Ф.Т.Михайлов «Он сам — целая школа…«15

МИХАИЛОВ Феликс Трофимович — доктор философских наук, академик Российской Академии образования.

Так уж случилось, что познакомился я и как — то сразу сдружился с Эвальдом Васильевичем Ильенковым довольно поздно — в середине, а то и в конце 60–х. И только за десять с небольшим лет до его кончины почувствовал себя совсем своим в его доме, мог приходить без звонка, зная, что в тягость не буду. То есть так, как многие и многие не только истинно близкие друзья, но и сердечно породнившиеся с ним единомышленники, большинство из которых справедливо считало себя его учениками. И все — таки школы у Ильенкова не было. В доме ее уж точно не было…

…Вот дверь широко распахнута, и Оля — жена и преданный друг Эвальда16, старается прежде всего завлечь нежданного гостя на кухню — покормить, что ей чаще всего и удавалось. Не о себе речь веду: таких гостей всегда было много, именно так попадали они в квартиру Ильенковых. Кстати, лет шесть тому назад в «Литературной газете» один известный наш критик вспоминал тех, кого он в 60–е годы встречал у Эвальда: «Это был сплоченный кружок единомышленников. Но одних уж нет, а большинство далече. За кордоном». Видно, не часто бывал он в этом доме или что — то позабыл за давностью лет… Не было и не могло быть кружка — не тот хозяин, не тот стиль жизни и общения. С добрую сотню славных людей встречал я у Эвальда… Помню в разное время и в разных сочетаниях: Наума Коржавина и Юрия Корякина, А.Н.Леонтьева и П.Я.Гальперина, В.В.Давыдова и А.И.Мещерякова, Б.М.Кедрова и Н.П.Дубинина, В.П.Зинченко и А.А.Зиновьева, В.И.Толстых и Э.В.Безчеревных… да возможно ли перечислить всех, тогда и теперь знаменитых, бывавших здесь! Вчера ты его видел на экране телевизора или только прочитал его книгу, неделю тому назад аплодировал ему в театре, а сегодня сидишь за одним столом у Эвальда… Другом дома был в свое время Назым Хикмет, да и многие иные хранители и творцы культуры народов дальнего, а теперь и ближнего зарубежья. В памяти всплывают все новые лица, фигуры, слова… Простить себе не могу, что однажды увлек меня хозяин к Юрию Любимову читать свою пьесу «Ни бог, ни царь и не герой…», да как — то неловко показалось мне заявиться к хорошему человеку без приглашения, я и сбежал по дороге. Также и с Галичем получилось… Особенно Эвальд любил его песню о Зощенко. Не пел — рассказывал, но так, что слезы на глаза наворачивались

Многие (а может быть, время — то идет, не так уж и многие) могли бы рассказать сегодня нечто подобное и столь же, но уже их, волнующее. Я же позволил себе это личное вступление с особой и, если хотите, чисто деловой целью. Так, прежде чем сказать свое слово о школе Ильенкова, важно мне было сейчас (пока еще память крепка) доказать истинность парадокса: школа эта была и есть, но никакой школы у Ильенкова нет и никогда не было. В подтверждение тому — еще одно воспоминание.

Лет этак уже за десять тому назад пришлось мне три дня выступать с докладом на философском факультете Ростовского (на Дону) университета… Декан, обращаясь ко мне, сказал: «Вам я представляю всех студентов и сотрудников нашего факультета лишь одним, уверен, приятным для Вас словом: все мы — от первокурсника до декана — ильенковцы». Зал буквально взорвался аплодисментами. И уже совсем недавно в Москве: на защите диссертации аспиранткой Института философии официальный оппонент с плохо скрываемым раздражением заявил: «Работа выполнена вполне профессионально, но теоретическая позиция диссертанта неприемлема — она же явная иль — енковка!». Сказал так и тем утвердил наличие этой особенной школы.

Однако верно и то, что не было у Эвальда Ильенкова школы не только дома — ни особого кружка, ни многолетних институтских семинаров (как у некоторых моих коллег, не менее теперь знаменитых). Не было такой школы и у Мераба Мамардашвили, а ведь велико и его влияние на поколения молодых (и не молодых) советских, российских и зарубежных философов. И у того, и у другого нет прямых последователей, идущих в работе своей прямо по следу идей Учителя. Но, Бог мой, скольких увлеченных философией пробудили они от догматической спячки! Кстати, не только «марксистско — ленинской».

Ильенков никого никогда не учил. Он просто мыслил. Или вслух, как бы сам с собой, — наедине с гостем, в кругу друзей, в аудитории… или разыгрывая сюжеты своей мысли на своем довоенном ундервуде, за который ежедневно садился чуть ли не с пяти утра… И какое — то по — особому настойчивое, упрямое и упругое слово его книг, журнальных статей, выступлений, докладов, лекций не оставляло равнодушным никого — ни впервые открывших его для себя, ни друзей, ни заклятых врагов (врагов не заклятых у него не было). Потому оно и будоражило всех, что это было умное и серьезное слово высокой философской культуры, возрождению которой он отдал свой талант, всю душу и саму жизнь.

В человечески искренней статье, ставшей предисловием к посмертному изданию книги «Искусство и коммунистический идеал» Мих. Лифшиц очень точно раскрыл секрет обаяния его философии. Здесь следовало бы процитировать полную страницу (как минимум) из этой статьи, но, отсылая читателя к первоисточнику, приведу лишь два отрывка:

«Помню, я читал его раннюю рукопись о диалектике в «Капитале» Маркса и понял, что годы войны и послевоенных событий совершенно устранили лучшую традицию предшествующего десятилетия, что каким — то чудом семена, брошенные тогда в благодатную почву, но основательно затоптанные, все же взошли, хотя и в другой, неузнаваемой форме. Эвальд Ильенков, с его живым интересом к Гегелю и молодому Марксу (открытому у нас в двадцатых — тридцатых годах, а не за рубежом, как пишут всегда по незнанию или по другим причинам), с его пониманием диалектики «Капитала» Маркса, «Философских тетрадей» Ленина, казался наследником наших дум. Этими словами я не хочу ослабить оригинальность Ильенкова. Он шел в том же направлении, но в другое время и другим путем. Я хочу только сказать, что его появление в моей берлоге было как бы доказательством закона сохранения мысли, воспроизводства ее в новых условиях, если она того заслуживает. Для меня он был неожиданно найденным союзником в тот момент, когда подъем марксистски мыслящей и образованной молодежи тридцатых годов остался только хорошим воспоминанием. За Ильенковым чувствовалось множество других молодых голов, множество, правда, неопределенной плотности»17.

И еще, если позволите: «Читая сегодня произведения Эвальда Ильенкова, я в каждой написанной им строке вижу его деликатную и вместе с тем беспокойную натуру, чувствую пламя души, страстное желание выразить близость земного, нерелигиозного Воскресения жизни и эту странную дрожь перед сложностью времени, приводящей иногда в отчаяние. Неплохо сказано где — то у Томаса Манна: нужно привыкнуть к тому, что привыкнуть к этому нельзя.

Вы не могли привыкнуть к этому, мой друг, вот почему, наверное, вы так рано ушли от нас»18.

