ИМЕНИНЫ


Давно с ним такого не было: за что ни возьмется — все из рук валится, ничего не получается, даже заказное стихотворение для школяра-первоклашки — то, что раньше всегда получалось, сейчас написать никак не может — выпадает перо из некрепких пальцев, и все тут. А ведь считается хорошим, даже более — первоклассным поэтом. Эх, Балаков, Балаков... Нет, определенно фортуна к вам, товарищ Балаков, не тем местом повернулась, определенно. А тут еще сын Тимка начал фокусы выкидывать, выводить из себя — здоровый парень вымахал, лоб под потолок, в институте учится кое-как, «удами» пробавляется, хотя мог бы запросто быть круглым отличником, — косматый, обросший, в джинсах, вытертых до глянцевого блеска, до кордовой нитки, больше смахивающих своей тканью на лысую автомобильную покрышку, а не на штаны, срамотно в таких портках ходить, а он ничего себе, ходит с блаженным видом, — ох и Тимка!

Балаков смутно, как-то еще неосознанно чувствовал, что в один из периодов Тимкиного взросления он упустил его, не доглядел, не вмешался в естественный процесс становления сына — и в этом его, отцовская, вина. Но с другой стороны, понимал, что сын обязательно должен пройти через эту стадию бесшабашности (или как ее называть?) и что в будущем он будет, в общем-то, неплохим парнем, будет двигать вперед дело, которому сейчас учится, будет строить, как говорится, завтрашний день. Но пока все происходящее с Тимкой вызывало неприятное ощущение, сродни тихой зубной боли, и тем более это было неприятно, что Балаков ощущал неизбежность всего происходящего и собственную вину: заработался, мало обращал внимания на сына, упустил... Конечно, в этом можно было винить кого угодно, и в первую очередь самого Тимку, но у Балакова натура была не из тех, что способна собственные заботы и вину перекладывать на другого, он привык все брать на себя. И отвечать за все в полную меру.

В Доме литераторов Балаков бывает раз в месяц, от силы два, Тимка же — трижды на день; на входе Балакова долго теребит какая-нибудь бабуля с колючим взглядом, и так и этак крутит кожаную писательскую книжицу, бросает недоверчивые взгляды и наконец, удостоверившись, что Балаков есть Балаков, впускает его; Тимке же контролерши начинают улыбаться еще с улицы, дверь перед ним распахивают во всю ширь, коврик перед порогом поправляют.

Как-то пришел Балаков в Дом литераторов, а там «пивной день», и в нижнем буфете, что рядом с бильярдной, столы уже накрытые стоят, огромные блюда с распаренными вкусно пахнущими раками придавили хрусткие от крахмала скатерти, на отдельных подставках выстроились бутылки пива: коричневые и черные, желтые и впрозелень темные, витые жгутом и пузастенькие, с короткими, будто обрубленными, горлышками, высокие и низкие, граненобокие и гладкие, толстые и тонкие, дышать на них боязно, — словом, разных сортов, разного вкуса и цвета. И что главное — народу никого, официантка по ту сторону стола скучает.

Балаков подошел, поклонился, как и принято вежливому человеку:

— Можно ли пива и раков?

Официантка разлепила губы, сложенные довольно затейливым бантиком, посмотрела скучно в стену, наморщила лоб, отрезала громко, с горловым аханьем, словно артиллерийское орудие:

— Нет.

Балаков несколько опешил: от раков так вкусно пахло и были они такие зазывные, яркие, пожарного цвета, что в общем-то... Хотя и знал он, что нельзя вступать в конфликт с непробиваемыми работниками прилавка, нельзя, как говорит молодой поэт Венечка, состоящий на комсомольском учете в Доме литераторов, «качать права», — Балаков все же вступил и задал несколько наивный вопрос:

— Простите, а почему нет?

— Вы же, надеюсь, среднюю школу кончали? — все так же глядя в сторону, спросила официантка. — Грамоту знаете?.. На объявлении русским же языком написано — продажа начнется с шести часов.

Над ее головой действительно висело объявление: продажа будет иметь место с такого-то часа и по такой-то...

— А сейчас сколько? — неловко пробормотал Балаков, отвернул рукав пиджака, взглянул на выпуклый, с блестками делений циферблат. До шести еще минут сорок надо было тянуть. — Извините, пожалуйста, — смущенно наморщил лоб Балаков и хотел уже было ретироваться, как услышал за спиной знакомый голос:

— Матюсенька, привет!

Официантка расплылась в довольной улыбке, будто ей отвалили чаевые, на которые можно, по меньшей мере, костюм купить, или подарили драгоценный камень.

— Салют, Тимочка! — сказала она.

— Та-ак, мать, — деловито начал Тимка, окинув опытным взглядом пивные редуты, обольстительные рачьи горы, — сделай-ка мне килограмма два этих вот креветок... Да покрупнее.

— Ну уж, Тимочка, и креветки! Обижаешь.

— Покрупней выбирай, Матюсенька, покрупнее. Та‑ак. Теперь пива «Праздрой» три бутылки, «Пилзеня» тоже три, «Будвара» три и «Сенатора» столько же, да еще дай бутылок шесть жигулевского. Свежее жигулевское-то?

— Свежее, свежее, Тимочка.

— Тогда десять. А то народу у нас много. Сколько там натекло, подсчитай, — и, пока официантка подсчитывала, Тимка начал осматриваться по сторонам и увидел отца. Что-то сочувственное, покровительственно-обнадеживающее появилось у него на лице, а в глазах, в самой их глуби, промелькнули бесоватые тени, вначале одна, потом другая, он растянул полные и чуть блестящие, будто смазанные маслом либо вазелином, губы, поднял руку в небрежном и каком-то неохотном приветствии, пошевелил пальцами медленно, словно, иззябший, грел их над огнем.

— Здоров, батя!

— Здравствуй, Тимофей.

— Ты чего тут?

— Да вот... Пива хотел было, раков...

— Что, Матюсенька не дает? — Тимка вывернул голову, посмотрел на официантку, у которой вмиг в подглазьях появилась серая усталая тень, рот приоткрылся обиженно и растерянно. — Что же это ты, Матюсенька, а? Это же мой отец.

— Василий Игоревич? — пролепетала официантка испуганно, и у Балакова где-то в глубине, в тайнике души зашевелилось нечто удовлетворенное, тщеславное, но он унял это шевеленье — не любил подобное, посмотрел на официантку хмуро. — Что же вы не сказали, что вы Василий Игоревич? А я, дуреха, не узнала, столько раз видела вас по телевизору и не узнала. Не думала, что вы такой молодой... Я ваши стихи очень люблю.

— Вот вишь, батя, — сказал Тимка и, подняв блюдо с дымящимися раками, подержал его немного на вытянутых руках, понес в угол, где уже шумели юнцы и девицы — Тимкино окружение, — щебетали о чем-то умном, попыхивали американскими сигаретами, рассаживались на низких мягкобоких стульях поудобнее.

— Кто этот вяхирь? — спросил один из Тимкиных, высокий, с резковато очерченным спокойным лицом, — парень красивый, избалованный собственной привлекательностью, потому и уверенный в себе, пренебрежительный.

— Тс-с-с, — приостановился Тимка, тряхнул головой, ссыпая длинные волосы с ушей. — Это мой отец. Ты что, никогда его не видел? Он же столько по телику, по ящику выступает. Эх ты! Сам ты вяхирь!

У парня немного пообвисла челюсть, он тихим, жестковатым, с хорошо очерченным «с» голосом прочитал несколько строк из популярного балаковского стихотворения.

— Правильно, — кивнул Тимка, и вся его компания начала с откровенным интересом рассматривать Балакова.

— Какого пива вам, Василий Игоревич? Выбирайте, — суетилась тем временем официантка. Балаков стоял, опустив голову, и перед глазами у него мелькали одни только официанткины руки — чуть вяловатые, с нежным абрисом, с припухлостями у разъема пальцев, было в них что-то холеное. — Есть несколько бутылок особо холодного, со слезой. Ставишь это пиво на стол, а по бутылке капли бегут. Как слезы, такие чистые. Знаете, как это вкусно — холодное пиво с горячими раками? Хотите? А?

— Хочу, — отозвался Балаков, выходя, а вернее выплывая из глубины своего собственного естества, посмотрел печально и отчужденно на пивные редуты.

— Сколько вам, Василий Игорич? — выгнулась над столом официантка. — И какого? Марки какой?

— Жигулевского. Бутылки две. Того, со слезой...

— Правильно, — согласилась с его выбором официантка. — Жигулевское — это самое лучшее пиво. Вкуснее нет. Счас достану из холодильника.

Рядом загремел бутылками Тимка, сгреб в одну кучу штук восемь, стиснул ладонями.

— Вишь, как она заплясала, а? — шепнул он Балакову на ухо. — Вот что значит быть знаменитым.

— Ты думаешь, поэтому? Нет, братец, нет. Только потому, что я твой отец. Скоро и контролерши Дома литераторов меня будут пропускать только потому, что я буду сообщать им: я Тимкин отец, пропустите меня, пожалуйста. Современная трагедия.

— Не дури, батя, — Тимка хитро и несколько сердито сощурил глаза и стал походить на избалованного сынка, и Балакову почудилось в сыновьем шепотке превосходство, холодное упрямство, некая рассудительная чопорность. — Ты к нам сядешь?

— Нет.

— Ну, не дури. Моя компания от тебя без ума. Стихи твои читают вслух.

— Знаешь, если говорить честно — меня это мало трогает.

— Ну, пап! — просительно, теряя лоск, выгнулся Тимка, в глазах у него появилось что-то хорошее, близкое, родное. — А, пап?

— Все. Разговор окончен.

