Но адвокат был глуп.

Франк ясно видел теперь: то, что он принимал за мужество, было просто авантюризмом. Адвокат не хотел, чтобы Франка оправдали. Ярость целого города обрушилась бы на него в случае оправдания. Нет. Он хотел только, чтобы все видели, как он отчаянно пытался. Чтобы все видели, как ценой личной жертвы он реализует священный принцип — право на справедливый суд.

«Какой же я дурак. Каким я был дураком, — думал Франк. — Зачем я ввязался в этот фарс? Да что этот человек вообще выиграл бы от моего оправдания? Вознаграждение скромное, причем есть все шансы, что, выиграй он дело, этот гонорар стал бы последним в его карьере.

Мразь, — думал он. — Так и вижу его в клубе, в одном из их притонов. Самодовольный. Самоуверенный. „Ты поступил правильно…“ А он, разумеется, возражает. Качает головой — „все это очень печально“. Гнусно, раз уж на то пошло, но коль скоро замешаны принципы… А собеседник ему: „Нет-нет. Ты поступил правильно“».

Он так и видел обоих. В каком-нибудь клубе. На веранде. Самозабвенно поздравляющих друг друга. Называющих черное белым. Как похоже на христиан. Как это похоже на христиан, думал он.

СВИДЕТЕЛЬСКИЕ ПОКАЗАНИЯ

Конечно же он смотрел на девушку. Как он мог на нее не смотреть? Он был мужчиной. Но именно этот очевидный факт они поставили под вопрос на медицинском освидетельствовании.

Фаулер говорил про «слухи о его изъяне и извращениях». Что за слухи? Их никогда не существовало, пока Фаулер не начал утверждать обратное.

Потом девушки выходили по очереди и утверждали: «Он не мог делать это так, как другие мужчины». А потом: «… его изъян», и две из трех споткнулись на слове.

В чем должен был состоять этот таинственный изъян? Отвратительный, так никем и не описанный, ибо неописуемый порок? В том, что, как и многие, он обладал неуемным сексуальным аппетитом, но, в отличие от этих многих, был не в состоянии удовлетворить его? Что он, еврей, исходил похотью, как чернокожий, но его «акт», в отличие от впечатляющего, как это принято считать на Юге, «акта» черного мужчины, был жалок и смешон, ибо, по существу, он был евнухом?..

Так поэтому они и выбрали его в качестве убийцы? Именно его, а не уборщика Джима, который, это же очевидно, и убил девушку? Ведь Джим пришел к ним, считай, мертвецом. Его судили и признали виновным как минимум по двум причинам: он находился в двух шагах от места преступления и он был черный. Джима осудили бы и без улики, которая лишь подтверждала его вину, добавляла голос логики к голосу расового предубеждения.

Джим был уже мертвецом. Он изнасиловал и убил девушку, а потом нацарапал на клочке бумаги: «Я пешу ето а бальшой чорный чилавек ка мне престает».

— Зачем черному человеку, — говорил прокурор, — зачем черному человеку пытаться отвести от себя подозрения, указывая на самого себя?

— Зачем человеку вообще убивать? — говорил защитник. — Эта записка — подделка…

— Вы что, пытаетесь сказать, — отвечал Фаулер, — что этот негр, уборщик, будто шахматист продумывает на три хода вперед, что человек, недалеко ушедший от обезьяны, рассчитывает: «Я убью, я изнасилую и убью…»

В этом месте и зрители, и присяжные, и судья наклоняли головы, как они всегда делали, когда речь заходила об убийстве: в знак уважения к умершим, в знак солидарности друг с другом и с предыдущими поколениями, которые на протяжении веков поддерживали этот кодекс — бесформенный, неопределенный, а может, и вовсе не существующий кодекс, которому, как они думали, все они должны следовать.

«Что это за кодекс? — думал Франк, пока прокурор тянул свою речь, снова демонстрируя удивительное владение тембром собственного голоса, что неизменно околдовывало и приводило в восторг слушателей. — И что это за право? — думал он. — Что за сладость, пресыщение которой не наступает никогда? Добродетель?»

— … до смерти, до самой ее смерти, а потом написал записку? Можно ли допустить абсурдную мысль, будто бы он оказался настолько предусмотрительным и хладнокровным, что умозрительно выстроил причинно-следственную цепочку, следуя которой, мы бы подумали: «Джим не мог этого сделать. Почему? Потому что существует записка, написанная девушкой, и указывающая на Джима…» Но, господа, записка — это, разумеется, подделка, и написал ее подзащитный. А значит…

Мысли Франка текли неторопливо. «Все-таки закон — это полное безумие, — думал он. — А что могло бы занять место закона? Возможно, он существует для того, чтобы подготовить нас к поражению. И к скорби… чистое, ничем не запятнанное обещание утраты, которую начинаешь чуть ли не ждать с нетерпением после этой чудовищной пародии на правосудие. И раз мы неизбежно сталкиваемся с жестокостью, почему бы так ее и не называть?

Он нашел то, чего желал. Ведь хотел же он видеть в законе не „здравый смысл“, а „недостижимый идеал“.

Мне понятен этот гнев, — думал он. — Как, наверное, приятно осознавать, что его оправдывают и поддерживают другие, тебе подобные. Какое блаженство знать, что государство, общество, семья и религия, все говорят: „Пойди и убей. Во имя Господа“. Да и чем, помимо этого, они занимались последние две тысячи лет? Со всей их болтовней о „прогрессе“, „будущем“, „переменах“, „Америке“? Что за сволочная, фанатичная и ханжеская эта Американская Религия».

— …он хотел, чтобы я сделала с ним это, — сказала девушка с фабрики. — И заставил пойти с ним другую комнату, и сказал, что если я не сделаю с ним это, то потеряю работу, а когда мы туда пришли, он разделся… но он…

И здесь она замолчала, а когда из зала суда вывели женщин, когда судья, и присяжные, и прокурор, все как один наклонились чуть ближе, с важностью, какая свойственна лишь общественно одобряемой похоти, девушка только и сказала: «Он был по-другому устроен».

Он был по-другому устроен. Она больше ничего не смогла сказать. И заплакала.

Тогда они посмотрели на него. Гордые, бесконечно гордые собой, своей сдержанностью, своей способностью не кинутся на него тут же и не растерзать его.

Устроен по-другому, сказала она. И назначенное медицинское обследование заставило город затаить дыхание в ожидании новостей.

ЕГО ЖЕНА

Он знал. Полнота жены, вот что их огорчало. Ее вес. Что ж, это была одна из трагедий его жизни.

И дело не в том — как он понял, немного поразмыслив, — что делать такие сравнения побуждало сходство с определенным животным. То есть, поправил он себя, побуждало, конечно, но не являлось главной причиной: ведь и они, они сами были похожи на свиней — мужчины с розовой, мучнистой, нечистой кожей, с шеями, выпирающими из стоячих воротничков. Они определенно напоминали свиней, с их короткими тупыми и надутыми щеками. И они были толстыми.

Да, толстыми. Живот вываливается из-под пояса и нависает над ним, широкие бедра, могучие икры, и эта манера медленно поворачивать голову. Они считали себя образцом самообладания (по глазам было видно), поэтому так медленно поворачивали головы вослед, когда он проходил мимо, как бы говоря: «Да, я тебя вижу. Но я не стану показывать, что осуждаю тебя… хотя ты — дьявол».

Хваленое самоуважение южан.

А ведь это могло бы расположить его к ним. Вызвать его уважение, не будь оно насквозь фальшивым. Насквозь порочным.

Он видел, что к жене они относятся так же. Смотрят на нее как на свиноматку. А он, кем тогда выглядел он сам? Его одежда, фигура — не «щеголь», как они могли бы окрестить одного из своих любимчиков, не «элегантный», не «изящно небрежный», даже не «мал, да удал», как сказали бы в их собственной компании в «Кофейне на углу».

Ничего подобного. Он был извращенцем, который делал… что же он делал с этой толстой женщиной, сидевшей за его спиной, за ограждением, со слезами на глазах? Она могла заплакать в любую минуту и по любому поводу — над каким-нибудь описанием, над какой-нибудь фразой, от усталости, от испуга, от стыда, Бог знает от чего еще.

В любой момент. Непрерывно. Неестественно много и неестественно долго. Навзрыд. А толпа смеялась над ней, будто она была животным. Как они могли смеяться над ней? Те, кто разглагольствовал о Женщинах Юга? Это они были животными.

И он подумал, что это — благословение. Это отсутствие в его жене того, что они назвали бы привлекательностью, соблазнительностью, яркостью или чувственностью. Ведь в противном случае от них можно было ожидать чего угодно, от них, проявивших такой запредельный интерес к сексу, его сексу. К его пенису, к его привычкам. Будто он был пойман дикарями, никогда не видавшими белого человека.

ФОТОГРАФИИ

Если дело могло быть в часах, то не могло ли оно быть в птичке, в кардинале? А если оно было либо в том, либо в другом, то не ставит ли это под сомнение план, а если план под сомнением, то значит и причина для суда над ним? Или если его все-таки выбрали случайно, то, возможно, существовала хотя бы причина для появления такого плана, согласно которому его наугад выдернули из толпы? А если существовала сила, способная на создание и осуществление подобного плана — учитывая, что сам он за собой никаких преступлений и даже серьезных ошибок не знал, — не следовало бы подчиниться столь невероятно могучей силе?

«Подчиниться — может быть, — думал он, — но не молча согласиться. Если только не распознать в ней смысл или разумное начало; и даже если оно есть, почему я, а не другой, — подумал он. — А коль ответа на этот вопрос нет, значит, подчинение превращается в мужество, если не сказать в веру.

Как часто мы неосознанно, интуитивно что-то чувствуем, — думал он, — а могли бы честно назвать это событие случайностью. Значит, можно оспорить оба предположения.

А если ни в прогулке, ни в кардинале не было предопределения? Ни в часах, ни в любом из моих действий, ни в самой моей личности, тогда…

„Греки писали, — сказал раввин, — что боги либо существуют, либо нет. Если существуют, тогда, разумеется, все происходит под их влиянием или контролем; а если нет, то зачем сокрушаться, покидая мир, которым правит случайность?“

Ладно. Часы. Кардинал, — думал он. — Да, но какие знаки я не заметил, не принял во внимание?.. Ведь мое сознание, мои возможности и предпочтения определяют и выбор моих ощущений, моих действий. Если бы я в тот день плохо себя чувствовал, стал бы я вообще останавливаться перед витриной? А может, я бы тогда зашел в аптеку? И что произошло бы тогда? А если бы я просто остановился, чтобы выкурить сигару? Или решил бы чуть дольше понаблюдать за кардиналом?..»

— …фотографии, мистер Франк, — сказал доктор.

Франк очнулся. Услышал, как человек, сидящий напротив, повторил фразу, и медленно перевел на него взгляд.

— Да, фотографии, — сказал Франк.

Ему показывали снимки девушек разной степени обнаженности. Некоторые занимались, или делали вид, что занимались сексом с другими женщинами или с мужчинами, другие просто сидели и смотрели в камеру со скучающим, как показалось Франку, видом. Может, пьяные. Он услышал, как доктор тянет: «…ваши впечатления…»

— Что? — спросил Франк и снова отключился.

— …принудить вас к сотрудничеству? — услышал он слова доктора, после чего вновь вернулся к размышлениям о кардинале.

— …или приду в другой день. Но я вынужден настаивать хотя бы на… на… на некоем подобии сотрудничества.

Франк медленно вдохнул.

— Или вы хотите, чтобы я пошел и отчитался перед комиссией?

Франк посмотрел на человека перед собой.

— И сказал, что вы отказываетесь сотрудничать?

