Дэвид Мэмет Древняя религия Роман

Посвящается рабби Ларри Кушнеру

Плавильня — для серебра и горнило — для золота, а сердца испытывает Господь.

Притчи, 17,3.

В 1913 году в Атланте, штат Джорджия, была убита молодая женщина. Ее звали Мэри Фэган, и она работала на местной фабрике по производству карандашей. Управляющий фабрикой Лео Франк, еврей из Нью-Йорка, был обвинен в этом преступлении и предстал перед судом.

ПЕРЕД ТЕМ, КАК ИДТИ К МОРРИСУ

Коробка была выстлана газетой. Он снял крышку, чтобы достать свежий воротничок. И, как это часто с ним случалось, увидев газету, задумался. Она была приклеена к стенкам и дну, и на ней значилась дата: 10 апреля 1868 года. Но бумага не пожелтела.

«Похоже, клей стал консервантом, — решил он. — Неплохо бы разобраться, какое именно вещество играет эту роль, и соответственно скорректировать технологию производства газетной бумаги, чтобы продлить ее срок службы. — Он улыбнулся. — С другой стороны, не войдет ли это в противоречие с сутью периодической печати, которая как раз заключается в ее недолговечности? А если бы изначально газетная бумага была неподвластна времени, то, исключив из производственного процесса консервант, мы бы снизили расходы, что стало бы несомненным достижением. Разве не так? Вполне возможно, в один прекрасный день кто-то вдруг осознал, — продолжал он цепь размышлений, — что в сохранении четкости газетной печати дольше суток нет ни малейшей необходимости, и таким образом совершил переворот в печатной индустрии?

Да, — думал он. — События могли развиваться именно так, а могли и в противоположном направлении. И оба эти пути достойны восхищения».

Вдоль стыка стенок коробки с дном шло объявление о предстоящем митинге, участники которого собирались призвать Изабеллу, королеву Испании, освободить Эдгардо Мортару.

«Верните Дитя его Законным Родителям…», — писала газета. Это была «Бруклин игл», и к коробке ее в те далекие времена приклеил кто-нибудь из родственников жены. Эдгардо Мортара, мальчик из еврейской семьи, тяжело болел и, как считалось, находился при смерти. Улучив момент, когда родителей не было дома, няня ребенка, католичка, унесла его из дому и крестила, чтобы спасти душу мальчика. Эдгардо оказался, по сути, похищенным из родительского дома государством: никакие дипломатические и религиозные аргументы не смогли побудить правительство Испании и католическую церковь вернуть ребенка семье.

Франк смотрел на газетные строки и думал о тех бесконечных и совсем невеселых дискуссиях, которые он и его собратья по вере вели по поводу этого чудовищного нарушения всех мыслимых прав.

В коробке лежали воротнички и тут же, в сафьяновом футляре, запонки. Он пристегнул воротничок к свежей рубашке и подошел к зеркалу, чтобы повязать галстук.

— Да, выглядишь ты замечательно, — сказала жена.

Он кивнул, и они продолжили приготовления к ставшему ритуальным визиту к Моррисам.

МОРРИС РАССКАЗЫВАЕТ ИСТОРИЮ О ГОНЕНИЯХ НА ЮЖНЫХ ЕВРЕЕВ

— …тут и листовки ку-клукс-клана, — говорил Моррис, — и объявления в газетах… Читаю в здешней прессе: «Евреи и католики, вам тут не место. Сваливайте, пока мы вас не уничтожили». В Белтоне и Ренстоне людей выволакивают из домов. Один священник…

Он закашлялся. Потянулся за рюмкой с ликером.

— Откуда у вас такие? — спросил он.

— Это тетушки Клэр, — ответил Франк.

— Подарила?..

— Именно.

Моррис полюбовался рюмочкой с изящной гравировкой, посмотрел на свет, приподнял, чтобы изучить донышко.

— «Бавария», — прочитал он. Потом вздохнул и откинулся на кушетке, расслабленно положив руку на высокую боковину. — «Бавария», — тихо повторил он про себя, вполне довольный, что слово это ничего не говорит, что он — глава семейства, настоящий мужчина, сидит здесь в кругу друзей после отличного ужина, что он серьезен, как обычно бывают серьезны люди, занятые не пустой болтовней, а беседой, представлявшей интерес для присутствующих, но при этом не таившей настоящей опасности.

«Нет, я ему не завидую, — думал Франк. — Славный малый, если хорошенько все взвесить, и чванства в нем не больше, чем было бы во мне, окажись я в его положении, да и чем во мне сейчас, раз уж на то пошло. А коли у нас принято восхищаться твердостью духа, он достоин восхищения: Моррис человек твердый, этого у него не отнять. Дай Бог, со временем, да с небольшой помощью, и я смогу достичь того же».

— Ку-клукс-клан… — снова начал Моррис.

«И все же, что он о себе возомнил?» — продолжал размышлять Франк.

— Кто из нас может поручиться, что неуязвим для ку-клукс-клана?

«Честное слово, какие-то ночные страшилки, — думал Франк. — А мы-то сами? Сидим, распахнув глаза, будто десятилетние дети, и ждем, сладко замирая, когда нас напугают до полусмерти».

Мэйра вернулась в комнату, и за ее спиной Франк увидел чернокожую служанку, которая явно только что получила от хозяйки последние указания. Мэйра стояла в дверях и смотрела на мужа. Застыв подобно статуе, она некоторое время внимала Моррису. Потом села на стул у двери — медленно, согласуя движения с ритмом мерно текущей речи, опустилась на сиденье. Ее муж, обводя глазами собравшихся, встретил ее взгляд и одобрительно кивнул, будто начальник, отмечающий заслуги верного помощника.

— … и вот Вайс… — сказал он.

Дочка Морриса выбежала по какой-то надобности в прихожую. Мать немедленно выскочила следом из гостиной и, шикнув, вернула девочку на место.

— … оставался дома три дня. Сидел и ждал самого страшного…

Один из мужчин кивнул, затянулся сигарой и выпустил клуб дыма.

— … не находя себе места. Его магазин, его дом…

— Его сбережения, — вставил один из родственников.

— Вот именно, — великодушно подтвердил Моррис. — Именно. Жена и семья… Он не решался наведаться в собственный магазин. Закрыл ставни. Помощь… Не знаю, ждали они тогда чьей-то помощи или нет. Об этом они не рассказывали. Но я знаю, что из дому они ни на шаг. Никто из членов семьи, из домочадцев…

Чего он только там не передумал, — продолжил Моррис, возвращаясь к основной теме. — Бегство… Сопротивление… Что он мог? По-моему, у него и дробовика-то дома не было. Готов даже поручиться — не было…

Люди за столом закивали.

— Значит, бежать? Бросить все? А как бежать? Если куклуксклановцы перекрыли все пути? Могли они бежать, минуя дороги? Ни в коем случае. Что им оставалось?

— Железная дорога, — предположил какой-то юнец.

Взрослые взглянули на него осуждающе.

— Нет-нет, именно так, — сказал Моррис. — Оставалась железная дорога. И тогда они собрали то немногое, что могли унести, не обратив на себя лишнего внимания. Решили сделать вид, что отправляются на пикник. Они решили выйти из дома в субботу вечером, будто на прогулку, и двигаться к станции, чтобы явиться туда как раз к отбытию — обратите внимание, не к прибытию, а к отбытию — девятичасового поезда на Коринф. Они боялись садиться в вагон заранее, потому что куклуксклановцы могли запросто зайти вслед за ними и вытащить их оттуда. Это было бы самым ужасным… в шаге от свободы…

Моррис опустил взгляд на рюмку с ликером, стоявшую перед ним на столе. Потом бережно, очень бережно, взял ее за ножку и отодвинул на три дюйма.

— Они взяли детскую коляску, — сказал он, — потому что в ней можно было вывезти хотя бы самое необходимое. Плетеная детская коляска, забитая столовым серебром, памятными фотографиями, не знаю, документами… И вот они вышли. А по всему городу — плакаты. «Рыцари Ку-клукс-клана приговаривают к смерти Бич Человечества: католиков и евреев. Мы поразим их огненным мечом, и не будет их среди Нас…»

— Ну, вообще-то национальная гвардия штата должна была вмешаться, — заметил юный родственник хозяина дома. — То есть да, конечно, что толку в национальной гвардии, но все же мне кажется…

— И что же тебе кажется? — спросил Моррис. — Что именно тебе кажется? — Он улыбнулся.

— Что же с ними стало? — подала голос одна из женщин, и все присутствующие завозились и придвинулись ближе к Моррису.

— А я вам сейчас скажу. Они вышли из дома и двинулись к железнодорожной станции, каждую секунду ожидая получить пулю или удар прикладом или услышать крик: «Вот они, евреи!» Ожидая, что их вот-вот затащат в какой-нибудь закоулок или отволокут на городскую площадь. И вот они идут мимо своего магазина. В последний раз бросают взгляд на вывеску: «Вайс. Галантерейные товары». Этот магазин они создали на пустом месте — отец Вайса торговал вразнос, ходил от дома к дому с мешком на спине. А теперь… Вайс. Видный человек в городе. Кто только к нему не обращался! Если нужно пожертвование… — Мужчины закивали. Деловые люди такое понимают. — …нужен подарок… отрез ткани. Или пошить форму…

— О да! — подтвердил один из родственников.

— …для футбольной команды. Для оркестра. Если что-то нужно для города… К кому бегут? Вайсы давно, с полвека тому, стали частью города. Вот что значит «Вайс. Галантерейные товары». А что же этот город? Он восстал против них, он жаждет их крови, хочет видеть, как ветер раскачивает их тела. И вот магазин остается у них за спиной. Только представьте, какую горечь чувствовал Вайс, когда проходил мимо закрытых ставнями витрин и знал, что в любой момент, а главное — неизбежно эти витрины разобьют, а магазин разграбят и сожгут дотла. Сожгут то, на что ушла жизнь двух поколений его семьи.

Вайсы слышат свисток поезда и продолжают свой путь. Дальше, еще дальше. Пересекают площадь. А на Главной улице — они. Ку-клукс-клан. Там их сборище. Сколотили помост, сгрудились на нем в своих инквизиторских балахонах и оттуда, сверху, подстегивают, заводят толпу. Человек тридцать, а то и пятьдесят, в белых балахонах — и толпа городских жителей.

Но они идут дальше. Идут к поезду. Что замечает Вайс краем глаза? Неужели один из куклуксклановцев обернулся и посмотрел на них? Так? Нет, ничего. Они продолжают путь. Представляете эту жалкую процессию? Муж с женой. Трое детей и детская коляска, в которой лежит все, что они надеются сберечь.

Вот и перрон. Вот поезд. Люди рассаживаются по вагонам. Проводник что? Правильно, поглядывает на часы. Потом смотрит вдоль поезда направо, смотрит налево. Вот-вот махнет машинисту, что пора трогаться. Вайсы устремляются к поезду, они спешат, проводник торопит: «Заходите в вагон». Вайс пропускает семейство вперед, он зайдет последним, прихватив коляску, и он все еще слышит, понимаете, слышит голос куклуксклановца и шум толпы — они совсем рядом, на соседней улице. «Очистим нашу землю кровью… Смерть паразитам… Смерть тем, кто несет с собой смерть… Смерть евреям…» Он ставит ногу на ступеньку вагона. «Слава Господу, я спас свою семью». И тут кто-то кладет руку ему на плечо. Он оборачивается и видит трех мужчин в капюшонах.

Чернокожая девушка появляется на пороге гостиной с кофейником. Мэйра протягивает руку — остановить служанку.

— …Вайс оборачивается и видит трех мужчин. «Куда вы собрались?» — говорит один из них. Чей это голос? Узнает ли его Вайс? Да какая разница? Кто-то из местных. Наверняка заходил к нему в магазин. Но разве сейчас это имеет значение. «Куда вы собрались?» Второй мужчина держит в руке факел. Вот он передает его третьему, а сам подходит к проводнику, указывает на жену и детей Вайса, которые уже в вагоне, и жестом приказывает высадить их на перрон. И проводник подчиняется.

Поезд трогается. Проводник, оглянувшись, качает головой и заходит в вагон. А Вайс и его семья остаются стоять на пустом перроне.

«И куда же вы собрались?» — «Сэр, — отвечает Вайс. — Ведь в листовках написано, что евреи… что евреи должны уехать из города…»

Мужчина в капюшоне подходит к нему вплотную. И говорит: «Боже мой, мистер Вайс, это же не про вас! Вы — наш еврей…»

Взрыв смеха потряс гостиную. Один из кузенов Морриса зашелся кашлем. Жена Франка звонко шлепнула себя по бедрам и посмотрела на свою сестру Мэйру, которая уже осушала платочком выступившие от смеха слезы. Франк покачал головой и усмехнулся. Моррис повернулся к нему.

— Вы — наш еврей, — повторил Моррис и тоже покачал головой, а потом кивнул чернокожей служанке, стоявшей в дверях, давая знак: «Да. Теперь можно». И она вошла с кофейником на пасхальном подносе.

БЛЮДО ДЛЯ СЕДЕРА

Был там изображен человек со старинным ружьем — замок то ли фитильный, то ли колесцовый, из рисунка не разобрать, да и что евреи понимают в ружьях. Но все же он красовался на блюде, вокруг него — слова на иврите: маца, марор, карпас, то бишь ритуальные угощения пасхального седера, а около каждого слова — маленькое углубление. А в центре, стало быть, «этот парень», как Франк прозвал его, со своим мушкетом…

«Прямо-таки средневековая сцена, — думал он. — При таком одеянии ему бы скорее подошел арбалет…» На парне был то ли камзол, то ли длинный жилет и меховой колпак. Художник как мог изобразил стрелка, затаившегося в засаде, а на заднем плане, обернувшись мордочкой к зрителю, сидел кролик.

— Даже я, — обратился Франк к человеку из Нью-Йорка, — даже я, при всем своем невежестве, знаю, что охотиться для еврея — не кошерно.

Слово «кошерно» он произнес с некоторой робостью, будто говорил: не стану отрицать, слово это я слышал, но рассуждать на подобные темы мне бы не хотелось, поскольку одно лишь происхождение такого права не дает. Уж не знаю, к лучшему оно или к худшему, но моя связь с традицией — всего лишь случайность.

