Глава вторая

Но в воскресенье опять пригрело солнце, и, когда она проснулась, иней стал росой, а по дороге толпы чернокожих ребятишек топали в церковь «Гора Мориа», пуская в утренний воздух белые струйки пара изо рта, и ехали в церковь «Услада» машины, переполненные белыми, которых Розакок, конечно, знала, но не могла разглядеть. Часы показывали половину одиннадцатого, и в доме стояла тишина. Все ушли без нее. Но когда она спустилась в кухню, там оказался Майло, разодетый с ног до головы; он уплетал патоку.

— А, — сказала она, — я уж думала, что сегодня потащусь пешком.

Майло воззрился на ее лицо, соображая, как с ней следует говорить.

— Мама ушла с Сестренкой. Она сказала, чтоб ты спала сколько хочешь.

Розакок бросила взгляд в зеркальце для бритья, висевшее над плитой.

— Может, я с виду дохлая, но на самом деле ничего подобного.

— Сисси тоже неважно себя чувствует. Она лежит наверху, так что можешь остаться с ней.

— Майло, я поеду. Ничего с твоей Сисси не случится, а если она начнет рожать детей, мы и в церкви услышим, как она заорет. Остуди мне кофе, а я мигом оденусь.

Несмотря на спешку, она старалась одеться как можно лучше, и наконец перевела дух, и машина помчалась (но не настолько быстро, чтоб снять тяжесть с ее сердца).

Они пролетели мимо видневшегося сквозь поредевшую пекановую рощу дома мистера Айзека, Розакок подняла глаза и, чтобы нарушить молчание, чтобы отвлечься, сказала первое, что пришло в голову:

— Вот грузовик мистера Айзека, значит, он еще дома. Должно быть, ему так плохо, что он не поедет в церковь.

— Коли жив, так поедет, — сказал Майло. Они миновали озеро, круто срезали последний поворот, и перед ними предстала церковь «Услада», облитая утренним солнцем, вокруг нее крутились игравшие во что-то мальчишки, а в стороне, ближе к кладбищу, кучками стояли мужчины в клубах табачного дыма — они спешили накуриться в те последние минуты, что им осталось быть на воздухе. Еще на повороте Розакок, зная, что ее не видно, впилась глазами в группу мужчин, но издали не смогла разглядеть лиц, а когда машина въехала в церковный двор и все мужчины, обернувшись, уставились на них и какой-то мальчишка заорал «Рози-Кок!» (так ее звали все мальчишки), то она уже не решилась поднять глаз. Она смотрела на кладбище, где все глубже в землю уходил ее отец. Но этого она не видела. Она видела только, как Майло отыскивает глазами кого-то в толпе. Она трепетала при мысли, что он ей вот-вот что-то скажет, и проговорила тем голосом, которого пугалась сама:

— Не говори, если кого увидишь.

Она вышла из машины одна и пошла прямо к церкви мимо всех мужчин, ничего не видя, кроме белого песка под ногами. И никто ее не окликнул. Тем же быстрым шагом она вошла в церковь и села слева от Мамы на четвертую скамью от кафедры.

— Ты поела? — спросила Мама.

— Поела, — ответила Розакок и повернулась к кафедре с твердым намерением смотреть целый час только вперед, но Сестренка сидела, повернувшись к двери, и Мама то и дело оглядывалась и называла каждого входящего. Розакок только кивала в ответ и все время смотрела прямо перед собой, и наконец Мама не выдержала, и толкнула ее в бок, и сказала: «Матушки мои!», и ей пришлось обернуться, потому что в церковь вплыла Уилли Дьюк Эйкок, сияя так, словно еще недолго ей осталось носить фамилию Эйкок, а вместе с ней ее новый поклонник, которого она выпихнула вперед для всеобщего обозрения (и все старались его рассмотреть, кроме Розакок, которая решила заранее прочесть гимны в молитвеннике, но никто ничего особенного не увидел, кроме того, что у него маленькая голова и яркая гавайская рубашка с широким распахнутым воротником, лежавшим на его круглых плечах. Мама сказала: «Должно быть, он не рассчитывал попасть в церковь, когда укладывал вещи».

Но что самое удивительное — за ними важно выступало все семейство Эйкок.

— С тех пор как открыли кино-заезжаловку, они в церковь и носу не казали, — заметила Мама.

(Кино-заезжаловка открылось прямо против их дома, на другом конце поля, и все лето по субботам, как только заходило солнце, они усаживались на свежем воздухе и смотрели всю программу до последних кадров кинохроники, после чего у них не было сил утром идти в церковь — поэтому они и совестились ездить на церковные пикники. Само собой, они смотрели кино, не слыша ни звука, но Ида, их младшая, очень быстро научилась читать по губам и передавала им каждое слово.) Наконец, когда семейство уселось, облепив со всех сторон нового дружка, было уже без малого одиннадцать и за окнами слышались разные звуки: мужчины втаптывали окурки в песок, шаркали подошвами о цементные ступеньки, прокашливались, надеясь, что в последний раз, и незаметно пробирались к своим. Мама не оборачивалась, когда они входили (и вносили с собой струи свежего воздуха, щекотавшего шею Розакок), но Сестренка видела всех и не назвала ни одного имени, даже Майло, который сел на скамью рядом с Мамой. Розакок чувствовала, что он повернулся в ее сторону, но не взглянула на него, думая: «Что бы он там ни узнал, не желаю слушать». Тут вышел священник, и женщины, поющие в хоре, уселись на свои места. Все примолкли, кроме Мамы (которая сказала вслух то, что думали остальные):

— А мистера Айзека нет. Должно быть, он совсем плох.

И не зная, кто там сидит сзади, и не видя никакой возможности узнать, Розакок подумала: «Как я выдержу этот час одна, когда и смотреть-то не на что, только три белые стены, да черная кафедра, да священник и десять женщин — церковный хор, и затылок Уилли Дьюк Эйкок, ни цветка, ни картины, и не о чем думать, кроме Уэсли Биверса — где он сейчас, в десяти шагах или в целых трех милях отсюда, и почему не сидит рядом со мной?»

Встал священник и объявил номер гимна, зашелестели странички, и тут открылась боковая дверь возле клироса и вошел мистер-айзеков Сэмми с черным кожаным креслицем в руках. Он кивнул всем сразу, и все с облегчением закивали, и он поставил кресло там, где всегда, перед кафедрой, боком и к священнику, и к прихожанам. Затем он вышел, и все сидели, не шелохнувшись, пока он не явился снова, неся на руках, как ребенка, самого мистера Айзека в светло-коричневом костюме и белой рубашке, заколотой на шее чем-то золотым; левой, живой рукой он держался за плечо Сэмми (правая рука болталась, как тряпичная, и нога тоже), и одна сторона лица у него была живая, а другая — как мертвая, и эта сторона, на которой после двух тяжелых ударов навсегда осталась улыбка, была повернута к молящимся, когда Сэмми осторожно усадил его в креслице и, став на колени, поправил его тоненькие птичьи ноги. Потом Сэмми поднялся, прошептал что-то ему на ухо и сел на скамью возле кресла. И тогда все запели, и Сестренка негромко, но уверенно вела за собой все голоса до протяжного «аминь».

Значит, этот долгий час ей придется смотреть на мистера Айзека, вернее, на его неподвижную половину, и стараться не думать, кто там сидит или не сидит позади, и она стала торопливо вспоминать, как он пугал их еще детишками, и не нарочно, не со зла, он просто каждый раз увидев их на дороге, останавливал грузовик и подзывал: «Иди сюда, девочка» (или «мальчик» — по имени он никогда их не звал). Они плелись к нему и, стоя чуть поодаль от грузовика, чертили большими пальцами ног круги по пыли, а он спрашивал: «Ты чья, девочка?» (то есть кто ее мать), и они отвечали: «Эммы Мастиан». И он спрашивал: «Ты точно знаешь?» — и, когда они кивали, протягивал им из окошка мятные леденцы с налипшими голубыми ниточками от нагрудного кармана рубашки и ехал дальше, даже ни разу не улыбнувшись. А теперь у него эта смирная, точно пришитая улыбка, хотя, сколько она его помнила, не было такого случая, чтоб он улыбнулся, и в тот день, когда он остановился на дороге и без всякой улыбки спросил у Майло: «Сколько тебе лет, мальчик?», Майло ответил: «Тринадцать», и он сказал: «Ты потри скипидаром между ногами, тогда волосы скорее вырастут» (Майло попробовал и чуть не умер, так его жгло)и даже еще раньше, когда они набрели на тот источник, когда она, Майло, Милдред и остальные вдруг увидели его в лесу, ноги по щиколотку в воде, а лицо и взгляд такие пустые, что ребята повернулись и дали стрекача, не дожидаясь леденцов; и в тот вечер, когда погиб ее отец и мистер Айзек пришел и на пороге веранды дал Маме пятьдесят долларов, сказав: «Там ему лучше» (и это он верно сказал); и в тот день, когда он навестил в больнице Папу, и Папа, разболтавшись, спросил: «Как же это вы так и остались неженатым?» — мистер Айзек ответил: «Никто меня замуж не берет» — и усмехнулся, но тут же его лицо приняло то всегдашнее выражение, что, словно щитом, прикрывало его душу, и не известно было, о чем он думает — о своей старости (ему сейчас восемьдесят два), или о своем здоровье, или о деньгах, которые приносили его земли и леса и которых он не тратил, а раз он не женат, все это останется его сестре Марине, она ему стряпает, но сама уже такая развалина, что не может окружить его любовью и заботой? И единственно, кто его любил, — это Сэмми, его работник, когда-то тощий чернокожий паренек, возивший хозяина в грузовичке по его владениям, а теперь детина, носящий его на руках.

Мысли ее прервались — все запели второй гимн (причем дружок Уилли Дьюк старался больше, чем надо). Потом началась молитва, и она наклонила голову, но как только священник взялся за свое дело и возблагодарил господа за всякую зелень, кроме плевелов, сзади раздался громкий рев Фредерика, сидевшего на руках у Маризы Гаптон. Розакок и Мама быстро взглянули на Майло, чтобы он опять не посоветовал заткнуть малому рот титькой, но Мариза уняла Фредерика, и Майло только ухмыльнулся, и все снова склонили головы. Священник говорил о врачевателях, о сестрах милосердных и об одре страданий, а Розакок глядела на мистера Айзека. А что делать? Он хоть не знал Уэсли, разве только слышал его имя. Он держал голову прямо, и его правый мертвый глаз был устремлен на стену напротив, но Сэмми сидел, склонив голову, как все. Молитва шла к концу, когда живая рука мистера Айзека шевельнулась на ручке кресла и тронула колено Сэмми. Сэмми не поднял глаз (хотя живая часть лица была с его стороны), и рука тронула его еще раз. Сэмми понял и, не поднимая головы, полез в карман и вытащил два мятных леденца, чтобы хозяин был ублаготворен до конца службы. Один леденец мистер Айзек сунул в рот, другой зажал в руке, и Розакок поглядела по сторонам (только не назад), видел ли это кто-нибудь, кроме нее. Все сидели, склонив голову, в том числе и Сестренка, которая по молодости лет относилась к молитвам очень серьезно, и Розакок сказала про себя: «Только я одна это видела, так что, может, день не пропал зря».

И эта мысль помогла ей просидеть довольно спокойно и сбор пожертвований, и проповедь, и заключительный гимн — до последних слов, с которыми обратился ко всем священник. Он оглядел сидящих, улыбнулся и сказал:

— Я знаю, все мы рады приветствовать наших старых прихожан, которые приехали побыть с нами из больших городов, где они трудятся. И я знаю, что всем нам хочется сказать «добро пожаловать» нашему гостю, который вчера вечером спустился к нам с облаков. — Потом он начал благословлять паству, и Уилли Дьюк, не дожидаясь последних его слов, утянула своего дружка в боковую дверь, как нечто слишком хрупкое для общения с людьми. Розакок подумала: «Ну и слава богу, мне хоть не придется разговаривать с Уилли», а Мама сказала: «Пойди поздоровайся с мистером Айзеком». (Там уже толпилось человек десять, желавших пожать ему руку.)

— Мама, лучше уж его не беспокоить, — сказала Розакок и повернулась лицом к цепочке выходящих из церкви. Уэсли среди них не было. А гость с облаков — это всего-навсего любезный Уилли Дьюк, поэтому Розакок пошла вслед за Мамой, и они стали в очередь желавших поздороваться с мистером Айзеком.

Он все так же сидел в своем креслице — Сэмми сейчас стоял у него за спиной, — и, когда с ним заговаривали, он не отвечал, а живая его рука, сжатая в кулак, лежала на колене, и он никому ее не протягивал, только вздергивал подбородок, будто считал, что кривая улыбка доделает за него остальное, и так было, пока он не увидел Розакок. Она двигалась в очереди впереди Мамы и, подойдя к нему, сказала:

— Доброе утро, мистер Айзек. Надеюсь, вы себя хорошо чувствуете.

Он вскинул глаза и стал разглядывать ее лицо, неподвижный, как прежде. Потом, собрав остатки голоса, произнес:

— Ты чья?

Она чуть замялась и, не очень уверенная, что он имел в виду именно это, ответила: «Эммы Мастиан» — и указала через плечо на Маму. Но он взглянул на свою сжатую в кулак живую руку, и она раскрылась — немножко, но достаточно, чтобы они обе увидели размякший, влажный леденец, спрятанный еще во время молитвы. Он тут же сжал пальцы и опять уставился на Розакок. Этого никто, кроме них, не видел, даже Сэмми, и тогда он приладил к вечной улыбке такую же на живой стороне лица. Розакок тоже улыбнулась и, думая, что он ее в конце концов узнал, попрощалась и быстро пошла к выходу, пока Мама не догнала и не начала все обсуждать, и конечно же, в дверях, загораживая путь, стояли Уилли Дьюк и ее дружок.

— Роза, познакомься с моим летчиком, — сказала Уилли. Розакок взглянула на летчика. — Это Розакок Мастиан, а это мой мальчик, Хейвуд Бете, я прилетела на его самолете.

Розакок протянула ему руку и сказала:

— Здравствуйте.

— Доброе утро, — ответил он, — но мое дело — металлолом, а летать — это просто хобби.

Уилли Дьюк помахала рукой гаптоновским девчонкам во дворе, своим племянницам, и сказала (не глядя на Розакок):

— Я думала, Уэсли все-таки придет сюда, ведь он столько времени не был дома.

— Да? — сказала Розакок и огляделась по сторонам, будто только что заметив его отсутствие.

— Может, он еще отлеживается после нашей посадки на пастбище, — сказал Хейвуд Бете.

— Да ну, — отмахнулась Уилли Дьюк. — Уэсли ничем не проймешь, верно, Роза?

— Пожалуй.

Хейвуд захохотал:

— Его-таки проняло вчера, когда ты уговорила меня не приземляться в Уоррентонском аэропорту.

— Ничего его не проняло, — сказала Уилли Дьюк. — Просто с ним не было его милашечки, чтоб похвастаться, как я тобой. — И она крепко стиснула руку Хейвуда.

Розакок бросила взгляд в сторону машины, где ждало ее семейство, потом поглядела на солнце.

— Пригревает, — сказала она. — Пожалуй, пора домой. И когда же вы все улетите?

— Мы с Хейвудом — нынче днем, это точно. А вот насчет Уэсли — не знаю. На понедельник он взял выходной, так что, может, останется, а может, и нет.

— Ну, удачной вам посадки, — сказала Роза и пошла к своим — сейчас она проедет с ними недолгий путь до дому. Майло гнал машину быстро, как только мог, и никто ни словом не перекинулся, даже когда они проезжали мимо вишневых деревьев мистера Айзека и его пруда, который усох под летним солнцем, но сейчас его голубизна была такой густой, что казалось, можно пройти по воде, как Иисус, и не потонуть. Но когда они вышли из машины у дома, Мама обняла Розакок за талию и почти насильно заглянула ей в глаза.

— Роза, пойди полежи немножко. Тебе не обязательно садиться за стол.

Розакок дернулась как ужаленная, вырвалась из Маминых рук и побежала мыть руки перед обедом.

И какое-то время за столом все шло ладно и мирно. Было много смеху над молодчиком Уилли Дьюк. Мама сказала:

— Он и точно богатый. Он не дал ни цента, когда обходили с тарелкой.

А Майло сказал:

— Богатый или бедный, а она его крепко держит — и за то место, которое надо.

Но Розакок все это, в общем, устраивало. Уилли Дьюк Эйкок — это еще не самое худшее, и, как видно, домашние понимали ее состояние и относились к нему с уважением, даже Майло, но Сисси, которая сошла к обеду много позже и не знала о том, что было в церкви, и съев, сколько могла, вдруг ляпнула:

— Я думала, ты пригласишь Уэсли обедать.

Розакок уставилась в свою тарелку.

— Да иди ты, Сисси! Как это мы могли его пригласить, почтового голубя послать, что ли? — сказал Майло.

— Извиняюсь, — сказала Сисси. — Просто я думала, он будет в церкви и придет сюда с вами — недаром же твоя мама полночи жарила и парила это роскошное угощение.

— Сисси, — медленно заговорила Мама, — Уэсли не баптист, как ты сама бы догадалась по его имени, если б капельку подумала.

— Ага, — сказал Майло, — только он в церковь ходил как миленький, когда интересовался знакомыми баптистами.

— Наверно, он был в методистской церкви со своей матерью, — сказала Мама. — И правильно.

И тут в первый раз заговорила Розакок.

— По-моему, это совершенно не ваше дело.

— Знаешь, плакучая ива, — сказал Майло, — ты бы на себя поглядела — сидишь серая, как зола, — тогда сама бы поняла, что пора кому-то взять хорошую дубинку да вправить ему мозги.