«Я прожил жизнь как глупец, — думал Франк. — Каждое слово, каждый поступок в моей жизни — и те, что я называл хорошими, и те, что называл плохими, — были словами и поступками глупца…

Если мир действительно преисполнен порочной глупости, а я до сего момента по случайности, по удивительному совпадению, в течение тридцати лет умудрялся избегать ее, можно считать это невероятным везением. — Он вздохнул. — Человек даже придумал целое учение под названием „Как избежать несчастья“…»

—.. ладно, — сказал доктор.

«…ведь по милости слепой фортуны он сумел избежать несчастья сам, а значит, стал так называемым „авторитетом“, то есть тем, кто, расставшись с первобытной жестокостью, утвердил себя в качестве философа».

Доктор закрыл папку и теперь стоял, глядя на Франка.

— Простите, — сказал Франк. — Что вы хотели спросить?

— Поздно, — ответил доктор.

— Что ж, — сказал Франк. — Тогда простите, если заставил вас потратить время.

Он видел, что человек пытается понять, издеваются над ним или нет, и хотя видит, что, скорее всего, нет, полностью исключить такой возможности не может и решает, что для сохранения собственного достоинства лучше всего выйти из комнаты, хлопнув дверью, — и именно так он и поступил.

«На чем я остановился? — подумал Франк. — На птичке. Хотя любопытно, что он хотел, чтобы я увидел на этих фотографиях? И кто были люди, создавшие науку разглядывания таких фотографий? Разве у двух разных людей не возникнут разные мысли и чувства при виде этих снимков? А доктор, сам доктор, — думал он. — Интересно, что он чувствовал, показывая их мне? — Он провел ладонями по лицу. — И кто были эти женщины на фотографиях?»

Конвоир открыл дверь и знаком велел Франку встать, что тот и сделал — нехотя, потому что эта комната нравилась ему больше, чем камера.

Он встал. Конвоир вновь защелкнул на его ногах браслеты и вывел Франка из комнаты. Франк зашаркал по коридору. Между браслетами на щиколотках болталась цепь. Посередине к ней была приварена еще одна цепь с большим кольцом, которое конвоир держал в руке.

Конвоир следовал за Франком. Они медленно прошли через металлическую дверь и оказались в корпусе с камерами.

«Что доктор мог увидеть на этих фотографиях? — думал Франк. — И что могло побудить человека выбрать такую работу?»

ОБСЛЕДОВАНИЕ

Они заявляли, что право устрашать других принадлежит им по праву рождения, и приходили в ярость, когда им в этом отказывали.

А наша раса, думалось ему, на протяжении веков соглашалась с таким положением и все их требования рассматривала как логичное следствие их предполагаемых заслуг.

Как оскорбительны выражения, наподобие: «можно поставить им в заслугу» или еще: «их вклад в развитие страны». Какой страны? И раз уж на то пошло, те, кто так покровительственно отзывался о евреях, какой вклад в развитие страны сделали они сами, в чем поучаствовали, помимо случайности своего рождения?

С какими индейцами воевали? С какими британцами? Какие вакцины изобрели, какие песни сочинили, да что вообще они сделали, помимо того, что чванливо почивали на лаврах якобы унаследованных заслуг?

«Но ничто не защищают так яростно, как ложь, и в этом суть патриотизма.

Говоря про „вклад“, они на самом деле подразумевают: „Что ты сделал для меня?“

Христианская страна, — думал он, — построенная на ложном постулате: „Я спасен“.

Спасен от чего? От смерти. А что это значит? Они стали бессмертными? Каким образом? При помощи магической формулы: „Я верую…“

Что за языческий культ, — думал он. — По сравнению с ним грех поклонения золотому тельцу — невинная детская шалость.

„Я спасен.“ Кто докажет?

И неужели они действительно верят, что их земная жизнь ничего не стоит? Скорее именно так они думают о жизни других.

Скоты, лишенные разума скоты…»

Тем временем они готовились обследовать его вторично.

«И все же, что она имела в виду, когда говорила, будто он не такой, как другие мужчины? Возможно, она что-то слышала об обрезании, но плохо поняла, а потому толком не знала, о чем говорит».

Он подумал, что в тот момент адвокату надо было сказать ему: «Разденьтесь».

«Он должен был заставить меня раздеться прямо там, в зале суда, где они сами могли увидеть.

Так что же все-таки девушка имела в виду?»

* * *

Вернувшись в камеру, он сел и начал вспоминать медицинское обследование.

«Да, буду. Нет, не буду. Да, буду, — думал он. — Нет. Не буду. Нет. Не буду думать об этом».

Но он не мог заставить себя прекратить вновь и вновь переживать то унижение, острота которого смягчалась лишь его даром удивляться.

«Если бы только все они знали», — думал он.

КОНЕЦ СУДЕБНОГО ПРОЦЕССА

Вся аргументация прокурора — насколько она вообще соотносилась с фактами — строилась на несокрушимой уверенности всех и каждого в том, что Джим в силу своей природы не может быть умен. Они считали, что он способен лишь на примитивные ответные реакции чуть ли не доречевого характера.

«Как он, наверное, презирает белых, — думал Франк. — Говорит „не-a“ и опускает глаза. А ведь он изнасиловал девушку, убил ее, убивает меня и при этом избегает не только наказания, но даже подозрения одним своим „не-а“.

„Джим не писал записки, потому что Джим не умеет писать. И кто тогда остается единственным способным на убийство человеком, оказавшимся поблизости от места преступления? Кто?..“ — так говорил прокурор.

Но ведь были и другие письма. Была молодая негритянка, которая пришла в кабинет к адвокату и предложила продать ему письма, которые писал ей Джим. И почерк там был похож на почерк записки Мэри Фэган — „чилавек ка мне престает“. И там стояла подпись Джима. Чем не доказательство, что он лжет?

Значит, — думал Франк, — если есть только два человека, которые могли написать эту записку, и если написавший ее убил девушку, и если выясняется, что Джим написал… Но что сталось с этими письмами? „Куколка, я хачу быть тваим парнем, я…“».

Франк ждал, ждал день за днем. Ждал до самого конца судебного процесса. На все его вопросы адвокат отвечал все тем же терпеливым кивком.

Но письма так и не объявились, и суд закончился, и его приговорили к смерти.

В ТЮРЬМЕ

Кого благодарить за то, что солнце наконец село?

Кого он действительно мог поблагодарить?..

Потому что занимать праздный ум философией, или спряжением глаголов, или составлением списков было настоящим удовольствием. Он перечислял в уме города, в которых побывал, книги, которые прочитал — романы Вальтера Скотта, Чарльза Диккенса, Энтони Троллопа. Книги спасали его от бессонницы. И он мысленно «собирал», как он называл это, прочитанные книги, оставляя перечисление самых известных произведений напоследок; иногда, в ходе составления списка, кое-какие из этих самых известных книг забывались. В два, в три часа ночи, в любое время, когда бы он ни проснулся, он старался воспроизвести в памяти, в своей сонной еще памяти, названия этих произведений и тем расширить общий перечень.

Он как бы проговаривал их про себя, одновременно перечисляя менее известные названия. Но прилагаемые при этом усилия отвлекали его. Он очень боялся растерять эти «призовые произведения», как он называл их про себя, в процессе составления списка. И эта тревога мешала ему свободно перебирать и мысленно собирать книги. Так человек, который несет большую охапку хвороста, не может нагнуться и подобрать еще одну веточку.

Он чувствовал, что «призовые произведения» препятствуют его усилиям по «собиранию» книг. Но коль скоро он все равно собирался к концу списка присоединить и эти «призовые», то разве, проговорив их про себя, он тем самым не сделал это автоматически? Действительно, каждый раз принимаясь считать книги, он чувствовал, что разумнее было бы с самого начала внести в список «призовые», а затем спокойно продолжать перечисление.

Но он никогда так не поступал. Понимал, что занятие это глупое, и придумал он его для того только, чтобы отвлечься и успокоиться, а вместо этого он снова начинал нервничать и вовсе уже не мог заснуть. Ведь в тюремной библиотеке было целых сорок семь романов Троллопа, и за прошедшие месяцы он прочитал их все, но, как ни старался, никогда не мог вспомнить больше тридцати названий и в конце концов начинал себя бранить.

С глаголами было проще: он убедил себя, что в их повторении есть смысл.

Однако даже глаголы он повторял не для того, чтобы запечатлеть их в своей памяти, а чтобы отвлечься: если по вечерам он не занимал такими способами свой ум, его начинали мучить воспоминания о суде, о самых унизительных его моментах. Забыть о пристальном внимании публики, направленном на него на протяжении процесса, он не мог, как ни старался.

Это было как болячка, которую он расчесывал снова и снова.

Он ничего не мог с собой поделать, когда принимался судорожно перечислять про себя названия прочитанных книг, как не мог простить себя за чувство стыда, переживаемое в те моменты, когда его унижали.

Помочь может работа, помочь может время, помочь может — если верить раввину — Тора.

Еще одним занятием стала философия.

По ночам он раздумывал, Тора ли дарована человеку, чтобы служить ему, или, наоборот, человек создан, чтобы он служил Богу, а тогда наш душевный покой и даже наша готовность принимать свою судьбу вообще не представляют интереса.

И что такое, в конце концов, сила, если не умение, обретенное путем многократных повторений, будь то какой-либо труд, или чтение книг, или мысленные повторения, или другая тренировка ума?

Он порадовался, когда прочитал: «Долготерпеливый лучше храброго, и владеющий собой лучше завоевателя города»[4].

Кто он? Презренный еврей. Жид.

Что за истории они рассказывали о евреях — в тюрьме, на улицах, в романах. В каждой из его книг был еврей, обязательно ростовщик, Шейлок, объект насмешек.

Может быть, следовало отбросить книгу, в очередной раз наткнувшись на издевку, или пожать плечами, сказав: «Ради десяти праведников пощажу город»?[5] И продолжить чтение, и получить ожидаемое удовольствие? Вот так и в книге, лежащей сейчас перед ним: «Он отшатнулся, почувствовав прикосновение грязной руки ростовщика, когда тот отсчитывал Филиппу ассигнации, одну за другой; улыбка, в которой читалось снисходительное презрение, была невыносима».

Он снова вспомнил тех мужчин в «Кофейне на углу». Они ели булочки, свежие сдобные булочки, и пили кофе с цикорием. Тучные, с веснушчатыми руками и улыбками на одутловатых лицах. Да, улыбками. Широкими, полными медоточивой сладости Юга.

Они улыбались от души.

Он видел эти лица. Хотя подобные улыбки никогда не были обращены к нему.

Как обрезание, так и весь его вид не давал им никакой возможности ошибиться относительно него.

Он — еврей, и на этом можно было поставить точку.

И разве он ставил им это в вину? Нет. В «Кофейной на углу», на суде?

Дома? Никогда.

Неужели он был настолько слаб, что ожидал вознаграждения? За что? За одно лишь исполнение своего долга, за терпимость? За сдержанность? Но ведь выбора у него не было.

Человек слаб. Но теперь его задачей стало преодоление слабости.

Нет. Нет, Он вовсе не должен был рождаться с такой способностью. Его долг как раз заключался в том, чтобы вновь и вновь совершать это усилие, вновь и вновь пытаться преодолеть свою слабость. Время придаст ему силы, хотя он никогда не сможет ощутить себя сильным. И когда он оглядывался на свою жизнь и сравнивал сегодняшний день с прошлым, то чувствовал не гордость, а грусть. Это чувство, говорил раввин, и называется мудростью.

Он читал романы, изучал глаголы, размышлял на философские темы, и все это в тюрьме, в которой дожидался исполнения смертного приговора.

ЧАЙ

Он помнил, что у чая был соленый привкус.

В ту последнюю субботу, когда он сидел за письменным столом у себя в кабинете.

У чая был соленый привкус. И он долго размышлял над этим.

