ЧАСТЬ 1 В сибирских Афинах

Так начиналось социалистическое бытие

Эти две книги связаны незримыми нитями не только потому, что они близки географически и вышли в свет в один и тот же год. Одна, правда, писалась в Париже, вторая создавалась в Москве. У первой единственный автор: Эренбург, у последней — тридцать шесть мерзавцев, среди которых оказались, к сожалению, и заблудшие души. Обе посвящены индустриализации. Прислушаемся к первой — парижской выделки:

«У людей были воля и отчаянье — они выдерживали. Звери отступили. Лошади тяжело дышали, забираясь в прожорливую глину; они потели злым потом и падали. Десятник Скворцов привез сюда легавого кобеля. Кобель тщетно нюхал землю. По ночам кобель выл от голода и от тоски. Он садился возле барака и, томительно позевывая, начинал выть. Люди не просыпались: они спали сном праведников и камней. Кобель вскоре сдох. Крысы попытались пристроиться, но и крысы не выдержали суровой жизни. Только насекомые не изменили человеку. Они шли с ним под землю, где тускло светились пласты угля. Они шли с ним и в тайгу. Густыми ордами двигались вши, бодро неслись блохи, ползли деловитые клопы. Таракан, догадавшись, что не найти ему здесь иного прокорма, начал кусать человека».

Еще несколько фрагментов, дающих общую картину происходящего на Кузнецкстрое, в нескольких десятках километров от Томска — сибирских Афин и от тогдашнего Сибчикаго — Новосибирска.

«На стройке было двести двадцать тысяч человек. День и ночь рабочие строили бараки, но бараков не хватало. Семья спала на одной койке. Люди чесались, обнимались и плодились в темноте. Они развешивали вокруг коек трухлявое зловонное тряпье, пытаясь оградить свои ночи от чужих глаз, и бараки казались одним громадным табором. Те, что не попадали в бараки, рыли землянки. Человек приходил на стройку, и тотчас же, как зверь, он начинал рыть нору. Он спешил — перед ним была лютая сибирская зима, и он знал, что против этой зимы бессильны и овчина, и вера. Земля покрылась волдырями: это были сотни землянок».

Как там спали, ели и плодились, Эренбург не пишет. Но можно легко представить.

«В тифозной больнице строители умирали от сыпняка. Умирая, они бредили. Тот бред был полн значения; таинственные микробы давно сжились с революцией. Умирая от сыпняка, люди еще пытались бежать вперед. На место мертвых приходили новые.

Однажды рухнули леса. Инженер Фролов и двадцать строителей обсуждали сроки работ. Настил не выдержал. Люди упали в ветошку и задохлись. Их торжественно похоронили».

Подобными картинами начинался впоследствии знаменитый роман Эренбурга с библейским названием «День второй». Сталин в молодости читал библию, и слова «день второй» были для него наполнены важным и таинственным содержанием.

«И сказал Бог: да будет твердь посреди воды, и да отделяет она воду от воды.

И создал Бог твердь; и отделил воду, которая под твердью, от воды, которая над твердью. И стало так.

И назвал Бог твердь небом. И был вечер, и было утро: день вторый».

Происходило сотворение мира. Сталин пропустил роман в печать. Он не сделал никаких замечаний. Отругал Эренбурга Каганович. Он надеялся, что автор исправится.

Так начиналась кошмарная сталинская индустриализация. Так начиналось социалистическое бытие.

Стыд

Откроем наугад роман ближе к середине. Без любви романов не бывает. Вот как создавалась мораль нового строя:

«Зимой на стройке любовь была бессловесной и тяжелой. Ванька Мятлев привел как-то в барак смешливую Нюту. Нюта не смеялась. Она робко глядела на спящих людей. Сосед Ваньки, рыжий Камков, не спал. Он почесывал голый живот и сквернословил. Ванька боялся, что Нюта уйдет, и шепотом приговаривал: „Только на четверть часика!“ Потом Ванька прикрыл их головы пиджаком. Они не могли запрятать свою любовь от людей, но они прятали свои глаза. Это было воспоминанием о стыде. Сильней стыда была страсть. Ванька сказал: „А теперь тебе пора домой!“ Нюта закуталась в овчину и убежала. На постройке ГРЭС’а, возле чадных жаровен, по ночам скрещивались руки, спецовки, юбки и сапоги. Люди любили жадно и молча. Вокруг них была жестокая зима. Они строили гигант. Они хлебали пустые щи. Они не знали ни нежности, ни покоя».

Нюта красивая девушка, с крутой и смуглой грудью. Почему ее постигла такая судьба?

А вот что мы читаем в одной из последних глав:

«Засыпало землей четырех землекопов. Резанова откопали живым. Тарасов его спросил: „Куда же вы, дураки, полезли?“ Резанов не ответил. Он молчал час, два. Иногда он хватался за голову и начинал мычать. Пришел доктор и сказал, чтобы Резанова тотчас же отвезли в лечебницу. Тарасов насупился: „Вот тебе — человек языка лишился! Не хочу я здесь работать! Это не работа, это черт знает что!“ Панасенко ему ответил: „Что же, если ты приехал за длинным рублем, уезжай. А я останусь. Я приехал сюда, чтобы строить“».

Между этими двумя фрагментами слались рапорты в Москву и дощечки с гравировкой «Товарищу И.В. Сталину», отлитые из драгоценного чугуна.

Ужасная действительность! Ужасными средствами достигались внешне благородные цели. В романе Эренбурга люди пытались найти объяснение окружающей реальности, пытались ее переломить. Загнанные в тупик, они жили, не чуя под ногами страны, как выкрикнул в отчаянье обреченный поэт, отражая чувства закрепощенного народа. Вспомним, что писали Александр Твардовский и Михаил Шолохов об этом времени, вспомним стилистику «Страны Муравии» и «Поднятой целины», вспомним, где создавались произведения: Париж, Москва и Вешенская.

Поразительно, не правда ли?

Донос, по сути, был верен

Через восемь лет началась Вторая мировая война. На стройках социализма погибло неисчислимое количество людей. Это была не работа, это было действительно, по мнению одного из персонажей «Дня второго», черт знает что! В мемуарах Эренбурга есть такая строчка:

«Строительство Кузнецка я вспоминаю с ужасом и с восхищением; все там было невыносимо и прекрасно». Эренбург был загнан в тот же тупик, что и его герои. Художественно сформулировав и выразив истину, он пытался ее хоть как-то объяснить, если не оправдать. Объяснение и оправдание он искал в характерах людей, таких, как Панасенко. Это были слабые потуги. И что досаднее прочего — теоретически и в иную эпоху среди писателей единицы были способны говорить соответствующее тому, что видели. И за малую толику мы должны быть благодарны Эренбургу. То, что в мемуарах относится к Кузнецкстрою и «Дню второму» — позднейшие наслоения. Редактор «Нового мира» Александр Твардовский, который не любил Эренбурга и которому мемуары не нравились, никогда бы не согласился опубликовать текст, где бы содержалась в полном объеме подлинная трактовка событий и роли писателя, их отразивших, в общественном процессе. Он загубил бы себя, а журнал разгромили бы на десяток лет раньше. До краха коммунизма оставались еще долгие годы. Но позиция Твардовского отразилась на качестве текста. Вот что он писал в августе 61-го: «Эренбург. В целом — жалкое впечатление. Чем ближе к взрослым годам и временам, тем страннее его мелочная памятливость относительно своих встреч, выпивок, болтовни, плохих (своих и чужих) стихов, обид, будто бы причиняемых ему в этом мире с рождения до старости. Мир давным-давно забыл (а большею частью вовсе не знал) о его ироничности и т. п., а он оправдывается, кается, объясняется по этому поводу».

Излишне подчеркивать, какую роль играли подобные настроения при подготовке текста к печати.

Рядом с правдой в мемуарах Эренбурга соседствовала ложь, иногда вынужденная, он часто отступал и уступал. Отношение к сказанному о «Дне втором» и индустриализации — одна из таких уступок. Но правду из романа все-таки ничем не выкорчевать. Надо было осмелиться не скрывать то страшное впечатление, которое производила первая стройка социализма — праматерь послевоенных строек коммунизма, таких, как Братская ГЭС и БАМ. Однако у певцов этих свершений, например у Евгения Евтушенко, ничего похожего найти нельзя. В мемуарах Эренбург напомнил о своих впечатлениях. А вокруг поднимали целину в не менее жутких условиях, разворачивали стройки в Сибири и на Дальнем Востоке. Проницательный Исаак Бабель не верил в публикацию «Дня второго»: «Ну, если напечатают — это будет чудо!»

Активно сотрудничающий в прессе журналист Александр Гарри, который хотел расправиться с Эренбургом в статье «Жертвы хаоса», обвинял его в клевете и делал это провокационно и достаточно искусно.

«Вообще говоря, — доносил он начальству, — если придираться к роману И. Эренбурга, то можно без труда доказать, что это произведение является апологией австро-марксистской бредни „о пятилетке, построенной на костях ударников“». Подобная партийная критика не спасла Гарри от сталинского концлагеря. А донос, по сути, был верен. Наши потомки ударников не дождутся компенсационных выплат за принесенные жертвы, впрочем, как рабы нацизма и их семьи.

Оспенный детрит

В тот год очень рано выпал первый снег. Не мне одному знакомо чувство легкости, охватывающее все существо, когда открываешь глаза, поднимаешься с постели и видишь через окно: во дворе белым-бело. Снег выкрасил в цвет сахарной пудры деревья, крыши домов, землю, сам воздух и даже небо. По дороге в университет я решил, что после лекций пойду не в библиотеку, а к Жене в гости. Я, правда, любил читальный зал больше всего на свете и ждал с нетерпением вечернего свидания с ним. Нравились тускло мерцающие темным желтоватым деревом шкафы и столы, изогнутые светильники, ковровые дорожки в проходах. Здесь Москвой пахло, Ленинкой, киевской Академичкой.

Женя понятно объяснила, как отыскать ее дом. Возьму несколько фраз из письма, присланного четверть века назад. Они лучше, точнее и безыскуснее расскажут о необычайном жилище моей милой соседки по парте: «Дом напротив университета принадлежал Бактериологическому институту, или сокращенно — Бактину. Там работала мама. В доме были лаборатории на втором этаже, а на первом и в подвале — виварий: свинки, кролики, крысы и коровы…»

Никогда не забуду запах, который ударил в ноздри, когда я открыл входную дверь. Сразу воспоминание о снеге, о холодном, прочищенном ветрами воздухе улетучилось. Запах, резкий, кислый, с примесью каких-то аптечных препаратов, кружил голову и вызывал тошноту. Мелькнуло: неужели Женя дышит такой отравой каждый день? Но вскоре и я перестал обращать внимание на ядовитую атмосферу. Внюхался, как объяснила Женя. «…Тогда было зверское производство оспенного детрита, — продолжала напоминать мне обстановку Женя в одном из корпусов Бактина. — К маме относились хорошо и не побоялись освободить для нас крольчатник — две комнаты размером в восемь и шесть метров. Часть вещей продали, часть поставили в сарай… Сначала казалось тесно, жить нельзя, а потом привыкли. И жили там четыре года».

В другом письме Женя подробнее остановилась на своеобразном быте, который сформировался в крольчатнике, как она ласково называла квартирку на втором этаже рядом с лабораториями: «Мама заведовала оспенным отделом. Вообще, она заведовала сперва дифтерийным отделом. Но он почему-то считался более… не знаю даже, как сказать — важным, что ли. Одним словом, когда началась свистопляска с „делом врачей“, ее оттуда сняли, а сюда — на оспенный — поставили».

Женю немного подвела память. Когда я жил в Томске, мать Жени уже заведовала оспенным отделом, а, возможно, свистопляска в Бактине началась не одновременно с публикацией сообщения о врачах — убийцах в белых халатах 13 января 1953 года в «Правде». Душиловка готовилась загодя в специализированных коллективах.

«Было обидно и трудно, потому что оспенный детрит получали таким образом: брали молодую нетель и прививали ей оспу, предварительно убрав шерсть пастой. Струпья оспы с живой жертвы — иначе не сохранить вирус — соскребывали скребками. Корова страшно мычала — мама просто не могла слышать. Потом ее забивали, не маму, конечно, а нетель, и из зараженного мяса варили среды для других вирусов и микробов. Мама начала думать, как сделать по-другому», — писала Женя мне с живой и остро переживаемой болью.

«Дело врачей» разворачивалось, когда я уже уехал из Томска. И все упомянутые события оказались вне поля моего зрения, но я отчетливо помню, как раздавалась из уст матери Жени критика дифтерийного отдела вперемешку с мечтой об облегчении участи коров. Боль в горле и жалобное мычание — вот лейтмотив ее споров с не присутствующим в крольчатнике противником. Тут же обсуждалась чеховская «Попрыгунья», Осип Дымов, Рябовский и Исаак Левитан. В крольчатнике начинало тянуть палым листом, и этот аромат повисал где-то под небесным куполом над волжскими просторами, перемещаясь потом к нам за Урал в Центральную Сибирь. Оспенный детрит побеждал дифтерию и боль в горле. Мычание коров возвращало нас на землю. Реальность поглощала художественную литературу, что, впрочем, происходило и в нормальной жизни. Поглощала, но не без остатка.

«Олег Жаков» и его колоссальная библиотека

Я просочился через проходную под подозрительным взглядом вахтера в ватнике, поднялся, задыхаясь от отвращения, на второй этаж и тихо постучал в первую попавшуюся дверь, на которой отсутствовала надпись: лаборатория. Дверь без спроса открыл мужчина с до боли знакомой внешностью. В первое мгновение я подумал — галлюцинация! Гадкий аромат одурманил меня. Надо бежать прочь! Надо бежать! Но я справился с собой и остался стоять на месте. Передо мной в дверном проеме, как на стареньком дагерротипе, желтовато туманился человек с внешностью Олега Жакова — популярнейшего актера, игравшего в фильмах «Семеро смелых», «Профессор Мамлок» и «Депутат Балтики». Сейчас мне кажется, что он, то есть Олег Жаков, снимался и в фильме «Белый клык» по Джеку Лондону Более остального он походил на хозяина собаки. Но возможно, что я и путаю. Томский роман пишу по памяти, ни с чем не справляясь и ничего не проверяя. Легко могу впасть в ошибку. Не ошибаюсь я только в чувствах и впечатлениях.

Итак, передо мной знаменитый актер.

— Вы к Жене? Проходите. Она скоро вернется, — сказал мнимый Олег Жаков. — Присаживайтесь.

Я смотрел на него во все глаза. Среднего роста, с прямым точеным носом и абсолютно славянским интеллигентным лицом, пепельными волосами и запоминающимся пристальным взглядом, он ни одной чертой не походил на Женю. Не приемная ли она дочь? В зубах «Жакова» торчала длинная трубка, завершающаяся пассивным, зловеще курящимся бочонком-черепом, с носом, бровями и бородкой Мефисто. Сатана тут правит бал! Сатана тут правит бал! Истерзанная мелодия бешено завертелась в голове. Я припомнил, как Женя точь-в-точь повторяет мои невысказанные вслух мысли.

Он был одет как настоящий Олег Жаков в одном из фильмов — серый свитер под горло и кожаная на меху безрукавка. Черные брюки заправлены в белые, обшитые полосками из темно-желтой кожи — фетровые — полярно-наркомовские сапоги. Наркомы и их челядь обожали такую обувку. Они вообще обожали все полярное, удобное, полувоенное. Еще во время войны американцы прислали водителям северных автомобильных рейсов кожаные — очень элегантные — пальто и куртки на бронзового цвета молниях. Водителям спецодежда не досталась, весь Совмин вырядился и двигался по Левашовской и Институтской на работу в американской униформе, как отряд близнецов, правда, врассыпную. И черт их не взял, от неловкости не перемерли! Потом спецодежда перешла к отпрыскам. Фетровые сапоги — советские, но стоили дорого и считались признаком щегольства и благополучия. Директора заводов носили, энкавэдэшники, секретари парткомов, словом, элита.

Мнимый Олег Жаков сделал пригласительный жест рукой и, не дожидаясь, пока я сяду, исчез в соседней — шестиметровой — комнатке крольчатника. А меня окружала малюсенькая восьмиметровка, уставленная книжными шкафами, — чистая бедноватая комната с диваном, который, очевидно, служил и кроватью для родителей по ночам, письменным узким столом с горкой Жениных учебников. У окна — мягкое продавленное кресло, на подоконнике — могучая пепельница-ракушка, рогатая, с багрово-коричневым входом в нутро, рядом — спички в металлической спичечнице и расшитый цветным бисером табачный кисет. Воздух приятный, пропитанный легким ароматом мефистофельской трубки. Я сел, сжался отчего-то в комок и принялся рассматривать колоссальную для такого крошечного помещения библиотеку. Колоссальную, да, да, без преувеличения — колоссальную!

Что это были за книги! На разных языках, в тисненных золотом и серебром переплетах, всякие огромного формата и миниатюрные: величиной в ладошку ребенка, старые и новенькие, будто из типографии, дореволюционные, прошлого века и позапрошлого, а теперь и позапозапрошлого, на французском, английском, немецком и еще непонятно каком — с арабской вязью, и современные, довоенные, вышедшие при Сталине, и послевоенные самые последние издания — пайковые, наркомовские. Их ни за какие деньги не купишь! Их только по блату и из-под прилавка. Чтобы получить — надо связь я не знаю с кем иметь. С чертом, дьяволом, заведующим книжным магазином, секретарем райкома или председателем райисполкома — не ниже! Или с уборщицами соответствующих заведений, что, между прочим, надежнее. Дай ей на лапу — она тебе в кошелке принесет искомое.

Я не поднимался со стула, внешне не проявлял любопытства, смотрел по-волчьи — исподлобья. О том, чтобы прикоснуться к драгоценным томам, не могло идти и речи.

Я застыл, замер, обомлел. Я был ошеломлен.

Конец Агасфера

К 30-му году стало ясно, что пора сделать окончательный жизненный выбор. И гражданское возвращение на родину не должно и не может быть формальным. Сталинская система укреплялась и предъявляла каждому жесткие требования. Кто не с нами, тот против нас! Любимая Франция ненадежна, как ветреная красавица. Тут чувствуешь себя беззащитным, особенно если ты не желаешь быть эмигрантом и если ты не коренной житель. Это ясно, как дважды два. В Англии делать нечего. Америка далеко и медленно катится к Великой депрессии.

Германия в огне.

Где нужен русский литератор, автор бессмертного «Хулио Хуренито»? Где нужен русский издатель, русский поэт? Нигде, кроме Франции. И в небольшой степени. Еще два момента. Еврейская национальность впечатана в облик. Возможность писать и думать по-настоящему только на русском языке. Прошлый антибольшевизм и яростные статьи в эсэровских газетах в Москве забудут лишь на определенных условиях. Алеше Толстому простили все, но он все-таки ограничен в творчестве. В стране царствует РАПП. Погибли Есенин и Маяковский. Но Пастернак жив. Жив Пильняк. Жив Замятин. Жив Белый. Черт знает сколько людей сохранили возможность работать. И родина есть родина. Он не Бунин, не Тэффи, не Цветаева, не Набоков. У него иное прошлое. И сам он иной.

В 1932 году после роспуска РАППа Эренбург освобожденно вздохнул. Иметь дело с «Лёпой» Авербахом и прочими героями «пролетарской» культуры, конечно, не хотелось бы и вряд ли возможно. Создание нового союза писателей казалось благим начинанием. Бабель, Мандельштам, Булгаков, Ахматова, Полонская, Зощенко, Иванов, Леонов и масса других писателей, как пользующиеся покровительством властей, так и не соприкасающиеся с ними, довольно часто печатаются. «Повесть непогашенной луны» сошла с рук. Мейерхольд имеет свой театр. Прошлая близость к Троцкому ему пока не мешает. Ставит пьесы Таиров. Самоубийства Есенина и Маяковского, по всей видимости, не насторожили Эренбурга. В них, в самоубийствах, ощущалось немало личного, интимного. Все вроде бы налаживается. Не без сбоев, конечно, и шероховатостей.

В ноябре 31-го Евгений Замятин вместе с женой приехал во Францию. Миграция писателей не возбранялась. Замятин издавна находился в дружественных отношениях с Эренбургом, будучи старше его на семь лет. В письме к поэтессе Шкапской еще в 22-м году Эренбург писал: «Дайте Замятину на прочтение „Хуренито“ и „Неправдоподобные истории“ — я его ценю как прозаика (лучше Пильняка много. Единственный европеец)». И у той же Шкапской в том же году Эренбург вскользь спрашивает: «Меня очень интересует мнение Замятина о „Хуренито“».

Почти через год Евгений Иванович Замятин в журнале «Россия» напечатал ободряющий отзыв о вещах Эренбурга. Редко кто писал о русском парижанине еврейского происхождения с такой профессионально обусловленной симпатией: «Эренбург — самый современный из всех русских писателей, внутренних и внешних, — или не так: он уже не русский писатель, а европейский, и именно потому — один из современнейших русских. Он — конечно, еретик (а потому — революционер) — настоящий. У настоящего еретика есть то же свойство, что у динамита: взрыв (творческий) — идет по линии наибольшего сопротивления. Оттого в 1918 году он написал „Молитву о России“, в 1922 году — „Хулио Хуренито“ и „Повести о 13 трубках“».

«Молитва о России» вызвала злобные отзывы популярных в те времена Шершеневича и Маяковского.

«Труднее всего идти, когда под ногами все колышется, нет ничего твердого, никаких — говоря по-ницшевски — „костылей достоверности“. И такой трудный путь Агасфера — путь на все посягающего скепсиса — выбрал Эренбург. Полнее всего это в романе „Хулио Хуренито“».

Но самое главное в отзыве Замятина — признание того, что «Эренбург услышал музыку языка в прозе». Правда, Замятин отмечает, что этой музыки языка еще недоставало в «Хуренито» и что он услышал пока не свою музыку. Важно — услышать! «Белый — лекарство очень сильное, очень ядовитое, очень опасное; многих — несколько капель Белого отравили; Эренбург, я думаю, выживет».

Но писатель — это не только язык, писатель — это еще и почва и судьба. В каком-то смысле слова Эренбург — почвенник, что блистательно доказал романом «День второй», военной публицистикой, «Молитвой о России» и стихотворными циклами периода борьбы с фашистской Германией, а также составлением «Черной книги». Собирание материала для нее и редактура превратили Эренбурга в подлинного автора народной эпопеи горя и страданий.

О чем догадывается Парамонов?

В один из самых критических моментов жизни — в письме к Сталину с просьбой отпустить его за границу — Замятин упоминает об Эренбурге, считая выраженную мысль опорной: «Илья Эренбург, оставаясь советским писателем, давно работает главным образом для европейской литературы — для переводов на иностранные языки: почему же то, что разрешено Эренбургу, не может быть разрешено и мне?»

Действительно: почему? И впервые Сталин соглашается в ответ на письменное обращение разрешить писателю выезд из страны. Михаил Булгаков в ответ на подобную просьбу получил отказ. Отчего Евгению Замятину позволили, а Михаилу Булгакову — нет? Тайна, которую унес с собой вождь.

Евгений Замятин жил за границей замкнуто, надеялся возвратиться в Россию, не знался с эмигрантскими и антисоветскими кругами и, очевидно, тяготился существованием добровольного изгнанника. Посох Агасфера ему тоже оказался в тягость. Но Сталин проявил широту, продемонстрировал, что способен поступать вопреки большевистским стандартам, и это не могло не подействовать на Эренбурга. Замятин — крупная величина в литературе, мастер русской прозы, и его личная судьба как бы служила положительным примером, но одновременно и вводила в заблуждение европейские культурные круги. В статье сотрудника радиостанции «Свобода» Бориса Парамонова под одиозным и неприличным названием «Портрет еврея: Эренбург», напечатанной в начале 90-х годов ленинградской «Звездой», которую привлек неявный антисемитский душок, есть зловещее примечание: «…не нужно преувеличивать независимость парижской жизни Эренбурга от советской метрополии. Чрезвычайно интересную подробность мы находим в письме Замятина к Сталину, где он просит отпустить его за границу на тех же условиях, что и Эренбурга. Можно только догадываться, что за этим стояло».