— Кому-то, да не тебе, — сказала Розакок. — Я со своими делами сама справлюсь.

— Дерьмово ты с ними справляешься, вот что. Он прилетел в субботу вечером. Ты его не видела — сколько? — два месяца. А он даже на глаза тебе не показался и сидит сейчас у себя на веранде, меньше чем в трех милях отсюда.

— Ладно, — сказала Розакок, — раз уж тебе так неймется, научи меня волшебному слову, чтоб он сию минуту очутился здесь в свадебном костюме.

— Тебе не волшебное слово нужно.

— А что же? Я старалась, бог свидетель.

Сисси, видя, что без всякого злого умысла оказалась зачинщицей всего этого, толкнула Майло в бок и сказала:

— Заткнись.

Но Майло уже разошелся.

— Тебе бы маленько перенять у Сисси ее способ. — Повернувшись к Сисси, он ухмыльнулся, а она оттолкнула стул и вышла из комнаты.

— Сисси, иди расскажи Розе, как тебя дядя научил охмурить беднягу Майло.

— Майло, — заорала Сисси из гостиной, — я тебя по-честному получила, и мой дядя тут ни при чем!

Из-за кусточка жарким летом

Ты покажи ему и то, и это,—

пропел Майло.

— Майло, вон из-за стола, — сказала Мама, а Розакок помчалась по лестнице в свою комнатенку.

Желтый солнечный свет заливал полкомнаты, и Розакок первым делом задернула занавески, и, затемнив окно насколько возможно, стала посреди комнаты и начала раздеваться. Она осмотрела каждый шов, проверила каждую пуговку на платье — крепко ли держится, потом подошла к высокому платяному шкафу и повесила его в самый темный угол, словно похоронила навеки. Она сняла с руки часики, подошла к печке и положила их на полку (но старалась в это время не смотреть на прислоненную к стенке фотографию), сбросила туфли, стоя, стянула чулки и просмотрела на затемненный свет — не спустилась ли где петля. А потом бросилась на кровать и в первый раз заплакала по Уэсли. Но слезы скоро иссякли, и злость тоже, и после них не осталось ничего. Просто ничего. Она даже думать не могла. Еще девчонкой, когда на нее нападала грусть, она, бывало, зажмуривала глаза и переключала мысли на будущее, стараясь представить, как она будет жить через месяц или в старости, и сейчас она попробовала сделать то же самое. Но ничего не вышло. Она не могла сейчас думать о том, что будет впереди, не только через месяц или лет через двадцать пять, но даже через час или завтра (а завтра — понедельник и работа). Она повернулась на спину и уставилась в потолок, где было желтое пятно, похожее на козлиную голову. Папа говорил, что наверху, на чердаке, он когда-то держал козлов и это пятно от козлиной мочи. Шутил, конечно. Все кругом только и знают что шутят. И она сказала вслух: «Как мне быть с Уэсли Биверсом? Ведь это не шутка». Второй раз она об этом спрашивала, а получила один-единственный ответ — шутку-прибаутку, которую спел ей Майло, она до сих пор звучала у нее в ушах. Майло — самый близкий ее взрослый родственник (Рэто, тот растет пока только от шеи вниз), и он ей спел такие слова.

Чтобы отвязаться от них, она стала прислушиваться к единственным звукам в доме, долетавшим в ее комнату, — на веранде Сестренка во весь голос разыгрывала с бумажными куклами одну из своих любимых сцен. Кукла-дочка, ходившая на работу, вечером пришла домой и сказала матери, что у нее в голове вши. И кукла-мать кричала: «Ты моя собственная плоть и кровь, и ты посмела завести вшей!» Хуже этого Сестренка ничего не могла себе представить. Розакок хотела было высунуться из окна и сказать Сестренке, чтоб она, если можно, говорила потише, а лучше спела бы песенку, но тут распахнулась дверь и в комнату вошла Мама, сбив по пути деревянные плечики для платья.

Розакок села на постели и прищурилась, стараясь сделать вид, будто спала.

— Мама, я же всех просила не входить без стука.

— Не выводи меня из себя, — сказала Мама, — дай хоть слово сказать. Я столько ступенек одолела, чтоб поговорить с тобой.

— О чем это?

— Вот, хочу показать тебе одну старую карточку, я ее нашла, когда разбирала Папин комод.

Розакок бросила на нее взгляд, говоривший: «Неужели же нельзя с этим подождать?», но Мама слегка отдернула одну занавеску и стала возле кровати. Розакок взяла в руки твердую порыжевшую фотографию. На ней было два мальчика в уморительно длинных, низко подпоясанных летних костюмчиках, они стояли на молу, у железной решетки, на фоне моря. Старшему мальчику лет десять, белые чулки до колен, волосы светлые, острижены под горшок и закрывают пол-лба. Глаза широко открыты, белки почти что целиком видны, а рот прочеркивал лицо совершенно прямой полоской. Он не хмурился, но и не улыбался. Он просто весь напрягся, словно хотел выразить что-то страшно важное, но фотоаппарат не уловил этого — по крайней мере в тот день. Рядом, держась за его руку, стоял мальчик поменьше, лет семи, и смеялся. Он так смеялся, что лицо его получилось смазанным, и только американский флажок в его правой руке вышел довольно четко, да и тот, как видно, колыхался.

— Кто это? — спросила Розакок.

— Старший — твой отец.

— Бог ты мой, — проговорила Розакок и перевернула фотографию. Сзади было написано: «Океанский Кругозор, июль 1915». — В первый раз так ясно вижу его лицо.

Мама все стояла у кровати.

— Я сама не думала, что у нас есть его фотографии, и гляди-ка, вдруг нашла. Должно быть, их сняли в тот раз, когда Папа повез ребят на денек к морю. Это было один-единственный раз, и все кончилось ужас как нехорошо, потому что Папа на крайний случай спрятал себе в ботинок пятерку и давай разгуливать по песку туда-сюда, миль десять прошел. Только они собрались уезжать, как тут-то и подоспели крайние случаи, твой отец, к примеру, захотел гипсовую собачку, ну, Папа снял ботинок, полез за пятеркой, а там только мокрые клочочки остались. Он ее стоптал! Он тридцать лет про это рассказывал.

Розакок не отводила глаз от фотографии.

— А ты тогда уже знала отца?

— Очень даже знала, — ответила Мама и присела на кровать. — То есть мы, конечно, тогда еще с ним не гуляли, дети же совсем были, но иногда встречались в церкви, а на воскресных школьных пикниках он вечно нас объедал. Ему стряпня мисс Полины не по вкусу была, и она приносила на пикники одни только пироги с курятиной. — Мама протянула руку за фотографией. — Чудно, ей богу, я его всегда вспоминаю таким, как тут (если уж вспоминаю), — молоденьким, серьезным. Не таким, каким он потом стал. Если б он такой и остался, был бы сейчас здесь, с нами. Но он, Роза, так переменился! Человек всегда меняется, когда вырастает, это я знаю, но воли у него было не больше, чем у белки-скакуньи. Он только с виду серьезный был, а так — никуда, и я ничего с него не требовала, ну ни капельки, тогда, в тридцатом-то году. А потом денег у нас стало как у курицы зубов, а он запивал все чаще да чаще, под конец и не просыхал вовсе, ночью, бывало, где упадет, там и спит, то в поле, то у дороги, а я, дура набитая, все терпела. Даже не просила его образумиться, опомнилась, да уже поздно было, он мне четверых ребят сделал, а сам нализался виски, тогда спиртным из-под полы торговали, да и угодил под пикап. — Мама потерла фотографию о платье, счищая пыль. — Но я тебе опять говорю — такого, как в последнее время, я его никогда не вспоминаю, и слава богу.

— А другой мальчик кто? — спросила Роза, промолчав про свои воспоминания как раз о последних годах.

— Сама думаю, кто б это мог быть, да вот лица не разберешь. Наверно, завели в тот день знакомство с каким-то мальчишкой, да больше его и в глаза не видели. Он вроде что-то кричит, верно?

— Да, — сказала Роза. — Интересно, что?

Но Мама уже потеряла интерес к фотографии. Она считала, что задуманная цель достигнута, поэтому подошла к печке и поставила карточку рядом с карточкой Уэсли в морской форме.

— Я пока оставлю ее тут, чтоб ты рассмотрела как следует. Все равно рано или поздно она тебе достанется. Остальным это неинтересно. Я даже никому не показывала ее, когда нашла. — Мама обернулась и заговорила о том, ради чего сюда и пришла. — Роза, он ведь уже не придет, ты бы лучше вышла, подышала воздухом.

Розакок повернулась лицом к стене.

— А я и не его вовсе жду.

— Ты не ври. Чего еще ждать — Судного дня?

— Мало ли чего, Мама. — Но она не стала объяснять, чего именно. Она лежала, несчастная, желая, чтоб бог сию минуту отнял у Мамы язык, а где-то далеко вдруг послышалось жужжание, и оно все нарастало, будто, кренясь на поворотах, мчался мотоцикл за тем, чего он хочет, или летела стрела, направленная ей в сердце. Она соскочила с кровати, и распахнула окошко, и, напрягая зрение, вгляделась в дорогу, но на дворе уже приплясывала Сестренка, показывала на небо и, пока ее не заглушило гудение, орала во всю глотку:

— Это Уилли, Розакок, скорей, это Уилли летит на самолете!

И тень самолета, как он ни был мал, накрыла весь двор, задела самый высокий дуб, а потом исчезла на севере. Едва стихло жужжание, Сестренка закричала:

— Там сидели трое, я видела!

И Мама сказала:

— Ну и бог с ними.

Розакок оглянулась и поглядела на полку, на фотокарточки и в зеркало. «Ну и бог с тобой, Розакок», — сказала она про себя.

Она надела зеленое зимнее платье и старые удобные туфли и не стала расчесывать волосы, спутавшиеся от страдания. Рядом с карточкой отца лежал ее черный кодак с наполовину отснятой летом пленкой. Она взяла его и сказала:

— Я иду к Мэри. Я обещала ей сфотографировать ребенка Милдред, чтоб послать дядям и теткам.

Мама подошла и стала оправлять постель, а Розакок открыла дверь.

— Ты так замерзнешь— сказала Мама. Тогда Розакок взяла плащ и платочек под шелк, а Мама сказала:

— По лестнице иди потише. Майло и Сисси сказали, что хотят вздремнуть. Ты же знаешь, как они «дремлют», а Сисси уж поперек себя толще…

Розакок это услышала. Она сняла туфли и прошмыгнула мимо двери, за которой были Майло и Сисси, и тихонько сошла по лестнице. Внизу она услышала с веранды голос Сестренки. Бумажная кукла-мать все еще убивалась о том, что у ее собственной плоти и крови завелись вши. Розакок улыбнулась и подумала: «Это самое смешное после Хейвуда Бетса и его гавайской рубашки». Но едва она подумала о нем, и об Уилли, и еще о ком-то, кто бы там ни летел с ними в Норфолк, как на нее снова навалилась щемящая тоска, от которой она старалась убежать, и тогда она сунула ноги в туфли и ринулась на черный ход и, уже сбежав со ступенек, почувствовала, что ей страшно хочется пить. Она опять поднялась обратно, на крыльцо, где Майло поставил ведро с родниковой водой, которое принес после обеда. Она мельком взглянула на номерной знак штата Нью-Джерси 1937 года, прибитый еще ее отцом над местом, где стояло ведро, и выпила ковшик воды, такой холодной, что у нее свело горло, мешая сделать глоток. Она все-таки проглотила, и от разлившегося внутри холода ей как будто бы стало легче. Она произнесла: «Я спокойненько пойду к Мэри и ни о чем не буду думать». И она сделала шаг вперед, быстро спустилась со ступенек и прошла четыре акра мертвых лиловых стеблей хлопка, потом маленькую сосновую рощицу, где была всего одна тропинка. Розакок шагала, держа голову прямо, не глядя на небо, где недавно летел самолет, и ни на что другое, что могло вызвать всякие мысли. Но от Мастианов до Мэри была целая миля, а пройти целую милю и ни о чем не думать довольно трудно.

И все-таки шаг за шагом она эту милю прошла, и было уже без чего-то четыре, когда она вышла на опушку рощицы, где стоял домик Мэри — три дощатые комнатки и крыша, от дождей потерявшая всякий цвет, узкая и заостренная вверху над белой, плотно убитой землей, похожая на кость, которую обсосало солнце. И ничто здесь не шевелилось, кроме струйки коричневого дыма, вьющейся из трубы, да индюка, который сразу же заметил Розакок.

— Мэри! — позвала Розакок, так как индюк славился своим злобным нравом. Он поглядел на нее, склонил набок ярко-красную голову и отступил, давая ей пройти. Мэри не откликалась, и Розакок поднялась на ступеньки крыльца, крикнула еще раз «Мэри!» — и открыла дверь. В этой большой низкой комнате, где жила Мэри, стояла тишина, было темно и пахло керосином. Может, все ушли в церковь к вечерне? Розакок вошла, решив острить записку, что она заходила, но не обнаружила ни клочка бумаги, кроме журнальных страниц, прибитых к стене, чтоб не так дуло. Розакок взглянула на кровать. Там, на перине, четыре подушки были составлены ящичком, а посередине, как в гнездышке, на толстом слое газет лежал на спинке ребенок Милдред, прижав к ушам крепко стиснутые кулачки. Его головенка завалилась набок и наполовину утонула в белой наволочке. Единственное байковое одеяло сбилось к ножкам, а рубашонка — больше ничего на нем и не было — задралась высоко на грудь, и в этой холодноватой комнате он лежал почти голышом. Стало быть, Мэри где-то тут поблизости, и надо ее подождать, подумала Розакок и подошла к ребенку. Он спал так крепко, что она нагнулась послушать, дышит ли он. Рот его был закрыт, но дышало в нем все — и страшное темячко, где череп как бы расступался и пульсировала беззащитная темная кожа, и вздутый животик, и даже пупок, почти такой же шишковатый, как маленькая штучка внизу, приникшая к тугому мешочку, — все вздымалось и опускалось. Непохоже было, что ему холодно, но Розакок все же решила его укрыть. Она опустила задравшуюся рубашонку и осторожно высвободила свившееся вокруг ножек одеяло. Этого оказалось достаточно, чтобы нарушить его сон. Не открывая глаз, он закряхтел и заелозил ножками по одеялу и медленно ухватился рукой за рубашку. Розакок отступила назад, чтобы он ее не увидел, если проснется, и взмолилась про себя, чтобы он не проснулся. Он перестал дергать ножками и кряхтеть тоже, и на минуту ей показалось, что он спит. Но вдруг он повернул голову и, открыв глаза, глядел прямо на Розакок, и его внезапный вопль вырвался из какого-то жуткого мирка, куда он уходил во сне, и в этом вопле было описание того мирка, бессловное и четкое, как лезвие ножа. Розакок измышляла всякие способы успокоить его, но все они сводились к одному — взять его на руки, орущего, опять заголившегося, а она ведь для него чужая. Но он смотрит прямо на нее, и, даже если он ее не видит, нельзя же, чтоб он так орал, и она снова опустила на нем рубашонку, подложила ему руки под голову и спинку и приподняла, но он тут же срыгнул и густое желтое молоко полилось по его шее прямо ей в руку. Она отдернула руку, словно обжегшись, и стряхнула молочные сгустки на пол, и быстро вытерла пальцы о постель Мэри. А ребенок закатывался криком. Розакок, глядя на него, сказала: «Маленький, я же не та, кто тебе нужен» — и побежала на крыльцо, пытаясь дозваться Мэри. На этот раз Мэри откликнулась.

— Тут я, Мэри. — Она шла к дому из уборной не торопясь и не улыбаясь.

— Иди же скорей, помоги ребенку, — сказала Розакок.

— А что вы сделали с ребенком Милдред, мисс Розакок?

— Ничего я не сделала, просто он болен.

— Он вовсе не болен, мисс Розакок. Это он так вас встречает.

— Я зашла сфотографировать его, а он проснулся.

— И вы его взяли на руки, да? Когда я только что его покормила? — На лице ее по-прежнему не было улыбки.

— Я хотела его унять, Мэри, не сердись.

— Да, мэм. Он срыгнул свой обед, да?

— Да.

Мэри нагнулась, подняла листок, лежавший на чисто подметенной земле, и, держа в руке, стала разглядывать, пока сзади к ней не подобрался индюк, но она услышала и напустилась на него: «Кыш, окаянный!» — и он заковылял прочь. В доме кричал ребенок, уже немножко слабее, но упорно, и Розакок нахмурилась. Мэри неторопливо поднялась на крыльцо, поддерживая рукой прямую спину, и сказала:

— Он все время срыгивает. Не знаю уж, как он будет расти, если питание в нем не задерживается.

— Мэри, поди уйми его.

— А чего вы боитесь его крика? Он на свет появился с криком и всегда кричит, пока я не приду и не утихомирю его. У него есть полное право кричать, мисс Роза, а вот вы почему до сих пор не привыкли к грудным ребятам? — Она улыбнулась и вошла в дом. — Заходите, мисс Роза. Сейчас я переодену его в чистенькое, и вы его снимете.

Но Розакок невмоготу было возвращаться в дом. Она поглядела на полинявшее вечернее небо.

— Пожалуй, сейчас уже темно, лучше я приду в то воскресенье.

Мэри остановилась на месте.

— Хорошо, мэм, как хотите… — И Розакок пошла к соснам. Не успела она отойти, как Мэри позвала ее обратно и отдала забытый ею кодак.

— Говорят, у мистера Уэсли теперь свой самолет.

— Кто это говорит, Мэри?

— Вчера вечером Эстелла встретила мистера Уэсли на дороге, и он сказал, что у него теперь восьмицилиндровый самолет, и он на нем приехал домой, он сегодня вечером уедет в Норфолк и чтоб мы смотрели, как он будет лететь.