У Тимки вид мгновенно сделался побитым, сирым, и Балакову на минуту стало жаль его, но только на минуту, не больше. И тут он вдруг подумал: а не бросить ли здешнюю жизнь ко всем чертям хотя бы на месяц-другой, не сменить ли обстановку, не смотаться ли на юг, тем более что пора для этого подходящая наступает — апрель, весна, все в цвету, в белых и сиреневых дымах, земля в розовину с голубым, ласковая, нежная, теплая, желанная до слез, и охватывает тебя истома, и хочется плакать, глядя на всю эту красу, на пробуждение трав, злаков, деревьев, птиц, на то, как оттаивают облепленные снегом недалекие горные вершины и черные отметины пиков прорезаются сквозь серые ноздреватые нашлепины, будто зубы, спешат поскорее к теплу, к солнцу; через несколько дней томящее чувство проходит, от сладкой тоски и пустоты очищения остаются одни только позывы, следы, тень и наступает хорошее ровное состояние, когда стихи идут одно за другим, слово становится звучным, осязаемым, плотным, его можно подержать на руке, потетешкать, как кусочек приятной тяжести, оно как дробина, как пуля, как свинцовый скол.

Балаков сел за стол, выпил пива, которое было приятно холодным, пузырчатым, от него приятно немело нёбо, язык делался подвижным и мягким, исчезло ощущение, будто горло обсыпано пылью, — все смыла горьковатая нежная влага. Раки были в меру солеными, в меру отдавали перцем, лавровым листом, гвоздикой, укропом — словом, как говорит молодой поэт Венечка, состоящий на комсомольском учете в Доме литераторов, «то, что доктор Коган прописал».

Из-за Тимкиного стола поднялась девушка — естественно, хорошенькая, у Тимки других быть не может, в свитерочке с продольными разрезами — «лапшой», по-иному, — высокая и гибкая, как большая кошка, приблизилась к Балакову, вытянула откуда-то из-за спины книжку в блесткой, так называемой целлофанированной (ох, и казенное же слово!) обложке, где по красному фону небрежными броскими буквами была выведена балаковская подпись (последняя книжка, только что изданная, огромный шестизначный тираж ее разошелся буквально в два часа, сам Балаков едва-едва достал двадцать экземпляров в Книготорге, да плюс десять экземпляров авторских, которые ему выделило издательство, — вот все, чем он располагал, — книжка эта, право, получилась очень неплохой, в нее вошло все лучшее, что он написал, за что был удостоен Государственной премии), — пока в голове у Балакова происходила некая мыслительная работа, из глубины всплывали на поверхность сравнения, эпитеты, определения — все, что относилось к этому красивому существу из Тимкиной компании... Девушка тем временем что-то проговорила, но вот что? — Балаков не услышал, он только разглядел в расплывчатом уютном полумраке, как зашевелились ее губы, углубились трогательные детские ямочки на щеках, потом все это перечеркнул мах рукой.

— Что? — спросил он глухо, наморщил лоб, стараясь освободиться от внезапно навалившейся на него мучительной и стыдной слабости, приложил пальцы к виску, растер плоскую, слегка угловатую ложбину.

— Можно автограф попросить у вас, Василий Игоревич?

— Можно, — сказал он, достал из пиджачного кармана фломастер с тонюсеньким нейлоновым зерёнышком, отогнул обложку на книге, подумал, что надо бы спросить имя у этой девушки, неудобно надписывать книгу просто так, безымянно... Но удобно ли это будет — имя, фамилия? Так можно и до отпечатков пальцев дойти. В вопросе насчет имени-фамилии есть что-то интимное, обязывающее, что может быть воспринято неловко — все-таки девушка из Тимкиного окружения, и он не знает, в каких отношениях находится с ней сын. Мало ли... Балаков ощутил в себе что-то сумеречное, поугрюмел, подумал, что любые расспросы будут сейчас не очень тактичны и вообще, действительно, есть какая-то обязывающая неловкость в словах: Люде или Тане такой-то от усталого человека, написавшего сию книгу... «Нет, лучше все-таки безымянно, лучше все-таки просто автограф», — решил он и широко, с нажимом расписался.

Девушка поблагодарила его, даже сделала книксен, трогательно согнув одну ногу и выставив круглую, туго обтянутую чулком коленку, но Балаков уже не смотрел на нее, он вновь погрузился в свои мысли, будто утонул в них, накрылся с головой. Вообще-то он мало, очень мало внимания уделял последние два года Тимке — проморгал, проворонил момент, когда тот покидал родительское гнездо, когда захотел обрести психологическую самостоятельность, и вот, нате вам, — результат. В нынешнем Тимкином состоянии гораздо больше виноват сам он, чем Тимка: ведь он, Балаков, старше, умнее, опытнее, образованнее сына, мог бы и увидеть неладное, мягко, неназойливо подправить, да не получилось. Сам виноват — проморгал-проворонил, — проморгал-проворонил... Что же теперь делать? Лишить Тимку карманных денег? Метод чрезвычайно примитивный, он только обозлит сына и отдалит его от Балакова. Наверное, остается одно — выждать немного, пусть он насытится вдосталь мнимой своей весомостью, популярностью, что ли, и тогда все станет на свои места... А если не станет? «Тогда придется завернуть гайки, придется действовать круто, — подумал он, — но сейчас, как бы там ни было, вмешиваться пока рано. Не настал черед». А потом, и самому надо войти в колею, забраться в свою тарелку, из которой его выкинуло, даже сам не заметил как. Да еще два издательских договора подгоняют — надо работать... Работать!

Словом, нужно переменить обстановку и уехать. Это подействует, как лекарство, все поставит на свои места.

Когда он поднялся из-за стола, решение было принято: да, нужно уехать. В Дом творчества. Новые люди, новое окружение, новая обстановка...

День ушел на разные хлопоты, на формальности — на приобретение путевки в Литфонде — там всегда придерживали резерв, на добычу билетов, на упаковку чемоданов и прочая, прочая, прочая, прочая...

Утром следующего дня он сел на самолет, подремал полтора часа на высоте девяти тысяч метров и очутился в Симферополе. Тут уже была весна. Где-то Балаков вычитал, что весна движется со средней скоростью пятьдесят километров в сутки. Простенькая цифра — пятьдесят километров — как в учебнике по арифметике, и никакой тебе романтики, никакого торжества тепла, цветения, пробуждения земли, все обыденно, сухо, даже скучно. От такого отношения к весне, простите, скулы сводит и глаза горят, будто в них сыпанули перцем.

Но несмотря на весну, симферопольская погода ему не понравилась: из редких лохматых тучек, как из прорвы какой, пылило мелкой влагой, деревья, где из почек еще только начали вылущиваться листочки, были мокры и грязны, обочины дорог, там, где за кромкой асфальта рыжеет земляная канва, — разбиты колесами тяжелых грузовиков, — словом, во всей природе, в ее настрое было что-то гнетущее, мутное, по-другому и не определишь. Балаков насупился, внезапно обиженный несостоявшимися надеждами, оскорбительно-унылой погодой, молча сглотнул слюну, забрался в такси. Шофер, поймав его мрачный взгляд, подмигнул ободряюще:

— Погодь, друг, счас мы попутчиков найдем, веселее будет.

Попутчиков он нашел довольно быстро. Хотя Балаков и ожидал увидеть какую-нибудь необхватную бабу-мешочницу, направляющуюся в Ялту на рыночный промысел, но, странное дело, — нет, не баба предстала перед ним, шофер выдернул из привокзальной толпы двух вполне интеллигентных людей в одинаковых очках — на переносицах и ушах соломенным золотом блестели тоненькие дужки, — усадил их на заднее сиденье, критическим оком оглядел всех троих:

— Та-ак, теперь бы нам еще и слабого полу, чтоб полный комплект был.

— Зачем? — поинтересовался один из очкастых. Попутчики были разительно похожи друг на друга — ну просто братья-близнецы, выструганы из одного дерева, отлиты по одной форме, или, как это там называется, опоке? — в технике Балаков был слаб — и родились конечно же в очках — тоже в одинаковой, штампованной жестяной оправе. И с одинаково интеллигентными лицами.

— Чтоб веселее было, — ухмыльнулся шофер, обнажив широкие и длинные, древесные от курева зубы.

Глухое тяжелое раздражение шевельнулось в Балакове, он, поерзав кадыком, взял себя в руки, промолчал, подумал о чем-то тоскливом, своем, одиноком, посмотрел в окно на суетную площадь, на людей, на очередь, сгрудившуюся у междугородной троллейбусной остановки, на огрузшие, ленивые, бесформенно набухшим тряпьем волокущиеся над самыми деревьями облака, и ему стало еще более одиноко и тяжко, щемящий обжим сдавил шею, стало трудно дышать. Он кашлянул в кулак, шофер этот кашель воспринял как одобрение, метнулся к толпе, выхватил из нее молодую, худющую, как веревка, женщину с короткой, цвета ржави, прической и мелкими конопушинами, обсыпавшими нос, втиснул ее рядом с очкастыми на сиденье, проворно взял руль, крикнул:

— Поехали!

Когда поднялись на перевал, откуда уже была видна голубая, нежная и неожиданно чистая, праздничная полоска моря, обжим вокруг горла ослаб и Балакову сделалось легче. Водяная пыль прекратилась, облачные лохмы остались по ту сторону гор. Им не хватало мощи, «лошадиных сил», легкости, чтобы преодолеть перевальные кряжи. А спустились с перевала и вовсе попали в чистый, незастойный воздух, полный света и невесомого сухого тепла, и Балакову стало неожиданно стыдно, до мучительных слез неловко перед собой за раздражение и обиду, не отпускавшие его в последние дни, за натуженность, внутреннюю взъерошенность, неприбранность. Он обернулся к спутникам, улыбнулся робко, даже заискивающе, интеллигенты дружно стрельнули в него очками, конопатая подбадривающе раздвинула губы.

