышали, голос понижается. - Папаша ее...

- Что?

- Партейный шибко?

- Лидер...

- А с нашими-то как? Этот все переживает, дужки очков изгрыз. На партсобрании им говорили... Какие-то там "евро" появились, так вроде наши их не очень. Сам знаешь, как у них. Вчера "Москва-Пекин, идут-идут народы", сегодня это... Хуйвэйбин. Тьфу? Не захочешь - скажешь. А ты не смейся, а подумай лучше. Куда, сынок, влезаешь...

- Никуда я не влезаю.

- Дома жил, все собачились. Сталин, Солженицын, лагеря... Переменился, что ли?

- Почему? Остался каким был.

- Тебе видней, конечно. Только не для того я тебя рожала, чтобы отдавать им ни за понюшку табака.

- Кому?

Намертво заворачивая кран, она смотрит обреченно и как на последнее говно, которое только у матери способно вызвать жалость:

- Кому-кому... Сам знаешь.

Инеc они, скорее, нравятся. Как из кино пятидесятых. Предстоящая бель-мэр похожа... она не помнит на кого, но отчим - чистый Бэрт Ланкастер.

- Понимаешь...

- Спи. Как будет, так и будет.

Висенте приехал в Спутник, имея в кармане пиджака билеты в Большой театр. Чтобы после ритуала увезти обретенных родственников на "Анну Каренину" - с Плисецкой.

Но до спектакля еще было время.

Сторона Александра вручила испанцу ответный дар.

Матрешку.

В присутствии старшего по званию советский ее почти бопер и Бэрт Ланкастер стояли столбом - почти по стойке "смирно", но, к счастью, в позиции невмешательства. Тогда как бель-мэр, следуя неизвестному Западу принципу "ругай своих, чтобы чужие хвалили" для начала обрушилась на Александра-сына не то, чтобы заблудшего, но как бы уже гибнущего. Слушая в синхронном переводе Инеc очередную дозу утешений со стороны Висенте, она начинала горестно кивать. На мякине нас не проведешь - такой имела вид бель-мэр. И в этом смысле самовыража-лась - с помощью Инеc, которая переводила с отрешенным видом.

Висенте излучал все больший оптимизм по поводу выбора своей дочери:

- Все у него будет хорошо. И диплом получит, и книгу свою напишет увидите. Еще и не одну.

Мать вздыхала:

- Нашему б теляти...

На что, опуская ладонь Александру на колено, Инеc переводила с испанского:

- О чем вы говорите? Молодой, красивый, спиритуальный, полный сил...

- Каких же сил, когда он болен. Ничего, что я, сынок? Скрывать от суженой нельзя.

На лице Висенте сияющая маска отслоилась:

- Que le pasa?*

* Что случилось? (исп.)

- Что с ним? - перевела Инеc.

- Язва.

- Какая?

- Двенадцатиперстной.

Висенте отмахнулся:

- Во Франции у каждого второго...

- Хроник. С тринадцати лет страдает. Когда уединяться стал, но я боролась, предупреждала, потерпи хоть до шестнадцати...

Неужели и это переводит?

- Пройдет, как не было. Любовь излечит. Главное, что любят они друг друга.

- Любовью сыт не будешь, говорят у нас...

- Ну это как-нибудь.

- А как?

- Ну, будем помогать из Франции.

- Потому что нам тут помогать не на что, а на стипендии свои не проживут. Тем более с ребенком.

Мертвея, Инеc перевела. Ее отец не потерял улыбки: - Nino? Que nino?

Как машина, она перевела и этот вопрос:

- Какой ребенок?

Мать Александра возмутилась:

- Меня что, в этом доме за дуру принимают?

- Нет, - прервала Инеc посредничество в деле взаимопонимания миров. Мой отец не знал, что я беременна. Estoy encinta Padre?

Висенте окаменел.

Инеc тоже.

Оставшись без перевода, бель-мэр продолжала одностороннее общение:

- Чего таить, теперь свои же люди? В третьем колене, значит, как? Отца, когда забрали, он кровь был с молоком - силач-бомбила. Мать моя умерла от рака поджелудочной, но по отцовской линии ему, скорей, грозит по-легочному. Как говорится, петербургская болезнь. Это тебе на будущее, а отцу передай, чтоб за генофонд не беспокоился, ведь я вижу, улыбается, а сердце на части рвется. Дедуля Александра, правда, запил с горя, когда жизнь не получилась, но уже под старость лет, а так - (и отчиму) ну, что ж, Михаил? Стыдиться перед Западом нам вроде нечем. Ни алкоголиков, ни этих, венболезней. Дурдом нас тоже, слава Богу, миновал. Так что с наследственностью все о'кей. Как вы говорите. Или только в Америке?

Это был "Скверный анекдот". Необратимо. Что все это случилось Александр отказывался верить.

Под человеком, хоть и нелегальным, но с остатками достоинства, каким он был до этой международной встречи, разверзлась бездна унижения, и он летел туда со всем, что было за душой - с непоправимой, все еще красивой матерью, с бедным, но честным сталинистом, который в своем изгнанническом сибирстве даже Федора Михалыча не признавал за русского, с ним, с Достоевским, с Петербургом, со всем, что от страны осталось еще внутри, в груди, под солнечным сплетением, которое сжалось, как кулак.

И все это срывалось в пропасть.

Вися в полете...

Дна поскольку не было.

Теперь мать повышала его акции, заодно входя в детали на тему, чего ей это стоило: "Галстуки пионерские только шелковые были..."

Удерживая пепел на весу, испанский тесть затягивался как-то из-под сигареты.

Александр встал.

Отсутствующим пахом уперся на кухне в подоконник.

Внизу терпеливо сверкала "Чайка" - черное зеркало на пылающей голубизне.

Вошла Инеc.

- Найди мне способ самоубийства.

Отобрала сигарету, затянулась.

- А ты мне.

Бэрт Ланкастер, в лице не изменившись, одевался сам с присущей обстоятельностью, тогда как галантный иностранец, прощелыга и, надо думать, ловелас, подавал матери пальто, на котором она, стыдливо оглядываясь, ловила, пытаясь сокрыть руками, какие-то дефекты - эти вот вытертости, что ли?

- А вот спросить насчет "евро"... Чего ты молчишь, Михаил? По-русски-то понимает. Товарищ Висенте? не заню, как по отчеству. Я чего... У нас в России говорят, высоко взлетел, не пришлось бы падать. Так вот все эти "волги"-"чайки", марецкие-плисецкие, Кремль-Москва...

С хищной улыбкой Висенте осматривал свою западноевропейскую шляпу.

- А не получится, как в Африке? Как того, Алесандра... Чумба? Чомба?

Даже отчим крякнул:

- Эк тебя...

- А что? Я - мать.

Со шляпой в пальцах Висенте откуда-то издалека смотрел на дочь, которая очень спокойно спросила:

- Что вы имеете в виду?

- А то, что раньше во всех газетах: "Чомбе! Чомбе!" Сейчас открой хоть "Правду", хоть "Известия". Где Чомбе? Был, и нет? А эти что тогда - на шею Михаилу?

Достала.

Глаза сверкнули гневом, но, надев шляпу, пожилой испанец снова улыбнулся:

- Гарантий требует? Переведи. Русский сказал... Игры не будет, ничего не будет.

Не без кокетства мать взяла его под руку.

У выхода Александр поймал полу суконной шинели: "Ты мелом где-то..." Очищая, добавил, что в Большой театр простому смертному попасть непросто, тем более на Плисецкую.

- А-а, - разжал горло отчим. - За меня не беспокойся. Вернусь, сынок, литр водки выпью и буду жить, как не было.

Сжимая забытую матрешку, Инеc смотрела вслед. Она отвернулась, но он заметил, что на лице ее блеснули слезы.

На снегу догорал закат.

Не исключая возможности материнского подслушивания, оправдывал он их в постели шепотом:

- На взгляд извне - конечно. Но патология не просто. Реакция на то, что с ними делали. История за этим. Та самая, на юбилеи которой прилетает твой. Здоровая бы психика не вынесла.

Но Инеc била дрожь:

- Я их боюсь.

Перед отъездом мать вцепилась в лацканы:

- Задание?

Он открыл рот, который ему зажали:

- Ни слова! Храни. А мы будем считать: он выбрал интеллект. Но бедра узкие. Как будет рожать?

Висенте ждал ее в фойе "Октябрьской".

- Замерзла?

Расстегивая дубленку, она сдержала зубы и мотнула головой - то было нервное. По мраморным ступеням они поднялись в гардероб, где без присмотра, как при коммунизме, висели одежды посетителей гостиницы - сотрудников Международного отдела.

Он помог раздеться, сам повесил на свободный бронзовый крючок.

Предупредителен был, как с больной. Привел за отдаленный столик. В обмерзшее стекло стены смотрели заснеженные лапы ели. Снег валил во внутреннем дворике - нетронуто-глухом...

Ужинали без вина.

Он тоже заказал себе кофе.

- Что я могу сказать? Сама все понимаешь.

Она молчала.

- Возвращайся.

- А он?

Пепел Висенте никогда не стряхивал - раньше, во времена ее ранней юности и черного табака, он пачкал свои рукописи беспощадными "голуазами" без фильтра. Сейчас он узил зрачки на серебристом столбике, который даже при прочности американского пепла грозил уже сломиться.

- Откуда он, ты видела.

- А ты откуда был?

- Ну, я... Какая-никакая, а Европа.

- Россия тоже.

- Была, согласен. Задолго до его рождения.

- Ты же всегда нам говорил. Неважно, откуда человек, важно - куда.

- А куда?

Она молчала.

- Куда отсюда можно? - сказал он. - Разве что на Запад...

- А если?

- Антикоммунистов нам и без него хватает.

Удержав пепел до самого фильтра, Висенте не сронил его и по пути к пепельнице. При всей его почвенной мощи руки у него были изящные. Веки окрашены почти коричневым изнеможени-ем. На нее, на "черную овцу" семьи, взглянули умные глаза отца, который воспламенял по миру тысячи:

- Я понимаю народовольцев, которые ходили в народ. Но это ведь даже народом не назвать. Черт знает что... сброд одичавший?

- Благодаря кому?

Он развернул ладонь, предотвращая демагогию.

- Ты родилась во Франции, там твоя жизнь. Где разум, где культура. Подумай. Место в лицее еще свободно, кстати...

В фойе, в огромных кожаных креслах, они успели выкурить еще по сигарете. Созерцая снегопад. Во внутреннем дворике, таком удобном для расстрела.

К ним наклонились:

- Машина у подъезда. Дубленки на месте не оказалось. Ее парижской белой...

Цековские пальто и шубы висели, как ни в чем не бывало, а крюк, на который отец повесил свой подарок, был пуст. Дерево под ним отливало темным лаком. Перевесили? Но с обратной стороны не было тоже.

Они обошли весь гардероб.

- Не понимаю...

- Украли.

- Из закрытой гостиницы? Чужих здесь нет.

- Тогда свои?

- Не впадай в цинизм. Несчастную дубленку, когда здесь норки?

- Значит, снова Кафка.

- Подожди... - Взяв себя за левое плечо, отец потирал его большим пальцем.

Она спустилась. Снег за стеклом валил по-прежнему. Вот и расстреляли. И даже замело...

У конторки, спиной к дежурному, отец понизил голос в трубку, хотя говорил по-испански.

- Сейчас приедут. Иди ко мне.

В номере пахло, как в "красном поясе" Парижа - когда он работал. На столе страницы, продавленные крупным почерком, таким корявым, что глаза ей обожгло.

Вернувшись, он отнял:

- "Правда" заказала статью, я подумал, деньги тебе не помешают. Может быть, порву.

- Почему?

- Потому что ты права. Они.

- Как ты узнал?

- ЦК сказал мне. ЦК боится, что вырвать из когтей уже не сможет. Им для работы.

- Именно моя?

- Размер, говорят, редкий. Los bandidos!

Номер отозвался резонансом встроенных микрофонов, но он, кивнув ей в знак того, что на самом деле под самоконтролем и сердце бережет, продолжал кричать про уголовников с большой дороги, которые раздели дочь среди Москвы - и где? В международном штабе движения за гуманизм! Прогресс! Демократию! Свободу! Что на это скажут товарищи в Европе? Париже? Риме?

Она затягивалась, пальцы дрожали. То была не трибунная риторика. Единственная форма общения с потусторонним миром, где-то в своем бункере неторопливо мотавшим из-под сердца идущий голос на огромные и равнодушные бобины.

Он поднял кулаки:

- А те, в Испании? Те, кто рискует днем и ночью? Арестом, пытками, тюрьмой, гарротой? Те, кто томится в одиночках? В Бургосе? В Карабанчеле? Сотни заключенных по стране за коммунизм?