— Да это не его самолет, Мэри. Уэсли просто попросился долететь сюда, и они уже улетели обратно.

— Понимаю, мэм. Как он поживает?

— Должно быть, хорошо. Я его с похорон не видела.

— Да, мэм, — сказала Мэри, вглядевшись в лицо Роза-кок (хотя та постаралась, чтобы па нем не отразилось и половины ее страданий), и, поняв, что больше ничего говорить не следует, молча смотрела, как Розакок направилась было домой, но остановилась и опять взглянула на небо.

— Я хочу пойти к его маме, Мэри. Может, она мне скажет, что я такого сделала.

И Мэри сказала только:

— Идите быстрее, мисс Роза, а то вас застанет ночь. — И ночь никак не могла поступить иначе, так как дом Биверсов стоял в двух милях отсюда, лицом к шоссе, а задом к лесу, который начинался возле домика Мэри. Розакок могла бы пойти сначала домой, взять машину и поехать по дороге (а по дороге тоже три мили), но ей пришлось бы долго объясняться с Мамой и отговариваться от ужина. А если она сейчас пойдет через лес, то, пока дойдет, Биверсы уже поужинают, она поговорит с ними, а потом позвонит Майло, и он приедет за ней. И Розакок пошла через двор Мэри в другую сторону, даже не заметив, что Мэри еще стоит в дверях, и скоро ее обступили деревья, постепенно заглушившие плач ребенка.

Пройдя больше половины пути, она уже не стремилась убежать от ребенка Милдред, а лес тем временем поредел, и вот оно, то место, где в начале весны был пожар, обугливший вразброс стоявшие сосны и открывший небу оголенную землю. Тут она остановилась и озадаченно подумала, куда же она бежит, как будто мать Уэсли может знать, что у него там в душе, и решила было повернуть назад. Ничего она не может сказать Биверсам такого, чтобы они поняли. Но если она пойдет обратно, скоро наступит черная непроглядь, и потому она сказала себе: «Я просто войду и как ни в чем не бывало попрошу разрешения позвонить домой и сказать Майло, чтобы он за мной приехал. Если они захотят поговорить, тогда пусть сами решают, что сказать». Она перевела дух и собралась идти дальше, но легкий ветерок в лицо вдруг открыл ей совсем неожиданное — ястреба, который кружил низко, чуть повыше деревьев, распластав темно-рыжие крылья, так устроенные, что на них можно часами парить в воздухе (если воздух держит и на земле есть за чем поохотиться), и его черные глаза уставились прямо на нее, а железный клюв, отчетливо видный на — фоне неба, раскрывался и смыкался, но ястребиного крика не слыхать — только какие-то дрожащие звуки, похожие на музыку, пробегают под ним, ветерок их то приносит, то уносит, как будто они для ястреба только и предназначены, и больше ни для кого, как будто их сотворил этот вечер, чтоб указывать ястребу путь в небе и помогать охоте, а для хищной птицы они были слишком нежные, эти звуки, слишком тоненькие и такие слабые, такие мимолетные, что Розакок привстала на цыпочки, стараясь расслышать получше, и приставила к уху ладонь, но ястреб это увидел и сомкнул тонкокостные крылья под собою таким долгим и медленным махом, что Розакок подумала — вот-вот они ее заденут, эти крылья, и даже приоткрыла рот, чтобы как-то приветствовать его, но ястреб полетел дальше, унося с собой и музыку, и ветерок. Она повернулась ему вслед и хотела что-то сказать, позвать его обратно, но губы ее двигались беззвучно, как его клюв. С птицей-кардиналом можно дурачиться хоть целый день, но что, например, скажешь такой птице, как ястреб? Ничего, на что бы ястреб ответил, и Розакок пошла дальше, подгоняемая ветерком, который дул ей теперь в спину, и не репетировала про себя, что она скажет Биверсам, не думала о том, какой вид ей принять, а рылась в памяти, стараясь определить обрывки музыки, которую унес с собой ястреб, и догадаться, откуда они взялись. Но память на музыку оказалась еще слабее, чем те звуки, и они засели в ее мозгу, разрозненные, одинокие, заволокли своей странной грустью все ее горести, упрятали их глубже всяких переживаний и уныния и дали ей свободу на этот короткий промежуток пути в наступающих сумерках, теплых, несмотря на начало ноября, и последний закатный свет упал на нежный, даже незаметный днем пушок на ее щеке перескочил на висок и на жестковатые, соломенного цвета волосы, откинутые назад трепещущим ветерком, а ноги ее топтали высокую траву, прихваченную заморозками, но еще зеленую и не поникшую, и она была свободна идти дальше или вернуться назад. Еще несколько шагов, и впереди показался дом Биверсов. Ветер повернул еще раз, и теперь в нем близко и вся целиком слышалась музыка. Теперь уж не повернешь назад, потому что там был Уэсли, это ясно как божий день, и он играл на своей флотской губной гармошке, а она-то считала, что он в Норфолке или по крайней мере летит на север в самолете Уилли Дьюк.

Дом Биверсов стоял наискось к дороге, на голой, расчищенной земле, но с трех сторон к участку подступал лес, словно охраняя его от дороги. Еще немного, сквозь деревья уже виднелась бы боковая стена дома, но, чтобы никому не попасться на глаза, Розакок обошла участок лесом и вышла почти к самой дороге. Потом она повернула, и прямо перед ней, ярдах в пятидесяти, была веранда и три ступеньки, и на верхней ступеньке младший брат Уэсли, Клод, сидел, подложив под себя руки, слушал музыку и смотрел в сторону Уэсли.

А Уэсли стоял в углу веранды, ближайшем к Розакок, опершись плечом о крайний столбик, лицом к дороге, но глядя вниз. Из-за деревьев Розакок видела лишь три четверти Уэсли — темно-синие брюки, которые он носил все лето, свободную белую рубашку, волосы, выгоревшие на солнце Океанского Кругозора, — все, кроме лица. Лицо наполовину закрывали руки, сложенные горстью и двигавшиеся вдоль гармошки, пока музыка не оборвалась. Потом пальцы на одной руке выпрямились, и снова началась музыка, не песня, не мотив и ни на что знакомое не похожая — такое она слышала только в детстве, когда старики негры играли на губных гармошках вроде этой, словно вспоминая свою Африку, где каждый из них был могущественным королем, или в то лето, когда Майло стал взрослым (и у него начала пробиваться борода цвета сухой травы-бородача) и он уже не делился с ней своими переживаниями и каждый вечер после ужина, прежде чем уйти из дому, сумерничал на веранде, насвистывая про свои тайны на мотивы, которые она никогда не могла разобрать, и обдумывал про себя, как провести эту ночь, когда она настанет (иначе говоря, прошагать три мили на свидание с Эббот, девушкой старше его, сиротой, которая жила у своего дяди: она уводила Майло в темные табачные сараи и слишком рано научила его всяким таким вещам, о которых другие люди не знают до конца своей жизни). Но она-то никогда не напевала Уэсли ничего подобного — он этому научился где-то еще, только не дома, может, на флотской службе. («Но если флотская служба такая грустная, — подумала она, — зачем же люди идут туда по собственной охоте?»)

Из всего, что было перед ее глазами — двор, дом, его младший брат, деревья над головой, — двигались только его руки. Ветер совсем затих, брат смотрел на Уэсли не шевелясь, как и она сама, а Уэсли стоял неподвижно, как оставленный поводырем слепец, он застыл в серых сумерках, как плавно изгибающаяся рыба зимой вдруг застывает во льду, и смотрел перед собой тусклыми, унылыми глазами, такой далекий от всего, что и не вернешь назад. Но все же его руки были в движении, руки и музыка, и это доказывало, что он в любую минуту может уйти, если ему захочется. (Откуда она могла знать, чего ему захочется?) А его брат что-то сказал, вернее, зашевелил губами. Как тот мальчик на карточке рядом с ее отцом (тот, что стоит слева, держит американский флаг, точно лилию, и молча кричит что-то ветру), она не услышала ни звука, но Уэсли все слышал. Он отвел руки от лица, и взглянул на брата, и засмеялся, и ответил «нет» на то, о чем его спросил брат, и они стали переговариваться, но слишком тихо, и она ничего не слышала, зато смеялись так, что Уэсли откидывал голову, и это она видела. «Он просто не знает, — думала она, — он не знает, какое у него лицо». Вскоре разговор прекратился, и Клод пошел в дом. Уэсли с минуту колебался, похлопывая гармошкой о ладонь и поглядывая на дорогу, как будто Розакок, невидимая, внушила ему желание удрать. «Есть же какой-нибудь способ, — подумала она. — Есть же какой-то способ удержать его здесь. Тем, кто выглядит вот так, им надо отдавать все, что у тебя есть. Все, что у тебя есть и чего они страшно хотят».

И она пошла к нему, ни о чем, кроме этого, не думая.

И с той секунды, как она пробилась сквозь деревья, он следил, как она приближалась своим всегдашним широким шагом, не показывая ничего такого, чего бы он не видел уже тысячу раз. Она смотрела в землю, и это значило, что она обдумывает, с чего начать разговор, и поэтому Уэсли может не беспокоиться. Он опять прижал гармошку ко рту, не собираясь играть, а просто так, чтобы что-то делать, и, когда она подошла к ступенькам и подняла на него глаза, он улыбнулся ей, так и держа руки у губ.

— Я услышала, как ты играл, — сказала она, показав назад, на лес. — Я была у Мэри, хотела снять этого ребенка, но он меня испугался, и я решила прогуляться сюда, ведь сегодня такая теплынь, и позвонить Майло, чтобы он за мной приехал. И за полмили я услышала твою музыку. Только я не знала, что это ты играешь. Я думала, ты уже улетел. — Она улыбнулась, и его ответный смех прозвучал сквозь гармошку жалобным визгом, на что Розакок немедленно откликнулась:

— Если ты со всем управляешься так здорово, как с гармошкой, никому из твоих друзей не придется тужить.

— А я никогда не учился, — сказал он, — то есть играть на гармошке. Так, кое-что подбирал по слуху в Норфолке.

— Я думала, ты сегодня уже там, иначе меня бы здесь не было.

— У меня завтра выходной, — сказал он.

— В самолете сидело трое, когда он улетел.

— Знаю, — сказал он. — Я уступил место мамаше Уилли. Черта с два я полетел бы обратно с Хейвудом Бетсом. Он такой же пилот, как я чечеточник. Так меня укачал, что я и сегодня провалялся до вечера.

— Да? А Мэри говорит, Эстелла вчера вечером повстречала тебя на дороге.

— Да, повстречала, — сказал он и плотно сжал губы, не так, будто он просто над ней пошутил, а с таким видом, словно он проехал по этим рельсам ровно столько, сколько хотел, и не пора ли ей переключить стрелку?

— Можно пройти к телефону? — спросила она. — Надо позвонить Майло, а то они подумают, что со мной что-нибудь стряслось.

— Я сам могу отвезти тебя домой.

— Да нет, спасибо, у меня что-то живот болит, и мне неохота кататься на мотоцикле.

— Мотоцикл в Норфолке. Ты что, думаешь, я приволок его сюда на самолете?

— Сделай мне одолжение, — сказала она. — Скажи: «Розакок».

— А в чем дело?

— Ну просто скажи. Пожалуйста.

Он выговорил «Розакок» таким голосом, будто показывал доктору свои миндалины.

— Спасибо, — сказала она. — Вот это мое имя. Ручаюсь, ты его ни разу не произнес с прошлого июля.

— Я не имею привычки разговаривать с деревьями и кустами, как некоторые, если ты это имеешь в виду.

— Нет, не это, но неважно. А ты по-прежнему Уэсли?

— Да, если только власти не изменили мне имя без моего ведома.

— Я просто проверяю. Я так мало знаю про тебя и твои дела, что иногда мне не верится, знаю ли я твое настоящее имя.

— Да, мэм, можете быть спокойны. Меня зовут Уэсли, это совершенно точно; так что же, повезет вас Уэсли домой или нет? Потому что, если повезет, ему надо пойти взять ключи.

— Если машина никому больше не нужна, я была бы очень благодарна, — сказала Розакок, думая, что это, наверное, ее последний шанс, думая, что каким-то образом она сумеет дать ему все, чего бы он там ни хотел, и еще думая, будто знает, чего он хочет. Она очень постарается, но, может, Уэсли уже ничего от нее и не хочет. «Он должен первый подать знак», — сказала она себе, и, пека он ходил за ключами, она соображала, какой это должен быть знак. Отсюда можно ехать двумя путями, и все зависит от того, куда Уэсли свернет, — это и будет знак. Если направо — там дорога плохая, но и самая короткая, — они поедут открытыми голыми полями и мигом будут у ее дома. Но если он свернет налево, то они поедут кружным путем — сначала целую милю под сводом деревьев, потом мимо церкви «Гора Мориа» и бездонных лесов мистера Айзека, там, где источник и где был олень, и дальше, за церковь «Услада», и еще дальше, за пруд, и там уже будет дом Мастианов.

Уэсли выехал с заднего двора в кофейного цвета «понтиаке» и, не включая фар, ждал, пока она сядет. Уже наступила ночь, но они прокатили по подъездной дорожке в темноте, как воры, и, только выехав на дорогу, остановились; Уэсли включил яркие фары, и машина медленно, будто сама собой, свернула налево. Знак был подан, и Розакок ждала, что будет дальше. Но самую темную милю они проехали в молчании, Уэсли держал баранку обеими руками, вглядывался в дорогу, будто ехал по незнакомой местности, а Розакок украдкой бросала взгляды на его лицо, озаренное лампочкой на щитке, когда он проезжал все места, где была возможность замедлить ход или остановиться — выбоины и колеи и даже укромные тропки, его любимые стоянки в прежние времена, когда они темными вечерами просиживали здесь не один час (и, конечно, почти не разговаривали, да и разговоры были тогда им ни к чему), он проехал и освещенную церковь «Гора Мориа», откуда слышалось громкое пение негров, а когда и пение замерло позади и они уже стали огибать начало мистер-айзековского леса, широким мысом подступавшего к дороге, Розакок сказала:

— Молчать всю дорогу я могла бы и у тебя за спиной на мотоцикле.

— А что ты хочешь мне сказать?

— Уэсли, ты же сам виноват, по крайней мере наполовину, — ты сказал, что мы поговорим. Ты мне в письме писал, что я что-то намудрила и лучше мы поговорим, когда ты приедешь.

— Мало ли что я пишу в письмах, всего не упомнишь.

— Ну, а я еще как помню. Я эти письма наизусть выучила, стараясь докопаться до смысла.

— Господи, Роза, да никакого такого смысла там не было. Просто писал, что при… — Они уже обогнули этот первый мысок, и лучи фар ровно стелились по дороге. Уэсли сказал: «Боже милостивый», а Розакок воскликнула: «Стоп!», потому что свет ударил прямо в оленя, который выскочил справа из леса, боком к машине, еще по-летнему рыжий, с жесткой, торчащей вверх щеткой белого хвоста, и, увидев их, он на долю секунды замер в прыжке, потом нагнул голову, извернулся, уже наполовину в воздухе, и скакнул обратно, в темноту, где он начал этот прыжок, а они не успели и слова сказать. Но едва он исчез (из виду, но не из их мыслей), треща ветками, словно целое стадо оленей, Уэсли остановил машину и сказал:

— Первый раз вижу такого, что на это решился.

— На что?

— Решился повести своих самок на водопой через дорогу. Еще ведь не поздно.

— Значит, это был самец?

— Ты что, не видела его рога?

— Наверно, видела, только он так быстро мелькнул. — Несколько секунд они сидели молча. Потом Уэсли протянул руку к зажиганию, и Розакок быстро, как пулемет, затараторила:

— Один раз я видела оленя, далеко за родником мистера Айзека, мы с Милдред были там девять лет назад. Может, это был тот самый, как думаешь?

— Навряд ли, — ответил он; машина не тронулась с места.

— А куда он хотел их вести — к роднику?

— Навряд ли, тот теперь засорен, но если пройти дальше — там много ручьев.

Это был самый мирный их разговор с прошлого июля. Розакок сочла это хорошим знаком и решила продолжать в том же духе.

— Как по-твоему, он опять попробует перевести их через дорогу?

— Думаю, да, если какое-то время не будет машин со светом. Сейчас он где-то там следит за нами, ждет, пока мы уедем.

— Жалко, мы не увидим, как они переходят дорогу, — сказала она.

— Здесь он, наверно, второй раз не пойдет, но мы можем подождать там, у тропинки к роднику, если у тебя есть время.

Она знала, что Мама и Майло сходят с ума от волнения, но ответила:

— Время есть. Завтра в девять утра на работу — вот и все мои дела.

Уэсли выключил фары, и, когда его глаза привыкли к темноте, он при тусклом лунном свете разглядел впереди заросшие колеи — здесь, бывало, мистер Айзек ездил к своему роднику. Он осторожно подвел к ним машину и развернулся лицом к дороге. Поставив машину на тормоза, он опустил ветровое стекло, оперся о баранку и прижал лоб к переднему стеклу, стараясь разглядеть деревья по ту сторону дороги и то, что в них притаилось.

