БАБЬЕ ЛЕТО


С той поры, когда они пересекли границу на огромном, похожем на железнодорожный вагон, страшноватом в своем блеске «Икарусе», Исаченкова не покидало ощущение открытия, познания чего-то нового, потайного, неизведанного, очень серьезного. И не поездка была тому причиной, хотя за границу он, как ни странно, выезжал в первый раз, не дивные чешские пейзажи, оглаженные, прибранные, аккуратные, как театральная декорация, — нет, не поездка, не пейзажи были тому причиной... Тут что-то другое.

Их туристская группа была не очень многочисленной, но очень разной по составу. Тут были и рабочие, и инженеры, и учителя, и кандидаты наук, и даже один писатель затесался, но, как это всегда случается в поездках, все как-то сразу, вмиг, словно сговорившись, объединились, у всех появились общие интересы, ощущение единого целого.

В Остраве, куда «Икарус» пришел уже поздним вечером, к группе присоединился переводчик Вацлав — худенький, как мальчишка, в замшевой куртчонке, с потертой автомобильной сумкой в руках, белобрысый, с тонкими, ладно приклеенными к темени прядками волос, быстрый, смешливый, со светлыми пивными глазами. Переводчик быстро расселил всех по номерам отеля и исчез.

Острава жила своей жизнью — скрежетал на поворотах трамвай (Исаченков вспомнил, как Вацлав давал им «трамвайные наставления», растянул губы в улыбке — переводчик говорил по-русски хотя и бегло, но довольно коряво, смешно: «Трамваи здесь ходят всю ночь, правда, с большими перерывами — в сорок — пятьдесят минут. Плата за проезд в дневное время — одна крона, в ночное, после двадцати трех ноль-ноль, — две кроны. И такси в ночное время тоже удваивает оплату. Входят в Чехословакии в трамвай с передней площадки, выходят — с задней»), голубым и красным посверкивали ресторанные рекламы.

— Ну что, молодой-интересный, давай хлопнем по бокальчику за приезд, — к Исаченкову подошел Гриня Шишкин, рослый, накачанный, из щек помидорный сок брызжет, о таких у Исаченкова на службе говорят: «Здоровьяк!» «Здоровьяк» извлек из чемодана бутылку вина.

— А? Давай?

— Не хочется что-то, — тихо отозвался Исаченков.

— Молодой-интересный, а чудной какой-то, — с сожалением произнес Гриня.

Исаченков оглядел номер. В дверь была врезана аккуратная тонюсенькая ледышка-глазок, который, если приложиться к нему, охватывал весь коридор, над дверью висело яблоко звонка, в номере было два телефона — один связывал с портье, другой с городом, умывальная комната была тесной, до потолка обложенной голубым кафелем, в центре пола серела маленькая пластмассовая дощечка с дырочками — сток для воды, а душ являл собою некое подобие крана с длинной резиновой кишкой, выпрастывающейся из раковины... Исаченков не досмотрел номер до конца, как дрябло прохрипел звонок, Гриня, жуя на ходу кусок твердой колбасы, метнулся к двери, расплылся в улыбке:

— Наше вашим, давай спляшем, молодая-интересная.

На пороге стояла девушка из их группы, прибранная, в модном платьице. Исаченков не помнил точно имени, кажется, ее звали Жанной.

— Мальчики, я за вами, — сказала Жанна. — Мы в номере собираемся. Немного посидим, потанцуем, веселые истории друг другу расскажем.

— Музыка у вас есть? — спросил Гриня.

— Репродуктор. Сейчас вечер, танцевальные программы одна за одной...

— Танцы под скрип собственных сапог, — громко хохотнул Гриня.

— Ждем вас в девятнадцатом номере.

В девятнадцатом номере, когда они пришли, находилась чуть ли не вся их группа, было тесно и душно, раздавались тихие смешки, чоканье посуды, полушепот-полуговор, свет был погашен, и номер освещался частым миганием рекламного щита, установленного на крыше здания, что через дорогу. От духоты, от влажной тяжести воздуха у Исаченкова почему-то заложило уши, под ложечкой, в самом раздвиге грудной клетки, если взять чуть выше, зло и остро шевельнулась боль, и Исаченков, взяв стопку, прошел на балкон.

Едва облокотился о бетонный, отдающий дневным теплом срез перил, как увидел, что на балконе он не один — рядом кто-то шевельнулся, он скосил глаза, увидел ладно подобранную фигуру, четко прорисованный профиль с крупными, по-негритянски вывернутыми губами, придававшими лицу независимый, даже немного дерзкий вид, скулы же были мягкие, спокойные, и, когда на лицо падал рекламный отсвет, они по-детски розовели. Глаза в темноте были глубокими, почти черными, без блеска. Исаченков, который собирался забраться в душевный подпол, в самого себя, вдруг почувствовал тягу к разговору.

— Скучаете? — невпопад, лишь бы что-нибудь сказать, спросил он и сморщился, как от горького.

— Нет, — спокойно и коротко прозвучал ответ, и Исаченкову почудилась в ее голосе насмешливость, уверенная сила, какая-то ясность, вдруг вызвавшая в нем непонятную истому, тоску человека по человеку, по дому, по очагу и уюту.

— Вы первый раз в Чехословакии? — продолжал он, стараясь сохранить ровный тон.

— Нет, — ответ по-прежнему был односложен.

— В какой же?

— В третий.

— Рассказали бы, — осторожно, внутренне чувствуя, что сейчас нарвется на отказ и поэтому морщась, попросил Исаченков.

Она немного помолчала, и тогда Исаченков решил, что все, плохой из него гусар-сердцеед, не умеет он знакомиться с женщинами, нравиться не умеет, пора спрятаться за непрочный щит холодного равнодушия. Он нырнул в самого себя, как в аквариум, но тут же ему пришлось возвращаться обратно, всплывать наверх.