Ну, во-первых, об условиях пишет сам Замятин — Борис Парамонов не очень внимательно прочитал письмо или намеренно утаил от читателя вторую часть фразы. Во-вторых, в отношении Эренбурга Борис Парамонов бросает недвусмысленный намек на некие скрытые связи русского парижанина с Лубянкой, потому что только оттуда могли повлиять на жизненные обстоятельства Эренбурга. Никто, кроме Лубянки, не мог оказать подобного воздействия. Если бы Кремль приказал, это было бы осуществлено через агентурную сеть, что не может вызвать ни возражений, ни сомнений. С Эренбургом Борис Парамонов обращается кое-как, и это понятно: ведь речь идет о еврее, которого не все и не всегда жалуют на Западе. Замятин — другое дело. С Евгением Ивановичем нельзя так поступать, как с Эренбургом, по многим причинам. Но что же Борис Парамонов хочет сказать в таком случае о Замятине? На что он намекает? Какие условия в письме к Сталину, кроме тех, о которых ясно написал Замятин, имеются в виду? Замятин выразился конкретно: почему то, что разрешено другому, не позволить и ему?

О чем догадывается Парамонов? Его неусмиренное желание набросить тень на Эренбурга очевидно. Почему прямо не изложить собственную версию, снабдив ее достаточно убедительным доказательным материалом? А то мы Бог знает что можем подумать об Евгении Ивановиче!

Потрясение

У изголовья дивана, рядом с торшером, похоже, самодельным, на уровне валика выделялась не до конца заполненная полка: там я увидел эренбурговский — по синей обложке узнал — альбомчик: продолговатый и не толстый — сто парижских фотографий, сделанных «лейкой» с боковым объективом. Живой предмет съемки не имел понятия, что камера наведена на него. Таким образом Эренбург добивался невероятной естественности в кадре. К альбомчику прислонился серенький «День второй». На корешке крупно набрана фамилия автора. Потом шел любимый роман «Падение Парижа» в обложке, где название замкнуто в синий квадрат, затем — «Буря» в коричневом переплете. Это наверняка издания, к которым чаще обращались. «День второй», похоже, изрядно потрепан. А далее в ряд — бесчисленные книги, в том числе и светло-серо-синий трехтомник «Война», и довоенные выпуски в мягких — конструктивистских — переплетах: «Трест Д.Е.», «Любовь Жанны Ней», «Жизнь Николая Коробова», «Тринадцать трубок» и — Бог ты мой! — каких только там эренбурговских раритетов не хранилось! Сверху — горизонтально — лежали два тонких альбома «Испания», крупного формата, в грязновато-горохового цвета коленкоре. Снимки для них Эренбург взял у испанских фотографов и поместил вперемежку со своими. Небольшая «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца», выпущенная в Берлине «Петрополисом», запрещенная в СССР и купленная, несомненно, за баснословную цену, притаилась, чуть дыша, за «Визой времени» в рубчатом, темном и крепком футляре с размашистым рукописным заголовком.

Я, признаться, испытал потрясение. Я с детства любил книги и видывал хорошие, любовно укомплектованные библиотеки. Например, собрание автора «Всадников» и пьесы «Дочь прокурора» украинского прозаика и драматурга Юрия Яновского, высокого, красивого седого человека. Его жена актриса Тамара Жевченко, приятельница моей тетки, едва ли не каждые день обходила букинистические прилавки. После войны на маленьких развалах в Киеве можно было приобрести уникальные издания. Мне давал читать редкие вещи адвокат и по совместительству заведующий литературной частью театра русской драмы имени Леси Украинки при главном режиссере Константине Павловиче Хохлове неутомимый коллекционер Марсель Павлович Городисский. Хохлову мы обязаны появлением в БДТ Олега Борисова. Я пользовался доверием режиссера Нелли Влада, который тоже, где только мог, покупал все, что только можно. Словом, я был более или менее подготовленным юношей и научился отличать серьезные и ценные произведения типографского искусства от всякой современной белиберды. Чем внимательней я вглядывался в то, что стояло на полках, тем сильнее я чувствовал себя ошеломленным.

Вот здорово! Бедняцкая одежда Жени, весь ее скромный облик не предполагал наличия дома подобного богатства. Да я попал к книжному миллионеру Корейко! А я ожидал, что хвастовство Жени выльется в десяток затрепанных и всем известных эренбургов. Вот как Женя писала, отвечая через много лет на мой вопрос о судьбе библиотеки: «Тома, которые тебя поразили, были стоящие, случайно уцелевшие от старого (доарестного) собрания отца. Вкус к литературе у него был». Могу легко представить, из чего состояло доарестное собрание мнимого Олега Жакова.

Шлейф ароматного дыма

Каково же было само собрание, которым владел отец Жени? Если уцелевшая часть производила столь внушительное впечатление… Позже я с ней, с уцелевшей после обысков и изъятий частью, познакомился ближе. Она — эта уцелевшая часть — многое объяснила в истории жизни отца Жени, но далеко не все. Пометки у любимых авторов кое-что добавляли. Первое потрясение от увиденного не улетучилось и спустя пятьдесят лет. Зрение у меня острое, и я приметил, что в самом конце полки стоял выпуск «Романа-газеты», тонкий, потрепанный, с мало кому ведомым романом Эренбурга «Что человеку надо» о гражданской войне в Испании. Его изымали из библиотек еще перед войной с Германией. Я решил, что хозяин крольчатника как-то связан с событиями, разыгравшимися на Пиренейском полуострове. Сталин беспощадно расправлялся с не угодными ему интербригадовцами.

Раздался стук в наружную дверь. Колотили громко носком ботинка — по-детски. Из соседней комнаты появился отец Жени и исчез в крошечной, заваленной вещами передней, оставив шлейф сероватого ароматного дыма. Отец и дочь немного пошептались. И Женя вошла сияющая.

— Наконец ты возник, как Бог из машины. А я и не надеялась! Сколько раз обманывал!

Врать не хочу: я уже не помню, что я переживал и о чем думал потом. Кажется, пили крепкую заварку, жевали какие-то зачерствевшие коржики — в Томске почему-то коржики продавались недельной давности. Готовились к практическому занятию по латыни. Профессор Тарасов грозил нам неимоверными строгостями и карами, хотя был еще несчастнее и беззащитнее, чем мы.

Поздним вечером Женя отправилась меня провожать. Во дворе Бактина она дышала в перчатку. Но я не ощущал вони. Ноздри щекотал аромат, издаваемый мефистофельской трубкой. Я не замечал отвратительного воздуха, поглощенный видением тисненных золотом и серебром томов могучей и опасной по тем временам для бывшего зека эренбурговской полки. Ну если следователь поинтересуется: откуда «Лазик Ройтшванец»? Да если порыться, наверняка еще кое-что обнаружишь из недозволенного. Не троцкист ли он, если сидел? Женя вскользь упомянула о неприятностях с НКВД. Какие к черту неприятности! Он сидел — это точно! Не троцкист ли он? Троцкисты — образованный народ. И меньшевики. А вдруг он по делу Промпартии загремел и с Рамзиным якшался? Кто он есть — книжный миллионер Корейко? Женя, однако, порядочная девушка, и у нее не может быть дурного отца. Но кто он и при чем здесь Эренбург? Зачем им Эренбург? Почему они прицепились к Эренбургу? И откуда знают так подробно его жизнь и творчество?

Снег скрипел под ногами, непривычный мороз стягивал лицо, и на ум пришли хемингуэевские «Снега Килиманджаро» из вишневого довоенного толстого томика. Здесь, в Томске, под желтым фонарем так же сверкал снег, как на вершине фантастической горы, и я вдруг понял, что влип в какую-то необычайную историю, которая не скоро окончится и о которой я когда-нибудь постараюсь рассказать. Это «когда-нибудь» растянулось на половину столетия. Дома я не раздеваясь прилег на постель и мгновенно заснул, опьяненный шлейфом ароматного дыма.

«Ротонда» против Переделкина и Лаврушинского

«День второй» создавался в «Ротонде» и на улице Котантен, вероятно, еще в каких-нибудь приятных и полезных для творчества Эренбурга уголках. Вторая книга о социалистической стройке изготавливалась в первых сданных в эксплуатацию переделкинских дачках и кабинетах еще не до конца оштукатуренной писательской казармы в Лаврушинском. Писанная совершенно иной — поспешной и газетной прозой, она вдохновлялась людьми абсолютно разных профессий: патриархом русской пролетарской литературы, одним из лучших драматургов в мире, совершенно сломленным в нравственном отношении стариком — Максимом Горьким и двумя людьми, специальность которых не просто определить, — безграмотным и агрессивным идеологом РАППа Леопольдом Авербахом и Семеном Фириным — опытнейшим диверсантом и разведчиком, возглавлявшим некогда военный аппарат Компартии Германии.

В 1933 году он вступил в должность заместителя начальника ГУЛАГа и стал начальником строительства Беломорско-Балтийского канала. Личность Фирина характеризуют его занятия и должности. Напарник Фирина «Лёпа», как ласково звали друзья — Фадеев, Либединский, Сурков и прочие — патрона, совершенно ничего не понимал в литературе, книг не писал, а статьи его отличались штампами и квазитеоретическим стилем, скалькированным с работ первых большевистских идеологов. Авербах хоть и был плоть от плоти руководителей Октября, но являл уже собой абсолютно иное физиологическое образование. Единственным видимым его недостатком была национальность. Помноженная на экстремизм самоуверенность и стремление выйти из-под контроля Сталину не нравились. Сталин любил тихих евреев — Ярославского-Губельмана, Митина, Минца и других, державшихся скромно и на вторых ролях. Авербах — сама энергия, порыв, буря. Эти качества в немалой степени и погубили РАПП. Плотно сбитый здоровяк, весельчак и демагог, он появлялся в общественных местах с кобурой на поясе. Родственник Свердлова и Ягоды, его мать — сестра Якова Михайловича, сестра Ида — официальная жена Генриха, с которым он был на «ты». Сам Лёпа женился на дочери Бонч-Бруевича. Он и Фирин жестко курировали свежеиспеченную переделкинско-лаврушинскую братию и служили связующим звеном между ними и Горьким. Четвертым — нетитульным — редактором явился вездесущий Виктор Шкловский, грешивший против большевизма в самом начале 20-х годов. Я так подробно остановился на служебной и интимной биографии руководителей проекта, чтобы яснее стало, откуда ноги растут. Известно, что интимные подробности в значительной степени влияют на поведение и мировоззрение людей, их взгляды и решения. В горьковском особняке на Малой Никитской, которым патриарх владел незаконно, так как дом без компенсации экспроприировали у миллионера Рябушинского, часто бывали и Ягода, и Авербах, и Фирин. Горький не сразу приветил последних, но позднее смирился и приглашал к себе на трапезы. Возможно, он с интересом беседовал с женой Фирина — разведчицей Софьей Залесской, в нелегальном общении — Зосей, прошедшей подготовку на спецотделении Военной академии РККА.

Вот какая небезобидная компания подобралась. Она и составила идейное ядро важной в идеологическом отношении книги о Беломорско-Балтийском канале. Вы даже не можете себе представить, какое значение придавалось сему сочинению. И дело не только в громадных тиражах. Издание получило зеленую улицу и противопоставлялось любой считавшейся враждебной литературе. Куда там «Ротонде» и бульвару Монпарнас соперничать с Малой Никитской, Лубянкой и приданным им Переделкиным с Лаврушинским. Однако жизнь их столкнула и превратила в соперников. И «Ротонда» выиграла вчистую. И жизнь автору «Дня второго» сохранила, и столик ему для правдивой вещи предоставила. А переделкинские и лаврушинские пропали, особенно после солженицынского упоминания о них в «Архипелаге ГУЛАГ».

Куда складывают лес, вырубленный для сплава

Наугад откроем главу, в которой описан приезд зеков и зечек на строительство Беломорбалтлага, этого сталинского лагеря уничтожения, а вовсе не перековки, как утверждали авторы, принадлежавшие к этой самой переделкинско-лаврушинской мафии.

«В вагоне — женщины, высылаемые на север (чего, разумеется, не могут скрыть создатели главы „Заключенные“). В вагоне они переживают свои последние „вольные“ впечатления…» Я не любитель натурализма, гиперреализм мне чужд, но я все-таки вынужден обратить внимание читателя, что речь здесь идет о женщинах, едущих в теплушках. Холод, голодновато, ни помыться, ни — извините — подмыться, как говорится по-простому, ни переменить белую тряпочку в критические дни: женщина есть женщина, и она требует особых условий для существования. Я не стану глубже вникать в санитарно-гигиенические проблемы русской женщины, но я достаточно побродил по стране, чтобы накопить под завязку грустных впечатлений. Наши писатели-деревенщики подобных тем не касаются. Они слишком благородны и целомудренны для этого. Читая о судьбах наших женщин, прошу вас и даже умоляю иметь эту тему всегда в виду. И еще: один из авторов главы — женщина, супруга, между прочим, знаменитого ленинградского медика. Ей бы и карты в руки.

Однако внимание ее и коллег привлечено к более высоким категориям: «Они (женщины) еще сводят счеты, вспоминают пьянки, судимости, кражи; вспоминают они русых парней с косым пробором. В одном углу мелькает какой-то „Гранд-отель“, мужчина, по имени Коля, домушник Гриша, по прозвищу „Жук“. Шепчутся монашенки о куполе собора, который вот-вот было обвалился, но советская власть не дала развернуться чуду, и оно сникло на полдороге…» Совершенно нельзя понять, о чем здесь идет речь. Но зато вас внезапно охватывает ужас от того, что несчастные монашенки, да и остальные лица женского пола вбиты, втиснуты, вколочены в потное, грязное месиво лиц мужского пола, для которых задрать юбку бабе так же просто, как плюнуть.

«Девушка из каэровской организации курит и пытается читать… (Ее, наверное, еще не изнасиловали.) …До Мурманска мотает вагоны и путает строки. А за окном плывет туман с Белого моря, шатается ветер, и тучи смыкаются, как льдины. Стабунились эшелоны: и возле Медгоры, и дальше — к Тунгуде…» Я побывал в тех краях и знаю, что такое — оправиться на пронзительном безжалостном ветру. А тут еще эшелоны стабунились, да, видно, не на одни сутки.

«С юга прут исправдомовские, с севера, от Коми, — соловчане, обжившие север, уже знающие, как раскинуть ставеж, великую лесную пристань, куда складывают лес, вырубленный для сплава». А заодно — и трупы, укрытые брезентом и притиснутые кругляком.

Так начинается самая важная глава в книге. Кто бы, вы думали, ее творцы? Вот наиболее популярные имена: Вера Инбер, Виктор Шкловский, Всеволод Иванов. Беззубый, безграмотный, пустой текст. Чего стоит упоминание о ни в чем не повинных монашках, женщинах, между прочим, беззащитных и слабых, и несчастной интеллигентке — каэровке! Временем подобную подлую безжалостность не объяснишь. Нет, тут что-то иное.

И дальше в том же роде — облегченная, стерилизованная, газетная «проза», рассчитанная на нетребовательный, скользящий и испуганный взгляд. Никто всерьез и не помышляет передать ощущение людей, приближающихся к месту заточения, а то и к последнему своему приюту.

Эренбурговский «День второй» писан в «Ротонде» иначе — сравните! Конечно, писательская публика его не жаловала, и он тогда уже выглядел белой вороной, что в полной мере проявилось на Первом съезде Союза советских писателей в 1934 году. И Горький по нему прошелся, и Всеволод Иванов…

По примеру Марка Блока

Я еще ничего не знал о Марке Блоке и даже не предполагал, что такие люди могут существовать. Я брел ощупью в потемках, но мне чудилось, что жалкая интуиция провинциального киевского школяра ведет в правильном направлении.

Недели через две — промежуток блондин в бордовой рубашке заполнил какими-то мелкими не запомнившимися придирками — он, входя в аудиторию и наткнувшись у стола преподавателя на меня, язвительно произнес довольно громко:

— Привет, босс! Привет, профбосс!

А тогда в каждой газетенке полоскали американские профсоюзы и их главных руководителей, упрекая в продажности, лицемерии и предательстве.

Он именовал меня то профоргом, то профбоссом, то еще как-то, примеряя разные ярлычки, всячески стараясь подчеркнуть мифическую начальственность и несуществующее стремление занять главенствующее положение в группе. По сравнению с ним — членом редколлегии стенгазеты — я, конечно, занимал предпочтительную должность. Его никто никуда не приглашал, и в нем никто не нуждался, а ко мне то и дело подбегали факультетские профсоюзные функционеры и передавали распоряжения высших инстанций. Меня это отчасти спасало, но раздражение в его душе, очевидно, нарастало. Я начал понемногу захаживать в университетскую многотиражку, познакомился с редактором Бережковым и зачастил на заседания научно-студенческого общества. Блондину в бордовой рубашке приходилось наверстывать упущенное и больше тратить времени на занятия. Но не я затеял войну с Германией, не я его долго держал в армии и отказывал в демобилизации, и сейчас ему ничем не мешал. Наоборот, я мог бы помочь. Одолжить четко написанный конспект, достать нужную книгу, пересказать текст, который он, возможно, не успел прочесть, а я с этим текстом познакомился в седьмом или даже пятом классе. Но он в моей помощи не нуждался. Он просто хотел, чтобы я не существовал. Или чтобы у меня, по крайней мере, возникли неприятности. Я не понимал, почему он злобно смотрел на меня, когда в коридоре Люся Дроздова, к которой я был прикреплен, чтобы подтянуть по латыни и древнерусскому, совала мне в руки сдобную булочку и вела за собой в облюбованную свободную аудиторию. Потом я начал думать, что он сам неравнодушен к Люсе. Всей сто двадцать четвертой группе абсолютно наплевать, чем я занимаюсь с девушкой — зубрю латынь или целуюсь, даже Жене — тем более что профессор Тарасов стал хвалить владивостокскую среднюю школу, которая воспитала у Дроздовой волю к преодолению препятствий. Per aspera ad astra! Тетрадка с домашними заданиями у нее вскоре начала выглядеть вполне прилично.

В общем, чтобы я ни делал, к чему бы я ни был прикосновен — все, решительно все вызывало у блондина в бордовой рубашке неприятие, раздражение, а иногда и ненависть. Он, как русская императрица, кажется, Елизавета Петровна, не желал иметь от евреев никакой выгоды. Но я и не старался доставить кому-то «выгоду» и тем заслужить право проживания и учебы в Томске. Я вел себя неотличимо от остальных и не понимал и не чувствовал разницы между собой и окружающими. Я вспоминал, что я еврей, лишь когда сталкивался с ним. Я превращался в еврея, как и великий историк Марк Блок, создатель «Анналов», исключительно перед лицом антисемита. Я родился в интеллигентной, нерелигиозной семье, полностью ассимилированной, считал себя русским, хотя до войны говорил на украинском, и к национальным конфликтам, ссорам на расовой почве относился как к пережитку варварства, имевшему четкое нацистское происхождение. Я не любил еврейских анекдотов, не любил еврейских интонаций и еврейского акцента, что несколько отличало меня, например, от Жени, просто не обращавшей внимания на подобные генетические проявления. Картавость, близорукость и другие признаки для нее не существовали. Она не верила, что я сам отучился от картавости.

— Зачем? — однажды спросила она. — Это бывает так мило и аристократично. В нашем классе занимался мальчишка по фамилии Шереметьев. Он княжеского рода и так симпатично картавил и пришептывал.

В нашей 147-й ему бы быстро объяснили, что к чему и лупандрили бы до тех пор, пока он не забыл бы про свой княжеский род.

Улица Дзержинского и Таштюрьма

Он надоел мне смертельно со своими придирками, надоело его бояться и видеть его надоело. Мне даже писать о нем надоело, хотя без него и сюжет нельзя двинуть вперед. Слишком большое место он занимал тогда в моей жизни и, что хуже всего, — ежедневное место. Возможно, он подозревал меня в нелюбви к советской власти и желании ей как-то навредить. Советскую власть я действительно не любил, но вредить ей и не собирался. Однако к людям, которые ее не жаловали, тянулся: хотелось узнать, а за что они не терпят эту странную и страшную власть, которая постоянно требовала пламенных признаний в нежных чувствах.

Я жил на улице Дзержинского в доме под номером 31а, и до университета и Рощи — рукой подать. Шел по прямой тропинке через кустарник до углового здания Политехнического, поворачивал направо и выходил к зданию, где располагался историко-филологический факультет. Еще до поворота, за редкой цепочкой деревьев, готовилась стройка. Территорию обнесли колючей проволокой и расчищали — корчевали пни, вырубали поросль, вывозили мусор. Вдоль ограды поставили три вагончика и соорудили барак. Из окна выглядывала труба буржуйки. В этой самой точке я начинал думать, что через пятнадцать минут столкнусь с ним. Настроение отчаянно портилось. Но сейчас я радуюсь, что могу отвязаться на время и от него, и от навязанной мне проклятой еврейской темы и пуститься в другие, не менее важные воспоминания. Пока Эренбург крутится где-то на их периферии, но вскоре он приблизится и вновь встанет в центре, где ему и положено находиться.

Итак, буржуйка и минуты столь необходимого в моем возрасте отдохновения. Потом привезли полевую кухню и закатили под навес. В воздухе потянуло горелой кашей. Закрыли проем воротами из реек и приклепали посередине окрашенную в темный сурик звезду. Звезда, собственно, и заставила меня обратить внимание на работающих за колючей проволокой. Вглядевшись в них, я понял, к какой породе они принадлежали. Породу эту я уже знал — видел, как из ворот Таштюрьмы, знаменитой своим зверским режимом, вывозили в открытых грузовиках зеков. В Средней Азии не стеснялись и не использовали закрытых фургонов с надписями «Хлеб», «Мясо» или «Советское шампанское». Да и в Москве никогда не слышал, что НКВД прибегало к подобной маскировке. Читал только в романе у Солженицына. В Ташкенте грузовики с зеками попадались на каждом шагу. Мотали их по городу туда-сюда частенько.

В грубых спецовках и черных матерчатых шапках нелепой формы, в громадных ботинках одной выделки, они резко отличались от вольных работяг и редких неважно одетых прохожих. У ворот на врытой в землю скамье сидел солдат с трехлинейкой, совершенно не интересующийся тем, что происходит внутри ограды и вокруг. Еще до вступительных экзаменов я видел, и не раз, полуторатонку с двумя стоящими у задней стенки кабины конвойными и десятком-другим одинаково одетых немолодых уже мужиков, сидящих на низко прибитых в кузове досках. Какие там надписи!

История с надписями

Вообще, история с надписями меня отчего-то сильно тревожит. От Центрального рынка в Москве вверх до здания МУРа на Петровке, 38 тянется крутой Первый Колобовский переулок. Теперешний МУР — относительно новая постройка. Ровно посредине переулка располагался и до сих пор, по-моему, располагается коньячный завод, прежде носивший название «Самтрест». На довольно большом расстоянии от него отвратительно смердело пережженным сахаром, прокисшим вином и неизвестного происхождения спиртом. Здесь находился центр грузинской алкогольной промышленности в Москве. Третий Колобовский переулок примыкал к «Самтресту» с другой стороны и выводил пешехода на Страстной бульвар. Из двора под аркой часто выезжали в открытых машинах ящики, перевязанные веревками. В конце смены переулки заполнялись подвыпившей публикой — редкими мужчинами и многочисленными женщинами. Пошатываясь, они разбредались кто куда — одни спускались к Трубе, другие Страстным двигались в центр, третьи карабкались к нынешнему МУРу и сероватому дому, где жил фаворит Сталина Игорь Ильинский, бывший любимец Мейерхольда. В ночное время от Цветного бульвара по Первому и Второму Колобовским переулкам до МУРа выстраивались черные вороны, старики их называли «марусями». На фургонах я ни разу не видел никаких надписей, никаких — абсолютно. Маленькие номера внизу. Черных воронов узнавали за версту.

Не исключено, что госбезопасность действовала на свой фасон, но НКВД не стеснялось. А порядок поддерживало плохо и охраняло слабенько.

Кругловские порядочки

И вот вам, к слову, пример. Министерством заправлял тогда генерал-полковник Сергей Круглов. Два ордена Ленина. Сталин его регулярно повышал и никогда не трогал. МУР у Круглова, естественно, не на последнем месте, хотя забот хватало. Игорь Ильинский между дневной репетицией и вечерним спектаклем иногда прогуливал возле полуразрушенной церквушки рядом с МУРом, превращенной в какой-то дрянной склад, огромную породистую собаку, весьма чертами морды похожую на своего симпатичного и выразительного хозяина. Нередко он кормил пса прямо из золотистой банки американской свиной тушенкой на зависть голодным мальчишкам. От советской проклятой жизни он был далек и, вероятно, полагал, что свиное розовое мясо, облепленное лярдом, доступно любому и не является ни деликатесом, ни насущной необходимостью. Мальчишки взирали на счастливого пса с почтительного расстояния. Банки Ильинский никогда возле церквушки не оставлял, заворачивал в газету и уносил, швыряя по дороге в мусорный бак. Тогда еще мальчишки, нищие и бомжи считали зазорным шарить по помойкам, и потому никто не знал, оставалось ли внутри банки что-нибудь. Сейчас бы я не задумывался долго, если бы был голодным мальчишкой — нырнул головой вниз и проверил.