Да, он так и не смог привыкнуть к победному торжеству бездарных комментаторов убогой четвертой главы «Истории ВКП(б). Краткий курс», вытеснивших философский Разум не только со страниц партийной печати, но и из учебников, диссертаций, научных публикаций… Настаиваю: начиная с 1938 года, а в 1957 году получив еще один мощный импульс властной силы в печально знаменитой жда — новской «дискуссии» о книге Г.Ф.Александрова «История западноевропейской философии», сметая на своем пути все, что хотя бы отдаленно напоминало о внутренней рефлексивности истинно философской мысли, официальная советская философия базировалась именно на толкованиях сталинских догм, семинаристски строго выстроенных в той части этой главы, которая называлась «О диалектическом и историческом материализме».

Все дискуссии и споры велись внутри и вокруг этих догм… Программы по марксистско — ленинской философии для высших учебных заведений до самого последнего времени строились по форме их логики как подобострастная расшифровка их содержания со все новыми и новыми злободневными иллюстрациями… В предисловиях к выборочно издаваемой и переиздаваемой философской классике, в рецензиях на любую, в том числе и не философскую работу, истинно партийные философы подгоняли свои суждения и оценки только под эти догмы.

Даже произведения Маркса и Энгельса, большинством из них так и не прочитанные в контексте философской культуры XIX века (а большинством из этого большинства — просто не прочитанные в их целостности, раздёргнутые на подходящие к случаю цитаты), использовались прежде всего как подтверждение сторон материализма и законов диалектики, извлеченных из той же сталинской статьи.

Ко всему этому многие из нас с детства привыкали — или почти привыкли19 — к стандартным портретам бессмертных вождей и бессмысленным лозунгам на всех площадях и улицах, к выборам без выбора, к бессодержательным прениям по пустым, искусственным проблемам, формально поставленным «в повестку дня» бесконечных сборов, собраний, конференций, к грому оваций в честь очередного гениаль… простите, генерального секретаря, к административным восторгам власти, к удручающе наглядной глупости и невежеству ее идеологов… Эвальд ко всему этому тоже почти привык.

Не смог он привыкнуть к тому, что с конца 50–х идеологическую схоластику диа—и истмата стала чуть ли не «уравновешивать» в силе их антифилософского пафоса позитивистская публицистика как искренне увлеченных проблемами современной революционной науки о веществах и силах природы, так и «примкнувших к ним» многочисленных и совершенно уж беспомощных старателей так называемых философских вопросов естествознания.

К первым смело можно отнести думающих молодых (и не очень) ученых и тех философов, кто не нашел в себе ни нравственных, ни интеллектуальных опор для постоянного (хотя бы и полуподневольного) участия в бесплодных спорах о смысле запятой у того или иного классика марксизма — ленинизма20, а потому с особой радостью нежданной набросился на беспартийные проблемы логики объектных наук. А к последним не менее смело и в первую очередь следует отнести не нашедших себя в своей науке честолюбивых биологов, физиков, химиков, медиков и других ученых, но, конечно же, и философов по образованию, равно не сумевших преодолеть в себе ни соблазнов имиджа научного работника, ни материальных соблазнов, ибо в то время научных работников как раз изрядно подкармливали из государственной казны (это, конечно же, по сравнению со всеми другими не властными субъектами расширенного воспроизводства власти, господствовавшего над всем материальным и духовным производством в нашей стране).

Вот и в этой тогда еще новой области советской философии все стало именно так, как в одном из афоризмов Ильи Ильфа — наряду с достигнутыми успехами у нас есть еще отдельные ответственные работники… Наряду с серьезными осмыслениями логики научного творчества отдельные и именно ответственные или нетерпеливо жаждущие стать таковыми научные работники (а имя им было легион) заполняли журналы и книжные прилавки поверхностными изложениями самых современных научных открытий, до конца разоблачающими метафизику прислужников империализма и, конечно же, буржуазный идеализм. Партийность философии — эта священная корова идеологии партбюрократии, правила бал в их научных трудах по философским вопросам естествознания. Как мне тут не вспомнить философские проблемы медицины21, в бесчисленных публикациях сводимые тогда к одной — всем известной под общим именем: «Диалектический материализм и медицина»!

Тут и философское определение диагностики, благодаря подобным трудам выстроенной по ленинским ступеням познания: осмотр больного, прощупывание, простукивание, прослушивание его тела — это чувственная ступень; диагностические размышления и первые прогностические выводы — абстрактное мышление, а лечение и (в результате?) патологоанатомическое вскрытие и заключение прозектора — практика как основа и критерий истинности процесса познания. Тут и количество внешних физиологии зловредных факторов, переводящее ее в новое качество — в патологию; тут и критика буржуазных ученых от Рудольфа Вирхова до Ганса Селье за упрямую неспособность повторять: «все болезни от нервов», что, по мнению авторов таких трудов, следовало бы делать любому физиологу и медику. И повторять это как диалектико — материалистическую истину, открытую самим И.П.Павловым, — упрямым антибольшевиком, признанным после партийной Павловской сессии Академии наук равноапостольным святым большевистской церкви. Тут и все остальные такие же примитивы и смешные сегодня глупости этих самых… философских вопросов и проблем медицинской науки.

В результате столь успешного укоренения и у нас онаученной философии сталинский «диамат» незаметно превратился в догматическую натурфилософскую метафизику, а место собственно философской рефлексивной мысли занял всегда на это место претендовавший позитивизм — это в лучшем случае, и беззастенчивая идеологизация и примитивизация общих представлений естествознания — в худшем, но и в наиболее распространенном.

Но вот с этим последним уже многие не могли смириться и к тому привыкнуть. Многие — и не только тогда молодые, но и опытные полемисты, особенно те, кто был среди послевоенных первочитателей раннего Маркса22, открывших для себя полные тексты Платона, Декарта, Канта, Гегеля, Фейербаха — и всех других классиков, по протоколу входивших в поминальники как секуляризированных, так и конфессионально — партийных учебных программ, но до тех пор знакомых всем более по их критике Марксом, Энгельсом и Лениным, чем по их собственной культуре мышления в контексте их же эпохальных культур.

Ильенков — первый из многих и самый непримиримый из них, самый яркий, самый взрывчатый противник философского обскурантизма23.

Пламя его души, о котором так хорошо сказал МихЛифшиц, постоянно подпитывалось болью за судьбу нашей культуры. Оно, при яростном споре вдруг и лишь на мгновение сверкнувшее в его больших умных глазах, всегда обращенных как бы вглубь мыслящего сознания, горячим чувством истины оживало в тщательно продуманных печатных текстах, вбивающих в легкомысленные головы четкие формулы логики культурного творчества человечества, в том числе, если не прежде всего, в головы молодых, приобщившихся к философии через толщу дурного позитивистского чтива. Эту страстность философа принимали, а некоторые принимают и по сей день, за ригоризм сектанта.