В Доме творчества ему была уже приготовлена хорошая комната, кровать застелена крахмальными простынями, с балкона открывался ослепительный вид на море, совсем рядом, как бы подпирая балкон, раскачивались гибкие, обсыпанные мелкими шишками кипарисы, чуть поодаль высилась крымская сосна, в густоте которой шебуршилась ловкая, цвета дыма белка, расправлялась с орешками. А ниже, за сосной, по спуску, броскими розовыми всплесками, очень похожими на взрывы, цвело «иудино дерево», колченогое, скорченное от муки и позора, с узловатыми, в болевых наростах, ветками. На черных ветках этих листвы совсем не было, набухали какие-то козюльки, смахивающие на почки, но ничего общего с листьями эти пупырышки не имели, а вот цвет гнездился сплошной, он облепил сучки, как пена, свешивался гроздьями вниз. Говорят, что Иуда повесился не на осине — в пустыне, где все это происходило, осина не растет, — повесился Иуда на этом вот скрюченном дереве.

Если в Симферополе падала с небес водяная пыль, жидкая мука, то здесь непогодой и не пахло, здесь был свой климат и, подчиняясь законам этого местного климата, светило солнце, цвели деревья, земля кряхтела под напором прущих из глуби трав, злаков, прорастающих, продирающихся наверх семян деревьев и кустарников; в природе ощущалось то устойчивое напряжение, что способствует нарождению нового, очищает горло, легкие, душу, наполняет жизнь нашу, все порывы и поступки особым обновленным смыслом. Балаков долго стоял недвижно, щурясь на морскую синь, на белые, смахивающие на мыльницы коробки судов, наряженные в многоцветье флажков, в утопающие в солнечном дыме кряжи, на карачках сползающие к морю.

Народу в Доме творчества было не ахти как много — сезон еще не наступил, но присутствие брата писателя чувствовалось и слева и справа; сухо трещали машинки, стук доносился и снизу — только там машинка была либо слишком древней, либо слишком новой, она бухала, как станковый пулемет, а когда хозяин разворачивал каретку, приводя ее в исходное положение, то мощная стена здания тряслась, словно рядом проезжал трамвайный вагон.

На следующее утро Балаков проснулся, когда солнце еще только поднималось над горными отвалами. Было рано и сыро, не истаял еще пот ночной. Балаков покрутил головой, поерзал виском по подушке, соображая, что же его разбудило — вроде бы сон был глубоким, ничто не проникало в него извне, но тут раздался тяжелый пулеметный стук, какой-то неестественный, с подвизгом, пронзительный, на высокой ноте, потом стук прервался и был сменен тряским скрежетом. «Неужто брат письменник в четыре утра начал вставать? И сразу за работу, а?» — завистливо восхитился Балаков, поднял голову и вдруг сквозь стекло балкона увидел, что буквально напротив на вершине кипариса раскачивается здоровенный крапчатый скворец-желтоклюв, прочно вцепившийся лапками в ветку; вот он распахнул зев, напряг горло, взъерошил оперенье, будто петух перед дракой, и в стекла вновь застучал пулеметный грохот машинки — той самой, на которой трудился сосед, что снизу. Балаков рассмеялся: ишь прохиндей-скворец, чему обучился, а? — передразниванию. Окно снизу тем временем раздвинулось, владелец «станкового пулемета» швырнул в скворца хлебной коркой, тот плутовато покосился, сощурил глаз, улыбнулся чему-то своему, птичьему, перемахнул на соседний кипарис, дал очередь оттуда.

— Кота хорошего на тебя нет, — проворчал владелец «станкового пулемета».

Вообще, надо заметить, что дом был полон своих мелких тайн, обычаев, примет, явлений, жизнь в нем протекала многослойно, — как говорится, сразу на нескольких ярусах, и «коты хорошие» тоже обитали в нем, тут не прав был владелец «станкового пулемета».

Насчет котов. Главным среди них был Интеллигент — серый, в едва приметную полоску, с умными недоверчивыми глазами. Он объявлялся в дни, когда в зальчике, расположенном рядом со столовой, а вернее под ней, на первом этаже (столовая была на втором), крутили кино. Интеллигент мягкой, неслышной походкой входил в зальчик за две минуты до начала фильма — не позже и не раньше. Внимательно рассматривал присутствующих, потом вспрыгивал в одно из кресел первого ряда и спокойно ждал, когда погаснет свет. Если фильм был хорошим, он смотрел его до конца, если же так себе, средним или плохим, то минут через десять спрыгивал с кресла и удалялся. И уж коли Интеллигент покидал зал, фильм можно было дальше не смотреть — вкус у кота был почище, чем у иного кинокритика, безошибочный был вкус.

Балаков, увидев серого умника, вспомнил о другом коте — совершеннейшем антиподе Интеллигента, ершистом, нечесаном, с вечно пьяным взглядом и таким хриплым голосом кабацкого кутилы, что казалось, будто он родился в пивнушке и провел под столом, среди винной посуды и опивков, всю свою жизнь. Кот этот поселился в балаковском подъезде в начале зимы, обжил место под, батареей, орал хрипло по ночам, будя людей; бегал за жильцами по лестницам, кусая за отвороты брюк, просил мясо либо колбасу и, если угощенье ему не выносили, мог своими острыми, как бритва, когтями располосовать обшивку на двери. В общем, спасу не было от этого разбойного кота. Некоторые сердобольные старушки пробовали его приручить, для этого заманивали в квартиру; кот, необычно вежливо щурясь и подергивая обкусанными усами, поддавался на заманивание, входил в дом, выпивал молоко, съедал рыбу и мясо, которые ему давали, укладывался спать в отведенном месте, но посередь ночи вдруг начинал орать своим страшным хрипатым голосом, проситься на улицу и, если его не выпускали, сдирал лапами обои со стен, мочился на полированную мебель и, вскочив на стол, ударом хвоста сбрасывал с него посуду — так кот выражал протест против заточения, требовал свободы. Коты, как и люди, они разные бывают, у каждого свое неповторимое «я», свой характер. Интеллигента с тем хрипатым, например, ни за что не сравнишь.

Еще в Доме творчества жил старый мудрый пес Мухтар с седой мордой и тоскующим взглядом. Был он знаменит тем, что никогда не лаял на членов Союза писателей — другого облает ни за что ни про что, обматерит на своем собачьем языке, как говорится, со всех сторон. Как он их распознавал, уму непостижимо — по запаху, что ли? Может, по отрешенным глазам или особой манере ходить? Такие существа, как Интеллигент и Мухтар, были симпатичны Балакову, они нравились, как может нравиться все умное, мыслящее, по-доброму смешное (упаси бог, смех злой — не надо его), способное отличаться от другого, себе подобного.

Соседями по столовой оказались люди тихие — старичок из Донбасса, давным-давно, еще в тридцатых годах создавший одну книжку (ныне же о нем никто, кроме него самого, не знал, что он писатель), его жена-старушка, до мелочей похожая на своего мужа — то же округлое спокойное лицо с припухлостями в подглазьях, коротенький, чуть встопорщенный кругляшик носа, челочка, косо свисающая над лбом, глаза, блесткие и живые, смахивающие на арбузные зерёнышки. Балаков слышал, что домашние животные бывают похожи внешностью и норовом на своих хозяев, но вот чтобы такое происходило с женами — никогда. Ели соседи молча, аккуратно, осторожно. А пообедав, быстро поднимались и уходили из столовой. Еще за одним столом с ним сидел славный парень Георгий Сергеевич, геолог, писатель, сын тайги, но, несмотря на это, донельзя застенчивый человек.

Представляясь, он почему-то отчество свое произнес с тремя «е» — «Сергееевич», смутился, налился стыдливой буротой, опустил глаза книзу, будто первоклассник, схлопотавший двойку. Георгий Сергеевич очень живо и интересно рассказывал (каждый рассказ его являл собою готовую новеллу, как у Ираклия Андроникова) про свою тещу — славную женщину, которая опасно заболела, но не умерла, потому что нельзя было умирать (нельзя и некогда: то огород, то детишки малые, то стариков надо обиходить, то сено скосить, то капустный засол на зиму сделать, — постояла-постояла костлявая на пороге, ожидаючи, да и потопала обратно, не стала трогать обремененную заботами женщину), про встречи с Михайлой Косолапым, нос к носу в тайге, в зарослях ягод, про коллег-геологов, — и эти рассказы Балаков слушал с удовольствием.

На глазах у Балакова к Георгию Сергеевичу привязался бродячий кобель, ткнулся грушиной носа в руку, вмиг распознав в геологе хорошего человека; Георгий Сергеевич привел кабысдоха к себе в комнату, вымыл его под краном, потом начал вытирать — вначале полотонцами, а когда полотенцев не хватило — рубашками. Все до единой использовал, даже в столовую пришел в мокрой сорочке: шерсть-то у бродячего кобеля была сродни медвежьей в пору зимней спячки — густой, проволочно негнущейся, такую не сразу высушишь, не сразу вытрешь. Хороший был человек Георгий Сергеевич.

Однажды над Крымом посередь дня попасмурнело — случилось солнечное затмение, и в полуденном мраке предметы начали зловеще светиться, отбрасывать длинные, в изломах, тени, и все вокруг таинственно и жутко притихло, сама жизнь истаяла, умолкли птицы, травы, деревья, горные кряжи, лишь мертво и мерно, словно метроном, долбило море о берег, и все с оцепенелыми лицами считали удары, а кое-кто уже начал судорожно метаться в поисках закопченного стекла, чтобы убедиться, что солнце еще живо, что оно всего на каких-то четверть часа прикрыто лунным шариком, но стекла, как на грех, не находилось, так Георгий Сергеевич сбегал к себе в номер, вынес бутылку хорошего темного вина «Джалита», налил в стакан, поднял его над головой, глянул в кругляш донья на светило, улыбнулся широко и смущенно:

— Товарищи, очень даже хорошо можно солнце наблюдать. Подходите. Только со своими стаканами. Всем налью.