Как-то к сероватому дому Ильинского подъехал мощный грузовик, тоже, между прочим, американский фирмы — «Студебеккер». Из крытого кузова выпрыгнули молодцы в униформе Малого театра, где тогда служил герой «Праздника святого Иоргена» и «Волги-Волги», вынесли из квартиры все, что посчитали нужным, и отбыли в неведомом направлении. Обчистили до стен. Вскоре Ильинский переехал куда-то подальше от милицейского управления, где уважали его побольше и чувствовал он себя поспокойнее. А голос за кадром в «Празднике святого Иоргена» безостановочно повторял, что главное в профессии вора вовремя смыться. Вот молодцы в униформе театра и смылись, скорее всего, без следа.

Любопытно: получил Круглов нахлобучку или нет? Погиб, бедняга, недавно — в 77-м под поездом, будучи пенсионером. Можно себе представить, в каких операциях вождь его задействовал. Кошмар!

Порядком при нем даже в Москве не пахло, зато страх какой!

Развесистая клюква

Зачем так много места уделять давно забытой эпопее? Зачем тревожить тени прошлого?!! Слепцу ясно, что книга о Беломорбалтлаге есть вынужденная дань времени. С одной стороны, это так, но с другой, ее создатели — корифеи советской литературы, произведения которых издаются до сих пор массовыми тиражами.

О беломорбалтлаговских текстах люди забыли, но биографии бригады замечательных творцов служат предметом исследований, материалом для литературоведческих статей и обильных ссылок. А между тем все это безобразие давно пора бы вычеркнуть из истории русской жизни. Но предварительно разобрать по косточкам, чтобы каждому стало ясно их отношение к профессиональному долгу. Превозносить Сталина и имитировать прозу о счастливой жизни заключенных — не одно и то же. Обожествлять владельца Кремля и спокойно наблюдать, как трудом уничтожают десятки тысяч людей, — вещи взаимозависимые, но все-таки разные, и разница здесь немалая.

Преступные перья и равнодушные сердца — вот под каким углом зрения надо рассматривать бригаду инженеров человеческих душ. К сожалению, у нас никто никогда не занимался результатом поездки этой писательской банды на Север. У меня есть значительный повод, и посему наберись, читатель, терпения. Я полагаю, что подобный разбор небезынтересен и небесполезен, учитывая и сегодняшнее состояние нашей отечественной — в большинстве продажной — публицистики.

«Тяжелей всего ехать с юга. Разъезд за разъездом, станция за станцией — экая неведомщина встает перед тобой, экие незнаемые земли, экое бутылочное небо!» «„Помолвили нас с гибелью“, орет исправдомовское и сквозь окна вагонов кидает воровской взгляд…» Написано не без претензии на прозаическое — художественное — отражение действительности. Неведомщина, незнаемые земли, бутылочное небо. Но вчитайтесь поглубже, пойдите внутрь строки, и кроме квазинародного «экое» пустота, минимум информации, никакого проницательного взгляда, ни сострадания, ни сопереживания с «кандальниками», ни надежды на лживую перековку. Претензии, правда, остаются. Пейзаж украден — да, да, украден! — из окна движущегося спального вагона. Он не пройден, земля не вымешена бахилами, не обожжены щеки суровым ветром, не пережита встреча с природой. Посудите сами: «Жестяные холмы и эти плоские равнины сторожат черная ольха и удивительная от лишаев и дикой почвы серая береза. Озера пропускают эшелоны. Берега озер прикрыты вахтой, осокой, белым мхом, морошкой, багульником — все таежные побродячьи травы…» Долго так продолжать автор не в состоянии — пейзаж с бешеной скоростью уносится назад, а личных впечатлений маловато. И потому возникает сразу новая тема: «Начались сибирские сказки, многие вспомнили про озеро Байкал и про Александровский централ…» Экие путешественники!

«Нары шутят. Дробовичок бы сюда. Глухарь тут есть, черный тетерев, куропатка беленькая, а рябчика-то, рябчика! Отличный охотник за зиму набьет их штук двести…»

Не рука ли Всеволода Иванова? Все здесь есть, всякая дичь водится. Нет только прикосновения к душе, нет тоски, нет жалости — ни к прошлому, ни к настоящему, ни к будущему. Ботаника, зоология, охотоведение, а где же психология?

«— Не целую ж зиму бежать через эти леса.

— А кто говорит — бежать? Так просто, разговоры. Беседа.

— Зложизненные наши беседы.

Над одними эшелонами накрапывал дождь, блестели крыши вагонов…» Откуда автор знает, что крытые суриком крыши вагонов «блестели»? Я ездил на крышах вагонов и в дождь. Они грязные, крыши-то, скользкие и тусклые. Это в экспрессе «Красная стрела» крыши блестели, отдраенные механическими щетками.

«Над другими светило солнце. Над третьими — не то облака, не то изморозь. А дело не в погоде, а в самочувствии». И никому не приходит в голову, что десятки «стабунившихся» эшелонов есть не что иное, как прославление рабского труда, труда безнадежного и бесперспективного. Рабский труд стоит за маленьким фрагментом большой халтурно написанной главы. Халтурно и претенциозно. От последнего делается невмоготу. Ну и стиль! Подобная «пришвинизация» прозы ужасна и даже под дулом пистолета непростительна. Но писалась-то она не под дулом, а подшофе. Инженерам человеческих душ на подъезде к Беломорбалтлагу было совсем не страшно, и потому об охране — ни слова. Заключенные, очевидно, сыты и неплохо одеты. Ни еды им не надо, ни кипяточку. Любопытно: через что они смотрят на мелькающий пейзаж? Ведь не в спальных вагонах их везут, а в скотниках: там одно оконце наверху. И двери на засов! Ничего заключенных не пугает, не волнует. Свободу хочется добыть, но это естественно.

Вполне благополучные, не тратящие нервов совбуры варганили сию развесистую клюкву. Поленились даже сочинить приличный диалог и объяснить, откуда в теплушках появились окна. Народный комиссариат внутренних дел и так схавает. Не в первый раз.

Песчинка правды в море лжи

Вся книга составлена из лоскутных фраз такого же образца, но нередко встречаются еще более липовые пассажи. Иногда авторы раздевают себя донага и выдают с головой. За приведенными выше строками идет новая подглавка под названием «Медвежья гора». Она открывается поразительным по глупости и подлости сюжетом прибытия специалистов на строительство: «В Медгоре из эшелонов отбирают инженеров и бухгалтеров…» Тридцать пятую и прочие вперемежку с пятьдесят восьмой. «Вот они, подхватив чемоданчики, идут по баракам…» Каждому, конечно, подготовлено место — никаких земляных нор. Коммунальные услуги, оказываемые заключенным, несравнимы с теми, которыми пользуются вольнонаемные и спецпереселенцы на Кузнецкстрое и описанные Эренбургом. Здесь в барак Нюту не приведешь. НКВД все-таки не мать родная.

Дальше начинается несусветное: «Пожилые, юные, они строили заводы, фабрики, дома…» Кто строил — пожилые? Бухгалтеры строили? Или юные инженеры? Фразы поставлены встык. Ни Горький, ни Авербах, ни Фирин, ни Шкловский не обращают внимания на явную лабуду: юные инженеры? юные бухгалтеры? Или инженеры пожилые, но тогда кто же юный!? Они же «выступали на митингах, подписывали протесты против империалистов, но в сердце они берегли фабрики своего хозяина, они верили, что существует только прошлое, а настоящего нет совсем».

Крайне интересно все-таки, кто это писал? Чья рука? Неужели Веры Инбер, которая ложилась на рельсы перед поездом, увозящим Троцкого в ссылку? Или Всеволод Иванов, воспитывавший сына расстрелянного Бабеля Михаила? Или, быть может, Виктор Шкловский, чей сын погиб на будущей войне? А возможно, Захар Хацревин, тоже исчезнувший в кровавых событиях под Киевом в сентябре 41-го, чье участие в поездке на Беломорско-Балтиийский канал вызвало у меня особое сожаление…

Продолжение фрагмента — совершеннейшая чепуха, которую трудно чем-либо объяснить. Во всяком случае, НКВД и сталинские репрессии, цензура, Авербах и даже Ягода с Фириным и Берманом здесь абсолютно ни при чем. Скорее речь здесь идет о привычной переделкинско-лаврушинской туфте, откровенной совбуровской халтуре, сбыте недоброкачественного товара, чем прославилась наша литература социалистического реализма и в особенности — современная литература, не утратившая этого теоретического фундамента. Как пели зеки: пожилые и юные, инженеры и бухгалтеры:

Без туфты и аммонала

Не построили б канала.

«Вот этот советский носок, вот этот ботинок, вот эта подвязка — разве это настоящее? Сон, дурной сон. Младшие из них, видите ли, были романтиками, они не понимают космополитизма, они, видите ли, за Россию…» Любопытно, не правда ли? Разобрать бормотание, разумеется, можно. Но какова его суть?! «А в сущности, это тоже люди, родившиеся семьдесят лет назад…» Что же, на Беломорбалтлаг пригнали семидесятилетних? Хорош сталинский улов! Сколько же им оставлено жизни в предлагаемых условиях? Даже соврать толком не умеют. Это не работа, а черт знает что! И далее: «…тоже не понимающие, что такое настоящее». Весь процитированный бред надо читать встык; напомню, что между словосочетаниями у меня нет никаких пробелов или изъятий, чем тоже славится наша отечественная литература. «И у всех разные чемоданчики, но чрезвычайно похожие лица. В новый город Медгору, где улицы пахнут опилками и стружкой, эшелоны выкинули прошлое, знающее промышленную технику настоящего». Вот песчинка правды в море халтурной лжи. Медгора — мозговой центр ББК. Сюда и «выкинули»! Действительно, выкинули на погибель десятки тысяч пожилых и юных инженеров и бухгалтеров, которые хранили в своем сердце хозяйские фабрики.

Это уже не развесистая клюква. Это даже не туфта. Это самая настоящая белиберда.

Опасные поиски

Томское НКВД не прибегало к камуфляжу, как московское, если довериться роману Солженицына, и перебрасывало заключенных с места на место не таясь, особенно летом и осенью. Вечером, когда я возвращался из библиотеки, полуторка забирала свой живой груз. Две «свечки», в ушанках, с трехлинейками под мышкой, влезали первыми в кузов и приваливались к задней стенке кабины. Фыркнув ядовито-синим, кузов пятился задом. Вытащив из чрева двора радиатор, они вместе, взревев, растворялись в пыльном мареве. Я успевал разглядеть над бортом казавшиеся одинаковыми физиономии. Отец мой сидел до войны в тюрподвале города Сталино, а я с матерью числились ЧСИРами, и уже это одно вызывало у меня, когда я видел зеков, острое чувство — смесь тревоги, жалости, обиды и желания побольше узнать о них. Случай представился перед экзаменами, но не сразу, а как бы во временной протяженности. Когда жизнь на стройплощадке вошла в колею, я обратил внимание, что полуторка забирает не подчистую — двоих или троих оставляет. Не меняют лишь погонщика — прораба из зеков. Он постоянно при бараке. Ходит всегда со складным железным метром в руке, за ухом — огрызок карандаша, блокнот высовывается из кармашка спецовки. Курит свободно и в любое время, когда вздумается, маленькие гвоздики — сигареты «Новые». Мундштук длинный, наборный, немецкой выделки. Приспособление бережет, чистит штыречком. Иногда выходит с ведрами на улицу за ограду и идет по воду в здание напротив. Словом, начальник над работягами, которых привозят и увозят. Солдаты-конвойные к нему с уважением — ничего не запрещают. Остальным зекам и прохожим, случается, кричат:

— А ну, отойди от забора! Не положено.

Я к таким окрикам привык и иду медленно вдоль колючей проволоки, не оглядываясь и не убыстряя шаг. Приучаю к себе. Конвойные пару дней бросали запретительное вдогон, однажды даже тот, что помоложе, щелкнул затвором. Я ноль внимания, фунт презрения, и за неделю они привыкли.

Помню великолепный теплый оранжевого цвета день. Шагал медленно, никуда не спешил. До консультации по русской литературе у очкастого преподавателя Милькова часа полтора. Внезапно откуда ни возьмись зек, с ведрами, впереди почему-то меня. Я, задумавшись, не заметил, как едва не уткнулся в спину. Он обернулся и угрожающе бросил:

— Ну, ты! Гляди, куда прешь! Не видишь — с ведрами!

— Извините, я нечаянно, — ответил я, не ощущая, впрочем, особой вины.

— Извините, извините… С-с-сука!

Он просочился сквозь щель в ворота, которые приоткрыл конвойный. С того дня он как-то — выражением глаз, что ли — выделял меня или, скорее, отсекал меня от остальных прохожих. Смотрел долгим, узким, пожалуй, ненавидящим взором. Никогда даже зло не усмехался и не подавал хоть какого-нибудь знака. А взглядом притягивал медленно, как слабенький магнит — кораблик в детской игре «Морской бой». И по нему, по долгому взгляду, я догадывался, что он исподволь ищет продолжения возникшей случайно связи и приглашает меня безмолвно к таким же опасным поискам. После встречи с зеком мильковские рекомендации, как лучше натянуть нос приемной комиссии и убедить ее, что никто русской литературы не знает так, как мы, посетившие его консультации, усваивались крепче — я обязательно должен поступить, и зек в этой мысли почему-то занимал не последнее место.

Победа или поражение?

— Привет, профбосс!

Уколол он меня походя, но я ощутил кончик болезненно вонзившейся иглы. Он хотел что-то добавить. И тут в душе моей пробудилось и выхлестнулось что-то нееврейское, а общечеловеческое — китайское, например, или полинезийское, готтентотское, немецкое, украинское, а может — филиппинское — и я, в образовавшуюся паузу, вколотил четко и ясно:

— Привет массам!

Если ты желаешь меня противопоставить, подчеркнуть мое — тобой вымышленное — превосходство — пожалуйста, я не смолчу. Говор стих, вокруг меня образовался оазис тишины и неловкости. Я впервые за месяцы оскорблений поднял голову и дал отпор. Возможно, в нравственном отношении не самый образцовый, но я не имел и минуты на раздумье. Его, надо признаться, перекосило. Всегда бледноватый, он покрылся розовым ровным загаром, брылястые челюсти дрогнули. Брови подскочили на лоб. На лице появилось такое выражение, будто он сейчас приблизится и отвесит мне полновесную оплеуху, что для него кончилось бы не очень здорово. Я не избегал физического единоборства, пройдя суровую школу антисемитских драк в эвакуации и киевских послеоккупационных дворах. Я не спустил бы ему, и схватка на сей раз вряд ли завершилась его победой, к которой он уже привык при столкновениях со мной.

— Привет массам, — повторил я и внезапно жалко улыбнулся.

У меня привычка к поражению сработала. Он быстро овладел собой, бросил отточенный — изучающий и оценивающий — взгляд и сперва сел, открыв толстую кожаную папку, и, доставая тетрадь, спокойно и насмешливо произнес:

— Да, мы — массы! Это правильно вы заметили, что мы — массы!!! И гордимся этим. Мы массы, и мы с массами!

Черт меня дернул за язык! Зачем я ввязался в перепалку?! Промолчал бы, ответил бы: привет! И дело с концом! А теперь день испорчен. Женя из глубины аудитории смотрела на меня с укоризной: зачем? Зачем? Зачем? Ответил я ей взглядом. Затем! Надоело пресмыкаться!

Но победил я или потерпел поражение? Не совсем ясные, быть может, для иных фразы прозвучали жестко, демонстрируя интонационные богатства родной речи, объемность, емкость и афористичность ее возможностей. Унижение иногда паче гордости бывает. Я не расстроился из-за его находчивости. Он надо мной за короткий срок достаточно поиздевался, и царапины, а то и раны медленно, но затягивались. Однако день испорчен. Он чувствовал, что я его боюсь, понимал, что я пытаюсь избежать избранных им тем, наслаждался беззащитностью жертвы и нежеланием проявить до конца сущность издевок. Антисемитские выходки крайней целью ставят себе наслаждение. Что ж такого, если один студент спросит товарища о происхождении названия камня? Если здесь открыто усматривать преследование и провокацию — значит, в тебе самом есть ущербность, значит, у тебя извращенные мысли, значит, ты проявляешь национальную испорченность, значит, ты националист, шовинист и, хуже того, — сионист! А за сионизмом — «Джойнт», Америка и еще черт знает что! Подобным типам не место в университете!

Использование местоимения «вы» еще ни о чем не свидетельствует. Он вовсе не имел в виду всех евреев. «Вы» не более чем вежливая форма обращения. Русский язык — не французский. Во французском «tu» на что-то намекает. Но мы-то не французы! У нас язык прямой, разящий, как меч святого Александра Невского, и мы не нуждаемся во французских грамматических штучках.

Напомню, что события разворачивались на историко-филологическом факультете. И споры о преимуществах русского языка там были обыкновенным явлением. Ломоносовскую цитату растаскивали по буквам.

Пару-тройку демагогов он перетянет на свою сторону. Плюс куратор Атропянский — и мне каюк. Все эти мелкотравчатые увертки частенько потом вспоминались на редко мной посещаемых собраниях в Союзе писателей через много лет, в начальную эпоху перестройки, когда, используя декретируемую бывшим коммунистическим начальством демократию, распоясавшиеся антисемитские круги обвиняли евреев в том, что они сами себе подстраивают различные каверзы, таким способом стремясь оклеветать добрых людей и доказать существование агрессивного антисемитизма в нашей стране и прочих мерзостей советской жизни, компрометирующих титульную нацию в глазах мировой общественности. Бумагу фамилиями пачкать не хочется.

Я не поклонник Евгения Евтушенко, несмотря на все его величайшие заслуги перед литературой, не нравится мне его поэзия, поведение, профессиональная и общественная позиция, не нравятся мне его вкусы, коммерческий напор, но иногда он попадает в десятку и говорит — лучше не скажешь, хотя и не языком поэзии: действительно — иную победу нельзя отличить от поражения.

Инстинкт

Если сейчас разыскать моего гонителя и выдернуть из толпы мрачных и обездоленных пенсионеров, после долгой и в профессиональном отношении не очень удачной, очевидно, жизни — редактора провинциальной телестудии, как мне передавали, — и спросить, помнит ли он описанное, то вряд ли стоит рассчитывать на положительный ответ, хотя он где-то в 80-х годах выражал сожаление, что травил меня исподволь, но немилосердно. Зачем ему воспоминания такого рода? Да и мне, в сущности, ни к чему. Но без них, без этих неприятных и неприличных воспоминаний, томский сюжет с Эренбургом, по-моему, будет во многих аспектах недопроявленным. Уйдет из него личностное, за годы наболевшее, переболевшее и отпавшее, как струп. Вдобавок если из его памяти стерлось, то из моей нет. Он, вероятно, назвал бы мою память злобной, нехристианской, непрощающей, а она всего лишь тысячелетняя, веками вышколенная, раз навсегда окаменевшая, как инстинкт самосохранения у зверя.

Я люблю Александра Трифоновича Твардовского и его окружение: всем им в жизни обязан — первой повестью, репутацией, дружбой, памятью, но я не согласен с ним, когда он упрекает Эренбурга в «мелочной памятливости». Твардовский пережил не меньше жизненных тягот, чем Эренбург, хотя счет здесь вообще неуместен. Возможно, он пережил больше, возможно, Эренбург больше. Повторяю, счет здесь неуместен. Но если бы память Эренбурга не была такой «мелочной», то мы просто бы не узнали массу весьма важных деталей, которые почти всегда лучше характеризуют эпоху, чем пространные рассуждения общего плана иных мемуаристов. Кстати, сам Александр Трифонович в своих рабочих тетрадях «мелочен» — и слава Богу! — до удивления. Его «мелочность» приобретает исторический характер, не менее исторический, чем у Эренбурга. Чего стоит только описание барвихинских дней, когда он вместе с сыном Якова Михайловича Свердлова — Андреем собирал валежник и жег костры, очищая пространство вокруг правительственного санатория. Очень много интересного он узнал сам, но совсем немного передал нам. Однако те мелочи, которые он все-таки посчитал нужным сообщить, поражают и свидетельствуют о важности и характерности засекреченного властью от народа.

Вот вам отличный пример необходимости такого качества памяти и личности, которые осудил Твардовский — один из первейших людей настоящей русской словесности.

Пароль

После возвращения в Киев мы с матерью пришли на Бабий Яр. Соседка поведала о случившемся зимой. Мать — человек нерелигиозный, но когда распространился слух, что весной там отслужат панихиду, она решила на ней присутствовать и взять меня. Хрущев, который в тот момент находился в Киеве, воспротивился и отказал на всякий случай в просьбе священнослужителям наотрез. Вероятно, он согласовал свои действия с Москвой.

У нас в Бабьем Яру погибли родственники. Мы чудом спаслись. Я ненавидел войну, нацизм, переживал трагедию Холокоста очень болезненно, ожидал окончания мировой бойни каждый день, радовался покушению на Гитлера, писал для школы скетчи об этом событии и знал на память знаменитые стихи Эренбурга, выученные с переписанного кем-то листка. Я их читал Жене. Ей особенно полюбились заключительные строки:

Мое дитя! Мои румяна!

Моя несметная родня!

Я слышу, как из каждой ямы

Вы окликаете меня.

…………

Задуйте свет. Спустите флаги.

Мы к вам пришли. Не мы — овраги.

Женя выучила стихотворение с голоса. Последние строчки стали нашим паролем. Стихи Эренбурга о Бабьем Яре никто в Томске не читал.

— Даже мой отец их не знает, — говорила Женя. — Только слышал о их существовании.

Когда я подошел к своему месту после стычки с блондином в бордовой рубашке, Женя произнесла заключительные строки:

— Задуйте свет. Спустите флаги. Мы к вам пришли. Не мы — овраги.

Я понял, что она на моей стороне.

— На тебя никто не смотрит. Не волнуйся. То, что произошло, дерзко, противно. Галка и Миля еле сдержались. Просто не хотели скандала. Если произойдет Большая ссора — достанется всем. Миля считает, что тебя могут перевести в другую группу, и ты уже будешь меченый. Мы этого не хотим и тебя в обиду не дадим.

— Не очень приятно, когда ты сам себя не в состоянии защитить, а прибегаешь к женской поддержке.

— Это все глупости. Мы лучше знаем, что может произойти. Мы не хотим скандала. Я уже имею опыт. И Миля о моем опыте знает.

На две последние фразы я не обратил внимания. А скандал все-таки назревал и вылился в совершенно неожиданное событие.

Победителей всегда воспевают барды

Итак, РАПП, слава Богу, разгоняют. Фадеев с дружбанами несколько отдаляются от «Лёпы» Авербаха и драматурга Киршона, у которых кобура теперь уже не оттопыривала модные пиджаки. Оружие рапповцы перестали носить и отчасти умерили ругательный пыл. С Горьким они поладили при условии отказа от пролетарских крайностей. На организационном съезде Союза писателей не предполагалось выступление «Лёпы», а это кое-что значило. Енох Гершенович Ягода, или Генрих Григорьевич, постепенно становился первым лицом в ОГПУ-НКВД. Киров еще жил. Но в воздухе тянуло грозой. Гром пока не гремел и молнии не сверкали. Ягода у власти — «Лёпа» у власти. Союз он тоже возьмет к ноге, когда устаканится и бури затихнут. В РАППе «Лёпа» мог командовать, в Союзе — сложнее. Там масса будет попутчиков и всякой буржуазной швали, даже иностранцев вроде Эренбурга и Бруно Ясенского позвали — с ними придется политиканствовать. Разные поэты вроде Пастернака плохо управляемы. Словом, дубинку волей-неволей на время надо убрать в чехол. Авторитет старика велик, а он еще не забыл, как «Лёпа» наводил порядок в идеологии и даже замахнулся однажды и на патриарха, бессмертного классика и предполагаемого биографа Сталина. Ягоде пока уговорить Алексея Максимовича совершить подвиг не удавалось. «Лёпа» полагал, что пока он колеблется, то и живет, а как примет отрицательное решение, так и вручит Богу душу. Очень похоже на то.

Эренбург тоже готовился к съезду. Он отозвался на приглашение «Известий», которые редактировал его однокашник Николай Иванович Бухарин, и стал корреспондентом газеты в Париже. Шаг к сдаче — выражение Аркадия Белинкова — сделан. Когда сдается интеллигент — это всегда выглядит прискорбно. Но во имя чего сдача? Какая уж тут в советском печатном органе под руководством опального и полуживого золотого ребенка революции, партии и еще чего-то — независимость?! Эренбург превращается просто в рядового сотрудника редакции. Существовала ли альтернатива? По сему поводу мы уже рассуждали. Сейчас надо отвоевать плацдарм, закрепить первый шаг, то есть сдачу, получить относительную свободу действий и писать, писать, писать.

