Глава третья

В последнее воскресенье перед рождеством (в этом году рождество приходилось на среду) Мама и Розакок принялись готовить обед, Сисси лежала наверху, а Майло поехал в Уоррентон встречать Рэто, который два дня назад сел в автобус, отходящий из Форта Силл, штат Оклахома, и, почти не сомкнув глаз, проехал через четыре штата, прямо домой — не потому, что после девятимесячной разлуки он так стремился повидать родных или вырваться на время из лагеря, и, конечно же, не затем, чтобы участвовать в баптистском представлении на рождество; просто ему хотелось раздать подарки, которые он купил на собственные деньги, и лично продемонстрировать семье значок отличного стрелка и военную форму, которую он намеревался носить ближайшие тридцать лет, если армия Соединенных Штатов не будет против.

Когда Майло уехал, Мама выставила Сестренку дозорным. Та села на корточки у окна в гостиной и битый час таращилась на дорогу сквозь мглу зимнего дня. Обед уже был готов и стоял на плите, когда машина, в которой сидели двое, показалась на дороге и свернула к дому. Сестренка завопила: «Рэто приехал!» и ринулась из дверей ему навстречу. Мама с не меньшей быстротой бросилась вон из кухни, даже не накинув пальто, и обе встретили его на середине двора. Рэто сроду не был «лизунчиком», он подставил Маме щеку, а Сестренке дал свободную руку (в другой руке он держал вещевой мешок), и она потащила его к Розакок, которая стояла в дверях. Подойдя поближе, он опустил мешок наземь, и высвободил свод) руку из Сестренкиной, и остановился, не глядя Роза-кок в глаза и только ухмыляясь из-под низко надвинутой пилотки (из всего, что на нем было надето, одна пилотка после путешествия в автобусе не была измята, как бумага).

Розакок не улыбнулась ему и не сразу заговорила. Она приглядывалась к Рэто с чувством, похожим на страх, и вспоминала. По годам Рэто был средним между ней и Майло, и Мама назвала его Горэшио Младший, в честь его отца, еще не зная того, что вскоре стало довольно ясно — с такой головой из него никогда не выйдет ничего путного. Он рос как-то сам по себе, иногда носился с ней и Майло и негритянскими ребятишками, брал леденцы от мистера Айзека, но смеялся редко, ни с одной живой душой не сближался и ни у кого не просил одолжений. И все же до прошлого апреля он был тут, рядом, всю ее жизнь. Они вместе тряслись в холодных школьных автобусах, потом в четырнадцать лет он совсем бросил школу, а она встретилась с Уэсли Биверсом, и с тех пор Рэто каждый субботний вечер просиживал на веранде, подглядывая за ней и Уэсли, когда они долго прощались на дворе. Он ездил с ней в Роли к умирающему Папе всю ту неделю, и они дежурили возле него в больнице. И всегда, если даже от него ничего не приходилось ждать, она могла рассчитывать, что хоть он-то никогда не изменится, И поэтому так пытливо в него вглядывалась, шаря глазами по его лицу (по длинному желтому лицу на вытянутой вперед шее). Но девять месяцев военной службы ничему новому его не научили, и тридцать лет не научат, а он носил имя ее отца. И она протянула ему руку, улыбнулась и сказала:

— С наступающим рождеством, Рэто. Ты поправился.

— Армейские харчи, — сказал он и дал ей подержать в руке его холодные пальцы.

Все вошли в прихожую, и Рэто опять остановился, не зная, куда девать свой мешок — у него никогда не было своей комнаты, он кочевал по всему дому и укладывался спать на любом месте, какое оказывалось свободным, и сейчас Мама сказала:

— Сынок, пока мы с Розой подадим обед, иди-ка в Папину комнату и переоденься в свое.

Рэто оглядел на себе мятую форму.

— Нет, спасибо, Мам. Это не мое, но ничего другого у меня нету.

— Черт возми, тогда что же там в твоем мешке? Женщина? — спросил Майло.

— Ты вроде как Санта-Клаус, — ввернула Сестренка.

— Так оно и есть, — сказал Рэто.

А Мама сказала:

— Ну, обедай в чем есть, только к вечеру нам придется выгладить эту твою форму, — и вместе с Розакок начала ставить еду на стол. Майло пошел наверх доложить Сисси, что он уже дома, Рэто опять поставил мешок и стал слоняться по гостиной, а Сестренка безмолвно пялила на него глаза. Мама крикнула: «Обед на столе!» Сисси, еле передвигая ноги, спустилась с лестницы впереди Майло. Она сказала: «Рэто», а он сказал: «Сисси, — и добавил: — Я с пятницы ни черта, кроме арахиса, не лопал» — и шагнул к столу раньше всех.

Сев за стол, Мама попросила Рэто прочесть предобеденную молитву. Пришлось довольно долго ждать, пока он силился вспомнить слова, и Розакок подумала: «Вот ошибка номер один. Девять месяцев не был дома и уже забыл», а Мама открыла было рот, чтобы прочесть молитву самой, но Рэто вдруг выпалил: «Боже, благодарю тебя за обед».

Они ждали, пока он скажет «аминь», но так и не дождались, постепенно подняли головы, развернули салфетки, и блюда стали переходить из рук в руки. Все знали, что нет смысла расспрашивать Рэто о поездке или об армии — в жизни он ни на один вопрос не ответил толком, но Мама не могла оставить без внимания его молитву.

— У вас там, в армии, не очень-то держатся религиозных обрядов, да, сынок?

Рэто был еще весь красный от умственной натуги.

— Да, Мам, — сказал он, макая лепешку в масло.

И поначалу казалось, что вопросы исчерпаны, но Майло поразмыслил и нашел еще зацепку.

— А как же те беседы про женщин, что ведет с вами священник?

Рэто усмехнулся в тарелку и молча жевал, но Майло не унимался.

Их-то, надеюсь, ты посещаешь? — Рэто по-прежнему молчал, хотя Мама не сводила с него глаз. — Верно, Рэто? — не отставал Майло.

На этот раз Сисси, подняв брови, поглядела через стол на Розакок, что означало: «Мне он только муж, а тебе кровный брат. Ты его и уйми», и Розакок сказала:

— Будет тебе, Майло.

— Да, перестань, — вмешалась и Мама, но ее уже разбирало любопытство и, Когда все стали молча есть, она поинтересовалась: — Это что, беседы про брак, сынок?

— А кто его знает. Ни разу не слушал.

— Эх, свое счастье упускаешь, — сказал Майло.

— Не знаю, — сказала Мама. — Есть такие, что и не хотят жениться, верно, сын?

Рэто кивнул:

— Я как раз такой.

Маме пришлось сделать еще один заход.

— Сынок, у вас там есть священник для баптистов или для всех один и тот же?

— Я с апреля ни одного баптиста не видел. Сплошь католики.

— Ну, сегодня увидишь, и не одного.

— Как это?

— Мы сегодня провожаем мистера Айзека, он из совета общины уходит.

— Он еще живой?

— Отчасти, — сказал Майло.

— И у нас будет рождественское представление, и ты тоже будешь участвовать, — сообщила Сестренка.

— Не буду я. (С тех пор как Рэто стал слишком длинным для роли пастуха, он каждый год сначала отказывался участвовать в представлении.)

— Нет, будешь, — сказал Майло. — Мы с тобой волхвы.

— А третий кто? — спросила Сисси и, заметив устремленные на нее взгляды Мамы и Майло, поняла свою ошибку и в первый раз за день набила полный рот едой и проглотила.

Вопрос повис в воздухе, и было ясно как божий день почему, и Розакок положила обе руки на стол. Потом отодвинулась вместе со стулом, и встала, и взяла опустевшую тарелку из-под лепешек. Поднял на нее глаза один только Рэто, но она, глядя Сисси в лицо, сказала:

— Третий — Уэсли Биверс, если он приедет вовремя, — и ушла в кухню, и пробыла там больше, чем требовалось, чтобы наложить лепешек.

Когда она скрылась, Мама вполголоса спросила Майло:

— Он приехал?

— Он тут. Я видел его у магазина, когда мы проезжали мимо.

— А я вчера звонила его матери узнать, приедет он к представлению или нет. А она — не знаю, говорит, как он там решил, ну я и сказала, что мы сегодня будем репетировать, пусть она передаст ему, если он приедет. А Уилли Дьюк приехала?

— А как же. Этот балда Металлолом доставил ее вчера вечером на самолете.

— Она тоже участвует? — спросил Рэто.

— Вроде бы да, — сказала Мама, не желая говорить при Сисси, кого будет изображать Уилли Дьюк.

Рэто, конечно, не понимал, по какой такой причине они говорят полушепотом, но, когда Розакок вошла в комнату, он, покончив с едой, взглянул на нее и спросил:

— Когда у нас рождество?

Розакок улыбнулась.

— В среду, — сказала она и села за стол.

— Неужели же ты не знаешь? — удивилась Мама.

Но Рэто уже встал, вышел в прихожую, принес свой вещмешок и нагнулся над ним.

— Потому что я всем вам купил подарки. В нашей гарнизонной лавке все очень дешево.

— Вот это славно, сынок, — сказала Мама. — Но подожди до среды.

— Нет уж, — буркнул он и вынул из мешка шесть коробок. Коробки, все примерно одинаковой величины, были завернуты в белую бумагу, без надписей кому какая, но Рэто каждую подкидывал на ладони, стараясь распознать их по весу. Наконец одну из коробок он вручил Сестренке, и, пока он сортировал остальные, она ее вскрыла. То, что она вынула, поначалу показалось ей красным полиэтиленовым мешочком, но, обнаружив клапан, она его надула, и он немедленно стал игрушечным слоном с черными вращающимися под целлулоидом глазами. Сестренка подумала, что это довольно странный подарок для двенадцатилетней девочки, но вслух сказала:

— Спасибо, Рэто.

— Ничего, пожалуйста, — ответил Рэто, стоя над мешком, но остальные повернулись к Сестренке, которая была озадачена этим надувным слоном и недоумевала, что с ним делать. Мама коротко засмеялась, за ней и остальные, и Рэто обернулся посмотреть, в чем дело. И, увидев слона, он подскочил к Сестренке и вырвал игрушку у нее из рук.

— Это не тебе, — сказал он, — это для ребенка, — и, приложив слона к вспыхнувшему лицу, открыл клапан зубами. Слон съежился и снова стал мешочком, и Рэто сунул его в мешок, поглубже. Потом, покачиваясь на каблуках, оглядел остальные пять коробок.

— Вот какое дело, — сказал он, — все это еще до дня Благодарения куплено, так что я не знал, что к чему. — Столько слов подряд Рэто, наверное, не произносил ни разу за всю свою жизнь. Он стал запихивать коробки обратно в мешок; остальные, как ни старались, но не могли удержаться и поглядели на Сисси. Против обыкновения Сисси сохраняла спокойствие. Есть, впрочем, больше никто не стал. Мама поднялась и сказала:

— Ничего, сынок. Не торопись. Рождество не за горами. Иди с Майло в Папину комнату, посидите там, пока мы с Розой вымоем посуду, а потом нам надо ехать в церковь репетировать.