Розакок полагала, что это ненадолго, что через минуту он зайдет настолько далеко, сколько она ему позволит. Чтобы убить время, она тоже стала смотреть вперед, но совсем не так, как Уэсли. Он ждал, и только, ни одной мысли не было у него в голове, кроме как посмотреть, что это за олень и сколько у него самок. Розакок думала: «У них с этим оленем есть что-то общее. Мало кто выжидает, — как они. Большей частью все рыщут и охотятся…»

Последние слова прозвучали в ее мозгу так отчетливо, что она не могла ручаться, не сказала ли она их вслух. Но если и сказала, то все равно, Уэсли был поглощен напряженным ожиданием. Он сидел не шевелясь. Тогда она закрыла глаза, решив думать о чем-либо другом, но вместо того увидела перед собой тот прохладный ноябрьский день семь лет назад, и тропинку, и пекановое дерево, на котором, как орел, стоял Уэсли и натряс ей орехов, когда она попросила, а сам орехами не интересовался, не такой уж, наверно, голодный был, мог бы и ею поинтересоваться, ведь достаточно взрослый (другие мальчишки его лет интересовались), но он даже не спросил, как ее зовут, не говоря уж о чем другом, он вежливо ждал, пока она уйдет и оставит его наедине со всем тем, что он видел, а перед его глазами расстилался почти весь округ Уоррен, но ей он сказал, что видит только дым, чтоб она поскорее ушла, а уйти от него было трудно даже тогда, когда возмужалость только еще нависала над ним, как грозовая туча. С закрытыми глазами она быстро перебирала в памяти все годы с Уэсли, пока наконец не сказала себе: «Мама прожила с моим отцом пятнадцать лет, она растила его детей, терпела его запои, а теперь помнит его только как серьезного мальчонку на фотокарточке. Вот так же я помню Уэсли — такого, как в тот первый ноябрьский день. Все другие воспоминания сводятся к тому же — он ждет чего-то, что должно случиться с ним, он может нарочно внушить кому-нибудь желание сделать что-то ласковое, например подойти и притронуться к нему, только чтобы сказать в ответ: „Что это тебе вздумалось?“ — и держится, как скованный, пока не смоется тот, кто его побеспокоил, и с тех пор для меня в нем ничего неожиданного нет. С самого начала я, хоть совсем девчонка, знала все наперед. Взять любого грудного ребенка, даже такого, как сын Милдред, — посмотришь на него и сразу видишь, хорошенький он будет в детстве или урод. А каким он станет, когда вырастет, никак не скажешь. Но в тот первый раз ведь яснее ясного было, что Уэсли стоит, обведенный прозрачной тенью взрослого мужского тела, и когда-нибудь границы этой тени он заполнит собой. Я видела это и, хоть была еще подростком, сразу поняла, что каким бы ни стал этот мальчик, не будет в его душе места для Розакок Мастиан. А он рос, и заполнял собой те границы, и лицо у него становилось таким, как я и думала, и, пока оно постепенно становилось таким, он приходил ко мне так много раз, и я позволяла ему целовать меня и трогать, и я говорила себе: „Он переменился, и это любовь“. Но все те разы я для него была все равно как вода для лодки — просто что-то такое, чем можно воспользоваться, чтоб куда-то добраться, до взрослости добраться, а там отхватить себе и Норфолк, штат Вирджиния, и флот Соединенных Штатов, и каждую охочую до штанов потаскушку, которая ляжет с ним и скажет „да“ там, где я говорила „нет“. И только поэтому Розакок начисто вылетела у него из головы. Я с самого начала знала, что так и будет, но для меня это было все равно. Я надеялась, что он переменится, но он не переменился, и это тоже мне было все равно».

— Уэсли, как считаешь, ты когда-нибудь переменишься? — спросила она вслух.

Он даже не повернул головы. Он прошептал мягко, будто просил об одолжении:

— Роза, никакой олень не придет, если мы начнем обсуждать за круглым столом личность Уэсли Биверса.

— Да, сэр, — ответила Розакок, но она уже обдумала все, что необходимо было обдумать. Она вынудила себя понять, как ей нужно поступить. И она ждала — не затем, чтобы посмотреть на оленя и его самок, она просто знала: если они пойдут через дорогу к ручью, они дадут ей возможность удержать Уэсли, чтобы он опять не сбежал от нее. Она ждала, глядя на свои темные колени и лежащие по бокам руки, почти неразличимые в темноте.

И наконец они перешли через дорогу, эти олени, чуть подальше того места, где первый раз показался самец. Она не видела, как они вышли, не слышала постукивания копыт, так изящно ступавших по утрамбованной дороге, пока Уэсли вдруг не подался вперед всем напряженным телом — она это почувствовала по пружинам сиденья, он ее даже не коснулся. Она взглянула туда, где его лоб был прижат к стеклу, проследила за его взглядом и увидела их в ту секунду, когда они вступали в лес мистера Айзека — три оленя, двигавшиеся осторожно, впритирку друг к другу, как часовые колесики, и она даже не успела рассмотреть, который из них самец, ведущий за собой остальных. Но они словно потянули ее за собой. Уэсли ощущал то же самое (он увидел их раньше нее), и так пристально глядел им вслед, что она прошептала: «Между ними и тобой стекло». Уэсли, смотри, ты продавишь его головой. Но олени скрылись, а Уэсли и не думал использовать возможность, которую они ему дали. Он Сказал только: «Ну вот, ты видела, он повел двух самок к ручью» — и потянулся к ключам, чтобы завести мотор.

Розакок положила руку ему на запястье.

— Такой теплый вечер, может, давай подождем, а потом пойдем следом, посмотрим, к тому ли источнику они пошли.

Он взглянул на ее руку, не на лицо, и понял, о чем она думает.

— Давай, если хочешь, — сказал он, — только близко мы к самцу все равно не подойдем.

— Если потихоньку, может, и подойдем.

Уэсли достал с заднего сиденья фонарик и открыл свою дверцу. Он обошел машину спереди и ждал, пока выйдет Розакок. Они сделали несколько шумных шагов в траве, омертвевшей от заморозков, потом углубились в лес и шли порознь, глядя перед собой, потом сблизились так, что пальцы их опущенных рук задевали друг друга, и тогда уж руки их соединились так естественно, что и не понять было, кто первый взял за руку другого. Дальше они шагали медленнее, потому что ноги вязли в сухой сосновой хвое и под черными соснами стояла тьма, а Уэсли ни разу не зажег свой фонарик. Змеи уже исчезли, как всегда в начале ноября. Оба знали дорогу. И оба знали, куда направлялись — вовсе не к роднику, потому что, когда они подошли к роднику, и Розакок потянула его за руку, и, считая, что нужно сказать что-то об оленях, шепотом спросила: «Они там?», то Уэсли только фыркнул носом, давая знать, что смеется (лицо его сливалось с чернотой), и Розакок сказала: «Посвети на родник, поглядим, чистая вода или нет», но он вел ее туда, где тропинка пропадала под толстым слоем листвы и старыми истлевшими сучьями, которые рассыпались в труху у них под ногами, а об оленях у них и мысли не было, и Розакок думала только об одном: «Где же мы остановимся?» — пока они не наткнулись на куст шиповника. Уэсли шел на шаг впереди и зацепился за куст, и Розакок сходу натолкнулась на его спину. Вот тогда только вспыхнул свет (понятно, Уэсли включил фонарик, но совершенно бесшумно) и открыл им кусок заросшей бородачом поляны. Уэсли отодрал от себя куст, свет погас, и они так и не увидели друг друга.

Они молча прошли еще несколько шагов меж сухих стеблей, доходивших им выше колен. Розакок сказала:

— Давай не пойдем дальше. — Они снова остановились. — Ну-ка послушаем, — сказала она.

Они прислушались. Затем он сказал:

— Что слушать-то?

— Я думала, может, мы их услышим, — сказала Розакок. — На точно такой поляне мы с Милдред увидели оленя.

— Это не та поляна, — сказал он.

— Почему ж не та?

— Это моя личная поляна. Мистер Айзек и не знает, что она у него есть. И никто не знает про эту поляну, кроме меня.

— Я тоже не знала, — сказала Розакок, — а ведь я бродила по этому лесу всю свою жизнь.

— Вот теперь знаешь.

— Да, — сказала Розакок, но поляны она не видела. Она совсем ничего вокруг не видела. Она думала, что лицо Уэсли близко, но не слышала никакого дыхания, кроме своего собственного, и еще она думала, что они стоят на ровной земле. Левую ее руку держали те самые жесткие пальцы, но, протянув к нему и правую руку, она коснулась сухих стеблей, и они словно вздохнули. Внезапно испугавшись, она отдернула руку и подумала: «Я даже не знаю, Уэсли это или нет. Я не видела его лица с тех пор, как мы вышли из машины». И, стараясь, чтобы голос звучал как можно спокойнее, она сказала:

— Не посветишь, чтоб я посмотрела твою поляну?

— Уж не хочешь ли ты ее сфотографировать? — Он стоял к ней лицом и говорил голосом Уэсли, но с этой минуты она нетвердо знала, кому себя отдает.

— Я оставила кодак в машине, — сказала она. — И ночью им не снимешь.

— Ну, раз тебе свет не нужен, то мне и подавно, — сказал он, и взял Розакок за другую руку, и легонько толкнул ее на землю… Высокая трава-бородач полегла под ними, а вокруг них стояла торчком, и Розакок закинула руки за голову и крепко ухватилась за пучок жестких стеблей.

«На свету они, наверно, такого цвета, как борода у Майло», — подумала она, и это было последней ее отчетливой мыслью.

Уэсли свет был не нужен. Он пригнулся к ней, и все началось, но, если бы даже ярко светило солнце, она не увидела бы единственного, что ей необходимо было видеть; это хоронилось где-то в нем, когда он делал с ней то, на что она сама его вызвала, хоронилось там, где он был один, или еще хуже, с теми картинами, что подбрасывала ему в темноте память — какое-то другое место, где он предпочел бы сейчас быть, или девушка, которая куда лучше ее. Но у него не вырвалось ни слова, и она так и не знала, где он сейчас. Он только делал движения, но даже в этом он был совсем не такой, как в те вечера, когда они встречались; что бы он ни делал, он всегда оставался наедине с собой, но на этот раз он действовал еще и с расчетом, точным, как зубчатая передача, — он двигался сначала медленно и плавно, точно глазное яблоко под веком, не сильнее, чем колыхание кресла-качалки, касаясь одного только неведомого ей местечка, но вскоре, воодушевившись, продвинулся дальше толчками, будто на веслах, будто он был самой чудесной на свете лодкой, а она — морем, которое несло его туда, куда он так стремился, а потом ей показалось, что он превратился в десяток мужчин, со множеством рук и ртов, и все они тоненько постанывали без слов, и под конец они сошлись почти вплотную и выдохнули одно долгое «да», и тогда все, что он до того делал так осторожно, обрушилось на них обоих, как развалины, и остались только зажатые в ее кулаках сухие стебли и опять только один мужчина, который лежал на ней мертвым грузом и нежно, как никогда, прошептал ей в ухо: «Спасибо тебе, Мэй» (а это не имело ничего общего с ее именем), и, не сознавая, что он произнес, сразу же направил фонарик в небо. Луч света беспрепятственно протянулся вверх, и она отвернулась, стараясь скрыть от Уэсли то, что он сделал с ее лицом, какое выражение он на нем оставил. Но он ничего не заметил. Он разглядывал столбик света в небе.

— Ты знаешь, этот свет так и будет лететь вечно, — сказал он немного погодя. Она не ответила, и он провел тыльной стороной руки по кусочку ее тела, сухого, как персиковая кожица, и прибавил:

— Ему не на что наткнуться, и мы с тобой станем старичками, а он так и будет лететь.

Сейчас, когда они лежали неподвижно, стал чувствоваться ночной холод, и по телу Розанов под его рукой пробежала дрожь.

— Этому тебя тоже научили во флоте? — спросила она.

— Так точно, — сказал он. — А что, способный я ученик? — И рукой он опять попросил того, что только сейчас она отдавала ему так свободно, но она удержала его.

— Почему? — спросил он, естественно считая, что имеет на это полное право.

— Меня ждут дома.

— А что тебя ждет дома лучше, чем вот это? — И он притянул в темноте ее руку к себе.

Но ее рука была безжизненной. Она ее отдернула, и Уэсли услышал, что она встает.

— Если ты не отвезешь меня домой, придется идти пешком, но раз уж ты так хорошо знаешь эти места, одолжи мне, пожалуйста, твой фонарик.

Он посветил ей в лицо и, увидев его, произнес:

— Господи Иисусе! — ибо это не была та Розакок, всегдашняя Розакок.

Она смотрела прямо вниз, на фонарик, не видя Уэсли за светом и уже не прячась от его взгляда. Она приоткрыла рот, думая, что, если заговорит, ненависть на ее лице сменится каким-нибудь выражением помягче — ну, раскаянием, например. Но она только и смогла, что вобрать голову в плечи, и если во флоте он иногда забывал, как она выглядит, то теперь уж не забудет.

— Ты что? — спросил он.

— Ничего, — сказала Розакок и пошла к дороге.

Уэсли сначала должен был привести себя в порядок, и Розакок, дойдя до края поляны, где начинались кусты шиповника, остановилась и подождала, пока он ее нагонит с фонариком. Когда он приблизился и свет лег у ее ступней, она пошла дальше, не замедляя шага, но стараясь не попасть ногой в кружок света, будто и это прикосновение было для нее невыносимым. Уэсли молча шагал позади, но неподалеку от родника, где тропинка стала шире, он оказался рядом с ней.

— Может, остановимся на минутку, посмотрим, замутили воду олени или нет, — сказал он.

— Очень тебе нужны эти олени, — ответила она и побежала к машине.

Не зная, будет ли она его ждать или пойдет домой пешком, Уэсли решил не торопиться. Он подошел к роднику и посветил вниз. Олени пошли не этим путем, во всяком случае, здесь они не останавливались. Ползучие травы как лежали, так и лежат. Вода прозрачная, дно чистое — наверно, еще с того дня, когда хоронили Милдред. И только торчал один сломанный прутик — половина под водой, половина наружу. Та половина, что под водой, была покрыта бурым мохнатым отстоем, а на черной наружной половине сидела безобразная ночная бабочка такого же бурого цвета. Она была неподвижна, эта бабочка, и Уэсли стал на колени посмотреть, мертвая ли она, и дотронулся до нее, но бабочка тревожно вспорхнула и тут же опять уселась на прутик. Она выдержала две морозные ночи, и Уэсли решил — пусть спит, но раз уж он стоял на коленях, то нагнулся еще ниже и выпил три глотка родниковой воды. Потом он поднялся и сказал про себя: «Он будет прозрачным еще недели две. Потом туда нападают листья».

Он не торопился, потому что ему казалось, он знает, чем расстроена Розакок и как ее утешить — если она еще его ждет. И когда он подошел к машине, оказалось, что она и в самом деле его ждет. Она и волосы даже пригладила, но лицо у нее было все такое же, и потому он проехал последний и недолгий кусочек дороги молча. Ни одной лягушки не осталось в пруду, ни одной цикады на деревьях, и все, что они могли бы услышать, — это пение из церкви «Гора Мориа» (если там еще пели), но церковь уже осталась позади, а Розакок не выказывала никакой охоты снова начинать разговоры, с которыми приставала к нему на пути сюда. Она смотрела только на дорогу. Но у него были наготове слова, которые он считал ласковыми и ей сейчас необходимыми, и, свернув к дому Мастианов, он остановился под большим пекановым деревом и сказал:

— Роза, ты должна вот что помнить — сейчас тебе неважно, но так и должно быть после того, что мы с тобой сделали. Это скоро пройдет, и ты будешь чувствовать себя просто здорово. Ручаюсь. А если мы еще когда-нибудь повторим, так это у тебя будет совсем недолго — то есть ты огорчаться не станешь из-за того, что мы с тобой сделали.

— А мы с тобой ничего не сделали, Уэсли… — Она, вероятно, пояснила бы эти слова, если бы не хлопнула входная дверь. Свет на веранде не горел, но к ним кто-то шел, и, наверное, это был Майло. Он остановился на полпути, вглядываясь в машину, и Розакок сказала: — Надо идти. Он из-за меня переволновался.

— Он уже не волнуется, — сказал Уэсли. — Он знает эту машину. — И Розакок поверила бы ему и, может быть, еще немножко посидела в машине, но как раз в эту минуту Сисси зажгла изнутри свет, вышла и стала на веранде. Свет не дошел до машины, он бил в спину Майло, а тот стоял лицом к ним, сжимая и разжимая опущенные руки, и на голове его, выделявшейся черным силуэтом, светились только волосы.

— Я пошла, — сказала Розакок и открыла дверцу.

Он и шевельнуться не успел, как она уже ступила на землю и шепотом сказала:

— Давай отсюда, быстро. Майло и так на тебя злится, и я не хочу, чтоб он сейчас тебя видел.

— Ну а ты как, ничего?

— Я ничего. Просто я ошиблась. Но и ты тоже — меня зовут вовсе не Мэй.

И, не дав ему даже рта открыть, она пошла навстречу Майло, темной фигуре со светящимися волосами (все того же цвета). Когда она подойдет ближе и покажет ему свое лицо, он поймет, почему оно такое. Он ничего ей об этом не скажет и не споет ту песенку с советом. Он просто пойдет в дом вслед за нею. Но потом, ночью (когда в постели его начнет пробирать холод), неужели же он не повернется на другой бок, лицом к Сисси, своей жене, и не расскажет то, что он знает? И тогда об этом будут знать уже четверо — сама Розакок и Уэсли Биверс, ее брат Майло и его жена Сисси Эббот, раздувшаяся, как воздушный шар.


В понедельник день был студеный и ясный, и Уэсли, не попрощавшись с Розакок, уехал на попутной машине в Норфолк. Но в конце недели он послал ей такое письмо:


10 ноября

Дорогая Роза!