Сигарета отбрызнула искрами - рывком она прильнула к этой груди, под пиджаком обхватывая, сжимая свои руки за каменной спиной, он был, как ствол, как ствол под корневищем, только сердце забухало, когда осекся и взял ее за голову, а она прижималась к мокнущему шелку матерью выбранного галстука, к плотности рубашки, к запаху табака, одеколона, пота - тем сильней, чем ужасней было отпустить, тем крепче, чем больнее жгло за этот невозможный, немыслимый, позорный, чисто русский выброс - оправданный разве что местом действия.

- Hija..?*

Висенте постучал коленом в дверь, когда советский любовник его дочери, продолжая изыскания на тему насилия в испанской литературе и обложившись наконец-то интересными (Nada!** Боже, какое слово!) романами Кармен Лафорет и Камило Хосе Села, вникал в экзистенциальные глубины "тремендизма" - в буквальном переводе, ужасизм.

* Дочь..? (исп.)

** Ничто (исп.)

- Где она?

- Спит.

- Бери...

Картонка с сувенирной водкой. Висенте повернулся боком, подставляя еще две тушки в магазинной обертке - замороженные на бегу. Пакет набит был так, что при попытке повесить на вешалку соскочил и шмякнулся об пол. В нос ударило овчиной.

- Нашлась?

- ЦК замену подобрал.

- Какой ЦК?

- ЦК КПСС. Надеется, не слишком велика. Пещерная шкура, конечно, но теплая, смотри? Для вашей жизни даже адекватней.

Сдвинув на затылок шляпу и расстегнувшись, Висенте бросил на стол конверт:

- Деньги.

- Спасибо.

- Не за что, Алехандро! Алкоголь не для того, чтобы напиваться с горя.

Угу. А для наружного лечения.

- Слышишь?

Алехандро кивнул.

Закрепив "мессаж" свой интенсивным взглядом, Висенте указал на тушки:

- Как это по-русски, "зайцы"?

- Кролики.

- Она говорит мне: "Нечего есть". Просто вы долго спите. Утром у вас в магазинах есть все. Я сделал эксперимент. Пошел в "гастроном" рядом с отелем "Украина"... Знаешь?

- Кутузовский проспект.

- И что?

- Там они все живут. Андропов, Брежнев. У них не только кролики горилка с перцем.

- А здесь?

- А здесь рабочие.

- И что?

- И ничего.

- Ты говоришь, как диссидент.

- Как есть...

Висенте застегнулся:

- Веди меня.

- Куда? - опешил Александр.

- В ближайший магазин. Куда вы ходите?

- Ну, что вы...

- Подать тебе пальто?

Шофер, гонявший детей от "Чайки", схватился за хромированную рукоять, но Висенте отмахнулся.

Пол был заслякочен.

Висенте изучил пустые крюки в мясном отделе. Под витриной стоял противень с белым комбижиром. В отделе бакалеи он взял с полки ободранный брикет.

- Что это?

- Каша-концентрат.

- Гречневая?

- Да.

- В школе Коминтерна нас кормили. Полезный продукт. Железа очень много... А это?

И снял куль.

Выжидательно шевеля усами, из серых макарон на них обоих смотрели тараканы.

Висенте отшвырнул продукт.

Вслед им кричали:

- Чего кидаешь? Раскидался! Старик, а все туда же! фулюганить! Еще и в шляпе...

На морозе Висенте схватил его за рукав:

- Ты видел, как они едят? Советские - как ты. Так брось в лицо им этот паспорт! Cojones* есть? Мужчина?

* Яйца (исп.)

Ощущая, что cojones сжались в кулак, Александр кивнул...

- На твоем месте я бы не стерпел!

- Да... Но как?

- Сам думай! Я в свое время взбунтовался.

Выпустив пар ярости, испанский тесть молчал. Под тонкими туфлями хрустело, а на обледенелой дороге Александр подхватил его за локоть.

На виду у шофера, наблюдающего в зеркало заднего обзора, Висенте взял его за плечи:

- Прощаемся надолго. Может, навсегда. Еду вовнутрь.

Александр открыл глаза.

- К себе на родину. Но перед этим что-нибудь придумаю. Теперь ты мне, как сын. Ты понял? Береги ее. Адьос.

И растворился в сумерках. Шел снег.

Овчиной за дверью разило по-деревенски. Дубленка была брошена на пол кверху ярлыком: Made in Mongolia.

Держа себя за локоть, Инеc затягивалась натощак. В свитере и колготках - как проснулась. Новенькие червонцы с красноватым Лениным разлетелись по столу. Три бутылки высились у нарядной коробки "50 лет СССР". Бумага, из которой торчало восемь лап, набухла, разбавленная кровь стекала, капая на линолеум.

- Откуда мерзость?

- Падре привез.

- Где он?

- Не хотел тебя будить.

Глаза сверкнули:

- Он уехал?

- В Испанию. И знаешь, что сказал? Что я ему как сын.

- А мне, чтоб бросила тебя и возвращалась.

Александр криво улыбнулся.

- Разве?

- Да.

- Ну и что... Единство противоречий. Живая жизнь. К тому же не последние слова. И может быть, он прав...

- Что ты сказал?

Она размахнулась; слетев, ударившись о плинтус, кролики выскочили из обертки, но, окровавленные, удержались вместе - сцепленные льдом намертво.

- Нет, повтори?

"Московская" рванула об стену, как граната. Б-бах.

За ней "Столичная"...

Б-бах.

"Посольскую" Александр перехватил.

На носу был Новый год - в самый канун которого, с авоськой апельсинов, хотя и мароккан-ских, но уже горячо, он стал столбом где-то под снегом у щита с газетой, которую не читал никогда. Потом взял тяжесть на локоть, раскрыл отделанную перламутром миниатюрную толедскую наваху, подарок Инеc к их Рождеству, и, оглянувшись, резанул из "Правды" квадрат слоеной бумаги. Застегнул за пазуху и, ощущая, как колотит под ним единство противоречий, унес в метельный сумрак.

В отношении жилплощади Висенте доказал, что "пролетарская солидарность" не звук пустой.

Лет десять назад - Александр был пионером у себя в глубинке - Висенте, находясь в Испании с паспортом на вымышленное имя, не дождался в мадридском кафе товарища-нелегала. По пути на встречу тот был арестован агентами политической полиции и во время допроса, согласно официальной версии, выбросился из окна.

Цивилизованный мир - включая Александра, поставившего подпись где сказали, - возмущен был этой гибелью в Испании.

Брат погибшего героя жил в Москве.

Считая себя испанским писателем в изгнании, Серхио вынужден был держаться журналисти-кой - где брали. Но, пережив микроинфаркт, с "фрилансом" решил покончить и подписал контракт с Радио "Пиренаика", которое финансировалось международными силами прогресса и доброй воли. Находилось Радио в Румынии, куда Серхио и собирался отбыть по весне вместе с женой Надеждой и русско-испанской их дочерью Нюшей. По просьбе Висенте он согласился на время отсутствия оставить казенную квартиру Инеc и Александру.

Ехать было страшно далеко.

Но это была Москва.

Город.

Серо-кирпичные дома были на совесть здесь построены еще пленными немцами. Улицы назвались Куусинена, Георгиу-Дежа, Рихарда Зорге - что придавало кварталу известный космополитизм.

Лифт даже...

На последнем этаже они вышли.

Собаки за дверью пытались перегавкать музыку.

Инеc сказала:

- "Who".

- Что ты имеешь в виду?

Надежда открыла с сигаретой в руках. Серхио не было. Коридором, где-то из-за первой двойной двери ревели "Ху", а вторая была прикрыта в писательский кабинет, она привела их на кухню объемом с операционную. Тут был диван, табуреты, заставленные бутылками из-под "Жигулевского", и бывалый парень с "Беломором" в стальных зубах.

- Сосед. Сергунчик...

Мигнув Александру, поскольку Надежда была старше, парень добавил:

- Но лучше Серый. Я пошел?

- Жена его в клинике врачом, - сказала вслед Надежда. - Хороший парень. "Колеса" мне приносит.

- Какие?

- Против депрессии. Международный брак, ты думаешь, подарок?

Инеc взглянула на влажные дырки горлышек:

- А совместимо?

- Самый кайф. Еще бы беленькой добавить... Намек Александр понял - в перспективе новой жизни все в нем обострилось. Сначала Надежда отказывалась, потом прекратила музыку и придала дочь Нюшу - в качестве проводника в "отдел". Русская курносость, нерусская длинноногость и горячие глаза с невиданным разрезом. Акцент был неожиданным, хотя его назвали: "Дядя..." После ряда школ и стран, которые она уже сменила, невозможно было представить - что в ней творится. Чтобы не быть одного с ним роста, девочка сутулилась, обнаружив под нейлоновой стеганкой ломкость, от которой сжималось сердце. На улице мело.

- Сигареты вы тоже будете покупать?

- А что?

У винного отдела Нюша сняла варежку и сунула четырнадцать копеек, которые он сунул обратно в потную ладонь:

- Каких?

Она курила "Солнышко".

- Маме не говорите, ладно?

Ударивший в ноздри перегаром кубинских сигарет кабинет испанского писателя оказался не только спальней, но и гостиной - все вмещалось. Пепельницы были полны. Потолок, высокий и с лепниной, от никотина пожелтел и был обметан паутиной. Обои в винных пятнах и подтеках от кофе, который, возможно, бросался в стену при попытках преодолеть профессиональную блокировку. По запущенному паркету свивался телефонный провод в заклейках от многократных перекусов. Маленькие, но с львиным рыком, собаки изгрызли также ножки кресел и словари на книжных полках.

Книги, кажется, на всех языках - кроме русского.

- А Серхио где?

- Ищи, - ответила Надежда, которая, хватив водки с "колесами", развивала за спиной тему невозможности смешанных браков. - В Марьиной Роще столько было ухажеров! Свои в доску, заводные, с гитарами. Выбрала, дура. Когда не пишет, жить не может, а пишет - не живет. Хоть бы по-русски-то писал...

Она стала ругать эмиграцию - и в Варшаве паршивую, и в Праге, далее и в Брюсселе, про Москву уже не говорю, а что их ожидает под Дракулеску с Еленой его Ужасной можно себе представить: "Боюсь, вернемся без него. Он же, как без кожи..."

Александр наткнулся на одну - убого изданную в Мексике. Типографские изыски, доходящие до сплошной черноты страниц, ответили на немой вопрос, почему, несмотря на брата, в стране соцреализма изгнанника не переводят.

- Вы еще, конечно, молодые, но я тебе скажу, как это происходит. Сначала исчезает музыка. Ты понимаешь, здесь, - удары промеж грудей. Оглянешься, а и жизнь ушла. Куда?

Инеc утешала в том смысле, что после первого инфаркта, к тому же микро, можно жить и жить - отец тому пример.

Лицо писателя показалось Александру очень испанским. Не только оливковость, но и общая их отрешенность. Только не взрывчатая, как у Висенте, а подавленно-угрюмая. Высокий и худой, как жердь, изгнанник появился в заснеженном пальто, буркнул буэнос тардес, вынул из бокового кармана бутылку, затем вторую и, опуская на столик, задержал на весу, демонстрируя черно-зеленые ярлыки "Московской".

- Сержик! Молоток!..

При всем отсутствии интереса жильцов к сфере обитания в комнате было нечто не дававшее покоя Александру весь день - в одну из полированных дверец импортной "стенки", этой мечты миллионов, вбит был гвоздь. Большой такой гвоздила. Здесь все придется приводить в порядок, но этот гвоздь хотелось вырвать сразу - весны не дожидаясь. Зачем он - угрожающий? Александр подозревал "афишевание", надрыв. Но гвоздь оказался вполне рациональным: взявшись за расплющенную шляпку, писатель открыл бар.

Надежда предупредила:

- Ей нельзя!

Глянув на живот Инеc, писатель оставил один хрустальный бокал взаперти. Как с разбитым позвоночником, он свалился в кресло с обколотым подлокотником, взял бутылку.

Закусок не было.

Тоста бы тоже, если б не Надежда:

- Еще раз со свиданьицем! И за вашу новую жизнь...

Пили здесь не чокаясь.

Писатель курил Partagas и общался с Инеc, но не столько фразами, сколько подтекстом, только им, эмигрантам, и понятным. Надежда повернулась к соотечественнику:

- За границей не был?

- Что вы...

- Разве что только это. Ухажеров все равно пересажали, а я, по крайней мере, повидала мир. И ты увидишь.

- Я?

- А вот попомнишь. Жизнь будет, как в кино. Но только знаешь?

- Что?

- Сказать? Марьину рощу потеряешь.