«Какова причина? Соль в воде, соль в чашке, соль в чае? Они что, смешали чай с солью? Зачем? Может, они как-то получили такую субстанцию, соединив чай с чем-то, что содержало или, войдя в реакцию с другим веществом, „создало“… (Нет, не „создало“, — думал он, — скорее „выделило“. Разве можно „создать“ соль? Если два вещества вступают в реакцию друг с другом при посредстве третьего, можно ли сказать, что в результате была „создана“ соль? Нет, здесь нужно другое слово. „Выведена“? Нет, нет, совсем не то. Разве тогда я не… Но я ведь могу мыслить научно. Ну конечно — если другие могут, значит, и я могу. Почему бы и нет?) Разве тогда я не являюсь „катализатором“ (не более того), то есть реагентом, который способствует соединению, но сам в нем не участвует?

Это и есть Человек.

Сам процесс питья чая.

Сам факт просматривания бухгалтерских книг и сверки счетов, факт заказа сырья, например кедровых болванок, через который я принуждаю других людей совершать определенные действия, а они, в свою очередь, конечно же принуждают меня…

Глупость какая. Бессмыслица… что, от этого чай стал менее соленым?

Чертовщина какая-то.

Пусть возражают сколько угодно, ибо в цитадели моего разума я если не свободен, то… то по крайней мере, — думал он, — не настолько ограничен, как за ее пределами».

«Мисс Шульц, — сказал он тогда, — а не попробовать ли нам заварить другой чай? А еще лучше кофе?»

«Кого следует благодарить? И за что? Кто нам помогал? Они преследовали нас. Мы боролись и выжили, несмотря на их преследования. Разве не так?

Они что, заслужили благодарность?

И если в условиях, когда все возможности открыты, на богатой земле, мы преуспели; если, свободные от преследований, кто-то сумел… и еще кто-то… и они преуспели, разве не на этом основополагающем принципе зиждется эта страна? Позволить человеку прилагать усилия, стремиться к своей цели, жить мирной жизнью и, да, раз уж на то пошло, пытаться преуспеть. Разве не с этой целью создавали эту страну? Вот я говорю: „Если вы преуспели, то исключительно благодаря собственным усилиям. Если вам не мешали, то те, кто вам не мешал, просто исполняли свой человеческий долг“.

А если вам помогали, то что в том дурного? Разве вы не имели на это такое же право, как те, кто эту помощь оказал?

Эта страна — не Господь Бог. Не надо ей поклоняться. Она создана, чтобы избавить людей от тирании монархов, и в этой стране мы имеем полное право добиваться счастья и жить в мире. Таково наше право. Разве должен ребенок благодарить родителей за то, что они его не били?

А если ребенок остался сиротой, разве не наш долг относиться к нему с еще большим вниманием?

Я ошибаюсь? Покажите где?»

ТЮРЕМНАЯ РОБА

Раз надев тюремную робу, невозможно избавиться от запаха нечистоты. Даже после стирки — особенно после стирки — она донимала его запахом дешевого мыла и грязной воды. Еженедельная эта процедура не только не смывала вонь, но, напротив, будто намертво впечатывала ее в ткань.

Он пытался приучить себя к мысли, что этот запах как раз и называется запахом «чистоты», но не мог. Одежда оставалась зловонной. Ее сложно-составная вонь складывалась из запаха грязного тела и попыток замаскировать этот запах, а не избавиться от него.

«Я слишком чувствителен, — думал он. — Большинство людей проживает всю жизнь, каждый день имея дело с неприятными запахами. Чего же мне жаловаться? Ведь мне столько времени удавалось избегать этого?»

Порадовавшись своему философскому заключению, он встряхнул выцветшую до пепельного цвета робу и разложил ее на койке.

Роба затвердела от крахмала. Он подумал, как думал каждую неделю: «Если бы я только мог смыть крахмал и развесить ее просушиться на солнце…»

Синяя роба… «Не синяя, — думал он, — не синяя. Белая. Не серая. Пепельно-белая. Пепельно-серая. От синего осталось одно название. Застиранный серо-синий цвет. Пепельно-серый. Как камни на каком-нибудь далеком берегу. Скучные серые камни… Не из тех, что привлекают внимание путешественника, а из тех, которые он не замечает.

Люди с глазами такого цвета становятся убийцами. Действительно, ведь существует такое понятие: „глаза убийцы“. Это правда. Нельзя верить тому, что пишут в книгах. Там одна реклама. Верить можно лишь тому, что пережил сам.

Неужели знание всегда приходит через боль? — думал он. — В любом случае такие уроки… наверное, есть и другие, но такие уроки, бесспорно, формируют нас. О таких уроках невозможно забыть, сколько ни старайся. Это как нечаянно коснуться раскаленной печки. Кто, раз обжегшись, сможет принудить себя добровольно повторить такой опыт?

Но теперь, когда я пережил это, что бы я стал делать по-другому?

Никому не верить. Никому не доверять. Не делать ничего, что ставило бы меня выше толпы. Никому не открываться. Ни на что не надеяться; вооружиться хорошенько и убивать тех, кто осмелится пытать меня. Почему я должен соглашаться на их непотребства во имя какого-то закона? Что мне этот закон? Я думал, что закон — мой щит. Пока он защищал меня, я „верил“ в него. Что это могло значить? Что я голосовал сам за себя».

Он посмотрел на тюремную робу, лежавшую на койке.

«Нет, это не „негритянский“ запах, — думал он. — И не запах выстиранной одежды, смешанный с запахом пота. И не запах утюга. Похоже, эту робу просто взяли и выварили в дерьме. Да, именно так, выварили в дерьме».

Он покачал головой.

«Ничто, — подумал он, — не защищают с такой яростью, как ложь».

ЕДА

Один из его родственников рассказывал про диету, соблюдая которую, он воздерживался от определенных продуктов и, таким образом, похудел без особых усилий.

— Я просто исключил алкоголь, молочные продукты, сладкое и хлеб, — сказал он, — и сбросил вес. Одиннадцать фунтов за два месяца, хотя в это время я путешествовал по Европе.

Да, это достижение, подумал Франк. Его жена была толстой. И мать жены. И отец. И дед.

Дядя, поделившийся диетой, путешествовал по Великобритании, а это, думал Франк, сильно преуменьшало его достижение, ибо кто бы осмелился утверждать, что у англичан вкусная национальная кухня?

Он задумался о дяде, о том, как тот гордился своим достижением, и о том, в какой степени он обязан этим достижением действиям, направленным против того, что за неимением лучшего слова Франк называл «еврейством».

И если люди действительно были толстыми, если считали себя таковыми, не спровоцировано ли это состояние — будь то сама тучность или мысли о ней — тем фактом, что их насильно переселили на другую землю?

Ага, подумал он.

Хотя сам он был худым и стройным и любил считать стройность признаком благородства, и хотя он был склонен чувствовать свое превосходство над родственниками, над другими людьми, будь они евреи или нет, переживавшими из-за своего веса, он боролся с желанием причислять себя к кругу избранных. Он думал: а не является ли это страхом превратиться в отщепенца? Не есть ли это презрение к самому себе, думал он, презрение, которое неизбежно испытывают люди, насильно переселенные в другое место, презрение столь сильное, что даже обмен веществ в организме нарушается, когда организм отказывается принимать чужую пищу на чужой земле?

«Саму пищу, которую мы едим, — думал он. Тюремщик шел по коридору и гремел ключом вдоль решеток тюремных камер. — Хорошо. Ладно, — подумал Франк. В этом было что-то успокаивающее. — „Благородно изящный“, — думал он, — хотя я знаю, что они называли мою худобу болезненной. И ополчились на меня за это. Худой. Тонкий. Хилый. Изнеженный. — Он пожал плечами. — А вот в Арктике, там стройное телосложение точно стало бы помехой. Там свойство организма накапливать жир служит человеку на пользу. В отличие от обратного его свойства. Но на Юге…»

На другом конце коридора тихо разговаривали. Это обменялись несколькими словами тюремщик и заключенный. Тюремщик отвечал, отвечал достаточно любезно, судя по всему, соглашался исполнить высказанную просьбу. Затем Франк услышал завершение короткого диалога — чуть ли не обмен шутками, — после чего тюремщик двинулся дальше по коридору, по-прежнему стуча ключом по решеткам, переходя от одной камеры к другой и запирая их на ночь.

«Но на Юге стройное телосложение считается преимуществом, — думал Франк. — Я всегда считал его преимуществом… например, отсутствие предрасположенности к потливости».

Тюремщик стоял напротив его камеры, и он услышал, как сначала стук ключа по прутьям решетки, а потом короткое так тик, когда ключ повернулся в замке. Он был заперт на ночь.

«Нет, не буду думать об огне, — подумал он. — Хотя его противоположностью на Севере как раз является Холод и эскимосы. Хотя эскимосы как раз стройные. Но мускулистые. Они предрасположены к наращиванию именно мышечной массы. Мускулистые, закаленные холодом… Пожалуй, да, их можно назвать худощавыми.

Пожалуй, в этом смысле эскимосов можно сравнить с их же собаками — и те и другие взращены климатом, в котором они живут, суровостью этого климата».

Он попытался вспомнить какой-нибудь вид, который бы выпадал из такого описания, и не сумел привести в пример ничего, кроме самого себя, насильно пересаженного на другую почву.

* * *

Ужин запаздывал.

«Так, — думал он. — Мне нужно научиться различать два понятия: защита своего положения и преследование собственных интересов.

Я имею право получать еду и требовать, чтобы и в этот раз ее принесли вовремя, тогда в будущем мое требование будет выполняться. И это будет попыткой — хотя кто возьмется утверждать, что она мне удастся, — защитить свое положение.

Но значит ли это, что я таким образом преследую свой интерес?

Во-первых, — подумал он, — стоит ли он того, чтобы за него бороться? И если стоит… Нет. Нет, — подумал он. — Вся суть в этом первом вопросе. Вопрос таков: „Стоит ли этот интерес того, чтобы за него бороться?“

Вопрос философа, который не боится показаться глупым. Который не боится показаться слабым. Который может быть спокоен, ибо составил о себе мнение и удовлетворен этим мнением… Ведь совладать я должен именно с собой, а человек, совладавший с собой, достоин большего восхищения, чем завоеватель города. Ибо если мои желания мною оправданы, тогда…

И вообще, я не голоден, — подумал он. — Раз уж на то пошло, я вообще не хочу есть. Мне не требуется еда. Мне требуется, чтобы ко мне относились по-доброму.

Тогда что я за зверь такой — ибо меня схватили как зверя и теперь достоверно известно, что убьют, — неужели зверь, который будет защищаться и бороться за свое достоинство, требуя, чтобы ему приносили еду в определенное время? Нет, я этого никогда не скажу… Неужели любое стремление к признанию так же обречено на провал?» — думал он, и, когда он это думал, принесли еду.

Один отпирал камеру, другой стоял у первого за спиной с помповым ружьем. Человек с подносом вошел и поставил поднос на скамью. Наклоняясь, он исподлобья посмотрел на заключенного. Потом он вышел в коридор, и камеру заперли. Франк услышал, как они уходят по коридору.

«Он пахнет капустой, — подумал он. — И в камере до сих пор пахнет капустой, и все потому, что он сюда заходил. Похож на сосиску. И где написано, что я должен возлюбить соседа?»

Он посмотрел на поднос. Поднял небольшую скамеечку и поставил ее рядом с койкой. Потом сел на койку и начал есть.

«Нет. Где написано, что мы должны любить соседей? Нет. Мы должны с ними хорошо обращаться, — подумал он и заметил, что выставил вперед указательный палец, будто спорил с кем-то. И задумался, не является ли это „еврейским“ жестом, „еврейской“ чертой. И задумался: — А что это значит? — И подумал: — Ты знаешь, что это значит».

Он съел свой ужин и обрадовался, обнаружив, что был голоден.

ЕГО КНИГИ

«И что это значит, что он отдал своего единственного сына? Если у него был сын, значит что, была жена? И разве это не идолопоклонство? Где жена? Нет. Простите.