— Первое, что делают, когда приезжают в Чехословакию, — переводят стрелки на два часа, — услышал он, — здесь среднеевропейское время, два часа разницы с Москвой.

Он поковырял в темноте, стараясь подцепить пальцами колесико завода, передвинул стрелки, произнес тихо:

— Перевел.

— Ну что Чехословакия? Много замков, дворцов, зелени, прибранности, много садов, плантаций хмеля, много слив и яблонь — особенно вдоль дорог... Много чистых, ухоженных деревенек, в которых мостовые моют, как полы, много пивных баров с черным и светлым пивом, много музеев.

— Музеи я люблю, — тихо произнес Исаченков, и она откликнулась, начала рассказывать о музеях.

— У чехов пристрастие к устройству музеев. По любому частному поводу они могут изобрести экспозицию, подобрать все тонко, со вкусом, и главное — интересно. Например, я была в музее шляп... Очень маленький, уютный музей, помещается всего не то в двух, не то в трех комнатах в старом каменном доме. Собраны шляпы всех времен и народов, начиная с романского периода... Это примерно десятый век... С романского периода до наших дней. Чего там только нет! И головные уборы епископов, и русских митрополитов, и турецкие фески, и женские чепцы, и даже шляпа австрийского служащего, сделанная из петушиных перьев, и шапки гренадеров — бараньи, лохматые, и головные уборы великих граждан Чехословакии — чего там только нет! Казалось бы, что для человечества история шляп? А ведь это история развития общества. Нигде социальное неравенство не проглядывалось так ярко, как в костюме... В той же шляпе, если хотите...

— Вы учительница? — спросил Исаченков, рассмеялся тихо и благодарно за то, что исчезла боль, улеглась истома, стало спокойно и тепло на душе.

— Нет, я не учительница, — качнула она головой. — Я инженером работаю. На хлебозаводе. А еще я — неосвобожденный комсомольский работник. Секретарь комсомольской организации.

«Даже не верится, — подумал Исаченков, — такой романтичный рассказ о шляпах и вдруг — проза! Хлебозавод...»

— Как вас зовут?

— Анна.

Он посмотрел полуприкрытыми глазами на рекламу, втянул в себя маслянистый застойный городской воздух.

— Теплынь какая.

— Бабье лето, вот и теплынь.

Что-то забытое, тревожное снова проснулось в нем, какое-то сложное чувство охватило сего, и Исаченкову стало непривычно знобко, будто он заплыл далеко в море, откуда нитка берега не видна, и собрался уже повернуть обратно, как бешено замолотило сердце, он понял, что на обратнуго дорогу у него не хватит сил, и кожа при этой мысли враз покрылась гусиными точками, укусами холода, и губы посинели, съежились, подернулись морщинами, и ему захотелось стать на что-нибудь твердое, но ногам не на что было опереться — под ногами бездна...

Тут их позвали в комнату, где начались танцы, и Исаченков, пользуясь общей сутолокой, тихо ретировался к себе в номер, разделся, улегся спать и быстро уснул, он даже не услышал, как довольно скоро вернулся чем-то раздосадованный Гриня, бормоча про себя ругань и повторяя через раз: «Молодая-интересная, кочевряжится...» У Грини были свои принципы.

Исаченков получил подтверждение словам Анны насчет того, что вдоль дорог в Чехословакии — сады, растут яблоки и сливы, на следующий же день, когда «Икарус» вез их к польской границе. И по ту, и по эту стороны бетонки, впритык одно к другому, очень часто, были посажены яблоневые деревья. Яблоки лежали и у корней деревьев, густой притягающей россыпью, так и хотелось остановить автобус, кинуться под стволы и, будто в детстве, набить карманы крепкими плодами. Исаченков поднялся со своего кресла и, нетрезво взмахивая руками — «Икарус» шел ходко, и на повороте его заваливало то в одну, то в другую сторону, — пробрался вперед, где сидела Анна, остановился, крепко держась за поручень, нагнувшись, взглянул на дорогу. Потом посмотрел на Анну, отметил, что глаза у нее сегодня не как вчера — не черные и не глубокие, а какого-то веселого темно-орехового тона с крупными, зауженными книзу зрачками, обмахренные загибами ресниц, и вообще Анна... Тут Исаченков решил, что не будет применять избитые, затертые определения, они излишни, и так все понятно.

Анна раздвинула пухлые, круто выпяченные губы в улыбке.

— Скажите, Анна, — кашлянул Исаченков. — А яблоки эти можно рвать?

— Можно, но не нужно, — усмехнулась Анна. — Любой водитель запишет номер нашего «Икаруса», и тогда нам пришлют счет на десять килограммов. На десять, учтите! Даже если вы сорвете всего-навсего одно яблоко.

— Понятно, — проговорил Исаченков, — что ничего непонятно. Они же все равно пропадут, сгниют.

— Вовсе необязательно. Эти деревья принадлежат дорожным участкам, и те командуют урожаем. Продают, наверное. А вон направо, посмотрите, плантация хмеля...

Хмелевая плантация была похожа на виноградник — такие же деревянные стояки, винтовочными стволами глядящие в небо, такие же веретенообразные зеленые стебли.

— Больше всего хмеля растет на севере, это предмет экспорта. Чешский хмель — он самый лучший для пива. Убирают его здесь комбайнами. А когда наступает горячая пора, то сорок пять тысяч школьников выходят на подмогу. Вы смотрели фильм «Старики на уборке хмеля»?

— Нет. Не смотрел. А вы много знаете. Как преподаватель младших классов. Тот обязан знать все — и арифметику, и язык, и еще кучу других предметов. Сколько же вам лет?

Анна наклонила голову, усмехнулась.

— Ну, вы не в том еще возрасте, чтобы скрывать его.