— Очень редкая вещь этот рисунок, — ответил ньюйоркец. — Сейчас объясню. Вы совершенно правы: нам действительно запрещено проливать кровь, за исключением быстрого, безболезненного и совершаемого с чувством уважения к животному забоя, который осуществляется обученным этому делу человеком с соблюдением необходимых ритуальных требований. Вы правы, эта охота не кошерна.

— Как и сам заяц, — вставил Моррис.

— И заяц, — согласился ньюйоркец. — В отличие от кролика.

— А чем отличаются кролик и заяц? — спросил Франк.

Человек из Нью-Йорка начал объяснять, а Франк подумал: «Я сам себе противен. На кого я пытаюсь произвести впечатление? Чего добиваюсь этим проявлением любопытства, этими „еврейскими“ вопросами? Ну что мне задело…»

— …а заяц, — продолжал ньюйоркец, — это иной вид. Вот и все, что я могу сказать на этот счет.

— Что возвращает нас к теме, — заметил Моррис, — о рациональности самих предписаний.

— Возможно, — сказал человек из Нью-Йорка. — Вполне возможно.

Пауза.

— Заяц, — напомнил Франк.

— Как-то возник спор, — сказал ньюйоркец, — о различных видах животных. Почему, например, рыба должна считаться парве, или, если хотите, нейтральной пищей, в то время как куры подпадают под понятие плоти?

«По-моему, все это нелепо, — подумал Франк. — Зачем я только притворяюсь?»

— В Талмуде описан спор мудрецов о гусях, — продолжал разглагольствовать ньюйоркец. — Дело в том, что однажды, отправившись в некую далекую страну, путешественники увидели гусей, которые гнездились на деревьях, и это наблюдение натолкнуло их на мысль, не следует ли такого гуся считать плодом.

Сказав это, ньюйоркец улыбнулся.

— В далекую относительно чего? — спросил Франк.

— В далекую относительно?..

Собеседник Франка задумался, пытаясь соотнести вопрос с темой разговора. Потом кивнул.

— Вавилон. Значит — относительно Палестины. Ведь это описано в Талмуде, следовательно, речь шла о стране, далекой от Палестины. Сегодня это Месопотамия, вчера это был Вавилон… Да и куда еще могли отправиться путешественники, чтобы увидеть гуся на дереве? — задумчиво произнес ньюйоркец.

«Ненавижу этого человека, — думал Франк. — И всю традицию ненавижу. Забава для рабов, именующая себя философией. С таким же успехом можно взять рекламу с пачки сигарет и корпеть над ней тысячу лет. — Он опустил глаза. — „Отличный табак, отобранный и обработанный особым образом, окутывающий вас облаком наслаждения“. Сколько раз здесь попадается буква „о“? — спросил он себя. — И какие тайны мироздания это открывает?

Страна идиотов. Хотя, с другой стороны… Что бы могла означать столь часто встречающаяся буква „о“…»

— …законы… страна, из которой они пришли… — тянул ньюйоркец.

«…и сколько раз на дню мы вот так, с позволения сказать, судорожно дергаемся, почему-то называя это „смыслом“?» — думал Франк.

— Но отказываться от охоты? — спросил Моррис. — Не слишком ли?

Ньюйоркец пожал плечами.

— Так как же охотник оказался на блюде? — продолжал Моррис.

Ньюйоркец поднял палец. Франк почувствовал неодолимое отвращение.

«Как в карикатуре, — подумал он. — За столом судья. На скамье подсудимых старый еврей. „Если вы утверждаете, что невиновны, почему вы не объяснили это полицейскому, когда он вас арестовывал?“ Еврей пожимает плечами: „Я же был в наручниках“».

— Якнехаз, — сказал гость. — Акроним, или мнемоника, для этапов седера. Я.К.Н.Х.З. — буквы, которые символизируют последовательность, порядок ритуальной трапезы — ведь и седер на иврите означает «порядок»[1]. Якнехаз. Кстати, вам, человеку, знающему немецкий, это не напоминает на слух словосочетание Jagd den Hase, «Охота на зайца»? Конечно же напоминает. Очень даже.

Ньюйоркец повернулся и обратился ко всем сидящим за столом.

— И уверяю вас, — сказал он, — услышав однажды, вы не забудете этого до конца своих дней. — Он поднял палец: — В этом и состоит удивительная прозорливость наших мудрецов.

СПОР О ДЕЛЕ МОРТАРЫ

Жизнь на озере, конечно, была проще. В некотором смысле она подчинялась формальностям в большей степени, чем жизнь городская: в ней оказалось больше того, что он привык называть «поддержанием социальных связей», — а это совсем не то же самое, что просто ходить к соседям в гости.

В будни по вечерам жены сидели друг у друга на верандах или собирались на крытой галерее отеля. А субботние вечера (воскресные-то назывались семейными и посвящались воссоединению с Супругом, прибывшим из Города), как и воскресные дни, заполнялись скоротечными визитами и чередой бесчисленных обедов, завтраков и чаепитий.

Он любил запахи этих завтраков. Например, чистый резкий запах кофе, проникавший, казалось, в самое нутро. Квинтэссенция радостного возбуждения. А вот лишенное суеты воскресное утро — встаешь поздно, с предвкушением свободного от работы дня.

Грунтовая дорога от озера пуста. Все горожане на церковной службе, а он еще нежится в постели, проснувшись с ощущением, что имеет на это полное право. Сколь сладостны эти едва слышные звуки: жена бережет его сон, хотя время уже позднее…

— Пусть говорят, что угодно, Моррис, — сказал он, — но этот мальчик, Мортара, все это дело о ребенке, оно не имеет никакого отношения к государству. Ну нельзя его рассматривать как дело государственное. Я бы, конечно, мог, — тут же поправился он, — я бы мог взглянуть на него и с этой точки зрения. Но тут же возникает вопрос — какое государство, какое…

Он полил тост деревенским медом, почувствовал приятное возбуждение от звуков собственного голоса и продолжил разглагольствовать. Так по-мужски.

«Так по-мужски, — думал Франк. — Уверенный… нет, больше, чем просто уверенный в себе. Поучающий — да, именно так, и я горжусь этим. А почему бы и нет? За моим собственным столом, перед друзьями, которые, кстати, гости в моем доме. Поэтому я могу говорить, не испытывая чувства вина. То, что я говорю, может быть истиной, а может быть и полной чушью, что, впрочем, маловероятно, но уж точно оно не может быть и тем, и другим… Хотя…»

Его мысли были прерваны, когда он дошел до «мои долг и привилегия» и собирался перейти к «огромные преимущества Лидера — в данном случае, Отца, и Семейного собрания, управляемого и направляемого Центральной Фигурой…».

— А где искать альтернативу, если таковая вообще имеется? — спросил Моррис.

— Еще тостов? — спросила жена.

«Да, — думал Франк. — У меня свое место, у нее свое. И наше счастье напрямую следует из тех ограничений, которые мы налагаем друг на друга и на самих себя. Наше…»

Рути внесла блюдо и, как и каждую неделю, он с удовольствием посмотрел на старинную зеленую вещицу, которую про себя называл «деревенской тарелкой».

— …если бы ты делал то же самое на фабрике, — сказал Моррис.

— Делал что?

— Что? Что делал? — сказал Моррис. — Как это — что?

И в поисках поддержки посмотрел через стол на сестру.

— Если бы я… Да-да-да, — сказал Франк. — Да. «Действовал бы в качестве»… Да, Моррис. Каждый из нас… ведь правда? Каждый… погоди-ка…

«Как я люблю эти споры, — думал он. — А после завтрака я прилягу вздремнуть. Мог ли кто-нибудь когда-нибудь похвастаться таким счастьем? Кофе. Друзья. Ветерок с озера, завтрак. Нет. Можно прожить на земле всю жизнь и ни разу не насладиться столь чудесным утром».

Вскоре послышатся звуки лодочных моторов, соседи потянутся из церкви, зашумят автомобили, зацокают конские копыта, до слуха донесутся негромкие голоса горожан.

По обыкновению, они сидели на задней веранде. Со стороны озера — а как же иначе? «Здесь такой приятный ветерок, — думал Франк. — Дует с озера, и такой приятный… Человек, трудившийся всю неделю, заслужил право отдохнуть вдали от суеты, от толпы, от проблем по работе. Позабыв об изъянах последних трех партий поставленной древесины…» Так он думал и одновременно слышал собственный голос:

— …правительство Испании — независимый орган. Но когда они… Погоди-ка, Моррис. Подожди минутку…

Он выпрямился, настаивая на своем праве договорить, твердо решив довести мысль до конца. Выдержал паузу. Моррис уступил.

— …когда они сделали… Сделали то, что считали правильным… — Секундная пауза. — Последующие события… — Он поднял руку, чтобы успокоить друга, на лице которого ясно читалось, что его добродушием злоупотребляют.

«Если он хотел сказать, так и сказал бы», — подумал Франк и продолжал свою речь, при этом ни на миг не утрачивая приятного ощущения, что вот они все сидят на этой веранде, скрытые от глаз людей, идущих по дороге. «Мы имеем полное право здесь находиться, — думал он. — Мы ведь не загораживаемся от них умышленно — просто веранду построили именно так. Да и как они могут таить на нас обиду за то, что мы не были в церкви? Мы же не стремимся к изоляции, в конце концов, запахи завтрака наверняка до них долетают».

— А теперь, — начал Моррис, — кое-что я тебе скажу. Они забрали ребенка, и ребенка не стало. Как тут быть? Как к этому относиться? В этом «как» и заключается вся философия, здесь все ее содержание. Говорят, философию каждый придумывает себе сам. И вот на протяжении многих поколений мы слышим: «Сколько ангелов танцуют на острие иглы?» А потом появляется некто и говорит: «А какого он размера, ангел?» Вот тебе новая философия. Проходит еще несколько веков, и появляется другой человек и говорит: «А какого размера игла?» А? Как тебе это? — Моррис помолчал. — И его провозглашают мудрецом.

РАЗМЫШЛЕНИЯ О РЕКЛАМЕ. «УЭЛЛС ФАРГО НЕ ЗАБЫВАЕТ НИКОГДА»

«Уэллс Фарго не забывает никогда». Вот это девиз, вот это я понимаю. И знать о компании больше ничего не нужно. Как его можно забыть? Кто осмелится выступить против такой компании? Оказаться вне закона?

«Что это значит — оказаться вне закона, — подумал Франк. — А не испытывает ли человек, очутившись в таком положении, ни с чем не сравнимое удовольствие? Каково это, порвать навсегда с ограничениями повседневной жизни, оставив лишь те, которые ты выбрал сам? И заплатить за такую свободу сущий пустяк: признать, что за тобой идет охота. Если исключить вопрос нравственности, — думал он, — остается только страх… нет, необязательно страх… скорее сам факт. Факт, заключающийся в том, что на тебя идет охота. Как на ту собаку. Вот такой и будет моя жизнь».

Собака приходила ко входу в гостиницу. По ночам. Некоторые утверждали, что это волк, другие — что койот. Но оба термина обозначали, по сути, просто дикую собаку, и какая разница, как она называлась, если теперь она лежит там мертвой?

Никакой разницы.

Приручение этого пса было иллюзией. Он оставался таким же диким зверем, как волк или койот. Он мог сделать что угодно — и делал. Так зачем было считать его собакой? Зачем, если он мог приходить к гостинице каждую ночь — а он приходил — и таскать что ни попади; если он мог убивать — а он убивал — мелких зверьков, снующих вокруг; если он мог сопротивляться, а загнанный в угол сарая, напасть — что он и сделал — на человека?

А теперь он лежал на заднем дворе, у кухонной двери, мертвый, с простреленным черепом, и не было в нем ничего домашнего.

Он был диким. Таким жил и таким умер, а прочее — иллюзия. Когда ему казалось удобным или у него не было выбора, пес жил в доме, питался объедками и повиновался хозяевам, которые называли покорность любовью. Когда же он отвернулся от них и сбежал, в его распоряжении оказался весь мир, но за это пришлось платить: принять тот факт, что отныне на него охотятся.

— Неужели во мне нравственности не больше, чем в этой собаке? — спросил он.

— Видишь ли, он просто променял А на Б, — ответил Моррис.

— И все?

Моррис вслед за Франком вышел в палисадник. Женщины остались на веранде.

«О чем они говорят? — подумал Франк. — И почему Моррис так сказал о собаке? Скорее всего, чтобы утвердить свое превосходство».

Теперь пес был мертв, и по Моррису выходит, будто зверь должен был знать заранее, что обречен, что, отказавшись от любви, выбирает смерть. Неужели это правда? Либо покориться, либо умереть, и третьего не дано?

— Он бы в любом случае умер, — сказал Франк.

— Не понимаю, — ответил Моррис.

— Ну… Не такая уж глубокая мысль.

Они смотрели, как собаку подцепили лопатой. Минутой раньше из кухни, вытирая руки о грязный фартук, вышел высокий мускулистый негр. Уже уходя, Франк увидел, как служитель гостиницы указал на собаку, и негр кивнул. Потом ему принесли большую лопату для угля, и он подсунул ее под пса. Когда Франк обернулся в последний раз, он увидел, как человек с лопатой направился к опушке леса.

«Нет. Не тот инструмент, если он собирается его закопать», — подумал он.

Моррис заговорил:

— Д-а-а… Абрахам расширяет дело.

— Неужели?

Моррис кивнул.

— Бостон. Провиденс. Филадельфия.

— Надеюсь, дела у него пойдут хорошо.

— Естественно, ведь если его дела пойдут хорошо, то и наши не хуже.

— Это взаимосвязано?

— Думаю, да. До тех пор, пока мы не решим пойти против него.

— А что говорит Джек?

— С ним я это пока не обсуждал. Но собираюсь. В следующий раз, когда… — Моррис остановился, чтобы прикурить. Наклонился, по привычке прикрывая сигару от несуществующего ветра. — Не замечал? — спросил он между двумя затяжками. — Если прикрыть спичку вот так, слишком близко к коробку, ты здорово рискуешь, что все вспыхнет тебе в лицо. — Он вздохнул. — Весь коробок. Сколько раз это замечал, а за столько лет не научился держать спичку по-другому.