Газете нужны очерки, идет индустриализация, из Парижа не рассмотреть, как ее проводит Сталин, а из Москвы и подавно. С коллективизацией все ясно. Голод выкосил Украину. Но сельское хозяйство от Эренбурга далеко. Ест он мало. Круассан и кофе, сосиски с горошком, яблоко. Ест как ребенок. И ничего не понимает в выращивании злаков. Чужое оставим другим. Но глаза на последствия голода не закроешь. А у кого они открыты? У Бунина, у Цветаевой, у Набокова?

Гладков, Катаев, Леонов, польский коммунист Бруно Ясенский, десятки журналистов из центральных органов рыщут по Сибири в поисках материалов. Многие уже возвратились и строчат как кто может, сквозь пальцы пронаблюдав безобразия, творящиеся на просторах родины чудесной. Результаты налицо: «Время, вперед!», «Гидроцентраль», «Человек меняет кожу», «Соть» и прочая условно-лживая литература.

Наряду с непонятными судилищами, хамской борьбой с оппозицией и всякими подобными достижениями сталинского руководства Алексей Максимович Горький, не утративший былой репутации на Западе, будто бы нащупал общий язык с кремлевскими вурдалаками. Они у него гостят в особняке Рябушинского, обследуют кухню, балуются, нажимая на кнопки подъемника, и мечтают, переглядываясь, завести себе подобные удобства, одновременно давая сюжеты, возвратившись в столовую, крупным мастерам пера и малярной кисти.

Победителей всегда воспевают барды, а заодно и их деяния. Расхлебывает — народ. Интеллигенты сдаются и мечутся, кое-кто пытается выполнять свой долг и как-то удержаться и на плаву, и в литературе, не в сиюминутном литературном процессе, а в будущей — многовековой. Среди них — Эренбург.

Печка

Я познакомился очень рано с такого рода литературой — после войны. Бруно Ясенский, которого еще припечатал, и справедливо, Маяковский в эпиграмме: «Читал Ясенского Бруно…», создает, как ему казалось, настоящее чтиво: советское до последней буковки, со всякими детективными прибамбасами. Году так в 47-м или 48-м, когда набухала история с космополитизмом и за евреями гонялись по всем учреждениям, особенно культуры, а прах неосторожного коммунистического писателя, вдобавок опозорившего себя участием в составлении сочинения, превозносящего Беломорбалтлаг, давно истлел, роман «Человек меняет кожу» по-прежнему служил предметом обмена на книжном — нелегальном — рынке. За него сразу — без торговли — давали черт знает сколько выпусков «Тайны профессора Бураго» поставщика политических и шпионских бестселлеров Николая Шпанова и даже Конан Дойля в дореволюционном издании. Впридачу можно было получить «Овод», «Три мушкетера», да и любую книгу Дюма. Бруно Ясенский котировался очень высоко.

Я лично получил Бруно Ясенского, запрещенного напрочь, от кого бы вы думали?.. Правильно!.. От сынка хрущевского охранника Вадика Столярова со строгим предупреждением не показывать никому под страхом смерти и под честное слово, что ни при каких обстоятельствах не открою никому секрет, от кого получил нестандартного формата — удлиненного — книгу в яично-желтом переплете. Переплет захватанный, но шикарный: дерюжка в рубчик, хотя, возможно, обложка была чужая. Ободрал меня Вадик прилично. К нему перешли шесть выпусков «Тайны профессора Бураго», «Золотой теленок», и еще я ему остался должен — любую книгу на выбор: какую достану, из тех, что ценятся подороже.

— Если выдашь — сядешь! И твои сядут. Я тебе гарантирую, — предупредил он. — Пожалеешь!

Я не собирался никому его выдавать. Получив роман, я спрятал его в кухонной плите, которую мы почему-то называли печкой. Она была облицована коричневым кафелем — огнеупорным, но пользовалась мать ей редко. Я читал Бруно Ясенского по ночам в туалете, накинув крючок и вздрагивая от любого скрипа. Прочел; если бы тогда знал эпиграмму Маяковского, то присоединился к ней. Дня через два, не выдержав съедающей душу тайны, вместо того чтобы оттащить ее хозяину, принес в школу и всучил приятелю Борьке Зильбербергу, слово в слово повторив наказ Вадика Столярова. Борька Зильберберг — одессит, у него дядя работал докером в порту. Ему, дяде и всей бригаде докеров, такелажников и грузчиков сам черт не брат! Борька книгу взял и тут же посеял заглавный лист с фамилией автора и названием романа.

Почему директор 147-й Урилов вызвал меня, не понимаю. Борька не мог проговориться. Книгу он возвратил, по-моему, не дочитав. Урилов учинил мне допрос и пообещал сообщить в милицию, чтобы нашу квартиру обыскали. Жили мы — отец, мать и я — у тетки на Институтской, 36, как раз над фирмой «Коммунар», где шили начальничкам обновы и заодно выдавали пайки. Я себе представил кошмар, который нас ожидал. Один обыск мы уже пережили, когда брали отца в январе 1933 года. Высокий в кожаном реглане и горбун в короткой шинели возникли в дверях в полночь, а исчезли под утро. Ничего не нашли, забрали пару книг и тетрадочку с переписанными стихотворениями Есенина. Вот не помню — содержала ли она поэму «Страна негодяев». Второго обыска и, может быть, ареста отец и мать не переживут. А тетка и подавно: у нее своих бед выше крыши — гонят из театра имени Ивана Франко на все четыре стороны. Ну и так далее… Урилов пытал меня, пытал и, ничего не добившись, отпустил. Метров сто — от дверей школы до угла Левашовской — я преодолел одним прыжком, квартал по Левашовской до Институтской — не знаю за сколько минут, но первый разряд — точно! Еще сто шагов по Институтской — и опять прыжком, не чуя сердца — на пятый этаж, осмотрелся с балкона — никого: ни машин, ни людей! В кухню! Дома, слава Богу, пусто. Спички, керосин, костер. Пламя протуберанцем наружу — оттого, что плеснул и бросил спичку, еле отшатнувшись. Закрыл круглую заслонку и принялся прислушиваться, как пламя ревет. Тихо показалось. Я туда опять газет, смоченных керосином. Через час золу перемешал с жужелицей, выгреб в ведро и начал убирать следы.

Так и не дознался я: отчего Урилов не беседовал с Зильбербергом, а прямо вышел на меня. Одно время я подозревал Вадика Столярова, но он ко мне почему-то питал дружеские чувства. Книжный должок не требовал. Удовлетворился Шпановым и «Золотым теленком».

Деформация материала

И «Время, вперед!» плохая книга, и все производственные романы Гладкова, начиная с «Цемента», никуда не годятся, и «Гидроцентраль» ужасной Мариэтта Шагинян — ниже всякой критики. Шагинян выдавала на гора десятки бузовых производственных очерков, статей и зарисовок. Когда за это стали платить меньше, она перешла на философские эссе и крепко оседлала ленинскую тему.

Коммунистически ориентированные писатели Запада испытывали мощное влияние поднятой вокруг индустриализации шумихи. Луи Арагон бросил воспевать глаза Эльзы и зачем-то кинулся на Урал. Юлиус Фучик дважды приезжал в СССР — в 30-м и 34-м. Его корреспонденции печатались в пражских центральных газетах. Разумеется, Эренбург для такого рода предприятия — поездки для сбора материала — не имел достаточной подготовки. Приходилось ломать себя, овладевать специальными приемами, читать черт знает какую литературу, подробно беседовать с инженерным начальством и утопать в советских газетах. Партийные литераторы тратили меньше времени, с ходу отметая ненужное. Они знали, что пройдет, а что — для корзины или архива. Корзина и архив приравнивались к ОГПУ. Издательства поддерживали с означенным учреждением прямую связь.

Эренбург, однако, не сумел поставить по-настоящему советский эксперимент в чистом виде: совесть не позволила, и один из его незадачливых критиков, Алексей Гарри, справедливо подчеркнул позднее в статье, что Эренбург испытал «панический ужас» перед «хаосом новостроек». Катаев, Гладков и Шагинян похожего ужаса не испытывали. У них было все как надо. Алексей Гарри, репрессированный в ежовщину, в общем правильно подметил психологическое состояние Эренбурга после погружения в реалии России и правильно указал, что пятилетка возводится, по Эренбургу, на костях ударников — по сути, обманутых людей. Иной вопрос, какие ощущения пытался возбудить Гарри у сотрудников ОГПУ. Одна только деталь не соответствовала у Гарри действительности. Автор «Дня второго» не клеветал, он отражал существующее с помощью сложной системы зеркал. Это и избавило роман от забвения.

Конечно, более ловкие и более образованные партийные журналисты, более талантливые и умные, близкие к литераторам и литературе, такие, как Карл Радек, попытавшийся вписаться в сталинскую систему и выступивший с программным докладом на Первом съезде советских писателей, хотели из добрых побуждений несколько снивелировать острые углы, тщательно отструганные Эренбургом в «Ротонде», обстановка которой склоняла его к правдивому описанию событий. Карл Радек предупреждал парижского неофита: «Нашедший новую принципиальную установку, Илья Эренбург, наверное, возьмется за пересмотр багажа, собранного за время своей литературной работы, и произведет в нем честный и суровый отбор. Мы будем ждать новых творений, которые покажут, в какой мере ему удалась перестройка». Радек обоснованно подчеркивал, что роман Эренбурга не «сладкий». Автор не вводит в заблуждение читателей и не скрывает от них тяжелых условий советской жизни, но в «Дне втором» показано, куда идет действительность и что все эти тяготы масса несет «не зря».

Критик Владимир Новинский утверждал: «Рама „Дня второго“ сделана великолепно: материал обрамлен единым настроением — массовость, величие, размашистые захваты жизни стройки доходят до читателя…»

Другой критик, Дмитрий Гельман, в журнале «Октябрь» отвечал, что роман «проникнут бодростью, оптимизмом и верой в дело рабочего класса и его партии». Кто был прав — он или Гарри? Разумеется, Гарри, а не Гельман, пытавшийся спасти Эренбурга.

Начальник «Кузнецкстроя» Франкфурт считал книгу не сгущением, а отражением реальных сложностей и трудностей. Но на читательских конференциях, где присутствовали агенты ОГПУ, Эренбург подвергался резким нападкам. Те, на кого он рассчитывал и на чью поддержку надеялся опереться, очень часто уходили от прямого содействия. Ни Перцов, ни Ломинадзе не протянули руку помощи. Эренбург в одиночестве отбивался как мог. Кузнецк возведен, теперь надо трезво взглянуть на прошлое, как это прошлое создавалось и правильно его оценить: «…Мы имеем полное право говорить об этих трудностях. И после этого утверждать, что в романе „День второй“ я сгустил трудности, это — либо не знать об этих трудностях, что вполне допустимо, либо прибегнуть к определенной деформации материала».

Деформировать материал Эренбург не хотел. Тех же, кто занимался деформацией материала, хотя и знал не только о трудностях, но и о зверском характере социалистических строек, на читательских конференциях не полоскали и не предъявляли таких обвинений, какие навешивал на Эренбурга знаток нынешнего австро-марксизма и западной прессы Алексей Гарри.

Каракулевая голова

Раздел под названием «Чекисты» поручили создать особо доверенным людям. Под этим углом зрения весьма интересно проанализировать состав авторов. Хотелось бы выяснить, какой кусочек противной прозы кому принадлежит. Черновики недоступны, да и вряд ли сохранились, но что написано пером, того не вырубишь топором. И если взять на просвет, допустим, позднейший текст, легко обнаружить необходимое для доказательства совпадение, которое выдаст автора с головой. «Чекистов» варганила усиленная бригада: Алымов, Берзинь, Всеволод Иванов, Катаев, Корабельников, Никулин, Рыкачев и Шкловский. Увы, все хорошо знакомые лица! В настоящих мастерах ходили трое. С подмастерьем Никулиным получится четверо.

Процитирую фальшивый, тем не менее, по своей умилительной интонации пассаж, в центре которого стоит одна из самых отвратительных фигур будущего НКВД, близкий друг и соратник Генриха Ягоды, пока еще заместителя председателя ОГПУ Рудольфа Менжинского, сам тоже заместитель начальника Беломорстроя и заместитель — одновременно — начальника Главного управления исправительно-трудовых лагерей ОГПУ Яков Давидович Рапопорт.

Четыре ромба в петлице, как и у его непосредственного руководителя комиссара госбезопасности 3-го ранга Матвея и тоже Давидовича Бермана, уже подружившегося с молодым Георгием Максимилиановичем Маленковым, восходящей аппаратной звездой, которую двигал по служебной лестнице сам Сталин.

Где их берут

Другого места не представится рассказать, где ихнего брата берут. Матвея Бермана взяли 24 декабря 1938 года, после отстранения Ежова. Взяли, вытащив из машины Маленкова, когда приятели собирались ехать на дачу Георгия Максимилиановича обедать. Через несколько лет — 13 августа 1949 года — Георгий Максимилианович собрал в собственном кабинете всех будущих жертв «ленинградского дела» и оптом сдал молодцам Абакумова без всяких околичностей, объяснений и стеснений. Обедать, как Бермана, не приглашал. Время изменилось. Вероятно, сдавал и других, потому как сидел долгое время на кадрах. Я не занимался Маленковым, но подозрения обоснованы. Надеялся Матвей зацепиться, да не суждено. Берия рубил под корень.

Каракулевая голова Продолжение

«В длинном зеленоватом коридоре, с десятками дверок налево и направо, встретился приятель-сослуживец, посочувствовал:

— И ты, Яков, едешь? — и, ожидая смущения перед новизною дела, жалоб на трудности, поспешил утешить. — Ничего, привыкнешь.

Но перед ним стоял всегдашний Рапопорт — большеголовый крепыш, тщательно выбритый, внимательно слушающий собеседника, готовый к сдержанному и в то же время обстоятельному ответу, законченному любимым присловьем „не так ли?“»

Конечно, не так, добавлю я. Все не так. О внешности гулаговцев стоит поговорить особо и к месту. Здесь же отмечу лишь попутно — провинциальные грубоватые черты, мясистость торса, коротконогость, напористость манер, взгляд прищуренный, с лукавинкой. Его воспринимали как свидетельство острого ума. Ум, возможно, и присутствовал в этом человеке, но вот с душой дела обстояли плохо.

Однако продолжу текст: «На сей раз он спокойно попросил: „У тебя не найдется книжки Анисимова „Водохранилища и плотины?“ Нет? Я не огорчен, найду где-нибудь“».

Несчастная — оттого, что притянута сюда за уши, книга втемяшена с единственной целью в прямую речь: подтвердить интеллектуальный и профессиональный уровень четырехромбового гулаговца, бывшего сотрудника экономического управления, ведущего хозяйство этого почтенного учреждения. Теперь — липа об отъезде. Командировка длительная — на месяцы, если не на годы. Вещи гулаговцы за собой возили контейнерами. Отказывать себе ни в чем не любили. Вот как подготовка к путешествию на север изображена в книге: «Собирался он неторопливо, но удивительно споро. Вещи были уложены в порядке их надобности: на дне чемодана — все, что не потребуется раньше приезда на место, сверху же — мыло, зубная щетка, полотенце и учебники». Бритвенный прибор забыт, а он должен быть сверху. Положено каждое утро снимать щетину. Не снял — значит, готов, спекся, ждет ареста.

Согласитесь, что описание — скоропись, сиречь халтура, самого низкого пошиба, не затрагивающая цензуру и редакторов из НКВД. Ну захватил бы с собой какую-нибудь фотографию или любимую картинку. Нет, не положено! Недостало места в чемодане. Если бы автор действительно намеревался очеловечить образ, он должен был подыскать иные слова, взять, как говорится, характерную деталь из гущи быта. Но опасно! Могут возникнуть осложнения. А так — не к чему придраться. Без туфты и аммонала не построили б канала и эпопея о концлагере не вышла бы из печати.

И наконец, в вагоне «Красной стрелы» — литерного поезда, следующего на Ленинград, где командированный должен был наверняка посетить Смольный и Сергея Мироновича Кирова, который курировал Беломорбалтлаг, попивая чаек из стакана с фирменным подстаканником, — Рапопорт, не теряя времени, повышает квалификацию. Спать большевикам некогда — надо работать!

Вот как производственная учеба Рапопорта отражена в книге. Ворчливый сосед по купе, несомненно двухместному — в литерной «Красной стреле» до войны других не держали, — просыпаясь ночью, «неизменно видел в зеленоватом кольце лампы черную, каракулевую, голову, склоненную над книжкой». Каракулевая голова — точный и художественный образ. Единственный стоящий образ — высовывается как острое шило и запоминается навсегда. По нему и опознается автор — Валентин Катаев. Впоследствии он еще раз проэксплуатировал находку в повести с антисемитским душком «Уже написан Вертер».

Книга о Беломорбалтлаге сочинена так бездарно и скучно, что подобное опознание по отношению к остальным авторам провести будет затруднительно. Оно удалось мне еще лишь в одном случае, но здесь понадобилось порассуждать.

Раздел «Чекисты» — сама идиллия, и надо в нее ударить ярким снопом лучей, чтобы сквозь туманную завесу увидеть ужасную действительность.

Что касается дальнейшей судьбы Рапопорта, то он, несмотря на каракулевую голову, выкрутился, не дал себя прирезать, как ягненка. Гулаговцы, связанные со строительством канала, до одного пошли под нож. Выжил, кроме Рапопорта, лишь Нафталий Френкель. Сталин их поберег для будущих строек. Френкель умер в Москве в возрасте семидесяти лет. Яков Давидович скончался через два года — в 62-м. Последняя должность: заместитель директора института «Гидропроект». Генерал-майора получил и два ордена Ленина.

«Гидропроект» — нелепое сооружение, расположено в конце Ленинградского проспекта, на развилке Волоколамского и Ленинградского шоссе. Едва ли не ежедневно проезжаю мимо и мгновенно вспоминаю все — и Рапопорта, с каракулевой головой, и Нафталия Френкеля, с толстой тростью, и Валентина Катаева, в кепочке, стильных брючках, каким я его видел возле отобранной у Эренбурга дачи в Переделкино, и Беломорбалтлаг, и раздел «Чекисты», и их дегенерированные лица, и еще масса неприятных воспоминаний обрушивается на меня.

Но иного пути в центр Москвы нет — только пробуравив толщу непогасших воспоминаний.

За картошкой

Колпашево — городок неподалеку от Томска, в его орбите. Но отблеск сибирских Афин на нем не лежит. От увиденного остались смутные воспоминания. Через пятьдесят лет он кажется мне стандартным поселением, лишенным обаяния старинных северных мест. Глубокий и скучный отпечаток обольшевизированной провинции лежал на всем, препятствуя естественному желанию познакомиться с тамошней жизнью поподробнее. Забросили новоиспеченных студиозусов куда-то на окраину, где мы быстро познали прелести совхозной жизни и сельскохозяйственных заготовок.

Грязь — непролазная, дождь пройдет — море черной грязи, что в поле, что вблизи барачных строений. Кривые мятые ведра, отвратительный запах гнили и подмышечного пота — своего и чужого. Девчонкам труднее, но без них — никуда, их большинство, они основная тягловая сила. Ребят в сто двадцать четвертой группе — не то пять, не то шесть. История и филология при советской власти отданы на откуп девушкам, будущим лейтенантским женам. Ихний пол, сами понимаете, в каком положении. Оттого история и филология в абсолютном загоне. Зарплата мизерная, потребность в нематериальных науках — нулевая. Для идеологии кадры готовят в основном в иных заведениях. В почете сейчас — физики, а точнее, атомщики. Среди них девчонок еще меньше, чем мальчишек на филологическом.

Через пару-тройку дней после знакомства с зеком вывесили списки зачисленных, в которых я обнаружил свою фамилию под аншлагом «Историко-филологический факультет». Душа в разлете ребер ухнула и покатилась, в зобу дыханье сперло, сердце затрепетало на разрыв. Нервы натянулись, как парашютные стропы, и голова завертелась кругом. Крупный телом и доброжелательный Володя Моисеев, который тоже отыскал свою ветхозаветную фамилию, пробасил:

— Все в порядке, дело в шляпке!

Я присловье навсегда запомнил: все в порядке, дело в шляпке!

— Рифма никудышняя! Омерзительная рифма! И вообще, омерзительная фраза, — не уставала повторять Женя, услышав в очередной раз полюбившуюся лингвистическую фигуру.

Она и потом постоянно критиковала Володю за демонстративную пошлость, а позднее, невзирая на его журналистскую популярность и увесистый пост в газете «Красное знамя», просто разрывала на кусочки за чуть ли не каждую публикацию. А мне Володя сразу понравился, и мы быстро подружились. Я видел: Володе на то, что я еврей, наплевать. Он назло блондину в бордовой рубашке якшался со мной. А товарищеские отношения укрепило путешествие за картошкой. На той же неделе сформированная непонятно по какому признаку сто двадцать четвертая группа мчалась по пыльной дороге на грузовике в Колпашево собирать раннюю картошку — урожай выдался мировой. Упустить — погниет, а совхоз университетской столовке обещал отвалить полной мерой.

О женской горькой доле

Она и до сих пор горькая, хотя и парфюма полно, и исподнего сколь угодно, и туфель навалом, и кофточек каких пожелаешь! А доля по-прежнему горькая. Одиноких масса, и сумки руки, как встарь, обрывают. В чем причина — непонятно!

Чего только женщина на Руси не претерпела! А после революции страдалицей стала в сто раз больше. При Сталине ей совсем житья не было. На железке ломом ворочала, в городе асфальтоукладчица. Туалеты мыла чуть ли не голыми руками. Маяковский в сучьих стихах все с ног на голову поставил. Поглядел бы, какова жизнь текла в туалете на Камергерском — он в артистическом кафе любил сиживать напротив Художественного. А туалет там уничтожили и в углу памятник Антону Павловичу Чехову водрузили, на карикатуру похожий.

Проклятые стихи ленинского любимца Некрасова, картежная личность которого, несмотря на прогрессивные идеи и версификационный талант, у многих всегда вызывала неприятие, а беды русскому самосознанию принесла порядочно. Коней женщины действительно останавливали на скаку и в горящие избы входили, и жали, и рожали, но какой ценой выживали, мало кому ведомо и мало кто обращал на цену ту внимания. Частенько пьяные и жестокие их мужья делали ежедневное существование просто невыносимым, но в стране, мнящей себя великой, святой и прекрасной, никто по-настоящему этим не интересовался и не описывал. Я, конечно, столкнулся с женской долей во время военных мытарств, но потом в киевской городской жизни кошмарные впечатления подзабылись. А здесь, в Колпашево, среди девушек, наотмашь ударило снова. Да как они, бедные, вообще дышат?! Через два года, когда я окунулся в украинскую деревенскую эпопею, с геодезической рейкой на плече и теодолитом в руке, — еще более ужаснулся. Наши писатели-почвенники создали условный деревенский мир. Правды о судьбе русской крестьянки, о ее повседневном быте от них и сегодня не дождешься. А пора бы протрезветь и сказать, что есть русская деревня для русской женщины. Звериные условия существования и более ничего! От Шолохова до Абрамова — молчат, хоть убейте их! А в Сибири энские трудности надо умножить во сто крат. Оттого в северных районах женский век короток.

В Колпашево наши девчата, дальше дачной Басандайки не выезжавшие, мучились неимоверно. Не хочется вспоминать натуралистические подробности, к счастью, недолгого быта. Не комсомольское это дело! Уже только за физическое положение женщины в СССР надо было разогнать эту Коммунистическую партию к чертовой матери еще до войны. Замечу одно, чего не увидел любитель хорошеньких барышень Николай Алексеевич, а не увидел он сердечного изящества, стыдливости и какой-то умелости, которые свойственны несчастливым русским женщинам. Нечего их к коням пихать — они не конюхи, и нечего их в горящие избы толкать — они не пожарные. И восхищаться этим нечего! Наши девушки свои превосходные качества проявляли в высшей мере и не роптали на тяготы командировки. Там, в Колпашево, я понял, что женщина в обстоятельствах, порой противоречащих ее нежной натуре, часто не теряет привлекательных — даже чарующих — черт, волнующих воображение и вызывающих дружескую симпатию.