Бутылку пустили по кругу, все успокоились, утихомирились, а когда солнце очистилось от тени, тучи посветлели и попрозрачнели, то устроили небольшой пир вокруг «Джалиты», совсем позабыв про ее владельца.

Словом, с «обеденной компанией» у Балакова тоже было все в порядке («нормалёк», как выразился бы сын Тимка. Находясь у себя дома, Балаков вспоминал выражения только Венечкины — поэта, состоящего на комсомольском учете в Доме литераторов; находясь же в отъезде — только Тимкины и больше ничьи). Он много бродил по городу, всем интересовался, старался дышать полной грудью, чтоб побольше захватывать света и воздуха, чтоб поскорее освободиться от беспомощного состояния «не пишется», прийти в себя. А стихи пока не шли: пробовал браться — не получалось. Очень часто во время прогулок он слышал за своей спиной проволглый от сдерживаемого восторга шепоток:

— Глянь-ка, Балаков пошел!

Но на работу эти шепотки никакого влияния не оказывали.

Однажды он забрел в небольшой прохладный винный подвальчик, заточенный в боковине крохотной горбатой улочки, выплескивающей свои обкатанные, хорошо подогнанные булыжины на набережную, взял немного «Джалиты» — от Георгия Сергеевича он уже знал, что Джалита — древнее название то ли Крыма, то ли Ялты, в общем места достойного, — долго сидел в темном и приятно прохладном углу, смакуя вино, беря на кончик языка капельку и прижимая эту капельку к небу, ощущая сразу все вкусы, все составные «Джалиты», все запахи, весь нектар, думая о чем-то необязательном, вспоминая недавнее, еще свежее в памяти, и давнее, уже ушедшее и начавшее забываться.

Напротив него пристроился на резном дубовом табурете худощавый, с выпирающими из-под тенниски ключицами человек, с россыпью волос по обе стороны головы, улыбчивым и спокойным взглядом, с хорошо выбритыми, буквально до загорелой розовины выскобленными подскульями. Перед собой он поставил три стаканчика с вином, в одном было налито «Бастардо», в другом — «Джалита», в третьем — «Магарач» — вина темные, с рубиновой рябью искор, слабо вспыхивающих в ночной колобродной глуби, звонкие от солнца, напитавшего эту жидкость, от небесной тверди, сильные силой земли, откуда и пророс ягодный корень, сильные духом своим и веселостью.

Человек посмотрел на Балакова печально и мудро, смешно шевельнул ушами, еще больше выпятил ключицы, засветился светло и виновато.

— Вот хочу проверить, насколько подвальное вино отличается от заводского. Или же не отличается вовсе... Не добавляют ли чего?

— А бывает?

— Все бывает.

— Скажите, «Бастардо» — что это обозначает?

— В переводе, — «незаконнорожденный», еще «байстрюк», как говорим мы, хохлы. Случайно получилось это вино... Изобрели его случайно, потому и незаконнорожденное. Никто его не ожидал. Но вкусное. А? И даже очень, — он отхлебнул из стаканчика немного «Бастардо», почмокал губами, прислушался к чему-то потайному, спрятанному вовнутрь, нагнул голову, шевельнул ушами и снова улыбнулся, будто уловил, различил то, что надо было уловить, что надо было различить, какие-то особые вкусовые тонкости.

— Вполне. Вполне...

— Вы дегустатор?

— В некотором роде. Больше контролер. А вас я знаю, — дегустатор тряхнул головой, волосы взметнулись двумя птичьими крыльями, опали.

Балаков приподнял кончики плеч.

— Вы — Василий Игоревич Балаков, поэт, лауреат Государственной премии. У меня все ваши книги есть. Вы сюда в Дом творчества приехали?

— Вроде бы.

— Как чувствуете себя? Хорошо пишется?

— Пока нет.

— Застопорило? Бывает. В нашем деле тоже так... В общем, бывает.

В разговоре Балаков понял, что этот человек не так-то прост, как кажется с первого взгляда, он многослоен, и те незначительные фразы, которыми он перебросился с Балаковым, практически еще никак его не характеризуют. Собеседник его тем временем говорил о чем-то, но слова обтекали Балакова, как течение обтекает пловца, собирались стайками в подвальном рассыпчатом мраке и, будто крошево какое, оседали вниз, под ноги. Вот по ним пробрел человек, пересекший подвальчик по косой, слова захрустели жалобно под подошвами, обращаясь в пыль, в ничто. Потом Балаков увидел, что дегустатор поднялся из-за стола, отхлебнул немного вина из оставшихся двух стакашков, губы его удовлетворенно шевельнулись, — кажется, и с «Магарачом», и с «Джалитой» было все в порядке, произнес несколько слов, но Балаков опять их не услышал, он еще не выплыл из глубины самого себя, не пришел в сознание. Дегустатор повторил сказанное, и тут словно прорвало, будто кто ватные тампоны выковырнул из ушей.

— Давайте я вам нашу «Массандру», головное предприятие, покажу. А, Василий Игоревич?

Балаков подумал неожиданно, что самое высоко благодеяние, преподнесенное человеку природой, — это общение. Прав был Экзюпери, сказав об этом... Что бы делал человек без общения? Наверное, захлебнулся бы в собственной тоске, в немощи и мощи, в мыслях и печали, в невыплеснутой хуле, черноте, в затирухе мыслей — утонул бы человек, ей-богу. Он кивнул согласно, наморщил лоб, ругая себя и одновременно извиняясь пересел дегустатором за собственное невнимание, за то, что до сих пор не удосужился узнать его имя-отчество, за внезапную глухоту и немость.

— Как зовут-то вас? — спросил он, стараясь изгнать из голоса сердитость, сделать его приятным, мягким.

— Несложно зовут, — отозвался дегустатор, улыбнулся в ответ тихо и несуетно. — Виктор Владимирович. А фамилия — Косаренко.

Балаков поднялся, одернул пиджак, выпрямился во весь рост. Он был высок и длиннорук, с вытянутым, немного излишне обуженным книзу лицом.

— С удовольствием принимаю ваше предложение, Виктор Владимирович.

Несколько раз бывал Балаков в Крыму, бывал и на предприятиях — самых разных, но вот на винном заводе — увы — ни разу. Не пришлось, не довелось.

У Виктора Владимировича был и транспорт свой — в проулке стоял новенький, пахнущий заводским духом, сложной замесью масла, свежего железа, резины и пластмассы «рафик». Шофер, молоденький, с голым шишкастым затылком, недавно остриженный (видно, скоро в армию), с места взял космическую скорость, под колесами туго завизжал асфальт, дома начали косо заваливаться назад, оскользать под свистящим напором воздуха. Прошло несколько минут, и вот уже мелькнуло последнее городское зданьице с осиненными, крашеными известкой стенами, и замелькали кусты и деревья, невысокие кипарисы, которым здесь, на просторе, чего-то не хватало, каких-то солей или вод, а возможно, их просто безжалостно сжигало солнце, и они, перегретые, имели столь малоразвитую, хворую стать, затем на полном ходу, под вонзающийся в уши скрип тормозов сделали поворот налево (сын Тимка сказал бы: «Сверток налево»), потом — еще немного визга, свиста и охлестов воздуха, и «рафик» остановился у чистенькой остекленной проходной, за которой начинался ровный, облитый асфальтом двор. По правую руку, во дворе, стоял длинный, смахивающий на конюшни и на крепость одновременно домишко.

— Вот она, наша «Массандра», — тихо и нежно проговорил Косаренко, провел перед собой рукой. — Раньше сюда с экскурсией можно было устроиться запросто, а сейчас — увы. Много желающих, мешают работать, пришлось прикрыть это дело, — он замолчал, улыбнулся чему-то своему, далекому, давно познанному, привычному. Место выбирал сам князь Лев Сергеевич Голицын, главный винодел удельных имений Крыма.

— Почему же именно здесь, в предгории? Вроде бы ничего примечательного тут нет...

— Есть, Василий Игоревич, есть. Здесь из-под горы бьет чистый источник, большой, река настоящая... А для виноделия хорошая вода — это, можно сказать, основа основ, главный компонент.

— Кто здание строил-то?

— Татары и турки, им было заказано. Пойдемте-ка, Василий Игоревич...

Потом, уже много позже, перебирая в памяти детали этого похода, Балаков не мог вспомнить, как они очутились на слабо освещенном, похожем на предбанник пятаке, обнесенном металлическими перильцами. Где-то высоко, оплетенная металлической сеткой, незряче посверкивала маломощная лампочка, от которой было проку не больше, чем от петуха сливочного масла (Тимкино выражение, оно всплыло тогда в памяти), Косаренко оставил его здесь на недолго, а сам пошел «утепляться». В подвалах, куда они собрались пойти, было довольно холодно, всего четырнадцать градусов тепла — температура постоянная и летом и зимой. Балаков постоял немного у доски, привинченной к грубой, сложенной из нетесаных бугристых камней стенке, — доска, медная, тяжелая, кажется, специального заказного литья, была установлена в честь Голицына. Другая доска, только уже не медная, а серебристая, с переливом, с черными выбоинами — следами чеканки, венчала стенку лицевую, также несильно освещенную, из необработанного камня, шипастую, холодную. На этой второй доске были выбиты слова Горького, побывавшего когда-то на заводе: «В вине больше всего солнца... Да здравствуют люди, которые умеют делать вино и через него вносить солнечную силу в души людей». «А что? Правильные, хорошие слова. Сделать хорошее вино — это же большое искусство, это же радость людям приносит. Правда, невольно возникает мысль об алкоголиках, но... — Балаков переступил с ноги на ногу, — интересно, откуда эти слова? Из статьи? Или из рассказа?» Что-то он не припомнит этих слов. Откуда же они?