— Это свойственно человеку, — сказал Франк.

— Не правда ли?

Они пошли дальше. Моррис повернулся к нему:

— О чем, черт подери, я говорил?

— О Джеке Файне, — напомнил Франк.

— Так вот, я ему сказал: «Конкуренция — залог успешной торговли». — «И я всегда так думал», — отвечает мне Джек. «В таком случае, — спрашиваю я, — как получилось, что ты никогда не был в Нью-Йорке?»

Здесь Моррис сделал паузу. Поднял брови в знак того, что сейчас будет самое главное.

— «Видишь ли, — отвечает мне Джек, — если я куда-то еду, то хочу быть уверен, что я буду там самым умным евреем».

Моррис тряхнул головой и усмехнулся. Франк тоже усмехнулся. Подумал: «Уэллс Фарго не забывает никогда. — Он никак не мог выкинуть из головы лопату и пса. — Я что, так и отправлюсь на тот свет с этой картиной перед глазами? Буду носить ее с собой до конца дней?»

Сидя в зале суда, Франк слушал монотонный голос судьи. Глаза его отдыхали на деревянной резьбе карниза. Блестящее дерево теплого коричневого цвета по какой-то неясной причине оказывало на него успокаивающее действие. Снова и снова он ловил взглядом этот карниз. И каждый раз ждал, что магия деревянного кружева рассеялась, и каждый раз обнаруживал, что она продолжает действовать, и чувствовал благодарность. Но все равно не мог забыть пса и лопату.

«Инструмент был неправильный, — снова думал он. — И собаку нести неудобно, и яму рыть трудно, и труп расчленить… Это ж лопата для угля, неужели им непонятно?»

НА ОЗЕРЕ. МОРРИС ПОКАЗЫВАЕТ КАРТОЧНЫЕ ФОКУСЫ

Каким серьезным он выглядел.

«Нет, — думал Франк. — Нет, этим меня не возьмешь. Это просто уловка, основанная на том, что человек инстинктивно испытывает уважение ко всему важному, значительному. Что-то в его выражении лица постоянно подчеркивает, изображает исключительную важность и торжественность момента. Поэтому вполне естественно ожидать от меня внимания и концентрации. Но я-то знаю, это хитрость, и пусть глаза его неподвижны, руки у него наверняка в движении».

Франк на долю секунды опустил глаза, изображая, как ему казалось, внимание и уважение. И увидел, что руки Морриса находятся там же, где он видел их в последний раз: пухлые кисти недвижны, сложены одна на другую, а под ними — колода карт.

«Ну конечно, он трогал карты, — думал Франк. — В тот самый момент, когда сказал „Сейчас!“ и я поднял на него глаза. А теперь сколько ни смотри, толку не будет — фокус закончен».

Моррис откашлялся, и Франк поднял глаза. Боковым зрением он видел жену Морриса. Она улыбалась и возбужденно ждала реакции окружающих, гордясь тем, как ее муж сумел приковать к себе всеобщее внимание.

Позади супружеской пары, у двери в столовую, стоял чернокожий официант с подносом, уставленным напитками. Его облик выражал одновременно почтительность и стремление казаться незамеченным. Он словно говорил: «Я здесь только тогда и постольку, когда и поскольку вы этого пожелаете».

«Бедняга, — подумал Франк. — Это ж так утомительно — держать поднос на ладони. Правда, они, видимо, привыкают…»

— А теперь я попрошу вас… — заговорил Моррис.

«Пожалуй, тут все дело в равновесии», — подумал Франк.

— …назвать выбранную карту.

Франк оглянулся.

— Тройка пик, — сказала Молли.

Моррис кивнул. Человек десять — двенадцать столпились перед столом Морриса. Мужчины курили сигары. Легкий ветерок выдувал дым с террасы. Иногда ветер менял направление, и тогда до них доносились запахи листвы, плеск воды, встревоженной веслом, смех с озера.

«Так тихо», — подумал Франк.

— Тройка червей. Вот она, тройка червей! — сказал Моррис.

Он снял ладони с колоды и разложил карты веером по столу рубашкой вверх, кроме тройки червей, которую, раздуваясь от гордости, показал всем собравшимся, после чего, также рубашкой вверх, бросил на стол.

«Нет», — подумал Франк.

Моррис оглядел лица окружающих. Двое мужчин хмыкнули.

— Что… что? — спросил Моррис.

— Я… ничего, — сказала Молли.

— Что такое?

— Моя карта — тройка пик, — сказала Молли. — Пик, а не червей.

Моррис, а за ним и все остальные, воззрились на лежавшую в стороне от остальных перевернутую карту.

— Твоя карта была тройкой пик… — сказал Моррис.

«Ну да, — подумал Франк. — Сейчас он перевернет карту, а там вместо тройки червей окажется тройка пик. И все мы испытаем радость и облегчение. Или раздражение? А что, если все пошло не так и он действительно ошибся с картой? Какое унижение: много часов потратить на тренировки, чтобы добиться расположения толпы, а потом эту толпу разочаровать! Как ужасно: сначала выставить напоказ свое желание: „Я жажду вас помучить, ощутить свою власть над вами, обаять, повести вас за собой“, — а потом провалиться… Ведь что может оправдать подобное признание? Только полный успех!»

Он услышал, как все разом задержали дыхание, а потом разразились смехом и радостными восклицаниями. Потому что карта, разумеется, превратилась в тройку пик. А Моррис сидел счастливый, уверенный в себе, прекрасно владеющий собой, живое воплощение скромного — но ясно различимого — смирения.

«Рад вам угодить. Простите, если испытывал — а я испытывал — ваше терпение. Простите, что манипулировал вами. Надеюсь, вы убедились — как я и предполагал, ведь я действовал с определенным намерением, — что мой маленький обман привел к желаемому результату и что в конечном счете я доставил вам удовольствие». Вот о чем говорила вся его фигура.

Франк оглянулся на официанта и увидел, что тот тоже преобразился. Теперь он всем своим видом показывал, что знает — фокус удался, и хотя он не желает и не собирается приобщаться к общему веселью, все же вполне осознает — насколько это возможно при его уровне интеллекта — уровень явленного мастерства. Официант дождался, когда смех и несколько ироничные аплодисменты пойдут на убыль, и, будто актер, старательно удерживающий улыбку на губах, вышел на передний план со своим подносом, предлагая напитки.

Вечер шел своим чередом.

Моррис и Франк сидели на веранде, у самых перил.

«Еще не холодно, — подумал Франк. — Но вот-вот похолодает».

Над озером висел туман. В гостинице за их спиной приглушили огни. С гостиничной кухни какое-то время доносился звон посуды, там заканчивали уборку. Потом наступила тишина.

Ветер пронесся по веранде — и затих.

— М-да… — сказал Моррис и причмокнул губами. Помолчал и повторил концовку анекдота: — Знаешь, судья, доведись тебе разок побыть негром в субботний вечер, ты больше никогда не захочешь стать снова белым.

НОЧЬЮ В САДУ

Он верил в это, как веруют в Бога.

Ведь, по сути, это был всего лишь участок земли. Порождение фантазии, раз уж на то пошло. Она раскинулась на листе бумаги — отсюда и дотуда, — и он сказал: «Что может быть очевиднее? Она должна принадлежать тому, кто видит ее единство, видит, что она располагается между двумя океанами. Человек, который это видит, должен ею владеть. И человек этот — я».

Что означало — владеть? Обладать или самому принадлежать стране?

Он часто думал о своем доме. С удовольствием погружался в философские размышления о природе обладания и думал: «Это богатство. Состояние. И если я не боюсь ставить под вопрос свои права в собственном доме, значит, я достоин некоторого признания, а если не сам я, то это действие, это проявление мужества. Как далеко я могу позволить себе зайти? Не знаю. Но разве многие осмелились бы вообще поставить этот вопрос?»

Франк покачался в своем любимом кресле, стоявшем на отгороженной от дороги веранде. Он смотрел на лужайку, где Рути рвала то ли цветы, то ли какую-то траву. Однажды он в шутку сказал ей: «Эту девушку просто невозможно вытащить из сада», — на что она ответила: «Так пусть себе идет куда хочет». А он сказал: «Она же домашняя прислуга, какого черта она возится в саду, увиливая от работы?» — и оба были счастливы, обмениваясь безобидными репликами по поводу простительной слабости одного из членов семьи.

Чтобы столкнуться с проблемами хозяина, надо, прежде всего, стать хозяином.

Франку было хорошо. Ему нравилось вдыхать дым собственной сигары и смотреть, как ветер уносит его сквозь решетчатую ограду веранды. «Славные сигары, — думал он. — Такую докуришь — и все. Как будто никто и не курил».

Отличного качества гавайские сигары. А почему нет? Разве он их не заслужил?

«И да, и нет», — думал он.

Да, существуют бедные. Да, существуют больные и угнетенные. И, да, он заработал на этот дом и продолжал работать по двенадцать часов в сутки, да еще в условиях падающего рынка. И кто поручится, что — Боже упаси — фабрика не разорится, не сгорит, не…

«В этом вся суть, — размышлял он. — Нет уверенности. Никакой. Мы придумываем себе понятия о морали и справедливости и облачаемся в них, чтобы прикрыть стыд. Стыд за собственную незначительность. Все зависит от случая. Все».

Он смотрел на женщину в саду.

«Трава чистая, — думал он. — И сухая, юбку не запачкает. Боже правый — вы только взгляните на эту огромную черную задницу».

Он прочистил горло и поерзал в кресле-качалке. Потом стряхнул пепел в высокую напольную пепельницу.

«Тут нельзя суетиться, нельзя слишком часто стряхивать пепел с сигары, потому что пепел остужает дым… если, конечно, это хорошая сигара, — думал он. — С другой стороны, зачем устраивать из этого фетиш?»

«…как делают некоторые», — потянулась параллельная нить размышлений. Это высказывалась другая часть его личности, потише и помельче первой. Он пожурил ее, мягко, но уверенно. Разве не к ней он, собственно, и обращался? Разве не к тому вел? Ведь мог бы просто ответить: «Да, черт возьми, ты прав, все это вычурность и фетишизм». Мог бы, и тогда невидимый собеседник поторопился бы сделать вывод: «Да. Да. Так мы поступаем сами, и так составляем себе мнение. О других людях, которые так поступают». Но он не стал отвечать себе подобным образом. Он возразил этому голосу: «Знаешь, я уверен, что каждый поступает так, как ему удобно». И тогда третий голос, что-то вроде арбитра, добавил: «Если они заплатили за сигару, кому вообще есть дело, как они ее курят?»

Но пользуясь привилегией председателя этой внутренней конференции, он и этот голос попросил помолчать, дружелюбно, но чуточку пренебрежительно ему кивнув. «Я знаю, что ты не станешь кривить душой, чтобы снискать мое расположение, и в некоторой степени даже разделяю твою позицию. Но читать нотации и делать замечания участникам дискуссии все-таки буду я. — Он улыбнулся голосу, словно говоря: — Ну нам-то с тобой эти замечания вообще не нужны. — Помолчал. — Да и не стану я, — подумал он, — порицать то, предыдущее высказывание. Оно ведь не мое, не мне его и осуждать. Разве что, при необходимости, немного „поправить“, да и то по-доброму, дружелюбно».

Но что ни говори, он все же недолюбливал людей, у которых на сигарах скапливался чересчур длинный столбик пепла, поскольку этот пепел неизбежно оказывался либо на лацкане пиджака, либо на ковре. Конечно, можно было рассматривать подобную привычку как признак мужественности, но, учитывая неопрятность, свойственную таким людям, он не мог воспринимать их привычку иначе чем неучтивость, доставляющую много хлопот.

А еще ему было неприятно то обстоятельство, что Большая Сигара неизменно ассоциировалась с образом Еврея. Если и существовала несправедливость по отношению к евреям, то она была связана именно с такой ассоциацией. Ну разве не две стороны у каждой медали?

Он увидел, что Рути, упершись одной ладонью в землю, поднялась с колен и, тяжело выдохнув, встала. «Нелегко, наверное, таскать на себе такой вес, да еще на жаре, — подумал он, с удовольствием отметив, что не чувствует никакого превосходства. — В конечном счете я ведь не себе обязан собственной худобой. Таким меня сделал Господь. — Ветер приподнял край юбки Рути и облепил бедра тонкой тканью. — Славный ветерок! А эти черные нубийские колонны, словно из полированного мрамора. Круглые и гладкие, как прибрежная галька».

Рути обернулась. Букет мелких цветов в левой руке казался крошечным. Под новым порывом ветра ее подол вздулся спереди пузырем.

Она начала подниматься по лестнице.

— Знаю… Знаю, мистер Франк… — сказала она и улыбнулась. Вот она открыла дверь и оказалась на веранде. Медленно прошла мимо него в сторону кухни. — Знаю… — повторила она.

Он понял, что она почувствовала, как в его улыбке сквозит снисхождение, хотя сам бы не мог утверждать с уверенностью, будто улыбается именно снисходительно. Но она — да, она определенно эту снисходительность разглядела. Это было ясно по ее движениям, походке, по тому, как она открыла дверь и как дала ей захлопнуться за собой. А через минуту-другую он услышит звуки из кухни — Рути готовит ужин.

ТЕПЛАЯ РУБАХА

«Впрочем, человек склонен тратить часть своих доходов на создание и поддержание внешнего образа. Даже вынужден это делать. Подобные привычки, — думал Франк, — ничем не отличаются от ежевечерней кружки (или нескольких кружек) пива зашедшего в бар работяги. Никакой разницы. Все мы должны определить свое место, что бедняки, что богачи. А бедняки, как говорят христиане, всегда рядом с нами. По-моему, это цитата из Библии».

Он шел и думал о христианском учении насчет верблюда и игольного ушка и о тех мучительных попытках, которые люди богатые предпринимали в стремлении обойти беспощадный приговор.