— Кому это «нам»? — спросил Рэто.

— Тебе, и всем, кто участвует в представлении, и мне тоже, я ведь там всем заправляю.

— А ты участвуешь, Роза? — поинтересовался Рэто.

— Нет. Моя очередь была в прошлом году.

— Ага, — сказал Рэто, и на этом обед кончился. Сисси пошла наверх еще полежать в постели, Майло и Рэто — в Папину комнату ждать Маму. Сестренка побежала за ними на случай, если Майло опять станет отпускать разные шуточки, а Розакок и Мама принялись мыть посуду.

Когда была вытерта последняя тарелка, Розакок повесила два мокрых полотенца на веревку у кухонного окна и остановилась, глядя вбок, на пустынную дорогу, и лицо ее было цвета зимнего дня. Мама увидела это и поняла, что откладывать разговор больше не в силах, что должна хоть вслепую прийти ей на помощь. Но Роза — это Роза (самое скрытное ее дитя). Надо крепко подумать, что ей сказать. И Мама стала подтирать пол возле раковины, потом вымыла руки и надела тоненькое золотое колечко, которое всегда снимала перед работой. Вот и все уже сделано, а Розакок по-прежнему стоит у окна. Мама подошла сзади и, не дотрагиваясь до нее, сказала:

— Роза, с тех пор как кончилось лето, ты, кажется, ни разу не смеялась. Я в точности не знаю почему, и, хоть ты моя собственная плоть и кровь, я не буду выпытывать. Только ты помни, если надо что сказать, так ведь я твоя Мама. — Она остановилась перевести дух, но Розакок даже головы не повернула. — И еще вот что: если тебе с кем-то не хочется встречаться, так не ходи на представление, посиди дома. Я же понимаю. (Она ничего не понимала. Она не догадывалась об истинной беде.) Розакок стояла лицом к окну, и Мама пошла из кухни. В дверях она еще раз попыталась заговорить с ней. — Ты меня слышала, Роза? — Розакок кивнула, и Мама ушла.

Но услышала Розакок только последние Мамины слова, и они вертелись в ее мозгу, когда она смотрела, как вслед за Майло все уселись в машину и поехали в церковь. «Ну и пусть, мне хочется поскорей лечь в землю, все равно я не останусь дома нюнить вместе с Сисси Эббот. Мистер Айзек может умереть со дня на день. Он по-доброму к нам относился, и я вместе со всеми, в том числе и с Уэсли Биверсом, должна оказать ему уважение». Она повернулась было, чтобы пойти за своим праздничным платьем и выгладить его, как вдруг уголком глаза увидела на повороте дороги облачко пыли. Придется посмотреть. Это оказался всего лишь Мэйси Гаптон, ехавший на своем грузовике в церковь (нынче он был Иосифом, а в кузове грузовика вез подарок мистеру Айзеку — кресло-каталку, облепленную, как червяками, его дочерьми, которые в рождественском представлении изображали ангелов). Грузовик скрылся из виду, но Розакок не могла оторваться от окна. Она должна была видеть все проезжавшие мимо машины.

И вскоре появилась та страшная машина, которую она ждала, — кофейный «понтиак» Биверсов, мчавшийся, словно на пожар, зигзагами объезжавший крупные камни на дороге, и в нем один только человек за рулем, который вдруг сообразил, где он едет, и у дорожки к дому Мастианов замедлил ход, даже почти остановился, но, не получив ни ответа ни привета (тоже нашел причину!), проскрежетал колесами и рванул дальше. Розакок прижалась лицом к холодному стеклу и смотрела вслед, пока он не исчез. И тут она смогла сказать себе: «Больше никаких доказательств не надо», и эта уверенность, которой она, собственно, и ждала, принесла ей даже облегчение. Она не видела лица и кто сидел за рулем, различить было невозможно, но она поняла. И еще она поняла, что умирает мистер Айзек или нет, но идти вечером в церковь ей не под силу. Но тут же она нашла то, что ей сейчас будет под силу: «Я пойду к нему, отнесу леденцы и скажу Сэмми, что вечером не приду».

В Маминой комнате Розакок взяла леденцы там, где их оставил Майло, и завернула мешочек в папиросную бумагу наподобие подарков Рэто. Потом поднялась наверх, причесалась и взяла пальто — приоделась она еще с утра в ожидании Рэто. На пути вниз она остановилась у комнаты Сисси и через закрытую дверь спросила: «Как ты там, ничего?» Сисси ответила, что ничего.

— Я хочу зайти к мистеру Айзеку — слышишь? — и отдать ему леденцы.

Сисси сказала, пусть она не обращает на нее внимания, и Розакок вышла из дома.


Она пошла другим путем — свернула с дороги и полмили прошагала через облетевший лес. Она почти не знала этот лес, хотя он был совсем недалеко от дома (еще давно Майло стращал ее, чтобы она не бегала за ним хвостом, будто где-то тут есть такое место, Змеиная Дыра, где родятся все змеи, что водятся в окрестностях, и она долго этому верила, а когда выросла, ей стало не до проверок, и, глядя под ноги, она шла по сухим сосновым иглам, среди сторожких кустов шиповника как можно быстрее, не от страха, а потому что после того, как скрылась из виду кофейная машина, она была готова бежать куда угодно, лишь бы не оставаться наедине с собой, пусть даже единственным человеком, с кем можно поговорить, будет Сэмми Рентом. Но идти ей пришлось дольше, чем она надеялась, и когда наконец она выбралась на опушку леса и увидела слева пустую дорогу, а прямо перед собой дом мистера Айзека, то последние сто ярдов до веранды пробежала бегом, и стук ее подошв о застывшую землю погнал волну орущих цесарок на ветки пекановых деревьев. Веранда ее ничем не утешила. Мягкие доски пола поддавались под ногами, словно ковер. Единственным, что там могло двигаться, была замызганная качалка, даже грузовика нигде не видно. У нее перехватило дыхание, и, крепко прижав к груди мешочек с леденцами, она прошептала: «Господи Иисусе, сделай так, чтоб хоть кто-нибудь был дома», и постучала в дверь.

И появился Сэмми, чистенький, в синем комбинезоне, и, кажется, обрадовался, увидев ее. Он стал на пороге двери, затянутой проволочной сеткой от насекомых.

— Как поживаете, мисс Роза?

Она не сразу могла ответить, потом поморгала и улыбнулась.

— Прыгаем помаленьку.

— Немножко вы бледноваты, но ничего, к рождеству пройдет. Чем могу служить, мэм?

Она показала ему кулек.

— Сэмми, я вечером не приду в церковь чествовать мистера Айзека. Майло оставляет на. меня свою Сисси, и я должна сидеть дома, поэтому я принесла леденцы. От всех нас, конечно.

— Он очень обрадуется, мисс Роза. Они с мисс Мариной в пятницу прикончили все, что было, а я не мог пойти купить, нельзя было их оставить. Да он и не понимает ничего, вчера вечером я его уложил в кровать и вышел минут на десять, а он как-то подкатился к самому краю, и давай шарить в ящике стола, и нашел малюсенькое мыльце, знаете, что дают в гостиницах, он его двадцать лет назад привез, кажется, из Ричмонда, и представляете, мисс Роза, когда я вошел, он уже наполовину это мыльце обсосал, и изо рта у него пена пузырилась. (Мозги у него совсем уж набекрень — целый день ни о чем, кроме как о себе, не думает.) Но видать, от этого мыла ничего ему не было, так что я просто вытер пену и слова не сказал. Да, мэм, он очень рад будет, и Сэмми тоже рад. — Однако он все еще стоял на пороге, преграждая ей путь.

И ей пришлось спросить:

— Как ты думаешь, если он сейчас ничего, можно зайти к нему на минутку?

Сэмми улыбнулся и, оглянувшись, вполголоса сказал:

— Да, мэм. Я просто ждал, пока мисс Марина спрячется. Зимой она не может видеть людей. — Он отступил в сторону, и Розакок прошла.

За всю свою жизнь она провела в этом доме от силы минут сорок, но сейчас почувствовала, что здесь ничего не изменилось, все было то же, что и во все рождественские визиты с тех пор, как она себя помнила, — темная низкая передняя, широкие половицы от стены до стены (голые, блестящие оттого, что мало кто по ним ходил, а мисс Марина выкинула все коврики, заявив: «Пансионы для моли!»), зеленые портьеры, задернутые на четырех дверях в комнаты (за одной из них пряталась мисс Марина), розовое кресло с двумя сиденьями и истомленный, застоявшийся воздух, вмещавший все это в себя из года в год, неизменный, без всяких запахов, и душный, как июльская ночь. Новой была здесь одна только вещь — висевший у двери в гостиную календарь на текущий год (на картинке — новенький «бьюик», а за ним море), и на открытом декабрьском листе каждый день по двадцать первое число был обведен кружочком. Сэмми перехватил взгляд Розакок.

— Мисс Марина отмечает, сколько осталось до рождества, — пояснил он и подвел ее к последней двери налево. — Постойте здесь, пожалуйста, пока я его приберу. Он у меня лежит в постели, отдыхает перед вечером.

«В этой комнате я никогда не бывала, — подумала она. — Будь мистер Айзек в здравом уме, он бы меня туда ни за что не пустил». А вслух сказала:

— Сэмми, не надо его беспокоить. Просто передай ему вот это.

— Да нет, мэм. Он радуется, когда гости. Только этому он и радуется. Хотя может вас и не узнать.

Он исчез за портьерами, но Розакок слышала каждый звук. Сэмми сказал: «Садитесь, мистер Айзек, к вам гости пришли», потом глухо скрипнула кровать — он усадил старика, подложив ему под спину подушки. Мистер Айзек был безучастен, как мешок с зерном, но, когда Сэмми, управившись, пошел к двери за Розакок, мистер Айзек постучал пальцами по дереву, и Сэмми вернулся. Розакок слышала, как мистер Айзек откашливался и наконец выговорил шепотом: «Причеши меня», и Сэмми налил во что-то воды, чтобы смочить ему голову, и причесал его, и сказал: «Теперь порядочек», и позвал Розакок.

Она перешагнула порог и прежде всего увидела три портрета на стене напротив, среди них она узнала только Франклина Д. Рузвельта, фотографию, вырванную из журнала «Лайф», покоробленную, закрутившуюся снизу и веселую; она была приколота кнопкой над комодом без зеркала, и на комоде не было ничего, кроме пыли, налетевшей с дороги, и головной щетки в черепаховой оправе. А дальше комната была просто пустая — Розакок обвела взглядом низкий умывальный столик с тазом и кувшином, знакомое черное кожаное кресло, единственное широкое окно и длинную пожелтевшую стенку и наконец, повернувшись налево, нашла мистера Айзека в кровати, так далеко, что он не мог видеть портреты над комодом. Она сделала три шага в сторону кровати, а Сэмми сказал:

— Это ваш друг Розакок, мистер Айзек.