— Мне ровно двадцать пять. И возраста своего я не скрываю. Что еще? Где родилась, какой институт окончила, семейное положение, адрес, телефон, участие в войне, владею или не владею иностранными языками? — она неожиданно начала отхлестывать Исаченкова словами, как ударами кнута, методично, насмешливо, безжалостно. А он только краснел и крутил головой: сам виноват, сам подставился. — Ладно, — сказала она. — Готовьте какую-нибудь польскую песенку — мы к границе подъезжаем.

Когда Исаченков после экзекуции возвращался на свое место, его остановил Гриня, подмигнул, помидорно светя щеками:

— Ну как? Закадрил, а? Ничего молодая-интересная? Э-э... Не закадрил, значит... И меня она вчера отшила.

«Икарус» свернул на пыльный проселок и вскоре остановился у негустых, уже обвядших и готовящихся отходить ко сну лозняковых кустов.

— Вот и граница! — объявил Вацлав.

Исаченков ожидал увидеть колючую проволоку, вспаханную нейтралку, высоченных, способных загрызть корову псов, но ничего этого не было. Просто проселок уходил дальше, вскарабкивался на покатую лысину поля и сваливался на центральную площадь небольшой островерхой деревушки, посредине которой краснела хорошо прокаленным старым кирпичом кирха.

Прошло еще два дня, и группа их как-то самостихийно, сама по себе разбилась на пары, на тройки, на четверки — так было удобнее и по городам ходить, и в магазины заглядывать, и даже пиво пить, которое здесь было знатнее знатного — с копчеными колбасками, поджаренными на горячем дыму, пива этого можно было выпить сколько угодно. И, подчиняясь общему закону, Исаченков теперь много времени проводил с Анной, много разговаривал — на темы самые разные, говорили о Чехословакии и о Москве, о средневековой живописи и о замке Карлштейн, о кукольной фабрике в Седльчанах и о бабьем лете, — говорили обо всем, что хоть мало-мальски интересовало их.

— Слушайте, Анна, у меня такое впечатление, что я к вам привязываюсь все больше, а? Все больше и больше, — сказал как-то Исаченков.

— Напрасно, — спокойно отозвалась Анна. — У меня дома муж и сын.

...В Прагу въехали утром. Город был каким-то торжественным, парадно ярким; сквозь сметанные сгустки облаков бронзово просвечивал кругляк солнца: хорошо выспавшийся, пышущий инопланетным здоровьем, молодой, он плавал в воздушной сметане, ровно кусок масла, желтый, свеженький, только края малость подгорели, лучились оранжевым. Крыши домов, мокрые от утреннего пота, были броскими, цветастыми, одна ярче другой — тут были и карминные в густую коричневу, и зеркально-серые, и ореховые с сизым налетом, и розовые с примесью нежного белого тона, крыши черепичные и железные, тесовые и из керамических пластин, с высокими горделивыми стояками труб, с большими, нараспашку, похожими на гигантские уши слуховыми окнами, с острыми неустойчивыми ребровинами стесов, крутые и плоские, четырехугольные, как у замков эпохи Ренессанса и острые, почти отвесно сваливающиеся вниз — о пражских крышах можно стихи складывать, песни петь.

А узкие, немного мрачные в своей тесноте улочки еще были темны, они дышали ночью и прохладой, солнце еще не добралось до них.

Прага встретила их возбужденным утренним шумом, сытым бурчаньем застоявшихся машин, шарканьем подошв, дымом — где-то неподалеку сжигали дряхлое деревянное строение, а старый маневренный паровоз, пускающий блеклые полупрозрачные кольца из латаной, похожей одновременно на сапог и воронку трубы, приветствовал «Икарус» поросячьим визгом — паровоз этот толкал перед собой длинную цепочку тележек, груженных песком, чуть ли не к самому центру города.

— Это они, молодые-интересные, метро тут себе строят, песок — это оттуда, — пояснил Гриня Шишкин, нагнав на лоб кожные складки, что придало его лицу многозначительный вид.

Группу разместили в отеле второго класса «Унион», более подходящего отеля для туристов, к сожалению, не нашлось, мест не было — в Праге проводился какой-то очень широкий многотысячный конгресс, он-то и съел все гостиницы, все места.

— Наш «Унион» — не самый плохой отель, — пояснила Анна Исаченкову, — тут, в городе, отели пяти разрядов. Высший — это «люкс», потом идут разряды А, Бе, Це, и еще есть разряд четвертый, самый последний...

После обеда они пошли побродить по Праге. Утренние контрасты света и тени исчезли, воздух попрозрачнел, сделался блестким и шипучим, как газировка, — в нем лопались невидимые пузырьки и источался тихий, немного грустный звон, от которого становилось как-то беззащитно на душе. Они шли молча, и по сосредоточенным лицам их можно было угадать, что им здесь все интересно, все оставляет след в благодарной памяти. И прохожие — уверенные в себе коренные пражане — чувствовали это, приостанавливали шаг, будто удивляясь занятности, деловому любопытству Исаченкова и Анны.

Он осторожно взял ее под руку, прижал к своему боку локоть, покорный, теплый, и чуть не задохнулся от какого-то яростного прилива нежности и тоски, от сложного, неожиданного нового ощущения, охватившего его.

Каменные мостовые мокро блестели от полулетнего-полуосеннего жара, видно, последнего в этом году. Судя по сметанной наволочи, обметавшей небо поутру, скоро зарядят дожди, безысходные, серые, слепые, и тогда уж осень точно станет полноправной хозяйкой в городе. Под ноги шлепались крупные красноватые листья, мягко потрескивали под каблуками, оставались лежать неподвижно, мертво — мятые, давленые, навевающие печаль.

— Куда мы идем? — тихо спросил он.

— Не знаю, — отозвалась она, — может, отправимся в Пражский кремль?

— Почему бы и нет!