«Ну целое представление, — думал он. — Вот, к примеру, говорят, что в каком-то древнем городе, возможно, в Иерусалиме… впрочем, это, скорее всего, просто выдумка, так что пусть будет самое известное место, пусть будет Иерусалим… Так вот, в Иерусалиме были то ли ворота, то ли там была улочка под названием Игольное ушко, а значит… — Он шел и думал о человеческой глупости. — Себя не обманешь. Что такое в конце концов религия?»

И с этим вопросом был тесно связан вопрос о рубахе.

Носил он ее редко, а вот думал о ней часто.

Она висела на крючке у черного хода. Теплая шерстяная рубаха, которую он называл про себя «уличной» или «рабочей». Серая, в редкую светло-зеленую полоску. Рубаха для работы в саду.

Только он не работал в саду. Там работали Том или Ред, друзья («гражданские мужья», как он их про себя называл) Рути.

Эту рубаху он надевал раз пять в году, не больше. В редкие прохладные утра или вечера, когда хотел выйти в сад и выкурить сигару. В таких случаях он брал железный стул из тех, что стояли у черного хода, преодолевал тридцать пять ярдов, ставил его под виргинским дубом, а потом сидел там, курил и поздравлял себя с тем, что решился на такое чуть ли не богемное поведение.

Вылазки эти неизменно предварялись внутренним диалогом, в котором он вставал то на одну традиционную точку зрения, то на другую, а третий голос, «посредник», приводил их к общему согласию.

«Почему бы мне просто не посидеть на свежем воздухе, одевшись, что называется, кое-как, и там, вдали от любопытных глаз, не насладиться сигарой? И даже если меня заметят, что с того? Разве не видел я людей… — Здесь он в знак уважения к невидимым слушателям почтительно кивал головой, дабы те, упаси Бог, не восприняли последующие слова („моего круга“) как признак чванства. Сделав паузу, он продолжал: — …людей моего круга, которые в схожих обстоятельствах открыто пользовались подобной рабочей одеждой, а то и выказывали к ней явную симпатию? Разве не видел я таких людей, причем именно в саду, и довольно часто?»

Здесь внутренний голос, обычно игравший роль оппонента, замечал, что рабочую рубаху следует надевать для работы в саду. Ну и так далее.

Потом, как правило, вступал третий голос, напоминавший, что он на пути в кабинет, где хотел покурить, и он проследовал туда в превосходном настроении. А в превосходном настроении он пребывал по той причине, что ему был по душе его либерализм, позволявший наслаждаться философскими размышлениями, доступными лишь внутренне свободным людям.

А в те редкие случаи, когда он выходил посидеть под дубом, голос-оппонент неизменно превозносил его консерватизм, столь глубоко укорененный, что он мог позволить себе действовать уверенно и здраво, не обращая внимания на условности.

Надевал он эту рубаху редко, но преследовала она его круглый год: он обещал себе, что от нее избавится. Время от времени они с женой отбирали старые ненужные вещи и отдавали их прислуге. И он давно собирался отдать ей эту рубаху, чувствуя неловкость от того, что хранит вещь, которой так редко пользуется.

Но когда жена собирала старые вещи — а проделывала она это один-два раза в году, — он долго колебался перед тем, как положить в стопку эту рубаху. Долго спорил с собой, наконец, принимал решение отказаться от ненавистного предмета одежды. После чего, промаявшись весь день, возвращался к стопке, забирал рубаху и вешал ее на старое место — крючок у черного хода.

Мысль о данном и неисполненном обещании возвращалась к нему так часто, что как-то раз он предположил, что она вовсе не покидает его сознания, что в любой момент он одновременно занимается двумя вещами: каким-то текущим делом и самобичеванием по поводу собственной слабости, не позволяющей ему избавиться от старой рубахи.

«Она — воплощение всего, что я ненавижу в себе, — думал он. — Другой человек взял бы и сжег эту чертову рубаху, покончив с ней раз и навсегда».

Так же обстояло дело с диваном.

«Все мы прокляты, — думал он. — Наше проклятие — вещи. Те, у кого они есть, не жаждут их получить. Те, у кого они есть, к ним равнодушны. Они хотят заполучить еще больше, и при этом жаждут обрести свободу от этих вещей. Однако есть люди, — думал он, — которые еще хуже, чем я. Те вовсе не осознают этой закономерности. Они вообще живут как несчастные, слепые в своих желаниях животные».

ФЛАГ КОНФЕДЕРАЦИИ

Ветер подхватил воду, бьющую из поливочного шланга, подхватил на одно короткое мгновение, когда мальчик поднял его, и веером разметал по воздуху. Потом он снова опустил его. Что побудило мальчишку поднять шланг?

«Приступ восторга, конечно, — подумал Франк. — Какое чудо! Что за чудо — вода, бьющая из шланга».

А вот флаг был тяжелее. Легкий ветерок не шевелил его вовсе. Из какой материи он сшит, этот флаг? Из холста, почти наверняка. Не новый. Потрепанный. Сколько же ему лет?.. Он не мог вспомнить, когда его вывесили в первый раз. А потом? Вывешивали каждый год или все-таки нет? Звезды и полосы. Красный выцвел до странного бордового. «Это, конечно, от солнца», — решил он. А потом стал думать о других флагах.

«Просто лоскуты ткани, называемые боевыми символами. Если, — подумал он, — здесь уместно такое выражение».

Боевые знамена, которые появляются в День памяти конфедератов.

«Они теперь старики. Тут никуда не деться. Но гордые. Гордые, каким был и этот город. А правда, почему бы им не быть такими? — думал он. — Что плохого в традициях? Кто он такой, чтобы отрицать их?»

Да, рабство — это плохо. Но ведь война велась не только ради освобождения рабов. Да и вообще, имела ли она отношение к рабству? Неужели только евреи вели по этому поводу горячие споры? Похоже, остальной мир покорно смирился с общепринятой версией. Она и вошла в историю. А почему бы и нет? Придумали подходящую версию, отшлифовали — и двинулись дальше.

Но евреев, как утверждали сами евреи, страшно беспокоил этот вопрос, им пришлась по душе печальная ирония, которой отличались южане. Евреи — народ, который праздновал исход из Египта и всю мощь своего интеллекта расточал на такие занятия, как исследование причин и способов избавления от последствий рабства.

«Существовала экономическая зависимость, — говорил Моррис, — жестокая, включающая владение самим телом человека. А положение коммерсантов Юга было таково, что они оказались фактически порабощены северянами и не могли…»

Каждый год — это превратилось в семейную шутку — он начинал свою речь, и каждый год его прерывали добрым смехом, и он замолкал, показывая, что ценит столь приязненное отношение. Но при этом пожимал плечами, говоря: «Полагаю, моя точка зрения не лишена определенных достоинств, которые, возможно, в один прекрасный день вы сумеете разглядеть». И кто-нибудь обязательно замечал: «Вмешательство государства обычно некстати, если исключить случаи, когда оно нам необходимо, и тогда мы называем его актом гуманности», — или звучало что-то подобное, и ритуал этот разыгрывался ежегодно. Так они убеждали друг друга в том, что находятся у себя дома.

В конце концов, не в том ли цель любого ритуала? Зачем собираться на седер? Зачем вообще любые семейные застолья и собрания? Их главное достоинство — в свободе, с которой можно обсуждать все, что угодно, а помимо свободы, сверх свободы — в радости, которую несет ощущение, что они все здесь, по сути, едины, все свои, и игры в разногласия лишь подчеркивают эту общность.

Такие споры входили в их ритуал. У других были свои традиции, думал он, определяющие их самобытность, успокаивающие: ведь жестокости и зверства, которые внушали страх, существовали не в реальном мире, как они полагали, а лишь в головах. Ну кто станет бороться с такими традициями?

На кухне за его спиной позвякивала посуда. Убирались после ужина. Последние звуки дня.

«Кто станет бороться с этим? — думал он. — Фабрика? С какой стати? Рабочие. Зачем? Рабство, свобода…»

Через дорогу в жарком вечернем мареве неподвижно висел флаг Конфедерации. «Да, он обвис, он потрепан — но не побежден, — подумал он. — Несгибаемость, вот что есть в его недвижности».

А потом он подумал, что флаг слишком уж неподвижен. Что ткань, предназначенная для грубой одежды, не дает флагу даже развернуться и приподняться. Не позволяет выглядеть «развивающимся стягом» — такое выражение пришло ему на ум.

Завтра по пути на работу он увидит тысячи таких флагов. На домах, на лацканах в виде значков, на машинах и, конечно, во время парада. И тогда он задумался о бизнесе, который кто-то построил на этих флагах. «Любой бизнес, — подумал он, — защищенный ханжеством, обречен на успех. — Он кивнул своим мыслям. — Флаги… похороны…» — Он стал подыскивать третий пример.

Рути убрала в буфет последние тарелки. Щелкнула задвижкой кладовой. Да, теперь она закончила. Сейчас он услышит ее шаги на лестнице в палисадник за домом, куда она всегда выходит отдышаться, закончив работу по дому.

А жена сейчас наверху. Сидит на кровати. Читает. Вот и ему пора подниматься. Сейчас он положит сигару в напольную пепельницу, чтобы она тихо дотлела, встанет с кресла и отправиться спать.

Завтра будет много работы. А мировые проблемы останутся. Но что есть такие проблемы, если не иная форма развлечения? Мы ничего не знаем о них. Мы говорим о них так, будто знаем, а сами просто сотрясаем воздух. Он вздохнул и нежно улыбнулся собственным глуповатым мыслям.

НОВЫЙ ДИВАН

В какой-то момент назрел вопрос о новом диване. Сначала он просто его игнорировал, потом делал вид, что не понимает намеков жены. Когда же она поставила вопрос ребром, он стал возражать и объяснять ей, что дом их весьма хорошо обставлен и удобен, что он даже роскошен по сравнению со средними статистическими показателями. Причем вне зависимости от времени и эпохи. А на настоящий момент, пожалуй, и вне зависимости от места.

Когда состоялся их первый разговор на эту тему, он одновременно и знал, и не знал, что победа останется за ней. Немного свыкнувшись с такой двойственностью положения, он объяснил ее себе следующим образом: «Хотя она неправа, необходимо, чтобы она все-таки иногда одерживала верх в разногласиях касательно определенных сторон нашей жизни. Ведь по большей части, когда речь идет о семейной жизни, она делает то, что скажу я. А равенство и здравый смысл — даже если исключить обычную человеческую привязанность — предполагают, что время от времени я должен признавать и исполнять и ее требования. И вообще, как это, наверное, обидно, — размышлял он, — не принимать участия именно в тех областях жизни, где можно стать победителем».

И тогда он напомнил себе, что следует проявлять снисходительность и находить в себе силы на то, чтобы действительно признать — а не притворяться, что признал — ее требования справедливыми.

«Разве она, со своей точки зрения, не принимает такие решения, чувствуя, что делает это ради нашего общего блага? — думал он. — Разумеется, это так. И в этом между нами нет разницы. Принимая такие решения, она стремится улучшить наш общий семейный быт».

И тогда он сказал ей, что да, она может по-новому оформить интерьер гостиной, и устыдился собственной обиды, когда она приняла его капитуляцию как должное и немедленно пустилась излагать подробные планы, явно свидетельствующие о том, что они не только были давно продуманы до мелочей, но и чуть ли не осуществлены на практике.

«Вот в чем моя задача, — думал он, — не „давать согласие“, нет, а признавать, что я даже не имею права одобрять или не одобрять ее намерения».

И все-таки ему пришлось побороться, чтобы пресечь мгновенно возникшее чувство гордости — гордости именно за те смирение и снисходительность, которых удалось добиться, привив себе убежденность, что жена вольна думать, будто ее право самостоятельно принимать решения касательно бытовых мелочей действительно важно.

«Да. Таков итог долгих размышлений, — думал он. И еще: — Так и должно быть. Она ведь просто женщина».

Но мысль о грядущих переменах все равно не давала ему покоя. И он сидел в своем кресле и смотрел на диван, старый удобный диван, на который он с таким удовольствием ложился по вечерам, вернувшись с работы, который так сладко баюкал его субботними вечерами, когда он любил подремать с приятным осознанием окончания рабочей недели.

А потом он посмотрел как бы сквозь диван и увидел не его, а тот, который будет стоять тут через несколько дней. И почувствовал нетерпение. Старый диван, да и вся мебель в комнате и привычная обстановка стали казаться ему отжившими свой век. Ему захотелось, чтобы все переделки уже остались позади, но он никак не мог объяснить, откуда взялось это чувство.

«При попытке это анализировать, — думал он, — приходится признать, что в самой основе наших чувств лежит некая „первобытная“ потребность в одобрении общества».

Здесь он сделал пометку в блокноте: «Реклама должна обращаться (и в этом ее суть) к страху, который испытывает человек при мысли о возможном исключении из общества. Она должна одновременно пробуждать этот страх и предлагать решение для избавления от него».

Шапка на листке блокнота гласила: «Национальная карандашная компания. Атланта, штат Джорджия».

Произнося это слово, прокурор каждый раз словно смаковал его. «Как славно, — думал Франк, — что люди могут общаться подобным образом. Он не столько продлевает звучание этого слова, сколько намекает на его важность, подчеркивает ее модуляциями голоса, причем делает это так, что, разложи мы на составляющие элементы и изучи его ритм и произношение, мы ничего не обнаружим. Ибо научным путем такие нюансы обнаружить невозможно. Здесь есть особый дух», — думал Франк. Он вслушался, как обвинитель тянет свое: «…неправомерно для компании обосноваться на Юге и при этом продолжать именовать себя „национальной“».

Франк улыбнулся, пытаясь отнестись к ситуации с иронией.

«Вот за это меня и повесят», — подумал он.

ТА САМАЯ СУББОТА

В воздухе стояла тяжелая летняя влажность, и вопрос о краске оставался открытым.

«Можно предположить, — думал он, — что такая влажность приведет к появлению плесени. Если сосредоточиться, это становится заметным. Выдает запах. Да, запах влажный и тяжелый, и, хотя не настолько, чтобы плесень уже появилась, нужно иметь смелость признать, что все к тому идет».