Нет, таких он и не надеялся увлечь живым духом философии. Полемикой с ними он старался расшатать инертность мысли именно молодых читателей и слушателей своих, боясь, что и они последуют за «дешевыми разносчиками научных знаний», как метко назвал Энгельс тех, кто стал философом только потому, что самое последнее слово натуралиста принял за выдающееся философское обобщение. Самих же «разносчиков» в чем — либо убедить трудно, если вообще возможно. В одном из рассказов марсианского цикла Рея Бредбери заблудившиеся во времени герои не могут даже пожать друг другу руки — в одном и том же месте пространства они взаимонепроницае — мы, нет в них друг для друга ни тепла, ни сопротивления. Вот так и с нашими «разносчиками»: сквозь и мимо текста Ильенкова проходит их взгляд, не чувствуя опоры тела мысли. Только его выводы колют их больно, только на формулировку отдельных положений обрушивается их критический пыл. «Как! — несется по городам и весям крик возмущения. — Идеальное — не субъективная реальность?! Но где же, если не в голове, не в больших полушариях мозга родится и пребывает она?! А если по Ильенкову идеальное существует объективно — тогда это не что иное, как объективный идеализм!»

И против гегельянщины Эвальда предлагалась нам смесь плохо переваренных нейрофизиологических представлений о функциях церебральных структур24 с предельными абстракциями из теории информатики — то есть самый новейший вариант старого как мир натуралистического объяснения чистой субъективности ^идеальности) сознания и самосознания индивида Homo sapiens.

Стыдно было читать про то, как одна церебральная структура считывает с датчиков внешнего рецептора информацию, кодируя ее на языке, коим «общаются» между собой нейроны, а другая церебральная структура раскодирует эту информацию для… черт знает откуда выскочившей и неизвестно где до сих пор ютившейся личности… Так и становится все на свои «марксистско — ленинские» места: материальное бытие порождает в мозгу индивида идеальное сознание, ибо вегетативные и церебральные носители и переработчики информации, как и в компьютере, материальны, а информационным способом произведенный и личности открытый смысл информации идеален. Только для нее он собственно и идеален и, конечно же, только в ней и для нее он субъективен — только личностью он осознается и переживается, только в субъективном ее сознании пребывает.

Ей богу, у Демокрита было более глубокое понимание эйдоса! Его античный натурализм был спекулятивно рефлексивным: ведь именно эйдос, сущностно определяющий атомные конгломерации, отпечатавшись воздействием эманируемой им эйдолы на общем чувствилище, входит в таковое и сливается с ним, уже тем самым отождествляя противоположное: сущее с сущностью, идею с ее воплощением. Недаром внутреннее сродство идей Платона с атомами и эйдосами Демокрита отмечают все серьезные мыслители, обращавшиеся к истории античной философии25.

А наши критики в наше время упрямо твердили свое, повторяя в новой терминологической редакции знаменитое утверждение замечательного немецкого физиолога и натуралистически мыслящего «философа» Иоганнеса Мюллера: субъективные ощущения есть переживания организмом состояния собственных нервов. Да, это так! Ведь и невесть откуда возникшей личности церебральные структуры способны передать информацию лишь на своем языке — «языке» взаимодействия нейронов. Личности (ее организму) остается лишь как — то по — своему, органически (критики Ильенкова так и не объяснили — как), переживать взаимодействие нейронов. Им ничего другого не оставалось, как искать в нейронах образы слов обычного народного языка. Эту, как главную свою научную задачу, в те же годы ставил перед собой (о чем с гордостью им и сообщалось в популярных газетных статьях) известный тогда исследователь функций мозга. Все вместе это было не чем иным, как рабским повторением тезиса И.Мюллера!

Ну, как тут не вспомнить снова об язвительном философе Людвиге Фейербахе, назвавшем сию концепцию познания физиологическим идеализмом! Как тут же не вспомнить и о не менее язвительном Фридрихе Энгельсе, вдоволь поиздевавшемся над самым обыкновенным, а потому (не только по — латыни) вульгарным материализмом26. И в наши дни трудно что — либо добавить к их уничтожающей критике не столько даже выводов, к которым нас приводят подобные натуралистические «концепции», сколько самой их логики — логики осмысления изучаемого предмета. Так можно ли было спорить с их современными последователями!?

Помню вопрос, заданный Владиславом Лекторским одному из этих доморощенных мюллерианцев на семинаре, проходившим в Институте общей и педагогической психологии АПН СССР с участием Майкла Коула и Дэвида Бэкхерста27: «В Третьяковке висит полотно Репина, галерея закрыта, в залах никого… так как же, по Вашему, образ старика — отца, в припадке необузданного гнева убившего сына, исчез с полотна, как только последний посетитель покинул зал?»

Даже я, уж на что и тогда не видавший проку от любых попыток пробудить рефлексивный Разум у законченных эмпиристов, даже я не ожидал, что наш критик окажется столь последовательно упорным. Он ответил: «На материальном холсте только мазки вполне материальной краски, оставленные кистью художника; образы Иоанна Грозного и сына его Ивана возникают лишь в голове зрителя, воспринимающего информацию, передаваемую этими ее материальными носителями».

«Бедный Репин! — воскликнул философ. — Он — то, чудак, старался цветом, рисунком, композицией и сам вдруг увидеть чувства свои, и нам их внушить… Он писал так, чтобы в реальной идеальности образа этих чувств, созданного им на холсте, навсегда воплотилась чистая субъективность аффекта: того тяжелого, темного ужаса, который весь — в одном миге аффективного прорыва неостывшего злого бешенства к безмерному отчаянию старика, а в нем — безнадежно ускользающая страстная вера в такое, как сама его жизнь ему необходимое, такое все оправдывающее чудо — чудо удержания жизни в теле сына, чудо возврата для полного выпадения из времени того самого рокового мгновения — мгновения удара посохом в висок…

А по — Вашему выходит, именно образа на холсте и нет. Есть только информация о высших эмоциях Ильи Ефимовича, закодированная рисунком и композицией, цветовой гаммой… И лишь тень их возникает в наших головах, после раскодирования нашими мозговыми структурами нейронного кода вещественных знаков живописи… Прямо фата — моргана какая — то. Та, что возникает перед глазами, не существуя реально. Но тогда и форма стула, приданная материальному дереву мастером, не реальна, хотя именно она зовет меня, усталого, присесть… И звуки третьей фортепьянной сонаты Бетховена — просто упорядоченные колебания воздуха, а чувства, вызываемые ими, — фантом, звучащий в ушах, в голове, в мозгу… Эх, да что тут говорить! Бесполезно говорить… И спорить нам с Вами не о чем».

А Ильенков спорил, доказывая интерсубъективную реальность идеального, в корне меняющую и даже снимающую (в смысле aufheben) онтологические противоречия так называемой «первичнос — ти — вторичности» сознания, — доказывая, конечно же, не «разносчикам», а тем, кто, хотя и попал под влияние их научного имиджа, презрев по невезению своему философию как нечто не научное, но в принципе еще способен увлечься и Декартом, и Спинозой, и Фихте, и Гегелем, и Витгенштейном… тем же Выготским например, прочитав их и прочитанное сам обдумав. Ему это удавалось: его слово затягивало многих в мир философской классики, старой и современной. После, нередко, они и с ним спорили, и убеждали его… Можете поверить мне: Ильенков очень даже умел слушать чужую философскую речь и, обдумывая, принимать серьезные и толковые возражения.