Люся Дроздова, с красивым чистым профилем, ширококостная, крепкая, плечистая, казалась единственной, не испытывающей неудобств. Два полных ведра несла легко и спокойно, ноги не разъезжались, а прочно утаптывали грязь. Ведро она перекидывала через борт грузовика без особых усилий. Вечером Люся обливалась одеколоном «Кармен» и мазала лицо вазелином. Икры плотные, обтянутые коричневыми — непроницаемыми — чулками, навевали грешные мысли, вообще не свойственные мне как физкультурнику. Я старался не отставать от передовиков, хотя еще не занимал должности профорга. Физкультура, конечно, мировая штука, мускулы накачивает, дыхалка как насос, но сельский труд — не ГТО: он привычки требует. В подобных ситуациях — на школьных субботниках, например постоянно преследовала гнусная мыслишка, что кто-то за мной наблюдает и оценивает: мол, как еврей работает? — не отлынивает ли, не перекладывает ли свою часть на остальных? Не энтузиазм меня гнал, не честное стремление дать стране уголька, и побольше, не вдалбливаемая годами пионерская совесть — нет, вперед, признаться, толкала эта сопливая, ущербная мыслишка, неприятная, неприличная и недостойная человека. Много я из-за нее натерпелся и наделал ошибок. Однако не я виноват в ее появлении. За мной действительно следили, и там было кому. И куратор, и блондин в бордовой рубашке, и другие. Галя Петрова, Миля Стенина, Женя, Володя и Люся Дроздова исподтишка бросали в мою сторону оценивающие взгляды. Конечно, они не думали о моей национальности, но я все-таки чужак. А стая чужака не сразу принимает. Чужак есть чужак. Ты докажи, что свой!

Высший смысл

Так и осталось в сознании — запах, грязь, подмышечный пот, мятые ведра, обтянутые коричневыми чулками икры и высокая некрасивая девушка с туманными глазами, похожая на самоотверженную героиню Эренбурга — Веру Сахарову, которая готова была продать мамино серебро, чтобы юноша, ей полюбившийся, имел на что поехать в Москву и стать там великим ученым. У Жени такие же мягкие туманные глаза, как и у Веры. Впрочем, я ее лицо назавтра забыл, просто потерял из памяти, как теряют фотографию. А Люсю запомнил, и чудилось, что с ней, с Люсей, у меня что-то дальше произойдет. Она как две капли воды походила на кузнецких девах, тысячами, с деревенскими котомками, приезжавших на стройку, чтобы их там жали и мяли, стараясь подпоить и завалить на весеннюю траву, источающую пьянящий аромат. Свадеб на стройке не играли.

Мы ехали обратно мимо тонких рваных цепочек женщин из пригородного — колпашевского — совхоза, которые провожали нас длинными взглядами, наверняка завистливыми и печальными. Мы уезжали начинать новую жизнь, а они оставались без всякой надежды на изменения в горькой судьбе. Лица у многих были скуласто-красивыми, с твердым, чистым профилем, и чудилось — сдери с них уродливые выцветшие платья, юбки и кофты вместе с убогим грубым синим трико и черными сатиновыми лифчиками — и предстанут перед тобой классические женские, не искореженные тяжелой работой тела, которые в музеях смотрят с полотен старых — несоветских — мастеров. Я не оговорился — именно смотрят. Мне казалось, что тела смотрят и о чем-то молят.

Долго потом казалось, что на этом самом грузовике я и въехал в университет, испытав мгновения быстро уходящего счастья. Утром на другой день после возвращения я уже спешил, объятый гордыней и счастливыми предчувствиями, пересекая Рощу, в главное здание, где в актовом зале ректор профессор Бунтин досадно будет, если ошибся в фамилии, — собирался обратиться к новым студентам с напутственной речью. На обратном пути домой меня подкараулит недавний знакомец — зек, возникновение которого в жизни я расценивал как благоприятный знак судьбы. Ощущение свежести, приближение чего-то еще не сбывшегося, но таящегося за горизонтом, должно было стать продолжением весьма определенных событий в моем прошлом и иметь поэтому какой-то высший смысл.

Одиссея ротондовской рукописи

В марте 1933 года, как указывается, кстати, в прекрасных комментариях Бориса Фрезинского к трехтомным мемуарам Эренбурга «Люди. Годы. Жизнь», единственный беловой экземпляр рукописи «Дня второго» отправился неприкасаемой дипломатической почтой к Сергею Ивановичу Гусеву. Попутно замечу, что комментарии Бориса Фрезинского превратились в неотъемлемую часть эренбурговских воспоминаний. Они тоже созданы для своего времени на пределе допустимого незримым общественно-политическим критерием, но почти исчерпали то, что Илья Григорьевич оставил за кулисами. Порой при чтении кажется, что авторский текст просто не может существовать без этого блестящего сопровождения, а порой оно, это сопровождение, становится более важным и интересным информативным источником, чем написанное самим Эренбургом, формально объясняя тот или иной факт во вторую очередь, а в первую — сообщая поразительные подробности, высвечивающие жизнь в России на протяжении восьми десятков лет. Однако, как и всякие комментарии, с течением времен комментарии Бориса Фрезинского нуждаются в уточнении.

Любопытно выяснить, кто же такой Сергей Иванович Гусев и почему Эренбург ему первому отправил ротондовскую рукопись. История с Гусевым свидетельствует об определенной политической наивности Эренбурга, не знающего или, что вернее, не успевшего узнать, кто есть кто в тогдашней Москве. Он считал Гусева заведующим отделом печати ЦК ВКП(б) и надеялся, что его мнение быстро решит судьбу книги. Но с мнением старого большевика и революционера тогда уже никто не считался. Гусев — псевдоним члена «Союза борьбы за освобождение рабочего класса» Якова Давидовича Драбкина, партийный стаж которого исчислялся с 1896 года. Подобных деятелей в сталинской номенклатуре оставалось как кот наплакал. Гусев действительно заведовал отделом печати ЦК с 1925 по 1926 год. На начальном этапе Великой смуты он исполнял обязанности управляющего делами Северной Коммуны, был ближайшим соратником Григория Евсеевича Зиновьева, с декабря 1917 года занимавшего должность председателя Петроградского совета, несмотря на выступление против Ленина вместе с Львом Каменевым накануне октябрьского переворота.

Что творилось в Северной Коммуне, я знаю неплохо, быть может, лучше остальных, занимавшихся несчастным периодом, так как долго и тщательно собирал материал — событийный и этнографический — для романа «Жажда справедливости», действие которого разворачивается именно на территории Северной Коммуны. Более обюрократизированный и вороватый бардак, прошу прощения за грубое слово, вряд ли существовал тогда в стране. Борьба за хлеб и выживание на нищем Севере, что естественно, приняла самый жестокий и бескомпромиссный характер, а разграбление Питера достигло фантастических размеров.

В период Гражданской войны Сергей Иванович — член Реввоенсовета на различных фронтах. Он конфликтовал с Троцким из-за использования военспецов, которым не доверял, а с Фрунзе, сменившим Льва Давидовича на посту главы военного ведомства, наоборот, дружил и вместе с ним попытался сформулировать «Пролетарскую военную доктрину». Затем Гусев возглавил военно-историческую комиссию, обобщавшую опыт мировой и Гражданской войн при РВС. В 1926 году, потеряв пост в ЦК после смерти Фрунзе, Сергей Иванович стал руководителем Центральноевропейского секретариата Коминтерна, а затем — членом президиума Исполкома Коминтерна. В том же 1926 году Зиновьев потерял свой руководящий пост в Коминтерне, и Сталин его одновременно выбросил из Политбюро.

Антипатия Сталина к Гусеву в определенной мере связывалась не столько с близостью Сергея Ивановича к Зиновьеву, но и со скандалом вокруг «Повести непогашенной луны» Бориса Пильняка, напечатанной в «Новом мире», если не ошибаюсь — в июльской книжке журнала. ГПУ арестовало тираж, не выпустив из типографии. Просочившиеся экземпляры по подписке отбирали, выяснив адреса получателей на почте. Главного редактора Вячеслава Полонского «номер первый» — он же «негорбящийся человек» — выгнал буквально на улицу.

Некоторые детали болезни Фрунзе Пильняку открыл дружбан многих элитарных советских деятелей культуры, в те годы заместитель начальника Секретного отдела ОГПУ СССР, небезызвестный Яков Агранов, усердный посетитель салончика Лили Брик, которого Сталин позднее застрелил как собаку — без долгой судебной процедуры, изрядно перед тем помучив. С Аграновым расправлялся еще Ежов, возможно желая угодить Сталину. После истории с повестью Пильняка Сергею Ивановичу ничего не оставалось делать, как уйти из ЦК. Скандал касался его непосредственно. В 1933 году отделом печати ЦК ВКП(б) заведовал Лев Мехлис, бывший личный секретарь вождя и его доверенное лицо на протяжении ряда лет. Умер Мехлис в один год с хозяином.

Лев Мехлис совмещал работу по надзору за прессой с креслом главного редактора «Правды».

Лотерея

В общих чертах далее события развивались следующим образом. Гусев рукописи не получил то ли потому, что Сталин его отогнал в Казахстан, то ли потому, что он смертельно заболел, возвратившись уже в Москву. Неясно, была ли поездка в азиатские степи завуалированной ссылкой или командировкой, которой придавали значение ссылки. Так или иначе Гусев 10 июня умер. Сталин позволил замуровать прах в Кремлевской стене. Последнее убедительно свидетельствует, что старый большевик до кончины не утратил призрачных позиций в партийном и, вероятно, Лубянском истеблишменте. Сергей Иванович, ссылаясь на Владимира Ильича, говорил, что каждый член партии должен быть одновременно агентом ЧК. Смотреть и доносить — девиз Гусева. Он твердил, что общество страдает не от доносительства, а от недоносительства. Друзья, разошедшиеся в политике, обязаны идти на доносительство. При подобных взглядах Дзержинский, Менжинский, Ягода, Агранов и прочие должны были души не чаять в Гусеве.

Эренбург, бесспорно, не знал, кому он посылает свою рукопись. Большевики — мастера превращать свои имена в легенду, и Эренбург пал жертвой этого изощренного мастерства.

Рукопись нкидовцы, не распечатав, переправили в издательство «Советская литература». От редакционной корзины экземпляр спасло то, что Эренбург числился корреспондентом «Известий» и недавно опубликовал там — в июле прошлого года — серию очерков об уроженце станицы Лабинской полусумасшедшем казаке Павле Горгулове, который убил президента Французской республики Поля Думера. Но принадлежность Эренбурга к «Известиям» не помешала редакторам издательства после прочтения на всякий случай назвать «День второй» вредной и плохой вещью. Они были правы, как и Алексей Гарри. Роман вредил мифу об индустриализации, вредил отлакированному образу системы, отрицательно отзываясь о том, что происходит под покровом высокопарных лозунгов. Отказались от рукописи и все остальные издательства и органы печати: «Молодая гвардия», «Литературная газета»… Если бы фрагменты сразу появились в периодике, то автор мог бы, несомненно, надеяться на успех.

Кое-что Эренбург в мемуарах попытался утаить. Но Борис Фрезинский по праву комментатора ему не позволил. Эренбург ни словом не обмолвился о Гусеве, но зато рассказал не менее интересный сюжет из парижской жизни.

«Я решился на отчаянный поступок, — пишет Эренбург, — напечатал в Париже несколько сот нумерованных экземпляров и послал книги в Москву — членам Политбюро, редакторам газет и журналов, писателям».

Действительно, и сегодня поступок выглядит неординарным. Далее Эренбург вставляет другую, не делающую ему чести фразу: «Это было лотереей, и мне повезло — несколько месяцев спустя я получил длинную телеграмму от издательства: высылают договор, поздравляют, благодарят».

Ничего себе лотерея! Это был точно рассчитанный шаг, подобный замятинскому письму. С той поры Эренбург всегда в безнадежных ситуациях напрямую обращался к вождю. Сталин превосходно его понимал и не исключено, что ценил подобный подход.

Адресаты

В числе адресатов Эренбурга оказался и Лев Мехлис — всесильный руководитель советской печати и издательств. Очевидно, переговоры Мехлиса и Сталина решили судьбу книги. Разумеется, фамилию Мехлиса в данном фрагменте мемуаров Эренбург тоже не упоминает, как и фамилию Гусева. Мехлис в воспоминаниях фигурирует лишь однажды — в связи с катастрофическими событиями в Крыму, хотя Эренбург не мог с ним не сталкиваться бесчисленное количество раз и до войны, и во время нее, и после. Мехлиса вождь назначил еще в 37-м году начальником Политического управления РККА, когда пост остался вакантным. Его предместник Ян Гамарник, присоединенный чекистами к заговору маршала Тухачевского, покончил жизнь самоубийством, что не помешало Сталину объявить верного коммунистическим принципам комиссара врагом народа, жену уморить в концлагере, а дочь отправить в детский дом. Не исключено, что Мехлис захотел поддержать Эренбурга из конкурентных соображений. «Правда» и «Известия» всегда соперничали.

Количество нумерованных экземпляров по тем временам выглядело более чем внушительно. В хрущевские и брежневские периоды специздания печатались меньшим тиражом. Получателям их выдавали под расписку. Я как-то наблюдал процедуру в кабинете Чаковского, когда фельдъегерь, с аксельбантом и портфелем на длинном ремне, из которого он вынул такое специздание и прошнурованную книгу, вручил их главному редактору. Подождав, пока Чаковский распишется, фельдъегерь тщательно сверил росчерк, отдал честь и исчез. Комедия разыгрывалась важно, ритуально и без стеснения, будто напоказ. Присутствующие замерли в почтительном молчании. И лишь после того как призрак власти растворился в проеме двери, продолжился оживленный разговор, подогретый атмосферой таинственности.

В числе адресатов Эренбурга находился и Сергей Прокофьев, чье влияние при кремлевском дворе являлось ощутимым. Из уст в уста передавалась фраза композитора, смысл которой сводился к тому, что он способен написать музыку для балета на сюжет из произведений Сталина. Вождю, вероятно, льстила подобная шутка. Умер Прокофьев в день смерти высочайшего патрона, который принес композитору немало горьких минут. Похороны композитора прошли незамеченными.

Эренбург пытался всячески облегчить участь романа. Он обратился к Юлиану Тувиму и Владиславу Броневскому с просьбой содействовать изданию «Дня второго» на польском языке. Одобрительное письмо Ромена Роллана Эренбург отправил в Москву, что, по его мнению, должно было оказать давление на Сталина, заигрывавшего с западной интеллигенцией при содействии Горького. Ромен Роллан с полурусской женой, хорошо знакомой Эренбургу по дому Максимилиана Волошина в Коктебеле поэтессою и переводчицей Марией Павловной Кудашевой, в затеянной Сталиным игре занимали одно из первейших мест. Волошин умел сближать людей и оказывал на них сильное влияние. Антибольшевизм Эренбурга во многом уходил корнями в волошинскую гуманистическую почву. Достаточно напомнить стихи поэта, созданные в Симферополе и Феодосии и датированные летом 21-го года, чтобы убедиться в этом.

Французский перевод «Дня второго» вышел в конце лета. Словом, Эренбург боролся как мог, как настоящий самиздатчик, ощущая, между тем, внутреннюю несовместимость текста со сталинизмом как принципом, и с остальной советской прозой типа романов «Гидроцентраль» или «Время, вперед!», и с обстоятельствами, зловещий рельеф которых начинал просматриваться сквозь постепенно рассеивающийся туман.

Словесность и политическая коммерция

В последних числах сентября Эренбург получил известие, что директору издательства «Советская литература» предложено принять «День второй». Еще недавно редакция считала роман вредным и плохим. А 9 ноября 1934 года рукопись сдали в набор. 16 января верстку подписали в печать: тираж 7000 экземпляров. В конце января 1935 года «День второй» вышел в свет. Несмотря на прозвучавшие разноречивые мнения, некто Цыпин, ответственный редактор издательства, один из тех, кто считал, очевидно, роман не удавшимся, сдал в производство второе издание в самом начале июня, подписав к печати в конце августа. Тираж увеличили многократно. Он достиг 25 000 экземпляров. Суперобложку и переплет заказали превосходному художнику Давиду Штеренбергу. Бумагу выделили роскошную. Заказ выполняла типолитография имени Воровского. Два издания на протяжении нескольких месяцев! Без Мехлиса и Сталина такой взлет немыслим. И одновременно Эренбург подвергался жесточайшей критике.

Правда с боем пробивала дорогу. Ее, правду, приходилось защищать ежедневно и в разных аудиториях. Лазарь Каганович, прекрасно осведомленный в том, что касалось великих строек социализма, бросавший сотни тысяч людей на выполнение безумных задач, поставленных Сталиным перед покоренной большевистской партией, отчитывал Эренбурга за то, что он бродит среди котлованов и не видит будущих корпусов заводов, которые вскоре вырастут вокруг. В поле его зрения попадают лишь землянки, бараки и грязь. С веранды дачи Горького в Барвихе легко приближать грядущее и любоваться им всласть. Железобетонный материал деформировался прямо на глазах. Каганович, плюющий на очевидность и готовый жертвовать чужими жизнями, так же как и Горький, судя по этой барвихинской беседе, являлся одним из зачинателей социалистического реализма в кирпотинской формулировке, хотя едва ли сознавал теоретическую суть выдвинутых на съезде писателей положений. Но душа жаждала этого социалистического реализма, и он бил по Эренбургу прямой наводкой бывалого демагога.

Образцом художественного отражения сложностей роста первой в мире Страны Советов стала поэма о Беломорбалтлаге. По ее поводу споров не возникало, и авторов никто не критиковал — ни Каганович, ни Сталин, ни Ягода, ни газетные прихлебатели власти. Поэму оттиснули в 1934 году тиражом в 80 000 экземпляров. Тираж был увеличен по сравнению с эренбурговским в три с лишним раза. Писатели, создавшие поэму, так и не почувствовали ужаса увиденного и не отразили его, хотя бы в завуалированной или законспирированной форме. Проза Эренбурга резко отличалась от того, что мы читаем у авторов, бившихся в пароксизмах восторга и писавших по заказу «чертей драповых» из ОГПУ — как их ласково называл сломленный Сталиным, запуганный Ягодой и оттого ополоумевший Буревестник революции, который некогда гордо реял в поднебесье.

Появление героя

Закрывая глаза и думая сегодня о «Дне втором» и далеком томском «бабьем лете» 33-го года, которое позволило бродить Илье Григорьевичу по городу без пальто, я вижу рядом с ним неясный абрис невысокого человека, с туманным, еще не прорисованным профилем и самодельной папиросой, зажатой в зубах. Кто он? Что это за наваждение? Узнаю ли я его? Почему они вместе? Куда спешат? О чем беседуют на краю зачарованной Рощи, сквозь бело-золотистые стволы и кроны которой просвечивает здание университета?

А какой осенний запах окутывает Томск! Скоро Эренбургу придется надеть пальто. Выпадет снег, откуда-то, из глубин Ледовитого океана, ударит свирепый ветер. Отяжелеют ветки в Роще, с них начнут осыпаться белые комья. Тропинки пролягут между деревьями. Университет издали превратится в жемчужную глыбу. Погода установится сразу и надолго. Оттепель ей не будет мешать. Зима охватит Томск со всех сторон. Домишки на околицах закурятся крутым дымком. Заскрипят под подошвами осколочки белых звезд. Погрузнеет Роща и превратится в неподвижную, созданную художником картину. Эта картина будет постоянно всплывать в памяти. Каждый день, в течение полувека. И над ней, над Рощей, два темных стоффажа на фоне небесной голубизны, две фигурки, как на двойном портрете, по-шагаловски будут парить вверху. Или одна — раздваивающаяся? По образцу «трамвайного билета». Русские авангардисты в 20-х и 30-х годах освоили и полюбили изобретенный французами прием.

И чем короче расстояние от моего лица до картины, чем яростнее я вглядываюсь в нее, чтобы получше рассмотреть и удержать исчезающее, тем глубже вдаль отъезжают оживленно беседующие фигурки двух людей — Эренбурга и того, другого, чье имя мне уже известно, но чей облик расслаивается, скрываясь из глаз и возникая вновь промельком, растворяется, приблизившись к краю распятого в сознании холста.

В высоком небе — томское солнце, бело-золотое, светлое, яркое, презрительно ледяное. Оно не желает разогреть опаляющий холод. Оно передает ему это свойство — жечь и обжигать. Таково томское солнце, мерцающее сквозь паутину обремененных сверкающим снегом веток. Смеркается в Роще быстро, не успеваешь оглянуться, и наступает непрозрачный густой вечер. Прохожих поглощает колючая мгла. Желтых фонарей в Роще маловато. Темнота делает ее неприступной, враждебной и по ощущению — опасной. Выходишь из знаменитой на всю Россию университетской библиотеки, которую так любил главный герой «Дня второго» Володя Сафонов, делаешь несколько десятков шагов и погружаешься в замерзшее одиночество. Смотришь с улицы на безмолвно застывшее здание Бактина без единого огонька и чувствуешь, как исчезает преграда между киевским прошлым и сибирским настоящим, между настоящим и неведомым будущим. Кто-то окликает меня, радостно оборачиваешься — никого.

О чем это я? О себе? Об Эренбурге или о том, третьем, кто стоит между нами и держит милую Женю за руку? О ком это я? О нас, о вас, об улетевшем без следа времени? О сто двадцать четвертой группе? О давно миновавших событиях? Обо всем, но больше всего — о зачарованной Роще, на которую не обратил никакого внимания в горячке сбора материала о сталинской стройке обычно внимательный к зеленеющим парижским уголкам Эренбург.

Спаситель

Полемика вокруг «Дня второго» не отвратила Эренбурга от происходящего в идеологической и культурной жизни СССР. Да, за осколки правды — даже за осколки! — надо сражаться, но он привык к борьбе и готов к ней. А драться приходилось чуть ли не с каждым встречным, отстаивая право на собственное мнение и собственное понимание событий.

Даже сбор материала проходил негладко. Где уж там заметить какую-то Рощу! Так, ландшафтный фон — не более. Не Булонский лес, конечно.

Сперва отправился поближе — на строительство магистрали Москва — Донбасс и на химкомбинат в Новомосковске. Взять искомое малой кровью. Но эти метания ничего не дали. Стало ясно, что в Сибири он окунется в главные события эпохи, а это позволит глубже вникнуть в социальную суть фактов. Он не ошибся в надеждах и почти в месяц объехал Новокузнецк, Томск, Новосибирск и Свердловск. Если учесть, что поезда ходили очень медленно, быт был неустроен, невзирая на разные удостоверения, Торгсин и прочие облегчающие командированному блага, то обоснованно сделать вывод, что путешествие скорее напоминало кавалерийскую атаку, чем углубленное знакомство с реальностью. Вдобавок Эренбург целиком попадал под власть сопровождающих, в зависимость от них. Они старались навязать маршрут, темы, встречи и все, что входит в слишком емкое понятие сбора материала. Но он старался уйти от опеки и, бросаясь в разные стороны, добивался своего, нужного ему. Это очень хорошо просвечивается сквозь страницы романа. Он понимал, что освоить жизнь по-настоящему за столь короткий срок — нелепая, недостижимая цель. Надо что-то придумать, поиски героев должны подсказать верное решение поставленной художественной задачи. Этот наскок, сложности в познании развернувшейся перед ним картины явственно ощущаются в романе. Эренбург не очень много уяснил себе из того, что творилось в Томске и Новокузнецке. Телеграфный стиль несколько камуфлирует спешку, проявленную при добыче важных для повествования деталей.

Колоритная фигура центрального героя романа Володи Сафонова спасла положение. Он, его образ, поставленный во главу угла, позволил Эренбургу избавиться от неминуемого голода, который всегда грозит писателю, плохо знакомому и с поверхностными, и с глубинными течениями чужой жизни. Таким образом, наращивая события вокруг Володи Сафонова, Эренбург избежал провала. Трагедия интеллектуализма в столкновении с технологией варварского большевизма сделала книгу серьезной, не пропагандной и придала ей классический размах. Эренбург вел сражение на знакомом поле. Мировая культура стала его союзником, подпоркой, зеркалом, движителем сюжета, чем он обязан целиком Володе Сафонову — своему главному и не очень любимому персонажу. Ужаснувшись тому, с чем он столкнулся, если бы не история Володи Сафонова, втягивающая читателя в психологические дебри, Эренбург оказался бы перед дилеммой — стать адептом лжи или голой, ничем не прикрытой действительности. Последнее вышибло бы его из страны навсегда, хорошо бы — уцелел. Володя Сафонов стал спасителем «Дня второго», позволил выплеснуть на поверхность часто и недозированную правду. Это понял опытный и умный Бабель, постоянно сомневающийся в возможности публикации романа. И сомневался он не напрасно. Кавалерийская атака завершилась победой. Победа состояла в том, что Эренбург сумел из гущи событий, из дикого хаоса социалистических преобразований выдернуть и откристаллизовать личность, явившуюся центром преломления различных сил, психология которой была знакома и потому — подвластна Эренбургу. Здесь не оказалось места случайности. Здесь все слилось — везение, опыт, талант, знание классической литературы, традиции русского реализма и какая-то пронзительная правда, свойственная верно избранному пути и затем выраженная в настоящем романе, созданном неравнодушной рукой, хоть и в чужой стране.