Сейчас все хорошие мальчики давно уже спят в постельках, а я еще на ногах, ну и решил черкнуть тебе пару строчек и сообщить, что я опять хожу на работу (то есть я всю эту неделю ходил, но это не значит, что и завтра пойду, если утром проснусь и почувствую, что у меня нет настроения). Еще хочу тебя спросить, не приедешь ли ты сюда в день Благодарения, если тебя отпустят с работы. Я потому спрашиваю, что домой не приеду до рождества, а свободное время у меня будет только в день Благодарения, и одни мои знакомые в конце той недели устраивают грандиозную вечеруху. Много моих друзей уехали навсегда. Вот что значит жить в портовом городе. Но еще осталось немало, так что жизнь идет, и почему бы тебе не приехать на праздники? Остановиться можешь у своей тети Омы или я сниму тебе комнату в пансионе, где я живу, — это даже меня больше устраивает.

Хотя сейчас меня больше всего устраивает моя постель, так что спокойной ночи, Роза. Передай всем привет. Жаль, что я не повидался с Майло. Ты сказала, что он на меня злится, почему? Надеюсь скоро получить ответ, а потом и повидаться с тобой. И еще надеюсь, что ты уже перестала кукситься из-за прошлого воскресенья, а я остаюсь

желающий тебе спокойной ночи

Уэсли


Через два дня, когда Розакок пришла домой с работы, навстречу ей выбежала Сестренка. Она сказала: «Угадай, от кого тебе письмо?» Но Розакок не стала расспрашивать. Она прошла прямо в гостиную и заговорила с Майло, который клевал носом, но быстро прогнал дремоту, чтобы понаблюдать, как она будет читать письмо. Оно стояло на каминной полке, но Розакок медлила, грея руки о приставленную к камину печку. Взглянув наконец на конверт и увидев почерк Уэсли, она схватила письмо и побежала наверх. Сестренка сказала: «Чтоб прочесть письмо, необязательно бежать в морозильник!» (имея в виду, что наверху нетоплено), но Роза вошла к себе, зажгла верхнюю лампочку и легла на кровать с письмом в руке, думая, что лучше бы ей никогда его не распечатывать, и зная: что бы там ни было написано, оно вызовет злой ответ. И, прочтя первые строчки, она уже знала, как ответить, и тут же написала ему.


12 ноября

Дорогой Уэсли!

Нет, кукситься я не перестала. Почему ты думаешь, что это должно пройти? Не все же в мире чувствуют одинаково с тобой. Не думаю, чтоб я когда-нибудь чувствовала то же, что и ты, разве только жару, да и то ты не потеешь, когда жарко, и, уж конечно, я не чувствую никакой охоты в выходной день трястись в автобусе до Норфолка и обратно ради того, чтоб тащиться за тобой по пятам на какую-то вечеруху, где будет полно людей, которых я не знаю и знать не хочу, включая и Мэй. А мама с тетей Омой в ссоре, так что я не могу там остановиться, и большое спасибо, но ночевать в твоем пансионе я тоже не хочу. Я уже раз охотилась за оленями, и с меня хватит.

С приветом

Розакок


Написав на конверте адрес, она поставила его на свою полочку, над печкой, рядом с фотографией отца в детстве — там, где раньше стояла карточка Уэсли. Но конверт она не запечатала. Она всегда давала письмам поостынуть за ночь, а утром прочитывала. Но утром она разорвала его на клочки, не потому что написала неправду, а потому что, пожалуй, лучше было подождать. Разве можно вдруг сказать «нет» после того, как шесть лет ждала случая сказать «да»?

Она выдержала пять дней, но ничего, в сущности, не изменилось, по крайней мере в ней, в ее душе, и вечером в субботу она села в кухне писать другое письмо, не думая о том, что и как она ему в конце концов скажет, не умея разобраться в своих чувствах, но надеясь, что, может, все будет так, как говорил Уэсли, если она просто напишет про эту трудную неделю и вверху поставит его имя.


16 ноября

Дорогой Уэсли!

Спасибо за письмо и прости, что так долго не отвечала, но за эту неделю мы просто сбились с ног, особенно две прошлые ночи и сегодняшний день, потому что Сисси то и дело начинала рожать. Нет, серьезно, началось это в пятницу вечером — вчера. А по сроку она должна была родить три дня назад… И все эти три дня были для всех нас сущим наказанием, особенно вечера, когда у нас только и дела было, что сидеть и смотреть, как Майло старается развеселить Сисси. Кое-как мы промаялись два вечера и ждали, когда Майло наконец скажет, что он устал и уведет Сисси спать (на всякий случай они уже десять дней как перебрались вниз, в Мамину комнату), и вчера мы тоже уселись в гостиной — Сисси почти целый день лежала, а к вечеру поднялась поужинать с нами. Когда мы поужинали, я вызвалась помыть посуду, а они все пошли в гостиную. Я нарочно возилась в кухне подольше, но, когда все уже было перемыто, пришлось идти к ним. Сестренка как раз кончала свою часть развлекательной программы — она описывала свою будущую свадьбу (в двенадцать Лет уже мечтает). Она дошла до свадебной музыки. Никакой другой музыки, кроме «Огневого поцелуя», она не желает, и чтоб вся гаптоновская ребятня устилала ей дорогу сосновыми шишками. Я села и взяла вязанье (я вяжу Сисси короткую кофточку для лежания в постели), а Майло, как всегда, тут же высказался, до чего, мол, опасно делать Сисси кофточку для лежания в постели, разве нам не известно, что, раз уж Сисси ляжет, ее никакая сила не подымет? (И правда. Прошлой зимой она так носилась со своей краснухой, будто это была пеллагра.) Мы все немножко посмеялись, даже Сисси, хотя в последние дни она еще чаще обижается (устанавливает новый мировой рекорд). Потом все примолкли и смотрели себе на колени, радуясь нескольким минутам покоя. Но это было недолго. Сисси охнула и заерзала в кресле, чтобы все знали, что в ней шевельнулся ребенок. Майло спросил: «Что, опять он брыкается?» (Майло знает, что это мальчик), а Мама сказала: «Он, верно, есть хочет», и встала, и сказала, что сейчас принесет нам сладенького — все мы здорово наелись за ужином. Мама пошла и принесла нам вишневого желе, мы теперь часто его едим, Сисси просто обмирает от порошкового желе — хорошо еще, что она не обмирает от чего-нибудь подороже, — и только мы стали есть, вдруг стук в дверь, и входят Мэйси Гаптон и его брат Арнольд (он неженатый и без нёба, ты, может, его даже и не видел, они его не очень-то выводят на люди). Мэйси и Мама — члены совета нашей церковной общины, и сейчас они — комиссия по выбору подарка, который церковь хочет преподнести мистеру Айзеку на рождество, во время представления, потому что он уходит с места председателя совета общины, и Мэйси пришел сказать, что в субботу едет в Роли и купит подарок, если они придумают, что покупать. Майло встретил их на пороге и ввел в дом прямо как блудных сыновей, до того он обрадовался, что кто-то может отвлечь и развеселить Сисси, тем более Мэйси Гаптон, который так же просиживал со своей Маризой, рожавшей ребенка за ребенком, как щенят. Ну, вошли они и сели. Арнольд уселся в качалку, подальше от всех — точь-в-точь как, бывало, Рэто. Они поели желе, потом начались споры: что же подарить мистеру Айзеку? Мэйси спросил, как мы думаем, может, надо подарить что-нибудь нужное для дома? Стали обсуждать, но никто не смог назвать вещь, которая действительно пригодилась бы мистеру Айзеку в его положении. Майло сказал: «Достаньте ему жену. Вот что ему давно уже нужнее всего» — и спросил Арнольда: разве не так? Арнольд покачивался в качалке и только улыбался, а Мэйси сказал, что он вовсе не шутит и имеет в виду что-нибудь крупное, кресло-каталку например, вместо того кожаного креслица, что таскает Сэмми. Майло сказал: «Погоди. Сколько стоит кресло-каталка?» Мэйси ответил: «Недешево, но мы можем кое-что собрать среди членов общины». Майло сказал: «А ты понимаешь, Мэйси, что, пожелай мистер Айзек, он мог бы купить себе каталку из чистого серебра, и это ему все равно что нам с тобой сигару купить». Мама сказала, это верно, и ей думается, мистер Айзек только разволнуется от того, что сейчас, к концу жизни, на него потратили столько денег. А Майло сказал: «Да, и знаете, какой подарок был бы ему милее всего? Мешок мятных леденцов». Все засмеялись, зная, что это правда, мы ему каждое рождество дарим эти леденцы, а Мэйси, поняв, что сел в лужу со своей каталкой, заговорил о другом. Он оглядел Сисси, которая сидела в своем кресле, надувшись как мышь на крупу (с той минуты, как пришли Гаптоны, на нее никто даже не взглянул ни разу), и сказал: «Ну, так когда же это будет?» Сисси сказала: «Это должно было быть три дня назад». Мама сказала, что доктор назначил просто наугад и ребенок появится, когда будет готов. А Майло ответил: «Готов он или нет, но лучше бы он поторопился. Пусть освобождает место для остальных девяти». И спросил Сисси, верно ли он говорит. Она ответила, что, может, и верно, если только он сам будет их рожать. Мэйси сказал, что дети как носки — их никогда не бывает слишком много, а если и бывает, можно устроить дешевую распродажу, вот только он не знает, не слишком ли поздно Майло с Сисси начали. Майло сказал: «Нет, я все точно рассчитал. Он как раз вовремя, к рождественскому представлению». (В этом году очередь Сисси изображать деву Марию, и Майло все твердит, что она может использовать ихнего мальчика как младенца Иисуса.) Но Сисси сказала: «Фигушки. Ничего ты не рассчитывал и не валяй дурака насчет рождества. Даже если этот ребенок родится и здоровье мне позволит быть девой Марией, я своего ребенка шести недель от роду нипочем не потащу ночью по морозу представлять младенца Иисуса или кого другого». Мэйси поглядел на нее и сказал: «А ты улыбнись, милая. Нечего тебе беспокоиться. У тебя вся комплекция, как у Маризы, а для Маризы родить ребенка — это раз плюнуть». Я все время следила за Сисси и знала, что этот разговор добром не кончится. Так и вышло. Сисси живо встала — вот уж сколько недель она так проворно не двигалась — и сказала: «Пусть я огромная, как дом, но такой, как Мариза Гаптон, я никогда не буду» — и вышла, и не успели мы ее остановить, как она уже поднималась по лестнице, а для нее это уж совсем последнее дело. Мама и Майло побежали за ней, и мы с Сестренкой остались одни заглаживать выходку Сисси. Я попыталась извиниться и пробормотала что-то вроде: «Бедная Сисси, у нее так растрепались нервы от этого ожидания», но это получилось как-то без души, и, само собой, Мэйси было очень неловко, что из-за него вышел скандал. Он сидел, цыкал зубом и прислушивался к реву Сисси, а Арнольд только раскачивался быстрее и быстрее и раскачался так, что набрался духу и сказал, что его клонит в сон и почему, спрашивается, они не уходят домой. Мэйси, как видно, только и думал, как бы смыться, через окно или дверь, что поближе, но понимал, что надо подождать, пока кто-нибудь не спустится и не скажет, как там Сисси, и мы сидели молча, потом наконец пришел Майло и сказал, что она успокоилась, хоть и не хочет ни с кем разговаривать, это и для нее лучше, и другие могут посидеть спокойно и даже немножко поиграть в карты. Все сидели, а Майло стал вытаскивать карточный столик, когда вошла Мама. Он спросил: «Началось?» Мама взглянула на столик и сказала: «Нет, и оттого, что вы будете шлепать картами прямо под нею, легче ей не станет». Но Майло все-таки поставил столик и поглядел вокруг. Я сразу поняла, в чем теперь будет загвоздка. Майло спросил: «Арнольд, ты играешь?» — и Арнольд сказал: «Да», а Майло сказал: «Кто же будет четвертым?» Сестренка вызвалась было, но Мама сказала: «Нет уж. Сиди смирно». Тогда Майло посмотрел на меня, и, чем сидеть так до ночи, я решила поиграть. Ну, и мы начали. Мы с Майло играли против Гаптонов, и очень жаль, что ты нас не видел. Арнольд жулил так, будто мы играли на жизнь, и, само собой, они выигрывали раз за разом. Но нам было все равно. Мы просто убивали время, и, когда на часах было почти полдесятого, я заметила, что Майло надоело играть. Он спросил Маму (она сидела с нами и только улыбалась, когда Арнольд жулил, словно считала, что это нам в наказание), не собирается ли она чем-нибудь угостить всю компанию. Она сказала, что в доме ничего нет, кроме желе, хотя и другого сорта. Арнольд спросил, не осталось ли лепешек и немного сиропа, но лепешек не было, и все получили желе, но только мы начали есть, как Мэйси сказал, что нужно наконец решить насчет подарка мистеру Айзеку. Майло сказал: «Сначала я пойду спрошу Сисси, может, она тоже захочет», и он подошел к лестнице и крикнул ей. Мы все прислушались, но ответа не было, и Майло вместо того, чтобы по-человечески подняться наверх, заорал еще громче: «Сисси, хочешь сойти и поесть с нами вкусного желе?» Из-за закрытой двери Сисси ответила: «Нет», и довольно громко. Майло повернул обратно и только вошел в дверь, как Сисси после этого «нет» вскрикнула и заорала: «Мама», а Маму она обычно называет «миссис Мастиан». Майло стал бледный и сказал: «Мама, пойди к ней». Мама сказала: «Идем, Роза», и я пошла за ней, зная, что помощи от меня будет мало. Сисси лежала, перепуганная до смерти, и плакала тихонько, словно боялась повредить тому, что должно случиться дальше. Мама села рядом и стала ее успокаивать, а мне велела позвонить доктору Следжу и сказать, что пошли воды (если тебе известно, что это значит). Я пошла вниз звонить, а Майло стоял и ждал на ступеньках, уверенный, что Сисси умерла. Я сказала: «Живая», позвонила доктору Следжу и передала все, что велела Мама. Он стал меня расспрашивать, но я ничего толком не знала, и он сказал, что постарается приехать как можно скорее. Пока я с ним разговаривала, Майло ушел наверх, а когда я положила трубку, возле меня стоял Мэйси. Он слышал, что я говорила доктору, и просто хотел мне сказать, что волноваться нечего. Я ответила, что рада это слышать и надеюсь, что все скоро окончится — это я хотела намекнуть, что им с Арнольдом не худо было бы уйти, но он сказал: «Иной раз родят через день после этого, а то и больше» — и пошел в гостиную ждать Майло. Я знала, что наверху от меня все равно никакого проку не будет, и тоже пошла в гостиную и села. Мэйси, конечно, не терпелось порассказать, как появляются на свет дети и как это делает Мариза, но на табуретке возле пианино сидела Сестренка, а при ней, конечно, про это не разговоришься. И когда он уже и пытаться перестал, мы заметили, что Арнольда нет. Он куда-то исчез с качалки, и, сколько Мэйси его ни окликал, он не отзывался; тогда Мэйси пошел его искать и немного погодя вернулся и сказал, что Арнольд сидит в ихнем грузовике на морозе и не хочет идти в дом — боится. «Он там заледенеет», — сказала я, а Мэйси сказал:. «Да, я хочу отвезти его домой, но сейчас же вернусь на случай, если понадобится помощь, я же в этом деле собаку съел». Я ответила: «Хорошо» — что ж я еще могла сказать? Мэйси рассчитывал на угощение — обмыть новорожденного, чего я не могла сказать про себя, тем более что я единственная из всех, кому надо было в субботу утром идти на работу, но все-таки он повез Арнольда домой, а Сестренка вдруг сказала: «Давай сварим помадку», и мы сварили, и не успели мы поставить ее в холодильник, как приехал доктор Следж. Он осмотрел Сисси и сказал то же самое, что Мэйси: ничего страшного, можно сказать, это уже началось, но, наверно, протянется еще денек, а то и больше. Он немножко посидел возле Сисси, чтобы успокоить ее. Потом сошел вниз, и мы угостили его помадкой, а в это время вернулся Мэйси со всякими пожеланиями от Маризы. Доктор Следж спросил Мэйси, что ему тут нужно, и Мэйси сказал, что пришел «обмыть» новорожденного. Доктор Следж сказал: «Я думал, с вас этого и дома хватит», и они с Мэйси, как люди опытные, стали обсуждать, когда Сисси разрешится. Доктор Следж не сомневался, что не раньше утра, а сейчас ему надо навестить кое-кого из больных. Он попросил меня позвать Майло и, когда Майло пришел, сказал ему то же самое. Майло, конечно, не обрадовался, что доктор Следж уезжает, но тот сказал, что, пока не начались схватки, ему здесь делать нечего, а если начнутся, он успеет приехать вовремя. Майло, конечно, покорился и сказал: «Мэйси, но ты-то хоть останешься?» Мэйси ответил: «А как же», и доктор Следж поднялся к Сисси подбодрить ее на прощание. Жаль, он не подбодрил заодно и Майло, потому что едва доктор уехал, как он весь стал дергаться, а волноваться было совершенно нечего, Сисси лежала спокойно, с ней сидела Мама, а уж она знает все про то, как родятся дети, но Майло просто с ума сходил, и наконец Мэйси сказал: «Надо позвать Мэри Саттон, вот и все, пусть посидит здесь ночь». (Она всю жизнь была повитухой и принимала нас всех.) Майло это очень устраивало, и они с Мэйси, ничего не сказав Маме и Сисси, сейчас же отправились пешком за Мэри. Они долго не возвращались, но в это время все было тихо и спокойно, и потом они пришли вместе с Мэри, но она принесла с собой ребенка Милдред (его не на кого было оставить, Эстелла куда-то ушла). Мэри несла его в картонном ящике, куда положила одеяло, и поставила ящик в кухне поближе к плите, а сама пошла наверх к Сисси. Одно то, что Мэри в доме, успокоило нервы Майло, и они с Мэйси уселись в гостиной и стали болтать о том о сем. Сестренка и я остались в кухне. Дело было близко к полуночи, а при Мэри Саттон у всех в доме отлегло от сердца, а я больше всего думала о том, что скоро уже и на работу идти, а у Сестренки от недосыпа глаза стали совсем белые, и я велела ей пойти в Мамину комнату и прилечь, а я немножко погодя приду и тоже лягу. (Она боялась идти наверх, где была Сисси.) Она попросила меня разбудить ее, когда родится ребеночек, я обещала, и она ушла, а я осталась в кухне одна, с ребенком Милдред, он лежал в своей коробке и посапывал во сне, и кожа у него точь-в-точь такого цвета, как была у Милдред. (Они называют его просто Следж. Я до сих пор не знаю, как его фамилия, если она вообще у него есть.) И, сидя у кухонного стола, в натопленной кухне, в тишине, только из гостиной иногда было слышно, как смеются Майло и Мэйси, я задремала и проснулась только в начале третьего, когда Мэри вошла на цыпочках покормить Следжа. Он ни разу не заплакал. Она просто разбудила его и сунула ему бутылочку, и, когда я подошла, он уже наполовину ее высосал. Мэри сказала, что Сисси спит, а Майло и Мэйси задремали в гостиной и почему бы мне тоже не лечь поспать? Я посмотрела, как она уложила Следжа в ящик, потом пошла в Мамину комнату к Сестренке и спала как убитая до половины седьмого, пока меня не разбудила Мама. Она знáком позвала меня в кухню и спросила, пойду ли я на работу. Я сказала: «Нет, если я тут нужна», а она сказала, что раз Мэри здесь, то мне тут делать нечего, тогда я сказала, чтобы она легла с Сестренкой (Мама ведь всю ночь глаз не сомкнула), и сама тихонько пошла наверх переодеться, мимо гостиной, где Майло с Мэйси спали на стульях — наверно, шеи у них затекли, — но, когда я спустилась вниз, Мама жарила мне завтрак. Есть мне не хотелось, но я ничего не сказала. Мама подняла бы шум и разбудила бы Следжа. Он крепко спал, когда я ушла, точная копия Милдред, уже сейчас видно, что копия, и, только выйдя из дому, я поняла, до чего я рада, что могу уйти и не сидеть там целый день в ожидании, когда Сисси взорвется, как бочка с динамитом. Ну, все утро работы у меня было по горло, и только в обед я позвонила домой. Трубку взяла Сестренка и сказала, что ничего нет и пока не предвидится, так что я не стала больше звонить — приду домой и сама увижу, и в шесть часов, когда мистер Колмен высадил меня на дороге, я поняла, что услышу какие-то новости — весь дом был освещен, и из всех труб шел дым, и стояла машина доктора Следжа, и когда я шла к дому, то увидела на веранде огонек сигареты. Это Майло стоял на холоде. Я подошла и спросила: «Что нового?» Он сказал: «Началось в час дня и до сих пор все так же». Я пишу это в 9.20 вечера, а дело идет хуже и хуже, Сисси сейчас кричит все чаще, даже не знаю, когда она успевает дышать. Очень уж много ей приходится выдерживать, а ведь она всю жизнь была страшно нервная. И нам всем тоже нелегко, сейчас особенно. Мама и Мэри — они хоть наверху и что-то делают вместе с доктором, а мы с Сестренкой просто сидим здесь, в кухне, и сидим уже с шести часов. Никто не захотел проглотить ни кусочка, и вот я все пишу и пишу тебе, а Сестренка укачивает ребенка Милдред и поет ему всякие песни, как будто это ее родное дитя (я знаю, ей хотелось бы, чтобы это было так, да и ему тоже, судя по тому, как он дает ей нянчиться с собой), а Майло войдет в дом, побродит по комнатам и опять во двор, когда она уж очень страшно начинает вопить. (Он всегда говорил: с людьми не случается ничего такого, чего бы они сами не хотели. Вот он хотел мальчика, но, думаю, не ожидал такого крика.) Только что он спросил у меня, чем успокаивают нервы. Я посоветовала нашатырный спирт, но он выпил камфары, и легче ему не стало, и он опять куда-то ушел. Жаль, что нет с ним Мэйси (он уехал в Роли за рождественским подарком для мистера Айзека), потому что ему сейчас тяжелее всех. Мама льет эфир на Сисси так часто, что та не понимает, что происходит. Так я думаю, хотя по крикам сквозь оштукатуренные стены все понимают, что она там не очень весело проводит время. Даже ребенок Милдред их слышит. Сейчас он настроился реветь, значит, голодный, и я перестаю писать и согрею ему молока. Стоит ему заорать, как Сестренка бросает его, точно горячую картошину.