Тут вот, в чем разница: Авраам не убивал своего сына. А их Бог сделал это. И разница в том, что у них: „Господь так возлюбил мир“, а нам не говорят: „Господь возлюбил мир“, нам велят любить Бога.

А про то, чтобы любить мир, нам не говорят. Может, как раз любовь к миру и ведет к убийству, в то время как любовь к Богу…

Абракадабра, — подумал он. — Говорю и выдумываю на ходу.

Это ведь не отвратило несчастий. И в „Отверженных“, в этом их „письме счастья“ мы читаем: „Милый Боженька, спаси меня от…“

„Но если я хочу обрести мудрость, я должен перерасти ненависть“, — сказал один голос. А другой ответил: — „Почему?“

Не преждевременно ли говорить нам: „Любите врагов ваших“?[6] Кому это удается?»

Он посмотрел вниз, на тарелку.

«Какая-то еда переваривается медленно, какая-то быстро. Но если оставить еду на тарелке, она сгниет, и чем сложнее организм, тем быстрее он будет гнить и тем хуже будет зловоние. О чем это нам говорит? — подумал он, и еще: — Сколько этапов потребовалось для изготовления этого металлического подноса? — Он рассмотрел поднос. — Только два, — решил он и кивнул. — И название фирмы наносится на втором.

Нет. Вру. Первая штамповка придает подносу форму, и я бы не рискнул объединять эту функцию ни с выдавливанием, которое придает подносу глубину, ни с заворачиванием кромки. Получаются три этапа, и название фирмы выдавливается на втором. Что есть бизнес, если не продуманность деталей?»

Он взял кусок хлеба и собрал соус с тарелки. Потом вытер руки платком, который вынул из заднего кармана штанов.

Встал, вздохнул и отодвинул скамеечку обратно к стене.

Взял поднос и все, что на нем было, и поставил его на пол, у решетки.

Потом обернулся и посмотрел на свои книги.

Там был учебник иврита для начинающих. Там были «Отверженные».

Тора, на иврите и на английском. Три романа Энтони Троллопа. Стопка бумаги, а рядом с ней несколько карандашей.

А за его спиной — решетка.

«Авраам не стал убивать, — подумал он. — Простите, но это правда».

Он взял лист бумаги, сложил пополам и получившимся уголком поковырял между зубами. Потом сел на койку.

«Господи, как я устал», — подумал он.

РАВВИН

— Мне кажется, есть два пути, — сказал он. — Хотя, возможно, это один и тот же путь. Но мне так не кажется.

— Продолжайте, — сказал раввин.

— Первый путь — пытаться сделать себя лучше, стать… не знаю, как это выразить… стать полнее, что ли, или мудрее, или счастливее — да, наверное, это правильные слова — через свои поступки.

А второй путь, за неимением лучшего слова, я бы назвал «служением Богу». — Он посмотрел на собеседника. — Что вы на это скажете?

— Существует много способов, которыми можно послужить Богу, — ответил раввин.

Лицо Франка вытянулось.

* * *

Вечером он вспоминал раввина.

«В конце концов, что он, как не обычный человек? Перегруженный работой человек. Который то ли из добрых побуждений, то ли, если ему платят, по нужде — а если соединить эти два мотива, то получится „чувство долга“ — служит тюремным священником. Усталый человек, неизбежно отвечающий привычными фразами. Он был послан не для того, чтобы вместе со мной „узреть свет“, а чтобы просветить меня… что, собственно, он и делает. Своим равнодушием. Какое ему вообще до меня дело?

Конечно же он предубежден против человека, которого безусловно считает виновным. Ну да — он виновен и потому „навлекает беду на евреев“. Ибо что может быть хуже для евреев, чем иметь в своей среде такого, как я? Что может быть хуже?

И возможно, молчаливое страдание — это и есть Благословение Имени.

Что за чушь лезет в голову, — подумал он. — Что за бессмыслица.

До чего трудно отрешиться от мира. Получается лишь на мгновение, а потом затягивает обратно. Короткий, короткий миг, свободный от сожалений. Свободный от гнева. Мгновение. И — обратно. Все эти сволочи…»

Перед его глазами как бы вживую предстали зал суда и лица репортеров, упивавшихся долгожданным приговором, совершенным в их представлении. И они были совершенны в своем счастье, в своем подчинении Племени… как левиты, совершающие жертвоприношение.

«Скоты, — подумал он. — Христиане».

УМЕНИЕ

Процесс обучения иностранному языку казался ему идеальным примером человеческого усилия.

Сначала пробираешься в полной темноте; а когда приходит владение языком, умение — если оно вообще приходит, — то столь малыми порциями, что прогресс видишь, лишь оборачиваясь назад. А успехи не приносят почти никакой радости, только раздражение.

«Впрочем, — размышлял он, — перед кем я могу щегольнуть знанием иврита? Евреи воспримут это как само собой разумеющееся, а остальным нет никакого дела.

Когда учишься чему-то, говоришь себе: „Я узнаю это потом“. Но это „потом“ никогда не наступает, потому что в данном контексте оно означает „сейчас“.

Это не расплывчатое будущее, а волшебное и уже наступившее настоящее. Во всех отношениях такое же настоящее, как мы имеем, но вдобавок я еще говорю на иностранном языке.

Ибо кто будет стремиться попасть в будущее, замечательное лишь тем фактом, что определенный отрезок времени остался позади и время это было затрачено на мучительные усилия по обретению некоего навыка?

Нет, — подумал он. — Будущее — это идолопоклонство. Как и „перемены“, и „завтра“.

Как и прошлое. Именно по этой причине меня и приговорили. Они искали волшебное прошлое, которое во всех отношениях было бы как настоящее — но без евреев.

Они тоскуют по волшебному прошлому, в котором нет борьбы и раздоров; поэтому им нужно указать пальцем и сказать: „Если его не станет, это прошлое вернется“.

Так прошлое становится будущим. Ведь если бы в него можно было вернуться, то совершить такое можно только в момент, следующий за настоящим. Итак, в этом Волшебном Будущем, свободном от борьбы и раздоров, гои будут избавлены от исторической помехи в виде евреев и я буду владеть ивритом и семью формами спряжения ивритских глаголов.

Однако, — подумал он, — как может существовать будущее, в котором я владею ивритом, но в то же время там нет евреев? Отсюда явственно следует, что не существует единого будущего, ибо все варианты развития событий в той или иной степени — по крайней мере потенциально — противоречивы или, скажем, „взаимоисключающи“, а значит, человек стремится вовсе не к будущему, а к идолопоклонству, что и требовалось доказать.

Что нисколько не помогло мне с глаголом „охранять“ — лишмор. А от него: шамур — охраняемый, шомер — охраняющий, нишмор — будем охранять.

Как здесь спокойно», — подумал он.

ИВРИТ

Раввин вынул из кармана рубашки пачку табаку и начал сворачивать сигарету. Он вопросительно протянул руки к Франку, тот рассеянно кивнул.

Раввин закончил сворачивать сначала одну сигарету, потом другую. Протянул обе Франку через стол, и тот взял одну. Раввин вынул из того же кармана спичку, чиркнул ей по боковой рейке тюремной койки. Запах серы наполнил камеру.

— Почему, когда куришь, становится не так жарко? — спросил Франк и посмотрел на сигарету.

— Правда? Вполне возможно…

— Ведь если подумать…

— Я думаю, — сказал раввин, — что курение отвлекает…

Он немного помолчал. Потом поднял брови и произнес:

— Так что, продолжим?

Франк кивнул, и они склонились над раскрытыми книгами, разложенными на койке.

— Лизкор, — сказал он, — помнить. Лелакет — собирать. Шамар — охранять. Лагаат — трогать.

Раввин откинулся на стуле, чтобы спрятаться от солнца. Стены камеры еще сохраняли прохладу, особенно хорош был треугольник тени между стеной и решеткой.

— Лээхов — любить. Лиштот — пить. Лигмоль — вознаграждать. Лаазов — покинуть.

Мысли Франка, как обычно, вернулись к суду. Не к аресту, не к беснующейся в тот день толпе на улице, не к заключению в тюрьму, а именно к суду.

«Был ли я наивен, — думал он (а мысль эта не покидала какой-то участок его мозга почти весь день, каждый день), и еще он подумал: — Был ли кто-нибудь когда-нибудь настолько наивен?» — Его возмущало присутствие другого человека в камере, как будто тот мог видеть, что его мысли снова возвращаются к суду, а значит, стать свидетелем его унижения.

Он посмотрел на тень на полу. Тень от решетки преломлялась на стыке стены с полом под углом в тридцать градусов. Два часа. Через полчаса раввин уйдет. Но как, ужаснулся Франк, как пережить эти полчаса?

— Да?.. — сказал раввин.

Теперь сигарета была горячей, она жгла пальцы, а дым жег легкие. Он взял банку из-под кофе с песком, затушил бычок и протянул банку раввину, но тот покачал головой, склонился над книгой и сказал:

— Продолжим.

К тому моменту Франка уже с головой захлестнула ненависть к раввину — оглушающая, слепая ненависть к нему и всему, что в нем воплощалось.

«Нет, — подумал он. — Нет. Стоп. Нет. Стоп. И что я теперь сделаю? Убью его? Что? Убью? Ничтожный еврейчик. Этот кислый запах пота. Как же он потеет в этом дешевом костюме… Почему он не снимет пиджак?»

Раввин продолжал что-то говорить.

— Что? — переспросил Франк. — Что вы сказали?..

— Оледет, — сказал раввин.

— Что?..

— Оледет.

— Рождение. Рождение, — повторил Франк. — Рождение. Родство.

ШАЛАТ

Речи о помиловании не шло, как ему объяснили. Достаточно и того, что губернатор заменил смертный приговор пожизненным заключением. Теперь этот человек никогда не сможет избираться на публичные должности. Более того, этот человек теперь в опасности, объяснили ему. Получает анонимные угрозы. Он…

Пока адвокат говорил, Франк задремал. Краем уха он продолжал слышать что-то про «последующие годы» и «возможно, когда-нибудь…», а потом он почти отключился, и в голове его эта мутная дрема каким-то образом смешалась со сном, который он видел у себя в камере, и в этом сне адвокат почему-то употребил латинский термин, и термин этот был словом «соль».

«Соль? — недоумевал он. — Корень был знакомым, но он никак не мог понять, какое отношение это слово имеет к его заключению. — И зачем он вообще говорит на другом языке? С какой целью затемняет суть дела?

А может, это была не латынь, а иврит? — продолжал он размышлять во сне. — Лашон а-кодеш. Святой язык. „Соль, salt“. — Он свел ее к буквам шин, ламед, тав. — Что бы мог значить этот корень?»

Он спал и во сне зашел в каменное здание, которое находилось в каком-то восточном портовом городе. Облаченный в тогу, он держал под мышкой свиток папируса (или то, что представлял себе папирусом), и вот он зашел в здание, которое считал библиотекой. Но там были женщины, и это показалось ему странным: насколько он знал, женщинам в этом городе посещать библиотеки не разрешалось.

«Не женщинам, — подумал он. — На женщин строгий запрет не распространялся. Это евреям запрещено сюда входить. Мне запрещено…»

Он вспоминал этот сон весь день. Переходил от «что же я там искал?» к «какое-то слово», затем уточнил — это был юридический термин, «судебный иск». Далее в памяти всплывала его встреча с адвокатом накануне, а от нее, по кругу, он снова и снова возвращался к тому вечернему сну, и тогда неизбежно возникало это слово — «соль».

Но был ли то иврит, подумал он.

Закончив работу в медпункте, он вернулся в камеру, на молитву. А после молитвы взял словарь, блокнот и карандаш.

«Шин, ламед, тав, — записал он. — Или шин, ламед, тет. Или самех, ламед, тет. Или самех, ламед, тав, — записал он. — Или…» — Тут он взглянул на получившийся список и понял, что для начала этого достаточно.