Они долго шли тесными уютными улочками, мимо каменных полуподвалов, откуда доносилась едва различимая музыка, нежно и горьковато пахло пивом, копотью и сальным духом хорошо прожаренных шпикачек, потом, миновав низко посаженные гранитные ворота, вышли к мосту, сложенному из старого обелесевшего камня, натужно выгнувшему свою горбину; под горбиной, дробясь о толстые быки, о крепкие, склепанные из дуба ледоломы, несла свои тихие воды Влтава. В прозрачной неглубокой ряби бесшумно плескались крупные непугливые утки, их было у моста, как сизарей на иной московской площади, у того же Манежа например, — несколько сотен. Изредка кто-нибудь с моста кидал в воду хлебную корку или кусок булки, и тогда утки, дружно шлепая лапами по воде и помогая себе крыльями, кидались к этой корке, беззлобно дрались, вырывая еду друг у друга.

— Это знаменитый Карлов мост, — проговорила Анна.

По обе стороны моста, у толстотелых, неровно обструганных парапетов, сидели художники — все, как один, в джинсах, в ярких шотландках, с платками, выглядывающими из распаха рубах, чуть отрешенные, безразличные к толпе гуляющих. Тут же были выставлены холсты с видами Праги — уже в рамах, застекленные, готовые к продаже, около холстов толпился оживленный люд, в основном иностранные туристы, слышалась английская, немецкая, греческая речь, восклицания, щелкали блицы.

— А кремль, он по ту сторону реки, за мостом, — сказала Анна, потянула Исаченкова вперед, — вон, на холме... Да не заглядывайтесь же на эти картины, все равно денег на них не хватит...

— Как в Париже, — пробормотал Исаченков, — все доспехи наружу...

Тихими каменными проулками, вдоль глухих, без выбоин стен, от которых цоканье каблуков отлетало, как горох от металла, — звук действительно горохом ссыпался на мостовую — они поднялись наверх, и то, что увидели, вызвало минутное остолбенение, было слепящим, таинственно притягательным... Целый город лежал внизу, в сизом слоистом пару, который плоскими струями поднимался к облачной навеси, под ногами было много зелени, еще свежей, лишь местами тронутой коричневой осенней прелью, далекие взлобки, похожие на морские волны, с полянами и перелесками, исчезали, растворялись в прозрачной густоте, сливались с небом — зрелище это было захватывающим, ну просто чертовски красивым.

— Вот это да! — незнакомым шепотом произнесла Анна. — Ох, какое диво!

Исаченков улыбнулся и подумал, что слово «диво» могут произносить только женщины.

Потом они пошли в кремль, который здесь называли градом. Пражским градом.

Собор святого Витта, украшенный знакомой по сотням фотографий готической розеткой и химерами, высился строго и мрачно, царапал острыми шпилями небо, и откуда-то с высоты, из небесной глуби, опускались на землю резковатые, гортанные, печальные звуки органа.

— Собор святого Витта считается вершиной готики, — сухо, по-ученому складно и ровно произнесла Анна, Исаченков машинально кивнул в ответ. — Иногда тут собор называют костелом... Строили его без малого тысячу лет, заложив в основание руку святого Витта.

Они долго ходили по Пражскому кремлю, постояли во Владиславском зале королевского дворца, прислушиваясь к странному сыпучему шороху, раздававшемуся под старым гулким полом, всматриваясь в стены, где из-под штукатурки проглядывала древняя кладка.

— Здесь проходят заседания национального собрания, здесь выбирают президента, здесь раньше проводили коронации, — пояснила Анна.

Потом они долго любовались лестницей всадников, по которой во Владиславский зал въезжали рыцари. Ступени лестницы были приспособлены к шагу тяжеловесных скакунов.

Анна много рассказывала, и Исаченков с растроганным вниманием вслушивался в ее голос, ловил всплески восторга, любую перемену в интонации, в окраске, в психологическом настрое ее речи. Ему за прошедшие дни стала очень близка и очень дорога эта молодая женщина, загадочная, добрая, близкая и далекая одновременно, тактичная, умная, коварная, способная изменить и в ту же пору быть беспредельно преданной, он чувствовал, что теряет ориентацию, ровно летчик в тумане, он готов был совершить безумство, проступок ради нее и напряженно вытягивался в стойке, бессильно сжимал пальцы в кулаки, сжимал и разжимал, сжимал и разжимал.

— Давным-давно чешский князь Вацлав был убит своим братом, — рассказывала Анна, — на гробнице князя и поставлен костел... А вот еще... Идите сюда, идите... Видите? — она показала на толстенную кованую дверь с проржавевшими петлями, мрачную, словно из корабельной брони склепанную. — Здесь государственная сокровищница, здесь корона, жезл и... — она запнулась на секунду, — ну, золотое яблоко с крестиком наверху, его еще на игральных картах изображают...

— Скипетр?

— Да нет... Скипетр — это посох, жезл. В общем, забыла, как называется...

Исаченков виновато улыбнулся, потер пальцами подскулье, жалея, что по профессии своей далек от знаков королевской власти, от сокровищ, он конечно же знает, как называется это яблоко с крестиком, не раз слышал и читал о нем, да запамятовал... Что ж, и на старуху бывает проруха...

— Сокровищница, — продолжала Анна, — имеет семь запоров... Семь замков и семь ключей. Один ключ раньше находился у короля, другой — у архиепископа, три ключа — у высших чиновников церкви и так далее... И открыть сокровищницу можно было, только когда все семеро сходились вместе. Сейчас эти семь ключей находятся у других людей — у президента республики, у председателя национального собрания, у главы федерального правительства, у мэра Праги... Цена всех трех предметов королевской власти равна цене всего собора, представляете? Со всем его золотом, с серебряной гробницей, с дорогими камнями...

— Целый роман написать можно.

— Можно, — согласилась Анна.