Руки оттягивала пишущая машинка. Спонтанный подарок Серхио, который захлопнул за ними дверцу лифта:

- Буэнас ночес!

Инеc подавила зевок.

Вьюга задувала так, что даже с тяжестью уносило по льду. Инеc впилась ему в рукав. Они свернули за угол. Тротуаров от проезжей части было не отличить - все занесло заподлицо. Внизу у перекрестка, где стоянка такси, светила вывеска "Диета". В красноватом излучении Инеc, зажимая уши, дрожала от холода и возбуждения:

- Неужели б-будем жить в Москве?

Изредка, внимания не обращая, мимо проплывали зеленые огоньки.

Один притормозил. Таксист склонился - с монголоидными скулами, без глаз и в шляпе с кожаным верхом, которая ему была мала.

- В Спутник? - крикнул Александр.

Шофер показал два пальца.

Не символическое "V" - двойной тариф.

Пишущую машинку он держал на коленях. Инеc прижалась и уснула несмотря на то, что мотало на поворотах так, что он обнял ее одной рукой. Пьяный, что ли? Но перегар только бензиновый. Слетев на набережную Москва-реки, которая служила сейчас свалкой для сброса снега, таксист погнал вдоль сплошного сугроба парапетов так, что все задребезжало. Давления на диафрагму Александр не вынес:

- Шеф? Будущую мать везу.

- Он везет. Я везу.

- Так и вези.

- Не боись...

И крутанул перед внезапным военным грузовиком. Александра ударило стекло. В голову справа, где эмоции. Хорошо, через шапку. Даже не извинился.

- Останови.

Мычание в ответ.

- Слышишь, нет?

Но тот, окаменев, гнал дальше. Горячий пот прошиб седока. Хоть и пожилой, водитель не просто выпил, лыка он не вяжет. Е... машинкой? Сжимая чугунную голову, Александр увидел, как "волга" с ними вылетает с верхотуры Метромоста, под которым лед. Вот так. Попались. Была страна, и жил себе не ведая. Как вдруг открыл глаза - в плену. Ловушка! На троих уже - включая то, что толкается из живота Инеc.

Которая спала.

Ни жив, ни мертв, он созерцал, как отлетают Ленинские горы с горящим высотным зданием МГУ. "Красные дома" - квартал испанской эмиграции. Призрачные новостройки Юго-Запада. Круто свернув, колеса удержались на заключительном шоссе. Свет фар летел через метель. Кладбище позади. Мост над Окружной дорогой с еще светящей будкой ГАИ. Всё, Москва позади. Встречного движения не будет. Расслабляя брюшные мышцы, Александр выдохнул...

И получил удар под дых.

Машинкой.

Колеса бешено вращались в воздухе.

Всей своей тонной машина рухнула - и от удара чугуном по яйцам глаза у Александра вылезли.

Мотор заглох.

Шеф улегся на свою баранку, устроился щекой и захрапел. Шапка отвалилась, оголив лысину.

За лобовым стеклом мотался свет. Проглядывали бетонная стена, ворота и плакат, который еще держался. Порыв отпустил, жесть хлопнула по решетке образом. Раскрашенном по трафарету. Человечек срывался со стрелы подъемного крана на глазах у пацанки, в запоздалом ужасе разинувшей рот: ПАПА, БЕРЕГИ СЕБЯ.

Будущая мать проснулась:

- Мы дома?

Живот, из которого уже вылезал пупок, изысканно завязанный ей в клинике Нейи-сюр-Сен, этот живот еще не проступал из шкуры, которая ее не красила, но защищала до колен, а выше она не проваливалась. Она оглядывалась и, стискивая уши, что-то кричала, предварительно завязав ему под подбородком шапку так, что он ничего не слышал, но, поскольку Дульсинея при этом улыбалась, он кивал: конечно. Им повезет. Все будет хорошо. Не так, как у других. Иначе.

Исчезая в метельной тьме, целина неуклонно поднималась. Сжимая зубы, помогая себе толчками лобковой кости, он пер сквозь эту стену подарок, который в коченеющих руках превращался в сугроб у живота - с латинским шрифтом, надстрочными значками, как в жутком nino*, с перевернутыми на голову восклицательным и вопросительным в начало, без которых эти испанцы просто не могут интонационно понять, где вопрос, где крик, и это все уже у снега в брюхе.

Там, внутри.

* Ребенок (исп.)

ВОЗДУШНЫЙ ЗАМОК

Бетон и кипарисы.

Дворец смерти вполне элегантен.

Отчасти, впрочем, ей напоминает бункер.

У себя в номере, который выходит на сверхсовременный похоронный комплекс Мадрида, столь новорожденный, что вечнозеленые деревья - еще и пинии как женский символ - словно бы неуверенны в том, что примутся, пустят корни и пойдут в рост, в этой безличной гостинице, словно бы созданной именно для нее, сорокалетняя женщина себя чувствует абсолютно на грани нет, синьор Алмодовар, не нервного припадка. Эти трещины она как раз удерживает.

Изнеможения.

Опускаясь, она вытаскивает из-под себя газеты - местные, со вчерашним известием. Сил нет не только читать - отложить...

Закрывая глаза и откидываясь, она видит "красный пояс" столицы изгнанников этого мира, где в бетонной коробке, вместе со всем этим домом дрожащей от подходящих снаружи к заправке рефрижераторов, они, все четверо, попеременно всовывая руки, поедают оливки из темно-зеленой, с тусклым золотом банки, а он, как всегда возникающий из ниоткуда и снова туда уходящий (капли, стекая, блестят на плаще), с увлечением, как настоящий, постоянный отец, рассказывает им, галчатам, по тогдашним документам, детям овдовевшей Мте Durand (почерпнутой, возмож-но, коммунистами для матери из самоучителя Lе Francais Accelere*, рассказывает про деревья в Андалузии, еще завезенные древними греками - что с виду они жестяные. И как шумят, когда на склонах ветер. И что свежие плоды их с консервированными ничего общего, дети мои, не имеют.

* "Ускоренный курс французского" (фр.)

"Они терпкие и даже горькие..."

Оливки.

Церковная золотистость тягучего масла из канистр, которые посылались потом ей с оказией на другую окраину Европы - где все обрывалось...

Противоположную.

Где в сознании стынет пятно.

Где все еще правит часть целого - партия. Та же, которая здесь находилась под запретом, когда Инеc впервые решились отправить "вовнутрь".

С ребенком.

А куда было их девать в судьбоносный момент?

Замызганные стекла вокзала Аустерлиц процеживают предзакатное солнце. Гомес, готовый разорвать любого, обеспечивает тылы, а мать, смущенно сунув деньги в задний карман ее джинсов, напоследок проверяет - как товарища, убывающего в тыл врага:

- Как тебя зовут?

- Эсперанса.

- Фамилия? - И поскольку у испанцев не только отца, но и матери тоже: - Вторая? Правильно. Где ты живешь?

Координаты Эсперансы, занесенной на этот раз почему-то в Осло, она вспоминает с запинкой:

- A3... Neuberggatten?

Мать говорит:

- Паспорт возьмешь в туалет, повторишь еще раз. Перед проверкой расслабь лицевые мускулы. И не волнуйся.

Поднимаясь в вагон, она ощущает, как поправилась после Москвы. Темные волосы восстано-вили свой блеск и завились колечками. Отражаясь в стеклах дверей, она чем-то напоминает себе героиню "Последнего танго в Париже".

Поезд набит испанцами и багажом.

Это "алеманес" - возвращенцы из Германии.

- Que bonita!* Тебя Ньевес зовут?

* Какая красавица! (исп.)

Конспиративно держа язык за зубами, трехлетняя Анастасия энергично мотает головой.

Купе загромождают картонки с надписью Telefunken: один нам, другой родителям, а везет нелегально, сразу ей сообщает соседка. "Зубы детям вылечили бесплатно, школа была хорошая", - рассказывает она о чужбине, а муж, вправляя за спину нейлоновую рубашку, засученную на могучих руках, то и дело выходит:

- Когда же граница?

Он пристает к проводнику. Курит одну за одной. И потеет.

- Не терпится... Телевизоры, боишься, отберут?

Из коридора отмашка:

- Женщина! Вам не понять...

После Бордо все едят из немецких газет очень скучного вида. Анастасия ест с ними. Но не она: "Нет, спасибо. Я действительно... Правда..."

А про себя, как заело пластинку:

Эсперанса. Эсперанса.

Сводит кишечник. Но, не спрашивая ничего, и те и другие - фуражки приплюснуты - возвращают ей в руки фальшивку. Липу зеленую. С золотым орлом-стервятником, этак по-матерински, наседкой, клушей прикрывающим герб средневековой сложности. Королевство. Вот так и бросает всю жизнь - из крайности в другую.

Единое, Великое, Свободное.

Espana.

Родина? Новая фаза деперсонализации?

Как бы то ни было, мы уже в брюхе. Внутри. Непрерывную плавность дороги сменяют за Ируном стыки, тычки и толчки, под которым возвращенец по имени Тимотео, засыпая мгновенно, начинает храпеть. Блаженство на гладком и чернеющем от щетины лице.

- Чему радуется? Работы нет, все там нищие, злые. Не знаю, как будем жить дома... У вас есть профессия?

- Переводчица, - отвечает она, за свою пятилетку в Москве проработавшая ровно неделю до того, как оказано было доверие - переводить Генерального секретаря.

- Не в Испании живете?

- В Норвегии.

- То-то девочка... Снег. А глаза наши. К родителям едете?

- К отцу.

На заре за окнами невероятная земля.

Желтая, красная.

Африка начинается за Пиренеями. Так сказал Теофиль Готье, и Монтерлан с ним всецело согласен - в купленном вместо путеводителя только что изданном NRF томике ранней прозы. Coups de soleil - "Удары солнца". Она получает свой первый...

Но выдерживая хроматические насилия, глаза начинают слезиться.

Горло сводит.

Сверкающие от бриолина их черные волосы зачесаны назад, белые рубашки, широченные брюки, руки в карманах по локоть - хулиганы с окраины, черт им не брат - а посреди двадцатилетний Висенте. Изломанный снимок с фигурным обрезом ей показал старичок, который явился с огромным альбомом и ко всем приставал, пока не нашел ветерана-одногодка. Сквозь толпу с их дивана доносилось:

- Август Тридцать Седьмого, Бельчите? А помнишь? До сих пор в военной академии преподают... А Теруэль? А Эбро? Все-таки мы воевали не хуже. Нет, не умением нас, а числом...

В полубункере-полудворце ожили призраки прошлого.

Они все здесь. Не только "Парижская группа", вернулись в Испанию и "москвичи". Охладевшие - как потомки Пасионарии, которая, сдержав обещание пережить Франко, уже превратилась в историю. Реэмигрировали и несгибаемые сохранившие верность. Глаза их горят. Стоицизм побежденных, но не сдавшихся. После Мадрида, потом Будапешта, Праги, Варшавы, а теперь и Москвы: "Жить невозможно, земля под ногами дрожит. Либералы, демократы - не самое страшное. Голову поднимает утробный антикоммунизм. Клерикалы, генералы, "черные полковники"... Того и гляди: "Над всей Россией безоблачное небо"! И что тогда?"

А в общем, и они в прекрасной форме. Держатся, выживают. Как природой положено... Испанцы.

Делегаты из Парижа и Рима шокированы тем, что все курят, как на подпольном партсобрании: "Не сходка же ведь..."

Изнуренная дымом, напористым сонмом и забытой давно уже ролью "черной овцы", она исчезает - навстречу очередному венку в коридоре:

- Инеc, ты?

Нет.

Зовут Эсперанса.

Кафетерий обычный, отнюдь не стерильный, и даже что-то горячее можно, но то один, то другой посетитель вдруг начинал обливаться слезами, рыдать, убиваться, и соседи по столику обнимали его, утешая над прохладительными напитками.

Отщепенка, она сидела за кофе одна. С равнодушием к полости рта обожглась. Закурила, не чувствуя вкуса. Левой рукой приоткрыла лежащий на соседнем сиденье ABC. Пустота над страницей. Абсурд. Изначальный, испанский - абсурднее не бывает, чем это наследство отцов. Вдруг превратившееся в абстракцию. И она в нем - абсолютно пустая. Как после аборта. Чистая функция машинального потребления кофеина и сигарет, что, увы, представляет опасность только для лишь мужчины, для хрупкого этого деревца из сосудов, изнутри разрушаемых гигантоманией.

Эсперанса...

Когда это было?

Коммунизм, назови меня Амнезия.

9 утра.

Мадрид. Чистота с легким запахом хлорки. Вокзал с французским названием Chamartin не по-парижски резонирует чувствами - то ли освобожденными, то ли не очень и подавляющими...