Для первого варианта он не нашел ничего. Для второго нашел шалат — прошедшее время от лишлот, что значит «властвовать». От арамейского: «преодолеть, победить».

Оно? Нет: мысль оформлялась и конкретизировалась, превращалась из неопределенного опыта в поворотный пункт, веху, а веха обретала единственное значение, и значение это никак не соотносилось с его сном. Он отбросил ее. В этом варианте не было тайны. Тайна заключалась в слове «соль», которое ему приснилось, которое возвращалось снова и снова, донимало его, теребило, напоминало. Но о чем?

И вдруг он вернулся на свою кухню. В то самое субботнее утро. Он завтракал. Один. Час ранний. Рути ушла за покупками, как всегда по субботам, жена спала наверху, а он был на кухне и варил кашу. Читал газету. Протянул руку за солью, опрокинул баночку, пробка выпала, и соль рассыпалась по столешнице.

«Вот, — подумал он. — Вот он, первый знак, первое предупреждение. Если оно вообще было. Сейчас я оглядываюсь и понимаю: вот он». — И вспомнил: «Нет волшебства в Иакове и нет ворожбы в Израиле»[7], и еще: «Ворожеи не оставляй в живых»[8]… И еще — ни знамений, ни чудес.

Но Тора, конечно, была противоречива в этом пункте (как почти в любом другом), так как давала взаимоисключающие советы и заповеди.

Как, к примеру, быть с Модадом и Елдадом[9], которым сам Моисей разрешил прорицать? И разве не…

«Нет, — думал он. — Я не позволю себе поддаться этому старому как мир аргументу…

(„Надав и Авиуд“[10], — прозвучал тоненький голос).

…и Валаам, — добавил он. — Его устами говорил сам Господь. И… и вообще все пророки. Иезекииль, сам Илия…

Нужно будет спросить раввина, — подумал он, и сразу же промелькнуло: — Но он же ничего не знает. — Из этого короткого конфликта немедленно родилось: — Чего можно ожидать от столь несовершенной, столь дикой тюремной системы и от человека, который сам… — Потом конфликт пошел на новый виток: — Нет, я не буду думать о раввине плохо, ведь при всей своей невежественности он старался мне помочь.

Соль была духом, — подумал он. Ощущение, испытанное тем утром, возвращалось к нему, по мере того, как он вспоминал. — …И я подумал тогда: „Собери соль и брось через плечо“. А потом подумал: „Это суеверие, суеверие, неподобающее человеку, который понимает причинно-следственные связи“. А потом я подумал… — Он вспомнил, как поздравлял себя с безупречной логикой: — Я осторожный человек, так следует ли с порога отбрасывать древний обычай (который не возник бы без причины), даже не изучив его хорошенько? Мне ведь так хочется проделать это магическое действие с солью».

Он вспомнил, что услышал, как наверху проснулась жена, проснулась рано, в необычное для нее время, и понадеялся, что она не спустится и не нарушит столь ценимого им субботнего уединения.

«Почему оно вообще существует? — подумал он тогда. — Это суеверие. И может ли оно как-то повлиять на…» Здесь он вспомнил, как под окном проехал мальчик на велосипеде и как ему пришло на ум, что сегодня День памяти конфедератов и ему будет трудно после работы добраться домой из-за толп на улицах.

Ребром ладони он собрал соль на краю стола. День был влажный, соль оставалась на деревянной поверхности, собиралась тонкими диагональными кромками, но он все равно собрал ее, как мог, а потом ссыпал в другую ладонь.

Началась внутренняя борьба.

Он гадал, как следует поступить дальше, озадаченный своим открытием — оказывается, он мог быть двумя людьми одновременно: человеком, совершающим действие, и человеком, за ним наблюдающим; а тот, кто совершал действие, тоже делился надвое: один был готов бросить соль через плечо, а второй сопротивлялся. Затем решение пришло: он поднял левую ладонь, мгновение подержал ее над кастрюлькой с кашей и высыпал в нее соль.

«Я не истратил соль напрасно, — подумал он. — И в этом есть смысл».

Но что же это было за слово?

Он посмотрел вниз, на блокнот, и увидел, что там написано шалат. Попытался вспомнить значение этого слова и не смог.

«Да нет, как же так, — подумал он. — Я ведь только что помнил. Шин, ламед, тет. Шалат — это значит…» — «И что же это значит?» — проснулся другой голос. «Да, — вспомнил он, — это же значит „властвовал, победил“. Из арамейского».

ДРУГАЯ РЕЛИГИЯ

Что-то в этом было. С какой стороны ни посмотри.

Что-то было такое… вне его. Он отчетливо ощущал это, когда не пытался постигнуть разумом.

Стоило ему отвлечься, оно неизменно возвращалось. Вот оно. Теплое, правильное чувство принадлежности. «Именно так, — думал он. — Оно ощущается как „правильное“. Это чистое слово».

Но когда оно встречалось ему вне связи с верой, он почти ничего не видел.

Он понимал, что не нужен им, что они презирают его попытки приобщиться к ним. Он видел, что для них он навсегда останется евреем. И все его рассуждения об ассимиляции для них — ничто. Более того, между мрачным удивлением, которое они испытывали, глядя на его жалкие старания, и нескрываемым гневом был лишь один крошечный шажок. Но помимо этого, как ему казалось, существовало нечто такое, на что он — не «как еврей», разумеется, нет, но «как человек» — имел право. Он имел право на кое-что из того, на что имели право Они.

Он имел это право как американец. Как гражданин страны, в которой гарантировалась свобода от религиозных гонений.

А что это за свобода, как не Свобода Выбора?

О, но тут малейшая деталь могла иметь свой смысл. Не только крупные, всеми заметные знаки, но и самые незначительные… Незначительные, пожалуй, даже в большей степени.

— Это другая религия, — сказал раввин. — Не более того. Модад и Елдад, — добавил он. — Да. Надав и Авиуд. Все дело в пророчестве. Где мы остановились?

АМЕРИКУС

«Что есть „страна“, — думал Франк. — Не было никакой страны. Было не слишком крепко сколоченное объединение общих интересов, слегка прикрытых, для общего удобства, плащом гражданской религии.

Эта религия служила высшим авторитетом, пойти против нее означало смерть.

Вот она, — размышлял он, — идеальная демократия. Власть Толпы. Толпа выбрала себе Бога и поклонялась сама себе под другим именем. Имя это — Америка».

— Но, — сказал раввин, — Ной выпускал голубя трижды. В первый раз он вернулся. Во второй раз вернулся с ветвью в клюве. В третий раз не вернулся совсем.

«А что, если голубь хотел остаться в ковчеге? — думал Франк. — И когда Ной выгнал его в первый раз, он вернулся, потому что ему было больно и страшно, а когда его отослали во второй раз, он вернулся с доказательством: земля есть, но она горька. Вот, я принес вам тому свидетельство. Когда же Ной прогнал его в третий раз, он улетел, потому что ему не оставили другого выбора, кроме как пытаться выжить на этой горькой земле».

— Мара, — сказал раввин, — значит «горечь». На латыни и в романских языках слово сохранилось как amer, и мы встречаем его, по сути, в неизменном виде в имени картографа Америкус, а затем и в названии континента — Америка.

«Закованные в доспехи люди, — думал Франк, — приплыли на огромных кораблях по океану к смуглым индейцам, и те были поражены».

— А источник Мириам[11], — говорил раввин, — сопровождал иудеев в пустыне на протяжении десятков лет. «Мириам» тоже происходит от мара.

«Ковчег таким образом превращается в эдемский сад, — думал Франк, — из которого они не хотят быть изгнанными».

— …и мы находим его в современном «Мария», — сказал раввин.

«Ибо земля, — думал Франк, — земля горька».

ДЕНЬ ПОСЕЩЕНИЙ

Он ждал жену и вертел обручальное кольцо на пальце.

«Да, — думал он. — Я знаю, что делаю».

Он обратил внимание на тюремные запахи и попытался ощутить их так, как могла бы воспринять она: как омерзительное, тошнотворное зловоние. Неописуемый запах нищеты, отчаяния, нечистот и пота, который пропитал здесь каждый деревянный предмет и который вызывал у него поначалу такое отвращение.

«Это было худшим испытанием, — думал он. — Плохо отстиранные, а потом проглаженные вещи — утюг намертво вжигал в них вонь.

Этот запах. Запах дерьма повсюду.

Быть чистым — роскошь, зависимая от судей, — размышлял он. — Может быть, чистота искупает их бездумное наслаждение окружающим их великолепием? Что она должна думать, когда приходит сюда, пахнущая мылом, в безупречно чистом платье?

В пустыне воздух сух. Там свежий пот смывает грязь с человеческих тел. Все питаются одним и тем же, живут одинаково, поэтому запахи, даже если они появляются, остаются незамеченными. А если их и замечают, то, скорее всего, ассоциируют с домом, — думал он. — Подобно запаху полироли, которой покрыта вешалка в холле. Ведь у кочевых народов есть только они сами. Это и есть их дом».

Она приблизилась, адвокат шел рядом с ней. Франк посмотрел на обоих.

Заметил, что перестал теребить кольцо на пальце.

Постоял, поймал взгляд тюремщика. Тот кивнул.

Тогда он сделал три шага, отделявших его от проволочной сетки, и стал ждать жену. Заложив пальцем в учебнике грамматики страницу, на которой остановился.

ПЕСНИ

Он гуляет со мной, и болтает со мной,

Всё готов за меня он отдать.

И мы счастливы так, что не сможет никак

И никто это счастье отнять.

Слова долетали до него вместе с дуновением ветра из тюремного двора и казались свежими и приятными, как сам этот ветерок. Слова казались естественными, как открытие для себя некоей силы, о которой он раньше и не подозревал, которая определяла его сознание, руководила мыслями.

Как сила любви, внезапно открытая подростком.

Или сила отцовства, когда человек говорит себе: «Да, вот теперь я понимаю…» Когда столько неясного вдруг становится понятным, и понимание этого приходит не через перебор и упорядочение противоречивых мыслей, а через озарение, когда кажущиеся противоречия снимаются вдруг осознанной простотой.

«Да, — думал он. — Слова чистые, как ветер, и плодородные, как ветер. Как поле весной: в них идея спасения… Человеку достаточно принять идею спасения, и он спасется».

Но в этом — так утверждал раввин — кроется заблуждение. Человек не может сам себе даровать спасение. Радость, которую он чувствует при этом, порождается присвоением власти, обладает которой лишь Господь.

Связывая спасение — что бы это ни значило — с верой, человек ставит перед собой простейшую из задач и, выполнив ее, получает вознаграждение в виде ощущения собственной божественности. Конечно, это приятно. «Как это может ощущаться иначе?» — говорил раввин. И заниматься недозволенным сексом, и насиловать, и убивать, и все с разрешения Всевышнего — это тоже приятно. «Идолопоклонство в любом его проявлении, — сказал раввин, — вот та сила, что привела вас сюда».

Эти спасенные на протяжении двух тысяч лет собирались вместе, чтобы убивать и ненавидеть, и называли это добром.

Разумеется, они были крайне привержены своей идее. А какой дикарь будет называть свои зверства иначе чем освященными Разумом?

«Конечно, это приятно, — сказал раввин. — И скажите пьянице, что его пьянство — это религия, и скажите наркоману, что его безволие благословенно… — Он помолчал. — Мы не знаем, что есть правильно. Мы неспособны различать правильное и неправильное. Наши глаза обманывают нас. Наши сердца обманывают нас. Вот почему мы обязаны следовать мицвот[12]: что еще нам остается? Иллюзия понимания, которая ведет к тому, что мы провозглашаем себя Богом. В действительности мы ничего не понимаем».

«Конечно, тебя привлекают их песни, — думал Франк. — Глупец. Как привлекают и те, кто эти песни поет, и их предполагаемое „сообщество“. Думаешь, они примут тебя, если ты примешь их? Ты — объект презрения. Почему? Почему? Не тебе решать. Слышишь? Не тебе решать.