Снова вспоминаю, как в последнюю свою осень он, усадив меня, как всегда в свое рабочее кресло, сам примостившись на его подлокотник (в подобных случаях — обычная его позиция, что и подтвердят многие), заставил читать написанные летом фрагменты рукописи будущей книги, а — на закуску — последние, свежие, утренние листки… Это были ^отредактированные еще главы книги о диалектике Ленина и метафизике современных наследников махизма. Я читал, он бежал глазами по следу моего взгляда28… Но вот, отложив рукопись, я стал упрекать его за чрезмерную резкость выражений («в умении ругаться ты самого Ильича перещеголял…»), за одностороннее, как мне показалось, истолкование фантастических повестей А.А.Богданова (Малиновского).

Последнее он категорически отверг: «Разве ты не видишь, что расчет Богданова на надсоциальную, надобщественную суть технократического управления обществом от имени науки — опасная антиутопия, но именно она у нас воплотилась в жизнь, прикрывая, как и положено, неограниченную власть того класса или слоя партбюрократии, который себя огосударствил в качестве тотального собственника и субъекта власти! Его частным интересами подчинено все в нашей жизни и лишь в воображении объединено мифом власти народной.

В действительности — это власть отнюдь не народа (что уже и само по себе — круглый квадрат), но и не технократов, хотя вся машина государства — уродливое воплощение именно их мечты о разумной машине, об искусственном интеллекте, мудро управляющим всем хозяйством и всеми нами в качестве еще одного безликого вождя! Романы Богданова — «Красная звезда» и «Инженер Менни», — утопия, осуществленная нами и у нас в стране. Утопия, способная еще лет сто поддерживать деспотизм и произвол субъектов власти государства — собственника и освящать сие мифом научно обоснованных, но ни разу не выполненных пятилетних планов и прочих «проектов века», всеми их клятвами о том, что нынешнее поколение будет жить при коммунизме — нами же, кандидатами и докторами «научной идеологии», тут же «научно» подтвержденными, всем лживым и пустым, а потому и наиболее громко звучащим пафосом всенародного единства в строительстве коммунизма!«29

Ну вот. Получилось еще одно, зато «самое последнее», личное воспоминание. Для цели моей, возможно, и не лишнее, но прямое ее обсуждение опять отодвинувшее. Только ведь о друзьях, ушедших от нас навсегда, вспоминается хорошее и только хорошее. Тем более мне об Эвальде хорошего хочется сказать как можно больше и как можно подробнее…

Но и при его жизни, и после — всякое говорили, да и сегодня говорят. Например, что он не был храбрым, что просто панически боялся репрессий, что поэтому не всегда писал то, что думал… И что именно поэтому лепил из нефилософа Ленина великого диалектика… Страх, несомненно, был и у него. И при его обостренной впечатлительности, видимо, не малый. Но не тот храбр, кто ничего не боится, а тот, кто и боясь, делает и говорит лишь то, что подсказывает ему совесть. Так вот это о нем на научном семинаре Института философии, посвященном его памяти (такие семинары до сего февраля в день его рождения проводились у нас ежегодно), один из старейших сотрудников института воскликнул: «Говорят иные, что Эвальд не был храбр. Только вот что получается: сколько я себя здесь помню, с этой трибуны в самые трудные времена только Эвальд говорил всегда то, что думал, да и писал он всегда лишь то, что думал, чем бы это ему ни грозило».

Должно быть, «только Эвальда» — это сильно сказано. С не меньшим основанием я могу то же самое сказать и о Владимире Александровиче Смирнове — выдающемся логике и философе, стоявшем на иных позициях, радикально отличных от Ильенковских, что не мешало им дружить и уважать друг друга. Ведь оба не были трусами, не были прохиндеями, терпеть не могли таких, ибо сами работали не на должность, не на ученые степени, а на совесть свою. А это значит — работали взахлеб, со всей страстью мысли своей, потому и продуктивно. И, наверное, не только Эвальд и Володя писали и говорили по делу своему то, что думали, хотя, конечно же, не все и не всегда говорили. Промолчать иной раз было важнее именно для дела.

Ильенков писал и говорил только искренне. Искренне порой и «пересаливал» в спорах с уничижающими философию. Искренне не соглашался и со своими единомышленниками (хотя это еще большой вопрос: могут ли быть у философа единомышленники — философы?). Особенно тогда, когда они, как ему казалось, теряли верные ориентиры на диалектику мышления и ее продуктивный историзм. И был он однолюб, упрямо работал над проблемой творческого воображения как истинно человеческой — сущностно человеческой! — основы всех прочих субъективных сил души, а тем самым и всего осознанного бытия людей — всего реального процесса их жизни. Он и всего себя без остатка посвятил истории всеобщих способов рефлексии людей на их изначальную, принципиальную общность и ее исторические формы. Или, что то же самое, — Логике (непременно с большой буквы!) мышления, творящего культуру. Ибо только творящее культуру мышление поверяет себя историей (и логикой) всеобщих рефлексивных способов и средств, с помощью которых люди воспроизводят формы своей человеческой общности, в том числе и как собственные, его, мышления, категории.

В общем обзоре его трудов и взглядов в данном случае мне нет нужды. Да и в любом случае полезнее перечитывать самого автора — книгу за книгой, статью за статьей… И перечитывать именно теперь, когда в туманную глубину ушедшего времени ушли и наши старые нервные споры, когда на поверхности философских штудий иные сюжеты, иные способы и методы их осмысления и репрезентации. Перечитайте непредвзято Ильенкова, коллеги, вдруг и вам покажется, что к нашим сегодняшним проблемам, к их истинно философскому пониманию ведут те пути — дорожки, которые прокладывал в свое время и Эвальд Васильевич Ильенков!

Но — к делу. Что же собой представляет школа Ильенкова? В далекие 50–е и 60–е годы первой для нас школой свободной философской мысли было и личное общение с ним, и знакомство с его «Диалектикой абстрактного и конкретного в «Капитале» Маркса», с его статьями в так называемых коллективных монографиях и сборниках по диалектике. А началось все с обсуждения (и осуждения) на нашем факультете, а затем и почти всем монолитным философским сообществом, знаменитых в то время «Тезисов», по провокационной просьбе ответственных работников факультета написанных им и его другом Валентином Коровиковым. Две — три странички машинописного текста сразу же стали основанием для обвинения авторов в… гно — сеологизме. Чёрт его знает, что это такое! Но любой ярлык, в трусливом ажиотаже правоверия навешиваемый дураками на умного, именно дураков делал незаметными, более того — единственно социально — возможными в своей всех убеждающей нормальности30.

Можно сказать, что увенчались успехом первые же попытки выдать именно за школу некую «систему взглядов и убеждений» самого Ильенкова и немногих, тогда открыто примкнувших к нему, к тому же «отредактированную» и обструганную до примитивной философской пошлости. И именно потому, что гносеологизм стал школой, шума получилось много. Прошел этот шум и по кафедрам философии вузов, где тогда не мало было совсем еще свежих «философов», преподававших историю ВКП(б) до выделения этих кафедр из общих кафедр марксизма — ленинизма и особо специализировавшихся на четвертой главе ее «Краткого курса» (см. выше). Большевистская критика всех и всяческих уклонов была у них в крови, и на партийных собраниях они всегда были первыми и самыми яростными, расправы требующими хулителями любого проявления ревизионизма31.