Он сунул руки в карманы пиджака, стиснул пальцы, которые были холодными, вялыми, немного чужими, непослушными. Оглянулся на звук, по легкости шагов понял — возвращается Косаренко.

— Виктор Владимирович, откуда горьковские слова?

— Из книги записей.

Балаков задумчиво улыбнулся, ощутил под лопатками какую-то незнакомую закаменелость, холодок — вот и к жизни бессмертных прикоснулся, рядом постоял, подышал одним воздухом.

— Пробыл Горький тогда у нас недолго, — продолжил тем временем Косаренко, — меньше часа. А уходя, к приписанному сделал еще и добавление: «Ушел относительно трезвый из-за недостатка времени».

— Книга эта цела?

— К сожалению, нет. В войну, когда Крым был занят немцами, на завод приехал гестаповец. Здоровенный, как лошадь, в коже, на автомобиле длиной с корабль. «Опель-адмирал» тот автомобиль. Побыл час, забрал документы, в том числе и книгу записей. К нему подошел наш старый винодел Новичков. Павел Алексеевич. Попросил Новичков, чтоб немец оставил книгу, да не тут-то было... Гестаповец довольно красноречиво пощелкал пальцами по кобуре пистолета, потом сделал: «Пух-пух!» — хорошо, что голосом попугал, а не из пистолета пульнул — и укатил. Так книга и пропала.

— Жалко, — тихо проговорил Балаков.

Величина заводских подвалов поразила его — подвалы были огромны, как олимпийские стадионы, полны простора и особой подземной сухости, тишины. Здесь можно было устраивать автомобильные гонки, подвалы могли вобрать в себя все ялтинское городское движение. С троллейбусами и такси, с грузовиками, автобусами, легковушками, пикапами, поливалками — со всеми механизмами, приспособленными к движению. На бокастых, поставленных в определенной, хорошо продуманной череде бочках были наклеены серые квадратины паспортов, где о будущем вине известно досконально все: и когда бочка была загружена, и какой сорт винограда из какого совхоза был использован, и количество ягоды, и купаж, и крепость, и сахаристость, и кислость — все, все, все! Балаков даже не подозревал, что хорошее вино так сложно изготавливать, что у него такая мудрая технология, что так много колдовства и умения надобно человеку, чтобы заковать, полонить солнце, превратить его во вкусно пахнущую, чуть вязковатую от сладости и горечи жижку. Отдельные бочки были так велики, что бедняга Диоген, поселись в такой махине, должен был бы заиметь, по крайней мере, велосипед, чтобы объехать свое жилье, осмотреть его. В чоповое, что снизу, отверстие, заткнутое массивной, сработанной из чурака пробкой, могла свободно пролезть человеческая голова — вот какие это были бочки! Пахло сухим буком, дубом, давленой ягодой, ключевой водой, хлебом, разгоряченной землей, еще чем-то хорошим, добрым, славным.

— Вот эту бочку мы сегодня пустим на оклейку, — Косаренко огладил рукой лишенный зазубрин бок — металлически-твердый, естественной пепельной окраски, с вороновой просиныю от старости, огромный.

— Что это за крокодил такой — оклейка? — поинтересовался Балаков, которого все происходящее начало понемногу выводить из состояния заторможенности, душевной худости, вялости. Он физически остро, беспокойно, до головокружения радостно и слезно ощущал, что к нему возвращается жизнь.

— Оклейка — это, чтоб очистить вино от грубости, от механических примесей, сора, мы добавляем в бочки рыбий клей. Либо желатин. Вино после оклейки становится самим собой. Чистым, мягким — словом, хорошим вином. А сейчас, Василий Игоревич, я вам святая святых покажу — библиотеку вин, иль, иначе говоря, энотеку. Энотека — это от слова «энос», от вина, значит... Греческое, — Косаренко остановился у простенькой, сплетенной из металлических полос двери, разъял сцепку замка, отодвинул тихо взвизгнувшую половину в сторону. — Прошу!

Вдоль стен были установлены стеллажи, похожие на библиотечные. На стеллажах головками к стене лежали бутылки самых разных цветов и форм, покрытые пылью и паутиной, — бутылки здесь не трогают десятилетиями, это запрещено, можно испортить хорошее старое вино.

— В нашей энотеке в основном десертные и крепленые вина. А вот вин сухих... Энотека их находится в Молдавии. Еще в Грузии есть. А крепленые — это наша библиотека вин. Когда несколько лет назад в Тбилиси проходил конкурс виноделов, то открыли одну бутылку хереса из нашей коллекции... Херес 1775 года рождения. Попробовали его знаменитые виноделы, почмокали губами, ничего не сказали. Когда же репортеры кинулись к ним: «Ну, как вино? Сохранилось ли?» — самый старый винодел окоротил их, бросил одну-единственную фразу: «Желаю, чтоб люди так долго жили, как живет это вино». — Косаренко обернулся, стукнул костяшками пальцев по раме стеллажа. — Вот царские портвейны: «Ливадия», портвейн красный 1894 года, вот белый, тоже «Ливадия», 1892 года, вот «Массандра» 1900 года, вот «Слезы Христа» — вино, которое любил Николай Второй. Когда он приезжал в Крым, то останавливался у подвалов и, не дожидаясь, пока ему нальют, окунал пальцы в бочку и обсасывал их — таким сладкоежкой был царь российский. А вот вино «Седьмое небо» 1880 года — это дело рук самого князя Голицына. Как-то он искал новый сорт вина, и у него долго ничего не получалось — то смесь слишком терпкой была, то слишком сладкой, то горькой, то крепкой, то еще какой-нибудь. Когда все было испробовано и никаких шансов на открытие нового вина уже не осталось, он приказал слить все в один чан и прекратить поиски. Через несколько дней увидел случайно, что к чану подошел рабочий, зачерпнул кружкой вина, выпил. Заинтересовался князь, взял и сам попробовал вино. И воскликнул: «Это то, что надо!» Случайно полученное вино назвал «Седьмым небом». Оно такое же, как и «Бастардо», случайное...

— Любопытный человек был тот князь...

— Несомненно. Все свое состояние, состояние жены он вложил в виноградники. Видел он в водке зло, старался у людей привить вкус к хорошему вину, которое не во вред, а на пользу идет. В Москве у него был даже специальный магазин, где за низкую цену продавалось настоящее крымское вино. А потом рассказывали, он однажды даже революционных студентов у себя укрыл. Вот какой это был князь Лев Сергеевич... А здесь, смотрите, на стеллаже херес де ля Фронтера 1775 года, который виноделы в Тбилиси-то пробовали. Семь бутылок осталось. Здесь — «Шато Дискур»...

— Сколько же стоит вся библиотека вин?

— А нет ей цены, — просто, даже слишком просто, обыденно ответил Косаренко, — коллекция бесценная. Как картины в Лувре. Приезжал тут к нам один миллиардер, походил вдоль стеллажей, вытащил из кармана чековую книжку. «Пишите сумму, — потребовал, — сколько миллионов она стоит, пишите. Я плачу. Деньги ваши — коллекция моя!»

— Сделка не состоялась?

— Не состоялась.

Между бутылками белели какие-то кубики, наподобие тех, что вырезают из пенопласта, наверное, реле какие-нибудь, сигнализация — вина охранялись так же тщательно, как охраняют, к примеру, золото и драгоценные камни. Балаков подумал о сыне: Тимку бы сюда, чтоб посмотрел, подивился всей этой сказочной редкости, богатству, напиткам, несущим в себе радость... А вообще, интересно, какой бы была его реакция — пренебрежительной или же удивленной, как бы сын повел себя? Балаков машинально растянул губы в полуулыбке-полуусмешке.

— Раз в пятнадцать — двадцать лет мы в бутылках меняем пробки, заливаем заново сургучом, — продолжал рассказ Косаренко. — Не выдерживает пробка, преет она, — Косаренко оглядел напоследок хозяйство, все ли на месте, ничего ли не тронуто. — И вообще, непонятно, почему мы считаем, что боги на древнем Олимпе пили именно нектар... Ничего подобного! Они пили не нектар, а старое, выдержанное вино. Да. Даже более, наши лучшие вина, коллекционные — они, пожалуй, повкуснее нектара будут. Их у нас немного, но зато все знаменитые. Воспитывать их очень и очень трудно.

— Воспитывать?

— Да. Хорошее вино воспитывают, как и человека. Это истина, — Косаренко был увлеченным человеком, когда он говорил о виноделии, движения его становились пластичными, округлыми, худоба исчезала, ключицы делались плоскими и убирались в грудную клетку, в манере вести речь появлялось что-то от профессионального оратора, и вообще, весь он преображался, становился красивым, самобытным, или, как говорят актеры, характерным. — Например, мадеру мы воспитываем целых пять лет, в открытых емкостях, на солнце. Если ставим бочку в триста литров, то получаем двести... Сто литров — это сор, примеси, дурные манеры, нехороший налет. И вообще, если признаться, странная у нас вещь получается — мы боимся говорить о винах. Почему? Да потому, что отождествляем их с пьянством, и совершенно напрасно. Человек, если он алкоголик, не только вином, но и зубным порошком вдребезги напиться может. И коллекционным нектаром, о котором мы только что говорили, тоже, конечно, набраться можно. Случается такое иногда. Случается, что тяжелый труд одним махом псу под хвост уходит. Но, ей-богу, очень обидно становится, когда вино ординарное и вино марочное, коллекционное на одну полку ставят. В Италии я был, так там разница в цене между простым и марочным вином в сто, в двести, даже в триста раз существует, вот сколько. На новое вино надо в газетах рецензии давать, как на спектакли иль на книги, чтобы человек знал, что за вино увидело свет. Надо рассказывать о каждой новой марке... И-эх! — Косаренко махнул рукой и замолчал. Он шел впереди Балакова по цементному, с гладко обмазанными стенами коридору, опустив голову и устало шаркая подошвами, словно старик. Чувствовалось, что все, о чем он говорит, накипело в душе, в сердце, это боль его, его забота, мысль, плач, смех, радость, испуг, восторг, это все, чем живо его существо, суть человеческая. — Простите, заморочил я вам голову, — пробормотал он тихо и виновато. — Больше не буду.