- Инеc!

Перед ними в их джинсах и майках распахивает объятья какая-то яркая женщина - накрашенная и напудренная. Все сверкает на ней - ногти, кольца, браслеты и серьги. Пряный запах духов. Цветастое платье из синтетики сжимает огромные груди.

- Tia? Tia Ana?

- Повтори! Скажи мне еще.

- Что?

- Что-нибудь!

- Я очень рада...

- Еще?

- Tia, называй меня Эсперанса. Понимаешь? Это Анастасия. Отец ее не смог приехать.

Тиа промокает поплывшую краску:

- Акцент. Вот уж не ожидала... Маноло, какой?

Из-за плеча у нее возникает раскаленный булыжник лба:

- Мексиканский, сказал бы я...

Низкорослый, корявый силач отбирает чемодан, чтобы на площади уложить в багажник машины - огромной и старой, но ослепительной алой. Американской.

Сиденья нагреты солнцем. Подскакивая, Анастасия отвинчивает стекло.

- Сразу в Прадо? Гойю, Эль Греко смотреть? Нет? Тогда сразу домой! говорит тиа, целый уик-энд протомившаяся в столичной гостинице. - Но сначала, Маноло, покажи им Мадрид.

- Puerta del Sol? Gran Via?

- Сам лучше знаешь. А за городом найдешь ресторан. Не какой-нибудь только - смотри.

- Я знаю одно место...

- Приличное?

Эсперанса, она все представляла не так. Посреди авенид у нее возникает московская агарафо-бия. Но это, конечно же, Запад. Европа. Безусловно. Только здесь пальмы. Серо-каменные бастионы первой, предтоталитарной трети века под ярким солнцем вызывают щемящее чувство - как смотришь на старых слонов.

На боках идет война лозунгов.

Один впечатляет. Кто-то не поленился замазать и тех, и других - и пять перекрещенных стрел i Viva Franco! и звезду КПИ. А поверх распылил автокраской, что Да здравствую я: i Viva YO

Даже не столько Санчо Панса (не говоря об оторванном от реальности Дон-Кихоте), сколько бесконечно избирательный в технике выживания сирота Ласарильо из анонимной плутовской книжки XVI века был его любимым образом. Ласарильо с Тормеса. Мальчик, который, таща за собой слепого садиста, не унывая, уворачивается от палочных ударов судьбы. Об этом она почему-то вдруг вспомнила, когда, по крику Анастасии: "В Испании у них пять ног!" машина, которую почти даром отдал Маноло американец с военной базы, затормозила в пыли у обочины, и они с теткой под палящим солнцем повели усаживать белого, как снег, и очугуневшего от жары и обеда ребенка на абсолютно отрешенного ослика, который в послеполуденной медитации даже не двигал ушами, только спустил до земли невероятный черный член...

Поле выжжено добела.

Посреди одинокое дерево.

На горизонте то ли марево, то ли дымит производство.

Андалузия начинается после заката.

Ночь.

Замок на вершине.

Призрачный город-гора, озаренный местами неоном. Дом Маноло у подножья, где пахнет апельсиновым цветением. Внутри бегают дети, как днем. Под люстрой (в виде древнего колеса от телеги) стол накрыт. Помидоры, лук, оливковое масло с винным уксусом. Чеснок. И "гарбансос"*. Базовый продукт, на котором страна продержалась до лучших времен. И здесь, и в изгнании - то же самое. Все знакомо. "Чорисо" - до отказа начиненные холестерином колбаски с толченым красным перцем, до которых он дорывался в то время уже только от матери исподтишка. Jamon - винно-красный окорок от свиньи, туша которой годами висела на солнце вниз головой. Чем тоньше, тем на вкус адекватней: так, преследуя в Спутнике доступный в ощущениях испанидад, Александр поломал все ножи, включая хозяйский садовый...

* Род бобовых.

"Сервеса" - это пиво.

Оно утоляет, но в мозги отдается от буйства детей. Статная женщина в сарафане неистощима в безмятежном радушии. Шофер взрывчато откупоривает банки.

Золотым пером тетка выписывает претенциозного вида чек.

Мост через пропасть, и в аромате жасмина машина поднимается в старую часть - до каменной лестницы, над которой призрачный мрамор, монументальная пропаганда:

ИСПАНИЯ, ПОБЕДИТЕЛЬНИЦА КОММУНИЗМА...

Впереди шофер несет чемодан. Между белых стен улица, вся в перепадах, поднимается в гору. Площадь со слышным фонтаном и аркадой вокруг.

Тетка живет еще выше.

Переулок над головой весь в распорках - чтобы дома не сомкнулись.

Замок в вырезе неба.

Решетки на окнах оплетает листва.

За порогом квартиры на третьем этаже прохладный и гладкий пол в узорах из плиток. Тетка, тоже босая, включает свет, открывает ставни и дверь на террасу, где, уложив Анастасию, они садятся, отпадают в плетеные кресла. Целый сад...

- Очень он старый?

- Крепкий, как дуб. Полон энергии.

- Богатый?

- Тиа, он коммунист.

- Неужели все бедные?

- Нет. Но он настоящий. Понимаешь? Для себя ничего, все для дела.

- Дом во Франции есть?

- Откуда...

- А квартира своя?

- Социальная.

- Но известный ведь? Мир повидал? А меня только в городе знают. Дальше Барселоны нигде не была...

Тиа встает, предупредив на прощанье, что цветное белье на террасе выгорает на солнце за час:

- iSolamente blапсо!

Цикады. Тишина. Верхушки пальм среди крыш отливают серебром. В доме напротив вспыхивает свет, на мгновение озаряя сквозь цветы за решеткой наготу.

Она отворачивается - Эсперанса.

Книги. Комплект классики - вряд ли для чтения. Мебель темного, почти черного дерева. Очень чисто, не очень уютно. Но после бетонной квартиры в предместье Парижа потолки с балками впечатляют. На стене под стеклом римлянин в тоге. Нет, не Цезарь. Первый испанский писатель, он же философ Сенека. Учитель безумца Нерона. Но не только его одного. Из школы, Сенеки мы все - и ты тоже. Он научил нас, испанцев, стоицизму. Что это? Быть независимым. Любить не себя, а судьбу. Следовать ей и держаться. Понимаешь? Смерти у нас не отнимешь, а в жизни мы вынесем все.

Первоиспанец заложил и традицию лысин, наверно. Почему столько лысых? Но не все.

Не отец.

Самые вирильные в мире, утверждает Монтерлан, которого она открывает в постели, пропахшей лавандой. Самые яростные. Ягуары. Не без этого, но как-то не вдохновляет. Глаза скользят по французской риторике. Самый поздний текст в книге датирован 1936-м. "Бесчеловечность испанского ада"? Другие давно превзошли. Народ в Испании безумен, как в России. Этими параллелями она занималась еще до того, как безумия их вцепились друг в друга, как ягуары, слились в невозможный симбиоз.

Она поднимается и выходит наружу. Где он сейчас, Александр? Неизвестно, но можно представить. А он не сможет - при всем своем воображении. Даже не подозревает, что она может быть здесь. Инкогнито.

Изнурительно пахнет жасмин.

Полнолуние.

Замок.

Вырастая из скалы, он в серебряном свете парит.

Она мысленно произносит по-русски:

Воздушный.

А по-французски, опять же испанский. Chateau d'Espagne. Нечто безумное, нечто не сбывающееся никогда. Зубцы превращают мощное и филигранное тело башни в фигуру из шахмат. Черную с лунным отливом. Словно бы ищущую в этой ночи игрока. Чтобы продолжить бесконечную партию. Вива я против сущего. Вива я - против данности. Против реальности вашего мира...

От усталости сигарета горчит.

Глядя на замок, Эсперанса с прищуром затягивается.

У сестры отца сильные гладкие плечи и прямая спина. Запудривая экзему, она бросает взгляд в зеркало:

- Прости, я сказала...

- Что, тиа?

- Что ты из Москвы.

- Тиа!..

- Не волнуйся. Все здесь свои.

На террасе служанка работает шлангом.

Раннее утро.

Солнце обжигает.

Капает из цветочных горшков, которые тут далее на стенах.

Рот Анастасии открывается. Навстречу ожившая кукла, губы накрашены, лакированные ноготки. Девочка в мантилье - черно-фиолетовой и прикрепленной гребнем к завитым волосам. Головка гордо поднята.

Кафе на углу.

Хозяин выходит отодвинуть им легкие кресла. "Чуррос" - колбаски из теста, которые он достает из кипящего масла и посыпает сахарной пудрой. Кофе крепчайший, его запивают водой.

Тетка закуривает сигарку.

- Как же могла бы я скрыть? Твоего отца город помнит. Все знают, что rajo. Красный. Это ошеломляет...

- Успокойся. Крови на нем нет.

Она расширяет глаза:

- Какой крови?

- Тут при красных такая сангрия была... Ты что, не знаешь?

Потом, в Париже, она нашла книгу с фотоснимком. Мощи кармелиток, которых в 36-м в Барселоне выкопали, вытащили из гробов, сорвали остатки саванов и приставили к стенам, а других положили на ступени монастыря.

Обтянутые колеей скелеты. Скрестившие руки, нагие, - с высохшими грудями, остатками пубисов и следами глумления. Включая младенца и девочку, их было четырнадцать на снимке, который в свое время потряс цивилизованный мир, а ее - с опозданием. В тот первый приезд на родину отцов она, Эсперанса, знала лишь часть. Про белое зверство во время войны - особенно марокканцев. Про бело-фашистский террор. Против побежденных, но не сдавшихся. Которые были герои. То, о чем говорилось в сфере слышимости, во Франции подтверждали учебники в школе и вполне беспартийные книги. Разве что Хемингуэй вносил диссонанс. Но в скандальном романе исторически он был неправ, иронизируя над Пасионарией, якобы прятавшей сына в Москве от гражданской войны: ведь Рубен ее пал смертью храбрых под Сталинградом. И к тому же Хемингуэй был американец - что с них взять? Однажды в одном французском "шато", на традиционном обеде братских партий, всемогущей и подпольной, туда, где были дети и верхняя одежда, втащили под руки и уронили вниз лицом одного ветерана. Это был гость из соцстраны легендарный El General. Потом мать сказала: "Carnicero..." С отвращением. А он, он зацокал языком, обостряя любознательность. Мясник? Дитя эмигрантов артикулировало: "El pourgoi?" Ей ответили немотой замешательства. Потому что герой был не просто ягуар от природы. Он любил убивать. Слабость вполне человеческая...

- Другие, - тиа сказала, - те по горло в крови. А он не запачкался. Было б иначе, меня бы потом расстреляли. Он даже наших "мариконов" спас. Целый грузовик их набрали и везли на расстрел.

- Он кончил войну в чине comandante.

- Разве?

- Армии республиканцев.

- Это не знаю и как. Бой быков, например, ненавидел. Даже от петушиных тошнило. Нет, крови он с детства боялся. Мать говорила, что в церкви падал в обморок. Еще кофе? Тогда идем, нас друзья заждались...

В кафе под аркадой накурено - не продохнуть.

Друзей - человек пятьдесят. Они хотят знать правду. Немедленно, всю, как есть. Из первых уст. Глаза, лица сверкают заранее. В застекленной рамке за стойкой выгорел номер газеты с портретом на черном: FRANCO НА MUERTO*.

Хозяин обеззвучивает телевизор.

Говорит Эсперанса.

Стойка, столы покрываются бутылками, банками, тарелками - оливки с вынутыми косточка-ми, где анчоус, миндаль или красный перец. Креветки. Жареные кальмары. Некоторые аборигены знают лучше: "Там для рабочих футбол бесплатный!" Страсти не подавляются, рвутся наружу, атакуют. В самовыражении здесь идут без оглядки и до конца, и вот в этом она себя вдруг узнает. Испанка? Хозяин приносит горячее блюдо. "Косидо" - белая фасоль с мясом. Тетка довольна. Племянница - интеллектуалка. Хозяин - тоже. "Эта девочка здесь будет есть бесплатно!" Здесь все бросается на пол шкурки и палочки от "чорисо", обертки от сахара, окурки и даже истаивающие кубики льда. Но эта девочка не решается, держит оливковую косточку в пальцах. Из дальнего угла несется посетитель, подставляя блюдце:

- Откуда такой ребенок?

- Москва.

- Union Sovietica? Игнасио, всем по пиву... Вот так воспитывают там детей! Пусть говорят мне, что угодно, но вот вам живое свидетельство...

В спорах за спиной ее уже называют rusa.

Вдохнуть до конца невозможно даже в тени. Зной давит на плечи.

Тетка, перед сиестой:

- Я думала, ты тоже roja**.