Она не была его другом. Она всегда была для него лишь одной из кучки запыленных ребятишек Эммы Мастианта, что подрастала на его глазах и каждое рождество приносила ему мятные леденцы, которые покупала ее мама в благодарность за пятьдесят долларов, что он дал, когда погиб отец ее детишек; но, стоя перед ним, Розакок поняла, как правильно она сделала, что пришла. В душу ее, переполненную отчаянным страхом, вошло хоть что-то новое; старик полулежал на белых подушках в бедой фланелевой ночной сорочке, руки в темных крапинах плоско лежали на белой простыне, и все же, несмотря на старания Сэмми, он казался неопрятным, потому что желтый загар так глубоко въелся в кожу его лица, что не побледнел до сих пор, а приглаженные волосы были в полосах, как клавиши древнего пианино.

Она подошла еще ближе и протянула мешочек с леденцами. Он посмотрел на ее руку с подношением, потом на нее — мертвая улыбка на правой стороне лица, но обе стороны пусты, как лист бумаги, — потом на стоящего рядом с ней Сэмми.

— Возьмите подарок и скажите мисс Розе спасибо, — сказал Сэмми. Мистер Айзек опустил глаза на собственные руки, точно мог заставить их двигаться силой своего взгляда. Потом его живая рука затрепыхалась на простыне, как старающийся взлететь птенец, и медленно потянулась к Розакок.

Когда его пальцы обхватили мешочек, Розакок сказала:

— С рождеством вас, мистер Айзек. Желаю вам встретить его еще много раз.

Но он не ответил, и на лице его не было ни проблеска узнавания. Он чуть отвел руку обратно и держал на расстоянии, приглядываясь, что же в ней такое.

— Хотите, я открою? — заговорил Сэмми и, прежде чем мистер Айзек успел кивнуть, сорвал папиросную бумагу. — Смотрите, мистер Айзек, вы получили мятные леденцы. Вы рады, да?

Старик поглядел на леденцы, потом на Розу, но если он узнал ее, или понял, почему она принесла ему леденцы, или испытывал благодарность, то это никак не отразилось на его лице.

— Я же вам говорил, мисс Роза, — сказал Сэмми, надорвал мешочек и вложил в руку мистеру Айзеку два леденца. Пальцы сомкнулись над ними, словно капкан.

— Присядьте, мисс Роза, — сказал Сэмми, и принес стул с сиденьем из конского волоса, и поставил возле кровати.

У нее не было никаких оснований задерживаться (таких, о которых она могла бы сказать вслух), но что еще ей оставалось делать? Идти домой опять через тот лес или по дороге, где каждый проезжий увидит, что она одна, а потом лезть наверх, и растапливать печку, и сидеть на кровати через стенку от Сисси, которая закупорилась в своей комнате и нуждается в утешениях? И знать, что все родные и знакомые сейчас за милю отсюда, в церкви «Услада» (Майло, и Уэсли, и Мэйси, поддразнивая Рэто, острят насчет женщин и перешучиваются с Лендоном Олгудом — он, конечно, пьян, но старательно метет пол, — а Сестренка командует гаптоновской ребятней, а Мама каждые две минуты взывает: «Да ведите же себя прилично, ради бога!») И она сказала: «Что ж, я немножко посижу у вас», — и отодвинула стул, и села, и повернулась к Сэмми, надеясь, что он начнет разговор.

Он сказал:

— Вы, стало быть, вы должны остаться вечером с мисс Сисси? Как она себя чувствует?

Доктор Следж говорит, у нее все в порядке — со здоровьем то есть. Но нужно время, чтоб она перестала горевать.

— Точно, мэм. Это мальчик был, да?

— Мальчик.

— Как его назвали?

— Рэто.

— В честь мистера Рэто?

— Нашего отца звали Рэто.

— Точно, мэм.

Розакок повернулась к мистеру Айзеку в надежде, что он даст повод переменить разговор. Но мистер Айзек не отрывал глаз от сжатых в кулак пальцев, а Сэмми продолжал свое:

— Ну, надеюсь, скоро появится еще один.

— У Сисси? — спросила она не оборачиваясь.

— Да, мэм.

— Не знаю, выдержит ли она еще раз.

— Да, мэм. Не очень-то счастливый нынешний год, верно? Вон Милдред Саттон померла, а теперь сынок мисс Сисси. — Он помолчал, но Розакок так и не обернулась. — Вы ребенка Милдред видали, мисс Роза?

— Да.

— Похож на Милдред, верно? Я его на прошлой неделе видел. Эстелла принесла его в «Гору Мориа», и я его издали видел. В первый раз.

Розакок шла сюда, ожидая, что Сэмми ее как-то отвлечет, но все, что он говорил, только бередило ей душу, и она уже напрягла мышцы ног, чтобы встать и уйти, но тут мистер Айзек вдруг ожил. Он повернулся к Сэмми сколько мог и с натугой прошептал:

— Чья она?

— Мисс Эммы Мастиан, — сказал Сэмми. — Это Розакок. — И мистер Айзек кивнул головой. Он не взглянул на Розакок и не улыбнулся, а только раскрыл ладонь и отправил в рот один леденец.

Засмотревшись на это, Розакок осталась на месте. А когда леденец исчез, Сэмми сказал:

— Вы не посидите с ним, мисс Роза, пока я схожу приготовлю лекарство?

Ответить можно было только «да», и Сэмми ушел. Мистер Айзек смотрел ему вслед, а когда его шаги затихли в кухне, уставился на портьеру, быть может гадая, не исчез-ли он навсегда. Розакок хотела поправить ему подушки, но он даже не взглянул на нее. Он опять разжал пальцы, положил в рот второй леденец и принялся его грызть — в комнате стоял такой хруст, будто он перетирал зубы в порошок. Надо было как-то его остановить, и Розакок сказала:

— Мистер Айзек, я слышала, вы поедете вечером в церковь.

Но он не остановился. Он догрыз леденец до конца и проглотил, и она думала, что он ее не слышал. Но вдруг он перевел на нее глаза и начал:

— Я…. я не могу умереть. Хоть расстреливай меня — не умру. Потому я не молюсь. — Он указал на пустое место на полу между ними. — Я… я… я молюсь не больше, чем вот эта собака.

Никакой собаки не было. Здесь уже пятнадцать лет не было ни одной собаки. Были только высокие черные деревья за широким окном, торчавшие на той стороне пруда, где начинался лес (тот самый, где был олень, и родник, и поляна, заросшая бородачом), а поближе — раскоряченные вишни, и стылая вода, под которой кишели рыбы с холодной медленной кровью, прижимала гниющую лодку к прогнившим мосткам, а Сэмми все не шел, и Розакок встала и подошла к стене, где висели портреты. Она оставила их про запас, чтобы, если понадобится, смотреть на эти незнакомые портреты, ферротипии в овальных ореховых рамках по обе стороны Рузвельта, — дама примерно ее возраста и мужчина лет под пятьдесят. Даму она узнала с первого взгляда. Это была мать мистера Айзека (мисс Марина, даже выжив из ума, была точной ее копией), а мужчина — это его отец: суровый, лысый, словно привинченный к стулу, один пустой рукав приколот к плечу. Он потерял руку на войне. (Это сказал ей мистер Айзек много лет назад, когда он встретил ее на дороге и в сотый раз спросил, кто ее мама. Розакок ответила: «Эмма Мастиан», а потом спросила, кто его папа. И он сказал: «Его нет на свете, он умер девяноста лет от роду, и последние его слова были: „Не понимаю“. А звали его Кас. Он сражался под Виксбергом и потерял руку и сорок дней ничего не ел, а потом вместе со своими солдатами стал ловить крыс». Розакок сказала: «Ну так не удивительно, что он умер» — и пошла домой, а мистер Айзек хохотал ей вслед.) Это воспоминание ее приободрило, и она обернулась к кровати.

— Мистер Айзек, это ваш папа?

Не переставая приглаживать свои желтоватые волосы, он с усилием перевел взгляд на стену и сказал:

— Папа говорил, я буду лысым, как он, а я не облысел.

От этого тоже стало чуточку легче. (И верно. Он не потерял ни единого волоса, кроме тех, что оставались на щетке, и, глядя на его голову, она вспомнила, как однажды десятилетний Майло принес из лавки все, что Мама велела ему купить, и еще пятицентовую монетку. Мама спросила, откуда она взялась, и Майло ответил: Я выхожу из лавки, а на ступеньках в тени сидит мистер Айзек и говорит: «Мальчик, почеши мне голову, получишь пять центов».)

Это подействовало на нее, как глоток ключевой воды, и она почувствовала, что может сидеть еще и еще, пока она тут нужна и пока не вернется Сэмми. Она пошла к стулу, ступая осторожно, чтобы не стряхнуть того пусть неглубокого покоя, который ей удалось обрести, и, как только она села, послышался стук в наружную дверь. Сначала она подумала, не мисс Марина ли это и слышит ли Сэмми. Но Сэмми прошел из кухни в переднюю и открыл дверь. И хотя в доме стояла тишина, она не могла расслышать, кто пришел и что там бормотал Сэмми, пока наконец он не произнес: «Зайдите. Она сидит у мистера Айзека» — и повел кого-то к ней. Она не повернулась к двери и не встала. Она сидела лицом к мистеру Айзеку, и, когда Сэмми открыл дверь, в шею ей пахнуло холодом и ее окликнул Уэсли. Она рывком поднялась на ноги и круто обернулась — он стоял в дверях, и лицо его было как нацеленное на нее оружие.

— Зачем ты меня выслеживаешь? — сказала она, задыхаясь.

Сэмми взял его за локоть и ввел в комнату, а Розакок отступала назад, пока не натолкнулась на кровать. Между ними не было ничего, кроме неподвижного воздуха, который она была не в силах вдохнуть.

— Твоя Мама послала меня за тобой к вам, но Сисси сказала, что ты здесь. Понимаешь, Уилли Дьюк удрала по воздуху с Хейвудом Бетсом в Дэйтона-Бич, и тебе придется ее заменять, так что поедем со мной на репетицию, — Он улыбнулся, и Сэмми Рентом тоже улыбнулся у него за спиной.

Розакок приготовилась бежать — прижатая в угол, разъяренная, она уже гортанно всхлипнула, — но сзади что-то коснулось ее пальто, и она резко повернула голову. Это был мистер Айзек. Он сполз к краю кровати, дотянулся до леденцов и, держа надорванный мешочек рукой в печеночных крапинах, похлопывал им ее по спине и улыбался обеими сторонами лица, даже его желтые зубы разжались и сквозь них просачивалось зловонное дыхание старости. Но отвернуться было бы еще хуже, и Розакок, содрогнувшись, смотрела на него. А он приподнял мешочек с леденцами и прошептал:

— Отдай это детям.

Розакок напряженно сдвинула брови, а Сэмми быстро подошел к кровати.

— Каким детям, мистер Айзек? Это же вам подарили к рождеству. — И взял у него леденцы.

Но мистер Айзек указал на Розакок.

— Это детям.