Сейчас уже совсем поздно, и много случилось с тех пор, как я перестала писать. Главное вот что — Следж был у меня на руках, когда Мама сошла вниз и позвала Майло. Я не видела Маму с раннего утра, но сразу почуяла беду. Я сказала, что Майло на дворе, и она вышла на веранду и окликнула его. Он, должно быть, мчался со всех ног — из передней было слышно, как он тяжело дышит. Мама сказала ему: «Он даже ни разу не дыхнул», и Майло не смог сдержаться. Потом они поднялись к Сисси, а я не могла пойти с ним прежде всего потому, что надо было кормить Следжа. Он, кажется, привык ко мне, и теперь я не могла от него отойти. Он точная копия Милдред. Но об этом я уже писала.

Значит, я не приеду в день Благодарения — не то чтобы я была здесь нужна, но после всего я не могу сейчас уехать. Надо, чтоб в доме стало поспокойнее.

Спасибо за приглашение, Уэсли, на этом кончаю.

Розакок


Письмо было дописано, и она почувствовала, что больше оставаться здесь нельзя, что ее долг — пойти наверх и посочувствовать. Она встала, пригладила волосы, сполоснула руки над раковиной, но перед уходом тихонько подошла к плите посмотреть, как там Следж в своем картонном ящике. Он недавно накормлен и, должно быть, спит, но на всякий случай она стала так, чтобы он ее не видел. А он не спал. Он спокойно копошился, прикрывая глаза от света черными кулачками. Розакок долго стояла, наблюдая за ним и стараясь представить себе его лицо, когда он будет подростком или мужчиной, но в его чертах ничего не проглядывалось, как весной в тугой коричневой почке на неизвестном дереве.

Она видела в нем только Милдред, такую, как в тот последний морозный день на дороге, и ей казалось, что здесь она нужнее, чем наверху, где надо что-то говорить людям, которые находят утешение друг в друге, и она взяла на руки Следжа и опять села, положив его вдоль колен и надеясь, что она сумеет заставить его хоть раз улыбнуться, а потом он заснет. Она старалась его позабавить, делая смешные гримаски и вертя пальцами, но он серьезно уставился на нее черными глазами, а губки его настороженно сжались, и вскоре она оставила все попытки и стала покачивать колени и тихо напевать, а он повернулся налево, уткнулся лицом ей в бедро и как-то незаметно уснул. Она замерла. Немного погодя, уже не боясь его потревожить, она двинула ногой и перекатила его ближе к себе, и он наконец улыбнулся, словно видел во сне что-то куда забавнее, чем то, что выделывала перед ним она. Но это все равно хорошо. Этого достаточно. И она сидела, не шелохнувшись, и слушала его ровное дыхание, подложив ему руки под голову, пока сама не начала клевать носом.

В дверях появилась Мэри.

— Вы стали по-другому относиться к Следжу, да, мисс Роза?

— Нет. Это он ко мне стал относиться по-другому.

— Это точно, мэм. Он мало кому позволяет держать его вот так. Ему плечо подавай. — Она шагнула к Роза-кок и, понизив голос, сказала: — Давайте его сюда, асами идите наверх, нечего ему от родных вас отрывать. Мисс Сисси спит, а мистер Майло сидит один в спальне, что окнами на дорогу.

Розакок передала Следжа Мэри и у самой двери вдруг вспомнила:

— Мэри, как его фамилия — мальчика Милдред то есть?

Мэри поглядела на ящик.

— Думается, Рентом, только рентой тут что-то не пахнет, мисс Роза.

Розакок вышла и, поеживаясь, поднялась по холодной лестнице. Дверь комнаты, где лежала Сисси, была закрыта, и Розакок пошла в комнату напротив, бывшую спальню Папы. Она легонько постучала. В комнате буркнули что-то неразборчивое, и, открыв дверь в темноту (Папа не разрешал проводить электричество в свою комнату), Розакок спросила:

— Кто здесь?

— Я и ребенок, — произнес Майло.

Розакок так и думала. Она стояла на пороге, ничего не видя, ничего не чувствуя, кроме веявшего из комнаты тепла, и наконец сказала:

— Может, принести тебе лампу или еще чего?

— Нет.

— Ну, тогда, значит, спокойной ночи. — Она немножко постояла, не зная, что еще сказать в эту теплую тьму. Да и он от нее ничего не хотел. Он даже не сказал: «Входи», ведь это был Майло, а они с Майло давно уже не были близки, с тех пор как Сисси Эббот забрала его в свои руки и научила тому, что превратило его из серьезного мальчика в балбеса, который спел ей дурацкую песенку меньше чем две недели назад. Она закрыла дверь и пошла в свою комнатку по другой стороне коридора. Не зажигая света, она разделась и вытянулась на постели, надеясь заснуть. Но сон к ней не шел. Она слышала мужские шаги возле комнаты Сисси, потом на лестнице и шум отъезжающей машины. Это, конечно, доктор Следж. Потом вышла Мама, направилась к Майло и осведомилась, будет ли он сидеть так всю ночь. Он ответил: «Да», и Мама сказала: «Сынок, я должна поспать. Почему ты не посидишь там, возле Сисси? Я пришлю сюда Мэри». Майло спросил: «Это Сисси просила меня позвать?» Мама ответила: «Да», и он сказал: «Пришли сначала Мэри», и Мама пошла вниз и послала к нему Мэри, потом Майло прошел в комнату Сисси Эббот мимо двери Розакок. И, услышав его шаги, она подумала: «Они скоро утешатся. Ведь они не видели этого ребенка живым и ни разу не назвали его по имени. Это воля божья, и скоро наступит рождество. А сейчас спать». И она заснула.


В воскресенье днем, когда пришло время ехать на кладбище, Мама и священник сидели у Сисси, которая не могла смириться с горем, а Майло опять закрылся в Папиной комнате. Он был там с утра, с тех пор как ушла Мэри. За весь день он не видел никого, кроме Мамы и Мэйси, и заговорил только два раза. (Когда Мама принесла ему завтрак, он сказал: «Пойди к Мэйси и попроси съездить в Уоррентон за гробом». Мэйси так и сделал, а когда Мама после обеда выгладила ему рубашку и вместе с костюмом отнесла наверх и спросила, готов ли он, Майло сказал: «Подожди немножко».) А Розакок уже была готова. Она была готова с десяти часов утра, когда Мама зашла в кухню и сказала: «Ты должна пойти поговорить с Сисси», и она пошла, но от звука открываемой двери Сисси моментально проснулась. «Ты меня разбудила», — пробурчала Сисси. «Прости, пожалуйста, мне тоже очень грустно, что так вышло», — сказала Розакок, и Сисси заплакала, глядя в потолок и не пряча лица. Чего только Сисси не выделывала, но Розакок никогда не видела, чтобы она плакала молча, и потому побежала к лестнице и позвала Маму. Потом она пошла в свою комнату и надела на себя все черное, что у нее нашлось.

В три часа она вышла на веранду кое о чем условиться с Мэйси, который ожидал во дворе. Стоя на верхней ступеньке, она спросила:

— Мэйси, не понесешь ли ты гробик?

Мэйси сказал, что это для него большая честь, но согласится ли Майло? Она сказала: «Надеюсь», и Мэйси, положив свою шляпу на ступеньки, направился к двери, но тут как раз вышел священник, Сестренка и Майло, а позади них Мама, которая оставалась дома с Сисси. (Родственникам Сисси ничего не сообщили. Так она захотела.) Майло нес на руках гробик. Он был не больше ящика для посылок.

— Майло, дай я понесу.

Но Майло ответил:

— Нет, спасибо, я сам. — И все пошли к машине. Майло и священник поместились на заднем сиденье, а Розакок и Сестренка — рядом с Мейси, севшим за руль.

— Поехали? — сказал Мэйси.

— Да, — бросил Майло, и машина тронулась, покатила к дороге и свернула направо. Прежде чем дом скрылся из виду, Розакок оглянулась — Мама в черном платье без рукавов еще стояла в дверях, на фоне черной прихожей белели ее голые руки, и, конечно, она зябла. Розакок отвернулась и стала глядеть на дорогу: зная, что надо ехать в молчании, она, чтобы чем-то занять мысли, представляла себе Маму в дверях все время, пока тянулась эта медленная половина мили до дома мистера Айзека — тут она опять поглядела по сторонам, теперь уж просто на день за окошками. «Кому он нужен, такой день», — подумала она — тихий, серый и унылый, но до того прозрачный, что голые и корявые вишневые деревья, казалось, были выгравированы на пруду твердым острием. «Знает ли про это мистер Айзек?» — подумала она, но вслух ничего не сказала — знает или не знает, что он может поделать? — и они проехали его дом, и никто не смотрел друг на друга, а дальше началась сосновая роща, и Розакок уже ни о чем не думала и только смотрела на дорогу. Поднялся ветер и не стихал до конца пути — не то чтобы свирепый, но все же такой сильный, что вихрем взвивал пыль в канавах неподалеку от церкви «Услада» и пошатывал негра Лендона Олгуда, единственного, кто ждал их у вырытой им могилки.

Больше никто не пришел. Больше никто и не знал (кроме тех негров, что проходили но дороге и останавливались поглазеть), и над могилой было сказано лишь несколько слов. Да и какие, слова можно было сказать, кроме имени ребенка (его звали Горэшио Мастиан Третий)? Затем Майло и Мэйси опустили гробик в могилу, Лендон, нахлобучив кепку, подошел поближе, готовясь забросать ее землей, и сразу повеяло неотделимым от него приторным запахом парегорика, и все побрели к машине — мужчины и Сестренка впереди, а Розакок немного отстала. Но не прошли они и десяти шагов, как Лендон окликнул ее:

— Мисс Роза!

Она остановилась, а Лендон сдернул кепку.

— Я очень за вас душой болею, мисс Роза.

Розакок поглядела на него, недоумевая, что он вообразил себе, хороня этого ребенка, потом вполоборота ткнула пальцем назад.

— Это ребенок Майло, — сказала она.

— Да, мэм, — произнес Лендон и отступил к могилке, и Розакок догнала своих, и они поехали домой. Никто не заплакал на кладбище, а Розакок больше всего запомнилась свежая красная глина, которую Лендон накидал на осевшую могилу ее отца.

Никто не плакал ни по дороге домой, ни за ужином, который они съели в полном молчании, но после, когда Майло ушел к Сисси (ему поставили раскладушку возле ее кровати), потянулся долгий вечер в гостиной — Мама писала Рэто о случившемся, а Сестренка разыгрывала со своими бумажными куклами разные истории с «собственной плотью и кровью», пока наконец все не разошлись спать. А в понедельник, видя, что дома ей, в сущности, делать нечего, Розакок пошла на работу и отправила Уэсли заказным свое длинное письмо и даже не проверила, что она там написала, чувствуя, что еще не примирилась с Уэсли, вернее, с тем, что он сделал и намеревался сделать с нею, но в этой смерти было нечто столь значительное, что все ее беды отошли куда-то в сторону. И эта смерть подействовала на нее, как наркотик, она не чувствовала печали, но весь день на работе, и вечером, на знобком пути домой, находилась в странном отупении.

Во вторник она приехала домой поздно. Все утро лил дождь, а к вечеру подморозило, на дорогах была гололедица, и автобус тащился еле-еле. Розакок вошла во двор около половины седьмого, и Мама встретила ее в дверях.

— Где ты пропадала? — заговорила она. — Ты так поздно пришла, лучше бы тебе сегодня не ходить на работу. Майло нам всю душу вымотал. Утром, только ты ушла, он уехал на машине. И даже не сказал куда, а Сисси целиком на мне одной, и я с ней весь день управлялась, а сама только и думала, не пьет ли он где-нибудь, как, бывало, твой отец. И целый день мы его не видели, только час назад он пришел, да так тихо, что я и не слышала. Я стряпала ужин, а Сестренка сидела в гостиной. Она как пришла из школы, так вытащила куклу-голыша и давай ее нянчить да баюкать. Майло вошел в гостиную и тихонько сел у печки. А немножко погодя Сестренке взбрело в голову пойти наверх и попросить у Сисси что-нибудь из детских вещей одеть этого голыша. У нее-то и в мыслях не было ничего плохого, но Сисси ударилась в слезы и позвала меня. Я не слышала, а Майло услышал и мигом помчался наверх, а когда понял, в чем дело, сгреб все приданое для маленького, какое только мог найти, и сказал, что не станет ночевать дома, пока эти вещи здесь, и что сейчас отдаст их ребенку Милдред Саттон. Сисси не могла его удержать, тогда она заорала: «Ну и забирай все, до последнего шовчика! Мне это больше не пригодится. Пусть та женщина, что народит тебе детей, сама все купит, или пусть все десять бегают с голым задом». Ну, это я как раз услышала, и перехватила его в дверях, и сказала, что эти вещи для Следжа малы, но он и слушать не захотел. И ушел. И до сих пор его нет, а он целый день не евши, и, кто его знает, может, он сейчас где-то пьет.

— Дай фонарик, я пойду его искать, — сказала Роза-кок.

— Никуда я тебя не пущу в такую темень, — заявила Мама. — Я как раз хотела звонить Мэйси, пусть бы пришел.