- После Москвы?

Смеется:

- Я боялась...

- Но я и не blапса***.

* Франко умер (исп.)

** Красная (исп.)

*** Белая (исп.)

- Анархистка?

- Не знаю. Я просто человек. Viva yo.

Тетка смеется.

- Уже научилась у нас? Viva yo!

Анастасия испаряется во сне. На простыне вокруг нее, бело-розовой, пятно пота. Зубы ярко-оранжевые от испанских красителей переходного периода. Но куда? Вправо, влево?

Это было еще неизвестно.

На монетах еще каудильо, без которого страна живет всего семь месяцев.

Ровно столько же остается до легализации призванным на престол бурбонским королем Хуаном Карлосом I той партии, которой отдал себя без остатка человек, уже сутки в Мадриде открытый для прощания - за стеклом, под венками, в гробу, позволяющем видеть лицо.

Сверхбанально...

Чашу терпения переполнила капля.

Год был осуществлений - пятый их вместе. Они добились права жить в Москве. Авторские экземпляры первой книжки (самоцензура изощрилась так, что государственной осталось вычеркнуть лишь пару слов) пачками громоздились в углу новой квартиры. Неважно, что на порядок ниже, чем "красный пояс" парижской аскезы - но вот линолеум в этой квартире все не отмывался. В энтузиазме новоселья (с видом на музей Вооруженных Сил) она меняла воду, ползала и терла. Осколок водочной бутылки на кончике пальца был почти невидим, но капля появилась.

Алая.

Через день палец стал нарывать.

Потом почернел. За иностранку районная поликлиника брать ответственность отказалась. С паспортом, согласно которому она проживала в Амстердаме, в московскую поликлинику для полноценных иностранцев лучше было не рисковать. Кремлевская же, где обслуживали во время приездов с отцом, закрывалась для нее как для живущей отныне постоянно. Рука по локоть стала отниматься. В стране бесплатного медицинского обслуживания у нее набухли лимфатические узлы, когда он снял трубку и набрал оставленный "падре" номер на случай, если с ним что-нибудь...

"Разве она еще здесь?" - без удовольствия удивился голос, оторванный от большой кремлевской стратегии.

"Да, и рискует навсегда остаться".

"Что с ней?"

Чувствуя себя невыразимо, Александр ответил:

"Наколола палец".

"Какой?"

"Средний. На правой руке..."

Старая площадь хохотнула:

"Спящая красавица?"

"Наоборот".

"Не понял?"

"Умирает".

Немаловажный тот палец и жизнь заодно спасли ей на высшем уровне.

На том же, на котором, если не санкционировали, то допускали кокон паранойи, который лениво, но непрерывно плелся вокруг них - подслушивания, перлюстрации, бюрократическая волокита, милицейские вызовы и вторжения, даже по местным стандартам искусственная затрудненность быта и эти друзья-приятели - череда своих в доску стукачей, сексотов, мелких провокаторов с их авангардом, крестами, иконами: "Знаешь, сколько по каталогу Сотбис? Пусть возьмет, что ей стоит. Сдаст, будет богатой. А мне нечего, ну там разве Deep throat...*"

* "Глубокое горло" (англ.)

Сфера их обитания. Рай в шалаше. Любовное гнездышко. То, внутри чего они наивно пытались что-то построить...

Звонок - перед самым отъездом.

Положив трубку, она опустилась на колени - одевать Анастасию.

- Прогуляемся...

- На ночь глядя?

Голый сад.

Оглядываясь на редкий транспорт, припаркованный по сторонам бульвара, они вошли за чугунную ограду и захрустели снегом ранней весны. Ту московскую интонацию она уже не способна воспроизвести:

- Товарищи.

- На предмет?

- Машину присылают.

- Но такси ведь заказано?

- Говорят, и речи быть не может. Проводят по высшему разряду. Через депутатский зал.

- А чем отличается?

- Нет досмотра.

Внезапно с криком: "Солнышко!" Анастасия бросилась прямо через ледяную клумбу - протягивая руки к всплывшей над Москвой полной луне. Инеc поймала ее уже на самом краю - перед троллейбусом. Еще трех ей не было, а озверела дочь так, что зубами вцепилась в руку и орала, волочась, пока ей не погрозил поддавший прохожий:

- Эт-то солнышко цыганское.

Инеc набивала чемодан плюшевыми собаками, когда он вошел с туго завязанной папкой:

- Раз без досмотра?

Она не взяла. Надавила коленом, защелкнула.

Он возмутился:

- Но почему? Если шанс?

Из сортира она крикнула:

- Принеси мне блокнот и чем писать. - И потом: - Не стой здесь, у меня срач!

В этих стенах больше ни слова. Только переписывались, а на рассвете все кремировали на чугунной сковородке.

В тумане поджидал катафалк.

Водитель был в шапке детского размера, но не разновидности - из черного каракуля с кожаным верхом. При переразвитом плечевом поясе был он почти что микроцефал.

Даже Анастасия молчала.

На сиденье он нашел влажную руку Инеc.

Проступило здание международного аэропорта Шереметьево.

- Ждать?

А после прямо на площадь Дзержинского!

- Спасибо, не надо...

Она открыла стекло двери, он вкатил Анастасию на красную дорожку. Русская красавица в форме Аэрофлота, которая радовалась им от лестницы, сохранила улыбку:

- Залом не ошиблись, молодые люди? Депутатский.

- Тогда нет.

Извинившись, узнав имя, служащая пробежала список накладными ресницами, вернулась к началу и по второму разу вела лакированным ногтем.

- Сожалею, но... Вас здесь нет!

Глаза Инеc засияли. Она выиграла. И пари, и, возможно, свободу...

Выкатившись в туман, Александр сказал:

- Мир ловил меня и не поймал?

- Почему, знаешь?

- Везет.

- Школа, - ответила гордо она. - Школа Висенте... Очередь в общем зале исчезала за перегородкой стремительно. Посадка заканчивалась.

- Паспорт?

- Я не лечу. Качу...

Его отстранил шлагбаум руки, под которой он передал Инеc ручки креслица с дочерью, а потом чемодан. С одними игрушками.

После досмотра она, Зоркий Сокол, обернулась с галереи, но искать в толпе не было времени, и он навсегда запомнил это ее выражение - усилия под тяжестью и легкой досады.

Пил он коньяк.

Из кофейной чашки, а бутылку держал за пазухой. Чопорные стюардессы "Люфтганзы" за столиком сменились сразу тремя японцами, механиками в дутых безрукавках. Увидев, как он наливает себе из-под пальто, они умолкли, потом дружно пересели, и больше за его столик не садился никто. Он посмотрел на часы. Воздушное пространство СССР было уже покинуто, а он все сидел - боком к столу. Подошвы упирались в ребристый радиатор, который грел ноги над носками, а он экономно отпивал, стряхивая пепел в блюдце и медленно пьянел. К стеклу перед ним подъезжали и отъезжали, брызгая грязью, машины, потом вдруг проступила даль полей, с которых снег еще не сошел. Уже была совершена посадка в парижском аэропорту Руасси, а он, бутылку закатив под радиатор, никак не мог заставить себя подняться.

Кроме е...х рукописей и тех, кто ими интересовался, в стране не ожидало ничего.

Именно в тот момент в бетонном желобе парижской кольцевой дороги Висенте завел руку за спину сиденья и похлопал по колену дочери, которая уже сбросила удушливую шубку:

- Bonita...

Та выдула пузырь жевательной резинки. Излучая профессиональный оптимизм, он взглянул на Инеc:

- Что же, культурную миссию ты, по-моему, выполнила. Надеюсь, навсегда?

- Он тебя любит.

В его улыбке появилось нечто хищное.

- Не меня. Идею отца, без которого родился. Помочь я тут ничем не смогу. И никто.

- Но тебе же только бровь приподнять?

Он повысил голос:

- Тем более в данном контексте. Сами породили своих диссидентов, сами пусть разбираются. Мы ни при чем, вы с ней тоже.

Она заставила себя улыбнуться:

- Муж и жена - одна сатана.

- Не впадай в мистицизм.

- Я не впадаю: Там поговорка такая.

Он отвернулся.

- У меня впечатление деградации. А могло быть иначе...

В зеркальце заднего обзора Гомес выстрелил взглядом, полным укора.

С выгиба бетонных стен эстакады разноцветных граффити влетали прямо в сознание, возвращая "черную овцу" на Запад - в мир "лево-правой" шизофрении...

"Сангрия", в данном случае, просто красное вино, ломтики фруктов и позвякивание льда, когда тиа, добавляя серебряным ковшиком, рассказывает под портретом Сенеки:

- Белые нас сразу же арестовали. Еще был старший брат, не знаешь? Умер. Анархистом был: "Власть развращает". Не выдержал тюрьмы.

- А ты?

- Красота спасла. Знаешь, какая я была? Когда шла в церковь, мужчины на колено падали и шляпу мне к ногам. В тюрьме не я, из-за меня ломались. Волосы были такие, что надзирательницы - монашки - сами мне вычесывали гниды. Хуже стало, когда освободили. В городе со мной не здоровался никто. Человек-невидимка. Пустое место. Твой отец оставил два адреса - лучшего друга и одного врача. Друг отвернулся, a medico сделал нехорошее предложение. Коммунисты оказались sin cojones*. Вот белый один, тот был мужчина. Молодой офицер. Ничего у нас не было. Это было тогда невозможно, и тиа делает отступление на темы эксцессов теократии, победившей в отдельно взятой Испании: прекрасному полу на людях запрещалось, и не только под страхом быть названной puta**, но едва ли не под угрозой полиции, все велосипеды, штаны, ноги без чулков, кружевная прозрачность, платья до колена, платья в обтяжку и даже с короткими рукавами. Так что с офицером они только прогулялись по площади - вечерние пасио, знаешь? Его вызвали: "Она - сестра красного". А он им: "Не отрекусь от любви". Его отослали на север. Потом голод. Мать умерла. Самое ценное, что оставалось, это пишущая машинка твоего отца. Пришлось продать, чтобы похоронить по-человечески. За гробом только священник и я. Люди смотрели из-за занавесок. Но потом меня пригласила жена известного банкира. А ты, говорит, осанки в горе не теряешь. Уважение. Это у нас открывает и души, и двери. В конечном счете, важно не какой ты партии, а какой ты человек - твой стержень. Этот банкир, он уже был старичок, помог устроиться в сберкассу. Работала, откладывала деньги. На учебу - хотела стать архитектором. Но банкир другому научил. Он потерял зрение. Я ему читала вслух, а он учил меня делать деньги. Как играть на бирже, куда лучше вкладывать, что покупать. Потом мне повезло. На моих землях откопали древнеримские развалины. Все продала и вложила в недвижимость. Вот мое экономическое чудо. Мультимиллионерша в песетах. За спиной называют нуворика, но, как ты видишь, все здороваются. Донна Ана зовут...

Изголовье кровати у нее с овальной рамой, из которой выпирает набивка - голову упирать.

Рядом - вибромассер, револьвер. Задвигая ящичек, тиа усмехается: "На всякий случай. Друг из Парижа привез..."

На следующий вечер она надевает жемчуга, вбивает ноги в черные туфли.

Клуб, где встречаются отцы города. Еще одна дискуссия в дыму. Фантазмы другие, но столь же яростные.

Перед уходом старик:

- Я очень богатый человек. Знаешь, old money***! Реакционер и антикоммунист. Но отцу передай, что, как врага, я его уважал.

Крутолобый и с сигарой.

- За что?

Он обиделся:

- У нас была вера. Вам, молодым, не понять...

* Без яиц (исп.)

** Б... (исп.)

*** "Старые деньги" (англ.)

Утром в воскресенье тиа осторожно:

- Если бы согласилась пойти со мной в церковь, это было бы как знак уважения.

Единственное место, где не жарко.

Ладан.

Полумрак и шепот:

- Пришла... в церковь пришла...

Это - событие. Их с теткой обступают. Дочь красного вернулась в лоно.

Священник ее возраста, работая кулаком, два часа говорит с амвона, что, если к власти придут левые, человека мы им не отдадим. Мы будем защищаться. Ибо без церкви, без христианского воспитания детей, в этой стране все рухнет. Андалузия - это оплот. Бастион.

Прихожане внимают.

Все эти дни в кафе карманы комбинезона Анастасии мужчины набивают монетами для "флиппера". Она разгружается, раздавая пожертвования и, шевеля губами, ставит свечки.

Над ней испанский гиперреализм. Безутешная Божия Матерь, распятый Христос. Они, как живые.

Кровь тоже.

Ночь.

Ледяной "гаспаччо".

Чеснока столько, что одним выдохом отпугиваешь вампиров.