Когда шли обратно, молчаливые, еще во власти впечатления от увиденного, а груз впечатления был ощутим, тверд (Исаченков совершенно материально чувствовал: твердый он, груз, точно, твердый; эта психологическая краска осталась, наверное, от твердины и неприступности церквей Пражского града, от тяжелой мощи огромной двери, ведущей в сокровищницу, от мрачной веселости химер, повисших на здании собора, от стылой гулкости полов, по которым было страшновато ходить, от спрессованности веков, один за другим промелькнувших перед ними), Анна неожиданно остановилась, строго и ясно посмотрела на Исаченкова, и он от этого взгляда вдруг почувствовал усталость, ощутил полную изъезженность, истрепанность своего тела, сердца своего, опустил голову, глядя в черные, совсем не изношенные плиты мостовой.

— Слышите? — спросила она.

Он полуприкрыл глаза, и ему вдруг захотелось спать, но он переборол в себе вязкую одурь сна, прислушался. Откуда-то из-под земли доносилась музыка, негромкая и медленная, полная щемящего шума дождя, шороха листьев, которые ветер гнал по пустынному асфальту; были слышны далекие, едва различимые голоса, да еще знакомо пахло пивом, дымной прогорклостью, шпикачками, перцем, хорошим табаком, жилым духом домов. Он повернул голову, открыл глаза, увидел витрину комиссионного магазина, в которой было выставлено старинное оружие. Черные, с боевыми иззубринами шпаги, мечи с бронзовыми рукоятками, короткие стилеты с гранеными наконечниками и перламутровыми, отдающими сиреневой игрой ножнами, гнутые, со сплющенными концами сабли, испещренные арабской вязью, среднеазиатские ножи-п’чаки с золотой насечкой у корня, вытащенные из мягких шевровых кобурок, расшитых цветной кожей. Можно часами стоять у подобной витрины и любоваться.

Изъеденные дождем, в шрамах-выковыринах каменные ступени вели вниз, в полутемный подвальчик, где за столами сидели люди, потягивали из высоких, в искрящихся сверкушках кружек пиво — черное, густое, когда подают — наверху громоздится высокая, древесного цвета шапка пены, шевелится, как живая.

— Этот пивной ресторанчик называется «у Малвазе», он самый старый в Праге, ему лет пятьсот, если не больше. Малвазе — это, говорят, был такой владелец пивного завода... Еще Флек был... От него в Праге тоже остался пивной ресторан, «У Флека», там светлое пиво подают. А «У Малвазе», тут пиво черное. Зайдем?

— Зайдем — согласно кивнул Исаченков.

Ресторанчик был совсем крохотным, такое впечатление, что он насильно втиснут в угрюмые каменные своды, на его теле защелкнуты кандалы, он опоясан, зажат оковами, и это заставляет волноваться — кажется, вот-вот рухнут своды, вдребезги раскрошат столы, навсегда вышибут из помещения хмельную негу, дух еды и питья. Они около часа сидели в ресторанчике, медленно потягивали пиво, довольно дешевое, всего две кроны кружка, но такое вкусное, что в уголках глаз даже вспухали слезы, — пиво и горчило, и было сладковатым, дразняще щекотало нёбо, обдавало вязкостью, сложным замесом хорошо проваренного хмеля и ячменя — в общем, пиво было что надо. Под конец в дымной светлоте ресторанчика неожиданно появился Гриня — крутые оглаженные плечи обтягивала полосатая безрукавка, на лице — лихая пиратская ухмылка. Следом — Жанна. Гриня подтолкнул ее под лопатки:

— Топай вон к тем двум, молодым-интересным. Подсаживайся, а я пару пива закажу! Охланимся-от... — Через полминуты он вернулся с двумя кружками в руках, плюхнулся на скамью, сунул нос в пену, шумно отхлебнул. — Нич-чего. С таким пивом жить можно. Хотя пить вообще-то... того!

— Что того? — спросила Жанна.

— Пить бросать надо. Давно бате обещал.

— Ну и что? — поинтересовалась Жанна.

— Однажды поддался — завязал. А потом снова раскололся. Батя тут как тут, ко мне: ты же, говорит, Гриня, завязал. А я и отвечаю: завязать-то завязал, да еще не затянул.

Жанна рассмеялась:

— С умом ответил. Сам придумал? Не врешь?

— Чего врать? Не веришь?

Наступила некая не очень-то ловкая пауза, и Исаченков понял, что надо чем-то заполнить ее, что-то сказать. Он ополоснул горло пивом, откашлялся.

— Насчет «веришь — не веришь» есть одна побасенка. Охотницкая. Знаете? Собрались как-то братцы-охотнички на свое вече посоревноваться, кто лучше соврать сумеет. Причем договорились, что выигрывает тот, на чей рассказ присутствующие единодушно заявят: «Такого не бывает!» Ну вот, начал первый охотник загибать про то, как он на тигра с молотком и фанеркой ходил...

— Как это? — поинтересовалась Жанна.

— А так. Идет охотник на тигра, фанерку перед собой держит. Когда тигр бросается, он выставляет фанерку перед собой, тигр когтями пробивает ее, охотник молотком загибает эти когти, и все тут. Страшный зверь оказывается пришпиленным к фанерке. Остается погрузить его на машину и — в зоопарк.

— Ну и как это вранье братцы-охотнички оценили? — спросила Анна.

— Дружно заявили: «Бывает». Другой, значит, рассказал о том, как медведь его сонного съел, а потом выплюнул. Так он, съеденный, вскочил на ноги, схватил ружье, скомандовал косолапому: «Руки вверх!» — и погнал мишу своим ходом в город. На этот рассказ охотники тоже ответили: «Бывает!» Третий начал талдычить о том, как он одной дробиной двадцать два зайца уложил, четвертый — как охотился на страусов на Северном полюсе, пятый еще о чем-то диковинном, но на все следовал один ответ: «Ничего удивительного. Бывает». А потом поднял руку какой-то замухрышка, которого никто и в счет не принимал. Ну, дали, значит, ему слово. Замухрышка и говорит: «Пошли мы однажды втроем на охоту. Для сугрева взяли с собой бутылку водки. Сели перекусить, а штопора не оказалось. Так и принесли эту водку обратно домой, женам отдали». Тут все охотники дружно взвопили: «Такого не бывает»...