Возмутительная фраза

В мемуарах «Люди. Годы. Жизнь» Эренбург, к сожалению, преподносит сглаженную картину не только того, что он отразил в романе, но и значительно облегчает и упрощает одиссею, пережитую произведением перед выходом в свет. Страницы, посвященные «Дню второму», писались в хрущевскую эпоху, когда сталинские методы проведения индустриализации иногда мягко назывались перегибами и издержками, которых можно было бы избежать. Узость гуманитарного сознания демонстрирует и сам Эренбург. Он, например, включает в текст выдержку из выступления на одном из обсуждений, да еще и подчеркивает, что почти во всем с ним, с выступлением, согласен, хотя миновало без малого три десятка лет. Вот особенно возмутительная фраза из прошлого: «Я чувствую себя сегодня как один из строителей Беломорстроя: грешил, но искупил свои грехи, допущен в ряды сознательных граждан, которые строят социалистическое отечество…» Ему и в голову не пришло, что Беломорбалтлаг, куда его, слава Богу, не забрасывала судьба и о котором он мало что знал — лишь по газетам и, возможно, по книге, — был лагерем уничтожения трудом, голодом, болезнями и что, кроме отпетых «тридцатипятников», то есть матерых уголовников, там содержались середняки и зажиточные крестьяне, техническая, религиозная и творческая интеллигенция, врачи, учителя, члены различных партийных групп, студенчество — массы людей, обвиненных по 58-й статье. Да и уголовников власть не имела права превращать в голодных рабов и, используя их тяжелейший труд, умертвлять этим же трудом, сознательно создавая нечеловеческие условия существования. Чего стоит унизительная выдача так называемых премиальных пирожков за успешное выполнение дневных заданий! Повидал бы Эренбург Беломорбалтлаг, иначе бы запел, если вольный Кузнецкстрой смутил его дух. Вообще, защищаясь от демагогических нападок, он наговорил немало лишнего, не соответствовавшего ни в малейшей степени действительности. Многого он просто не касался ни в речах, ни в романе. Вместе с тем он совершенно не упоминал, чего коснулся. Страницы мемуаров, посвященные «Дню второму», не включают рассказа о сложностях, с которыми он столкнулся, пытаясь скорее продвинуть роман в печать. Ну, это еще куда ни шло! По известной советской привычке он ссылается на восторженное мнение Ромена Роллана, недавно реабилитированного скептика и мастера художественной прозы Исаака Бабеля, вызывает для поддержки полузабытые тени расстрелянного Сергея Мироновича Франкфурта и не расстрелянного Ивана Павловича Бардина. Черты характера и ситуации, в которые они попадали, Эренбург использовал при создании образа начальника строительства Шора.

Репрессированный Франкфурт и не репрессированный Бардин в нравственном плане не более чем приводные ремни сталинской системы, безжалостные эксплуататоры загнанных в тупик и обездоленных рабов. Чем они отличаются от надсмотрщиков на строительстве египетских пирамид? Очень жаль, что Эренбург в мемуарах вместо обтекаемого слова «трудности» не употребил другого термина, позволившего бы вскрыть настоящую суть происходившего на Кузнецкстрое. Под взглядом василиска он вел себя куда смелее, чем при редактуре мемуаров Твардовским, смелее и дальновиднее. Только в одном месте он пишет, что вспоминает о Кузнецкстрое «с ужасом», но тут же уверяет читателя, а также Твардовского и отдел прозы «Нового мира», что воспринимал увиденное и «с восхищением». Все там было «невыносимо и прекрасно». Сказывались годы, сказывалось пережитое. Он отставал от XX съезда КПСС вместе с Хрущевым и старался не вызывать оппозиции в «Новом мире». Это, конечно, не то, чего мы ожидали от Эренбурга в относительно оттепельную пору после долгожданного крушения сталинизма. Прав мой друг Тоник Эйдельман, когда говорил, что в России реформы идут пять лет, а реакция длится — двадцать. Тоник свою мысль доказывал математическими выкладками. В мемуарах Эренбург не ставит акцента на «ужасном», хотя реальности романа ужасны и отвратительны. Но он и не прославляет «прекрасное», не любуется своим восхищением, не оправдывает трудности внешней угрозой. Иными словами, он с достоинством представляет на суд читателя собственные заблуждения. Но не будем слишком требовательны к человеку, который делал свою работу на пределе возможностей, предоставленных ему случайными обстоятельствами, и делал с огромным риском для себя и своих близких. Добавлю, что не он один впадал в заблуждения и становился на время заблудшей душой.

Запретное

Без всякого предупреждения Женя принесла в университет тонкую папку, сильно засаленную, с корявой надписью «Бухучет». Я не обратил на нее поначалу большого внимания. Все лекции она пролежала рядом на столе. В конце дня на улице под заштрихованным тонкими полосами метели фонарем Женя сказала, протягивая папку:

— Это тебе — побыстрее прочти. Только никому не показывай и не потеряй. Я взяла у отца без спроса.

Так Испания вновь вторглась в мою томскую студенческую жизнь, но намного серьезнее, чем в первый раз, когда я рассматривал эренбурговские альбомы у Жени в крольчатнике, с каждой страницей погружаясь в детство. Неделю я не открывал папку — неотложных занятий хватало. Женя ни о чем не спрашивала. Наконец, как-то вечером, когда я остался в комнате на Дзержинского один, развязал слипшуюся от пыли и времени завязочку и на первом листе розоватой папиросной бумаги прочел еле проступающие буквы. Экземпляр был, вероятно, первым и единственным, но «ундервудовская», сбитая до серости лента никуда не годилась. Сверху, как в настоящей издательской рукописи, значилось — Эрнест Хемингуэй, и ниже без кавычек: По ком звонит колокол. Я знал о существовании этой книги, знал, что она запрещена так же, как и «Человек меняет кожу», и думал по чьей-то подсказке, что печатать ее не разрешают из-за упоминания Эренбурга и Кольцова. Кто такой Кольцов, мне было известно из разговоров старших в Киеве. Я удивился, что папка тоненькая. Я считал, что запрещенный роман не короче других хемингуэевских. К недоверию добавилось разочарование, когда я понял, что Женя дала прочесть лишь выдержки из произведения, относящиеся к сталинским посланцам — корреспондентам газет, военным и главному политическому организатору интернационального революционного процесса, сопровождающего сопротивление мятежному генералу Франсиско Франко, — редактору «Правды» Михаилу Кольцову, фамилию которого теперь никто не произносит вслух. Это был, что называется, перевод-самопал, иными словами, сделанный не профессиональным литератором, а просто человеком, владевшим английским языком. Но так или иначе текст давал представление о мыслях и наблюдениях автора. В полной мере я оценил то, что попало когда-то в руки, познакомившись в конце 60-х с целым романом.

За десять лет до того, как я открыл папку «Бухучет», полагаю, при менее поражающих воображение обстоятельствах, некто, не поименованный Эренбургом в мемуарах, дал ему рукопись перевода в конце июля — через месяц после начала войны — на одну ночь, хотя фиксация дат в личном блокноте свидетельствует о более продолжительном сроке чтения — что важно, так как связано с другой ситуацией, но тут уж никто не в силах установить правду. Эренбург вместе с мужем дочери Борисом Лапиным поехали в Переделкино на пустующую дачу Всеволода Вишневского. Дачей Эренбурга пользовался Катаев, не вернув ее хозяину после возвращения из Франции. Закадычного друга Захара Хацревина — Хаца, которого Лапин очень любил и с которым на следующий день отправился на Юго-Западный фронт от «Красной звезды», откуда неразлучная пара не возвратилась, — с ними не было.

«Мы так и не выспались, — вспоминает Эренбург, — с Борисом Матвеевичем всю ночь читали. Роман был об Испании, о войне; и когда мы кончили, мы молча улыбнулись». Далее Эренбург делает несколько комплиментов Хемингуэю и его герою — американскому добровольцу Роберту Джордану. Когда Эренбург готовил мемуары к публикации, всемирно знаменитый роман еще находился под запретом. Он вышел из печати после смерти Эренбурга в 1968 году.

«По ком звонит колокол» — последнее, что прочел Борис Лапин перед смертью. Ирина Эрбург мне говорила, что лапинская библиотека насчитывала несколько тысяч томов. Он был всесторонне образованным человеком и большим книгочеем. Несомненно, роман Хемингуэя послужил темой бесед Лапина и Хацревина по пути в Киев. Возможно и в Киеве перед тем, как исчезнуть в водовороте войны, друзья обсуждали подробности прочитанного в Переделкине одним из них. К сожалению, я узнал эти подробности слишком поздно.

Чему улыбался ученик Хуренито…

Чему улыбался ученик Хуренито? Встрече с глубоким и серьезным произведением, которое долгие месяцы мечтал прочесть? Великолепному рассказу о Каркове, сиречь Михаиле Кольцове? Или своему собственному неотретушированному портрету? Этот портрет меня обидел, и долгое время я не сомневался, что «По ком звонил колокол» не разрешают из-за скептического отзыва об Эренбурге и достаточно восторженной характеристики Каркова-Кольцова. Наивность моя не имела границ. Идеологам из ЦК и Главлита, их коллегам в НКВД было наплевать и на Эренбурга, и на Кольцова. Они не пропускали роман из-за блистательного документального — до последней строчки — изображения событий гражданской войны в Испании и роли ежовско-сталинской агентуры в провале борьбы с Франко, Гитлером и Муссолини.

Когда прочел роман полностью и в превосходном переводе, мелькнула крамольная мысль — не сыграл ли он, быть может, отчасти роковую роль в судьбе маленького ростом журналиста из «Правды», которого вождь наделил колоссальными полномочиями? Роман на Западе увидел свет в 1940 году. Никто не знал, жив ли Кольцов или работает на лесоповале в лагере? О его судьбе ходили разные противоречивые слухи. Одни утверждали, что он в тюрьме, другие считали, что Сталин сохранил ему жизнь и он томится в ссылке, третьи уверяли, что Кольцов служит в какой-то провинциальной газете на Дальнем Востоке и что его видели не так давно.

Сталин, конечно, знал содержание романа, знал, кто из коминтерновцев и советских граждан в нем выведен. Александр Фадеев тоже знал содержание романа в подробностях, хотя не умел читать ни на одном иностранном языке. Не исключено, что он познакомился с хемингуэевским произведением по переводу, который побывал в руках Эренбурга. Обмен мнениями по поводу романа между ними состоялся в 1942 году.

Все эти детали и тонкости имеют громадное значение для понимания того, что произошло на переделкинской даче Всеволода Вишневского июльской ночью перед поездкой Лапина на фронт.

То, что Хемингуэй написал о Каркове-Кольцове, не могло оставить вождя всех народов безразличным. Он сообразил, кто, возможно, невольно способствовал разоблачению, которое сделал американский журналист. Если к моменту выхода «По ком звонит колокол» Кольцов еще жил и находился в тюрьме, то после знакомства Сталина с текстом участь бывшего редактора «Правды» решилась бы сама собой. Но не исключался и противоположный вариант. Сталин был непредсказуем. Для меня несомненно одно, что вся могучая линия поведения Каркова-Кольцова не могла не вызвать ярости у вождя. Эренбург не имел никаких точных сведений о судьбе Кольцова, но последующие события и шаги, предпринятые Эренбургом во время войны, позволяют предположить, что в его голове, быть может, постепенно созрел некий план, начальные этапы которого и вызвали на лице ученика Хуренито улыбку. Не может и не должен герой такого произведения, как «По ком звонит колокол», погибнуть в вонючем бериевском застенке.

Друзья

Слепо перепечатанный перевод-самопал открывался текстом, который теперь — в классическом издании — обозначен как глава восемнадцатая. Я с усилием продирался сквозь вереницы фраз, стараясь полнее представить, о чем все-таки идет речь. Кое-какие фамилии мне были знакомы. Например, фамилия Энрике Листера, генерала и командира дивизии, в прошлом каменщика из Галисии. Затем всплыла фамилия Кашкина. Я вспомнил, что один из первых переводчиков Хемингуэя назывался Кашкиным. Вместе с Кашкиным возникла фамилия Каркова. Ясно, что под ней скрывается кто-то из русских. Позднее, перечитывая весь роман неторопливо, я обратил внимание на его начальную характеристику: «Карков самый умный из всех людей, которых ему приходилось встречать». Вывод принадлежит Роберту Джордану, любимому персонажу Хемингуэя. Ни о ком он не писал с такой внутренней затаенной страстью, как об этом филологе, добровольно пошедшем на смерть ради чужой республики и торжества того, что он считал справедливым. Вот что думает американец об арестованном в то время редакторе «Правды»: «Сначала он ему показался смешным — тщедушный человечек в сером кителе, серых бриджах и черных кавалерийских сапогах, с крошечными руками и ногами, и говорит так, точно сплевывает слова сквозь зубы. Но Роберт Джордан не встречал еще человека, у которого была бы такая хорошая голова, столько внутреннего достоинства и внешней дерзости и такое остроумие».

Карков и Джордан стали друзьями, то есть Кольцов и Хемингуэй подружились. Ну мог Сталин подобное вынести? Да никогда в жизни и ни за что! Он отдавал себе отчет, что Хемингуэй есть не что иное, как вечность. И если бы Кольцов еще дышал, как о том его агенты распространяли слухи, то после знакомства в любой форме с романом гибель приближалась бы к другу Джордана со скоростью курьерского поезда.

Судьбы и имена

Эренбург догадывался о таком исходе. Но он, по-моему, улыбался еще и всепобеждающей и неумирающей силе литературы, которая способна обессмертить человека. Сталину с литературой не справиться. Такие мысли были очень важны после падения Львова и Минска, когда немцы рвались в облаках пыли к златоглавой Москве. Будущее покажет, что размышления о Хемингуэе не покидали Эренбурга и в разгар войны, когда 6-я полевая армия под командованием генерал-полковника Фридриха Паулюса шла к Волге — к точке Сталинград. В составе этой армии, как выяснилось позднее, находился еще один мой томский знакомый.

Прочитанное из папки «Бухучет» не задело сильно моего сознания. Я только убедился, что Хемингуэй всматривался в лица и характеры посланцев Сталина, к которым относился и Эренбург, пристальнее и увидел в них больше, чем кто-либо из писавших об испанских событиях. Эренбурговское и кольцовское наследие не идет ни в какое сравнение с объемным и могучим хемингуэевским художественным репортажем.

Проникновению в текст мешал, однако, корявый перевод. Сейчас, стараясь охватить смысл каждой строки, с горечью думаю, что если бы своевременно прочел именно «По ком звонит колокол», то жизнь, несомненно, сложил бы по-иному. Роман научил бы меня безнадежной преданности тому, к чему призван. Труднее остального определить свое призвание.

Роберт Джордан определил свое признание и умер на взлете, с сознанием выполненного долга, как дай Бог каждому умереть. Умер не за столиком в кафе или в постели, не в коридоре нищей больницы или на улице в толпе спешащих и равнодушных людей с авоськами, а на зеленом дерне, пахнущем свежестью, под синим, любимым им испанским небом.

С годами покоряющее влияние испанской эпопеи Хемингуэя все возрастало. Она сжимала меня, как испанский сапог, доставляя душевные и физические муки. Больше прочего волновали люди, их имена и судьбы. Встречающиеся в фрагментах из папки «Бухучет» фамилии Лукача и Клебера были известны еще в Киеве. Они командовали самыми крупными интербригадовскими соединениями. Я знал, что Лукач — псевдоним писателя Матэ Залка, автора повести «Добердо» о Первой мировой войне. Вот только не помню, когда ее прочел — до поступления в университет или в конце 50-х. Об остальных персонажах я не имел никаких сведений. Многие из них, как и Лукач, носили псевдонимы, а Матэ Залка скрывался даже под двойным именем. Он — венгерский еврей, урожденный Бела Франкль. Генералом Лукачем он стал, как бы продолжая на практике марксистскую позицию венгерского философа Дьёрдя Лукача, весьма популярного в 30-е годы среди западных интеллектуалов. История испанских псевдонимов в интербригадах весьма любопытна и поучительна. Вот лишь один интригующий, особенно фашистов, сюжет, тесно связанный с личностными и литературно-историческими пристрастиями Эренбурга. А между тем он ни словом не обмолвился в мемуарах о главном герое этого сюжета. Загадка, которая не поддается решению.

Но сперва я должен открыть читателю, кто в Киеве разжег во мне интерес к Испании, мятежу, поднятому Франсиско Франко, гражданской войне, Хемингуэю, Кольцову, военным советникам, Андре Марти, Лукачу, Клеберу и даже Эренбургу, особенно его поведению под бомбежкой и обстрелом.

«Смычка» в 1951 году

Университетская многотиражка под названием «За советскую науку» находилась на нижнем этаже главного корпуса. Если не ошибаюсь — от входа направо первая или вторая дверь. Окна смотрели в Рощу, и оттого днем в комнате мрачновато. Редактор Бережков сидит спиной к окну; по бокам, у стен, два стола для сотрудников. Гулко, сыровато, строго, неприветливо даже, будто здесь не студенческая редакция, а дежурка в отделении милиции — обезьянника не хватает. Полноватый и низкорослый Бережков — внешне хмур, но взгляд маслянистый и лукавый. Пиджак, галстук, толстая, набитая бумагами папка. Характер редактора ничем не походил на помещение. Бережков уже окончил университет, метит отсюда куда повыше и поэтому ни на что не сердится, со всем соглашается, линию парткома выдерживает твердо, тепл, мягок, приветлив и сразу дает задание на пробу.

— Тебя выбрали профоргом, — важно констатирует Бережков. — Серьезное поручение. Профнизовки надо укреплять. Что на повестке дня, кроме сбора взносов и выдачи профсоюзных билетов?

Я тушуюсь — что на повестке дня, для меня пока неясно. Начальство велело только список составить и отдать в факультетский профком.

— Понятно, — улыбнулся Бережков, — я тоже побывал в шкуре профорга. Каждый норовит на тебя сбросить самую неприятную оргработу. Но не забывай лозунг Ленина. Знаешь его?

Как не знать! Я кивнул. Довольно мрачно. Становиться преподавателем в школе коммунизма не хотелось. И учащимся не хотелось. Хотелось, чтобы такой школы вообще не существовало.

— Отправляйся в общежитие, посмотри, как ребята и особенно девушки устроились. Выводы изобрази, но кратко. Голые факты и сухой, правдивый комментарий к ним. Две странички, а лучше полторы. Двух зайцев убьешь: и как профорг отметишься, и для газеты поработаешь,

В нашей группе много девочек жило в общежитии — по трем комнатам разбросали. Сперва я обрадовался — задание понятное, не очень сложное: пришел, увидел, накалякал. И двух зайцев уложил. Журналистская деятельность соединялась с общественной. Потом призадумался: с инспекцией лезть к девочкам не очень ловко. Поделился с Женей — она кивнула: да, мол, не очень! — и предложила:

— Хочешь — пойдем вместе? Купим пряников и пойдем.

Вот настоящий друг. Пряников мы не купили, потому что отправились поздно вечером, когда магазины уже закрылись, — раньше не получилось. Но шел я с легким сердцем, как добрый знакомый с приятельницей: на огонек.

Общежитие я описывать не стану. Эренбурговская «Смычка» в «Дне втором», где обитал Володя Сафонов, наверняка выглядела получше. Тусклые лампочки, железные кровати, перекошенные щелястые тумбочки, шкафы с неплотно прикрытыми створками. Шура Абрамова сказала, стесняясь:

— Еще не обжились и не починились. Живым не пахнет. В кухне рукомойник сломан. И стулья комендант обещал, но чего-то тянет. Размещайтесь на кроватях.

Посидели, поболтали, посмеялись; пока Женя с девочками шушукалась, я отправился в коридор, заглянул в места общего пользования. Там совсем плохо. Холодно, сыро, противно. Первокурсникам достается всегда что похуже. Материала для критической заметки навалом. Я уже видел собственную фамилию на газетной полосе и через запятую — должность: профорг 124-й группы. Шикарно!

Офицерское

Он умирал долго и мучительно — в полном сознании. Больные старались не задерживаться возле его одноместной палаты. Через неделю после того, как я появился в стационаре на улице Пушкинской, он поманил меня пальцем: дверь всегда полуоткрыта — тянет сквознячком, чтобы воздуха хватало. Но я не сразу решился переступить порог. Лежал он у окна и смотрел на проходящих мимо. Комната залита осенним солнцем, широкая щель пропускала свежий, отмытый днепровскими дождями ветерок.

Крупный, костистый, коротко остриженный, гладко выбритый, он не походил на покидающего этот свет. Но он никогда не поднимался с постели, и все окружающие и посетители, в том числе, знали: он уходит. В других палатах днем вкусно пахло пищей — борщом, жареными котлетами, компотом, что мне, вечно голодному, очень нравилось. Надышишься и сыт. Откуда-то я узнал, что он морской офицер, чуть ли не адмирал. Голос и повадка, ограниченная никелированным лежбищем с четырьмя шарами, подтверждали, что он кадровый и в немалом чине, вполне может и контр- или даже вице-адмирал. Атмосфера вокруг него пропитана запахом чистого глаженого белья и «Шипра», как в парикмахерской, что тоже нравилось. В углу белый как снег холодильник с американской надписью золотом. Это свидетельствовало лучше остального, что у него чин немалый. В палате, где лежали моя тетка и жена какого-то заместителя министра, никакого холодильника не существовало, и в коридоре тоже. Еще один я приметил в ординаторской. Впервые, когда я отважился и зашел, после повторного молчаливого приглашения, он спросил без обиняков:

— Есть хочешь? Сегодня пончик с повидлом к чаю и второе блюдо на большой с присыпной.

Толковый дядя, понимает, что к чему. Соображалка, видно, работает быстро, по-флотски. Я постоянно хотел есть. У меня на физиономии написано: хочу шамать, трескать, лопать, жрать, в конце концов. Угощайте, если не жалко. Таких, как я, подростков в Киеве — пруд пруди. И любой жаждет шамать, лопать, трескать и жрать. Витаминов недостает. Чувство голода терзало с начала войны. Я готов был жевать каждую минуту и сытым никогда не оказывался. Чем больше ел, тем больше худел и тем сильнее тянуло к еде. Конечно, я не выглядел как ребята на фотографии — голодающие в Поволжье или узники Освенцима, но любые продукты, любая снедь приковывали взгляд как магнитом. Знал, что неприлично, но оторвать взор не в состоянии. В классе пятом-шестом я ошивался возле ларьков и всяких торговых точек. Офицеры — самый щедрый народ, часто давали деньги на газировку и жареные кольца, обсыпанные сахарной пудрой. Самое удовольствие — слизать ее, а потом впиться зубами в отдающее кислым тесто. Офицеры отливали в стакан из своей кружки пиво, раздирали тарань пополам, угощали папиросами, приговаривая:

— Бери, бери, не стесняйся!

Когда поменьше был, офицеров я высматривал в толпе. Никогда в мундштук не харкнет, как какой-нибудь ханыга с базара. Офицеры, особенно майоры и полковники, не жадины, не сквалыги и нотаций не читают — бесполезно. От него что требуется — поделиться, оставить покурить, дать трояк. А нотаций с нас предостаточно. Все донимают — милиция, дворники, учителя. А офицер не презирает тебя за то, что попрошайничаешь, он и похуже насмотрелся. Знает, что сейчас уйдет в обеспеченную доппайковую жизнь, а ты по-прежнему останешься мотаться возле пивнушек, надеясь на подачку. После возвращения в Киев я вскоре перестал вертеться у злачных мест — вырос, стал смущаться, но есть хотелось сильнее. Как только возникала возможность лишний раз зайти в стационар проведать тетку, я ее — эту возможность — не упускал: там поешь на халяву и домой кое-что унесешь под белым халатом. Руку в карман запустишь и держишь банку с порцией второго, приваленного утренним салатом. Если бы тетка лежала в стационаре все время — мы бы питались с мамой прилично.