Тиа зажигает сигарку "Давидофф" и укладывает на кожаный пуф свои ноги со ступнями, выдающими происхождение:

- Анна Австрийская? Точно не знаю, но какая-то королева, которая недолго пробыла в Мадриде замужем, привела свой полк - то ли немцы, то ли швейцарцы. В наших местах растворились. Бабушка твоя была очень высокая. И глаза голубые. Очень жесткая. Но и время такое. Ненависти было уже очень много. Вскипали мгновенно. Чуть что, за наваху. Когда отца зарезали, Висенте шести еще не было. Определили его к свинопасу. Маленький был, но обид не прощал. Раз попросил напиться, крестьянин не дал. Почему? Потому что из одного кувшина отопьешь, баланс нарушен: осел в горах тебе всю воду расплескает. А потом он попал под грозу. В горах это страшно, крестьяне боятся. Стал стучаться под крышу, где Висенте со свиньями, тот не пустил. Это сразу отметили - мальчик с характером. Сирота - он у всех на виду. Научился играть на кларнете и в город ушел. А играл он так, что сразу взяли в муниципальный оркестр на зарплату, и он нас вытащил за собой. Закончил техническую школу, стал механиком. Бедный, худой был, но гордый. Знаешь наших? "Лучше дырка в штанах, чем заплатка". А в школе преподавал социалист, любимый стал учитель. Уговаривал продолжать учебу, ехать в Мадрид, в университет. А потом... Ровно сорок лет назад, и жара, как сейчас. Вдруг все взорвалось. Мятеж. Расстрелы пошли. Монахинь, священников, жандармов - Гражданскую гвардию. Даже нотариу-са. Учителя тоже. Перед той школой и расстреляли. А они тогда город держали от марокканцев. Кто до вечера доживал, ночевать возвращался. Мать зарезала петуха, но когда он пришел и узнал, есть не смог, прорыдал до рассвета. Думали - все. Отречется. Но утром он снова - винтовку на плечо и ушел. Высоту они взять не могли, всех убивали. Он гранаты схватил и в атаку. Кто поднялся за ним справа-слева, тех обоих убило сразу, он весь в крови вернулся, мы подумали - ранен. Ночь не спал, все рвало.

- А высоту?

- Взял. Но мятежники выбили их. И он ушел с красными - к центру туда, на Мадрид. Мы знали, что он навсегда. Отсюда кто уходил, больше не возвращался. Даже из Америки. Он первый вернулся. В твоем лице, я имею в виду...

Напротив гаснет окно, на стене, на узоре решетки и листьях свет луны. Возникает силуэт, и она отворачивается. Несмотря на предосторожности, ставни лязгают.

Тетка вздыхает.

- Amor...* Из-за этого все.

* Любовь (исп.)

- Почему?

- А по-твоему, это не важно?

- Это? По-моему, все.

- А нам запрещали. Даже фильм посмотреть - ну, ты знаешь... Мужчины во Францию ездили - в Перпиньян. И это недавно еще. А когда мы росли - просто ужас. Ребята сходили с ума. Я их помню, друзей-бунтарей. Вокруг проституток кругами ходили, а денег ни у кого. Чтобы за так, не ахти уж какие красавцы. В кулак и на землю? Слишком гордые были. Тем более матери с детства вбивали, что от этого в наших краях дурачки... Выхода не было. Только столбы повалить. Электрические. Вышли однажды за город, и все посрубали. Это первое действие. К счастью, кончилось неудачей. Вернулись - свет всюду горит.

Не в силах вынести напора эмоций при виде ее отца, пара интеллектуалов из Саламанки разрыдалась и, повернув от стекла, схватилась за Инеc:

- Ведь они говорили! - захлебнулась женщина, сжав ей руку под траурной повязкой, - они нам говорили... Сначала тяжелая индустрия, потом легкая, а там... А сейчас, выходит, и тяжелой нет?

Муж ее крепился, но по лицу катились слезы:

- Почему, ну, почему все у них рухнуло?

Нашептывая, что вопрос не по адресу, обоих увели - небедных, чистеньких, такой пастелевый "унисекс" - и как ослепших с горя...

Это был второй ее день на ногах.

Пара с ребенком из индустриальной Овъеды попросила разрешения накрыть его флагом - под предлогом, что молодая мамаша всю ночь обшивала кумач. Им сказали - на кладбище. Там хоть зеленым. Но, дождавшись ночи в своем старом "сеате", они вернулись: "Родственники разрешили". Пожав плечами на эти фантазии, служащий их провел коридором и открыл заднюю дверь. Протиснувшись под венками, они накрыли - в четыре руки. И удалились, повторяя, возможно, вива мы...

Снять назавтра сюрприз уже было нельзя - по понятным причинам.

Так флаг и остался на виду до конца.

Любовник тетки - он молод, низколоб, стыдлив ("Неужели мой последний?") - привозит их к замку и остается с открытыми дверцами в тени.

С крепостных стен кое-где обвисает кустарник - пророс...

В жарком поту они выбираются на площадку.

Аист взлетает.

С башни тиа показывает:

- Видишь, горы? Там он с дудочкой бегал.

Вид в проеме каменных зубцов кружит голову. Черточки кипарисов в долинах, дороги слепят белизной. Поля там лиловые, винные, красные. Гигантские плавные склоны. Поднимаясь и опускаясь, их опоясывают полосы линий, штришков... Это оливки. Деревья. Плантации. За ними лишайники рощ добираются к самым вершинам. За перевалами все повторяется - тоном нежней. А под самым горизонтом проступают на голубом пятна скалистых уступов.

Горы.

Ему не давало покоя, что другой пастух стал поэтом. Конечно, говорил он, как бы оправдыва-ясь, у Эрнандеса были овцы, с ними забот никаких. Собаки делают всю работу, а ты сидишь, наполняешься чувством величия мира. А попробуй со стадом свиней. Эти расслабиться не дают. Индивидуалисты. Каждая - себе на уме. Только и думают, что разбежаться. Нет. Я был предопределен...

- Красиво.

- Ты находишь? Не знаю... Я другого не видела. А за теми горами деревня, откуда твой род. Черепица и белые стены. А пол земляной. Биенвенида. Запомни.

- Так называется?

- Да.

Добро пожаловать? Вряд ли. Чужаков не любили. Скорее - прибывший благополучно. Так говорят, когда разрешаются от бремени.

Филигранность зубцов внутри башни обманчива. Она трогает выбоину и, обжегшись, отдергивает ладонь:

- Tia...

- Что? Говори.

- Ты могла бы оформить бумагу? Чтобы он смог приехать. Приглашение.

- А уже не опасно?

- Нет, говорит Эсперанса. - Не отцу...

Однажды в Париже, на фоне скандала с романом Александра, который вышел в ее переводе, они вдруг увидели его по телевизору. Это было в вечерней программе новостей - про попытку военного путча в кортесах, где в последний раз в жизни, уже в качестве вице-президента, он смотрел в наведенное генералом оружие, а они все это пассивно созерцали по телевизору, и ночью, и на следующий день, и от повторов он все больше становился похожим на льва.

По китайскому гороскопу, впрочем, Тигр. Мятежный характер. Страстный и воодушевленный. Революционеры, политики, государственные деятели. Симон Боливар, Эйзенхауэр, Шарль де Голль, Хо Ши Мин и королева Елизавета П.

С циничной, все подвергающей сомнению и критике, но, по определению, верной Собакой - идеальный союз. Никаких затруднений во взаимопонимании. Возможность успеха и процветания.

Но досталась Свинья...

Жизнь спустя она смотрит в зеркало.

Нос, в котором ему видится нечто индейское. Стрижка, волосы крашены. Оливковый оттенок кожи. После кладбища веки окрашены измождением. Большие глаза, всегда влажные. Смутный ритм отдается в порах лица. Она смотрит уходит внутрь себя, в тот невидимый мягкий порядок, где всего больше жизни, которая, так она чувствует, исчезнет только с ней вместе. Уже не столь бурной, зато утончившейся, томной, тонкой и более требовательной.

Мужчина, он ясен и прост. Взгляда мельком достаточно, чтобы понять. В зеркало он не смотрит и не видит себя, далее бреясь. В поисках себя он заглядывает в женщину и не находит: "Нет, не я..." А женщина смотрит и видит - простого, себе непонятного. Это становится скучно. Несмотря на попытку возместить - дом, деньги и член. Но она все надеется, женщина - это надежда. Что однажды он увидит себя, опознает, вернет, возродит изнутри свою сложность - и станет на равных с ней. В общем, верит в любовь... Но мужчина боится. Именно этого - больше всего. И ему, затвердевшему в упрямой своей замороженности, остается только обрушиваться на живое и мягкое, выбирая короткий, как искра, оргазм. И отваливается с недоумением в стекленею-щих глазах: это все? Все - ради этого? Или терпеть. Ждать, когда, доведенная до отчаяния, женщина откроется перед ним в своей сложности и пригласит на волю мир, который так страшно ему отпускать. Вот почему они так боятся приближения смерти. Они чувствуют - несправедливо. Обман! Невозможно, чтобы конец - ведь еще ничего и не начиналось. Отделываясь от жути, он отстаивает свою неизменность, принципиальную неизменяемость. Он тоскует по юности, он переходит в атаку - жизнь - арена, где сражаются гладиаторы - отвоевывает возмещения больше и больше - вроде трибуны над морем подобных себе. Из страха стать сложным он хотел быть огромным, больше всех - почему бы еще своей собственной партии не Генеральным секретарем?

Так она думает. Или чувствует. Или просто лишь наполняется перед дорогой - изнутри.

Зеркало отражает ворох непрочитанной прессы.

ABC, La Vanguardia, El Independiente, El Sol... Есть еще время, она перелистывает, отбрасывая страницы с Бушем, Горбачевым и Ельциным, задерживается на последнем его объятии с Пасионарией, две сомкнувшиеся седины, задерживается на заголовках вроде: ЖИЗНЬ, ОЗАРЕННАЯ РУССКОЙ РЕВОЛЮЦИЕЙ... ИСТОРИЧЕСКИЙ КОММУНИСТ ВЧЕРА УМЕР В МАДРИДЕ... Выхватывая фразы типа: "...Его убеждения были прочны, неизменны и окончательны".

Она забирает все это с собой.

Паспорт уже настоящий, но и в этот приезд поразило, что никто здесь не сомневается в ее принадлежности, полномочности, испанидаде - только она сама. К счастью, прочий мир ей открыт.

- Todos los del rnundo.*

* Все страны мира (исп.)

Бетонный дворец под окном тонет в сумерках - с юными пиниями и кипарисами.

Такси у порога ждет, сложив флажок.

Аэропорт.

Сердце страны отцов остается сверкать в ночи, а она, оторвавшись и повиснув в воздухе, закрывает глаза, чтобы увидеть, как однажды девочкой в "красном поясе" собрала за спиной у него все носки, от которых он отделывался, забивая под стеллажи, под железную койку, в плетенку для бумаг - куда попало. Выстирав мылом в раковине, она завесила ими в квартире все радиаторы, а он ничего не заметил, окутанный дымом своих "голуазов" над тем, что вымучивал для Mundo obrero, что, если он попадется им в лапы, забьют ему в глотку со всем, что он написал против них. Но он сумел не попасться. Возвращался оттуда - изнутри. Каждый раз. И снова, поворачиваясь от окна, выходящего на изнанку бетонной стены с кипарисом, она видит, и уже не сквозь муть, а так четко, что горло сжимает, видит изрубленного морщинами подростка, совсем мальчика, он снимок совал ей, где обнимались ребята постарше, и среди них был его сотапdante, а теперь, оглянувшись и ее не заметив, выпрямляется перед тем, что остается еще за стеклом и поспешно простроченным флагом, и с трудом, через артрит, приподнимает с рукавом синтетической курточки и застиранной манжетой рубашки внезапно большой узловатый кулак:

- Товарищ... Держись!

ЗАРАНИЕ ПИШИТЕ СВОЙ РОМАН

На конечной я выскочил из метро, втянул голову в плечи и поднял воротник.

За Сеной зажигал свои огни нью-йоркский мираж. Небоскребы Дефанс начинали предпослед-нюю трудовую неделю перед Рождеством. Я сбавил темп, чтобы закурить. Первая сигарета этого дня оказалась последней в пачке, которую я смял и бросил под забор. Он был оклеен огромными афишами летнего сезона. Мимо невероятных островов с пальмами и ласковым прибоем (но проступающим рельефом досок) косо летел снег, редкий и мокрый, и, затянувшись на ходу, я укрыл свой "голуаз" в рукав.

Огибая островок, вверх по течению уходила баржа. Затягиваясь из рукава, я провожал ее взглядом. Loin, plus loin...* во мглу, вполне селиновскую - но только что рассветную.