Но и потом, еще лет двадцать, то там, то здесь возникали отголоски этого шума: «Ильенков, ильенковцы… как же! Знаем!» Долой!» В Институте философии прямо ему в лицо, а заочно — на философском факультете МГУ, на вузовских кафедрах философии, несгибаемые марксисты — ленинцы с какой — то необъяснимо личной неприязнью, чуть ли не с ненавистью, обвиняли убежденного, страстного марксиста Ильенкова в измене марксизму, в гегельянщине, платонизме и вообще во всех ревизионистских преступлениях.

Когда я вспоминаю то время и тех людей, то просто не могу не почувствовать правду Мастера, открывшего для себя и для нас самую суть и природу их ярости. Помните?

«…Статьи, заметьте, не прекращались. Над первыми из них я смеялся. Но чем больше их появлялось, тем более менялось мое отношение к ним. Второй стадией была стадия удивления. Что — то на редкость фальшивое и неуверенное чувствовалось буквально в каждой строчке этих статей, несмотря на их грозный и уверенный тон. Мне все казалось — и я не мог от этого отделаться, — что авторы этих статей говорят не то, что они хотят сказать, и что их ярость вызывается именно этим™2.

(Говоря об Эвальде, смело можно было бы строго по тексту продолжить исповедь Мастера: «А затем, представьте себе, наступила третья стадия — страха. Нет, не страха этих статей, поймите, а страха перед другими, совершенно не относящимися к ним или роману вещами. Так, например, я стал бояться темноты…«33. Да, не могла и у моего героя не наступить третья стадия. Может быть, прежде всего он стал, как и Мастер, бояться именно темноты. Да и как не бояться ее — арестовывали — то ночью. Эвальд, как и Мастер, — не герой «без страха и упрека», но и тогда он остался самим собой, то есть прежде всего — философом).

Ярость тех защитников марксизма — ленинизма от школы Ильенкова явно была той же, вот уж поистине трусливой, природы. Как и подобные им персонажи великого романа Михаила Александровича Булгакова — поэты, критики, работники редакций и т. п. сталинские инженеры человеческих душ, наши коллеги — партийные философы того времени, воспринимали работы Ильенкова личностно болезненно. Да, точно так же, как и другие «герои» Булгакова, но уже из «Записок покойника» — все эти Ликоспастовы, Агапёновы и… тогда даже подумать было страшно — Бондаревские34. Это их нутряной голос: …Да откуда он взялся?.. Да я ж его и открыл… Тот самый… Жуткий тип… Бьешься… бьешься… как рыба об лед… Обидно!'3

Что же это получается, в самом — то деле: они написали «Хлеб», «Бруски», «Время — вперед!», «Кавалер Золотой Звезды» и т. п. эпохальные романы социалистического реализма (в нашем случае — они разгромили меньшевиствующих идеалистов, вейсманизм — морганизм, кибернетику — публичную девку империализма, издали миллионными тиражами учебники по марксистско — ленинской философии), а тут приходит какой — то серый пиджак… и на тебе — роман, пьеса (в нашем случае — статьи и книги о диалектике рефлексивного мышления)… Да такие, что… А какие, позвольте спросить, — вдруг явно талантливые?

— Да, именно такие, и это было слишком явно…

Только ведь для «критиков» дело было и есть не только и даже не столько в том, что Мастеру, Максудову или Эвальду Ильенкову, или Мерабу Мамардашвили благодаря их таланту могла светить прижизненная слава, способная затмить их великую славу, самой партией провозглашенную… Но они же, все эти латунские и ликоспастовы, сами и первые прекрасно понимали, что именно старателям высокой культуры духа тогда ничего не светило, кроме партийного же осуждения, а тем самым — и всенародного проклятия… Как Анне Ахматовой и Михаилу Зощенко, Сергею Прокофьеву и Борису Пастернаку, и все другим большим и малым, но Мастерам. И как же было тут им не выскочить вперед всех со своим личным и профессиональным долгом перед партией и народом — со своим литературным, музыкальным, философским и т. п. обличительным и разгромным пафосом, когда где — то на самом дне души болит как суррогат совести их личная и профессиональная самооценка: нет, так, как этот серый пиджак, я не могу, и никогда не сумею, хоть убейте меня…

Вы скажете: сальеризм? Пусть будет так — так даже красиво… Ведь и пушкинский Сальери в актуальном осознании себя искренне был убежден в своей гениальности, позволившей именно ему творить всем понятную, потому и дорогую всем гармонию высоких чувств, звучащих в его музыке и в музыке других композиторов. А нездешний, сверхчеловеческий гений Моцарта уже тем самым вреден и опасен.

Но и Сальери у Пушкина в недоступной осознанию глубине души, уколотой словами его друга, обрекаемого им на смерть (словами, в которых была явлена миру простая, как все гениальное, истина: гений и злодейство — две вещи несовместные), испытывал неукротимую зависть… нет, не к удачливости своего друга и даже не к музыке, творимой им, а именно к какой — то особой, из круга признанных творцов выделяющей его… избранности. Избранности истинного таланта, который есть не что иное, как безоглядная и трудная верность своему увлечению музыкой, как у других, подобных ему, — поэзией, философией, математикой… Верность, которую нельзя смутить никакими жизненными благами и прижизненной славой и вообще — ничем. Та самая верность, что требует полной самоотдачи и превращения всего себя в рабочий орган саморазвития объективного духа — культурной совести народа36. Говоря попросту, это — верность себе, увлеченному своим делом настолько, что, не говоря снова о привилегиях и прочих соблазнах, даже угроза ареста и самой смерти, не может победить силы этого увлечения.

Вот тут — то меня и одернут даже те мои коллеги, которые и сами знают высокую цену истинно философской мысли в годы партийного единомыслия: «Не слишком ли увлёкся, дорогой товарищ? Моцарт, Булгаков… Ильенков — все в одном ряду… Можно, конечно, так любить человека и память о нем, чтобы в себе и для себя особо выделять его среди других его современников и коллег. Но ведь и самому совесть знать надо, не только других в бессовестности упрекать. Ильенков — один из наших философов (пусть и не очень многих), но и не единственный, достойный ярко представить поколение шестидесятников. Поминаешь ты и Мераба, и Володю Смирнова, вспомни Владимира Соломоновича Библера и других — живых, слава богу — страстотерпцев философской культуры мышления из того же окаянного поколения (не будем подсказывать — сам знаешь кто есть кто). Ведь о каждом из них можно сказать и то и так же, что и как ты говоришь лишь о своем Эвальде».