Испанская птичка

Человек из одноместной палаты мгновенно меня вычислил, да я и не очень скрывался. Тарелки со снедью стояли на подоконнике. Шел уже пятый час, и если немедленно не уничтожить их содержимое, начнут разносить полдник, в коридоре возникнет суета, забегают сестры, и тогда стоящее неподалеку от кровати уплывет на столике с колесиками и им поужинает кто-то из обслуги, чего допускать нельзя — пожалею. В стационар разрешалось приходить с четырех круглую неделю, чтобы родственники успевали принести дополнительное питание — фрукты и зелень, поухаживать за тяжелыми и уйти до вечернего обхода. Вечерний обход — вроде полицейской операции. Профессор, за ним медсестра с полотенцем, пропитанным каким-то дезинфицирующим раствором, затем палатные врачи, старшие, средние и младшие медсестры, кастелянша, уборщицы и еще какие-то из многочисленной обслуги. Профессор пальцем прикоснется к больному, вытрет его, то есть палец, полотенцем, отдаст приказания и, не дай Бог, заметит какие-нибудь недостатки. Из одноместной палаты профессор не спешил уйти, он садился на кровать, вынимал из кармана коричневый деревянный стетоскоп и обслуживал моряка, случалось, и по пятьдесят минут, потом беседовал с ним, поглаживая по руке, и потом не обтирал свою дезинфицирующим полотенцем. Свита стояла навытяжку. Перед обходом в палату залетала сестра, поправляла одеяло и подушку, окидывала взглядом, все ли в порядке, и возвращалась назад, в коридор, присоединяясь к хвосту свиты под вопросительным взглядом палатного врача — миловидной женщинки в пепельных кудельках. Не простой пациент занимал одноместную с американским холодильником. И профессор его жалел. Выходя из палаты, шумно выпускал воздух из легких и досадливо мотал головой. Я однажды наблюдал все это дело, и профессор, хотя и смотрел в мою сторону строго, никакого замечания не обронил. Он, наверное, подумал, что я сын или родственник.

В обыкновенных больницах посещения ограничивались только воскресным днем и приносить мало что позволяли, а уносить оттуда нечего.

Я вопросительно посмотрел на хозяина палаты: мол, как быть? Сесть на стул спиной к двери неловко — увидят и еще чего доброго прогонят, скажут:

— Нечего тут — не столовая!

Донесут тетке, унизят ее, лопнет отлаженная система ношения баночек под белым халатом, скандал не скроешь, и вся моя незаконная сущность вылезет наружу. Никакой я не племянник известной театральной режиссерши, которая сама-то проникла сюда по блату, а просто побирушка, нищий, которого любая нянечка имеет право и даже обязана выпихнуть взашей. Хозяин палаты вряд ли спасет. Он офицер, моряк, добрый человек, действия его понятны, упрекнуть никто не посмеет, а меня — в порошок. Он раскусил твердую оболочку страха без усилий и прогнал его вон. Весело подмигнул и произнес тихо, внятно, по-заговорщицки:

— Прикрой половинку. Тогда без стука и разрешения никто не войдет.

Я посмотрел на него вопросительно, он прочел: а если войдет?

— Не дрейфь, не войдет. Ручаюсь.

Так я познакомился с Каперангом. Он сам представился:

— Каперанг такой-то.

Фамилия и имя-отчество за давностью стерлись из памяти, а звание — нет. Не контр-адмирал, оказывается, что меня не смутило и не разочаровало: даже лучше — Каперанг красивее. И кавторанга я бы принял — тоже красиво. Каперанг при Сталине — большая шишка. Вождь ни званиями, ни орденами не бросался. Я прикрыл дверь, взял стул, присел на другой, вынул из кармана халата газету, расстелил, поставил на нее тарелки и стакан с холодным чаем и через несколько минут очистил плацдарм. Второе блюдо оказалось моей любимой «испанской птичкой». В санатории «Победа» в Святошино до войны эту «испанскую птичку» давали через день. Ничего более вкусного я не едал! Сжалюсь над вами, читатель, — почти уверен, что вы про «испанскую птичку» и не слыхали. На тарелку с гарниром — сложным, между прочим: жаренным соломкой картофелем, огурцом малосольным и свежим помидорчиком и укропом — красиво устраивали внушительную фигурную корзиночку из теста, а внутрь этой корзиночки…

Ну что? Потекли слюнки? Потекли, потекли — признавайтесь!

Так вот: внутри внушительной фигурной корзинки из теста лежал кусок — тоже внушительный — колбасы, тоже обжаренной, и пялился пожелтевшими кругляшками сала. Я не сказал бы, что получил от еды большое удовольствие — спешил, боялся, что постучат, но послевкусие от «испанской птички», которое я ощутил уже на улице, легко могу воспроизвести во рту и сегодня. Никто из знакомых мне ребят не отказался бы от подобного угощения.

Pasaremos

— Завтра приходи, — сказал Каперанг, — обязательно приходи. Хочешь, я гуляш закажу или рагу?

— Да что вы! Спасибо! — вымучил я из себя. — Я и так приду, без всякого гуляша. Вам-то что принести? Может, газетку или книгу? У меня много книг есть.

Каперанг улыбнулся и покачал головой. В дверь постучали и въехал полдник — булочка, стакан простокваши, еще что-то. Заглянула медсестра и поторопила меня:

— Идите, идите, скоро обход, а еще убраться надо.

Каперанг опять улыбнулся:

— Ладно, иди. Тебя как зовут?

Я ответил.

— Заверни завтра, не забудь. Да пораньше. Я велю, чтобы тебя пропустили.

У двери я обернулся, отчего-то смущенный, с глазами на мокром месте. Чем он меня расстроил — до сих пор не пойму. Он лежал на спине и, вскинув правую руку со сжатыми в кулак пальцами, поприветствовал меня:

— Но пасаран! Пасаремос!

Я знал перевод слов с детского сада: «Они не пройдут! Мы пройдем!» Он знал, что я знаю, и не ошибался. Я тоже поднял кулак, но произнес нелепое:

— До свидания!

Я посовестился произнести чужие, не принадлежащие мне по праву слова, но как-то выкрутился, чуть не свалившись от волнения в коридоре. Постоял секунду, отдышался, вытер рукавом халата физиономию и пошкандыбал к тетке в палату за баночкой, которую она давно приготовила. Я догадался сразу, кто он. И эта догадка не давала мне покоя еще очень долго — до тех пор, пока мы по-настоящему не подружились. Он интербригадовец, советский доброволец. Пасаремос! С таким познакомиться — счастье! Надо в рубашке родиться.

Граф пашет

Обычно граф пахал глубоко, особенно до возвращения в большевистскую Россию. Вообще, насчет большевиков он крепко заблуждался, полагал, что если их чуточку похвалить да погладить холеной барской ручкой, то они не только все просимое дадут и позволят писать стоящие вещи, но и сами постепенно облагородятся. Оттого и ринулся очертя голову назад на родину, прочь от стухшей белогвардейщины. Ну, они ему и показали — имеются в виду большевики. Дать просимое — дали, но и в бараний рог скрутили, писалось без привычной легкости и часто не про то. Не создал в расцветные годы что мог и на что был способен. А как писал! «Хромой барин», «Детство Никиты», «Гадюка»! Чудесно писал! «Сестры»! Заглавие трилогии: «Хождение по мукам»! Чудный талант! Размашистый, сильный, чисто русский. Пусть сплетничали, что он никакой не Толстой, а Бострем, но мало ли про кого что болтали. Даже про Сталина говорили, что он сын не пьяного сапожника, а полицмейстера. Ленина обвиняли в шпионаже и называли Бланком по фамилии матери. Керенский оказывался не Керенским, а Кирбисом и был сыном каторжника. Пусть «Петр I» несовершенен в социальном плане, зверство императора не во всю ширь показано, не поставлен акцент на то, какими методами европеизировалась Россия, но роман создан «толстовской» рукой, плотным, крупным мазком, живописно, а где и исторически точно. В Париже так бы не написать, хотя и больше места уделить подлинным жестокостям удалось бы, но не удалось бы другое — самое трудное, таинственное, — не удалась бы атмосфера, ее вне России не сгустишь из родных и давно знакомых ароматов. Ругали его за «Петра I», ругали, что, мол, потрафлял Сталину, но больше вины — на вожде. Дамоклов меч висел над писателем, его агентом французского 2-го бюро сделать ничего не стоило. Грехов на нем навалом: дневниковые — сфабрикованные — записи фрейлины Анны Вырубовой, подпись под Катынским протоколом и всякое иное, но лично зла никому не делал, модным юдофобством не занимался, а добро от него люди видели. Теперь его костерят потомки прямые и гражданские, а в подметки ему не годятся. Иван Бунин его оплевал в «Третьем Толстом», но он не желал жить как Бунин и писать хотел иначе. А для того и жизнь должна была сложиться по-другому. Руку Толстого, сам подход к изображаемому всегда узнаешь. Алексей Николаевич после «Хлеба» стал проверенным специалистом по Сталину. Не каждому разрешалось прикоснуться к столь высокой и взрывной теме. Но не по этому угадывался стиль, а по сущности самого стиля, по аристократической воздушности, с какой об опасном, требующем особого отношения, писалось.

Главу «Имени Сталина» составляли несколько мелких литераторов — Булатов, Рыкачев и Гехт, усиленные Толстым и все теми же — Шкловским и Всеволодом Ивановым. Вспашку, ясное дело, производил граф. И пахал, надо заметить, легко, артистично пахал.

Они шутят

«Палуба. Плетеные кресла. Трое из политбюро — Сталин, Ворошилов и Киров…» Два первых — герои обороны Царицына, знакомые нам по «Хлебу» и картине Александра Герасимова, изображающей их на прогулке в Кремле. Итак, «…Сталин, Ворошилов и Киров — беседуют между собой. Они шутят, смеются, курят. Палуба легонько покачивается, неустанно бежит волна. Все очень просто, обыкновенно; прост и обыкновенен пароход, просты и обыкновенны люди, разговаривающие на палубе…»

Обыкновенный Сталин! Вот как!

«…Обыкновенные советские люди разговаривают о погоде, об охоте, может быть, о том, как спали, о том, что каюты на пароходе могли бы быть и попросторнее».

Еще через две-три страницы: «Палуба легонько покачивается, неустанно бежит волна…» Склеивал куски, вероятно, Шкловский, мастер киномонтажа. Он конструировал и всю книгу. Почти в каждой главе принимал участие.

«Трое людей из Политбюро шутят, курят, беседуют». Долгонько шутят! «Как молод и жизнерадостен Ворошилов, человек в зеленоватой военной одежде, со слегка вздернутым носом…» Это вам не «каракулевая голова» никому неведомого Рапопорта. Это прикосновение к личности друга Сталина.

«Он молод, но он, как говорят о нем мужики, „спервоначалу сурьезен“. В нем имеется величавость и серьезность пролетария и т. д. и т. п.» Это вам не бред о юных бухгалтерах, мечтающих сохранить собственность своих хозяев. Отчетливо чувствуется плотность текста, объемность диалога, политический размах и некий международный оттенок при свободном обращении не с какими-то берманами, коганами, рапопортами, будасси и прочей пузатой сволочью, а с номенклатурой высшего разряда. Тут речь зашла о верхотуре, да не гулаговской — в сущности подчиненной, а о партийной верхотуре. Тут просматривается определенная степень свободы, необходимая для пропагандной достоверности, хотя и подпорченная подхалимством. Так об этих людях другие не писали и теперь не пишут. Тексты Эренбурга по простоте и естественности уступали толстовским. У Эренбурга больше газеты, больше публицистичности — эпоха вступала в период вырождения, страха и отчаяния.

В главе «Имени Сталина» явственно ощущается крепкая рука — в деталях, попытке очеловечить эпизод, найти соответствующую почтительно-дружескую интонацию. Сдобным «Хлебом» тянет, заредактированным, полуофициальным, но все-таки «Хлебом», а не ерундовой корреспондентской «прозой» или производственными очеркишками какого-нибудь Гехта.

И захочешь отнять, а не отнимешь

«Часовой в малиново-васильковой фуражке мерно ходит по серому бетону шлюза…» Улавливаете разницу с прежде прочитанными впечатлениями? Не малиново-голубая фуражка, а малиново-васильковая! Нет, тут определенно аристократическая рука или сама создавала, или прочищала кем-то набросанное, стараясь ему, набросанному, придать удобоваримый лирический облик.

«На пароходе как-то по особому толпятся люди, слышатся возгласы, оживленный говор, тоже особый…» Кинематографично, сценарно, зримо. Появляются главные организаторы и эксплуататоры рабского труда. И сами рабы, которые в любую минуту могут превратиться в трупы. «Один за другим Хрусталев, Френкель и Борисов взобрались на верхнюю палубу…» Взобрались, а не поднялись. Автор чувствует их состояние. «Легко опираясь на перила, стоял Сталин. Неподалеку — Ворошилов и Киров». Сталин — в одиночестве, как Бог. Проста и свободна его поза, переданная весьма лаконично и удачно. Слово — волшебная вещь. Это легкое «опирание» на перила вызывает в сознании картину — на фоне прозрачного неба цветная фигура, схваченная моментальным взглядом, окутанная атмосферой воздушности. Здесь учтено читательское воображение. Тайная мысль о фильме просвечивает в каждой фразе.

«— Разрешите представить вам технических руководителей Беломорстроя, — обратился Ягода к Сталину.

— Очень рад, — ответил Сталин».

На сочинение подобного ответа пишущий должен получить право. Речь ведь идет о бывших врагах народа, которые должны сейчас стать его друзьями. А цензор, скрывающийся под шифром «Главлит — 31537», хорошо знает, что с ним случится, если какой-нибудь Товстуха или Мехлис узрит в целомудренной реплике политическую ошибку. Быть может, лучше присобачить обыкновенное: «Здравствуйте!», коль заявка на обыкновенность сделана выше. А то — очень рад! Это еще: как посмотрят на капитанском мостике!

«Грузно наклонившись, шаркнув ногой и оттого даже качнувшись в сторону, Хрусталев уставился на перила. Но правая рука Сталина уже лежала в его, Хрусталева, руке. Хрусталев сжал эту руку. Пятясь, сутулясь, отодвинулся он и уже не спускал глаз с улыбавшегося Сталина. Подходил Френкель, Борисов, что-то говорили — Хрусталев все смотрел и смотрел. „Три часа ночи, спать бы пора, и без того утомленный…“ — ему было приятно думать так заботливо.

Ягода делает знаки рукой. Оглянувшись, нет ли кого рядом, Хрусталев нерешительно приблизился к зампреду. Ягода шутил, посмеивался — и вдруг, быстро поклонившись и протягивая руку, сказал:

— Поздравляю вас с орденом.

— Ка-а-ким… — растерянно начал было Хрусталев и, с трудом поборов охватившее его волнение, ответил:

— Благодарю вас от всего сердца, товарищ зампред.

И опять сильнейшее, особенное и радостное волнение охватило его.

Пароход, слегка покачиваясь, шлюзовался».

Хрусталев, шаркающий перед Сталиным ногой, посмеивающийся и кланяющийся Ягода, тот же Хрусталев, озирающийся по сторонам и не верящий еще, что его удостаивают… Текст не без тонкости и кинематографической выпуклости. Это вам не простенький чемодан Рапопорта, кстати, без бритвенного прибора, который не попал в число предметов первой необходимости из-за забывчивости Катаева.

Для меня несомненно, что к художественной ткани приложилось его сиятельство вкупе с Шкловским и, возможно, склонным к сдержанной экспрессии Всеволодом Ивановым. Но главный здесь, конечно, граф: умел писать — не отнимешь. «Хлеб» будет создан через три года, но подходы уже чувствуются, и главные герои уже вместе и на месте: Сталин и Ворошилов. Приходилось снимать бобровую папаху и напяливать малиново-васильковый картуз блином.

Необъяснимое тяготение

Августовские сумерки везде приятны, а в Сибири особенно. В них привкус грусти, ускользающего лета. Сейчас закрою глаза и вижу солнечный клин на вытоптанном газоне, след от стертых протекторов и распахнутые ворота с коричневой от быстро вылинявшего сурика звездой. Позднее, прокручивая в голове эпизод моего с зеком знакомства, пришлось прийти к выводу, что он меня подстерегал, приваживая взглядом, и я не обманул надежд: появился, как черт из табакерки, в нужный момент, когда конвойный отлучился. Но я бы не появился, если бы давнее тяготение не подталкивало. К тому времени у меня накопился полезный опыт общения с людьми, которые находились не в ладах со сталинским законом. В конце войны на окраине Киева я с приятелями столкнулись при чрезвычайных обстоятельствах с настоящим власовцем Володей Огуренковым, который совершил долгий путь из Праги через Карпатские горы на Украину. И с другими выброшенными из жизни имел дело. Я болтался у ограды лагеря военнопленных, вступал с ними в торговые отношения, что-то менял, что-то брал на продажу, чем-то их снабжал, подбивал товарищей к разного рода нарушениям, за что не раз и не два сиживал в милиции за несоблюдение этих самых сталинских законов. Любопытно, что не конвойные ловили, а именно мильтоны, чаще невоевавшие. Я неплохо изучил повадки тех, кто обитал за оградой из колючей проволоки. Понимал с полуслова, правильно оценивал жесты и взгляды, умел использовать внезапно возникшие возможности и поворачивать внезапно возникшие возможности на общую пользу. Власть я ненавидел и, интуитивно ощущая каждый раз, чего она хочет и к чему стремится, постоянно противоречил ей и в серьезном, и по пустякам.

Зек стоял у открытой створки ворот, поглядывал в сторону, откуда я должен был появиться. И я появился, будто кем-то притянутый за рукав. Приближался медленно, уже предчувствуя перелом в создавшемся положении и не желая упустить благоприятный шанс. Не поспешишь — из-под земли возникнет конвойный, и тогда жди еще неделю, а то и вторую, пока вновь подвернется удобный случай, а то и вовсе не подвернется — никогда. Я не задумывался: зачем мне, абитуриенту, чреватое осложнениями знакомство. Меня всегда тянуло в запретную зону, но не к разнузданным блатарям и ворью, с их отвратительным матерным жаргоном и дурацкими вонючими песнями, а к тем — замкнутым и угрюмым, которые глубоко запрятали внутри — до душевного дна — какую-то могучую, съедающую их тайну. Блатарей и воров я выделял сразу — по ухмылкам, манерам, одежде, даже походке. Отталкивали меня и приблатненные, дворовое и уличное хулиганье. Страшно не любил я их песни и рассказы о всяческих приключениях. Советских бардов, у которых проскальзывали подобные мотивчики, позже напрочь отвергал — и самых знаменитых в том числе, особенно Высоцкого. Мой зек был по внешности замкнутым и угрюмым, а следовательно, тем, к кому я испытывал необъяснимое тяготение.

«Московская горькая»

— Здорово, корень, — поприветствовал он тихо, когда я приблизился.

— Здравствуйте, — я знал, что подделываться под чужую интонацию и лексику нельзя — тертый калач видит насквозь, кто ты есть.

— Просочился?

Книжки и общие тетради выдавали с головой — догадаться, куда я каждый день ходил, несложно.

— Последний сдал.

— Молодец! На, возьми! — и он кинул мне спичечный коробок. — Самогонки купи на базаре и вон — у камней, в кустах, оставишь.

Зек потянул на себя створку ворот и скрылся в глубине стройплощадки. Я спрятал коробок в карман и, не оборачиваясь, отправился своей дорогой. Сегодня я рассмотрел лицо зека подробнее. Коричневое, неровное, вроде изъеденное оспой, с чуть свернутым на бок носом, светлыми глазами, в центре которых — темные булавочные головки, с проваленным ртом и до корней стертыми редкими зубами, — оно, лицо, между тем не пугало и не отталкивало, а, наоборот, вызывало острый интерес и желание в него всматриваться. В коробке лежали аккуратно сложенные деньги — не вспомнить сейчас, сколько. На бутылку самогона хватало, но я не рискнул связываться с базаром. Доложив из собственных сбережений, взял в магазине обыкновенную зеленую поллитровку «Московской горькой», с картонной пробкой, обсыпающимся коричневым сургучом запечатанную. Сейчас подобных пробок нет и в помине, да и самой «Московской горькой» не сыщешь. Горькую раньше гнали по всем правилам. Для нее специальное здание требуется с очень высоким потолком. И стоила она недорого. И голова от нее не болела.

Перед отъездом в Колпашево сбегал к условленному месту и без всякого страха или малейшего волнения спрятал в кустах бутылку, принесенную в портфеле. Отчего я не боялся, до сих пор не понимаю.

Приехав с картошки, я первым делом отправился к стройплощадке. В сумерках он опять стоял у открытой створки ворот. Рядом на скамье сидел конвойный, но без трехлинейки. Зек, отвернувшись от него, показал мне большой палец — мол, на ять! — согнув руку в локте и прижав к животу. Операция, значит, прошла успешно. Я ни на секунду не задержался, не сбился с шага, что он, по-моему, вполне оценил. Приобретенная с годами осторожность, привычка хитрить и увиливать срабатывали автоматически. Засекут, поймают — не отвертеться. И потяну за собой, хотя бы по формальным признакам, с десяток ни в чем не повинных людей, желавших мне, дураку, добра. Однако я жил тогда, как жил, задним умом был крепок, а не предварительным обдумыванием и разумными рассуждениями. Влекло к зекам по ту сторону колючки, в запретную зону, и все! И двигался я туда, не разбирая дороги, ни о чем не помышляя и не стараясь найти объяснений.

И создатель, и ученик

Случай с зеком как бы догоняет в повествовании то, с чем я столкнулся на факультете, и тому есть психологические и художественные причины. Если расположить эпизоды цепью в строго хронологическом порядке, как, например, у Льва Николаевича Толстого или Ивана Сергеевича Тургенева, то главный герой моего текста с историко-филологическими реминисценциями, Илья Григорьевич Эренбург, дал бы о себе знать слишком поздно, что нехорошо, неправильно и несправедливо с любой точки зрения.

Университетское, томское, полувековое прямо связано с прекрасным и талантливым, быть может, немного высокомерным писателем — любимым учеником не менее знаменитого Хулио Хуренито, и все, что происходило, происходит и еще произойдет в романе, подтверждает, что сам Илья Григорьевич был правдивым и верным учеником непревзойденного Мастера жизни, несмотря на то, что верный ученик наговорил о самом себе массу лишнего, а кое-что и утаил. Впрочем, Илья Григорьевич в обыденной жизни, на писательских дискуссиях и в статьях, не признавал себя учеником Хуренито, а лишь его создателем, то есть автором всей книги, который придумал образ некого Эренбурга и познакомил его с Учителем 2 марта 1913 года в парижской «Ротонде». Не правда ж, что в самой сути подобного экспозе Эренбурга есть что-то высокомерное?

Но ничего так просто не бывает. Литература — таинственная и фантастическая область человеческого духа. Воздвигая перегородку в жизни и уничтожая ее в романе, Эренбург вольно или невольно усвоил кое-какие черты однофамильца, став одновременно и учеником, и создателем бессмертного образа Хулио Хуренито. Хуренито — не человек, не герой, не персонаж, не мифическая личность. Это — образ, настоящий образ, первый в XX веке демон русской литературы, заставивший нас вспомнить дьяволов Гёте и Байрона, нечистую силу, которую вывел на своих столбцах Достоевский. Прочтите первые страницы эренбурговского произведения, и вы убедитесь, что не будь их — вряд ли бы появился булгаковский Воланд: «Дверь кафе раскрылась, и не спеша вошел весьма обыкновенный господин в котелке и сером резиновом плаще…»

Его появление не могло не оказать влияния на автора. Нельзя создать такой образ и в то же время остаться прежним Эренбургом, и совершенно естественно, что Эренбург раздвоился. Раздваивая себя, он сломал перегородки и уже потерял власть над какой-то частью своей личности.

Мой так называемый постмодернизм и головоломное построение романа имеют реальные основания. Неуправляемость сознания, хаос всплывающих картин и создают странный калейдоскоп, который причиняет неудобства не только читателю, но и мне. Но иначе не получается, иначе нет правды, а следовательно, и романа.

Провинциальные привилегии

Стационар — не рядовая больница, а привилегированная, и называлась зашифрованно: стационар Лечсанупра. Что за Лечсанупр — граждане не понимали. Вывески у дверей никакой. Туда так просто не попадешь. Нужен пропуск, сменная обувь, индивидуальный белый халат. Стационар находится в центре на улице Пушкинской. По правой стороне, если идти от бульвара Шевченко к площади Льва Толстого. В двух шагах от тихого особняка митрополита, где с утра до вечера дежурит милиционер. Лечсанупр обслуживал коммунистическую элиту и их родственников, разных министров, чекистов, профсоюзников и всякое высокое начальство. После войны его в Киеве расплодилось видимо-невидимо. Целые кварталы на Печерске — дома начальства. По Институтской, по Левашовской, на Розе Люксембург устроились. Шикарный дом на Кирова, 2 оккупировали. На Банковой поселились у здания ЦК КП(б)У. Особнячки заняли напротив Верховного Совета УССР. Наискосок тоже, и дальше по трамвайной линии. На Меринговской у площади Спартака. Через Крещатик — на Большой Житомирской. Там еще магазинчик внизу торговал отходами от руководящих столов. Словом, живи, гуляй, питайся, размножайся. И все Хрущ прикрывал, затем Кириченко с Мельником, потом уж забыл кто. Но эти у истоков стояли.