* Дальше, все дальше... (фр.)

Удар воды обдал меня с головы до ног. Я бросился за огнями "мерседеса".

- Сволочь!

Но ни булыжника, орудия пролетариата, ни бутылки, ни даже свидетеля для солидарности. Мост в обе стороны пуст. Я отбросил сигарету за парапет, утерся и побежал, наблюдая, как неохотно растут навстречу небоскребы.

Вниз по лестнице и по набережной.

Мой небоскреб в Курбевуа, местный филиал американской фирмы, светил сквозь мглу люминисцентным светом. Я скользнул по газону. Ворота подземного гаража уже опущены. Стоя у гофрированной жести, я причесался и стряхнул расческу. К счастью, опоздал я не один. Ворота поднялись перед съехавшей машиной и, фыркая на выхлопы, я вбежал следом в подземелье. Мимо запаркованных машин я устремился в дальний угол, где над стальной дверью горела красная лампочка за проволочным абажуром.

Я лязгнул и прищурился.

Бригадир, уже весь в белом, причесывался перед зеркалом, прицепленным к стояку металлического стеллажа. Иссиня-черные волосы сияли. Зеркало было в алой пластмассовой рамке, и он взглянул на меня оттуда, мрачный и красивый. Я хлопнул по крутому плечу:

- Салют, Мигель.

Он свел брови.

- Опаздываешь, Алехандро.

Васко на это мне подмигнул. Он стоял в проходе, сжимая железо реек и щурясь от дыма свисающей сигареты - "данхилла", не какой-нибудь. В следующем проходе, складывая брюки, посвистывал Али, высокий и женственный, а старик Мустафа в углу на корточках, распространяя аромат бензина, уже оживлял свои кисти.

В моем отсеке одежда была сложена на нижней полке - перед рядами папок, в которые я уже сунул нос. Есть в этом мире одно ведомство, которое отвалило бы миллионы, чтобы ознакомиться с их содержанием. С чувством удовлетворения я снял купленную на Марше-О-Пюс солдатскую куртку и натянул на свитер белую спецовку. Лязгая пряжкой, скатал свои джинсы. Холод был, как в морге. Шерсть стала дыбом на ногах, а то, что было в трусах, спрессовалось. Спецштаны велики, но одновременно коротки - в связи с чем от работы вприсядку уже лопнули на коленях. Я вытащил из джинсов ремень, задрал спецовку и подпоясался. Сунул кулаки в карманы и, оттягивая парусину, вышел в проход.

Мигель оглядел бригаду, но по поводу моих прорех на этот раз только вздохнул.

- Vamos.

Что значит, двинули.

Будучи рабочей аристократией, никогда не оставляющей после себя puntos negros*, Мустафа подхватил банку с белилами и кисти, а мы разобрали свои ведра, губки, тряпки, порошки.

Лифты здесь не для нас. Мимо шершавых бетонных стен мы поднялись в фойе, где за роскошным мраморным столом с книжечкой в руках сидел завхоз этой конторы - тоже испанец, но иного рода. Принимая у Мигеля ключ, он отложил лиловый томик Дилана Томаса Death and Entrances**, перехватив при этом неосторожный взгляд чернорабочего. Когда я сворачивал на следующий марш, он все еще смотрел мне вслед.

- Он что, поэт?

- Марикон,*** - сказал Мигель. - Но хорошо устроился.

* Черных точек (исп.)

** "Смерть и Вхождения" (англ.)

*** Педак.

- Они такие, - поддакнул Мустафа. На втором этаже он втолкнул в щель кофейного автомата полфранковую монетку и хлопнул меня по плечу:

- Давай.

Я выбрал кнопку "эспрессо", а когда выпал изящный снежно-белый стаканчик и пролилась благоуханная струя, ткнул еще и в "добавочный сахар".

- Мустафа! Ты спас мне жизнь.

Свой "эспрессо" он взял без сахара. Мы облокотились на перила.

Глядя на нас, соблазнились и прочие. Даже Али вынул себе горячий шоколад.

Потому что понедельник. Самый гнусный день.

Первым допил Васко, он отшвырнул стаканчик и вынул свой "данхилл". Роскошная пачка была воскресной, сигарета - последняя. Без сожаления он прикурил, подбросил зажигалку, поймал и свистнул на стук каблучков. Смакуя свой "эспрессо", мы обернулись на секретарш, которые задрали подбородки и, крутя попками, свернули за угол. По этому поводу мы разговорились - кто чем вчера занимался.

Васко ходил с младшим братом на фильм-карате. Али водил свою Кончиту на фильм "Шарлотт, муй та кюлотт".* Мигель своих детей - в Версальский дворец. О-оо... А ты, Мустафа? Никуда не ходил, ответил старик. Выпил ип росо,** а потом лежал и... "Бранлировал", - подска-зал Али. Старик не обиделся. Нет, он курил. Что ты курил? Сигареты, конечно. Бранлировать, заметил Мигель, последнее дело. Это почему? Потому. Е... себя нельзя. Только другого. А если другой недиспонибелен? Нет-нет. Даже мужчину лучше вые..., чем это. Нет, лучше кактус, сказал Мустафа, снимая серьезность бригадира, и мы засмеялись, зная, что речь не о тех кактусах, которые в Париже, как и в Москве, растут в горшках, а о диких обитателях пустыни, где их называют "женами легионеров"...

- А ты, Алехандро?

- Что?

- Чем занимался в воскресенье?

- Свободу выбирал.

Под общий смех я погасил окурок в кофейной гуще.

* "Шарлотта, увлажни свои штанишки" (фр.)

** Малость (исп.)

Мне достался коридор - и, надо думать, не случайно. Мало того, что руки все в порезах от алюминиевых рам - на прошлой неделе одно из этих е...х окон меня едва не выбило наружу. Али, напарник, вошел в кабинет и увидел, как я боролся за жизнь, влезая внутрь. И стукнул, видимо. Потому что в субботу, распределяя конверты с наличностью, патрон заметил, что во Франции у меня есть возможность пустить его по миру - если, конечно, я сумею выпасть не разбившись насмерть.

Оно и лучше, что отставили от окон. При этом приходится передвигать тонны канцелярской мебели, которую здесь льют из танковой брони. А в коридоре одна забота - стремянку передвигать. Причем, только по прямой, поскольку в ширину я потолок достаю от края до края.

Он здесь с двойным дном, собранным из плиток пенопласта, серого в крапинку. Посреди каждой группы из четырех плиток - дырки с ободком и спрятанной внутрь лампочкой. Оттирая копоть с пенопласта, эти эмалированные ободки я оставляю себе напоследок, поскольку и в этой жизни надо как-то развлекаться, а это акт почти сладострастный - плавное, легко смывающее грязь движение губки вокруг слепящей стоваттки. Алюминиевые рейки, поддерживающие этот потолок, удовольствие тоже, но меньше. Что неприятно, так это неизбежность намокания рукава свитера под спецовкой. Я вздергиваю его до локтя, принимая под мышку зуд стекающих капель.

Пора менять воду.

На правах недочеловека я пользуюсь исключительно дамским туалетом. Атмосфера здесь мне больше по душе. Не столько из-за запаха - здесь, во Франции, дезодорант стирает в этом смысле сексуальную разницу между "М" и "Ж" - а потому что, пока набирается вода, можно расслабить-ся, глядя на себя в их зеркало и представляя, а если повезет, и заставая за малым делом невидимых секретарш: шорох колготок, сощелкивание слипов, нетерпеливая запинка и эта неожиданная вертикаль, буравящая воду унитаза, конечно, голубую. Это звучало в нижней тональности, на басах и как бы всерьез - и затем треск отзыва, сминания, бережного промокания там, где все затаилось до вечера, - и вот она выходит. Цак-цак. С надменным видом. Как будто пролетарий не расслышал его вглубь - с той же акустической наводкой на резкость, как сняты орхидеи этой осени, кое-где мне на радость еще доживающие на афишах в предзимнем парижском метро.

Неторопливо я завинчивал кран, вынимал ведро и возвращался под потолок. Отжимая океанскую губку в новой воде, прозрачной и горячей, приятно возобновлять работу. Губка как живая. И к счастью, на мне спецштаны - настолько просторные, что можно лицом к потолку отдаваться фантазиям, в наплывах которых и протекал мой трудовой процесс.

Проверив качество и количество отмытого потолка, Мигель наградил меня сигаретой. Бригадир и человек малокурящий, он мог себе позволить "Мальборо".

- Vamos comer, Alexandra.*

* Идем обедать, Алехандро (исп.)

Мы спустились в гараж.

Слева от нашей двери к бетонной стене придвинуты два цеховых стеллажа. Перед ними железный стол со скамьями, тоже железными и холодными, почему мы их сначала устилаем специально заготовленными картонками. Стол накрывается прихваченным по пути из мусорного бака номером газеты Le Monde. Как человек семейный, Мигель утратил интерес к внешнему миру. Поэтому он садится лицом к нам, глазами, обращенными в гараж. Мы курим и наблюдаем, как разъезжаются французы на обед. Малолитражки секретарш, спортивные машины молодых специалистов (моих ровесников), большие и тяжелые лимузины седовласых боссов. Отъезжают задом от стены, разворачиваются и под врата - на серый свет полудня. Уезжают все. Остается ароматный запах выхлопов. Бетонно, пусто, сумрачно и стыло. Ворота опускаются, становится уютно. Из газеты Мигель по соображениям гигиены выбрал только срединные листы, где внутренние их дела, экономика, финансы. Веет скукой, тем более, что фотоснимков из снобизма газета не печатает.

- Его только за смертью посылать! - Мигель закуривает вторую сигарету. - Все они такие, португальцы.

- Индию зато открыли, - говорю я.

- А мы Америку! Подумаешь, Индия. Третий мир.

Мы не оспариваем их превосходства. Тем более, что Мустафа из Марокко, в прошлом испанского, а у меня с Али - испанки-жены.

Стук ногой по жести. Али вылезает и бежит к воротам - нажать красную кнопку.

Васко бухает на стол картонку: "Разбирайте, где чье!" Сам садится и развинчивает пиво "Вальтазар". Бутыль на полтора литра с зелеными ярлыками и пластмассовой головкой. Протягивает.

- Давай, Алехандро!

- Васко у нас богач, - говорит Мустафа. - Всегда зеленое берет.

Обеденный "Вальтазар" старика в удешевленном красном исполнении.

- Два франка разницы.

- Да, но зачем их отдавать? Градус тот же самый. А экономии полсотни в месяц. В год шестьсот.

Васко открывает рот.

- Шесть сотен? Это ж целая неделя?

- О чем и речь.

Через стол Мигель сказал:

- Слушай сюда, Васко... - Карманной навахой он лезвием к себе взрезал кусок "багета", выложил белое нутро батона влажными лиловыми ломтями ветчины. После чего сказал, что Васко наживет себе с желудком неприятности, если и дальше будет пиво натощак. - Гастрит! А то и чего похуже, - добавил Мигель, неизвестно как наживший себе в "дуз Франс" язву желудка.

Васко ударил себя по литой стали живота.

- Гвозди могу переварить. - Он выдул четверть бутыли. - В Анголе, когда я дезертировал, я эту съел...

- Неужто крысу? - и Мустафа заранее сплюнул.

- Нет. Эту, как ее по-французски?

- Скажи по-португальски, я пойму, - предложил Мигель, а когда Васко сказал, кивнул... - Запомни. По-французски значит "la hiena".

На этот раз Мустафа плюнул с искренним отвращением.

Я посмотрел на Васко новыми глазами.

- И ничего?

- Ты видишь.

- Как ты ее поймал?

- Сам не знаю.

- Имел оружие?

- Только нож.

Мигель пояснил:

- Голод, Алехандро, оселок разума. - Он переломил свой сэндвич и меньшую половину протянул португальцу. - Поешь, Васко. Да не спеши, полтора часа наши. А есть нужно, ты слушай сюда! не ам-ам. Осмыслять при этом надо, что и как в тебя входит. Ты не смейся, дело говорю.

Но Васко набил себе рот и поспешил забить лучшее спальное место на стеллаже - нижнее, где потемней. Он лег прямо на железо и закрыл глаза, перекатывая при этом желваками: дожевывал. А когда на том же уровне соседнего стеллажа, подстелив картонки, устроился Али, португалец уже крепко спал.