Будь невинен перед Богом — насколько сможешь, — и пусть христиане творят, что им вздумается. Ты не можешь их остановить.

Ты не можешь к ним присоединиться. Зачем тебе это?

Учись, живи и умри».

Но песня все сочилась в открытое окно: «Я хожу по саду одна…»

«Быть мужчиной, — сказал раввин, — значит вести себя как мужчина даже в тех ситуациях, которые не предполагают награды за мужество, даже если ты презираем, поносим, покинут, унижен, бессилен, напуган, осмеян. Так будьте мужчиной сейчас…»

Песня доносилась из открытого окна. И тогда он назвал ее силой, которой должен противостоять. И сам почувствовал себя сильным.

ТОЧКА

«Кто и когда узнает, что точка над „i“ была поставлена не тогда, когда было написано слово, а позже?

Какие методы, — думал он, — какая магическая область судебной экспертизы позволит выявить это?»

Ибо он не сомневался, что такие методы уже существуют; а если пока еще нет, то они непременно появятся в будущем. Именно на эту могущественную силу он возлагал свои надежды — на великодушного Господа, которого знал: когда он обращался к нему по имени, оно казалось ему слишком простым, слишком обыденным и мирским, чтобы в полной мере отразить его безграничную власть. Этим именем было Будущее.

В Будущем, он знал, обязательно появятся методы, которые позволят открыть все, что было сокрыто.

«Они появятся… потому что сейчас их нет, и это явственно ощущалось. (Ведь существуй они сейчас, разве факт их открытия не лишился бы своего значения, своей спасительной силы? Разумеется лишился бы.)»

Такие методы будут изобретены в будущем — хотя какие-то наработки уже наверняка существуют, ведь открытия не появляются на пустом месте, — причем для решения другой задачи, а вовсе не для того, чтобы изучить его жизнь или это письмо, да и вообще не ради изучения чернил, а совсем для другого дела, с его собственным никак не связанного. Но когда открытие уже будет сделано, — подумал он, — вдруг выяснится, что этот метод применим и в других областях, очень широко применим, в частности, для исследования чернил и датировки написанного.

И тогда — когда тайна будет раскрыта, в то золотое время в Будущем, в эпоху Прогресса, и Перемен, и Рая на земле, когда уже появятся эти методы, а дремучее невежество настоящего будет начисто сметено простым упорным трудом, — да, тогда, — он в этом не сомневался, — не составит труда точно определить момент, в который чернила попали на бумагу.

И тогда они узнают, что в его признании заключен секрет, в известной степени таинственнее и глубже, чем Простой Секрет его Души, в чем бы тот ни заключался.

Он боролся с этим.

Хотя им двигало желание очистить себя от позора, хотя он искренне пытался в каждой фразе, в каждом слове говорить правду, он знал, что лжет. На каждом слове, думал он, лежит печать желания защитить, смягчить, отвлечь. («Отвлечь кого?» — думал он, но продолжал писать.)

В любом случае, пытаясь отвести от себя подозрения, защититься, он писал о своей гордыне, о своем высокомерии и непорядочности в отношениях с людьми. Он писал о том, как бесцеремонно обращался с женой… Он писал, и писал, и все время думал: «Я мог бы описывать эти прегрешения бесконечно. Ибо я знаю, во-первых, что они действительно есть, а во-вторых, что их невозможно сосчитать. Мои грехи бесчисленны. Но я не жесток». И что думал, то и писал: «…плохо обращался с окружающими. Я медлителен и ленив. Но я не жесток».

Его письменная исповедь продолжалась.

И пока писал, задумался: справедливо ли он обвинил себя в лености?

Ведь он точно знал, что трудолюбив. Конечно, не как рабочие на фабрике, нет. Но — трудолюбив. Предан работе. Своей работе по административной части.

И не жесток.

Здесь он снова засомневался, но не так, как по поводу своих притязаний на усердие. Он знал: отрицая свою жестокость, он рассчитывал, что в будущем кто-то или что-то, некая сила, прочтет это, причем она проявит к нему интерес исключительно по той причине — и это следовало признать, — что его обвинили в убийстве той девушки.

И тогда они, люди из будущего, могут воспринять его добровольную исповедь как признак вины и сосредоточить внимание на том, что он сам со стыдом полагал своими «изъянами».

Нет, нет, кажущаяся искренность его исповеди была, в сущности, гордыней, и он это прекрасно понимал.

Он действительно мог быть повинен именно в тех грехах, которые описывал в исповеди и от которых, самим фактом их признания, надеялся очиститься.

Но не жестокость. Этого греха на нем нет.

И пока писал эти слова, он почувствовал, что перешел в новое состояние. «Я не жесток», — написал он и ощутил, как в один момент все перевернулось. В самой глубине души он чувствовал, что действительно никогда не был жестоким. Он видел жестокость, знал, как она проявляется, и не находил ее в своем сердце. Однако когда он писал «я не жесток» в своей исповеди, то почувствовал, как все перевернулось, и родилась новая мысль: да, но на письме все поменялось, и мое утверждение должно скрывать некую внутреннюю жестокость, о которой не ведает мое сознание.

Он посмотрел на исписанную страницу.

Увидел, что «i» в слове «insight», «озарение», плавно переходит в «n» и что точки над «i» он не поставил.

Хотя из контекста было понятно, что он имел в виду, да и слово легко угадывалось, он взял ручку и бережно поставил точку над «i».

«Кто узнает, — подумал он, — что точка была поставлена не тогда, когда писалось слово, а позже?»

Подняв ручку от бумаги, он подивился, насколько гармонично смотрятся вместе буква и точка.

Даже он, «обладая знанием „факта“», как он это сформулировал, не видел, где в цвете или форме кроется тот факт, что точка и буква были написаны в разное время.

«Но когда-нибудь, — думал он, — появится научный метод. — Он вздохнул. — Хотя что даст применение такого метода в данном случае? Чего они добьются этим?»

Он сидел на койке, спустив ноги на пол. Блокнот с исповедью лежал у него на коленях.

«С чего им придет в голову изучать мою исповедь, — подумал он. И еще: — Я унесу эту тайну с собой в могилу».

НАКАЗАНИЕ

— Часто можно услышать, — сказал раввин, — что благословенны те, кто благословляет нас, и прокляты те, кто проклинает нас. Я считаю, что наша история доказала правдивость этого высказывания.

«Если Бог существует, — думал Франк, — значит, то, что со мной произошло, не может быть случайностью. А если здесь есть закономерность и смысл, значит, я смогу восстановить ту причинно-следственную цепочку, которая связывает мои действия и мои несчастья».

Только здесь, подумалось ему, он совершал ошибку эгоцентричной теологии. Разве цели Господа не могут или не должны отличаться от его собственных? «Разве не должны? — подумал он. И продолжал размышлять: — Приписывая какой-либо смысл своим страданиям, пусть даже смысл, который сам не могу постичь, разве я тем самым не предполагаю в очередной раз, что я со своими несчастьями важен для Бога? Тогда, возможно, я действительно важен Богу, чего не скажешь о моем счастье. Или, скажем, для Бога мое счастье не имеет значения, а вот мое благосостояние — да, имеет. И Он, кем бы Он ни был, в Своем могуществе ставит второе выше первого? Как хороший отец — или, раз уж на то пошло, как плохой отец…»

— Один человек, — говорил раввин, — бедняк, нашел на дороге хорошую лошадь. «Как тебе везет», — сказали ему друзья. «Ну, этого никто не знает», — ответил бедняк. Потом его сын взял лошадь покататься, она его сбросила, и он охромел. «Как же тебе не везет», — сказали друзья. «Ну, этого никто не знает», — ответил бедняк. На следующий день в деревню за еврейскими парнями пришли вербовщики. Те, которых забирали в царскую армию, должны были служить двадцать пять лет. Но сын бедняка был хром, и его не забрали. «Как тебе везет», — сказали друзья. «Ну, этого никто…»

«Да, — думал Франк. — Да, так оно и есть».

ПАЛЕСТИНА

Словарь иврита стал его пропуском в другой мир.

«Имей я фотографическую память, — думал он, — хватило бы одного взгляда… Но какая была бы в том заслуга?»

Пробегая взглядом эти слова, зная, что удержать их в памяти все равно не сможет, что они принадлежат ему лишь мгновение, он прощал себя за эту слабость.

«Есть что-то культовое, что-то свойственное Востоку во внимательном изучении выбранного наугад древнего текста, — думал он. — Да, он дошел до нас именно в таком виде, но таким по воле случая он был зафиксирован, а ошибки, допущенные при переписывании, обрели статус канона и изучались на протяжении поколений. Впрочем, разве из ошибки нельзя вывести истину? Как это сделал, например, Грегор Мендель. С другой стороны, разве не можем мы с точно такой же вероятностью получить бессмыслицу? И разве оба этих случая не являются следствием изучения нами Священного Писания?

И, придя к такому выводу, на что же я потратил утро?

Разве не можем мы изучать любой текст? И куда нас это приведет?»

— Бет-Лехем, — произнес он. — Дом хлеба. Хлебный дом. Наверняка дом, где живет какой-нибудь пекарь. Елизавета: клятва Бога моего. Даниил: Бог — мой судья. Бетель: дом Бога. — Он посмотрел на словарь иврита, который держал в руках. — «Если ты встаешь освеженным после молитвы, молитвы твои были услышаны»[13].

* * *

И тогда Палестина стала мечтой.

Не та, что заселена турками — кто бы и какими бы они ни были, — а та, что существовала в библейские времена, когда кочевые племена белых людей, таких, как мы сами, бродили по пустыне — нам она могла бы показаться не слишком гостеприимной, но для них стала удобным домом. Да, пустыня была для них домом. Жаркая, но сухая днем, холодная по ночам, допустим, но разве ли одно не служит желанным отдыхом от другого? И разве по ночам в этой холодной пустыне не мог человек чувствовать себя — а наверняка так оно и было — уютно, завернувшись в шерстяные одеяла и шкуры, такие теплые, такие легкие и удобные для переноски? Разве это не делало пустыню домом?

И что вообще человеку нужно, кроме тех немногих вещей, которые он может унести с собой?

— Я произошел от кочевого народа, — сказал он. — Весь мир мой дом.

Разве раввин не учил его: Арами Аводи Ави?.. «Отец мой, — как сказано в учении, — был странствующий Арамеянин, и пошел в Египет и поселился там с немногими людьми, и произошел там от него народ…»[14]

Каждый раз, когда Франк вспоминал эти слова, он чувствовал внутренний конфликт.

Ему очень нравилось то, что он воспринимал как первый проблеск понимания и умения оценить поэтичность иврита, ему нравилась аллитерация первых трех слов, но он чувствовал стыд, потому что слово «арамеец» вызывало ассоциации со светловолосым, «нееврейским» человеком, одним словом, с христианином. Будто учение претендовало на более благородное или, точнее сказать, на более «чистое» наследие.

«Нет. Они должны быть смуглыми, — думал он. — В пустыне палило солнце. Имей они светлую кожу, были бы плохо приспособленными. Какая польза от светлой кожи в таких условиях? Никакой, — думал он. — И мой небогатый опыт житья на природе подтверждает ту простую истину, что лучше быть хорошо приспособленным к окружающим условиям, чем следовать моде. Кто тебя вообще там видит, в пустыне? И что это, как не идолопоклонство, пытаться выглядеть модным на природе? А в пустыне не только нет зеркала — там, в отличие от лесов, не найти даже ручья или пруда, куда можно было бы заглянуть и увидеть свое отражение».

Здесь ему стало страшно.

«А не получится ли тогда, — думал он, — что тебя будто вообще не существует? И что бы это значило?»