— Нет уж, не впутывай больше Гаптонов в мастиановские дела, — сказала Роза. Мама дала ей фонарик, и она пошла к дому Мэри. Стало еще холоднее, небо затянули тучи. Если и полагалось быть луне, то она, очевидно, еще не взошла, но пока Розакок шла по открытому полю, ей все было видно и без фонарика, а войдя под черные сосны, она попыталась было идти в темноте — дорогу она знала как свои пять пальцев и ей ничуть не было страшно, но слишком уж громко шуршали на тропинке подмороженные листья, да еще она зацепилась ногой за ветку шиповника, и в конце концов зажгла фонарик, и до дома Мэри шла в его желтом круге. У Мэри светилось только одно окно в кухне, где горела керосиновая лампа. Розакок обвела фонариком двор, проверяя, нет ли индюка, но он сидел высоко на насесте. Розакок взошла на крыльцо и постучала.

В дверях появилась Мэри с лампой.

— Мисс Роза, это вы! — сказала она и, выйдя на крыльцо, закрыла за собой дверь. — Мисс Роза, он тут, и вроде сейчас ему лучше, но, когда он пришел, я прямо не знала, что делать. Он, должно быть, пробрался в дом, когда я была на кухне, потом слышу — кто-то есть в комнате, иду к двери, смотрю — он стоит над ребеночком Милдред, а на постель всякие эти вещи понабросаны, и он на них дико так смотрит. Ну, думаю, наверно, умом тронулся, а сама потихонечку назад в кухню и нож беру в руки. Потом распахнула дверь из кухни и говорю: «Иисусе милостивый, приди и помоги мне». И опять за свои дела взялась, а ему, как видно, полегчало, и лицо такое, как всегда, стало, и сидит себе смирно над ребенком, и когда я сказала: «Добрый вечер», он мне в ответ: «Мэри, сделай мне, пожалуйста, яичницу». — «Да, сэр, мистер Майло, — говорю, — пойдемте, поговорим с вами на кухне, пока я буду жарить», и сейчас он ест яичницу на кухне.

— Я пойду к нему.

— Да, мэм, но, мисс Роза, неужели ж он дарит нам все те вещи?

— Это его вещи, может делать что хочет.

— Да, мэм, — сказала Мэри и пошла впереди нее в дом. Первое, на что упал свет лампы, был Следж, лежащий на спине среди вороха детских вещей.

— А ему тут не холодно? — спросила Розакок.

— Да, наверно, холодно, — сказала Мэри, но пошла дальше и открыла дверь в кухню. На них пахнуло теплом, и Мэри сказала:

— Глядите, мистер Майло, кто к нам пришел.

Майло поднял глаза и сказал: «Да». Потом проглотил кусок яичницы и добавил: «Садись, Роза», — будто он тут был хозяином.

— Да, мисс Роза, и давайте я вам тоже сделаю ужин, — сказала Мэри.

Розакок отказалась ужинать, но села на второй стул у кухонного стола, напротив Майло, между ними стояла только лампа. Мэри вышла. Майло молчал, не поднимая глаз, и продолжал есть; Розакок тоже молчала. Но она разглядывала его (то, что могла разглядеть в теплом свете лампы, — его лоб, бледный, как у нее, хотя он каждый день работал на свежем воздухе, и глаза такие же, как у нее, и цвет волос — она только сейчас заметила — это еще одно, что досталось им от отца), и, несмотря на трехдневные страдания, он впервые за много лет показался ей тем, прежним Майло, с которым она, хохоча, избегала сотни миль мистер-айзековских лесов еще до того, как Сисси Эббот открыла ему всякие тайности, даже до того, как он получил водительские права, в те времена, когда борода у него только-только пробивалась и они укладывались в одну широкую кровать, если бывали гости, и она всю ночь спала мертвым сном и просыпалась до зари, поворачивалась к лежавшему рядом Майло и ждала, когда первый серый свет вычеканит на подушке его лицо и разбудит птиц, которые тут же заголосят, И все же это был не тот, первый Майло, особенно после таких-то трех дней, что-то в нем изменилось, и она не понимала, что именно, как не понимала и новой тайны, крывшейся в его горе. Но нельзя же так сидеть перед ним до бесконечности, и она решила, что пора заговорить.

— Майло, если ты хочешь, чтоб я… — начала она.

— Я не понесу эти тряпки домой, — перебил ее Майло.

— Майло, — сказала Розакок, — они твои, и делай с ними что хочешь, а я тащилась сюда не для того, чтобы нести их обратно.

Майло поднял глаза. Он уже доел яичницу.

— Ну, а зачем ты притащилась?

— Просто сказать тебе: если ты хочешь, чтоб я… — Она опять умолкла и нахмурилась, глядя на открывшуюся дверь, в которой стояла Мэри, держа на руках Следжа, живой портрет Милдред, и сна у него ни в одном глазу.

Мэри не заметила, что Розакок нахмурилась.

— Вы разговаривайте, я не помешаю, — сказала она. — Просто там холодно, так я его покормлю в тепле, если мистер Майло не возражает.

Розакок посмотрела на Майло, думая, что этого он уже не выдержит. Но Майло сказал:

— Давай корми, — и следил за Мэри, которая подошла к плите и стала греть молоко.

«Он держится молодцом», — подумала Розакок и, протянув руки, сказала:

— Мэри, дай я его покормлю. Он меня уже знает.

— Ладно, — сказала Мэри и хотела было передать ей ребенка, но Майло вдруг отодвинул свой стул, встал и положил на стол мелочь примерно на доллар.

— Мне пора, — сказал он. — Розакок, ты идешь со мной или нет?

Розакок опустила руки.

— Иду, — сказала она, не сводя глаз с Мэри и Следжа и понимая, почему Майло должен уйти. И она тоже встала.

В дверях Майло обернулся.

— Очень тебе обязан, Мэри. Это деньги за ужин.

— Те одежки стоят куда больше, чем яйца, — сказала Мэри, — но мы вам очень благодарны, сэр. — И Майло вышел.

— Извини, я бегу, Мэри, — сказала Розакок.

И Мэри ответила:

— Идите туда, где вы нужны.

Розакок устремилась вслед за Майло.

Он шел медленно, и она догнала его как раз в соснах и посветила фонариком, чтоб ему было виднее, но он ускорил шаг и до поля со стеблями хлопка шел на расстоянии шести футов от нее. Отсюда был виден дом и свет в комнате Сисси. Остановившись, Майло обернулся к Розакок. Она потушила фонарик, зная, что ему легче разговаривать в темноте, и он спросил:

— Ты что хотела мне сказать?

— Что я, если хочешь, отпрошусь с работы и побуду с тобой.

— Было бы очень здорово, — сказал он и зашагал к дому, где светилось окно Сисси, но не успела Розакок последовать за ним, как он остановился.

— Сисси не спит, — проговорил он.

— Да. — Розакок задержала дыхание, понимая, что ее долг — сказать ему какие-то слова, успокоить и повести в дом, но в кое-как пробившемся лунном свете он опять стал похож на того, первого Майло, и она чего-то ждала.

Он тоже ждал, но, помолчав, вдруг сказал:

— Иди в дом и скажи Сисси и Маме, что, мол, Майло стоит там, но не придет, если они не дадут слова, что не будут говорить о ребенке и об этих одежках.

Она ответила: «Хорошо», и это было все, что она могла сказать, все, чего ждал от нее Майло, и пошла к Маме и Сисси. Мама сказала:

— Треть этого дома принадлежит Майло. Передай ему, пусть просто придет и отдохнет здесь.

А Сисси сказала:

— Да, но ребенок был наполовину моим.

Розакок вышла и посигналила с веранды фонариком. Майло двинулся к дому, и, когда он подошел к ступенькам, она сказала:

— Они говорят, чтобы ты пришел, но, Майло, ведь ребенок был наполовину ее.

— Значит, наполовину и мой, — сказал Майло, стоя в темноте возле ступенек. Потом вдруг спросил: — Это Сисси велела сказать?

— Да.

— Но ты могла бы мне и не передавать, верно?

Она не знала, что ответить, и Майло поднялся по ступенькам и прошел мимо нее в дом. Она вошла чуточку позже и услышала его шаги в Маминой комнате. Он собирался лечь спать там, не сказав «спокойной ночи» Маме и Сисси, которые были наверху.

Розакок подошла к двери — дверь он запер — и сказала:

— Завтра утром увидимся, слышишь?

— Ладно, — не сразу отозвался он.

Розакок поднялась наверх, остановилась у комнаты Сисси и через дверь сказала, что все в порядке, он дома и будет спать внизу, а она завтра не пойдет на работу. Затем она вошла в свою темную комнатку, надеясь заснуть. Но она долго лежала в холоде не закрывая глаз, не думая о том, что в соседней комнате не спит и Сисси, и видя перед собой только лицо Майло у Мэри на кухне и слыша, как он рыдал в прихожей в субботу ночью. Снова и снова она слышала его голос, голос Майло, который только ее одну просил разделить его горе, и она мысленно представила себе этого ребенка (которого она не видела живым и не называла по имени), пока ей не стало казаться, что он был ее собственным. И тогда горе жгучей тяжестью обрушилось на нее в темноте. Она приняла это горе, и долго плакала, и наконец ее сморил сон.

Она спала, пока ранним ясным утром не растормошила ее чья-то рука. Это была Мама, она наклонилась над ней и быстро заговорила:

— Вставай. Майло уже встал и собрался уходить. Он не захотел завтракать со мной и Сестренкой, он сказал, что будет ждать тебя на дворе, так что иди накорми его.

Розакок приподнялась и поглядела в окно. Он стоял на полпути к дороге, спиной к дому, но утро было такое солнечное, что она могла разглядеть, как сжимаются и разжимаются его опущенные руки, а дальше за ним она видела одинокий белый платан, вытянувшийся, как ныряльщик. Она откинула одеяло, но Мама снова заговорила:

— Слушай, что я тебе скажу. Сисси не знает, что я тебе это говорю, она не позволила бы, если б знала, но Я просидела с ней целых три дня, и я знаю, что она переживает. — Розакок глядела во двор. — Он тебе брат, я понимаю, а мне он первый мой сынок, и все-таки он не наш. Хочешь не хочешь, а он — ее, Сисси Эббот, а сказал ли он ей хоть слово после похорон, кроме «спокойной ночи»?

— Что же я должна делать?

— Не знаю что. Если б речь шла только обо мне, я бы сказала одно: уезжай с ним в штат Джорджию, в Атланту, куда он хочет, только не давай ему пить, он ведь весь в отца пошел, но, Роза, там же лежит Сисси… — Это она произнесла шепотом, но указала на противоположную стену.

Розакок испуганно посмотрела на стену так, словно перед ними, пробив штукатурку, явилась сама Сисси.

— Слушай, Мама, — сказала Розакок, — Майло взрослый человек и сам знает, что ему нужно. Он позвал меня на помощь. Может, он и не наш, а ее, но она, Сисси Эббот, ничем ему не может помочь, лежа пластом, и, уж если на то пошло, я его знаю гораздо дольше, чем Сисси, так что же, по-твоему, мне делать? Сказать «нет», когда ему нужно, чтобы кто-то был рядом?

Мама сказала только:

— Если он хочет уйти, иди с ним сегодня, но не подпускай его к выпивке, а если будет случай — Роза, постарайся, чтоб случай был! — скажи ему: «Майло, ты очень нужен Сисси».

Розакок закивала, чтобы Мама поскорее ушла. Потом она оделась и пошла вниз, мимо закрытой двери Сисси. Она позвонила на работу и попросила хозяина отпустить ее на несколько дней в связи с несчастьем в доме. Тот, конечно, согласился, но выразил надежду, что она скоро вернется. Она сказала, что постарается, но дела пока что довольно плохи. Вот теперь она свободна, Майло может распоряжаться ею, как хочет, и она пошла к двери и позвала его. Майло обернулся, не трогаясь с места, только голову повернул, и она ему помахала, но он стоял неподвижно, и только пальцы его все сжимались и разжимались. Розакок стояла на холоде и думала: «Мама и Сисси наверху прислушиваются, а после того, что я сказала ему вчера вечером, он, может, и не войдет в дом». Она пошла на кухню и на всякий случай принялась за стряпню, но вскоре Майло пришел и остановился в дверях, стараясь заглянуть ей в глаза. Она это почувствовала и повернулась к нему — а его вчерашнее лицо не изменилось за ночь — и сказала: «Входи же».

Он вошел и, пока она занималась стряпней, молча сидел у стола, и они завтракали молча, пока наконец он не спросил:

— Выспалась?

— Заснула не сразу, но в общем выспалась.

— Это хорошо, — он встал и подошел к окну, — потому что я думал, может, мы сегодня проедемся, вон какое солнце на дворе.

— Куда?

— Ну, хотя бы в Роли, купить мистеру Айзеку леденцов к рождеству.

Не успела она ответить, как вверху, в коридоре, послышались Мамины шаги, и Розакок сказала:

— А может, лучше бы куда-нибудь поближе к дому, чем Роли?

Он обернулся:

— Слушай, ты со мной заодно или нет?

Она взглянула на него и ответила:

— Да.

— Тогда едем.

Смахнув с тарелок остатки еды, она оставила их в раковине и сказала:

— Пойду возьму пальто.

— Где оно?

— В моей комнате.

— Ладно, только потом иди прямо сюда.

Она поднялась наверх, и взяла пальто, и бесшумно прошла мимо двери Сисси. Майло ждал ее в передней, и они вместе пошли через веранду. Но в дверях Розакок остановилась.

— Может, надо сказать, куда мы едем?

— А ты что, ждешь заказное письмо?

— Нет.

— Тогда пошли.

Через двор они шли молча, спиной к дому, и только у машины услышали сзади стук. Майло не остановился, но Розакок обернулась, зная, куда глядеть, и увидела Маму наверху, в окне бывшей Папиной комнаты. Она не подняла раму, значит, не намеревалась разговаривать, и больше не стучала, но костяшки ее пальцев так и остались прижатыми к стеклу. Розакок вспомнила о грязных тарелках в раковине и открыла было рот, чтобы оправдаться, но Майло уже включил мотор, и, когда Мама увидела выхлопной дымок, она кивнула, и Розакок только помахала рукой. Она села в машину, и они покатили к дороге, а потом свернули влево, на мощеную улицу. Майло остановился у магазина. Вокруг не было ни души, но возле магазина уже стояло несколько грузовиков. Майло сказал:

— Зайди, пожалуйста, и забери почту.

Понимая, что Майло не хочет отвечать на вопросы знакомых, она пошла, и ей дали единственное письмо, только что полученное из Норфолка. С этим письмом она села рядом с Майло, машина тронулась, а она стала читать про себя:


18 ноября

Дорогая Роза!

Только что вернулся с работы и нашел на полу твое письмо, все кругом в штампах «Срочная доставка». Я сначала даже перепугался! Но все обошлось, и надо сказать, я страшно огорчился, что Майло и Сисси так не повезло. Я-то думал, что на рождество посмотрю ихнего ребенка. Майло мне говорил летом, что он как раз поспеет к рождественскому представлению в церкви, а мы с Майло думали быть волхвами, и Рэто тоже, если он приедет. Может, тебе и чудно покажется, что я не посылаю Майло открытку с выражением сочувствия или еще там чего, а пишу только тебе, но ведь ты так и не ответила, почему ты в тот вечер сказала, что Майло на меня злится, и я уж не знаю, как быть, и, конечно, понятия не имею, за что он злится, разве только у него зрение, как рентгеновские лучи, и он может видеть ночью сквозь деревья. Во всяком случае, я всегда хорошо относился к Майло, не знаю, что на него нашло, и надеюсь, если он на меня за что-то злится, то это уже в прошлом, и ты скажи, что я ему и Сисси сочувствую. Сисси, должно быть, совсем расстроена, ведь в такую жарищу она этого ребенка носила, так что передай, что мне ее жалко.

И еще мне жалко, что ты не проведешь день Благодарения со мной и моими друзьями, потому что, по-моему, тебе сейчас больше всего нужно немножко повеселиться, но я понял, почему тебе нельзя уезжать, пока за кормой не будет чисто. А когда будет и тебя потянет из дому, приезжай сюда. Только предупреди заранее! И еще вот что — надеюсь, все твои переживания насчет нашей охоты за оленями прошли, и новых нет, и тут тоже за кормой чисто. Верно? Уж порядочно времени прошло, так что можно не беспокоиться. Кончаю писать, чтоб письмо успело на поезд. Спокойной ночи.

Остаюсь твой друг

Уэсли


Розакок аккуратно сложила листок и, решив, что никогда его не перечтет, заклеила краешек конверта оставшимся на нем клеем и положила себе на колени адресом вниз. Она даже не осознала того, что прочла. Душа ее, как чаша, была переполнена до краев одним горем Майло, которое он просил ее разделить, а то, что писал Уэсли, как масляная пленка, держалось на поверхности. Но, глядя прямо вперед, она чувствовала на себе любопытный взгляд Майло и, чтобы избежать вопросов, повернула голову направо, к окошку, и если только Майло интересовался письмом, то он понял этот намек и вел машину молча, пока уже не смог не заговорить:

— Как думаешь, вчера вечером Сисси сказала это всерьез?

— Меня же там не было, я не слышала, что она сказала.

Он молча проехал почти милю, потом снова заговорил:

— Она сказала, что я могу найти себе другую, которая народит мне кучу детей. Думаешь, она это всерьез?

— Откуда мне знать, что думает Сисси?

— Ну, извините за беспокойство, мэм, — огрызнулся он и, оставив ее наедине с неизвестно откуда навалившейся тяжестью, вел машину дальше, посматривая по обе стороны дороги в надежде углядеть что-нибудь занятное, с чего можно начать разговор. Но ничего такого долго не попадалось, и наконец он ткнул пальцем перед лицом Розакок в боковое окошко.