— Га-га-гы-гы-га, — могуче загрохотал Гриня Шишкин, дымные клубы задвигались, потянулись к выходу, зашевелились, как живые, толпясь и протискиваясь в проем. Откликнулась тоненьким сыпучим смешком и Жанна.

...Много было интересных мест в Праге, и все они оставили след в памяти. И Вышеград, у подножия которого находился отель «Унион», и Староместская ратуша с диковинными курантами — двумя огромными блюдами, впаянными в каменный бок здания, и Пороховая башня, откуда открывался дивный вид на Прагу, и Петршинская наблюдательная вышка, и церковь святого Николая, построенная в русском стиле, и золотая улочка, заставленная низенькими, очень похожими на игрушечные, лавками, и Ледебурский сад с тысячеступенными розовыми лестницами, и мрачная Вифлеемская часовня, и торжественный костел святого Якуба, где находится лучший в городе орган... Исаченков потом долго вспоминал задымленную осеннюю Прагу, радующуюся последним теплым дням, потный асфальт мостовых, тихую Влтаву, зеленые холмы, сваливающиеся за горизонт.

С Анной у него установились ровные, ни к чему не обязывающие отношения, но ровность... для Исаченкова все это было только внешне, он боялся переступить черту, разделяющую его и ее, боялся, что совершит непоправимое, и молча страдал, загонял боль вовнутрь, в самого себя. Исаченков, кажется, влюбился в Анну.

И вот наступили последние дни поездки. По существу, это были дни отдыха — их разместили в деревянной гостинице «Бьёрнсон», расположенной под Хопоком (Хопок, как сказано в туристской карте, — одна из наиболее значительных гор Низких Татр, вторая по «мощности»), программы не было никакой: броди по малиновым кустам, зарослям смородины и можжевельника, дыши полной грудью, набирайся сил — ведь горный воздух, он тут особый, можно закупоривать в консервные банки и отправлять в смрадные промышленные города. Во всяком случае, так охарактеризовал лекарственные свойства местного воздуха переводчик Вацлав.

Исаченков осторожно, чтобы не поломать пустотелых стеблей, забирался в малинник, легкими пальцами срывал перезрелые, лопающиеся от сладости ягоды, машинально ел, озабоченно вслушивался в голос Анны, обращенный к нему, взбегал на вершину, любовался окружающими видами... Он утвердился в мысли, что эти дни — самые лучшие и самые грустные в его жизни. Скоро они вернутся в Москву, там Анну ждут муж и ребенок, а его никто — пустая квартира, старый телевизор с почернелым экраном, к которому он уже привык и нет никакой охоты менять его на новый, современный, письменный стол, заваленный работой, посуда, которую надо мыть, а этот процесс всегда вызывал у него мучительный озноб, и все будет постыло, тускло, и станет жаль уходящее время, которого осталось не так-то уж и много в жизни. И что-то томящее рождалось у него в груди, он прижимал пальцы к ключице, ловил низом ладони сердце, его бой...

Как-то они пошли в Деменовы пещеры, это совсем недалеко от Хопока, примерно в часе ходьбы. Бабье лето уже пошло на спад, но погода еще стояла тихая и теплая, в прозрачном глубоком воздухе почти неподвижно висела паутина, прилипала к одежде, к рукам, к лицу, серебрила, птицы закатывали концерты в хвойной густоте, деревья перекликались друг с другом то звонко, то глухо, какие-то зверюшки раза два выскакивали на тропу, но, завидя людей, тут же исчезали.

— В Москву не тянет? — спросил Исаченков, подсек палкой крапивный куст, свесившийся с земляного откоса.

— Трудно сказать. И да и нет.

— В Москве вроде бы погода не ахти...

— Может быть, может быть, — она вдруг улыбнулась с понимающей насмешкой. — Когда не о чем говорить, всегда заводят речь о погоде. Так, кажется?

— Не знаю, — пожал плечами Исаченков, смутился, пробормотал: — Это машинально вышло, ей-ей.

— Да я не ради придирки. Просто так, к слову.

Деменовы пещеры — это огромное глубинное царство со своим настроем и жизнью, со своей справедливостью и честью, тщетностью и запретами, призраками и климатом, со своей явью и сном, это гора, выбранная изнутри, это высохшая корка, прихлопнутая к земле, морщинистая, тусклобокая. Лаз в пещеру — маленький, двигаешься скорчившись, такое ощущение, будто в подвал втискиваешься, а осилишь небольшой земляной коридорчик — И такая пустота взметывается над тобой, что просто страшно становится.

Анна ухватилась за Исаченкова, прислушалась к бормотанью экскурсовода — длинноносого, очкастого парня, во что-то тыкающего ледорубом. В свете лампочки мерцали каменные грибы, светились мутно.

— Говорят, один кубический миллиметр сталактитов, да и любого другого пещерного вещества растет десять — пятнадцать лет, — быстро и складно, словно по книжке, проговорила Анна.

— Это тоже из категории разговоров про погоду.

— Попрошу без придирок, — засмеялась Анна.

Сталактиты, сталагмиты — запутаться можно. Одни растут из земли сикось-накось, ровно заячьи уши, другие свешиваются с потолка и похожи на толстые, пупырчатые от наростов морковки. И названия необычные, слишком много в них от сказки, от воздуха, если хотите, от «дыма романтики» (от «тумана» — как высказался побывавший в тот же день в пещерах Гриня Шишкин): Каменный водопад, Вечный дождь, Ива, Красная девица, Старый лес. Хотя попадалось и гастрономическое: Брынза, Сушеная курица, Творожное озеро...