«Я помню всех, — придется мне ответить. — Только ведь сейчас я не просто об избранных Богом вел речь. И не о ранжировании их по таланту и «вкладу» в философию и культуру. Важно мне выяснить — что такое школа в философии, и есть или была ли такая школа у того, кому мы посвятили эту книгу? И Моцарт, Булгаков и герои его — Мастер, Максудов (вспомнить бы еще и Мольера!) — понадобились мне не для отождествления с ними Ильенкова к его вящей славе. Ибо, может быть, они, отличаясь многим, в одном только и схожи — в победной одержимости своим делом при общей им слабости перед миром власти, перед бессовестностью, если не прямой подлостью, не только бездарных, но и безусловно талантливых, но с нею спаянных «критиков». Но я отделяю от них тех, кто просто не нашел в себе нравственной силы безоглядностью труда своего устоять перед этим миром, умеющим окружать полусдавшихся прежде всего показной защищенностью, а там и почетом и относительным комфортом. Полусдавшихся как раз — подавляющее большинство. И частично оно состоит… из нас.

И я не выделяю себя из этого, к счастью, не замятинского мы, радуясь уже тому, что мы — не завистники — и это точно. Издеваясь прежде всего над собой, посочувствую своему герою: да и чему тут завидовать — постоянному напряжению издерганной души, частым срывам в поистине максудовскую неврастению или сапожному ножу, в конце концов перерезавшему горло?..

Но кто его знает! Может быть, и стоит позавидовать. А если не завидовать, но и дальше говорить об Ильенкове в том же ключе, то ведь он — репрессирован не был, престижную премию Чернышевского получил во время оно, работал в академическом институте всю оставшуюся ему после изгнания из университета жизнь, печатался, несмотря на никогда не стихавшую злую травлю, за все за это был беззаветно любим молодыми и ершистыми… В общем — ничего особенного в его биографии не было… Он же — один из нас, из не совсем смирившихся и честно делавших свое дело, не претендуя на звания и должности…

Нет уж, увольте! Увольте меня от пусть даже подсознательного, но самообмана — от сокрытия самой сути дела: он ведь был… не просто талантлив! Он обладал особой избранностью недюжинного таланта, которую порождает и пестует в талантливом человеке редкая среди нас безоглядная увлеченность мыслью творящей, творящими чувствами великих Мастеров, а потому — и увлеченность текущим им вслед непрерывным потоком уже своих и мыслей и чувств. Поэтому он, как и ему подобные, не создавал школы, не учил философии, не писал по философии положенных по статусу и должности статей и книг — он просто был и жил философом».

Так отвечу я тем, кто, разделяя мое восхищение талантом, упрекнет меня в неоправданном выделении Ильенкова из ряда философов — одиночек, так же как и он оставшихся верными философии и себе, а не идеологии. Но уверен, иные (а их не мало и по сей день) тут же и страшно рассердятся на меня, но уже за другое — как раз за идеологию: Это Ильенков — то не был верен идеологии?! Только тогдашняя дура — власть не смогла понять, что он — то и был ее идеологом! Ей бы догадаться и вместо митиных и константиновых37 именно его на щит поднять, триумфатором сделать, тогда, может быть, и продержалась она на двадцать — тридцать лет дольше. Что тогда защищал Ильенков, и, признаться, страстно и талантливо защищал? Против чего и против кого он именно по — большевистски боролся? Против Эрнста Маха и Карла Поппера, против Александра Богданова (А.А.Малиновского), и Александра Зиновьева, против, как ты и сегодня говоришь, позитивистов и логиков, а фактически против всех тех, кто науку ставил выше диктатуры пролетариата и вообще всякой насильственной политики.

Он верил Марксу не только в том, что человек — природное существо, производящее себя во всех своих духовных и физических ипостасях. Он оставался верен и марксизму — ленинизму, верен даже в том, что именно большевики под руководством Ленина должны были взять власть, в том, что так или иначе, но коммунизм победит, и вообще чуть ли не во все подобные идеологические утопии и мифы. Но прав оказался не он, а Карл Поппер с его научным видением задач философии, с страстной ненавистью ко всем и всяким социальным утопиям. Прав оказался А.А.Богданов — создатель текстологии, чуть ли не на полвека гениально предвосхитившей теорию управления и кибернетику».

Вот им, так построившим свою отповедь мне, ильенковцу (не забудьте: и платонику, и кантианцу, и гегельянцу, и…), я отвечу совсем уже кратко: «Это вы, друзья мои, явно перестарались, убаюкивая совесть свою расхожими побасенками! Правда, среди нас, единомышленников в нарочито небрежном отношении к философу, есть и те, кто и сам всегда и честно науку ставил выше философии, однако есть и те (их большинство!), кто только недавно перестал цитировать к месту и не к месту доклады генеральных секретарей, кто тогда не мог понять (а первые просто забыли), что в своем далеком по времени от нас интервью сотруднику журнала «Вопросы философии» именно Эвальд, как никто тогда ни из нас, ни тем более из вас, так смело и четко не определил суть так называемой административно — командной системы государственного владения и распоряжения землей страны и всем тем, что в ней и на ней лежит, стоит и движется. Было это задолго до перестройки38… Но главное — вы же и тогда, и сейчас, если и читали Ильенкова, то будучи заранее уверены в том, что под горячими лучами великой научно — технической революции давно скукожились и обратились в прах и сами гегели — марксы, и те, кто никак не может увидеть новый мир не их глазами. И немало среди вас тех, кто и по сей день судит о нем по слухам и молве, так настойчиво в свое время распространявшимся ответственными партийными философами».

Так сгоряча ответил бы я рядящим Эвальда в идеологи. Но, повторяю, одним миром нельзя помазать всех тех, кто разглядел в текстах Ильенкова прежде всего (если не только…) его коммунистический идеал39.

Нет, не только Ильенков, многие творцы культуры и у нас, и на Западе, с неоправдавшейся надеждой именно в стихийно — революционных бурях XIX — го и XX — го веков (особенно — в российской революции!) старались разглядеть обмиршлениеромантической и гуманистической философии. Один мой друг, может быть, теперь последний, самый близкий, 80–летний английский профессор, недавно еще в Кильском университете заведовавший кафедрой русской культуры, как редко кто из нас ее знающий и безмерно любящий — Евгений Лам — перт (между прочим — в свое время, еще совсем молодым он в Париже душевно сблизился с Н.А.Бердяевым, и его воспоминания о нашем изгнаннике опубликованы в прошлом году в журнале " Философские исследования», 1995, № 4), постоянно — и особенно часто в последние шесть лет — пишет мне из Лондона горькие письма: как же могло случиться, что Россия предала сегодня надежду всех мыслящих людей Земли — свою великую антибуржуазную революцию?! — Так пишет он, никогда не бывший марксистом, во всех советских энциклопедиях упоминаемый как антикоммунист и антисоветчик. И вот его credo сегодня: «Западная цивилизация!» Нет ничего ее пошлее и мелочнее, нет ничего опаснее для заблудившегося человечества. Это пятисотлетнее царство духовно глухих и слепых, ограниченных, безмерно эгоистичных, лишь сегодняшним днем живущих буржуа. На их потребительских иллюзиях, как на опаре, созрело и взошло мировосприятие бесформенной, как тесто колышущейся, необъятной, постоянно вспучивающейся и опадающей новой человеческой общности — массы, этой питательной среды господствующего сегодня среднего класса. Да, ваша революция, как и всякая революция, пожирала своих детей. Да, постреволюционный период был беременен азиатской деспотией — диктатурой вождя одурачивших себя масс. И, увы, разрешился ею. Сталинизм и фашизм на этом закономерном ее исходе росли и набирали силу. Но слишком глубоки были духовные основы у европейского коммунизма, сохранившие себя даже в постреволюционном общинном социализме Сталина, и слишком явными в своем человеконенавистничестве были основы фашизма Гитлера, чтобы сегодня, с легкой душой отождествив фашизм и коммунизм, отдать Россию западной цивилизации. Побойтесь Бога, что вы там у себя делаете вместе с вашим царем Борисом40.