Влажность не причиняла ущерба, разве что оскорбляла его чувство порядка. И если уж придется расплачиваться за нее, то несколько позже, когда настанет дневная жара. «Ну что, — подумал он, — это утолит твою жажду справедливости? Ведь остались же в мире уголки, где дует освежающий ветерок».

С этими мыслями он сел завтракать.

Считалось, что ленты в пишущих машинках прослужат два или три месяца. Но на деле они служили дольше — не объясняется ли это повышенной влажностью?

«Что такое краска? — думал он. — Некое вещество, которое определенное время сохраняет полужидкое состояние, что позволяет переносить его с ленты на бумагу. Затем оно высыхает и становится твердым. И разве не могло быть так, что влажность в атмосфере этого города дольше сохраняла краситель в изначальном состоянии, и разве не могло быть так, что недостачи по смете в его компании отражали не отсутствие краски по истечении двух месяцев, а лишь высыхание краски и ленты, а следовательно, их увлажнение могло бы?..»

Он кивнул Розе, садившейся за стол. Попытался представить, как можно обновить ленты в пишущих машинках, заново увлажнив их. Каким образом это можно осуществить? Скажем, катушку с намотанной лентой погрузить в жидкость? Почему, интересно, эта картина не кажется ему столь привлекательной, как тоже воображаемая, но более сложная процедура, согласно которой лента разматывается на всю свою длину — кстати, на какую? («Какова она может быть? — думал он. — Сотня ярдов? Вряд ли. Пятьдесят? Нет, скорее двадцать…»)

«Праздные мысли, — подумал он, — праздные мысли довольного жизнью человека. При двадцати ярдах, — он улыбнулся, когда новая идея пришла ему в голову, — конечно, кое-кому это может показаться глупым… Но если такие ленты растянуть между домами и оставить мокнуть под дождем, разве это не увлажнит их? Интересно, такой метод — полный идиотизм или элегантное решение проблемы? Кто возьмется оценить это с уверенностью? — думал он. — Ведь никто же не пробовал… Все это — если… если дело действительно во влажности… А я уже было увеличил предполагаемый срок службы ленты процентов на тридцать.

Не мысли ли это типичного скряги? — продолжал он размышлять. И сам себе ответил: — Нет-нет. Вряд ли. По-моему, это — обычный деловой подход. И если желание усовершенствовать что-то, предусмотрительность и даже мечты, если все это несвойственно деловому подходу, то я вообще не знаю, что такое ведение бизнеса.

Взять человека, который изобрел колесо. Вы только представьте! Тысячи лет под груз подкладывали катки, и люди мечтали: „Ах, если бы можно было обойтись без этих тяжеленных катков, которые приходится таскать за собой! Но как?“ И вот кому-то пришла в голову мысль закрепить катки под грузом, чтобы они стали одновременно и осью, и колесом. И этот гениальный человек… он наверняка вздрогнул, когда эта мысль промелькнула в его мозгу, вздрогнул, но не от радости, а от страха: „А вдруг не сработает? Ведь если так можно, разве не придумали бы все это раньше? До меня?“

И от того же страха его осенила еще одна мысль, словно озарение: превратить каток в пару колес. И он наверняка подумал: „Почему я?..“

Да, так он и подумал, этот гений. Ведь если он прав, то получалось, что все прочие члены его племени ошибались, и все его племя ошибалось тысячи лет, не разглядев очевидного».

Распахнулась двустворчатая дверь, и вошла Рути с кофейником.

«Это мысли счастливого человека, — думал он. — Не искушаю ли я судьбу? — А еще он подумал: — Господи, как вкусно пахнет кофе. — И выходя из дома: —Уже становится жарко. Скоро парад. Что ж, все идет так, как и должно быть. За все нужно платить. Бывает, по утрам, когда стоит такая влажность, надвигающуюся жару воспринимаешь как неминуемую кару, а бывает — как передышку, отсрочку наказания».

Уже развевались флаги. Вверх и вниз по улице. Флаги Конфедерации. Проходя мимо них, он кивнул.

«У каждого есть право, — думал он. — Кто возьмется утверждать, что заблуждается меньше, чем его противники? Да любой! Верить в то или в это? Ну да, а когда через пять, через десять лет наши убеждения меняются на противоположные, мы изумляемся: „Неужто я мог так думать?..“

И конечно же — вера в государство. В любое. Не вижу в этом ничего плохого. В конце концов, чем государство отличается от частной компании? Да ничем. Оно и есть компания. Сообщество людей. Организованное согласно определенным принципам, которые, как они часто считают — хотя и ошибочно — охватывают все возможные варианты отношений.

Но! Что они делают, когда ситуация выходит за рамки правил и предписаний, лежащих в основе сообщества?»

— Доброе утро, миссис Брин, — сказал Франк.

— Доброе утро, мистер Франк. На службу?

— Да. В контору.

— Парад не пропустите, — сказала она.

— О, нет. Ни за что не пропущу, — ответил он. — Понимаете, мне его видно… видно из моих окон, с пятого этажа.

— На фабрике? Быть не может!

— Может. — Он улыбнулся. — Еще как может.

— Гм… — Она покачала головой, будто говоря: «Да что вы можете знать…»

Они постояли немного, миссис Брин вздохнула.

— Будет жарко.

— Да. Пожалуй, даже очень жарко.

Он тронул шляпу и продолжил путь.

«КОФЕЙНЯ НА УГЛУ»

Двое сидели в «Кофейне на углу», сдвинув шапки на затылок.

— Кто только не говорит: «Если не сделают они, то сделаю я». А я вот не могу такое утверждать определенно, хотя и не исключаю. Все зависит от обстоятельств. Можно столкнуться с некой ситуацией и наблюдать… Скажем, увидеть, как человек действует, и остановить его…

Они покивали.

— И потом, в запале, а?..

— Мда-а-а… — протянули они и снова закивали.

— …в запале. Или даже позже. Видишь ли, я не могу исключить и такой возможности. Человеку свойственно стремиться к тому, чтобы справедливость торжествовала. Пусть и с запозданием. Я это хорошо себе представляю. Ты вынимаешь пистолет и — бах! Понятное, человеческое чувство. И вот что я тебе скажу… — Он придвинул табурет ближе к стойке. — Все законы мира, все религии ведут к одной цели: попытаться законодательно закрепить…

— …угу… — согласились они.

— …возможность поставить такие чувства под контроль. Так-то. Можно сказать… — Он пожал плечами, рука поискала в воздухе идеальное сравнение, а в этой руке, словно ее продолжение, — сигарета, зажатая в желтых сафьяновых пальцах, покрытых пятнами никотина, с крупными слоящимися ногтями. — Можно сказать…

— …вода в решете, — вставил второй.

Он направил указательный палец на собеседника:

— Попал в десятку, — и продолжил: — Все законы мира. Все законы мира, сам Иисус Христос, в запале, в порыве страсти… Потому что… Потому что мы здесь говорим о самой природе человека. И не надо уверять меня, что в ней нет тайны! А самообладание? Сколько, по-твоему, людей в эту минуту разгуливает по улицам с пистолетом в кармане? А какой-нибудь митинг? А какой-нибудь…

— Это правда, — сказал второй.

— Разве это не подходящий пример?

— …самообладание…

— …ну, не знаю, можно ли это назвать самообладанием…

— А что это?

— …само…

— …что?

— Ну-у-у, я же вам говорю, надо лучше слушать. — Собравшиеся у стойки ждали продолжения, будто смотрели давно знакомый и полюбившийся спектакль. — Я думаю, это в равной степени можно назвать желанием… Э-э-э… Желанием быть частью группы. Погоди, подберу слово… Не нарушать…

— …вот именно, — подтвердил второй.

— Ставить интересы группы выше себя.

— Выше кого?

— Того самого человека с пистолетом. Того самого, который, как ты утверждаешь, сейчас разгуливает по улицам и который в интересах своей группы… Нет, погоди секунду, лучше так: который, следуя страстному желанию не быть изгнанным, не оказаться вне группы, да, именно так… воздерживается от поступка, от действия, которое стало бы причиной подобного изгнания. Вот это и есть самообладание… Или нет, смотря как повернуть. Я, право, не знаю, что это на самом деде. Допьешь кофе и скажешь, что ты сам думаешь…

Проходя мимо «Кофейни на углу», Франк бросил взгляд на мужчин у стойки.

ЧАСЫ

Неужели его погубило желание иметь эти часы?

Когда он дошел до перекрестка на Хейзел-стрит, ему захотелось свернуть на Рутерфорд.

«Я волен выбирать любую дорогу, — сказал он себе, — и от любой отказаться, и этот небольшой крюк — всего лишь один из вариантов, не длиннее обычного…»

«Прямее», — подсказал внутренний голос.

«Нет, не прямее, — ответил он. — То есть да. Может быть, прямее. Может быть. Хотя я этого не подразумевал изначально, но целесообразность выбора пути в данном случае может определяться иными критериями: длиной дороги, ее… ее…»

«Что ж, пожалуй, — согласился внутренний голос. — Это вполне допустимо».

«Ее… — подумал он и слегка поклонился, выражая признательность за уступку, — ее красота…» Да, такое слово ему дозволялось. Он кивнул.

Боковым зрением он увидел, как мимо пролетел красный кардинал. Он обернулся, хотя думал, что птичка уже далеко. Но нет — она сидела на дереве неподалеку, на Уолнат-стрит. Он пошел дальше, и оказалось, что идет он по Мейн-стрит, а вовсе не свернул на Рутерфорд, как собирался. Он продолжил путь по Мейн-стрит, то есть сделал именно то, чего не было в его намерениях, и очутился напротив ювелирного магазина «Уинфордс» — там и были эти часы.

«Все-таки человек — свинья, — подумал он. — Я свинья, хотя меня сюда и привел случай, а не умысел. Рассеянность, забывчивость — они и привели меня сюда. С другой стороны, разве само существование этих качеств не говорит о слабости?»

Но факт оставался фактом: часы лежали перед ним. На витрине, в бордово-синей бархатной шкатулке. Внутри она была выстлана шелком, золотые буквы гласили: «Брегет, Париж», а пониже и помельче: «Уинфордс, Атланта».

Классические карманные часы с крышкой. Тонкие, из розового золота. Весь корпус усеян бриллиантиками, которые складывались в особый узор. Мистер Уинфорд когда-то сказал ему, что такой орнамент называется ромбовидным.

— «Брегет», — сказал Уинфорд. — В день битвы при Ватерлоо у Наполеона был «Брегет». — Он помолчал. — Как и у Веллингтона.

— Неужели? — удивился Франк.

Дважды он заходил в магазин, и Уинфорд показывал ему часы: элегантность формы, точность хода, репетир, отбивавший час, четверть часа и даже минуты при нажатии маленькой золотой кнопки.

Франку никогда прежде не доводилось видеть вблизи часы с репетиром, и, когда Уинфорд привел механизм в действие, реакция Франка была — так он сам ее определил, — «как у дикаря, увидевшего самолет».

Ювелир нажал на кнопочку, и часы мелодично, но отнюдь не слащаво, пробили десять раз, потом, тоном повыше, один-два-три и, после паузы, тем же тоном, но чуть быстрее, один-два-три-четыре-пять.

— Десять пятьдесят, — сказал Уинфорд, и Франк понял, что ему следует проверить, не забыл ли он закрыть рот.

— Золотые карманные часы с репетиром, — сказал Уинфорд. — «Брегет», Париж. Мне, считайте, повезло: в этом году в страну завезли не больше десятка.

Глядя на часы, Франк чувствовал, что вскрывается вся его подноготная, обнажается все его существо. «Стою перед этим человеком, как завороженный, — подумал он, — как язычник перед своим идолом».

А когда часы пробили десять пятьдесят и Уинфорд объяснил ему бой репетира, разве Франк не вынул из кармана собственные превосходно работающие часы «Иллинойс»? И разве не показывали они ровно десять пятьдесят, и разве не случилось бы так, что, купив новые часы, он быстро бы убедился, что они хуже старых? И разве не был он достаточно опытен, чтобы знать об этом заранее?

— Человек, у которого есть часы, знает точное время, — процитировал он Уинфорду пришедшее на ум высказывание. — Человек, у которого двое часов, никогда не может быть в этом уверен.

— Этого я раньше не слышал, — сказал Уинфорд.

Он выждал положенное время, чтобы выказать уважение праву Франка на отказ от покупки, но не слишком долго, дабы не намекнуть покупателю, будто он считает его чересчур нерешительным. Потом положил часы обратно в шкатулку, шкатулку вернул на витрину, и Франк вышел из магазина.

Когда он пришел к ювелиру во второй раз, то уже чувствовал себя уверенней. Не было ничего необычного в том, чтобы внимательно и в несколько приемов изучить столь важный — не говоря о его баснословной стоимости — предмет. Да и как такое представить — выложить триста долларов за часы?

Хорошо, пусть вещь редкая. Пусть, как тонко заметил Уинфорд, эти часы со временем будут только подниматься в цене, пусть они будут подарком или вознаграждением, из тех, которыми добившиеся успеха господа вознаграждают себя за труды — вроде автомобилей, яхт, особняков или дорогих сафари.

Но в конечном счете… «В конечном счете, — сказал он себе, — в конечном счете это неправильно».

Неправильно владеть двумя часами сразу. Неправильно тратить деньги на эти часы. Неправильно. Откуда он это знал?

Он не знал откуда. Неправильно, и все.

А можно ли было сформулировать контраргумент и отстоять его? Да. И в таком споре можно было бы одержать победу, не будь это спор с самим собой. А потому тот факт, что вторые часы покупать не следует, остается несокрушимым. Он пожал плечами. Не столько недоумевая по поводу такого самопожертвования, сколько удивляясь собственному просветлению: он постиг, что есть на земле сила, многократно превышающая человеческую, и сила эта определяет действия того индивида, который оказывается в сфере ее влияния.

Он не мог отогнать эту мысль.

И вот он вновь стоял на тротуаре, напротив витрины магазина Уинфорда. Увидел, как внутри владелец беседует с продавщицей. Потом Уинфорд поднял голову и кивнул ему.

«Сукин сын, — подумал Франк. — Неужели он сейчас сделает вид, что ему безразлично, куплю я часы или нет? Неужели он думает, будто я не знаю, что его подчеркнутая учтивость — это не что иное, как попытка склонить меня к покупке часов?»