А Розакок ринулась мимо ухмыляющихся Сэмми и Уэсли сквозь портьеры, мимо притаившейся мисс Марины, к дверям, потом на веранду и оттуда к дороге, сама не зная, куда бежит, лишь бы скрыться от Уэсли Биверса, который не знал, а если б и знал, то ему наплевать — пальто и волосы ее развевались сзади, как флаги на ветру, стук ее бегущих ног отдавался в животе, в горле, заглушая его приближавшиеся шаги (и как она ни стискивала зубы, на бегу у нее вырывались тихие, жалобные стоны, чего с ней в жизни не бывало).

Она задохнулась на полпути к дороге, и ее охватил ужас, но она пробежала еще несколько шагов, прежде чем Уэсли нагнал ее и тронул за плечо. Не схватил, а словно попросил остановиться, но от этого прикосновения она вдруг ослабла, как от смертельного удара. Она рванулась' прочь от этой руки. Потом остановилась. Он был где-то сзади. Далеко или нет, она не знала. Ей было все равно. Ей нужно было передохнуть. Голова ее сразу поникла, как будто ей теперь вовек не поднять глаз, волосы упали на лицо. И он опять прикоснулся к ней. Она была в таком оцепенении, что не почувствовала ничего, кроме тяжести его правой руки на плече; тогда, не снимая ее, он стал перед Розакок и приподнял ее подбородок. (Раньше он никогда не делал такого средь бела дня.) Ее лицо было бледнее обычного, глаза не смотрели на него, хотя в них не было ни слезинки. Но только и всего, а что он мог понять по этим приметам?

— Господи, да что с тобой, Роза? — сказал он.

Она высвободила подбородок и опустила голову.

— Ничего. Ты все равно не поможешь. — Голос у нее был как у ребенка, больного крупом.

— Скажи хоть, в чем дело.

— Если ты до сих пор не знаешь…

— Знаю только одно — ты что-то задурила, да еще перед рождеством. — Рука скользнула с ее плеча вниз и взяла ее холодные пальцы — она не противилась, будто пальцы были чужие. — Ну, Роза, пошли. Надо репетировать. Нас ждут. Хоть повеселимся немножко.

Она отрицательно помотала головой и закрыла глаза.

— Роза, Уилли Дьюк удрала, и ты должна ее заменить, а то твоей Маме придется свернуть все дело.

Она не открывала глаз.

— Пусть Мариза заменит.

— Значит, ты давно не видела Маризу, — засмеялся он.

Розакок опять помотала головой, но глаза открыла.

— Нынешний год ей нельзя участвовать в представлении. Она ждет ребенка номер пять и стала как тот дом. — Он указал на дом мистера Айзека, и Розакок повернулась и посмотрела. На веранде стоял Сэмми Рентом. Он выбежал вместе с Уэсли и ждал, не понадобится ли его помощь.

— Все в порядке, Сэмми! — крикнул ему Уэсли. Сэмми улыбнулся, помахал рукой и ушел в дом.

— Нет, не все, — вырвалось у Розакок, хотя она ничего не собиралась говорить.

— Что — не все? — спросил Уэсли и хотел было взять ее за другую руку.

Но Розакок отступила назад. Руки ее вдруг порывисто дернулись, и, чтобы совладать с ними, она стала приглаживать волосы с одной стороны пробора. Потом вытянула руки по швам й сжала кулаки.

— Не одна Мариза Гаптон ждет ребенка, — сказала она почти обычным, но усталым голосом.

— Ты про кого это?

— Я про себя…

Он не тронулся с места, и долгую минуту они так и стояли, словно каменные, и друг от друга их отделяли четыре шага и дневной свет. Она стояла на бугорке, а Уэсли чуть ниже, лицом к желтоватому дому (пекановые деревья, цесарки и подглядывающая мисс Марина), но мысленно он видел только Розакок, такую, какой она была при свете фонарика в тот ноябрьский вечер на поляне среди сухого бородача, — сейчас она почти такая же, только вид у нее измученный. А Розакок смотрела поверх его головы (к зиме волосы у него отросли и потемнели), уставясь на совсем пустую дорогу. Она, проверяя себя, подумала: «Интересно, сколько женщин говорили ему то же самое?» — и ждала, что ей станет больно, но боль не приходила. Душа ее была пуста, как эта дорога. В первый раз за восемь лет она стала нечувствительна к Уэсли Биверсу, как бывает нечувствительной затекшая нога.

Но Уэсли Биверс на этот раз не остался безучастным, даже если это бывало с ним прежде. Он медленно и осторожно спросил:

— Понимаешь, вот что… у тебя ни с кем, кроме меня, не было, да, Роза?

— Нет, — ответила она, не глядя на него.

Он глубоко втянул в себя воздух и выдохнул.

— Ну, тогда пошли. Надо ехать на репетицию.

И, взяв ее за руку, он зашагал к стоявшей возле дома машине. Это нужно было обмозговать, и он воспользовался единственным известным ему способом — ничего не видеть, ни о чем не думать и ждать, пока решение явится само собой. Прошагав ярдов десять, он спохватился, что идет один, остановился и чиркнул ногой по земле. Розакок услышала и чуть повернула голову. Он окликнул ее: «Роза!» — и пошел дальше. А она поплелась за ним к машине. Хоть будет где передохнуть.


Они ехали молча, каждый в одиночестве. Руки Уэсли свисали с верхнего края баранки, а лбом он почти упирался в стекло, устремив вперед тупой, невидящий взгляд, только бы не смотреть на Розакок, пока он не придумает, как ей сказать то, что решит про себя. Руки Розакок безжизненно лежали ладонями вверх у нее на коленях, чуть раздвинутых, чтобы можно было уставить глаза в пол. И поэтому оба не заметили единственного, что могло им помочь, явление редкостное, как молния в декабре, — белую цаплю на мелком месте пруда, которая, держа запоздалый путь к югу, спустилась сюда на ночлег и, глядя на проезжавшую машину, изящно выгнула шею наподобие ручки топора, потом быстро сунула клюв в воду за пищей, ибо не ела с утра. Но вот уже показалась церковь, а Уэсли еще ничего не придумал. Он взглянул на Розакок — она и не замечала, где они находятся, — и поехал дальше среди леса, обступившего дорогу с обеих сторон, ожидая, пока его осенит, что надо делать, и на ум придут нужные слова.

Слова пришли, и он свернул с дороги. Розакок подумала, что они уже приехали, и взялась за ручку дверцы, но Уэсли остановил машину у колеи, которая вела к родни* ку мистера Айзека. Вокруг, насколько хватал глаз, были лишь кусты шиповника да примороженная трава, постепенно исчезавшая в густом сосновом лесу, а Уэсли уперся взглядом в ее лицо, будто чего-то от нее ждал.

— Роза, — сказал он, — как же ты мне раньше не сказала? — Голос у него был почти радостный. Это было вступление к тому, что он хотел ей предложить.

Но она сказала:

— Отвези меня, пожалуйста, в «Усладу».

— Сначала мы должны поговорить, Роза.

— Ничего я тебе не должна, ни единого слова. — Но он все смотрел на нее и, как видно, не собирался ехать дальше. Ей так не хотелось двигаться, что она решилась спросить:

— Я еду в «Усладу» или мне идти пешком?

Раз уж он начал, надо было досказать до конца, но он видел, что сейчас она не сможет слушать. Он понимал, что она выбилась из сил, и это казалось ему основательной причиной. И во всяком случае, он еще никогда никого и ни о чем не просил и в двадцать два года не знал, как и начать. Он сказал: «Ты туда и едешь», и развернулся на тропинке мистера Айзека, и, глядя в заднее окошко, медленно подал машину назад по колеям мистера Айзека, считая, что Розакок надо только дать время, и она успокоится и выслушает его. Он остановился в пятидесяти ярдах от церкви, возле кладбища, рядом с машиной Майло. Розакок опять подняла глаза, увидев на этот раз белый речной песок, похожий на снег, и белое квадратное строение, и подумала: «Неужели я сейчас ввалюсь туда и буду улыбаться и репетировать эту роль, зная то, что я знаю?»

А Уэсли, почувствовав заминку, решил, что самое время попытаться еще раз.

— Роза, почему ты мне не сказала раньше?

Розакок глядела в свое окошко.

— А какой толк?

— Нервотрепки бы себе не устраивала, вот что. Сразу видно — совсем извелась. — В голосе его явно слышалась улыбка. — А предупредила бы заранее, я бы договорился с Хейвудом Бетсом и мы с ним и Уилли Дьюк слетали бы на рождество в Дейтона-Бич.

— Я почти не сплю, — сказала она. — Мне не до шуток.

— А я и не шучу, — сказал Уэсли, и, когда она хотела открыть дверцу, он положил руку ей на запястье и взглянул на церковь — не смотрит ли кто. — Слушай меня. Сегодня, когда кончится представление, мы с тобой махнем на машине в Южную Каролину. В Диллон. Туда все ездят, там не нужно свидетельства о браке. А оттуда, если не будет очень холодно, двинемся в Миртл-Бич, раковинки пособираем и вернемся сюда в сочельник. Идет?

Она не убрала своей руки из-под его ладони, считая, что это ровно ничего не значит, и сказала:

— А я — не все. И я сама во всем виновата. Ребенок мой, и я одна за него отвечаю.

— Не на все сто процентов твой. Если только правда, что у тебя никого, кроме меня, не было.

— Это правда.

— Тогда надо вечером ехать в Диллон. — Настолько для него что было просто!

Розакок покачала головой и сказала первое, что пришло в голову:

— Для Мамы это будет удар.

— Для нее будет еще хуже, если ее первый живой внучонок появится на свет без отцовской фамилии.

— И не для нее одной.

— Да уж конечно. Я и сам не в восторге, что так случилось, но это мои планы не погубит. С долгами я расплатился. Теперь каждый цент, что я зарабатываю, мой. Проживем. Как-никак мы с тобой сделали это вместе и…

Она поняла, что не в силах выслушать конец этой фразы, каков бы он ни был. Они ничего не делали вместе. Она ступила на землю и пошла к церкви. Уэсли смотрел ей вслед, и не прошла она и трех шагов, как он вышел из машины и хотел догнать ее, но она услышала его шаги и пошла быстрей, и ему пришлось следовать за ней на расстоянии, которое она установила. Он ничего не понимал и надеялся, что нужно только выждать.

А она вошла бы в церковь без него, как и хотела, но услышала за кустами ржавый скрип боковой двери для хора и увидела, как Лендон Олгуд на цыпочках сошел по ступенькам и заплетающимся шагом, выдававшим его состояние, направляется по дорожке к ней, одетый по-летнему, и обеими руками прижимает к себе охапку веток остролиста — колючие листья и красные блестящие ягоды, и сквозь кусты было похоже, будто птицы-кардиналы прильнули к Лендону, спасаясь от холода. «На что ему сдался этот остролист?» — мысленно удивилась Розакок. (Понятно, он стащил у Мамы часть главного украшения церкви. Остролист рос только в глубине мистер-айзековского леса, и вчера мальчишки помладше рыскали за ним целый день.) Но она и не подумала спрашивать, что это значит, она только еще быстрее зашагала, чтобы не встретиться с ним. Он ее не заметил, и Розакок думала, что все обошлось, но сзади раздался голос Уэсли: «Ты похож на куст остролиста, Лендон», и Лендон остановился, хотел было сдернуть кепку, но сообразил, что руки у него заняты, и, ухмыльнувшись, пошел дальше. Розакок сказала себе: «Видно, от разговора не уйти — он уже близко, а в среду — рождество» — и тоже остановилась, и Уэсли подошел к ней одновременно с Лендоном.