Дегустационный зал оказался довольно просторной, обшитой лакированными планками комнатой, с высоким потолком и картинами на стенах. Видно, Косаренко успел предупредить кого-то, и на столе уже наготове стояли пузатые, толстого зеленоватого стекла графинчики, на горлышки были надеты бумажные колпачки с названием вина.

Косаренко сел на лавку, похмыкал в кулак, словно артист перед выступлением, посмотрел перед собой отгоревшими, с исчезнувшей болью глазами, скусил с ободранного пальца завертыш кожи.

— Простите меня...

— Господи, да за что?

Но Косаренко не ответил на это «господи, да за что?», подтянул к себе ближний графинчик, налил немного вина Балакову, придвинул.

— Это мадера. Обратите внимание, какой у нее вкус. Сложный, горьковатый, прозрачный.

Потянулись какие-то сладостные, полные хорошего, здорового упоения минуты; было такое ощущение, словно присутствуешь на органном концерте, музыка вливается в тебя, наполняет каждую мышцу, каждую жилку восторгом, силой, бодростью. Тихие слова Косаренко проникали в мозг откуда-то извне.

— А вот портвейн. Все боятся этого названия, шарахаются от него, потому что напиток этот стал нарицательным из-за знаменитого массового портвейна, которым забиты все магазинные полки. А портвейн — это благородное сложное вино, тут много ягодных тонов, тут и вишенная косточка, и грушевая ость, тут замес из добрых десяти ингредиентов.

Действительно, коллекционный массандровский портвейн был отменным.

— А вот токай — вино, рожденнсе в Венгрии. В старости токай бывает даже лучше муската. Тут и айвовые тона, и поджаренная корочка хлеба. Когда пробуешь хорошее вино, очень важно прислушиваться к самому себе, важно ощущать все вкусовые перемены, улавливать все нюансы, говор, игру, танец, песню напитка, туг очень важен не вкус, а послевкусие. А вот — «Черный доктор». Так мы называем вино по сорту ягоды «Эким-кара». По преданию, этот виноград посадил какой-то врач, обликом черный, вот отсюда-то все и пошло. Это — аборигенное крымское вино с шоколадными, кофейными тонами... Чувствуете их, Василий Игоревич?

На смену «Черному доктору» пришло вино, без преувеличения, королевское — такое Николаю Второму, наверное, и не снилось — мускат белый Красного камня. Не «Красный камень», а именно «Красного камня» — по названию местечка, где растет винная ягода — кизил-таш.

— Лучше у нас нет ничего, — издалека донесся голос Косаренко, — об этом вине трудно рассказывать, его надо попробовать, посмаковать, прикоснуться к нему. Четырнадцать золотых медалей, два кубка гран-при — вот какой его нынешний счет.

Все происходящее являло для Балакова некую сказку, таинство, шаманский процесс, обряд, полный колдовства, неизведанной истомы, щенячьей теплоты, чего-то сложного, многомерного, чему и определения нет. Он вдруг засмеялся по-ребячьи беспечно и легко, подумал, что есть, наверное, на свете бог, раз он послал Виктора Владимировича, послал сегодняшний день, Крым и Массандру, небо, солнце, вино, горы, женщин, море, траву, птиц — все, чем жив, чем крепок человек.

Они долго еще бродили с Косаренко по заводскому двору, подставляя солнечным уколам лицо, щурили глаза от прямых попаданий, много говорили о Бальмонте и Волошине, Кара-Даге и Золотой тропе, о шахматном чемпионате и археологе Бернштаме, об Ольстере и Мексике, о новом полпреде республики Бурунди в Советском Союзе и музыке Глазунова, о Байкале и Черном море, о коричневых шабашах в Гамбурге и трагедии итальянского городка Севезо, — говорили и никак не могли наговориться, словно два добрых, давно не видевшихся, но вот наконец-то встретившихся друга. На прощанье Косаренко подарил Балакову две узкогорлые, расплющенные книзу, очень похожие на колбы бутылки, опечатанные золотой фольгой, с красной опояской. В бутылках плескалась чуть вязковатая, отстойная влага бронзово-древесного цвета, от взгляда на которую и от воспоминаний о только что совершенной дегустации у Балакова даже защемило горло, щекотно онемели зубы, нёбо, язык — мускат белый Красного камня.

— Спасибо, — неловко пробормотал Балаков, пожал руку Косаренко.

— Не за что. — Косаренко задержал руку Балакова в своей. — А что вы сегодня вечером делаете?

— Собственно... ничего! Может, в кино пойду, у нас сегодня фильм дают.

— Василий Игоревич, есть предложение. У моей жены сегодня именины, гости собираются. Я хотел бы вас пригласить.

— Неудобно как-то.

— Все удобно. Жена моя в редакции работает, соберется пишущая публика, ее друзья. Меня они старательно не замечают, черной костью считают, хотя моим вином и не брезгуют... Пойдемте, а? Меня хоть поддержите.

— Удобно ли?

— Ей-ей, удобно. Я был бы вам очень признателен. А?

— Хорошо. Только вот что, Виктор Владимирович, не говорите, кто я, не представляйте, а то будут держать меня в фокусе, и тогда я замкнусь. Как в электричестве — плюс на минус. А если уйду в себя — неловко получится. Ладно?

— Хорошо, Василий Игоревич. Я вас представлю... Ну, скажу, что вы инженер с комбината, а? Тогда вы такой же черной костью, что и я, будете. Идет?

— Договорились.

Балаков появился в доме, когда веселье уже набрало силу. На улице за окнами пронзительно синел чистый вечер, стояла некурортная, непуганая какая-то тишина, от которой перехватывало дух и уши закладывало тычками; а в комнате, где был накрыт стол, трепетала сумеречь. Света тут не зажигали, вместо него шипели, потрескивали пламеньком три свечушки размером не больше мизинца, прозрачные, тощенькие, слабосильные, с витыми пеньковыми канатиками, неровно запрятанными в тулова, а вокруг свечушек плоскими сизыми слоями плавал дым, перемещаясь из глуби комнаты к окну, к высасывающей воздушный мусор форточке.

Косаренко представил Балакова как инженера с комбината, и на него мало обратили внимания — застолье продолжало жить своей жизнью. Балаков пробрался в затененный угол, где его совсем не было видно, растворился в полутьме. Косаренко сел рядом и, нагнувшись к балаковскому уху, в нескольких словах охарактеризовал каждого из присутствующих.

В противоположном углу, как раз напротив Балакова, сидел молодой человек по имени Кока — высоченный, с хорошо развитыми плечами и неистребимо уверенной улыбкой на лице. Настоящее имя его было Коля, но всем он представлялся как Кока. Работал он в редакции на самой младшей штатной должности и писал стихи. По обе руки от Коки сидели две девушки, довольно модненькие, с легкими чистыми волосами, закрывающими узенькие, трогательные в своей птичьей хрупкости плечи. Кока постоянно наклонялся к ним и «требовал ласки», — он так и говорил: «Требую ласки!» Здесь же находился и Кокин поэтический покровитель — пухлый, с розовыми, налитыми молоком щеками, с певческим тенорком человек, одетый в черную пару. Под самым горлом у него, в распахе высокого, деревянной крепости воротника свободным слабым узлом была завязана креповая бабочка. Звали этого человека Симон («Может быть, Семен или Серафим?» — подумал Балаков); движения у него были властными и вместе с тем безразличными; он свободно влезал в любой разговор, высказывал свое суждение, сыпал налево-направо поэтическими строками, и все внимательно прислушивались к нему, даже Кока прерывал любовный бормот и, полуприкрыв глаза, слушал речи патрона. Был еще худой длинноволосый актер, небрежно одетый, с тяжелыми, сонными веками, ухаживающий за женой Косаренко Инной, и это ухаживание сразу же начало причинять Балакову боль, неудобство, он страдал за Косаренко и встревоженно горбился, втыкаясь острыми костистыми локтями в колени.

— Вон тот поэтический дуэт, Кока с Симоном, мне всю плешь переели, — пожаловался шепотом Косаренко.

— Зачем же вы их приглашаете?

— Жена приглашает. Ей это, видите ли, для общего развития необходимо.

Тут присутствующие зааплодировали, призывая к тишине и вниманию, и действительно, установилась тишина, в которой был слышен сальный трест свечушек да еще одинокие шаги, опечатывающие тротуар под окнами дома. Кока поднялся, покрутил головой азартно и самозабвенно, прикрыл глаза и начал читать стихи — еще совсем детские, всюду в рифму, альбомные, в них были и любовь, и «сердце, пронзенное стрелою амура», Балаков сразу понял, что к чему, перестал на Кокины стихи обращать внимание, да и незачем было обращать внимание на школярские потуги, каких полным-полно в каждом классе, в каждой семье, — несерьезно это, он склонился к Косаренко, завел было речь о «Массандре», но Кока в это время закончил читать, его стихи, судя по всему, понравились окружающим, все стали хлопать, и Балаков поморщился, будто скусил зубом бок у дичка и ядовитая кислость ошпарила рот, выбила слезы из глаз.

— Еще, Кока! — попросили девчонки. (Тимка сказал бы: «Девчушки». А впрочем, Тимка твой, уважаемый Василий Игоревич, мало чем отличается от Коки, такой же инфантильный потребитель и малолетний бабник, извините за выражение, обломыш! Когда еще из него толк выйдет? Напрасно успокоился ты, решил переждать... И может, по формуле «толк выйдет, бестолочь останется» — и вовсе ничего из Тимки не получится, а?) Кока улыбался отрешенно, словно буддийский монах после удачной молитвы, устало посверкивал сквозь полусжим век зрачками.