Уинфорд вышел из магазина, козырьком приставив ладонь к глазам — светило яркое солнце.

«Сейчас заговорит со мной, — подумал Франк, — скажет какую-нибудь пустую фразу, намекнув — или, наоборот, не намекая, потому что так эффективнее (по крайней мере, он так думает) — на часы. А какие у него еще причины выходить на улицу?»

Тем временем Уинфорд поворачивал табличку' на дверях магазина с «Открыто» на «Закрыто».

— В центр направляетесь, мистер Франк? — поинтересовался он.

— Да. На службу. Прекрасное утро.

— Работаете сегодня?

— Да. Надо раскидать кое-какие мелочи. Закрываетесь?

— Короткий рабочий день. День памяти. К тому же…

— Да?

— …дела сегодня все равно не пойдут.

— Все в центре?

— Скорее всего. — Помолчал. — На параде.

Пока они стояли так, вежливо кивая друг другу, до них донеслись далекие звуки оркестра. Особенно отчетливо слышались трубы, бравшие первые пробные ноты.

— Мда-а-а-а… — сказал Уинфорд.

— Ну что ж, — сказал Франк и поймал себя на том, что потянулся в карман за часами. «Нет», — подумал он, надеясь, что Уинфорд не заметил этого движения и не воспринял его как повод заговорить о часах. Но тот уже отвернулся, чтобы перекинуться парой слов с продавщицей, как раз проскользнувшей между ним и полуоткрытой дверью.

— До свидания, мистер Уинфорд.

— До свидания, Сэл, — ответил он. — И вам всего хорошего, мистер Франк.

Франк кивнул и двинулся дальше. Услышал, как за его спиной ювелир зашел в магазин, потом до него донесся шорох опускающихся тяжелых штор.

«Это правильно, — думал Франк. — Это необходимо, чтобы солнце не светило на ковры. Иначе они быстро теряют цвет».

Он удалялся от магазина.

«Я веду себя глупо», — думал Франк.

ФАБРИКА

Вентилятор подул на закладку. Франк посмотрел, как она приподнялась и опустилась на место, когда вентилятор развернулся и погнал воздух в другой угол кабинета. Потом вентилятор подул в прежнем направлении, закладка снова оторвалась от поверхности стола, будто собиралась взлететь. И снова упала.

«Канцелярские товары „Роджерсон“. 231 Мейн, Атланта. Телефон: Мейпл 231. Все, что нужно для вашей конторы».

Вентилятор завершил очередной цикл.

«Что нужно, — думал Франк, — чтобы перевернуть ее совсем? Что написано там, на обороте? Неужели я забыл? Вроде бы какие-то списки, — думал он. — Предлагаемые товары и услуги. Очень удобно. Просто, но эффективно. Закладками все пользуются. Если на закладке напечатана реклама, поневоле обратишь на нее внимание каждый раз, когда видишь эту полоску бумаги.

А вентилятор, — продолжал он размышлять, — всегда возвращается на исходную позицию… Даже если учесть факт весьма незначительного, но неизбежного износа механизма и уж совсем крошечного, но, я уверен, измеримого сдвига вентилятора вдоль поверхности стола… Хотя и кажется, что он неподвижен. Да и подкладка, приклеенная к его основанию, наверняка сводит чуть ли не к нулю любые перемещения вентилятора. Пусть так, — думал он. — Пусть. А оставь я вентилятор включенным на несколько месяцев, заметил бы я по возвращении, что он чуть-чуть сдвинулся? Скажем, я бы отметил его местоположение перед уходом. Разве, вернувшись, я бы не увидел, что оно изменилось? А если бы не изменилось, то, возможно, отсутствие в течение нескольких лет могло бы…»

Он отпустил воображение на волю и представил, как возвращается в свой кабинет через десятки, через сотни, через миллиарды лет, пока однажды вместо разочарования при виде не сдвинувшегося с места вентилятора он увидит…

«Ведь должен же он сдвинуться, — думал Франк. — А если это станет заметным по прошествии веков, то, значит, он находился в движении постоянно. Ибо ощутимый сдвиг есть не что иное, как совокупность множества крошечных сдвигов, неразличимых невооруженным глазом.

А если двигается вентилятор, значит, и закладка находится в движении. А посмотреть на нее, так она просто взлетает и падает на одном и том же месте. Конечно, — тут он печально покачал головой, — этот эксперимент не подлежит лабораторной проверке».

Он тряхнул головой, вынул из коробки сигару и закурил, поглядев на закладку как на строптивое существо, обладающее собственной волей.

«Перемены неизбежны, — думал он. — Этот кабинет не может существовать вечно. Находят целые погибшие цивилизации, погребенные под слоями нанесенных тысячелетиями песка и пыли — хотя я не представляю себе, сколько должно пройти времени — наверное, столько просто не укладывается в моем сознании, — чтобы под слоем пыли оказалось пятнадцатиэтажное здание…»

Эту мысль, то есть вопрос о правдивости утверждения, будто целая цивилизация может быть погребена под слоем пыли, он отнес к категории мыслей, которые могут одновременно являться и не являться истиной.

«Разве можно хотя бы питать надежду узнать, — думал он, — случается ли подобное на самом деле? Ведь природа таких событий такова, что мы неспособны при жизни увидеть их завершение.

Как неспособны, — думал он, стремясь докопаться до самой сути проблемы, — как неспособны контролировать все переменные характеристики. Дело не только в том, что мы не можем прожить достаточно долго. Ведь я даже неспособен проконтролировать, кто входит в мой собственный кабинет и выходит из него. Даже если я скажу: „Мисс Шульц, я прошу, чтобы какое-то время в мой кабинет никто не входил. Даже для уборки. — Он кивнул, соглашаясь с самим собой: вполне разумное требование. — И я прошу не выключать вентилятор. Пусть он остается включенным“. — Он печально улыбнулся. — Ведь все мои распоряжения будут подвержены той или иной трактовке — по невежеству, с добрыми намерениями или злыми, но — неизбежно».

Закладка скользнула вдоль стола. Он поискал причину и нашел — хлопнул полотняный навес за окном. Сквозь приоткрытую раму ворвался ветер.

«Нет-нет, у всего должен быть свой конец», — подумал Франк. Он взял закладку и положил ее на открытую страницу бухгалтерской книги, где левая страница уже была заполнена. Дата: суббота, 24 апреля 1915 года. Он обмакнул перо и записал на правой странице дату следующего рабочего дня: «Понедельник, 26 апреля». Потом промокнул чернила и закрыл книгу. Отодвинул на край стола, придвинул обратно, снова открыл и перевернул закладку: «Печать, переплет, услуги машинистки, бумага, чернила, все товары для регистрационных и бухгалтерских услуг…»

Он кивнул, вернул закладку на место и закрыл книгу.

Снова хлопнул навес. Он подошел к окну и посмотрел вниз. Подумал, что отсюда, с пятого этажа, зной пахнет свежестью.

«Это тащиться вверх по улице жарко. А на такой высоте жара может быть и свежей».

СКРЕПКА

«Но я мог бы выбросить скрепку, — думал он. — Зачем колебаться? Зачем ее хранить? Не такова ли главная функция рекламы, а если такова, то функцией чего является сама реклама?

Ибо чем отличается эта скрепка на полученном письме от тех, что лежат в коробке? Так-так, — продолжал он размышлять, — если бы я относился к тому типу людей, которые… нет, проще, если бы я просто обладал привычкой, — тут он усмехнулся, — хранить скрепки в коробке, в которой они были куплены… А почему бы и нет, коль скоро эта коробка красива (да и, в конце концов, здесь все дело в удобстве и полезности, которые, к слову сказать, лежат в основе познания человеком своих действий)… Многие так и держат скрепки в подобном коробке, что, возможно, весьма разумно и оправданно (как будто я вообще нуждаюсь в каких-либо оправданиях). С другой стороны, со временем коробка изнашивается: ее постоянно открываешь и закрываешь. И я готов утверждать — если бы существовала необходимость в подобных утверждениях, если бы одного предпочтения или привычки (как я упоминал ранее) оказалось недостаточно… Так вот, если бы я хранил скрепки в картонной коробке, разве не привело бы это к пусть и незначительной, но все же ненужной растрате тех скрепок, которые приходят ко мне вместе с письмами? Ведь не станет же человек снимать скрепку с письма и класть ее в коробку — ну же, продолжай, не останавливайся, твердил он себе, — наполненную скрепками другого вида и размера? — И здесь он почувствовал облегчение. Мелькнула неосознанная мысль: — Вот. Я сказал это.

Как далеко мы уходим от собственной сути, — думал он. — Покупая специальную емкость для хранения скрепок, я закладываю возможность для их повторного использования. Снижаю расходы. Повышаю привлекательность внешнего вида моего рабочего стола… Но на самом деле, по сути и в конечном счете, я делаю все это исключительно потому, что мне так хочется. И помимо этого моего желания никакой другой причины не существует. Ни единой. Я могу говорить, что „мне так удобно“, или что это „соответствует моему представлению о практичности“, или что „мне это доставляет удовольствие“, или я могу сделать шаг назад и снова упомянуть ту самую полезность (до которой мне нет ну ни малейшего дела) коробки, в которой мы покупаем скрепки.

Да, да, мелкие привычки лежат в основании главных привычек; да, да, в бизнесе с малой маржой меры по мелкой экономии не просто складываются, чтобы дать заметный эффект… можно сказать, что другой экономии тут просто не бывает. Ну где, помимо таких мелочей, мы можем сэкономить? Разве мы часто переезжаем в другой дом? Или покупаем новое оборудование, или перезаключаем контракты с поставщиками? Нет, нет и нет. То, что мы называем „малым“, и то, что мы называем „большим“…»

Здесь его прервали. Вошла девушка.

Она показала карточку учета рабочего времени, он вынул свою черную коробку, выдал ей деньги, и она ушла.

«Так, — подумал он, — я согнул скрепку. Сделал это почти бессознательно — видимо, само действие доставляло мне удовольствие. А раз начав, продолжил. И теперь скрепка бесполезна. Я превратил скрепку в ничто».

«Вы пошли». — Он услышал слова прокурора.

— Вы пошли в подвал, — сказал прокурор. — Последовали за девушкой, окликнули ее под каким-то предлогом, наверняка как-то связанным с оплатой. А она дала вам отпор — кстати, сколько раз ей приходилось делать это раньше? Она уже научилась избегать вас. Но вы все-таки ее окликнули, и она обернулась. И вы столкнули ее с лестницы. — Прокурор помолчал. — И изнасиловали ее.

Прокурор снова помолчал, медленно покачал головой, прокашлялся.

— Вы изнасиловали ее. Избили ее. Лишили ее жизни.

Франк смотрел в угол комнаты.

СИЛА РЕКЛАМЫ

Он сел на стол и посмотрел на мешок.

«Вот это, — подумал он, — я и называю хорошей рекламой. Видишь и сразу запоминаешь. Такое не забывается… сам образ, а не содержащийся в нем посыл. Потому что она… — Он попытался придумать слово и засомневался, существует ли такое слово вообще, но, проникнувшись духом того, что так пристально рассматривал, решился: — Потому что она прокламационна. Она… прокламативна. Настырна до наглости, и именно такой она мне нравится».

На столе лежал банковский мешок из грубой джутовой ткани. Десять на пятнадцать дюймов, углы укреплены плотными кожаными накладками. Мешок закрывался затягиванием шнура, концы которого были пропущены через застежку — подобие пуговицы величиной с фишку для покера. Когда мешок заполнялся, застежка прижималась к нему, шнур плотно обматывалась вокруг и завязывался, а узел запечатывался воском. На гуттаперчевой застежке песочного цвета было выдавлено изображение висельника с надписью: «Уэллс Фарго не забывает никогда».

«Я готов этому верить, — думал он. — Готов верить, и будь у меня преступные наклонности, я обратил бы свой взор на другую добычу. Вот она, сила рекламы. Убедить человека, склонить его к отказу от своих намерений, внушить мысль, что существует иное решение, более простой и эффективный метод. Вот она, сила рекламы».

КОНЕЦ РАБОЧЕГО ДНЯ

Рабочий день подошел к концу. Было тихо. Парад закончился, он остался один.

Ему пришло в голову, что в те дни, когда он оставался в конторе один и сам занимался своей корреспонденцией, он всегда отрывал от листа именно то количество марок, которое было нужно.

Сидя в одиночестве в своем кабинете, по воскресеньям или субботними вечерами, закончив с письмами, написав адреса и заклеив конверты, он открывал ящик и вынимал кожаную папку, заполненную листами марок. Он начинал отрывать зубчатые квадратики — вверх и вбок, вверх и вбок, — а когда дело доходило до наклеивания их на конверты, то, сколько бы писем он ни подготовил к отправке — пять, десять или сорок, — оказывалось, что он оторвал именно такое количество марок.

Это его радовало. Но потом радость бледнела. «Нет, — размышлял он, — это вовсе не признак „избранности“, как мне нравится думать. Скорее всего, так получается в результате многократного повторения одного и того же действия, доведенного со временем до автоматизма. Напротив, было бы странно, если бы я не мог подсознательно отсчитать приблизительно то количество марок, которое нужно». — «Да, конечно. Однако, — возражал внутренний голос, — речь ведь идет не о приблизительном количестве. Ты угадал число марок с абсолютной точностью. И так происходит каждый раз». И эта мысль неизменно тревожила его в конце рабочего дня с приближением момента, когда надо будет вынуть из ящика кожаную папку с марками.

«Я знаю, что у меня это получается, — думал он, — пока и если я делаю это бессознательно. Более того, я справлюсь, даже если подойду к делу осознанно; но я не знаю, смогу ли я, полностью осознавая и сам процесс, и получаемое от результата удовольствие — а в данных обстоятельствах такое удовольствие есть не что иное, как тщеславие, и нечто иное, как идолопоклонство (разве не сказал я, что угадал не „приблизительное“, а точное количество марок? разве я не умаляю свои способности, называя их самыми обыкновенными, но одновременно оставляя за собой право ощущать их как… как… — В этом месте внутренний голос подсказал ему слова, которыми он не хотел себя тешить: „знак избранности“…) — смогу ли я в таком случае получить столь же точный результат».