— Добрый день, Лендон, — сказала она в ответ на его улыбку, стараясь не замечать остролиста.

Но Уэсли спросил:

— Куда ты тащишь столько зелени? — Он улыбался, как и Лендон. Эту встречу он счел своей удачей.

— Да просто чуточку рождественской зелени для Мэри, мистер Уэсли. (Мэри Саттон приходилась ему сестрой.) Дам, говорит, тебе пообедать, ежели найдешь немножко зелени.

— Ты, я вижу, нашел целую охапку?

— Да, сэр, точно. Не знаю, для кого она комнату украшать будет, разве что для малого, а ему еще все равно, что остролист, что лошадиная упряжь.

— Ну, не думаю. Сколько ему, Лендон? — Возраст младенца его ничуть не интересовал. Просто надо было поддержать разговор.

— Бог его знает, сэр. В прошлый вторник он еще не умел ходить.

Розакок пришлось вмешаться:

— Его зовут Следж, и он родился в конце июля.

— Так давно? — сказал Уэсли, обрадовавшись, что Розакок вступила в разговор, и она, не глядя на него, кивнула.

— Это вы мне, мистер Уэсли? — спросил Лендон, не очень соображая, что к чему.

Но, не давая Уэсли ответить, Розакок сказала:

— Я должна идти репетировать, Лендон. Возьмите-ка вот это. — Она пошарила в карманах, но кошелек остался дома.

— Ты что ищешь, Роза? — спросил Уэсли.

Она не ответила, но Лендон пояснил:

— Иной раз она дает мне доллар на лекарство, сэр.

— Но сейчас у меня ничего нет с собой, — сказала Розакок. — Извини. Приходи к нам в среду.

Лендона это вполне устраивало, но Уэсли сказал:

— Вот тебе доллар, — и полез за деньгами.

— Я сама дам ему в среду, — проговорила Розакок.

— В среду тебя может не быть.

— Куда же я денусь, — сказала Розакок.

Он улыбнулся, не поняв, что это вовсе не вопрос, а Лендон смущенно переводил взгляд с него на Розакок. Но Уэсли уже вытащил две мятые долларовые бумажки и сунул ему в карман.

— Это вылечит какую угодно зубную боль, — сказал он.

— Самую что ни на есть сильную, — сказал Лендон, кланяясь прямо в остролист. — Спасибо, сэр. Спасибо, мисс Роза. — И словно этот дар был от них обоих, он кивком указал в сторону, и Розакок поняла куда. — Мистер Рэто малость осел, так я накидал свежей земельки.

Там, за кустами, под свежей серой землей лежит ее отец, сам за тринадцать лет превратившийся в землю, как однажды уже превратился из мальчика, которого помнила Мама — в белых носках до колен, такого серьезного, на молу в Океанском Кругозоре, — в горького пьяницу, который в один субботний вечер погиб, натолкнувшись на «пикап» по ошибке (как все, что он делал), и оставил после себя порыжелую фотографию и четырех детей (Майло с такими волосами, как у него, Рэто-младшего, унаследовавшего его дурацкое имя, но не голову, и ее, сохранившую лишь одно-два скверных воспоминания, и Сестренку, которая была у Мамы в животе, когда он умер), а теперь лежит в осевшей могиле рядом со своими родителями и первым внуком, который тоже носил бы его имя, если б родился живым, и, возможно, когда-нибудь передал бы это имя своему сыну.

— Спасибо, Лендон, — сказала она, а в церкви заиграло пианино (никто не помнит, когда его настраивали последний раз), и звуки его просачивались сквозь стены, как из-под воды, такие слабые, что нельзя было разобрать мелодии.

Лендон сказал:

— Желаю вам всем веселого рождества, и чтобы вам еще много раз его встретить, — и поковылял к дороге, а потом к Мэри, а Розакок пошла к церкви. Но Уэсли удержал ее, взяв за плечо, на этот раз не так деликатно.

— Я же всерьез говорю, ты понимаешь?

Розакок не вырвалась, но была совсем безучастна и не глядела на него.

— Так вот, я говорю серьезно. И у тебя есть целый вечер, чтобы подумать. Сегодня же мне скажешь. — Он убрал руку, и Розакок пошла дальше, но он за ней не последовал. Он стоял и ждал, обернется ли она хоть раз, недоумевая, что в нем могло ее оттолкнуть, но видя, что весь облик ее почти не изменился с лета — ее длинные ноги, чуть колыхая бедра, ступали по песку, как по снежному насту, твердо и красиво (даже сейчас, несмотря на это новое бремя), словно она шла получать приз.

Она подошла к ступенькам, и поднялась, и наверху, у дверей, сама не зная почему, ни о чем не думая, оглянулась на то, что осталось позади — машина, и могилы, и ее жалкий отец, потом осторожно, как бы проверяя себя, глянула на Уэсли Биверса, первый раз после встречи у мистера Айзека, и, встретившись с ним глазами, подумала: «Я свободна» — с таким ощущением, какое она редко испытывала с того ноябрьского дня восемь лет назад, когда он засыпал ее пекановыми орехами, и какое она испытывала, наверно минут десять, в тот другой ноябрьский вечер, когда она шла к Мэри, после того, как улетел и ястреб, и музыка, и она чувствовала, что вольна в своей жизни, пока ветерок не повернул и не возвратил музыку, которая повлекла ее сквозь кусты шиповника, по корням к участку Биверсов, где она увидела на веранде Уэсли, прислонившегося к столбу над ступеньками, где сидел его брат, и волосы у него были еще выгоревшие от солнца, а смуглые руки под отвернутыми белыми рукавами лепили пальцами музыку, а на лице ни тени улыбки, словно у ястреба, и весь он замкнулся ото всех наедине со своими тайными картинами, не видя ее, не нуждаясь ни в чем, чего у него не было, но все-таки счастливый. Сейчас все было по-иному. Пространство между ними было наполовину меньше, чем в тот вечер. Сейчас Уэсли уныло стоял, прижав опущенные руки к бокам. Из рукавов его матросской куртки виднелись побелевшие запястья (он немного подрос после флота), а лицо, поднятое к ней, было как тарелка, с которой ей ничего не хотелось взять. «Вот я и удержала его, — сказала она себе. — Постаралась и удержала. Я сегодня испортила ему день, и, может, испортила рождество, и мне очень жаль. Но, по-моему, он узнал такое, до чего никогда бы сам не додумался, — что бывает очень тоскливо, когда даришь людям то, в чем они не нуждаются, и чего, может быть, даже не хотят, но он скоро оправится. Он расплатился с долгами. Он проживет. Он не обязан разделять тяжесть, которую я на себя взвалила. Я свободна от него. Видит бог, я свободна». Она считала себя вправе так думать, и, если бы он сейчас заговорил с ней, сказать окончательное «нет» было бы так же легко, как дышать, и она бы это сказала, и ему не пришлось бы ждать до ночи. Но бренчание пианино, под которое она думала свои думы, перешло в начало какой-то мелодии, и сразу же надо всем поплыл девичий голос, чистый, как родниковая вода. Розакок узнала этот голос и пошла на него, а немного погодя пошел и Уэсли. Это Сестренка репетировала гимн «Радость миру».

И она спела его в этот вечер, после того как чествовали мистера Айзека, провожая его на покой, и преподнесли ему кресло-каталку, и Сэмми, утирая глаза, подвез его на почетное место сбоку кафедры, а Мама где-то у входа выключила весь свет, и невидимые участники представления заняли свои места, кашель почти утих, все, задержав дыхание, ждали, и священник в темноте читал речитативом: В той стране были на поле пастухи, которые содержали ночную стражу у стада своего. Вдруг предстал им ангел господень, и слава господня осияла их; и убоялись страхом великим. И сказал им ангел: «Не бойтесь; я возвещаю вам великую радость, которая будет всем людям».

Сестренка начала петь, невидимая, далеко за кафедрой, в помещении воскресной школы, и первые слова не долетали до прихожан, но она подходила все ближе, и вскоре каждое слово, как новенький лемех, врезалось в густую темноту, где слышали его все восемьдесят человек. Наконец, догоняя свою песнь, из передней боковой двери показалась Сестренка, а за ней целый рой подпевающих с закрытыми ртами девчонок, главным образом гаптоновских, все в марлевых балахонах, с дрожащими свечками, которые и составляли освещение церкви. Девочки изображали воинство небесное, а то, что пела Сестренка, было обращением к пастухам, и, когда она подошла к кафедре и девочки гурьбой столпились вокруг, стали видны и пастухи — Моултон Эйскью, Джон Артур Боббит и Брейси Овербой, растянувшиеся ничком на полу в махровых купальных халатах, с оструганной палкой возле каждого.

Едва на них упал свет, как они вскочили и тут же припали к полу, тряся от страха плечами, а Сестренка допела:

Пусть все сердца

Его вместят

И целый мир поет[1].

И снова вступил священник: «Когда ангелы отошли от них на небо, пастухи сказали друг другу…». И Брейси произнес:

— Пойдем в Вифлеем и посмотрим, что там случилось, о чем возвестил нам господь.

Но Сестренкины девочки служили освещением. Они не могли уйти на небо и поэтому медленно повели за собой пастухов к месту для хора, где стоял Иосиф — Мэйси Гаптон и сидела дева Мария — Розакок с младенцем Иисусом — Фредериком Гаптоном восьми месяцев от роду, который лежал в корзине, поставленной на козлы. Пастухи остановились перед ними, Мама где-то у входа включила звезду над Иосифом и Марией, а ангелы окружили их сзади. Огоньки свечей перестали наконец прыгать в руках девчонок, и круг света, задев Розакок и Фредерика, растянулся дальше, до первых двух скамей и до почетного места, где сидел мистер Айзек. В центре круга пастухи опустились на колени. Каждый положил руку на край корзины-яслей, которая накренилась под этой тяжестью, и Джон Артур Боббит начал кивать головой. На третьем кивке пастухи запели нестройными и жиденькими голосами:

Покоится в яслях

Младенец святой

На ложе убогом —

Соломе простой.

На репетиции их предупреждали не петь громко, чтобы не напугать ребенка, но, судя по началу, такая опасность не грозила, и все же Розакок наклонилась над Фредериком проверить, как он там. Он лежал на боку, отвернув от нее головку и подложив под щеку кулачок — больше ничего она не могла разглядеть, но казалось, он спал, и, казалось, безмятежно, и она повела взгляд дальше, за юных пастухов, к самому краю круга, где свет тускнел, и там, ярдах в десяти от нее, сидел в полумраке мистер Айзек. (Сэмми был где-то рядом с ним, в темноте.)