Быть идеологом — это значит: не стараясь понять41, просто как о неизбежном говорить и писать о том, что есть, о том, что видишь. А видеть приходится гибельную неразрешимость всех проблем общей трагедии человечества, до восторженного умопомрачения загипнотизированного небывало богатыми вещными плодами той самой научно — технической революции и как будто по украинской пословице — не теряйте, кума, силы, опускайтеся на дно, — обреченно захлебывающегося в крови терроризма, ставшего массовым, в крови нескончаемых больших и малых войн, при этом равнодушно взирающего на свое родное подавляющее большинство — большинство голодных, нищих, больных, умирающих — раздавленных техногенной цивилизацией так называемых развитых стран. И ожесточенно спорить с другими идеологами, по иному, но столь же без понимания исторической сути происходящего, объясняющих события… события… события… в громких, на страсть и смысл лишь претендующих словах… словах… словах…

И меня беспокоит, что равнозначной сменой догматической идеологии исторического материализма, прекрасно обходившегося и без материализма, и без истории, набирает силу и как огонь по сухостою распространяется новая «все объясняющая», хотя и не столь, как истмат, однозначная и монолитная, напротив, разношерстная, пестрая, но в одном равная и ему, и всем своим разновидностям, идеология исторических параллелей и старых предрассудков вроде контроверзы Запад — Восток, евроазиизм, особый путь России, почвенники, славянофилы и западники, особая, другим конфессиям не свойственная духовность православия… Эти и подобные им категории, завладев умами идеологов, разыскиваются ими в истории, перекраивают в нужном ракурсе картину современности. Они, эти умами владеющие категории, воистину стали субъектами исторического процесса, а страсти, надежды, потребности и мотивы к действию разных социальных групп и индивидов — послушными марионетками. Чем же вам, господа, не угодил истмат? И его субъекты — категории не хуже нынешних служили вам и власти.

Ну да Бог с ним — с тем, что подчас те же теоретики, кто десятилетиями забавлялись сличением словесных категорий: способ производства, общественно — экономическая формация, базис и надстройка и т. п., теперь ввели в «научный» обиход иные, но столь же далекие от реально — исторических форм бытия и теоретического его осмысления. Иное, на мой взгляд, показательно и существенно важно: идеология особости российской молодой, на полтысячи лет опоздавшей так называемой буржуазной демократии, не поспевающей за стихией всех трагических, социально — конфликтных переделов собственности, никому — ни «демократам», ни «партократам», ни «новым русским», ни «коммунистам» (я не говорю о тех, кто слышит лишь себя истошно орущим на митингах и видит лишь возбужденные безумствующие толпы) — не позволяет разглядеть в коловращении событий тех групповых субъектов социальной активности, которые сегодня практически делают историю России.

И делают ее как раз под шум и гам бурных словесных столкновений идеологий, разных по символам веры, но единых по своей отрешенности от их практических действий. Любая политика, оглушенная своей и чужой идеологией, открывает путь стихийному, неуправляемому процессу. И остается утешать себя Марксовым: История — старый крот и роет основательно, правда, забывая о том, что сегодня не XIX век, и вся основательность слепого крота истории в XX веке — лишь в подрыве самого ее основания.

Правда, Карл Поппер отрицал исторический смысл слова «основание», считая это слово основанием всех социальных утопий. И вслед за ним, но совсем по — своему, еще совсем недавно Александр Зиновьев заявлял, что беда марксистов (Ильенкова — в том числе) в том, что они к истории не применили научных методов расчленения и обобщения социальной реальности, такой же объективно здесь и теперь сущей и вещественной, как предмет физики или биологии… И тогда же — он, с присущей ему скромностью, сообщал научной общественности, что именно им была создана научная объективная социология, использующая методы настоящей науки, а не методы диалектики и прочих философских спекуляций. И выводами поделился: Запад загнивает, коммунизм — неизбежный и для Запада катастрофический результат данного процесса, человечество вынуждено будет пройти через этот атрибутивный коммунизму кровавый кошмар — ничего не поделаешь…

Но пока он всеми своими научными методами исследовал наличную социальную реальность 70–80–х годов, что — то, видимо, случилось у нее внутри и сложилась совсем иная наличная реальность… И теперь, видимо, в результате изучения ее новой наличности — на этом особенно настаивал наш логик в социологии: «социолог не может иметь дело с тем, чего еще или уже нет», — не философия истории Маркса, а научная социология А.Зиновьева открыла человечеству новые горизонты, о которых он и поведал Родине, побывав у нее в гостях как раз перед выборами Президента.

Поздравляю вас, оказывается, что коммунизм — не беда и кошмар, а всеобщее светлое будущее… Буржуазный мир, создав машинную цивилизацию и агрессивные империи зла, — враг человечества номер один. Человечество стоит на грани вымирания. Экологические, социальные, экономические катастрофы сотрясают мир. И только наши родные патриоты — коммунисты (лишь бы им удалось сохранить верность 30–50–м годам и остановить разгул частнособственнических инстинктов) могут спасти Россию, а вместе с ней и весь мир, поскольку именно Россия (которую, как видно, даже научным умом не понять и общим логическим аршином не измерить) — единственный гарант победы над гнилой буржуазной цивилизацией.

Вот к подобным научным спекуляциям так и не смог привыкнуть Эвальд Васильевич. Именно их он называл неизбежным результатом эмпиристской методологии современного позитивизма.

Сложнее и далеко не так явно обстоит и сегодня дело с той логикой науки, что неслучайно заставила нас переименовать классическую гносео—логию (ту самую, которая есть и логика, и онтология, и диалектика как рефлексивно осознающая себя история не только науки, но именно всеобщих форм человеческого бытия) в модернистскую эпистемо—логию — логику научного знания. Знания, замкнутого в себе и существующего для себя и практического использования в технике, индустрии, в промышленности, а со временем — и в политике, в управлении (А.Богданов!), в хозяйственной деятельности. Естественно, что эпистемологи и логики науки в своем победном торжестве над диалектикой собственно философского мышления всей душой своей не могут принять Ильенкова. Его личному авторитету в прошлом и они отдадут должное, постараясь показать вежливо и достойно, что Ильенков — типичное дитя тяжелых времен, что он шестидесятник, а потому уже — и провозвестник перестройки, и, увы, марксист со всеми вытекающими сегодня роковыми для его памяти ограничениями его философии.

Оставляя споры в стороне (да и не люблю я их!), признаюсь просто, что для меня и, как я надеюсь, еще для кого — то, ясна неизбежность осознания философами целостности и глубины до сих пор не осмысленных в полной мере его открытий: его концепции всегда реального идеального, его видения классики как духовного творчества, проникающего в самую суть идеального — его философски осмысленного Космоса. Как торжество позитивной науки нисколько не умаляет для меня правоты его философской оценки лишь сугубо позитивистских трудов Богданова, Поппера и Зиновьева (среднего возраста).