Иногда ему хотелось, чтобы количество марок не совпало с количеством конвертов. Изредка случалось и такое. Но и в этих случаях он бранил себя за то удовлетворение, которое чувствовал.

«Получается, — думал он, — я вознаграждаю себя не за удачу с угаданным числом марок, а за чистую случайность».

В конечном счете, по его мнению, весь смысл этой церемонии с марками заключался в том, что она являлась завершением любимого времени дня. Она завершала субботу или воскресенье, проведенные наедине или почти наедине с самим собой, в своем кабинете на фабрике, когда можно было в свое удовольствие доделывать мелкие, вечно ускользающие дела, приводя все в порядок. Не торопясь. Как шеф-повар, наверное, делает это после банкета. Приводит кухню в порядок.

Он очень ценил это время, когда ему удавалось побыть в одиночестве в своем кабинете. Принимал его как награду, как шабат, хотя и находился на службе. Занимаясь своей корреспонденцией, он испытывал приятное чувство всемогущества. Он находил в этом занятии и радость созерцания, и возможность для самовыражения. Он будто своей волей преграждал путь потоку бесконечных дел, и отклонял его по своему усмотрению, и заставлял его течь в том ритме, который был удобен для него лично.

А если его вдруг посещало желание посмотреть в окно, выкурить сигару, полежать на диване, сняв пиджак и оставив его на вешалке…

Если удавалось полежать вот так, устроив ноги на подлокотник дивана, голова ниже ног, пепельница рядом, поближе к левой руке, на ковре, свободно текут мысли о той девушке… о любой девушке из тех, что красуются на плакатах в клубах: высокая грудь, узкие мальчишеские бедра, тонкая гибкая талия… Иногда он вздрагивал и просыпался, в голове еще горит огонь пригрезившихся фантазий, спина влажная от пота после чересчур глубокой дневной дремы… Что ж, для таких случаев есть универсальный рецепт — ледяной кофе. И, слава Господу, есть кому его приготовить.

Что может быть прекраснее чашки ледяного кофе с капелькой, только капелькой сливок? И как он жалел тех, «еще не отлученных от груди», как он их про себя называл, которые на одну часть кофе вливали две части молока.

Ледяной кофе. Капля сливок. Спасибо, без сахара, день и без того жаркий. Влажное полотенце, чтобы протереть шею, и еще одно, сухое. Носовой платок из бокового кармана заткнут за ворот рубашки.

Принесут кофе, он вернется за стол, выкурит сигарету, и письма почти готовы. В награду — неторопливая сортировка по двум стопкам, сюда письма, сюда конверты, а потом превращение двух стопок в одну — стопку готовых к отправке писем, ожидавших последнего шага — марок. И вот тут-то наступал заключительный аккорд. Ибо эта короткая, тревожная, но доставляющая несравненное удовольствие немая сцена была своего рода прощанием, разве нет? Да именно прощанием. После которого надо будет идти домой.

СУД

Ему приходилось слышать еврейское проклятие: «Чтоб пришлось тебе, невиновному, судиться». Теперь он понял его значение.

Он понял, что неправая сторона могла утверждать (и утверждала) что угодно, обращаясь по своему усмотрению с законами вероятности и логики, в то время как пострадавшая, несправедливо обвиненная, сторона могла прибегнуть лишь к скучному факту своей невиновности и понесенного ущерба. Состязание сторон, судебный процесс, все это было, по сути, развлечением, зрелищем, а он, обвиняемый, пользовался презумпцией невиновности не больше, чем любой непопулярный человек в любое время.

Суд в его случае стал инверсией закона о презумпции невиновности: он был не только признан подозреваемым, не только обвинен (отрицалась сама возможность ошибки, содержащейся в презумпции невиновности), он был заведомо сочтен виновным. Он уже был виновен, а суд существовал исключительно для того, чтобы продлить во времени развлекающее публику наказание и утвердить его под другим именем.

Пуританская этика привела к типично американскому ханжеству, отрицающему потребность в развлечениях. Поэтому приятные, доставляющие удовольствие действия назывались Служением Высшему Благу, сам факт получения от них удовольствия отрицался, и за это отрицание шла отчаянная борьба. А удовольствие, извлекаемое из публичного акта, было тем больше, чем мрачнее и отвратительнее оказывалось деяние в глазах общества.

В 1854 году в Болонье заболел еврейский мальчик. Няня, католичка, опасаясь за бессмертную душу ребенка, втайне крестила его. Потом она рассказала об этом своему священнику на исповеди, и церковные иерархи прослышали о крещении. Мальчик выздоровел, но епископ Болоньи, придя в ярость от мысли, что отныне христианский мальчик воспитывается в еврейской семье, велел выкрасть и спрятать мальчика. И никакое давление со стороны семьи, друзей, мирового еврейского сообщества, иностранных глав государств не заставили церковников вернуть ребенка.

В таком случае даже утверждение, что существуют семейные «права», предполагает наличие противоположной точки зрения. Но не будь противоположной точки зрения, похищение ребенка лишилось бы своей ценности как повода для развлечения и превратилось бы просто в отвратительное преступление.

Теперь он понимал, в чем заключается еврейское проклятие.

ПАМЯТЬ

Шорох вентилятора в тот момент, когда она стояла в его кабинете, мешался с другим воспоминанием.

Раввин сказал, что, когда человек изучает Тору, читает одни и те же главы в одно и то же время, год за годом, смысл текста начинает меняться; но поскольку текст остается прежним, значит, меняемся мы сами.

Но каждый раз, когда он вспоминал о той субботе, он вспоминал и о девушке, и в памяти возникало одно и то же: шорох вентилятора, вздувавшего ее подол. Она стоит и просит выдать ей жалованье. Ветер треплет платье, и до него доносится запах немытого тела.

Может, этот запах со временем становится в его памяти ярче и сильнее? В тот самый момент он подумал, в каком оказался бы затруднении, если бы ему пришлось заняться сексом с девушкой, от которой так сильно пахнет потом. По всей видимости, память не удержала эту мысль, потому что, когда они пришли и спросили его: «Вы знаете эту девушку?», он ответил отрицательно. И когда ему сказали: «Она работает на конвейере», он тоже не вспомнил ее.

— Там так много девушек, — сказал он.

— Но эта на удивление хорошенькая.

— Правда? — Он пожал плечами.

Нет, не для того, чтобы подчеркнуть свое безразличие, это была, как он считал, совершенно естественная реакция. И не для того, чтобы сказать: «Вы так считаете, допустим. Но у меня на этот счет может быть другое мнение». Нет.

И никакого подобострастия, услужливости. Он не говорил: «Вы же знаете, мне не положено обращать внимание на ваших хорошеньких женщин», — но, оглядываясь назад, он, такой сдержанный, корректный, осмотрительный — не игнорирующий того факта, что речь шла о (как он его охарактеризовал для себя) «сложном вопросе», — но не лишенный достоинства, он настаивал на своем праве не проявить интереса к хорошенькой женщине. Вот он и пожал плечами.

«Она была очень хорошенькая», — сказал полицейский, будто подразумевая, что… «Что подразумевая? — думал он. — Что любой мужчина мог захотеть изнасиловать и убить ее?»

Нет. Он пожал плечами. Он действительно ее не помнил.

Почему ее запах внушал ему такое отвращение? Почему он вообще обратил на нее внимание? Уж очень хорошенькой она точно не была.

«Дешевые у них понятия о красоте, — думал он. — Да и как могло быть иначе?»

Но потом он понял, что они заметили. Заметили раньше, чем он сам. По тому, как он пожал плечами. Сознательно он не помнил ее, но они сумели прочитать то, что хранилось в его памяти, скрытое от собственного сознания. Возможно ли это?

Да. Он вспомнил ее. Позднее. И рассказал им. Обо всем, кроме запаха.

Кроме запаха. Он знал — расскажи он про запах, его точно повесят.

Ее засаленное платье выглядело таким жалким. К вентилятору была привязана желтая ленточка. Эта трепетавшая ленточка казалась чище, чем ее изношенное синее платье. И зачем, черт возьми, она смотрела на него? Он ведь уже заплатил ей. Почему она не уходила? И что ему было за дело до этого? Разве он в ответе за каждую девушку на фабрике?

Они считали, будто за ним утвердилась слава развратника. Сначала одна девушка, потом вторая рассказали о том, как он к ним приставал. Упоминали о событиях, которых не происходило и не могло произойти. Но в их устах все звучало очень правдоподобно.

«Их истории так реальны, — думал он. — Да они скорее умрут, чем откажутся от собственных слов. Я уверен. Они скорее отправятся на виселицу, чем признаются во лжи».

«Вы, вы, воплощение благородства! Вы, пришедшие сказать правду, рискнув всем», — сказал тогда прокурор.

При этом воспоминании Франк фыркнул и покачал головой. Чем это они рисковали, скажите на милость, чем они могли рисковать, если ложь обеспечила им всеобщую симпатию и печальную известность?

— В субботу, значит, подошел ко мне, а мы как раз на втором этаже, уходить, короче, собираемся. Он и говорит мне остаться. Ну, подружки мои спустились, а я думаю, может, он хочет сказать, что наконец-то поставит меня ближе к началу конвейера, я ж там работаю уже шестнадцатый месяц, а мне обещали, что через двенадцать месяцев, если я буду справляться, меня передвинут. А шестнадцатый месяц пошел, и ничего. Вот уж не знаю почему, справляюсь-то я куда как хорошо. Ну я и подумала: сейчас скажет, что меня наконец передвинут.

Тут она опустила голову.

И тогда судья, таким мягким голосом, какого Франк за ним и не подозревал, будто все робкие попытки противостоять жестокостям этого мира воплотились в его словах, сказал:

— Прошу вас, продолжайте. — Потом вздохнул и повторил: — Прошу вас.

И она подняла голову. Смело, молча, благородно. Да кого бы не поразило такое мужество, подумал он, кроме человека, которого ее ложь отправляла на смерть?

«Я что, схожу с ума? — подумал Франк, вспоминая то судебное заседание. — Да нет же. Нет. Так лучше. Мне лучше. Но когда я сидел там…» При этой мысли он снова оказывался в зале суда. Словно в горячечном сне. Он снова сидел в этом зале, окруженный врагами, чувствуя, как собственный разум разрушает его.

«Не то чтобы они лгали, — думал он, — и не то чтобы меня обязательно казнили, но ведь никто никогда не узнает. Никто никогда не узнает. Никто никогда не узнает, — думал он, когда они аплодировали ей. Когда она спустилась и пошла по проходу, а судья требовал тишины, и судебный пристав требовал тишины, но все и каждый в зале суда знали, что они это делают лишь ради формы. — Они все повязаны негласным правилом, — думал он. — Даже в этом незатейливом ритуале, когда каждый знает, что другой знает, и каждый счастлив сыграть отведенную ему роль. Счастлив от такого единодушия.

Бедная ты, бедная похотливая мразь», — думал он.

В ушах стоял грохот голосов, которыми взорвался тогда судебный зал. Затем тембр его сменился — зрители провожали глазами Элис, девушку с фабрики, которая выходила из зала суда. Потом ее приветствовала толпа в коридоре, потом — толпа на улице. Он живо представил ее лицо, маску сдерживаемых чувств, смирения, безупречно разыгранную скромность, честную простоту, понимание, что она, бедная фабричная работница, недостойна таких похвал, но принимает их, ибо восхваляют не ее, а всех женщин Юга в ее лице.

«Да, в таком качестве, — говорила она своей походкой, своим опущенным долу взглядом, всем своим видом, — да, в таком качестве я могу их принять».

А он не мог встать со своего места и убить ее — вот в чем была главная несправедливость, — убить ту, которая убивала его. Приблизила его смерть своим лжесвидетельством. Он не мог спрыгнуть со скамьи подсудимых, в проход между рядами, проскочить под руками шерифов, врезаться в толпу, кипевшую в зале и коридорах, и пробраться сквозь нее. Может, у него получилось бы, стань он юрким, как мышь, таким быстрым, что они не успели бы ничего заметить, — и дальше, по коридорам, по лестницам, на улицу, где он бы увидел бы эту шлюху, окруженную… Но минутку, минутку, тогда он был бы свободен! Он развернулся бы в другую сторону и помчался к пристаням, на какое-нибудь судно, или, наоборот, бежал бы из города…

Жизнь беглого раба манила его. Он забирался бы ночевать в амбары, ел бы… интересно, а что бы он ел? Впрочем, это предстояло узнать со временем. Постепенно он бы разобрался, как жить такой жизнью, в которой времени предостаточно. Он ведь был таким маленьким, и быстрым, и легким, и все эти качества отныне будут играть ему на руку…

Ему не нужно многого. На самом-то деле ему нужно совсем мало. В этом заключалась его тайна. В этом была его сила.

ДОЖИДАЯСЬ АДВОКАТА

И еще, конечно, был страх того, что скажут «они».

«Они» — скорее евреи, чем христиане; настоящие христиане в любом случае что-нибудь скажут, и повлиять на их мнение не сможет никто.

«Они смотрят на нас, — думал он, — как мы смотрим на этрусков: странный народ, о котором мы ничего не знаем. „Главная характеристика религии, которую вы исповедуете, — он мысленно придал своим словам нужный акцент, — это несомненно скрытность. Вы — тайные евреи“».

Он мысленно увидел их реакцию, реакцию своих друзей-евреев, к которым обращался. Увидел, как они тихо и недоуменно ожидают продолжения, как будто сейчас, после фразы «вы — тайные евреи» последует некое новое утверждение… Но, поняв, что такового не последует, они отворачиваются и молча переглядываются, дабы убедиться, что сосед думает то же: им только что заявили, что огонь горячий.

«Тайные евреи, — думал он. — А Книга Левит грозит опустошением земли, если израильтяне не будут соблюдать заповеди. Там говорится, что земля удовлетворит себя за субботы свои во дни запустения[2]. Разве это нельзя применить — как это наверняка происходило, и я бы мог это утверждать, если бы знал Талмуд и комментарии — к еженедельной субботе?»