Читать он больше не стал, тогда застолье переключилось на Симона, тот, излучая розовый свет, выставил перед собой крепкие, как молодая брюква, припухлые ладошки, защищаясь. Из его объяснения Балаков понял, что Симон чуть ли не в один день с Балаковым прибыл в этот город — только не на самолете, а на поезде, что он знаком со многими известными поэтами и актерами, давно и, так сказать, плодотворно с ними дружит.

— Си-мон! Си-мон! Си-мон! — начало скандировать застолье.

— Ладно, сдаюсь, сдаюсь, сдаюсь, — Симон сгустил тенор, нагоняя в него бронзовую тяжесть. — Обо всем расскажу, все расскажу... По порядку.

— Просим, Симон! — томно произнес Кока.

— Этому Симону я с удовольствием набил бы морду, — тихо просипел сквозь зубы Косаренко, — уж больно сиропный весь он, посмотришь — во рту сладко становится, чай без сахара пить можно.

— Встречался я почти что со всеми знаменитыми поэтами — все-таки друзья, а с друзьями надо ведь поддерживать профессиональные контакты. И с Робкой Рождественским, и с Женей Евтушенко, и с Васькой Балаковым, и с Андрюшей Вознесенским — словом, со всеми!

Балаков даже вздрогнул, когда Симон произнес его фамилию, посмотрел сквозь розовые отблески на лицо этого человека. Видел ли он когда-нибудь в жизни эти припухлые щеки, узенький, оплывший развал глаз, яркий, будто обмазанный земляникой, рот, над которым капроновой мякотью шерстились ровненькие, трикотажные какие-то усики, — видел или не видел? А то ведь конфуз может получиться — давнего знакомого встретил и не узнал, и тогда ему вправе будут упрек бросить: «Зазнался ты, Балаков, зазнался, вот ведь как...» Видел или не видел? Нет, не видел.

Он почувствовал, как его локоть сжал Косаренко.

— Ни слова, Василий Игоревич. Прошу вас.

Симон тем временем распространялся о всяких деталях, подробностях жизни своих «друзей» — знаменитых поэтов, застолье шумно испускало вздохи: рассказ Симона был всем интересен. Балаков сглотнул судорожно и растерянно, затих, вдавился локтями в колени. Подумал о Тимке, мгновенно провел параллель: неужели и Тимка так же может изгаляться, врать, быть никчемностью? На него даже пахнуло горьким духом печали, слабость, он вдруг ощутил надвигающуюся беду — не понимал только, откуда конкретно она идет. Так хорошо прошел день, таким роскошно сказочным было сегодняшнее посещение подвалов и рассказ Косаренко, и вдруг — нате вам... Он вспомнил и до деталей прокрутил в мозгу последний Тимкин визит в Дом литераторов, подумал, что надо будет переговорить с директором, попросить, чтобы сына больше не пускали туда, устроить скандал, в конце концов... Потом решил, что это не мера, это всего лишь полумера, нужно что-то другое, нужно немедленно бросить все к черту и мчаться домой, спасать сына. Неужели и Тимка так может, как этот, розоволикий, похожий на объевшуюся женщину... Балаков вдруг ощутил приступ острой брезгливости.

— А больше всего с кем довелось видеться? — тем временем дружно любопытствовали девочки из Кокиной свиты.

— Больше всего с Балаковым, — шумно выпустил из себя воздух Симон, — мы с ним с восемнадцати лет знакомы, с восемнадцати лет на «ты». Он тогда в институте еще учился, щенком был. Ох, Васенька, Васька, — Симон усмехнулся, дунул в усики. — Он мне как-то откровенно сказал, что завидует всему, что я пишу, в Дом литераторов каждый день водил, водкой угощал, стихи читал.

— Что больше всего ему нравилось?

— Что? Конечно же «Сон». Стихотворение блоковского уровня, так определил его мой друг Василий Балаков.

Балаков сглотнул сухой, шершавый ком, возникший, в горле, потянулся за кофейной чашкой. «Как же это мы с ним с восемнадцати лет на «ты»? — тупо и напряженно, с пчелиным гудом в ушах думал он. — Не может этого быть. Он же лет на десять моложе меня, я уже институт заканчивал, а он еще в школе алгебраические азы осваивал. Хотя — Балаков угрюмо скривил рот, вздернул вверх одну его сторону, уголок, — портретец у вас, Василий Игоревич, слишком молодой, вот этот Симон и ошибается, промашечку дает, в ровесники записывает. Комплимент здесь имеет место, комплимент насчет возраста... Но ты же не баба, Балаков, чтоб комплиментам радоваться. А потом, «комплимент» по-латыни, говорят, — «то, чего нет». Куда ты попал, Балаков, зачем тебе все это? И как только уживается со всей этой странной компанией прекрасный человек Косаренко? Немыслимая вещь. Неужто такое возможно? Не сон ли это? Не сон. Дурная явь...»

— Прочитай, Симон, «Сон». Ну, пожалуйста... Прочитай! — раздалось сразу несколько голосов.

— Потом. Позже, — пообещал Симон, взял со стола сигарету, прикурил ее от «ронсона» («Естественно, у каждого крупного поэта обязательно «ронсон» должен быть»), затянулся, пыхнул сизым кольцом. — Так вот, о Балакове. Дня за три до отъезда встречает он меня и говорит: «Теперь, Симочка, мы должны по девочкам сходить. Выбирай, куда пойдем: к дикторшам телевидения или в цыганский театр?»

— У-у-у, — раздалось за столом протяжное, полное какой-то нездоровой истомы, Косаренко еще крепче сжал локоть Балакова, притиснул к себе: спокойно, Василий Игоревич, спокойно... Это еще цветочки, семечки с ягодками дальше пойдут.

— Я конечно же выбираю цыганский театр. Все-таки удаль, гитары, знойные голоса... Опять же отзвуки прошлого, заснеженная Москва, «Конфетки-бараночки», топот конских копыт, ветер в ушах. Вася мне и говорит: «Правильно, Симочка, что цыган выбрал, я давно у них не бывал, пора ревизию провести. Сели мы в мотор, прикатили в театр в конце третьего действия — под занавес, значит, и сразу же за кулисы. А там девчушки — одна краше другой! — Балакова вдруг больно и остро, словно ножом, кольнуло знакомое «девчушки», и свечной свет будто весь вытек наружу, стало темно и душно. Симон затянулся сигаретой, рукою разогнал дым. — Балаков есть Балаков, не каждый день он в театр приходит, поэтому загрузились мы в машину — и в ресторан!

«Господи, боже мой, что же это происходит? Неужто и Тимка мой... — Балаков мучительно сморщился. — Что же это происходит, а? Неужто и Тимка, а? А потом... Потом, столько раз благополучно избегал пошлости, всегда удавалось, всегда уходил, а тут на тебе — вляпался, как муха в липучку, ни за что ни про что. Тьфу! Неужто и ты так, а, Тимка?»

— Ни слова, Василий Игоревич! — чуждо и холодно прошептал Косаренко.

— Я же ему по лицу сейчас... По лицу его надо отхлестать. Это же подонок!

— Не надо, прошу вас. Я сам.

— Потом мы перебрались в аэропорт — там ресторан до утра работает, — Симон провел пальцем по губам, шевельнул короткой щеткой своих аккуратных, будто искусственных, сработанных на предприятии бытового обслуживания, усов, — неплохо, в общем, время с моим другом Василием Балаковым провели. Дочка у него подрастает...

— Сын, — машинально, не чувствуя, что говорит, едва слышным сипом поправил Балаков. Ощутил, как у него леденеют виски, подкожные вдавлины, выемки костей, боль крепким сцепом окольцовывает затылок. На сип его никто не обратил внимания, только Кока поднял голову и, потусторонне улыбаясь, млеющим взглядом посмотрел сквозь Балакова на стену, словно через стеклянную дверь, — Балаков для него был «черной костью», как выразился Косаренко. Инженером с комбината, никем.

— Года через три ничего чувичка сформируется, — продолжал Симон, — приударить за такой — одно удовольствие. Да еще такой знаменитый папа имеется... Но я не буду за ней приударять, не буду, — Симон оглянулся на обвядшего, ушедшего вместе с девочками в тень Коку, показал пальцем в овальную бледноту его лица. — Мы это чудо Коке переадресуем, пусть наслаждается. Может быть, женится...

Какие-то округленные тени задвигались на стенах в блеклом мареве свечушек, глаза давно ушедших, но таких знакомых Балакову людей начали возникать в этих тенях, дружеские, успокаивающие. Вот твердо и холодно посмотрел на него отец — сейчас батя уже старик, добродушный дедушка, из которого, как говорит молодой хам Тимка, песок сыплется и за ним надо с совком ходить, а здесь, в теневой галлюцинации, — глаза молодые, неуступчивые: ведь столько раз в войну его отец водил батальон в атаку вместо того, чтобы сидеть на КП и оттуда командовать боем; вон школьный друг, мальчишкой ушедший в сорок пятом на войну и погибший в день победы, сощурился смешливо и трезво; вон однокашник по институту Коля Соропеев, писатель-моряк, годами пропадающий в бегах, в плаванье, обмотавший земной шарик нитями своих дорог, словно арбуз, и так и этак, в разных направлениях; вон еще кто-то знакомый... Стало трудно дышать, боль в затылке обострилась, сделалась сильнее, Балаков помассировал кожу пальцами, но боль, неуступчивая, не хотела отпускать, пилила и пилила, проклятущая. Он чувствовал сейчас себя невыносимо сиротливо и слабо, понимал, что вся работа, налаженное с таким трудом спокойствие летят в преисподнюю, в никуда, что не будет больше равновесия, света и тепла, что надо все бросать и немедленно возвращаться к себе домой, вытряхивать из Тимки все его барственные замашки, всю гниль, что скопилась в нем, — только так его можно спасти, только так... Он силился подняться и не мог. Тогда он постарался взять себя в руки, взглянуть на все происходящее со стороны, утишить боль и изгнать слабость, все холодно и спокойно взвесить.