У него был долгий, полный событий день — как целая неделя (ведь еще же этот, съеденный кусочек мыла), и даже в полумраке она заметила, что лицо его неспокойно. Только лицо она и видела да серебристые спицы в колесах его кресла, но она все вглядывалась, пока ей не стало казаться, что она видит и другое, столь необходимое для нее именно сейчас: что его глаза устремлены на нее с выражением, какого она никогда у него не видела, не бессмысленным, как после двух ударов, и не прежним, непроницаемым; нет, он глядел на нее беспокойно, с недоумением, будто вот-вот отвернется, дернет Сэмми за рукав и через силу прошепчет: «Не понимаю», и укажет на нее. Она сказала себе: «Я должна попросить у него прощения за сегодняшний переполох, за то, что я его так расстроила». Непременно пойду к нему на рождество и скажу: «Мистер Айзек, я пришла просить прощения за то, что так вела себя у вас в воскресенье. Вы всегда были добры к нам, и мне очень совестно, что я вдруг убежала, и я знаю, вы меня поймете, если я скажу, что в те дни я была сама не своя. Я ношу такую тяжесть, которая одной мне не под силу, если вы понимаете, о чем я». Она все смотрела на него и думала: «Что он на это скажет»? Когда умер отец, он поздно вечером подъехал к нашему дому и послал за Мамой, и ждал ее на веранде, потом Мама пришла, и он дал ей пятьдесят долларов и сказал: «Эмма, там ему лучше».

И пока она думала, он сидел не шевелясь, как тот раз, когда он студил ноги в роднике и они наткнулись на него — она, и Майло, и Рэто, и Милдред Саттон. На лице у него дрожал свет свечей — гаптоновским девчонкам не стоялось на месте, — но она знала, что выражение его глаз не изменилось, что он не понимает, и так ушла в себя, что уже не видела его совсем. «Не могу же я просто попросить прощения, даже не объяснив, почему я так себя вела, — думала она. — Так что делать»? Стать у его затхлой постели и указать в боковое окно за пруд и сказать так громко, чтобы он услышал (и мисс Марина за дверью тоже): «Дело в том, мистер Айзек, что как-то вечером в начале прошлого месяца я выслеживала оленей в вашем лесу. Я думала, они шли к роднику, оказывается, нет, и я вышла на поляну, заросшую бородачом, которую вы, может, и не видели, и легла с одним знакомым мальчиком, мы пришли вместе. Я знаю его довольно давно, в ноябре было восемь лет. (Мы еще детьми познакомились в вашем лесу, там, где на повороте тропа огибает пекановое дерево.) Ну, словом, в тот вечер я, чтобы удержать его, отдала ему то, что, мне думалось, было ему нужно. Я считала, что это мой дар. Но это до того было непохоже на дар, что и сказать не могу. Просто я легла в темноте на спину, а его даже не видела, и он сделал, что полагалось, и то, что дал он, теперь во мне. Сейчас оно растет внутри меня, и у него нет другой фамилии, кроме Мастиан. Да, я удержала того мальчика. Но он больше мне не нужен. Все это время я жила надеждой, что придет день, и он изменится, пока еще не поздно, что он вернется домой, и успокоится, и научится разговаривать со мной, а может, даже и слушать, и мы проживем вместе долгую жизнь — он и я — и порой будем счастливы, и у нас родятся дети, лицом в него, и они будут носить его фамилию и откликаться, когда мы с ними заговорим. Такая у меня была надежда. А он не изменился. Он сказал, что сегодня повезет меня в Диллон, а после рождества возьмет в Норфолк, и всю жизнь я просижу в меблированной комнатушке, пока он будет продавать каким-то дуракам мотоциклы, и буду ждать ребенка, и подыхать от тошноты, и есть поджаренный хлеб и жесткую свиную печенку — больше ничего он себе позволить не сможет, стирать его рубашки, а в свободные минутки глазеть из окна на асфальтовую улицу и на людей с такими лицами, будто они ненавидят друг друга. Вот что он мне предлагает. Но это не значит, что он изменился, во всяком случае, не так, как я надеялась, и что же тут делать, лучше я останусь дома и буду сама расплачиваться. Радоваться нечему, вы понимаете, но я не прошу его разделить со мной беду, я сама ее на себя взвалила».

Тут мистер Айзек шевельнулся, и Розакок опять стала его видеть. Он повернул голову и кивнул, и губы его приоткрылись, он прошептал что-то в темноту, где был Сэмми, и, поскольку все это совпало с ее мыслями, она ждала, что он ткнет пальцем в ее сторону, но из темноты вынырнула рука Сэмми — одна только рука — и на секунду прикрыла руку мистера Айзека. Потом его живые пальцы метнулись ко рту, он опять повернул лицо к ней, сомкнул челюсти, и вид у него был почти довольный. Он грыз леденец под пение пастухов, и, как только проглотил, Сэмми наклонился вперед из темноты и утер ему подбородок носовым платком. Розакок только сейчас заметила, что на Сэмми тот самый синий шерстяной костюм, в котором он был на похоронах Милдред, и, пока на его лицо падал свет, она старалась разглядеть хоть какой-нибудь признак, доказывающий, что в ребенке Милдред есть и его кровь, но Сэмми управился слишком быстро и, прежде чем отодвинуться в темноту, бросил на нее быстрый взгляд и улыбнулся в знак того, что он все понимает.

И Розакок поняла, что из всего произнесенного мысленно ни одного слова она не скажет вслух мистеру Айзеку. Сказать ему — все равно что сказать Сэмми, Сэмми, который стоял в темноте и знал все; да и вообще, что ему до всего этого? Восемьдесят два года ему, хвастает, что умереть не может, а сам наполовину мертвый, а живая половина — непроницаемая, как всегда, и он надеется прожить до девяноста лет, чтобы не отстать от отца, и не понимает, прожив столько времени, не знает и половины всего, что знает она. «Он даже меня не знает, — думала Розакок. — За все эти годы он не запомнил меня и даже имени моего не знает. И в этом костюме он меня не узнал, да это, наверно, и к лучшему».

Пастухи пропели почти половину того, что полагалось. И чем ближе к концу, тем крепче их руки сжимали края корзины и больше силы набирали голоса, лившиеся над Фредериком и отвлекшие Розакок от ее мыслей.

Не молкнет мычанье,

Но кротко, без слез

Лежит и внимает

Младенец Христос.

Она ни разу не вспомнила о Фредерике с тех пор, как запели пастухи, и от страха у нее под волосами поползли мурашки. «Я забыла свой долг», — подумала она, и ее глаза медленно и осторожно опустились вниз. Но стоявший сзади Мэйси подвинулся вбок, и его огромная тень покрыла ребенка. Розакок решила, что Фредерик спокоен, и поглядела вперед, поверх пастухов, в глубь зала, туда, где Мама ожидала конца представления, чтобы включить свет, но там стояла такая же тьма, как и за стенами церкви, и Розакок прищурилась, стараясь найти в ней Маму. И она разглядела четыре черные фигуры у стены — там стояла Мама и еще трое в балахонах, и это были Майло, и Рэто, и Уэсли Биверс. Когда пастухи кончат петь, придут волхвы.

А голоса пастухов выводили:

Будь с нами, Иисусе,

Мы молим тебя,

Вовек не оставь нас,

Всегда нас любя.

И, чтобы куда-то девать глаза, в надежде отвлечься, глядя на что-то спокойное, Розакок пригнулась к корзине. Она ничего там не видела, пока почти не коснулась лицом края корзины. Но Фредерик видел ее все время. Слева от него пели пастухи, сзади стоял его папа, а свет шел от трех его родных сестренок, и все же он глядел только на нее. Она и понятия не имела, почему и давно ли он на нее смотрит, и сначала он был покоен, будто знал, кого видят его глаза, будто во всех его потаенных мыслях не было места никакому страху: он лежал серьезный, но спокойный, нетуго завернутый в гаптоновско-синего цвета одеяло, с голыми ручонками наружу, и только пальчики его двигались, словно легкий ветерок подымал их один за одним. Казалось, ему совсем не холодно, но Розакок решила, что надо бы укрыть его получше, и протянула руку. Он следил глазами за приближением этой руки, и, когда она коснулась одеяла, он перевел глаза на Розакок, пальчики сжались, а губы медленно сложились трубочкой с темным отверстием. Розакок отвела руку и лицо, и в голове у нее мелькнуло: «Ну, теперь надо ждать, что он вздумает — плакать или лежать тихо». Пастухи тоже увидели, что назревает угроза сорвать их пение, и с надеждой понизили голоса:

Любовью, заботой

Детей одаряй…

Но, судя по всему, Фредерик никого не собирался одарять заботой. Он держал их в напряжении, всем своим тельцем насторожившись против Розакок, но выжидал, словно предоставляя ей последнюю возможность дать то, что ему нужно, прежде чем зареветь на всю церковь. Розакок это понимала, но не решалась шевельнуться. Она не знала, чего он хочет, и мысленно сказала: «Что-то не везет мне с детьми». Она подняла голову и поглядела в полумрак, на переднюю скамью, где, по ее расчету, должна была сидеть Мариза, и глаза ее отчаянно взывали о помощи. Мариза действительно сидела там, окружая собою большой твердый живот, изможденная еще больше, чем мистер Айзек, и во все глаза смотрела, как представляют члены ее семейства — то есть те, что стояли, Мэйси и девочки. Фредерика в корзине она не видела, но всего час назад он высосал ее до капли и вдобавок проглотил десять капель парегорика, так что насчет него душа ее была спокойна и она даже не заметила взгляда Розакок.

Пастухи дотягивали свое песнопение:

И всех милосердно

Впусти к себе в рай.

После этого они сняли руки с корзинки — она опять покачнулась — и поднялись с колен, и Фредерик, внезапно успокоившись, повернулся к ним. Но пастухи свое дело кончили. Им пора было уходить. Они покивали Фредерику, изображая поклоны, и гуськом пошли за клирос, взяли со стула свечи и зажгли их от свечек в руках ангелов, отчего вокруг стало чуть светлее. Когда они удалились, Фредерик спокойно лежал на боку в наступившей тишине и так пролежал все время, пока голос священника выпевал:

«Когда же Иисус родился в Вифлееме Иудейском во дни царя Ирода, пришли в Иерусалим волхвы с востока и говорят: где родившийся царь иудейский, ибо мы видели звезду его на востоке и пришли поклониться ему… И се, звезда, которую видели они на востоке, шла перед ними, как наконец пришла и остановилась над местом, где был младенец».

Волхвы начали петь:

Мы волхвы из восточных стран,

В путь стремится наш караван,

Нам звездою золотою

Свет путеводный дан.

И казалось, при звуке этих отдаленных голосов Фредерик стал еще спокойнее. Пальцы его разжались, напряженно вытянутые ножонки немножко согнулись в коленках, но на Розакок он больше не смотрел, и это было к лучшему, потому что при этих первых словах что-то стиснуло ее сердце, а в глазах появилась тоска. Она видела дальнюю темную стену. Они все еще стояли в темноте, эти трое. Один стих они споют хором. Потом зажгут свечи, и поодиночке пойдут вперед, и каждый споет свой стих отдельно. Но пока они стояли, еле различимые в темноте, от одного их вида тоска во взгляде Розакок сгущалась, и, когда Мама чиркнула спичкой и поднесла ее к свече, лицо Розакок было совсем мрачным. Но эту первую свечу держал Рэто — она осветила только его лицо, — и, когда он, запев свой стих, промаршировал вперед, у нее чуть-чуть отлегло от сердца. Петь он не умел — никто и не ждал от него пения, — зато твердо знал слова, и, опустив глаза, с завыванием декламировал на ходу, в такт своим размашистым шагам:

Злато я несу тебе в дом:

Воссияй в венце золотом,

Ведай славу и по праву

Будь нам всегда царем.