Он ненавидел выражение собственного лица, когда ему приходила — и он это осознавал — мысль, которую он полагал глубокой. В такие моменты мышцы лица расслаблялись, глаза смотрели вниз и чуть в сторону, но, когда он ощущал, что лицо его приняло соответствующее выражение, когда осознавал, что унесся мыслями вдаль, ему становилось приятно. Он чувствовал, что его лицо при этом несло на себе печать приближения к мудрости, и полагал, что в такие минуты становился красивым, пусть только на короткий период. И он ненавидел себя за такое предположение и за удовольствие, которое получал от этой мысли.

«Кто я такой, чтобы претендовать на мудрость, и что это за мудрость такая, если она мгновенно перевоплощается в гордыню? До чего же я слаб. Слаб до отвращения. И это ощущение превосходства над своими близкими, которое мной овладевает… — Он покачал головой. — Да кто я такой, чтобы чувствовать свое превосходство?

Говорят: „Если ты встаешь бодрым после молитвы, твоя молитва была услышана“. Я желал часы „Брегет“. Золотые. С моими инициалами на крышке. И я сказал об этом. И жена купила мне эти часы. Счастье обладания ими оказалось омрачено мыслью о том, что я сам напросился на подарок. Получился не сюрприз, а предвосхищенное удовлетворение желания, иначе говоря, разочарование. Я подстроил покупку часов. Выстрадал ее. Что, разве „Брегет“ показывает время точнее, чем „Иллинойс“? Или чем грошовый „Ингерсолл“? А если и так, что с того? Ведь каждый раз, когда я смотрел на эти часы, в мою голову могла прийти только одна мысль: „Вот часы, которые я выпросил у женщины“.

А теперь я думал бы, глядя на них: „Часы такого несравненного качества никогда не сломаются. Я буду носить их до самой смерти. Это воистину мои часы: я просил о них, и моя просьба была исполнена, и я обрел их“.

И вот их нет. Они могли бы предупредить меня, что не следует брать их с собой в тюрьму. Они остались бы у жены. Лежали у нее на бархатной подушке под стеклянным колпаком. Или на специальной подставке. Или висели, да… — Он мысленно поздравил себя с тем, что не содрогнулся от этой мысли. — Да, именно висели, потому что часы можно повесить, как любой другой предмет, как человека… И зачем только я взял их с собой на суд? И зачем столько раз доставал их, чтобы взглянуть на время? Зачем?

И все-таки. Все-таки. Боже правый, и все-таки я ничего не мог с собой поделать… Будто надеялся, что процесс вот-вот закончится. Хотя какой уж там конец… И все-таки я взял с собой часы. Будто их цепочка могла послужить мне доспехами.

И я носил их в субботу. Я работал в субботу, я не соблюдал субботу. Разве меня оправдывает тот факт, что и тысячи других людей поступали так же, и среди них моя родня? Коль скоро наша семья…»

Он поднял голову, услышав, как заскрипела, открываясь, деревянная дверь в конце коридора, старая зеленая дверь, которая вела в комнатку охранника.

Кивнул. За дверью была печка, и кофейник, и дощатый стол. Там было чисто и уютно.

Интересно, сознает ли охранник, как у него уютно? Оттуда доносился особый запах. Запах кофе, а еще он почувствовал запах кожи от нового портфеля, и услышал его поскрипывание. По коридору шел его адвокат.

ПРОКУРОР

Поднялся прокурор. Опустил голову, подвигал щеками, будто пытался высосать что-то, застрявшее между зубами. Повернулся к присяжным:

— Давайте немного порассуждаем о черной расе. И начнем с цитаты из Священного Писания. Ибо разве не написано во Второзаконии, что если рабу твоему хорошо у тебя, «то возьми шило и проколи ухо его к двери, и будет он рабом твоим на век»[3]. И я спрашиваю вас: кто согласится на подобное? И отвечаю сам, понимая, что вы прекрасно знаете ответ: это лучше, чем имеющаяся альтернатива. Альтернатива, которая непостижима для негритянского сознания. Непостижима для сознания человека, воспитанного — нет, рожденного на свет рабом. И вы знаете это не хуже меня.

…отправиться в мир — в чуждый для него мир — без всякой на то подготовки, и столкнуться с гонениями, нет, не за то, чем он является, а за действия, которые он совершает. Скажу больше — не за наглость таких действий, но за их неизбежную направленность на разобщенность, которая выливается во многие мучения и для черного, и для белого, но — и я знаю, вы, слушающие меня, сейчас согласитесь и разделите мою скорбь — бесконечно более тяжелые для черного.

Покинуть родную среду? Хлебнуть праведного гнева сумасшедшего города, и все ради странной причуды? Зачем? Кто согласился бы на такое?.. Кстати, вспомните поговорку, которая гласит, что, если бы каждый в этом мире действовал в своих интересах, на земле наступил бы рай. Да, мы можем представить себе негров, которые вследствие недомыслия, вследствие, как я говорил, странной причуды покинули бы дом хозяина. Мы испытали и такое. И неизбежным следствием…

«Почему я не могу выкинуть из головы фабрику, — думал Франк. — Это странно. Совершенно не умею сосредотачиваться. Мистер Фаулер способен говорить часами напролет, не переводя дыхания, а я сижу здесь и по десятому разу прокручиваю мысль о цене на кедровые болванки. К черту кедровые болванки. Подумаю о чем-нибудь другом. О Бруклинском зоосаде и повадках обезьян. И о том, что никто не может сказать об этих обезьянах ничего нового… — Лицо его вдруг просветлело. — Кроме этого! Моррис-то утверждал, что никто не может сказать про поведение обезьян ничего нового и поучительного, а я вот взял и сказал».

— …и посмотрите на него! — услышал он возглас прокурора, обернулся, чтобы посмотреть, о ком речь, увидел, что все взгляды в зале суда устремлены на него, почувствовал застывшую на своих губах усмешку и тут же понял, что следующая фраза Фаулера неизбежно станет обличением этой усмешки.

— …пока мы сидим здесь, господа… — Он увидел, как покивали присяжные. — …этот человек, — продолжал прокурор, — взявший простую рабочую девушку, девушку с Юга, которая всего-то хотела заработать на кусок хлеба, хотела помочь семье… И он взял ее, и изнасиловал ее, и убил ее, и спрятал улики… Он, у кого хватило наглости обвинить негра, да, негра, который, обратите внимание, также в известной степени находился под его попечением… Он, одного присутствия которого в качестве гостя — я подчеркиваю это слово, джентльмены, именно гостя — в нашем штате, в нашем городе, было бы достаточно, чтобы со всем смирением и благодарностью считать себя облагодетельствованным…

«Нет, а ведь он хорош в своем деле, — подумал Франк. — Этого у него не отнять».

Фаулер тянул свою бесконечную речь, а Франк честно попытался придать своему лицу подобающее выражение.

«Смотреть в сторону, значит признавать свою вину; смотреть им в глаза, значит провоцировать их на агрессию; взгляд прямо перед собой они могут расценить как молчаливое согласие на наказание».

— …да, смутитесь, растеряйтесь, вам не помешает, — услышал он голос прокурора. — Воистину не помешает. Возможно, это станет первым проявлением чего-то человеческого, которое мы увидим в вас с начала…

«Обезьяны. Фабрика, кедровые болванки, тетушка Бесс…»

В зале висел тяжелый дух пота и табака. Воздух был неподвижен, как камень. Слова прокурора падали медленно и тяжело, одно за другим. Франк сидел, как затравленное животное.

«Будь он невиновен, он бы сейчас просто встал и убил прокурора на месте, — подумал один из репортеров. — Любой человек так бы и поступил. Я поступил бы именно так».

ДЖИМ

Один шаг, затем другой. Франк сидел в зале суда и верил, как верила вся его семья, в некий скрытый пока план, или особую компетентность, или стратегию, или талант, которые в конце обязательно откроют всем глаза на дикую, чудовищную ложь, которой, по сути, являлся весь этот процесс.

Но день проходил за днем, они спорили о часах и минутах, когда он вышел из дома, о личности Мальчика на Велосипеде, о том, когда именно он разговаривал с миссис Брин и что он ей говорил про парад.

А Франк сидел там и думал: «Да. Скверно. Бессмысленно. В каждый отдельно взятый момент суть дела игнорируется, и в результате присяжные смотрят на меня как на чудовище. А я должен сидеть здесь и наблюдать за свершением правосудия. Ибо есть тут некая последовательность, некая ритуальная пытка, от которой Господь, по милости Своей, ограждал меня прежде. И если мне суждено пройти через этот процесс, я пройду через него, как многие другие несправедливо обвиненные прошли до меня. Я ничем не лучше. И если это на самом деле некая инициация, если это обряд, позволяющий открыть в себе мужество, то я постараюсь воспринять его именно так».

Здесь его мысли начали крутиться вокруг темы «американизма». Он начал искать и находить удовольствие в чувстве единения с судьей и обвинителями, ибо все они были связаны с понятием американизма. Все они были объединены неминуемо искаженной, но все-таки попыткой добраться до истины посредством формальных процедур.

«Если я перестану так думать, то сойду с ума», — сказал он себе.

И он упорно придерживался такой точки зрения, день за днем. И всеми силами боролся с желанием взглянуть на часы. А прокурор тем временем твердил, указывая на него: «Вот оно сидит, чудовище. Посмотрите на него: он невозмутим. Ни скорби, ни других чувств. Ни намека на раскаяние или стыд. Он едва ли вообще осознает трагедию, причиной которой стал».

И Франк поворачивался к присяжным и видел, как они бессознательно кивают головами в знак согласия. Как они поглощены тем, что он про себя называл жаждой добродетели.

Они смотрели на него с отвращением, и чем дольше тянулся суд, тем сильнее было это отвращение; хуже того, они явно поздравляли себя с тем, что способны на время волевым усилием отрешиться от этого чувства.

Они убивали его.

А как им нравился Джим и его показания.

— Да не-a, да разве ж я…

— Вы писали эту записку?

— Да не-а… Да мог б я писать, разве ж работал бы на фабрике. Хотя я-то не прочь…

Здесь Франк повернулся и увидел, как и ожидал, что присяжные кивали. Им нравилось смотреть, как Джим на их глазах создает образ Счастливого раба, и они кивали, сначала в предвкушении, а потом одобрительно, наблюдая этот ритуал демонстрации покорности.

— …то есть очень даже рад, что у меня есть работа…

«Да, Джим, — думали они, — так и устроено общество. Когда каждый благодарен за то место, которое в нем занимает, и действует соответственно. Да разве Сильный не накормит Слабого? Разве Белый не направит Черного?..»

И кто при таком раскладе оказывался вне системы? Жид. «Черномазый в n-ой степени», как писали о нем в газетах, которому следовало бы быть осторожнее, коль скоро ему был дарован почти-больше-чем-просто-условный статус Белого человека. Но… Да, теперь они ясно это видели. По его глазам, о которых так часто писали газеты. По его «беспощадному взгляду», как они говорили. Пустому взгляду. Отсутствию угрызений совести. Какой контраст с этим образцом раскаяния, с этим человеком, с Джимом, который, хоть и принадлежал к низшей расе, уступал в интеллекте и способностях, занимал более чем скромное положение, был все-таки равен всем и каждому в своем самоотверженном стремлении к идее единения нации.

— …и когда…

Джим замолчал, и Франк увидел, что судья, адвокаты, весь зал суда, да и — если на то пошло — весь мир, ждут. Терпеливо. Подбардивая: «Да, Джим. Да. Мы знаем, это трудно. И мы знаем, что даже с нашим благоволением твоя прирожденная учтивость — не говоря о похвальном понимании своего места — не позволяет тебе упомянуть Белую женщину. Да, но мы подождем».

— …и когда…

Джим снова замолчал, на лице — робость и растерянность. «Люди, — говорило это лицо, — я так больше не могу. Понимаю, вы ждете продолжения. И я бы очень хотел доставить вам удовольствие и исполнить свой долг. Но мной движет скорбь. И я понимаю, как неуместно, как нагло, как почти непристойно было бы с моей стороны выразить скорбь по поводу смерти Белой женщины. Я потерян. Помогите мне».

Когда Франк вспоминал этот момент, он почти видел, как прокурор поднялся со своего места, подошел к Джиму и положил ему руку на плечо. На самом деле этого не произошло, но ощущение было очень сильным, и Франк полагал, что не только он путался в воспоминаниях. Потом Джим продолжил говорить о девушке. Оказывается, он видел, как неделей ранее она «шепталась о чем-то» с Франком в узком коридоре за разгрузочной площадкой. Видел, как Франк наступал, а она пятилась и качала головой. Потерянная, смущенная.

Существовал ли на самом деле такой человек?

СУД ПРОДОЛЖАЕТСЯ

Как они могли говорить, что Джим не умеет писать?

Франк и его адвокат утверждали, что существует написанное Джимом заявление, в котором он просит отменить увольнение и вновь взять его на работу. Они обыскали весь кабинет, все папки, но заявления не нашли.

Впрочем, и без этой записки разве могла обвиняющая сторона строить свою аргументацию на голом отрицании: «Никто не видел, как Джим пишет, следовательно, он не умеет писать»? Но Франк видел, как он пишет, и секретари видели. Их вызвали, одного за другим; и один за другим они опровергли существование заявления, написанного Джимом. Именно само его существование. Они не говорили: «Я не помню, чтобы когда-либо видел такое заявление», а утверждали: «Нет. Такого заявления никогда не существовало».

Не существовало? А как тогда Франк общался с Джимом, когда тот просил вновь взять его на работу? Все показания сводились к тому, что Джим в контору не заходил. Тогда как же они общались? Франк написал, и Джим написал ему в ответ.

В очередной раз совещаясь с адвокатом, Франк попытался обратить его внимание на эту несообразность. «Спросите у них об этом», — сказал он, и адвокат, как обычно, посмотрел в сторону, подразумевая: «Пожалуйста, не рассказывайте мне, как я должен вести дело. Я не буду ставить вас в неловкое положение, объясняя, насколько вы некомпетентны в данной области».

Загрузка...