Исаченков записал на ходу несколько названий, сунул клочок бумаги в карман: сгодится для памяти.

Они остановились на берегу черной мелкой речки, протекавшей по дну громадного сырого зала. Берег был обрывистым, круто стесанным, в боковину врыты хлипкие металлические перильца. Экскурсовод замолчал, и стало слышно, как внизу простудно хлюпает вода, полощется брюхом о камни. Вдруг погас свет, темнота навалилась на людей тяжело, удушливо, она была такой опасной, каменной, холодной, что Анна даже прижалась к Исаченкову, он почувствовал, как дрожат ее плечи, притянул к себе, и гулкий вал ударил в уши, он зажмурился, едва удерживаясь на ногах. Томящая слепая боль снова распрямилась в груди, обожгла изнутри ребра, грудную клетку. Он молча потряс головой, высек из глаз брызги, роем сыпанувшие в темноту, успокоился. А тут и свет включили, и группа снова двинулась дальше, вверх по утрамбованным до чугунной плотности земляным ступенькам, мимо выплескивающихся из-под камней мутноватых, глиняного цвета грибов. Анна, словно исправляя ошибку, старалась держаться теперь несколько в стороне, вела себя отчужденно, чуточку сиротски. Исаченков решил, что с Анной надо объясниться, обязательно объясниться, — пусть боль истает, улетучится, может, наступит облегчение. Надо поставить точки над i — или, или...

Вечером неподалеку от отеля, в земляной выбоине, поросшей не по-осеннему мягкой травой, был разложен прощальный костер. Сухие дрова горели споро, без искр, тонкое жаркое пламя взметывалось выше голов, освещало деревья, густо вставшие по бокам выбоины. Пришли немецкие туристы, жившие неподалеку, подсели к костру, пришли словаки-горноспасатели, их привел Ян Майда, сопровождавший советскую группу в горы, — черноволосый, плотный, спортивного типа парень, при виде которого прекрасные мира сего начинали протяжно вздыхать — Ян был, действительно, парень что надо, альпинист и автогонщик, пришли венгры-студенты, все, как один, в модных потертых джинсах, рубашки в обтяжечку, из бород сигаретки торчат — в общем, народу около костра собралось порядочно. Много говорили, смеялись и пели, прыгали через пламя и считали звезды в сажевом небе, выкликали малоразговорчивых ночных птиц и танцевали под губную гармошку.

На высоко срубленный пень с ровной, хорошо оструганной макушкой поставили фанерный щит с прибитым к нему подсвечником, зажгли пять свечушек, тонюсеньких, прозрачных, хлипких, рядом нагромоздили десятка полтора консервных банок, оранжево заполыхавших блесткими боками.

Исаченков пошел узнать, что это... Оказалось, консервированное пиво, на экспорт идет — в Австрию, Голландию, Швецию, как объяснили ему две молоденькие продавщицы, аккуратные, будто куколки, в льняных расшитых передничках, похожие друг на друга, ровно двойняшки. Исаченков взял одну банку, на которой было выведено по косой броское: «Золотой фазан», подцепил пальцем колечко, плоско прижатое к крышке, вырвал жестяной треугольничек, и в ноздри ему ударило терпким хлебным духом.

Он отпил немного, понес банку к Анне, молча отдал, сел рядом, бездумно поглядел в хвосты пламени, в дымные завитушки, окутавшие свежие полешки, подброшенные в костер, вздохнул. О чем он думал сейчас — понять было трудно. О доме и о поездке, о горах и о пещерах, о женщине, работающей на хлебозаводе, и о самом себе, о том, что завтра предстоит дорога назад, и о сегодняшнем вечере, о теплых днях, уже сходящих на нет, и о новых знакомствах, о тишине здешних мест и о напряженной городской жизни, о форели, плещущейся в мелких бурчливых речушках, и о токе крови, остро бьющей в подреберье... Он медленно повернул голову, увидел лицо Анны, щеку, освещенную пламенем, припухлые негритянские губы, глаза — костерный отблеск вольно плавал в зрачках, — вздохнул, сглатывая твердый катыш, остановившийся в горле и мешавший дышать.

— Анна, — тихо произнес Исаченков, поглядел куда-то вверх, на сосновые острые лапы, — знаешь что...

Она не отозвалась. Ни вздохом, ни движением. Был слышен только костерный щелк и торопливый говор у щита с пивом.

— Я хочу тебя видеть в Москве, — стараясь унять дрожь, проговорил Исаченков. — Можно?

Анна молча поглядела на него, в глазах, в бездони зрачков ширился испуг, костерные отблески исчезли куда-то, вместо них возникло зеленое озерцо, какое-то колдовское, из сказки, наполненное теплом и светом. А потом он увидел боль — ту самую боль, которую ощущал и в себе самом. Анна протянула ему банку с пивом, он взял, притиснулся ртом к треугольничку выреза, почувствовал вкус помады, оставшейся на жести, сморщился загнанно. Плохо стало Исаченкову — слишком долго не отвечала Анна.

— Можно? — повторил он тихо, удерживая ровность в голосе.

— У меня же муж и ребенок...

— Ну и что?.. Что муж и ребенок? — ожесточившись, он повысил голос. — Ребенка ты заберешь и переедешь ко мне. А? Анна! — для него сейчас перестали существовать и костер, и люди, тесно сидевшие на скатах выбоины, существовал лишь один-единственный человек — Анна.

— Нет, — произнесла она шепотом.

— Ну почему же? — зло проговорил он и умолк: пламя вдруг запузырилось перед ним радужной мокротой, заплясало, как пьяное, запласталось по земле, стелясь блескучей тряпкой у самых ног.

— Не знаю, — ответила Анна.