Последние слова он произнес почти у клироса, а две темные фигуры в глубине зала послали ему вслед припев:

О звезда, среди ночи

Путь найти нас научи!

Пусть далеко нас с Востока

Поведут твои лучи.

Рэто шагал, пока не стукнулся носком ботинка о первую ступеньку клироса, и, упорно не подымая глаз, согнулся в поклоне и поставил на пол перед корзиной медную миску. Она изображала золото — приношение волхва. Затем он разогнулся, и отступил в сторону, и повернул лицо к Розакок. Она встретила взгляд его больших желтых глаз и подумала, что на ее памяти он первый раз смотрит ей прямо в лицо, и, сколько могла, смягчила тоскливое выражение, стараясь подладиться под его простую туповатую серьезность. И пока он исследовал ее лицо, она недоумевала: «Почему он на меня уставился? Неужели я так изменилась с тех пор, как мы ужинали?» И в теперешнем ее настроении — таком подавленном — она решила, что так оно и есть. Может, вообще никто ее не узнаёт. Может, никто на тех темных скамьях не видит ее такой, как, ей казалось, должны были видеть. Может, она настолько изменилась, что ее нельзя узнать, и не от костюма из голубого батиста, а от того, что она сделала однажды вечером, семь недель назад, от того, что сейчас зрело, свернувшись в темной глубине ее тела, меньше чем в десяти дюймах от сердца, и вбирало в себя ее кровь. Может, то лицо просвечивало сквозь ее собственное, и все его видели — бесформенное, слепое и безымянное лицо. Ища хоть какого-нибудь ответа, она снова посмотрела на мистера Айзека. Но если он и знал ее тайну, она умрет вместе с ним. А Сэмми знал. Сэмми, конечно, видел оба лица — и ее прежнее, и то, что проглядывало сквозь него, — но Сэмми скрывала темнота. А Гаптоны, Эйкоки, Смайли, Риганы, Овербаи, Мама и Майло, и сам Уэсли, и Фредерик, если б он повернулся к ней лицом, — что они все видят, о чем догадываются по ее лицу? А что, если встать сейчас под звездой и объявить: «Я — Розакок Мастиан, и я сегодня так на себя непохожа по той причине, что ношу ребенка, которого я зачала по ошибке и сейчас против воли питаю собственной кровью, но я все равно рожу этого ребенка и назову его в честь моего отца, если он будет мальчиком и останется в живых, и я постараюсь, чтоб он рос счастливым, и буду вам благодарна, если вы станете помогать мне чем сможете», что бы они на это сказали? Сначала не поверили бы, а потом, когда пришлось бы поверить, отвернулись от нее и не то что помогать, а и разговаривать с ней перестали бы, а у Мамы изболелась бы душа. Она опять взглянула на Рэто. Он по-прежнему не сводил с нее глаз, и неслышно, одними губами она сказала: «Привет, Рэто» — и попыталась улыбнуться, но у нее не вышло, и Рэто ничего не ответил, только опустил глаза, как будто того, что он видел, теперь хватит ему надолго.

И только с дальнего конца церкви пришло нечто, похожее на ответ. Мама опять зажгла спичку и осветила Майло, и он двинулся вперед. Он-то как раз пел, хоть и не понимал смысла того, что поет, да ему и дела не было:

Я ливан тебе подарю,

Благовонье воскурю…

и шел он так быстро, что у самого клироса ему осталось допеть еще две строчки:

Дым взовьется, гимн прольется

Господу и царю.

Потом все трое запели припев, Майло поклонился и преподнес свой дар. То, что он положил у корзины, для него было всего лишь дешевенькой коробкой для украшений, которую он шесть лет назад выиграл в механическую лотерею на заправочной станции (он отроду не нюхал благовоний), а Мэйси, которого он, выпрямившись, увидел первым, был просто черт-те как выряженный Мэйси, то же самое и Рэто, и пастухи, и ангелы, и его сестра Роза-кок, и сначала даже Фредерик. И по тому, как он с улыбочкой оглядел каждого (Сестренке он скорчил рожу, скосив глаза к носу), все поняли, что, когда кончится представление, Майло устроит им потеху, — все, кроме Розакок. Она сначала даже не видела его, не взглянула ему в лицо. Она, в сущности, не видела его лица с девятнадцатого ноября, с того утра, когда она обещала побыть с ним, когда они поехали в Роли, и она получила письмо от Уэсли, и прочла его в машине, и когда возле того помертвевшего поля и пеканового дерева она вдруг все поняла и, не сдержав слова, велела Майло отвезти ее домой, бросив его одного с его горем. И когда зазвучал припев, она поглядела на Фредерика, но Фредерик созерцал Майло или, может, огонек свечи в его руке, а Майло, должно быть, состроил ему смешную гримасу — Фредерик заболтал ножонками в воздухе, и хоть не улыбнулся, но поднял ручку. Розакок поняла — и кто угодно мог понять, — что он обращается к Майло, и тот, не переставая петь, протянул ему свободную руку, а Фредерик взял его смуглый палец, и сжал, и потянул ко рту. И тут Розакок не удержалась, и взглянула на Майло, и увидела прежнего Майло, того, что надрывал ей душу, и ее испугало его лицо — оно было не хмурое, а такое, как в тот вечер на кухне у Мэри, — и надо было немедленно что-то делать. Надо было отвлечь внимание Фредерика на себя. Она нагнулась к корзине и начала оправлять на нем одеяло, и, как она и надеялась, Фредерик повернулся к ней и выпустил палец Майло. Только этого она и хотела, но Фредерик рассчитывал на большее, и, когда она убрала свои руки, он хныкнул, правда негромко, и подозрительно съежился. Розакок застыла. Она внутренне напряглась, готовясь к тому, что сейчас произойдет, но Мэйси за ее спиной все это видел. Он нагнулся к ее уху:

— Роза, бери его на руки. Он нацелился орать.

Она услышала его шепот (все вокруг услышали его и оцепенели), но не шевельнулась. Покачав головой, она одними губами сказала: «Фредерик, я не та, что тебе нужна» — и, вспомнив, где однажды она сказала эти самые слова, про себя добавила: «Но на этот раз я не могу сбежать».

Припев кончился. Майло отступил в сторону, и Розакок взглянула в глубь зала.

Да, она не могла сбежать, не могла. Мама в последний раз чиркнула спичкой и протянула ее к свече. Вспыхнул огонек, и внезапно появилось лицо — лицо Уэсли Биверса, обрамленное черным платком, покрывавшим волосы, в черном халате, запахнутом у самой шеи.

Горький запах смирны поплыл,

Он грядущее возвестил.

Тоска в ее глазах обозначилась еще резче, а Фредерик захныкал громче прежнего. Она подумала: «Держись, Розакок. Ты же свободна» — и хотела было нагнуться к Фредерику, но медленно шедший Уэсли был уже в шести шагах, и ее точно сковало то, что она видела, — одно только лицо, плывущее к ней среди восьмидесяти человек на скамьях, озаренное свечой, лицо, в котором сливалось все — и рухнувшие развалины, и новая жизнь, которую он сотворил.

Скорбь, напасти, муки, страсти,

Холод и мрак могил.

Ее голова откинулась назад, губы приоткрылись, словно на нее налетела смертоносная хищная птица, и все, кто смотрел на нее — Мама и Майло, даже Мариза Гаптон, и даже Рэто, — заметили, как она с трудом втянула в себя воздух.

А Уэсли, пропев свой стих и опустив глаза, уже подходил к корзине. Наклонившись, он положил свой дар (масленку с крышкой) и отошел к клиросу, и, когда зазвучал припев, он устремил взгляд поверх Фредерика на Роза-кок, словно преподнося ей свое лицо, свой настоящий дар, единственное, чем он, сам того не зная, всегда ее одаривал; но сейчас, сквозь шесть футов воздуха, оно было для нее как нож, острием приставленный к коже, — эти глаза, видевшие то страшное выражение ее лица на поляне среди стеблей бородача (ее тайна, а потом ее ненависть) и видевшие других женщин (одному богу ведомо, сколько их), которые лежали, как она, но делали для него такое, о чем ей даже не догадаться, и эти уши под черным платком, слышавшие «да» от всех тех женщин, и этот рот, ни разу не сказавший слова «люблю» — по крайней мере ей. Он не был мрачен, но и не радовался — она это ясно видела; он просто ждал. Он угодил в ловушку и сделал то, что считал своим долгом, — вызвался исполнить свой долг, и теперь ждал, что она ему ответит. Но не успела она отрицательно покачать головой и дать ему свободу, как в пение вклинился еще один голос. Это наконец разразился ревом Фредерик, и Мэйси, который видел только дрожавшую спину Розакок, наклонился и прошептал:

— Давай его сюда, Роза. Я же его отец.

Ей было так худо, что хуже не бывает. И она это сознавала. И все же нашла в себе силы сделать попытку переправить Фредерика к отцу — не для того, чтобы спасти представление, а чтобы спасти себя, не броситься вон из церкви и не закричать. Ей как-то удалось подложить под Фредерика обе руки, и тогда она наклонилась и подняла его. Но как только он очутился в воздухе, рев сразу же прекратился. Розакок понимала, что класть его обратно пока нельзя, и понимала, что нельзя передавать его Мэйси, слишком уж нелепо это будет выглядеть, и потому положила Фредерика между раздвинутых колен. Но Фредерик был длинным и вдоль колен не умещался, тогда он стал поджимать ножки, пока не улегся, как следует, а головку она держала на весу в ладонях. Он легонько потолкал ее пятками в живот, но в общем был, казалось, доволен, и Розакок приказала себе: «Смотри на Фредерика. Думай о Фредерике». И она стала думать помедленнее, чтобы протянуть время: «Тебя зовут Фредерик Гаптон. Ты четвертый ребенок Маризы Гаптон, и, насколько мне известно, тебе восемь месяцев, значит, ты родился в апреле. Ты довольно-таки длинный для своего возраста, но длинный ты главным образом за счет шеи. У тебя безусловно гаптоновская шея — есть люди длинноногие, а вы все — длинношеие, а глаза у тебя папины, и уши торчат, как у папы. Но волосы у тебя, бедняжки, от Маризы, черные и прямые, как палки. И на младенца Иисуса ты похож не больше, чем наш Рэто».

Но он на нее не смотрел. Он глазел по сторонам, поворачивая головку в ее ладонях, как сова, и Розакок не мешала ему, но не следила, куда он смотрит. И без того было трудно уследить, как перелетал этот важный взгляд от одного лица к другому с быстротой молнии, и ждать, пока придет ее очередь. Впрочем, какое-то время Фредерик разглядывал волхвов. Они допевали свое обращение к звезде.