Он представил себе несчастное, бесплотное существование, которое рисовалось ему в воображении не чем иным, как полной дезориентацией, бытием, состоявшим исключительно из чувства паники, и безо всякого внешнего проявления того, что, за неимением лучшего слова, называется миром; и сейчас же вызывал в мыслях дополнительную, «счастливую», составляющую такого «несуществования» — свободно льющееся животное ощущение радости в себе и вокруг себя.

И он с удовольствием продолжил рисовать себе пустыню. В воображении она представлялась ему веселенькой рощицей на ровной покатой земле, наподобие той, что окружала «Гранд-отель» в Северной Калифорнии, где он летом обычно отдыхал с женой и ее родственниками.

Такой представлялась ему пустыня — местом идеального равновесия, где не холодно и не жарко, где ты не голоден, но и не чересчур сыт.

«Это не покой, — думал он. — Это „равновесие“. Но вот солнце начинает садиться, и куда бы я направился? Конечно же к нашему кочевью — Кочевью в Пустыне, — где посреди деревьев стоит шатер, устланный прекрасными турецкими коврами. В очаге, обложенном камнями, пылает огонь, а над ним установлен медный треножник. Юная девушка готовит мне ужин, и по шатру разносится запах кофе.

Я вхожу, она поднимает на меня глаза — их взгляд нежен и покорен, он полон любви. „Женщина моего племени“. Да, — думал он. — Я волен как угодно долго смаковать эту фразу. Кто может мне помешать? „Женщина моего племени“. Вот только, — решил он, — нос у нее должен быть прямым, никаких горбинок».

* * *

Свет погас. Он сидел один, в темноте, в воздухе стоял запах пота и немытых мужских тел. Время от времени ветер менял направление и тогда в камеру доносился аромат полей.

«А мерзкий запах вполне может быть одним из признаков плодовитости, — размышлял он. — Но я не могу так думать.

Скоро я засну. Может, христиане и правы, и мы действительно должны все взять и раздать бедным. Что ж, если они это сделают, я сделаю тоже».

ЕГО ВИДЕНИЕ

— Вопрос, — заметил раввин, — можно поставить и по-другому.

Когда вспоминаешь прошлое, то кажется, что там были некие предостерегающие знаки. Но поскольку ты оставил их без внимания (если, конечно, они вообще существовали), то какая от них польза? Что они дают, кроме запоздалого утешающего осознания своего могущества?

— В точку, — продолжил раввин. — Мы можем стонать и сокрушаться: «Откуда мне было знать?» — и одновременно поздравлять себя со всеведением: «Мне был знак. Просто я не обратил внимания». Аргумент, конечно, совершенно бессмысленный. Ведь если знак действительно был, тогда почему не прислушался? А если не прислушался, то был ли это знак? Чего только не найдешь в собственной памяти, чтобы создать приглядный образ самого себя, увидеть себя в приятном свете? Но это свойство вполне можно использовать, чтобы не позволить себе впасть в идолопоклонство.

Раввин покачал головой, придвинулся ближе к столу, посмотрел на Франка, нахмурился и снова заговорил:

— Суть, видите ли, в том, что мы верим в собственное могущество. Ибо если мы уверуем в нашу власть над тем, что принято называть «случайностью», если мы уже неспособны осознать свое бессилие, свою смертность, значит, мы провозгласили себя Богом.

А если мы — Бог, то что нам недоступно? Нам дозволено все.

Сложность заключается в том, чтобы встроить в эту теорию собственную слабость. Ту слабость, с которой мы сталкиваемся ежедневно и во всех возможных проявлениях. Ну разве легко примирить реальное ощущение этой слабости с верой, будто ты есть Бог?

И тогда столкнувшись с этой проблемой, мы говорим: «Я знал, что сегодня пойдет дождь. Мне следовало взять зонт!»

Но тогда в конце-то концов, почему ты его не взял?

Почему человек, утверждающий, будто у него был не просто выбор, а нечто большее, ибо помимо возможности выбирать он обладал Высшим Знанием, почему такой человек не взял зонт? Да просто он не знал, что пойдет дождь, вот почему. «Ага, — возразите вы на это. — Но ведь некий наблюдательный человек, скажем сельский житель, который понимает… Если небо… погода… Он-то наверняка мог знать, что скоро будет дождь!» — Раввин пожал плечами. — Так почему же он не захватил зонтик?

Он посмотрел на Франка с таким выражением, будто говорил: «Я человек бесхитростный, беззащитный. И сейчас я стою перед вами совершенно безоружный. Вы можете делать со мной все, что хотите».

— Ну и где тут правда? «Ага, — скажете вы. — Но могли быть и контраргументы, чтобы не брать зонт». Действительно, их можно найти всегда. Человек посмотрел на небо. Предположил, что может пойти дождь. И решил не обременять себя зонтом. Или, скажем, зонт был убран, а он очень торопился и не помнил, где его искать. Или чувствовал, что зонт слишком старый и выглядит неважно, а у него важная встреча… Вы понимаете, о чем я? — Раввин сделал паузу и продолжал: — Или наоборот, зонт был слишком уж изящным… — Он поискал слово. — Слишком элегантным… И человек подумал, что эта вещь будет смотреться неуместно в обществе тех людей, с которыми он намеревался встретиться в тот день.

А может, он вообще хотел себе же сделать хуже.

Тут раввин воздел руки, будто говоря: «Разве мы не взрослые люди, чтобы бояться таких предположений?»

— Может, он с кем-то повздорил и стыдился этого. И, подумав, что пойдет дождь, пришел к следующему выводу: «Я знаю лучший путь, но сознательно выбираю худший», пожелав тем самым причинить себе неудобство, реализовав таким образом ненависть к самому себе. Впрочем, возможно, ни одно из этих предположений в действительности не верно, и он просто очень хотел показать, что имеет власть над силами природы, которым на самом деле вынужден подчиняться. Кто знает? Вопрос остается: если у него был выбор, почему он его не сделал? Если выбора не было, зачем утверждать обратное? Человеческий мозг создан для того, чтобы сравнивать.

Он помолчал. Потом вздохнул и вынул из нагрудного кармана пиджака пачку сигарет. Протянул ее Франку, тот кивнул и взял сигарету.

Раввин тоже взял одну и вынул из кармана спичку. Потом положил обе руки на стол, зажав спичку между пальцами правой руки. Посмотрел вниз, на смятую пачку, лежавшую между ним и Франком.

Франк взглянул на раввина.

«Как может нееврей понять еврея?» — подумал он.

В тюремной библиотеке пахло старой бумагой. Через окно в комнату прорвался запах разогретой на солнце хвои. Раввин уронил спичку на стол. Потом поднял ее, царапнул по оборотной стороне столешницы, закурил сам и дал прикурить Франку.

— Вы сказали, что в тот день вам был знак, «видение», предупреждавшее: идти на фабрику не следует. Так, может быть, вам и не надо было туда идти? — Он пожал плечами. — «Что есть мечта? Что есть видение? Что есть реальность?» Я думаю, это вопросы для мирского ума. Понимаете меня? А что будет после того, как вы познаете все реальное? Во-первых, кому вы это расскажете? А во-вторых, сделает ли это вас счастливее? И наконец, нужно ли такое знание для служения Богу?

Мучайте себя, если хотите. Но факт заключается в том, что вы все-таки пошли в тот день на фабрику. Тут не следует задавать вопроса: «Не был ли этот знак плодом моего воображения?» Скорее надо спросить себя: «Плодом чего является само мое воображение?»

БИБЛИОТЕКА

Но допустим, существовала богиня Немезида.

И могло ли быть так, что человек получил наказание не за то, что он богаче других, а за то, что он осознавал это?

И что же, ему следовало поступить, как учит христианство, и отдать все свое имущество бедным?

Сами христиане так не поступали, хотя им это предписывала религия. Так обязан ли это делать еврей?.. Но если от него этого не требовалось, тогда за что его наказывать?

А внутренний голос твердил: «Ты слишком богат».

Но ведь есть много, очень много людей известных, и они куда богаче, чем он. «Черт возьми, — думал он, — конечно же они намного богаче. Я вовсе не богат. Меня что же, наказывают за то, что я не умираю с голоду? Не я определял размеры жалованья и количество рабочих часов, и неподалеку от нашей фабрики есть места, где с девушками обращаются гораздо хуже…»

«Нет, сегодня время не тянулось мучительно долго, — писал он жене. — И здешний распорядок дня мне нравится. Я уверен, что апелляция будет удовлетворена, и пишу это не для формы. Не тщетная надежда водит моим пером и не вера в то, что когда-нибудь добро и разум восторжествуют и в человеческих делах воцарится равновесие — такое тоже может случиться, но, не исключая подобной возможности, я все-таки не настолько наивен, чтобы полагаться на нее.

Нет. Я верю, что апелляция будет удовлетворена, потому что чувствую существование некоего ритма в человеческих взаимоотношениях. Ритм этот заметен и в политике, и в бизнесе, и в любой другой области общественной жизни. Я вижу, как жестокость и насилие внезапно вызывают к жизни свои противоположности — так волна разбивается о скалу, цены на акции без видимой причины взлетают вверх, или на пустом месте появляется новая мода.

Жестокость порождает свою противоположность. И поспешное принятие решения, не основанного на фактах (как в нашем случае), со временем неизбежно должно привести если не к равноценному, то хотя бы к ощутимому откату в другую сторону, то есть к точно такой же ничем не обоснованной симпатии (которой, конечно, я буду очень рад).

Я чувствую это, как человек чувствует изменения в атмосферном давлении — за неимением других индикаторов. Такие перемены в отношениях между людьми мы ощущаем животным инстинктом, и я знаю, что в данном случае все так и произойдет.

Уже сейчас я наблюдаю, как меняется ко мне отношение тюремщиков и, что еще важнее, других заключенных, которые мало-помалу перестают относиться ко мне с неописуемым презрением, которое выросло из врожденного предубеждения, и начинают видеть во мне человека.

Может, я все это придумываю, но все же — нет, это не так. Буквально вчера один парень здесь рассказывал анекдот, и, когда я собрался отойти, чтобы они не подумали, будто я, не будучи приглашенным, желаю присоединиться к их группе, он сделал знак (едва заметный, но явно адресованный мне), что я могу остаться.

И я остался. С благодарностью. Это не мелочь. Напротив, из подобных вещей и соткана наша жизнь.

Все это возвращает меня к Джиму, а именно к инциденту, который произошел около года назад. Может, больше. Хорошо, пусть будет год. Он уходил с работы, и я пошутил… (Кстати, была суббота. Усмешка судьбы? Нет? Это важно? Скорее всего, нет, но как я мог не обратить на это внимание? Никак не мог.)

Я пошутил, что он как будто очень торопится уйти, как пошутил бы, наверное, с любым другим служащим. А кто не рад уйти? В субботу все торопятся домой. Я понимаю это, я принимаю это. С чего им задерживаться на работе дольше, чем оговорено по контракту? И я… Я бы не сказал, что „заглянул себе в душу“, скорее просто обратил внимание на тот факт, что своей шуткой вовсе не имел в виду ничего дурного, хотя, возможно, мое положение начальника сделало ее неуместной.

Так вот, я в шутку сказал, что у него, наверное, большие планы на вечер, и заметил, как он прищурился и явно подумал, что я на что-то намекаю, хотя, видит Бог, у меня и в мыслях такого не было. Он ушел сильно раздраженным. Получалось, будто мое положение позволяет мне отпускать такие шутки, которые ему как подчиненному не дозволены, и попытайся он так пошутить, это закончилось бы для него наказанием, возможно, серьезным наказанием. И хотя я ни в коем случае не хотел его оскорбить, было заметно, что он явно разозлился и запомнит этот случай.