Вот ведь и совсем недавно, в начале прошлого года уже другой, но не менее известный наш философ в журнале, почти целиком отданном памяти Карла Поппера, с достоинством, без крутых определений (на которые порой Ильенков был щедр) убедительнейшим образом доказывал и, на мой взгляд, блестяще доказал одну лишь мысль: Поппер — выдающийся ученый XX века, умнейший человек, этот век собой украсивший, но… не философ. А уж об авторе данной статьи никто и никогда не скажет: он был хоть и не признанным властью, но ее идеологом! Видно, не в идеологических и даже не в околофилософских спорах все дело, когда речь идет о

яркой, неповторимой индивидуальности…

* * *

Помню фотографию: на фоне Бранденбургских ворот в Берлине сидит на башне танка молодой майор с орденом Отечественной войны на гимнастерке… Очки утонули в темной, густой и чуть волнистой шевелюре… Он, должно быть, добро улыбнулся только что — улыбка, тронув губы, еще чуть заметна на его худом лице… Это май 1945 года… Это — Эвальд Ильенков. Тогда, в победном мае, задумывалась им «Космология духа»… А дальше — вся жизнь в непрерывном, серьезном, глубоко личностном единомыслии с Философами: с Аристотелем, Спинозой, Кантом, Фихте, Шеллингом, Гегелем, Марксом… С теми, кто были и жили философами раньше и позже названных. И как бы вы ни относились к созданной им его философии, что бы ни заставляло вас прежде всего не соглашаться с ним и противопоставлять ему другие имена, другие философские миры (а тем самым и прежде всего — свои собственные), в одном вы ему не сможете отказать: он — сразу и на всю свою жизнь заявил себя всей своей яркой индивидуальностью именно как философ. Он и не был никем другим. Отсюда и его избранность.

Именно она, как только Эвальд появился в философии, привлекла к нему и ко всем его работам всех нетривиально и не догматически мыслящих. Именно она превращала общение с ним в школу философской мысли. И именно потому его как никого другого в то время, да и до самой кончины его дикой, ждали в Алма — Ате, в Тбилиси, в Ростове — на — Дону, в Риге, во всех других культурных центрах страны. Ждали, встречали, окружали человеческим теплом, провожали толпой… Сколь многих увлек он философией — этой особой культурой рефлексивного духа, обаянием своей философской индивидуальности!

Все мы знаем школы Г.П.Щедровицкого, В.С.Библера, М.Б.Туровского… У них есть по крайней мере два, а то и три поколения учеников. Тех, кто прошел именно школу семинаров, руководимых ими и их последователями. И в этом случае каждый Учитель — яркая индивидуальность, навсегда заворожившая учеников. Вы легко назовете и тех, кто вел и ведет эти школы до сих пор. Я же скажу лишь об учениках Марка Туровского, имеющих теперь и своих, и уж не очень — то молодых, учеников, чуть ли не слепо преданных каждому слову… Марка. Это — слишком рано ушедший из жизни Вячеслав Сильвестров, это — Лион Черняк, ныне профессор Гарвардского университета. Был я дома у него в Бостоне и много часов говорили мы о трудах и идеях его учителя, о ближайшем его друге Славе, вспоминали и всех туровчан, живых, продуктивно работающих. Но я сегодня что — то не знаю никого, кто вел бы постоянные семинары по — Ильенкову. Впрочем, вру… Один мне известен. Это, правда, кафедральный семинар, но именно семинар по — Ильенкову, и ведет его ученик Эвальда, его бывший аспирант — профессор Геннадий Лобастов.

Но типичнее иная ситуация… Помню, защищал Геннадий Васильевич Лобастов докторскую свою диссертацию в Алма — Ате… Одним из его оппонентов был ваш покорный слуга. Набросился я на него, спорю с ним довольно жестко, а почти все члены Ученого совета Отделения философии и истории Казахстанской академии наук — со мной. Веселая защита получилась! Голосование — дружное: все «за» (диссертанта), тем самым все «против» (меня). Но спор тот был спором славян между собою, и за праздничным столом академики и профессора (большинство, естественно, — казахи, но, конечно же, были и русские, и грузин, и татарин — в общем, интернационал) весь вечер вспоминали Москву, Институт философии, где многие из присутствовавших учились у Ильенкова, поднимали тост за тостом в память ему… Чем же не школа Ильенкова! Международная, можно сказать, школа…

Есть два способа трансляции новым поколениям культуры и накопленных человечеством знаний, умений и навыков. Один, а именно тот, что кажется многим даже единственным, — это целесообразно организованная встреча представителей разных поколений в социально оформленном, традицией или правом закрепленном институте, цель и задача которого — обучить и тем воспитать тех, кто временем признан стать субъектом социальных форм человеческой жизни. Даже домашняя школа обучения и воспитания детей может оказаться и часто оказывается социальным институтом, если учителя и воспитатели стараются скрыть свою индивидуальность под маской личной учености или чужого, но признанного, авторитета: учителя — как у господ Скотининых, воспитатели — специально обученные гувернеры и гувернантки, а иногда, что тоже не редко, — сами родители учат и воспитывают своих детей сурово и строго по той или иной дидактической системе.

Другой способ трансляции культуры — личностный. В этом случае лично и креативно активны и учителя, и ученики. Вообще говоря, культура только так и транслируется. Иначе молодые люди могут стать знающими, что — то умеющими, но… не культурными взрослыми людьми. И в свою очередь никого из новых молодых к культуре не приобщат. Даже в институциональных школах культура побеждает технологию передачи знаний, умений и навыков тогда и только тогда, когда учитель или ученик, или оба, с вдруг возникшей человеческой симпатией идя навстречу друг другу, всей душой погружаются в лично им интересное и нужное пространство того или иного предмета духовного творчества. И на семинарах ученого господствуют первый или второй способ общения поколений.

Это я и старался показать на примере школы Эвальда Ильенкова. Настоящая школа культуры всегда инициирована уникальной индивидуальностью Учителя. Его внутренней избранностью быть живым и страстным творцом в деле своем.

Так есть ли, снова спрашиваю я, есть ли у нас школы Мастера (Булгакова), Ахматовой, Маяковского, Пастернака, Цветаевой, Прокофьева?.. Есть ли школы Г.Г.Шпета, П.А.Флоренского, А.Ф.Лосева, М.М.Бахтина?..

Есть, есть и еще раз есть! Ибо все названные и все не названные мастера духовного творчества всегда личностно уникальны — неповторимы даже для тех, кто с радостью сотворчества следует созданному ими канону. Я убежден в том, что уже потому (а может быть — и только потому?) сами мастера никого специально и целенаправленно не учили и не учат, например, как делать стихи… и музыку… и философию42. Как делать что — то талантливо и продуктивно — этому нельзя научить ни в какой школе, кроме школы собственного труда, вдохновленного творчеством Мастеров. Значит, их школа — это и школа Ильенкова. Это школа аффективного сопереживания острых нерешенных проблем в общем предметном поле высокой духовной и духовно — практической культуры.

Загрузка...