Я сходил к мусорному баку за газетами. Обмотался ими, прихватил картонку и влез на среднюю полку. Как будто я еду, а они мои попутчики. За столом Мигель, покончив с йогуртом, непрерывной ленточкой спускал с яблока золотистую кожуру, а Мустафа доедал банан, толстый, шершавый и снежно-белый. Фрукты в этой стране едят не только дети. Даже такие вот сугубые мужики этим нимало не смущаются. Я влез в картонку с головой. Натянув на кулаки рукава свитера, зажал их между бедер и под скупой диалог по-испански закрыл глаза. Я их не очень понимал, но было ощущение, что все путем. Что наконец я сел в тот самый поезд. Хорошо бы, конечно, сесть в этот поезд в возрасте Васко, а не в середине жизни - когда не так просто приобщаться к физическому труду. Что я делал все эти годы? Господи, эти тридцать без малого лет? Лежа лицом к картону, пахнущему по-западному, хотя и неизвестно чем, я мысленно упростил свой случай - так рассказываешь свой невероятный роман человеку хоть и в элегантном, но штатском, который поминутно зажигал желтую сигарету из маисовой бумаги, тычет в машинку двумя пальцами.

Опуская при этом второстепенные сюжеты.

Например, такой...

Однажды в московском метро они с Инеc столкнулись с девушкой, лицо которой искривилось, как от боли. Красивая, высокая и в западной дубленке сразу видно, дочь.

- Не помните меня?

От беременности глаза Инеc стали еще больше и смотрели прямо насквозь, но он был вполне уверен.

- Нет.

- Нас отправили за границу, и меня к вам привезли. Я вам собаку подарила...

Он кивнул:

- Милорд.

- Он еще жив?

- Надеюсь. Он той же осенью сбежал.

- Как это было?

- Мы с ним гуляли по ночам. Он вырвал поводок. Я не догнал.

- Конечно. Русская борзая...

Они молчали, глядя друг на друга.

- А с вами тогда, - решился Александр, - друг мой был. Не помните? Альберт?

Слезы покатились по ее лицу.

- Что с ним стало?

Девушка схватила его за отворот пальто, она стояла и открывала рот, пытаясь превозмочь судорогу, но сумела только зареветь и опрометью броситься в уходящий поезд. Это было на станции "Проспект Маркса", и они с Инеc возвращались из Дворца бракосочетаний, где им было отказано в регистрации, это было еще до того, как в сюжет вторглись силы, превосходящие убогое советское воображение Александра, - силы международного коммунистического движения.

Проснулся я от грохота.

- А трабахар, Алехандро! А трабахар!

Я сбросил с головы картонку и навернулся так, что листовое железо загудело.

- Е...! - трехэтажное родное замерзло на губах.

Бригадир смотрел с упреком.

- Ты должен молчать по-русски, Алехандро. Не забывай, что здесь ты для всех - юго.

Я свалился на пол и сорвал с себя газеты.

- Югославы тоже... Самовыражаются по-русски.

- Забудь, - сказал Мигель. - Выучи на этот случай парочку французских.

- Par exemple, - сказал Мустафа, - анкюле.* Но мне было не смешно. Гараж был снова забит машинами и газами. Вкус у сигареты, которой он меня утешил, был такой, что после затяжки я вынул из нее огонь и раздавил на полу. Бычок вонял омерзительно, и я заначил его в нагрудный карман до лучших времен. Все собирались в угрюмом молчании, только Васко все ля-ля да ля-ля. Это был наихудший момент, и, разминаясь, я заставлял себя не думать о том, сколько ведер еще предстоит мне сменить до конца.

* Например... вые... в жопу (фр.)

В последнее я окунал руки, как в серную кислоту. В отделе, куда, закончив коридор, я внес стремянку, была только одна сотрудница. Отставив зад и уперевшись локтем, она перелистывала журнал мод. Провокационную позу она не сменила, только покосилась на скрежет. У меня все болело, когда я влезал под потолок. Отсюда я увидел сквозь верхние стекла металлических панелей, что в отделе есть еще начальник. Я его видел в гараже, у него была спортивная машина, весьма его омоложавшая. Сидя в кресле, он ворковал по телефону, а из окна за ним открывался вид на старые дома Курбевуа.

Засмотревшись, я выронил губку, которая сочно шлепнулась об стол секретарши.

- О! - отпрыгнула она.

- Пардон.

Я спустился и вытер стол рукавом. Очаровательная женщина смотрела на меня, как на говно.

- Мадемуазель Ля Гофф, на секунду!..

Она убрала свой "Вог" в ящик и ринулась на зов начальства. Облачко ее духов растаяло.

Я взгромоздился под потолок и отжал губку в серной кислоте. Дома Курбевуа были все так же серы, но под ними мужчина в кресле - он был в бледно-зеленом пиджаке и розовой "бабочке" - разевал по-рыбьи рот, откинувшись так, что я сначала подумал - ему дурно.

Заглянул Мигель.

- Ля гep e финн!

- Тс-с, - приложил я палец к губам. Спустился, вышел и, складывая стремянку, поделился. Но он только пожал плечами.

- Francesas.* Для них это, как...

* Француженки (исп.)

Уборщицы, которые поднимались нам навстречу, тоже были испанки, а с ними мартиниканка, веселая и молодая. Испанки серьезно и вежливо ответили на буэнас диас бригадира, а мартиниканка мне подмигнула: "Салю!"

Мы уже переоделись, а Мигель с Мустафой все оттирали бензиновыми тряпками - сначала ведра изнутри, потом руки. Им с Васко ехать в Версаль, и мы с Али пожали им предплечья.

- Смотри, не опаздывай...

Али заметил, что я держу дистанцию от края платформы, и решил сначала, что от дикости:

- В Москве метро нет?

- Есть.

- Боишься, что столкнут под поезд?

Алжирец недаром был из страны, идущей по пути прогресса. Кое-что соображал.

- Вроде не за что.

- Ха! Столкнули же недавно старика. Не видел во "Франс-суар"? Какой-то косоглазый - ни с того ни с сего. Ударил ногой в спину и в общей панике сбежал.

В вагоне мы держались за общий поручень.

- На танцы пойду сегодня.

- Один?

- Кончита же беременная. Пусть де Фюнеса смотрит. У вас телевизор цветной или черно-белый?

- Никакого.

- Разве? У нас уже цветной. Салю!

ЭТУАЛЬ. Я пересаживаюсь на вторую линию, которую выучил уже наизусть. ТЕРН, МОНСО, РИМ, ПЛЯС КЛИШИ, БЛАНШ, ПИГАЛЬ - где давящие на психику своим цветущим видом выходят туристы из Бундеса - АНВЕР, ЛЯ ШАПЕЛЬ, ЛУИ БЛАН, СТАЛИНГРАД, ЖАН ЖОРЕС, КОЛОНЕЛЬ ФАБЬЕН и наконец БЕЛЬВИЛЬ - что значит, господа, "Прекрасный город"...

На фоне почернелых домов кишит жизнь. Тогда еще квартал китайцы не завоевали, народец был тут всех цветов. Сбывает что-то с рук, сражается в наперстки, в три карты на картонке, толкует на углах о чем-то мизерном и темном, озираясь при этом, будто в планах налет на банк.

На этот "город" я обменял столицу сверхдержавы.

Je ne regrette rien.* Хотя название квартала на склонах холмов Менильмонтана звучало иронично и во времена, когда здесь родилась Эдит Пиаф. Тогда здесь еще жили французы. Сейчас их нет, или почти. Североафриканский Гарлем. Под двойным доминионом вдоль рю Бельвиль то кошерное мясо, то мергезы, и на вывесках Зеленый Полумесяц сменяет Звезду Давида и наоборот. Если бы у меня спросили о способе решения арабско-израильского конфликта, я бы ответил не задумываясь: "Бельвиль".

* Я ни о чем не жалею (фр.)

В начале рю Туртий я покупаю пачку сигарет, в конце выпадаю в осадок и вытягиваю ноги в югославском кафе.

За немытой витриной - рю Рампонно с видом на мой дом. Катясь под уклон (советская газета еще напишет: "ПО НАКЛОННОЙ ПЛОСКОСТИ"), жизнь моя остановилась здесь.

Братья-славяне перевозбуждены. Кроме ругательств, я понимаю только, что в нашем квартале кого-то убили. Гашу окурок в алюминиевой пепельнице, допиваю кофе и выкладываю на мрамор три франка.

В окне на пятом этаже два силуэта - дочь и роковая женщина по имени Инеc.

Анастасия прыгает на шею:

- Папа пришел!

- Мы уже волновались, - говорит Инеc. - Как было?

- Нормально.

Консервированная фасоль и размороженные бифштексы из родного супермаркета. Ничего нет вкусней. Инеc приносит бутылку "Кроненбура". Потому что в семье событие. Первый день Анастасия во французской школе.

- Что-нибудь понимала?

- Манже. Учительница показала на тарелку и сказала: "Манже".

Будет говорить на языке цивилизации. Хмельные слезы выступают мне на глаза.

- Иностранцев в классе много?

- Все иностранцы. Одна девочка японка. Но русская только я.

- А учительница?

- Француженка. Только не учительница, а метресс. Мама, мне холодно без трусов.

- Завтра получишь. Надо бы ребенку еще одни трусы, а то чуть что катастрофа.

- Хочу с сердечками. Которые в "Призюнике". А еще хочу, чтобы у меня был зизи. Хочу писать стоя, как мальчики.

- Она в школе так и сделала. Трусов при этом не снимая.

- Почему?

- Там вместо туалета дырка. А вокруг следы людоеда.

- Однажды в Париж приехал один американский писатель. У него тоже была дочь, и даже две. Он был знаменитый писатель, а они писались в трусы. Сортиры здесь не для девочек со вкусом.

- Еще есть девочка из Югославии. У ее папы с мамой кафе, которое напротив. Они богатые, но ее бьют.

- Видишь? Мы, хотя и бедные, не бьем.

- А почему мы бедные?

- Потому что свободные.

- В Москве не были?

- Нет.

- Зато в Москве у нас все было. Даже телевизор. Почему вы все оставили?

- Доедай.

- Не хочу. Я телевизор хочу...

Перед сном транзистор, который я нашел в мусоре на улице, сообщает, что в квартале Бельвиль шестью выстрелами из пистолета убит политэмигрант-журналист.

- Квартал у нас однако.

- И богатых убивают точно так же.

- Был бы хотя бы пистолет...

- Не Техас. Без разрешения не купишь.

- Можно и без. Мне на Блошином рынке предлагали. Но дорого, месяц жизни...

- Против государства защищаться невозможно. Висенте всегда говорил, что если он жив, то только благодаря Франко. Тому, что нет решения убить.

- То есть, быть фаталистом?

- Другого выхода нет.

Чувствуя себя безоружным, уснуть я не могу...

Мы с Мустафой купили сигареты и спиной к продавщице сняли со стеллажа журналы - он "Люи", я "Плейбой". Глянцевые страницы застлали мне глаза фактом свободы.

Картонки ждали нас у дверей табачной лавки. Мы приняли их на грудь и двинулись под мокрым снегом. Он снисходительно взглянул:

- У тебя от этого встает?

- Мустафа! В первые дни у меня даже на аптеки вставал.

- То есть?

- На витрины с рекламой.

- Там же груди одни.

- И тем не менее.

- А сейчас?

- Прошло. На аптеки...

- Пройдет и на журналы, - пообещал старик. - И на фильмы пройдет.

Дочери у него работали в Германии, и хотя был он жилистый и сильный, но весь уже седой - даже волосы на груди.

- Может, - предположил я, - у тебя вообще прошло.

- У меня? - Глаза, печальные по-библейски, вспыхнули гордым огнем. - А вот в субботу сходим на Пигаль - давай? Там ты увидишь.

- Давай сходим.

Бригада мрачно курила в ожидании обеда.

- Ты бы зашил себе штаны, Алехандро, - сказал Мигель. - А тебе, Мустафа, побриться бы не мешало. Как вы в таком виде на люди выходите? Не понимаю. Поэтому они нас и презирают. Из-за таких, как вы.

Игнорируя, Мустафа отвинтил пиво:

- Тома, русо!

- Надо следить за собой, - Мигель раскрыл наваху и вспорол багет. Иначе ничего у вас во Франции не выйдет. Так и останетесь неудачниками. А как вы думали? Во Франции самое главное внешность. Вот посмотрите на Али.

Мустафа огрызнулся по-арабски, всем видом выказывая, что е... нравоучения.

- Мигель, - сказал я, откусывая сэндвич. - Давайте сходим на Пигаль, а? В субботу, всей бригадой.

- Куда?

Али с Васко засмеялись.

- На пляс Пигаль.

- Ходер!* - Бригадир даже перестал жевать. - Я ведь женат.

- Я тоже, - сказал Мустафа.

- Сравнил! Твоя в пустыне, а моя в Версале.

Али засмеялся.

- Жены боится...

- Не жены, - сказал Мустафа. - Боится проституток.

- Кто, я?

Загрузка...