Пусть далеко нас с Востока

Поведут твои лучи.

И когда они умолкли, Сестренка и ее ангелы выступили вперед и очень громко запели «Тихую ночь». Но они не заинтересовали Фредерика, и, когда они пропели две строчки, он перевел глаза на Розакок и потянул к ней ручонки, силясь приподнять голову с ее колен, и лицо его ярко зарделось от натуги. Сначала она подумала: «Фредерик, я не та, за кого ты меня принимаешь» (имея в виду Маризу). Но руки тянулись к ней, и пальчики его шевелились, и он все пытался поднять голову; тогда Розакок нагнулась и притронулась щекой к его щеке — его была теплее, — и, подняв голову, почувствовала странный запах. Она старалась понять, чем это пахнет, и почему-то ей представился Лендон Олгуд, спящий в июльский день на скамье в церкви «Гора Мориа», и копающий могилку пять недель назад, и только недавно поковылявший обедать к Мэри с половиной Маминого остролистника в качестве уплаты за еду, Лендон, который явится к ним на рождество, как раз в годовщину того дня, когда он отморозил пальцы на ногах. Она опять наклонилась, уже не так близко. И поняла, что это такое — запах шел от Фредерика. Его дыхание благоухало перегориком, и по всем правилам он никак не должен был проснуться (даже сейчас глаза у него были усталые). Но ручонки тянулись к ней. Он хочет, чтобы она взяла его на руки, это совершенно ясно; Розакок вспомнила, как Мэри сказала про Следжа, что «ему только плечо подавай», и, уступая Фредерику, подняла его и прислонила к плечу, думая: «Так он будет видеть своего папу, и станет спокойнее, и, надеюсь, уснет». Но Фредерик не пробыл так и десяти секунд. Его по-прежнему ничуть не интересовали ни ангелы, ни даже огоньки их свечек, и головка его, тяжелая, как пять фунтов зерна, опустилась к ней на грудь. «Слава тебе господи, засыпает», — подумала Розакок и рукой приподняла его подбородок. Но не такой уж он был сонный и сумел показать, что это ему не нравится. Он опять стал клонить головку вниз — на этот раз медленнее, — а Розакок, дав ему волю делать что хочет, взглянула разок поверх сидящих на скамьях в темноту, где была невидимая Мама, но не стала всматриваться и думала только о том, какой он тяжелый, этот Фредерик (и с каждой секундой все тяжелее), и чувствовала, как его тепло проникает сквозь одеяло и голубой батист к ее захолодевшему боку, но вскоре и Фредерик, и она сама, и баптистская церковь «Услада», и все, кто в ней был, отошли куда-то далеко, и в голове ее стало легко и пусто, как никогда еще с тех пор, когда на краю поляны, заросшей метелками бородача, она средь бела дня увидела оленя, который высунулся из кустов, глядел на них и чего-то ждал (пока Милдред не вскрикнула: «Боже милостивый!»), а потом исчез, прошумев листвой.

Секунды бездумья промелькнули так же быстро, как тот олень. Ангелы после первого стиха умолкли, чтобы перевести дух, и Розакок очнулась, услышав в тишине звуки, которые издавал Фредерик. Он зарылся головой в батист на ее груди, как раз над тем местом, где сердце, и жевал — не жадно, не быстро, не больно (у него было три зуба), а просто мусолил ткань неторопливо, словно зная, что впереди у него еще вся ночь и целые годы, и веря, что в конце концов он добудет себе пищу, даже если для этого надо будет прогрызть не то что батист и ее белую кожу, а твердую гранитную скалу. Розакок подалась назад и отодвинула голову Фредерика, словно слюна его могла обжечь, и подумала: «Я не та, за кого он меня принимает». Но не успела она обезопасить себя и положить его иначе, как ей пришлось поднять глаза и хоть кое-как доиграть свою роль в представлении. Ангелы запели:

Тьма ушла, свет кругом…

Пенье ангелов звончей.

И это было знаком для пастухов. Они вышли из-за ангелов и Мэйси, спустились с двух ступенек клироса и опять стали на колени возле корзины, но на этот раз положили на нее руки. Из-за них-то и пришлось Розакок поднять глаза. Сейчас ей полагалось кивать пастухам и по возможности улыбаться. Она кивала, принимая хвалу младенцу, и даже пыталась улыбнуться, как бы в доказательство, что знает каждого из них — Моултона Эйскью, Джона Артура Боббита, Брейси Овербая, — знает их чуть ли не с пеленок, но они почему-то никак это не восприняли и не улыбнулись, а только вздернули подбородки и перевели глаза туда, где лежал Фредерик.

А он лежал у нее на груди, вцепившись в нее так крепко, что ручка его даже побелела, а открытый ротик прильнул к ее груди под тканью. Но подбородок его двигался все медленнее и глаза были закрыты. Розакок поняла, что он наконец добился своего, помедлила, потом сдалась: «Ну, раз тебе только это и нужно, чтоб заснуть, давай продолжай».

И он продолжал, с каждым движением подбородка все больше погружаясь в сон, и сосал все слабее, а дыхание его становилось все реже, теперь он посапывал носом, а веки до того отяжелели, что казалось, ему теперь долго их не поднять. «Любопытно, видит ли он сны?» — подумала Розакок, но на его непроницаемом личике ничего нельзя было прочесть. «А что ему снится, если он видит сны?» — спросила себя Розакок, и, пока ангелы доканчивали стих, она всматривалась в Фредерика, стараясь угадать. «Может, ему снится, как в апреле он родился на кровати Маризы и Мэйси и выскочил легко, как щеночек, но орал, пока его не обмыли и не приложили к груди Маризы. А может, он помнит, что было и раньше апреля, — она сосчитала месяцы в обратном порядке, — может, он вспоминает, как однажды в конце июля, когда весь день стояла жара, да и ночью было не легче, Мэйси метался в постели, мокрый, хоть выжимай, а потом пришла гроза и в воздухе посвежело, а когда гроза кончилась и снаружи заквакали лягушки, ему полегчало, и он тронул Маризу, и Мариза, даже не видя его в темноте, приняла его и затяжелела в четвертый раз».

Пока она думала, Фредерик перестал сосать и пальчики на ее груди разжались. Она опустила руку, поддерживавшую его гаптоновскую шею, чтобы ему было удобнее лежать. Его голова примостилась у нее на сгибе локтя так, словно ее рука самой природой была ему предназначена для сна. Он повернулся к ней лицом, ушки, казалось, оттопырились еще больше, а волосы жестко прижались к ее рукаву, и она снова подумала: «Если младенец Иисус был похож на тебя — бедная дева Мария!», — но тут она заметила в нем скрытое и жуткое биение жизни на обоих висках и такое отчетливое в горячих голубых жилках на веках и торчащих ушках — в нем, как в неизвестном семечке, было заложено все, чем он станет потом, развалины, которые он породит, и новые жизни. «Интересно, может ли это ему сниться? — подумала Розакок. — Сниться, что он вырастет, и когда-нибудь (стоя на поляне или на пекановом дереве) увидит девушку, которая придется ему по душе, и он будет проверять себя, пока не убедится, что это любовь, и потом все ей скажет, и введет в свой дом, а однажды вечером сделает ей ребенка, у которого будет его фамилия и сходство с ним и с девушкой и, может, даже с Маризой и Мэйси? А вдруг ему сейчас все это снится?»

Но ответа она не получила, ангелы же тем временем пели:

А волхвы, что всех мудрей,

Никнут пред царем царей.

И волхвы подошли и опустились на колени рядом с пастухами. Розакок должна бы смотреть на них и кивать, но она не смогла. Стараясь успокоиться, она смотрела на Фредерика и снова принялась строить догадки: «А может, он видит во сне меня и знает, кто я?» Но это не успокаивало и не отвлекало. Он и понятия обо мне не имеет. Где уж там. Он и не видел меня с конца июля, когда я приехала на Мэсоновское озеро и так горевала по Милдред, что была сама не своя. И если он думал обо мне хоть три секундочки, то, наверно, считает, что я тоже Мариза и рожаю ребят одного за другим, как шелудивая собачонка, и при всех вываливаю грудь, когда они подымают рев. Она взглянула направо, нуждаясь сейчас в ком-то, кто ее знает и приветливо ей кивнет, но там был только мистер Айзек, который бодрствовал в своем кресле и не понимал, да рядом с ним в темноте Сэмми, да Мама где-то в глубине церкви, темной, как ночь за этими стенами, а на передней скамье Мариза, усталым взглядом смотревшая мимо нее на Мэйси, а в пяти футах ее родные братья, Рэто и Майло, глядевшие в сторону, и никого/ кто бы показал, что знает ее.

Она посмотрела на Уэсли. Больше некуда было смотреть. Он стоял на коленях, возвышаясь за спиной Джона Артура Боббита, и глаза его были устремлены на нее. Он вызвался исполнить свой долг, и теперь ему оставалось только ждать ее ответа, а там уж планировать свою жизнь; он не был мрачен, но и не радовался, на лице ни тени улыбки, как у ее отца в детстве на порыжелой фотографии, снятой задолго до того, как он переменился, на молу у океана, рядом с другим мальчиком, у которого смазано лицо. Розакок смотрела на Уэсли. Он держал ее, словно цепь. Она порывисто вздохнула и произнесла про себя то, что сейчас вдруг поняла: «Уэсли меня знает. В конце концов, Уэсли меня знает». И теперь она поняла, какой будет ответ, что бы он для нее ни означал, ответ, который ей придется дать, когда представление кончится, и Уэсли повезет ее домой, и, остановив машину во дворе, еще раз спросит: «Так мы поедем сегодня в Диллон?», потому что таков ее долг, что бы это для нее ни означало.

И еще потому, что ей так хотелось. И это тоже она поняла. Она призналась себе в этом и, как бы испытывая себя, мысленно произнесла свой ответ. И едва она хоть и беззвучно сказала его, это слово, оно заклокотало в ней, как холодная ключевая вода под листвой, оно всплыло откуда-то снизу, из живота, наполнило ей грудь, горло, стало биться о зубы. Чтобы не задохнуться, она должна была произнести его вслух. Но кому она могла его сказать, кроме Фредерика Гаптона, спящего у нее на руках? Она наклонилась над ним и, касаясь его уха губами, сказала еле слышным шепотом: «Да» — и пожелала ему долгой и счастливой жизни. И когда она подняла голову, он лежал все так же, лицом к ней, и его дыхание пахло Лендоном. Казалось, он надежно спокоен, казалось, он заперт на ночь, и, пока вокруг нее пели последние стихи (и над хором парил голос Сестренки, чистый, как утро), она не сводила с него глаз, и под ее взглядом губки его шевельнулись — сначала двинулись только уголки, медленно, как прилив под действием луны, и казалось, он хочет проснуться, чтобы оборвать какой-то сон, но веки его не дрогнули, глаза не открылись, а губки все растягивались, и хоть это длилось не больше трех секунд, было похоже, что он улыбается чему-то своему, тайному, и так, будто во сне познал, что в жизни бывает любовь.

Загрузка...