Балаков не знает как, но это ему удалось, и он с отчетливой, какой-то тревожно-яркой, пугающей ясностью увидел все происходящее в ином свете, понял, что не‑ет, Тимка у него еще не такой, не дорос еще Тимка до такого, но обязательно дорастет, не вмешайся сейчас он, Балаков, в сыновью жизнь, не подправь ее. А не подправь — тогда Тимка заматереет и вылепить из него что-либо путное Балаков вряд ли сможет, вот ведь как — сделается Тимка никчемностью, нулем, таким вот розоволицым любителем приврать.

Симон, закруглив рассказ о совместных «похождениях» с Балаковым, начал читать «Сон» — стихотворение, что так «понравилось» Балакову, «блоковского уровня».

Если говорить честно, Симоновы стихи мало чем отличались от Кокиных — такие же гимназические, старательно написанные, сладкие — сиропом разбавленные — тут уж сказалась натура Симона. Но, надо отдать должное, Симон читал их более умело, чем Кока, — с пафосом и подвывом, разрубая воздух кулаком, четко выговаривая слова, обозначая строки.

К Косаренко подошла жена, немного вальяжная и раскрасневшаяся от ухаживаний актера, Виктор Владимирович что-то сказал ей на ухо, она стремительно прошла на кухню, выглянула оттуда, долгим растерянным взглядом посмотрела на Балакова, и крылись в этом взгляде испуг, недоумение, обида, жалость, стыд.

Симон той порой кончил читать свой «Сон» и с замлевшим, мокрым от поэтической изнури лицом потянулся к бокалу, в котором было налито то самое, бронзово-рыжеватое, взбуркивающее искорьем, четырнадцатью медалями и двумя кубками отмеченное — мускат белый Красного камня.

— За тебя, за твои стихи, Симон! — прокричал Кока, дернулся с бокалом, подпрыгнул.

— Даром, что ль, их Балаков хвалил, — сказал актер и потянулся за яблоком.

Балаков понял, как надо защищаться, чем укрывать себя от подобной напасти — надо выставлять деревянный щит равнодушия, не принимать происходящее близко к сердцу, относиться ко всему как бы со стороны, только тогда можно будет сохранить ровный настрой, спокойствие. Но не‑е‑ет. Он усмехнулся, наливаясь какой-то недоброй расчетливой силой, точностью ударов, которые он собирался наносить, холодной, как лед, злость!

— Одну минуточку, — властно и твердо произнес он.

— Пусть тост инженерия произнесет, правильно, — поддержала одна из Кокиных спутниц, спрямила плечики. — Дорогу технарям!

Симон разогнулся, чиркнул пальцем по начесу усов, а Балаков почувствовал, как между лопатками медленной обжигающей струйкой потек пот, отчего-то смерзлись глаза, охолодали подскулья. Он неприязненно и тяжело покривился лицом, выплюнул из груди тычок, мешавший говорить, прокашлялся.

— Извини, что на «ты» буду тебя называть, — сказал он Симону, — ведь ты же сам сказал, что с восемнадцати лет со мною на «ты». Так ведь? Еще с института, хотя я старше тебя лет на десять и наши дороги никогда не пересекались и никак не могли пересечься. Особо в те годы, когда ты еще букварь штудировал, а я уже в институте учился и, чтобы лишний рубль к стипендии приплюсовать, разгружал вагоны на станции...

Тишина установилась такая страшная, что в ней было слышно, как по ту сторону Черного моря, где-то в стамбульском порту, переговариваются грузчики, а звук часиков, крошечной капелюшкой блестевших на руке у одной из спутниц Коки, раздается так оглушающе громко, что втыкается гвоздями в уши.

— Начну со стихов, чтобы поставить точку над i и чтоб ты перестал спекулировать моим именем. — Балаков качнулся, взглянул на чуть живой свечечный огонек, трепетавший напротив, над Кокиной головой, обузился лицом, перевел взгляд на сплющенного, сахарной белости Симона, усмехнулся. — Такие стихи, как «Сон», томные гимназисточки еще в прошлом веке писали. Самое большее, на что они годятся — в альбомчик возлюбленной. В них еще хорошо бутерброды завертывать, извини, конечно... И если уж «Сон» — лучшее из всего написанного, то что же остальное?

У Симона был вид раздавленного человека, вот-вот у него должна была потечь кровь из губ, рта, носа, глаз; щеки, уши, веки были выедены, на коже вздулись черные обожженные язвочки. Балаков отпил немного кофе, брякнул чашкой о блюдце.

— Что же касается твоих россказней насчет цыганского театра и дикторш телевидения, то за такое, сударь, бьют лицо. И я бы сделал это сейчас, если б не был гостем в этом доме. Вон, даже пообещал хозяину не бить, — Балаков скосил взгляд на Виктора Владимировича, стряхнул пот со лба. Он сейчас расстреливал Симона, как врага, как человека, который для него, Балакова, неожиданно оказался причиной Тимкиного полета вниз, всего щемяще-неспокойного, недоброго, что сопровождало Балакова в последние дни, что выбило его из колен, лишило привычной жизни, внутренней непотревоженности, душевного равновесия. — И вот еще что: извинись за вранье перед всеми. — Балаков помолчал, потом выдохнул страшноватым хриплым шепотом: — П‑подонок.

Тишина сгустилась еще сильнее, она была материально осязаемой, как ткань, ее можно было пощупать пальцами, разрубить, ножом разрезать на куски, она вымораживала кровь, мозг, в ней вязло дыханье, истаивала мысль. Симон вдруг вскинулся, лицо его обрело человеческие черты, он обмахнулся рукой, сделал неровный, спотыкающийся шаг, другой, третий, бросился к Балакову с ошарашивающим высоким воплем: «Вася-я!» — сжал Балакова за плечи цепко и одуряюще, дохнул в ноздри вином, табаком, еще чем-то теплым, противно пахучим, нащупал взглядом сего глаза, заглянул в них собачьи преданно, о чем-то прося, унижаясь и сводя себя на нет. Балаков промолчал, тогда Симон отпустил его, медленно, через плечо, развернулся и вышел из комнаты.

Косаренко кинулся вслед, тут же в коридоре что-то тяжело и тупо прогрохотало, хлопнула дверь, заскрипели ступени, за окном послышался скулеж, плаксивое бормотанье распластавшегося на земле человека.

Балаков медленно поднялся, кривясь лицом. Услышал в мертвой одуряющей тишине скрип пружин — это, кажется, встал актер, собираясь уходить.

— Василий Игоревич, — проговорил вошедший в комнату Косаренко, — а, Василий Игоревич... Не уходите. Останьтесь, а. Сейчас чай будем пить.

— Нет-нет, спасибо, — хрипловато и напряженно проговорил Балаков. — Я должен уехать, — тут же повысил голос, словно опасался, что его будут отговаривать, — домой должен ехать. У меня сын таким вот, — он повел головой в сторону двери, — таким вот может... — Помолчал немного, потом произнес вдруг совсем неожиданное: — Впрочем, не знаю, надо иль уже не надо ехать. Вдруг уже поздно? — подвигал челюстью, перетирая застрявшие на зубах крупинки кофе. — Посмотрим. — Стер пальцами накипь с лица, неприятную, как паутина. — Жаль только, работа сорвалась. Теперь уж надолго.

Он так и не остался на именинах, сколько его ни упрашивали, — не мог, не было сил, ему надо было выкарабкаться из самого себя, выплыть из давящей глубины, вытравить все, что в нем было, забыть обо всем, сделать сегодняшний день днем прошлым. Только тогда он сможет прийти Тимке на помощь. А впрочем, сможет ли? Усмехнулся в пустоту ночи, втянул ноздрями горький и острый запах близкого моря — он знал свои сильные и слабые места, знал, что сможет сделать, а чего не сможет... Он брел по изъеденным дождями плитам тротуара, спотыкался на выбоинах, временами останавливаясь и прислушиваясь к далекому горному грому, перебивающему шум моря, — звук был такой, будто в доме, на верхнем этаже, передвигали громоздкую мебель, — далекий, тяжелый, убойный, бурчащий. В голове было пусто и звонко, в ушах тонко попискивал-потрескивал какой-то неугомонный сверчок, сверлил мозг, было худо.

Придя в Дом творчества, Балаков забрался в свой номер и лег, не раздеваясь.

Уже к утру он сквозь сон услышал, как тяжело, одышливо, с астматическими захлебами вскипело, захрипело море — где-то у берегов Турции поднялся ветер, погнал волны на наш берег, те, завидя песчаную кромку, издали начинали дыбиться, гулко и трудно шлепались о берег, давили его, утюжили с больным хрипом и, сломавшись, отползали назад, подставляя спину волнам очередным. Сквозь пелену забытья Балакову казалось, что это не море атакует берег, а кто-то бесцеремонно громко, бесстыдно давится в храпе в соседней комнате, и он болезненно морщил лоб, а потом, в следующий уже миг, ему начало чудиться, будто он сидит в танке, и тот громыхает траками по целине-проселку, и шум от этого движения стоит несусветный, и скорость бешеная, и нельзя выпрыгнуть из железной тяжести, и боль тискает шею, виски, ключицы, плечи, и ничего тут не поделаешь, и усиливал самого себя против этого грохота, бега, движения, боли, стараясь выдержать натиск.


Загрузка...