Один человек как-то написал, что нанимать надо осмотрительно, а увольнять без раздумий. Мол, если мы заподозрим, что работник когда-нибудь доставит нам неприятность, лучше уволить его сразу, заплатив любую неустойку, предусмотренную договором, но следует выгнать его вон, пока его отношение к нам… (И конечно, наше отношение к нему, ибо кто из нас возьмется утверждать, что полностью лишен подозрительности? Подозрительность — это неподъемный груз, это тягостная тревога: „Проявится его буйный характер или нет?“ — ну и тому подобное.)… одним словом, такого работника надо увольнять сразу, сколько бы это ни стоило, потому что в итоге это все равно будет дешевле. Ведь если мы знаем либо подозреваем, что он может доставить неприятности, то это подозрение само по себе есть неприятность, которой не место в хорошо поставленном деле.

Когда я увидел его глаза, я тут же почувствовал, что обидел его. Хотя у меня не было такого намерения, хотя я и пожалел об этом. Но один из нас… Нет, воздержусь от неуместной иронии и не буду писать „Один из нас должен был уйти“.

Уйти должен был он. Следовало уволить его немедленно. Скорее всего, я его оставил из чувства долга: увидел, что он чувствует себя осмеянным.

Раввин напоминает мне, что нельзя верить в ложных богов и в ложные пророчества. И это меня утешает — ведь я склонен верить в могущество „богини Немезиды“. Впрочем, по трезвому размышлению и учитывая слова раввина, я понимаю: она — лишь порождение моего столь свойственного людям ложного чувства, что, поступи я тогда иначе, все сложилось бы хорошо.

Я знаю, что никакие мои поступки и действия не могли навлечь на меня эту беду… У меня недостаточно власти, мое счастье или отсутствие такового не настолько важны для мироздания, чтобы породить такую цепочку событий. Думать иначе — значит преувеличивать собственное значение. А это — идолопоклонство.

При этом мое отношение к самой идее Немезиды не таит в себе ничего магического, как и не подразумевает, будто я верю в ее существование. Это всего лишь свойственная человеку потребность уверовать в привлекательную ложь и силу этой привлекательности назвать истиной».

Он кивнул заключенному, который переставлял книги на полке у дальней стены библиотеки. Положил ручку на стол. Поверхность стола была отполирована до блеска. «Такая гладкая, — подумал он. — Что могло сделать стол таким гладким? Только многолетнее использование. Только оно».

Пока Франк предавался этим размышлениям, человек, которому он кивнул, отошел от полки, приблизился к нему сзади, вытащил из-за пазухи нож, схватил Франка за подбородок и перерезал ему горло.

БОЛЬНИЦА

За окном простиралась сказочная страна. Он попытался избавиться от наваждения и не смог. Пейзаж вернул его в годы юности, нет, еще дальше, в детство, в младенчество. Он смотрел и думал: «Это быстро пройдет, и я сам подивлюсь причудливой игре своего воображения». Но ощущение сказки не проходило.

Он все стоял, и смотрел, и думал: «Я ведь даже не могу назвать себя „завороженным“ или „зачарованным“… Но двигаться все равно не хочется».

Свет был серо-голубой, а тени, рожденные луной, — серо-коричневыми.

«Так светло, — думал он. — Про такой лунный свет принято говорить, что при нем газету читать можно».

Он попытался представить себе шрифт достаточно мелкий, чтобы быть неразличимым при лунном свете, но мысли эти показались ему слишком приземленными, и он их оставил из уважения к красоте этого вида.

Пейзаж был мягким. И формы были мягкими.

«Ничто на свете, — думал он, — не может с эти сравниться».

Он попытался представить себе, что эти мягкие тени — животные, которые плавно двигаются в голубом лунном свете, но не смог.

«Пусто, — думал он, — ничего нет, никого нет, только дух».

И теперь, в больничной камере, он вспомнил про тот вечер у озера.

«Сколь совершенным все казалось, — думал он. — О чем же я тогда волновался? Что за болезненное безумие могло заставить меня в те удивительные минуты хоть о чем-то беспокоиться? О, если бы я мог перенестись в то время…»

Но он сразу же сказал себе, что если бы мог перенестись в прошлое, то через несколько дней или месяцев он конечно же вернулся бы к обычному образу жизни, привычному для человека, которого он привык называть «я».

Острая боль разрывала глотку. Он до сих пор ощущал холод стали в том месте, где нож вошел в горло. Он вспомнил, как с неуместной стыдливостью подумал тогда: «Надо же, и совсем не острый».

Рана зудела. Значит, заживала. Он помнил нездоровый запах липкого пота, шедший от тюремной робы человека, который потянул его за волосы, чтобы открыть шею, и выражение тихого счастья в его глазах, когда он резал ему горло.

«Что может быть прекраснее чувства сопричастности, — думал он. — Ничего.

Раз в месяц в небе появляется полная луна и остается полной — сколько дней она остается полной?.. — а потом сходит на нет. И в каждой фазе она может быть прекрасна, или холодна и равнодушна, или наводить ужас, и никто не может знать заранее, какое именно стечение обстоятельств приведет к тому или иному эффекту. Когда он меня убивал, у него было такое выражение лица, как будто он присутствует на свадьбе дочери или конфирмации ребенка. Или ожидает вручения почетной награды.

Существует ли абсолютная невинность? Что в ней хорошего, если подобные преступления совершаются в стремлении вернуться к подобному состоянию? Не разумнее было бы просто отречься от него? Признать, что такое возвращение невозможно? И если уж возникло искушение вернуться к невинности через грех, не следовало бы честно сказать себе: „Я неспособен различить, что есть невинность, и поэтому отказываюсь от стремления к ней“?

А еще он был похож на ребенка, который готовится отойти ко сну. Или на человека, которого вот-вот посетит озарение. Да, так он выглядел, когда заносил нож. Он сжимал его в кулаке, лезвием в сторону локтя, почти параллельно предплечью. Как можно заранее узнать, что именно таким образом следует держать нож, когда убиваешь человека? Где он мог этому научиться? Кто вообще такому учит?»[15]

Запах карболки и йода, которыми была пропитана повязка на шее, раздражал. Повернув голову, он увидел белую больничную койку, из-под краски просвечивал металл.

«Белое на черное, черное и серое, — думал он. — Сплошная краска и ее облупленные края одного цвета. А вот цвет металла меняется. Металл нерукотворен…»

Луна оставляла на стене палаты длинные плоские тени. «По мере того как они продвигаются вправо, наступает утро, — думал он. — Сегодня будет жарко. Всем этим людям вбили в голову, что убить меня — достойное и богоугодное дело. Какой-то бред, мне это что, снится?»

Растущую панику остановила мысль: «Котировка акций! Это она печатается таким мелким шрифтом, что при лунном свете его не разобрать». И он на какое-то время погрузился в безумие.

ШРАМ

Шея заживала на удивление быстро.

«В любых других обстоятельствах, — думал он, — я бы порадовался своей способности так быстро восстанавливать силы, но посреди такого… Зато мне явно суждено жить. Это точно. Если бы мне было суждено умереть, я бы уже умер. И конечно, весна и лето тоже поучаствовали в процессе выздоровления. Разве жизненные соки, чувственность, потребность размножаться и прочее, разве все это не набирает силы именно весной? И почему мы должны считать себя исключением?»

Шрам чесался, как ему казалось, невыносимо, но потом он подумал и понял, что вполне способен терпеть и, более того, что этот зуд — есть признак жизни. Раз чешется, он жив, а рана заживает.

«Мы жаждем философии, — думал он. — Но она не приходит. А когда приходит, мы считаем, что заплатили слишком высокую цену.

Или, скажем, я мог бы быть несчастным и лежать здесь, размышляя о своем несчастье… что, само по себе, тоже вполне терпимо».

В качестве упражнения он принялся про себя перечислять свои несчастья, чтобы попытаться принять их.

«И тогда станет понятно, — думал он, — является ли чувство удовлетворения, которое ко мне придет (он не смел думать о нем как о счастье), результатом случайного и недолгого забвения, которому я предал свои горести, или…»

Он начал перечислять свои беды, чувствуя себя полным глупцом, так как намеренно портил снизошедшее на него благостное настроение. Бед оказалось невероятно много — до смешного, если бы не было так грустно.

«Ну кто стал бы верить ему, — думал он, — человеку, который не так давно изводил себя из-за?..» — Он покопался в памяти, пытаясь отыскать какую-нибудь не стоящую внимания мелочь, из-за которой можно было бы помучиться. — «А еще я знаю, что способ справиться со своей злостью — вот он, рукой подать. И способ этот таков: может, я и был убийцей»[16].

Когда эта мысль оформилась у него в голове, игры закончились, и он почувствовал, как неудержимо и стремительно скользит от философии к депрессии, стирая из памяти все прежние рассуждения.

Ничего не осталось. Только ярость и гнев.

«Может, я убил ее. А кто бы меня остановил? Никто. Кто бы узнал? Я мог бы убить ее без проблем. У меня была благоприятная возможность и был мотив, как они утверждают, и если я и есть тот зверь, тот извращенец… А как иначе, если я убил ее?..

Один этот факт, который по какой-то причине выскользнул у меня из памяти, мог бы все расставить по своим местам. Если я убил ее, если я смогу сознаться в этом, все сразу встанет на свое место. Я буду спасен. И не на это ли намекал раввин, когда мы говорили с ним о христианской точке зрения?

Тогда я был бы спасен.

Как бы это произошло? Как бы это меня изменило, получи я возможность ходить по улицам как равный им член общества? Если я признаюсь?

…Но если бы я ее убил, то неужели… неужели такое возможно, — подумал он с изумлением, — что моему соседу предпочтительнее видеть во мне убийцу, чем еврея?»

Засыпая, он сопоставил эти две противоположности.

«Возможен ли такой ход событий, в котором я не оказался бы убийцей? Существует ли версия мироздания, в которой я не был бы евреем? И как так получилось, что я неспособен представить ни того ни другого?

Может, они правы, и действительно существует некая „вина крови“, что бы это ни значило. И они утверждают, будто могут искупить свои грехи какой-то „исповедью“. Но я не могу — ведь даже если я приму свои грехи, открою им мое сердце, они меня не примут, как бы далеко я ни зашел в своем стремлении. Несмотря на то что их спасителем был еврей… Если бы я увидел перед собой… — Он представил себя в хитоне и сандалиях, в пустынной местности, на холме, проповедующим. — Если бы я увидел их перед собой — несчастных, смущенных, напуганных…»

Ветер донес до него запахи фиников, песка, Востока.

Он закрыт глаза и увидел спелый яркий апельсин — цвет мира, подумал он.

Каждый вдох был счастьем. Он чувствовал, как это счастье, вместе с воздухом, проникает внутрь, чуть ли не до желудка. Чувствовал, как щекочет счастьем ноздри, горло.

Он проснулся, закашлявшись кровью, и, застонав, перекатился на бок.

Кровь хлынула изо рта, на простыне стало быстро расплываться алое пятно.

Он медленно кивнул, будто завершая беседу с самим собой: «Да. Это правда. Я знаю, что это правда».

ПОХИЩЕНИЕ

Они силой выволокли его из тюремной больницы. Двенадцать человек на трех машинах. Надев ему мешок на голову, они положили его на пол в первом автомобиле. Поездка заняла большую часть ночи.

Они переговаривались короткими отрывистыми фразами, обсуждая предстоящее дело, но проходило время, и они, забывшись, начинали обычным тоном толковать о своих ежедневных заботах — урожае, городских происшествиях и тому подобном, — пока кто-нибудь не напоминал остальным о цели их путешествия.

Когда они остановили машину и вывели его, уже давно рассвело.

Они сняли мешок с его головы и показали ему дерево, и он кивнул, увидев изрядную толпу собравшихся людей, тем самым ответив себе на вопрос, была ли эта поездка импровизацией или заранее спланированным мероприятием.

Они собрались снова надеть ему на голову мешок, но он попросил их подождать и снял обручальное кольцо. Попросил, чтобы кольцо вернули жене.

Один из присутствующих небрежно протянул руку, и Франк отдал ему кольцо.

Они снова накрыли ему голову, сорвали с него брюки, кастрировали его и повесили на дереве.

Загрузка...