Исаченков собрался с силами и выкрикнул:

— Нет, знаешь! Ты мне нужна! — И тут же проговорил тише, больным и враз севшим голосом: — Понимаешь? Нужна! — Гвозданул кулаком по земле: — Ты это понимаешь?

Анна молчала, и Исаченков, неожиданно протрезвев, понял, что ничего не получится у него с этой женщиной, все покатится под гору, останутся боль, обида, недоумение. Он отшвырнул от себя банку с пивом, цепляясь за траву и макушки кустов, вскарабкался наверх, разгреб перед собою темноту. Вдруг услышал за спиной дыхание. Не оборачиваясь, понял: Анна.

— Не обижайся на меня, — она в первый раз обратилась к нему на «ты». — Пожалуйста. Ты хороший, преданный друг. Друг... Но большему быть не дано, пойми! Я просто права не имею. Пойми меня. Пожалуйста.

Откуда-то издалека накатился сильный стонущий гул, будто с гор сорвался вал воды и покатился вниз, кромсая все на своем пути.

— Что это? — испуганным шепотом спросила она.

Исаченков не ответил — он не знал, что это... Может, действительно, где-нибудь вода прорвалась.

Сильный ветер хлестнул по макушкам сосен, накрыл деревья разом и, придавливая и ломая их, полетел дальше. Исаченков первый раз в жизни слышал, чтобы звук у ветра был таким страшным. «Вот и конец бабьему лету», — с глухой тоской подумал он.

Назавтра пошел дождь. Уезжали поутру, едва полоска зари выцветила горы синеватой бледнотой. Дождь был мелким, нудным, липким, словно мокрая пыль. «Икарус» уже взревывал мотором во дворе отеля. Завтрак получили сухим пайком — огромные, в две ладони, бутерброды с острой, обсыпанной перцем и толченым чесноком ветчиной.

Когда автобус заскользил вниз по асфальтовой нити, переброшенной поперек склона, Исаченков вдруг увидел, как из росных, охолодавших за ночь кустов выскочила комолая олениха с тонконогим олененком, испуганно посмотрела на огромное голосистое чудище — этот автобус, отступила назад, в водянистую листву. Дождевые капли, будто ртутные шарики, резво скользили, перечеркивали стекло, след тут же обволакивала туманная пыль, которую снова прорезал очередной ртутный катыш.

Анна сидела рядом с Исаченковым, молчаливая, напряженная, невыспавшаяся, с темными пятнами под глазами. Он думал, что она пересядет на другое место — «Икарус» мог запросто вместить две туристские группы, было много пустых кресел, — но Анна осталась на старом месте.

Когда выехали на трассу и дождь припустил еще сильнее, свинцовым горохом начал барабанить по крыше автобуса, Анна вдруг проговорила шепотом:

— Слушай!.. Запиши номер моего московского телефона.

Исаченков шевельнулся, распрямляя затекшие ноги, облизал языком губы, на которых выступил пот, ответил глухо:

— Не надо, — уткнулся лбом в стекло, глядя, как из-под колес выплескивается на обочину чистая дождевая вода.

На развилке остановились — переводчик Вацлав покидал группу, его здесь должна была подобрать машина, и, прежде чем нырнуть под железный козырек бсседки, около которой тормозили автобусы, подбирая пассажиров, он взял микрофон в руки, вежливо попрощался, потом, посмотрев на огромный, величиной с тарелку, спидометр, произнес незапрограммированное:

— Всего мы проехали по Чехословакии три тысячи восемьсот пятьдесят восемь километров.

Автобус двинулся дальше, дождь стал молотить по бокам и крыше еще сильнее, грохот стоял барабанный, от него звенело в ушах.

Внутри, под изгибом грудной клетки — там, говорят, святая святых каждого человека таится, душа как будто, — было пусто, выжжено, ровно кто бензина плеснул, обмочил им бугры и изгибины, потом святотатственно чиркнул спичкой и — пых! — только запах горелого остался, да пепел, да что-то бездвижное, мертвое. И еще застойное, прогорклое — это уже чуть повыше, под ключицами. И нелегко было Исаченкову, и одиноко. «Бабье лето, где же ты? — он вгляделся в темную, облитую мокрым зелень обочины, почувствовал себя идущим к недостижимой цели — идет и идет такой человек, спешит, падает, сбивает в кровь локти, колени, мякоть ладоней, рассекает лоб, нос и подбородок, а цель хоть бы хны, ни на грамм не приближается. Ну хоть бы на птичий скок, ан нет! Нет и нет. — Куда же ты подевалось, бабье лето?»

Но вот закон природы — не было Исаченкову ответа. И от этого еще более тяжелело, наливалось свинцовым настоем тело. Он понимал, что больше никогда не встретит Анну, что всему скоро... конец всему скоро, вот. И если он возьмет телефон и вздумает повидаться с ней в Москве, то это будет безжалостно, причинит боль — ей прежде всего, ей, а не себе, себе уж потом, и будет она метаться между двумя огнями и чувствовать себя подбитой птицей, и будет от этого щемяще тяжело, больно.

Исаченков понимал, что надо перебороть себя, перебороть именно сейчас, потому что, может быть, даже часа через полтора будет поздно — поздно будет это сделать, и он подрубал в себе под корень всякую надежду, всякое дыханье. Одновременно он понимал и другое, что снова остается один и снова не будет рядом человека, которому он мог бы доверить вся и все, все самое потайное, касающееся только его. Его одного и больше никого.

Он вдруг услышал какой-то тонкий и трогательный звук, почувствовал легкий прогорклый запах дыма, чего-то домашнего, теплого, близкого, но потом наваждение истаяло, и он понял, что это был последний звук, последний запах бабьего лета. Это было прощанием.

А за окном все шел и шел дождь, бился о стекло то мелко, то крупно, в картечь, и казалось, не будет ему конца.


Загрузка...