— Ты в этом году много ела пекановых орехов?

— Нет, — сказала она, даже не взглянув.

— Я думал, ты большая охотница собирать орехи.

Майло немного замедлил ход.

— Когда еще это было.

— Можем сейчас насобирать. — Он остановил машину у обочины дороги. — Видишь, вон там?

Она медленно оглядела то, что виднелось за окошком, ничего нового, все то же, мимо чего она проезжала каждый ноябрь в своей жизни, даже не замечая, а все оно было тут и ждало — рыжая насыпь у дороги, изборожденная дождями, а дальше на солнце изнемогшее поле, где ничто не стояло прямо, кукуруза с кое-где неснятыми, почерневшими от мороза початками и полуметровые стебли травы-бородач полегли на землю, будто орава мальчишек пробежала по полю, кромсая все на пути серпами, а еще дальше стоял словно окаменелый мул, и только из ноздрей его вился парок от дыхания, белевший на фоне коры высившегося над ним дерева с сотнями орехов на голых ветках, которые дергались в небе, как нервные живчики, потому что там, где раздваивался ствол, стоял и раскачивался мальчик в синих джинсах. И тут намеки Уэсли канули с поверхности в глубь ее сознания, как свинец.

Но не успела она проглотить страшный ком в горле и хоть что-то ответить, как Майло подтолкнул ее в плечо и сказал:

— Пошли, поможешь мне стряхивать орехи.

— Майло, поедем лучше домой.

— А в чем дело?

— Ни в чем. Тебе надо быть дома, возле Сисси.

— Сисси меня на глаза к себе не пустит, и ведь, Роза, ты же обещала побыть со мной.

Она отвернулась от окошка и взглянула себе на колени, письмо было на месте, и она вдруг в упор взглянула на Майло — на того первого, неизменившегося Майло.

— Да что мне Сисси. Отвези меня домой, — Он ничего не ответил, а ей некуда было спрятать лицо, кроме как снова повернуться к окошку и к мальчику, который покачивался там, на дереве, и Майло повез ее домой по извилистым милям, не замедляя ход на крутых поворотах, и, злой, озадаченный, глядел только вперед, ни разу не заговорив с Розакок, которая с каждым дюймом дороги все больше ощущала глухую и непонятную тяжесть на душе от письма Уэсли.


На дороге у дома Майло так резко тормознул, что из-под колес взвилась бурая пыль. Розакок не шевельнулась, глядя на дом невидящими глазами, а Майло и не подумал помочь ей выйти из машины. Он нервно ждал, держа ноги на педалях и руку на рычаге переключения, и смотрел прямо перед собой, и, выждав, сколько мог, сказал:

— Ты уже дома.

Розакок подняла глаза и произнесла:

— Я дома, — но, очевидно, близость дома не принесла ей облегчения. Она открыла дверцу и вышла, и не успела она пройти через двор к веранде, как машина зарычала, развернулась и покатила в ту сторону, откуда они приехали. Но Розакок не видела этого и не слышала шума. Она прислушивалась, стараясь уловить какой-то звук внутри себя, но слышала только свои шаги по отвердевшей земле, а когда вошла и стала тихонько подниматься по лестнице, надеясь пройти незаметно, биение сердца отдавалось в ее ушах, как шлепанье лопаты по мокрой земле.

Мама уже стояла начеку возле двери в комнату Сисси.

— Где Майло?

Розакок оглянулась и указала через плечо зажатым в руке письмом, словно Майло был тут, на лестнице.

— Поехал в Роли, купить мистеру Айзеку леденцов.

— Я думала, ты поедешь с. ним.

— Нет, он только подвез меня до почты.

— Ты же сказала, что поедешь с ним?

— Мама, с Майло все в порядке. Дай мне пройти.

— Ты что, может, заболела?

— Я неважно себя чувствую.

— Хочешь, дам аспирину?

— Спасибо, ничего я не хочу, только покоя. — И она вошла в свою комнату, закрыла дверь и, не снимая пальто, села на кровать и сказала про себя: «Я взяла отпуск по случаю несчастья в доме й сегодня не могу пойти на работу. Придется сидеть тут и думать». Но едва она закрыла глаза, как ее стал бить озноб, начавшийся с затылка и охвативший все тело. Сначала она подумала: «Надо бы затопить печку», но дрожь усиливалась, и она впилась обеими руками в бедра, и сжала челюсти, и подумала: «В комнате не так-то ведь холодно», но это ее не успокоило, и она сдалась, разжала челюсти, зубы ее застучали, а потом все прошло.

Когда fee перестало трясти, она открыла глаза, взглянула на фотографию отца и, ни о чем не думая, взяла карандаш и бумагу и написала:


Дорогой Уэсли!

Нет, за кормой, как ты пишешь, не чисто, и если ты человек, ты приедешь сюда сейчас же и выполнишь свой долг.


Больше она ничего не смогла написать. Она даже не могла сказать, что уверена в этом — пока еще нет. И она ждала, умудрившись от отчаяния проспать почти весь день, хотя Мама не раз заглядывала к ней через щелку, а к Сисси приезжал доктор Следж, а на кухне хоть и немного, но что-то стряпалось; раза три-четыре она просыпалась, поднимала занавеску, глядела на голые деревья по ту сторону дороги и опять заставляла себя забываться сном, пока наконец вечером не разбудила ее въехавшая во двор машина, и она смотрела, как Майло с кульком леденцов идет по темному двору в дом, и слышала, как он поднялся к Сисси и сказал ей и Маме «добрый вечер» и молча сидел с ними, а потом Мама вышла и закрыла за собой дверь, и Сисси что-то сказала, она не расслышала что, а Майло ей тихо ответил, и они о чем-то говорили, пока голоса их не смолкли совсем, и Розакок подумала: «Я подвела Майло и вернула его к Сисси, и они уже заснули», — а ей в эту ночь заснуть так и не удалось.

И во многие следующие ночи тоже, хотя она делала все, чтобы довести себя до изнеможения, — усердно трудилась все рабочие дни (а в день Благодарения вызвалась работать сама), а дома выматывала себя как могла — по вечерам стирала белье, например, которое и без того уже было чистое, и гладила до тех пор, пока все, кроме Мамы, засыпали, а Мама входила в ночной рубашке и говорила: «Розакок, хватит тебе», и Розакок шла наверх и еще одну ночь лежала меж холодных простынь, глядя в черный потолок, а если ночь была лунная, то на лунные блики, скользящие по дощатому полу, на нетопленую железную печку и полочку над нею, и не слыша ничего, кроме бьющихся в ней, как ее собственный бешеный пульс, мыслей, которые она не могла высказать никому — ни Маме, ни Сестренке, ни своим темным стенам (из страха, что узнает лежавшая в соседней комнате Сисси), ни даже Уэсли по почте, пока сама во всем не убедится.


Прошел месяц, и близился к вечеру воскресный день, когда она наконец убедилась. Майло повез Маму и Сестренку в церковь готовиться к рождественскому представлению, и в доме остались только Розакок и Сисси. Розакок почти весь день подтапливала у себя печку и не выходила из своей комнаты, но часов около пяти вспомнила, что Сисси сидит внизу одна, и ей стало совестно, и она спустилась к ней. Сисси закрылась в гостиной, где печка раскалилась докрасна, и, когда вошла Розакок, она отвечала ей, еле цедя слова, и продолжала перелистывать журналы. Розакок тоже принялась читать, но немного погодя Сисси встала и подошла к окну и, глядя в наступающий сумрак, сказала:

— По-моему, им давно пора быть дома.

Розакок подняла глаза:

— По-моему, тоже.

— Интересно, чего они так задержались?

— Понятия не имею, — сказала Розакок. (Она отлично знала почему, но не хотела говорить.)

— Уж наверняка они там стараются найти деву Марию, раз я отказалась. Твоя Мама сказала, что выход один — просить Уилли Дьюк Эйкок, когда она вернется из Норфолка, если только не пригласят Маризу Гаптон, а она опять ходит с пузом.

Просто, чтобы не молчать, Розакок заметила:

— Уилли — это, конечно, будет интересное зрелище.

Но Сисси поняла это по-своему и обернулась к ней.

— Ты что же, думала, что я на это пойду, да?

— Нет, мэм, — сказала Розакок, и Сисси тихонько заплакала и отвернулась к окну. Последний месяц она часто плакала, но Розакок так и не привыкла к ее слезам, и потому она отправилась в переднюю, надела пальто и, не сказав, куда уходит, вышла из дому и зашагала через двор. Дойдя до дороги, она уже позабыла про Сисси. Она повернула налево, и, глядя в землю, сказала про себя: «Очень скоро мне придется подумать», и шагала по пыли, пока темноту не прорезали бессмысленные крики цесарок в деревьях, а это означало, что она пришла к дому мистера Айзека.

Она стала лицом к дому и к пекановой рощице в надежде, что тут можно найти, чем немножко отвлечься; и в самом деле, из нижней гостиной сквозь занавеси пробивался тусклый свет. «Они там все собрались в освещенной комнате», — подумала она и представила себе всех троих: мистер Айзек, которого Сэмми уже накормил, клюет носом в кресле, а мисс Марина, зимой всегда начинавшая чудить, запускает радио на той станции, что звучит погромче, а Сэмми, наверно, ждет знака, чтобы взять мистера Айзека на руки и уложить в постель; и, нарисовав в уме эту картину, Розакок прошла еще немного, как вдруг вдали, за поворотом дороги засветились фары. Это, должно быть, Майло и Мама, и Розакок сбежала с дороги вниз по откосу, и, когда машина прошла и вся пыль осела на Розакок, цесарки заголосили снова. Она поглядела в сторону, откуда неслись их крики, — в двух шагах от нее был пруд, а за прудом, на деревьях, она разглядела чернеющих на фоне неба птиц, сбившихся от холода в кучки. Ей стало любопытно, что их тревожит, кроме темной ночи, и, чтобы чем-то заняться, она пошла к ним, надеясь узнать, в чем там дело. У пруда она остановилась. Она не видела его со времени летней засухи — во всяком случае, так близко — и сейчас пошла по коротким мосткам, и стук ее каблуков по доскам разнесся далеко вокруг. В меркнувшем свете она только и разглядела, что пруд после недавних дождей наполнился до краев и затопил привязанную к мосткам прогнившую лодку и что весь он серый, а цесарки все не унимались, и Розакок подумала: «Должно быть, их ястреб тревожит».

И тут ее собственная тревога горячей тошнотной тяжестью хлынула ей в грудь, в горло, в рот, Розакок удерживалась изо всех сил, но тревога разжала ей зубы и наконец заставила сказать вслух: «Что же мне теперь делать?» Ответить было нечего, она зажмурила глаза и, незрячая, скованная, разразилась скороговоркой: «Уэсли Биверс валандался со мной целых шесть лет, и на уме у него только одно было — получить удовольствие, а когда наконец получил — так нечестно, я ему отдала все, что могла, и он знал, что это я на той поляне, среди сухого бородача, и все же спутал с какой-то потаскушкой из тех, что отвечают ему „да“. Что он дал мне взамен, кроме еще и этого горя, о котором он ничего не знает? И если он собирается домой на рождество, так, наверно, рассчитывает иной раз поваляться со мной, это ему просто, как воды напиться. А если я скажу, в какую беду он меня впутал, он, наверно, ночью улизнет в Норфолк и вернется во флот, и уплывет в… Японию, бросит меня одну, и не с кем мне будет слова сказать, и только и останется, что опустить голову и сидеть дома, и Сисси будет сверлить меня глазами, а Мама, наверно, плакать тайком, а Сестренка — играть в свои игры с плотью-кровью, а Майло будет валять дурака, чтоб развеселить меня, пока я буду ждать этого ребенка, и, когда он родится, у него будут лицо и повадки Уэсли, но не будет его фамилии». Розакок поглядела на деревья за прудом, глубоко втянула в себя воздух и повторила: «Что же мне делать?»

И словно в ответ между деревьев, невысоко над землей, засветился желтый огонек, медленно плывущий к ней. Она не могла рассмотреть в окружавшей его темноте, что это за огонек и откуда он, но по цвету и колыханию догадалась, что это керосиновый фонарь, а с таким фонарем хулиганы обычно не ходят, поэтому она не двинулась с места и вскоре услышала шаги по сухой листве. Когда огонек приблизился к противоположному берегу пруда, тот, кто его нес, остановился, затем приветливо окликнул через пруд:

— Кто там на мостках? — Это был голос Сэмми Рентома.

— Всего-навсего Розакок, Сэмми.

— Добрый вечер, мисс Роза. Сейчас приду к вам.

Он обогнул пруд и, подойдя к ней, опустил фонарь на мостки. Теплый свет скользнул по дулу его ружья.

— Что вы хотите выудить так поздно?

— Да ничего. Просто шла по дороге, слышу, цесарки переполошились, ну и пришла посмотреть, что там такое.

— Да, мэм. Вот и я то же самое. Мисс Марина услышала их из дома и послала меня сюда, говорит, наверно, ястреб.

— И я так подумала.

— Нет, мэм. Ястребы сейчас уже спят. Не знаю, с чего они, дуры, разорались. Наверно, от старости, так я думаю.

— Как мистер Айзек, Сэмми?

— Не очень-то, мисс Роза. Похоже, он уже умом тронулся. Бормочет про себя невесть что и почти не узнает ни меня, ни мисс Марину.

— Как, по-твоему, сможет он приехать в воскресенье на рождественское представление в церкви?

— Да, мэм. Если доживет.

— Ему хотят преподнести подарок.

— Да, мэм. А какой подарок?

— Кажется, кресло-каталку.

— Пока есть Сэмми, никакой каталки ему не нужно.

— Знаю, но Мэйси Гаптон вроде бы уже купил.

— Да, мэм. Что ж, мы приедем, если будет на то божья воля. — И, подумав, он спросил: — А вы участвуете в представлении, мисс Роза?

— Я — нет.

— Я вас помню в прошлом году. А мистер Уэсли, наверно, будет представлять?

— Не знаю, Сэмми. Я даже не знаю, приедет ли он домой.

— Да ну? Мисс Роза, я думал, что вы вот-вот поженитесь.

— Нет.

— Ну, а какие же ваши с ним планы?

— Да никакие.

— Господи, мисс Роза, я считал, вы его крепко сумели тут удержать.

Она молчала, ожидая, пока придет на ум ответ, и веря, что он придет немедленно. Но ответа так и не нашлось. Она еще не понимала, как ошеломило ее одно это слово «удержать» и какие картины оно ей покажет. Она только и смогла, что подумать: «Я же знаю Сэмми всю свою жизнь, он играл в нашей бейсбольной команде, и я знаю, у него и в мыслях не было меня обидеть».

В доме хлопнула дверь, и это избавило Розакок от необходимости что-то говорить. Они обернулись — на освещенной веранде лицом к ним стояла мисс Марина. Она фонаря не видела, но широко махала рукой, зовя к себе, и Сэмми сказал:

— Мисс Роза, я бы отвез вас домой, да сами видите, нужно идти.

Розакок кивнула, и Сэмми поднял фонарь и, сказав «Спокойной ночи», пошел к дому. Она смотрела ему вслед — правый бок освещен теплым светом, на левом чернеет ружье — и впервые в жизни подумала: «Не могу идти домой в такой темнотище», и не прошел он и пяти шагов, как она окликнула его: «Сэмми!» — сама не зная, о чем его просить, хотя уже несколько месяцев у нее вертелся на языке один-единственный вопрос. Он быстро обернулся.

— Что, мэм?

Но она заговорила о том, что было ей сейчас необходимей всего.

— Я подумала, не одолжишь ли мне фонарь дойти до дому?

— Конечно, мэм. Берите.

Она подошла, и взяла у него фонарь, и сказала: «Очень тебе обязана», и направилась к дороге, зажав ручку фонаря в правой руке, и фонарь покачивался сбоку, порой бросая отсветы вверх, на ее лицо, на глаза, которые видели не дорогу под ногами, а совсем другое, то, что, сам того не подозревая, показал ей Сэмми — воскресный вечер в начале ноября, улетевший ястреб, а ее ведут за собой странные звуки, и она останавливается на краю леса и в просвет между деревьев, в сгущающихся сумерках, видит Уэсли Биверса, ушедшего в себя и вложившего свои желания в ту музыку, что играет гармошка у его губ, а она глядит на его движущиеся руки, и они вызывают в ней мысль: «Есть же какой-то способ удержать его здесь», и она идет вперед, решившись испробовать один такой способ.

Дома она оставила фонарь на веранде и, пройдя мимо кухни, где все сидели за ужином, поднялась к себе и написала такое письмо:


15 декабря

Дорогой Уэсли!

Ты, наверно, удивишься, когда получишь это письмо, почему я так долго молчала и объявилась только перед самым рождеством. Дело в том, что ты кое о чем меня спрашивал, а я не могла ответить наверняка, но теперь могу. За кормой, или как там ты это называешь, не чисто, и я подумала — лучше тебе узнать об этом сейчас, пока еще не начался твой рождественский отпуск, на случай, если ты захочешь провести его как-нибудь по-другому.

(Правда, мне никто не говорил, что ты собираешься приехать. Ты в письме пишешь о всяком другом, но не пишешь, что приедешь домой.) Может, теперь ты и вообще не захочешь ехать сюда. Ты только знай вот что — я об этом думала, и радоваться мне, конечно, нечему, но, если ты тут не появишься, я не стану тебя винить, потому что я сама отвечаю за себя и за то, что я делаю, и думаю, что справлюсь и без тебя. Вот и все мои новости.

Розакок


И это письмо она тоже не отправила. Она ждала.

Загрузка...