Естественно, в стационар попадали и по знакомству, то есть по блату. Недаром широко распространился афоризм, извлеченный из знаменитого еврейского анекдота: блат выше Совнаркома. Совнарком давненько исчез, образовался Совет министров, но блат остался и был опять-таки выше Совета министров, во всяком случае не ниже. Всякие «текстильторги», «ювелирные» и прочие «кожгалантереи» паслись там невозбранно, нарушая порядок, установленный Хрущом, Коротченко, Кальченко, Корнийцом и другим безнаказанным и совершенно очумевшим от власти начальством. Они устанавливали такой порядок в собственных корыстных интересах — крепко держались за провинциальные привилегии, но блат сплошь и рядом разъедал их порядок. Они сами часто действовали по этой же схеме, оказывая одолжения и услуги лицам, не имеющим на то права, то есть по блату. Со временем пришлось коммунистическим братанам высокого полета — даже наивысшего — завести себе другие учреждения: для избраннейших из избранных, а Стационар оставить относительной мелкоте — замминистрам, например, или завотделам, разным партийным писателям, деятелям искусства, словом, далеким приближенным. Ну конечно, лежали там и те, кто по должности подходил под категорию особо охраняемых республиканской медициной. Хрущом там не пахло и его милой семейкой — тоже. Они лечились уже совсем в заоблачном и засекреченном месте, если не в Москве. Помню, Феофания еще существовала, а может и сейчас существует, но там, кажется, долечивались. Таким образом, Лечсанупр вроде Главразведупра или еще чего-нибудь в подобном же роде.

Итак, учреждение на Пушкинской — для публики помельче. Каперанг как раз туда и подходил. Тетка моя — мелкота, театральный режиссер, не очень угодный Комитету по делам искусств, но кто-то за нее похлопотал — старые знакомства не совсем оборвались. Месяц она подождала, пока место освободилось, и на почти законном основании заняла его. Вот как я попал в то самое заведение сродни «Коммунару», о котором я уже упоминал. На обед здесь давали рагу из мяса, а не котлеты из хлеба, шницель отбивной, а не рубленый, «испанскую птичку» с колбасой, а не фигу с маслом, густой сладкий компот, а не мутную воду с клюквенным концентратом, пирожки с повидлом, а не черствую булочку без начинки. Словом, советское кухонное ворье здесь не гуляло, как хотело и как гуляло в других местах. Сдержка существовала. В воскресный день по коридорам распространялся аромат сдобной выпечки. И жареного лука, между прочим. Его клали горкой на шницель. Тетка ела мало и, несмотря на свою фанаберию, складывала утайкой порцию в баночку, и я уносил добычу домой. Гарнир пюре и соленый огурец. И сегодня бы не отказался, если бы кто, хоть и под халатом, мне — писателю — принес. Еще два слова, и закончу. Давеча лежал в Боткинской, не скажу в каком отделении. Описать, что давали, не в состоянии. Настоящий голод. И последнее: американское. В середине перестройки теща поделилась гуманитарной помощью. Как я понимаю — американцы заслали сюда, что осталось от солдатских обедов после войны в Ираке. Если бы мне пару ящиков тогда, да и сейчас — я бы Львом Толстым стал, ей-Богу! Над словом бы работал, как Флобер или Бунин. А впрочем, возможно, и лучше, что нет этих американских обедов в конверте.

Любовь втроем

Но одна безответная. В редкие дни к Каперангу приходили посетители. Молодая, довольно привлекательная женщина и двое средних лет мужчин — штатский, маленький, прилизанный, с портфелем и в очках, и военный с лампасами, крупной звездой на погонах, без орденов, медалей и значков. Я почему-то решил, что разведчик. Разведчики ордена не афишируют. Так было при Сталине. Сидели обычно недолго, говорили скупо, всегда о здоровье и въедливо интересовались, не надо ли чего? Ничего здесь никому не надо, лекарств — залейся, еды — хоть подавись. Они уходили не поспешно, но достаточно быстро и деловито. Привлекательная женщина, блондинка, за Каперангом не ухаживала, ничего не приносила и не вела никаких семейных бесед. Она садилась рядом на стул, поддернув юбку как бы невзначай, а он, Каперанг, опускал широкую ладонь на выпуклое белое колено и счастливо улыбался. Прощаясь, она целовала его в лоб, обе щеки и исчезала, покачивая бедрами и распространяя густую струю сладких духов, расползающаяся полоса которых долго не таяла в коридоре, пропитанном столовскими ароматами. Здесь никто так смачно не душился. Однажды я услышал, как она шепнула Каперангу:

— Береги себя. Сбереги себя.

Через два дня подцепил еще одну фразу:

— Мы скучаем. И плачем.

Я хотел спросить у Каперанга: кто мы? — но постеснялся. Теперь жалею, что тогда не дознался: кто мы?

Помню окно, залепленное ливнем, серый день — беспросветный, свежую сырость, просачивающуюся в форточку, и его голос, невнятный и поникший:

— Кому достанется?

Вопрос, ясное дело, вырвался случайно, неизвестно к кому обращенный. Я научился понимать Каперанга с полуслова. И подумал: наверное, достанется штатскому, прилизанному, с портфелем и в очках. А я симпатизировал военному: жаль, что не ему. Каперанг никогда не касался причины, по какой он оказался в Стационаре.

— Третьего не перетянуть, — сказал он как-то генералу. — Ты Строкачу так и передай. Не перетянуть.

Строкач — это не хухры-мухры, это министр внутренних дел или госбезопасности. Строкача в Киеве все знают. И во Львове тоже. Во время войны — главный организатор партизанского движения на Украине, после — наводил известным образом порядок в западных районах. Как-то он лично зашел по надобности в обыкновенное неправительственное учреждение — вахтер не пускает: не положено без документов! А какие у Строкача документы — никаких с собой. Адъютант и порученец в машине. Вахтер «упертый» хохол: не велено! Ну Строкач и говорит:

— Я — Строкач.

Вахтер глянул внимательней и действительно узнал: Строкач! Узнал да и упал в обморок.

— Прекрати, — коротко отрубил генерал. — Не впадай в пессимизм. Надо бороться и победить.

Уходя, он на тумбочке оставил белый конверт. Каперанг потом разделил деньги на две неравные части: большую отдал женщине с круглыми белыми коленями. Она не взяла:

— У меня пока есть.

Меньшую часть Каперанг в конверте пододвинул медсестре. Та поблагодарила, положила в карман и усмехнулась:

— Не надо. Я и так готова все сделать для вас.

— Спасибо. Купи «Шипр» и лезвия.

Немногословная публика окружала Каперанга. По-настоящему влюбившись — очень поздно: все физкультура мешала, — я понял, что слова убивают чувства. Но не Хемингуэй меня тому научил, со своим подтекстом. Вот, собственно, и все, что я услышал в палате и что повторялось два-три раза почти без вариантов.

Медсестра, прежде чем зайти к Каперангу, в коридоре или на лестнице охорашивалась, смотрела в зеркальце, одергивала халат, затягивала потуже поясок, чтоб стать стройней, оглаживала ноги, когда надевала чулки, и только потом переступала порог. Я понимал, к чему все эти манипуляции. Я видел и не раз, как она на лестничной площадке потом вытирала марлевой салфеткой уголки глаз, скрывая, очевидно, от посторонних слезы. Представлялась, будто соринка ей попала под веко. Черт знает сколько соринок здесь летало по воздуху!

Это была любовь втроем или даже вчетвером, потому что и я их по-своему любил. Я только одного не мог понять: почему он женщине с круглыми белыми коленями дал деньги почти вроссыпь, а медсестре — в белом конверте. Я бы поступил иначе: жене ловчее в конверте, если она и жена, а медсестре — так: сложив купюры вдвое. И додуматься про то важное до сих пор не в состоянии. Оттенки ощущений и поступков меня всегда волновали.

Секрет Полишенеля

Теперь я просиживал у постели Каперанга почти все время, что раньше проводил в палате у тетки, выслушивая наставления. Мать и ее приятельницы постоянно жаловались на меня — то пропускаю школу, то по математике двойка, то вызывали к директору и исключили на три дня: существовала такая форма наказания в школе № 147. Я ненавидел преподавателя Якова Герасимовича, похожего на Кису Воробьянинова в исполнении актера Филиппова. Часто назло неизвестно кому не готовил домашние задания по алгебре и геометрии, а о тригонометрии вообще речи не могло идти. Тригонометрию я ненавидел больше физики, которую преподавал Георгий Люцианович. Уроки я пасовал напропалую. Я дрался с дворовыми до крови, имел приводы в милицию за художества возле лагеря военнопленных, являлся домой поздно вечером и никого не слушался. Вел себя, по мнению взрослых, по-хулигански, что было неправдой. Я занимался самбо, не давал спуску антисемитам, не позволял себя оскорблять и унижать, читал запоем, числился в успевающих по литературе и истории и пользовался расположением девочек — никогда не ругался матом при них и не старался где-нибудь прижать в углу, норовя коснуться груди или залезть под юбку. Все подобные и еще худшие штучки у нас в школе процветали. Про себя думал, что я славный парень и достоин лучшей участи, чем мне, по всей видимости, уготовано судьбой: быть вечно голодным, выслушивать нудные нотации, прятать банку с котлетами под халатом, постоянно оглядываться в подворотне, чтобы сзади не налетели, взирать на укоризненную физиономию Якова Герасимовича, завидовать наркомовским сынкам, носившим недоступные сапоги с отворотами, и еще страдать от тысячи мелочей, из которых составлялась киевская послевоенная жизнь.

Однако судьба оказалась благосклоннее, чем я предполагал, и подсунула Каперанга. Новое знакомство приходилось скрывать и от друзей, и от родных. Зудело с кем-нибудь поделиться, да нельзя. Мы существовали — и существовали по-свински — в эпоху, когда никто никому не верил и все всех подозревали. Вдобавок Каперанг, когда мы сблизились достаточно, велел строго-настрого:

— Все между нами. О говоренном со мной болтать нельзя. Молчок, и точка. Испания, брат, такая штучка, что под статью ничего не стоит попасть. Правда о войне с Франко не скоро выплывет.

До сих пор, между прочим, не выплыла. Накрепко упрятана в архивах. Разоблачительные источники — только зарубежные. Он секретничал со мной о запретном: тоже, видно, зудело с кем-нибудь поделиться. Он нуждался в конфиденте и лучше меня не отыскал. Остальные — генерал в лампасах, прилизанный штатский и женщина с белыми круглыми коленями — хорошо знали, что его терзает и о чем он про себя вспоминает, и старались уйти от скользких тем. Откровенничать с ними Каперанг считал бессмысленным. А я был tabula rasa, чистый лист, быть может, не совсем чистый — кое-что хватануть я за протекшие годы успел, но во мне бурлил интерес к разным проблемам, и я восторженно слушал и подхватывал любую мелочь. Голова горела, лоб покрывался испариной, во рту сохло. Беседы с Каперангом — не чтение какой-то дурацкой брошюрки «Тайна профессора Бураго»!

Каперанг сам не был Полишенелем, но его секреты были секретами Полишенеля для всего мира, кроме нас, убогих советских рабов, живущих за железным занавесом. Именно Каперанг стал мостом между черно-белой движущейся Испанией, которая врезалась в мою душу до войны: знаменитым возгласом «Но пасаран!», «испанкой» с кисточкой и беготней с мамой на вокзал и долгим стоянием там на перроне в ожидании прибытия поезда с испанскими детьми, и Испанией воюющей, плачущей, кричащей, поющей, которая обрушилась на меня в Томске, Испанией литературной, одухотворенной, возвышенной, окровавленной, одураченной, но все же прекрасной, как во времена «Овечьего источника» и «Дон Кихота Ламанчского». С его, каперанговской, легкой руки я начал дышать Испанией. Я был подготовлен к томской встрече с ней, как к последнему бою, не только альбомами Эренбурга. Вот почему вырванные из контекста листочки перевода-самопала «По ком звонит колокол», конспиративно упрятанные в засаленную папку с надписью «Бухучет», взволновали меня так сильно, отпечатались незабываемыми впечатлениями, заставили пойти вглубь каждой Хемингуэевской строки, укрепили наши отношения с Женей, послужив основанием дружеской связи с ней на многие десятилетия — теперь уже и за гробом.

Одного Эренбурга не хватило бы, несмотря на то что именно Эренбург и только Эренбург стал сюжетом моей томской истории, доказав, что литература — не вымысел, не фантазия, а причудливая связь личности и обстоятельств, динамический процесс, происходящий в нашем сознании, требующий постоянного присутствия автора в предлагаемой ситуации.

Принцип классической русской литературы, вечная традиция, неподвластная ни времени, ни эгоистическим стремлениям берущихся за перо.

Эффект присутствия

Один из беломорбалтлаговских зеков, некто Иван Солоневич, бывший журналист и физкультурник, бежав за границу, готовил в 1934 году знаменитую впоследствии книгу «Россия в концлагере»: достаточно правдивый прозаический отчет о житье-бытье каналоармейцев. За хранение толстенького томика в бумажной обложке с кошмарным для той поры откровенно антисталинским названием расстреливали без суда. Я нашел Солоневича после оккупации в развалинах дома Гинзбурга на Институтской улице весной 1944 года и тогда же прочел, дрожа от страха, что кто-нибудь застанет за этим занятием. Я понимал, что Солоневич пишет о запретном. Вдобавок на титульном листе стоял круглый штамп с нацистским орлом посередине и надписью — Русский институт в Мюнхене. Я кое-что понял, так как был знаком с изделием, выпущенным Горьким, Авербахом и Фириным, и сумел оценить ужас описанного. Я поверил Солоневичу. Когда через много лет я узнал об авторе подробности биографии, то был шокирован его национализмом и связями с фашистскими и антисемитскими организациями. Об одной из самых черных фигур российской истории — присяжном поверенном Шмакове, защищавшем на процессе Бейлиса содержательницу воровского притона, где угнездились убийцы Ющинского, — Солоневич, будучи его родственником по линии жены, отзывался как о своем путеводителе по лабиринтам еврейского вопроса. И все же надо признать, что крестьянский сын, выходец из белорусской деревни, в нравственном отношении поднялся на неизмеримую высоту над теми, кто составлял костяк тогдашней советской литературы, и доказал, что авторы серого тома «Канал имени Сталина» — не что иное, как преступная группа, подкупленная и запуганная НКВД. Прозу Солоневича не сравнить с тем, что вышло из-под пера членов новоиспеченного годом позже Союза советских писателей. Она горька, шероховата и правдива. Эффект длительного присутствия ничем нельзя восполнить. Он, этот эффект, резко отличается от экскурсионного визита. О значимости эффекта присутствия мне удалось опубликовать статью после выхода книги Солоневича на сломе веков — в 1999 году. Долго она валялась в разных редакциях, в том числе самых демократических, вроде «Демократического выбора», да так бы и пропала, если бы случайно не проскочила, предварительно искалеченная, в одном из еженедельников.

Эффект присутствия — великое благо литературы, ничем не заменимое и не восполнимое. Счастлив тот, кто сподобился пройти сквозь страдания, чтобы обрести этот эффект.

Босховская реальность

Десять процентов насельников от общего числа заключенных Беломорбалтлага в год умирало от болезней, голода и непосильного труда. В процессе ликвидации лагеря и переброски рабочей силы на Байкало-Амурскую магистраль 50 000 трупов выбросили из теплушек прямо под откос. Когда у Медгоры сжигали деревянные части тачек, черенки лопат и прочие приспособления — носилки, телеги, доски, ящики, — багровое зарево видели в окрестностях Ленинграда.

Количество погибших от болезней и условий труда на Кузнецкстрое никто никогда не подсчитывал и уже не подсчитает. Только из романа Эренбурга мы узнаем о принесенных жертвах. Воссоздание босховской реальности дает нам кое-какое представление о позорной статистике сталинской индустриализации. Неудивительно, что Исаак Бабель, повторю в который раз, считал появление «Дня второго» чудом.

Ненавистники Эренбурга — совершенно других времен «насельники» — неспособны оценить его деяние, обладавшее всеми чертами исторического акта. Выдвигая максималистские требования, они по сути выполняют роль сталинских цензоров, вымарывавших босховскую реальность, на фоне которой разворачивалась мистерия бытия новых героев, встреченных автором романа о Хулио Хуренито в сибирских Афинах и на Кузнецкстрое.

Со временем воспоминания о «России в концлагере» Ивана Солоневича уничтожили во мне бактерии максимализма. Теперь я легко могу признать правоту человека с враждебными и крайне антипатичными взглядами. Тот, кто хочет стать на такой же путь, обязан сломать что-то в себе, набравшись мужества.

Этюд о фон Коттене

С самых ранних дней юности жизнь Эренбурга проходила как бы в двух измерениях. В реальном, так сказать, земном существовании и в своеобычном Зазеркалье — отражении этого существования в секретных досье политических полиций разных стран, включая, разумеется, и родную страну Такая двойная — реальная и отраженная — жизнь одного человека не могла не сказаться на его внутреннем мире. До первого ареста Эренбург, примкнувший гимназистом к кружку социал-демократов, понимал, конечно, что за ним могут установить наблюдение, но то, что он узнал о себе на допросах, превзошло все ожидания. После тщательного обыска, проведенного агентами 1-го участка Пречистенской части по распоряжению исполняющего должность московского градоначальника полковника Климовича, переданному через Охранное отделение, фамилия Эренбурга попадает в донесение Департамента полиции в Петербурге, которое отправляет начальник Московского охранного отделения Михаил фон Коттен. Такой сомнительной чести удостаивался не каждый неблагонадежный молодой человек.

Михаил фон Коттен мелкой рыбешкой не занимался. Дело, очевидно, оборачивалось серьезными неприятностями. Московское охранное отделение при фон Коттене укрепляло свои пошатнувшиеся за годы первой революции позиции. Новый начальник прежде заведовал заграничной агентурой департамента, прекрасно изучил приемы парижской, лондонской и берлинской тайной службы и отладил работу сыска с учетом последних заграничных достижений. Так, например, он первый в России создал специальную школу для филеров. Агенты наружного наблюдения, окончившие курс у фон Коттена, ценились на вес золота. Кроме того, фон Коттен прославился вербовкой и привлечением в ряды секретных осведомителей членов различных революционных партий. Под его непосредственным руководством активно действовала длительный период разоблаченная впоследствии провокаторша Зинаида Федоровна Жученко-Гренгросс, начавшая карьеру выдачей кружка Распутина в конце XIX века. На ее счету — сотрудничество с не менее известным Гартингом, то есть Абрамом Геккельманом — одним из столпов заграничной агентуры Рачковского. В июле 1905 года он руководил всей агентурой в Париже, а до того занимал первое место в берлинском отделении почтенной организации. За границей Жученко-Гренгросс освещала работу многих видных революционеров, и только в 1909 году Владимир Бурцев открывает глаза противникам царского режима на деятельность уважаемого в сообществе борца за правое дело.

При фон Коттене внутренняя агентура добилась определенных успехов, в число сексотов поступили сотни раскаявшихся, и вполне закономерно, что группу, в которую входил Эренбург, выдал юноша с «нежным» и «задумчивым» лицом — будущий художник Шура Золотаренко.

В личную жизнь Эренбурга вмешивались не только такие высокопоставленные чины, как Климович и фон Коттен. Он прошел через руки целого ряда известных в охранном мире деятелей, и то, что ему удалось с помощью родителей ускользнуть во Францию, можно считать чудом.

Важняки

Весь 1908 год прошел под знаком противоборства с жандармерией. Департамент полиции не выпускал исключенного гимназиста из своих цепких когтей, Эренбурга допрашивал не кто иной, как Петр Иванович Рачковский, чьими заботами создавались «Протоколы сионских мудрецов». Рачковский долгое время командовал сотнями агентов за рубежом и распоряжался громадными неподотчетными суммами. Рачковский — важняк из важняков. В Российской империи не существовало более одиозного имени. Его крестным отцом являлся киевский генерал-губернатор Александр Романович Дрентельн, один из организаторов еврейских погромов, происшедших на юге в 1881 году. Дрентельн — теневая фигура, но с него многое начиналось. Развитие антисемитских тенденций в разного рода охранных ведомствах корнями уходит в деятельность этого человека. Затем Эренбург отвечал на вопросы весьма опытного сотрудника Отдельного корпуса жандармов подполковника Васильева, который занялся строптивым гимназистом вплотную. Содержание допросов Эренбурга знал и начальник Московского губернского жандармского управления генерал-лейтенант Черкасов, тоже теневая фигура в ведомстве, однако существенно влиявшая на ход событий в древней столице. Полицейское начальство в Киеве подробно изучает деятельность несовершеннолетнего политического преступника, в результате чего он высылается в Полтаву. Начальник Полтавского жандармского управления полковник Нестеров сносится по поводу Эренбурга с асом погранично-сыскного поприща из Смоленска генералом Громыко. Просьба о поездке за границу попадает на стол к Черкасову и Васильеву. Вся эта полицейская мотня показывает, как Эренбурга пытались выручить довольно состоятельные родители и их друзья.

Помощник Михаила фон Котгена подполковник Пастрюлин пристально вглядывается в материалы эренбурговского быстро распухающего досье. Несколько непонятно, почему именно Эренбург привлек такое внимание важняков. Вполне вероятно, что фон Коттен хотел расколоть хрупкого молодого человека и привлечь его к сотрудничеству, по своему обыкновению, но остался ни с чем.

Латвийская виза

Наконец в начале декабря 1908 года недоучившийся юноша пересекает рубежи Российской империи и во второй половине предновогоднего месяца высаживается на перроне парижского вокзала. Теперь он становится головной болью полицейской префектуры и 2-го бюро, в обязанности которого входило наблюдение за прибывавшими многочисленными иностранцами, которых сплошь подозревали в агентурной деятельности. Сведения о новоприбывшем в обязательном порядке получила и заграничная агентура Департамента полиции, чьи архивы, к сожалению, во время Февральской революции были уничтожены. Да и как сохраниться им! Слишком многие жаждали их исчезновения.

Я так подробно останавливаюсь на взаимоотношениях Эренбурга-юноши с жандармским аппаратом, чтобы подчеркнуть: отражение реального существования этого человека в полицейских документах ни для него самого, ни для кого-либо другого не могло составлять никакой тайны, что подтвердил и один из руководителей ВЧК в 1922 году. В течение десятилетий материал накапливался в соответствующих учреждениях разных государств, в том числе и гитлеровской Германии. Он числился в самом начале розыскного гестаповского индекса.

В мемуарах Эренбург уделяет мало места этой теме. Однако он отдавал себе отчет, что постоянно находился под пристальным вниманием секретной полиции, но жил так, как будто ее не существовало в природе вовсе. Юрий Трифонов говорил мне частенько: «Я живу и тебе советую жить так, вроде тебя не подслушивают и за тобой не смотрят». Не думаю, чтобы за мной наблюдали, хотя фамилия, вероятно, мелькала в каких-нибудь донесениях, но ей, очевидно, не придавали самостоятельного значения, что вытекало из обстоятельств моей тогдашней жизни. Это также подтверждается, как мне кажется, и приходом ко мне домой впоследствии капитана госбезопасности с незапомнившейся фамилией, начинавшейся с буквы «К». Он был удивлен, что я печатаюсь под псевдонимом, и даже обронил фразу: «Век живи — век учись!» После моего отказа входить с ним в какие-либо отношения он попросил меня показать вышедшие книги. Я принес их из соседней комнаты. Он предложил оставить на них автограф. Я ответил, что оставляю автографы только на читательских конференциях или на книгах, которые дарю друзьям. Книги он взял, пообещав возвратить. Более меня не трогали. Это случилось в 1981 году.

Мудрость Эренбурга и открытость человеческой позиции подсказали ему единственно правильное решение, иначе он превратил бы жизнь в ад, столкнувшись лоб в лоб не с ослабленным хрущевско-брежневским КГБ, а со сталинским аппаратом насилия, и им занялся бы какой-нибудь сержант с пудовыми кулаками и четырехклассным образованием. Его ожидал бы конец Бабеля и Кольцова, Пильняка и Мейерхольда. Эренбург прекрасно знал, что с воцарением большевистской диктатуры органы политического надзора и расправы под разными вывесками — от ЧК до МГБ — собирают о нем данные, имеют сведения о его антикоммунистических выступлениях и что досье распухает от года к году. При необходимости компромат легко пустят в оборот. До начала 20-х годов он наклепал себе на вышку давным-давно. Из разговора с заместителем председателя ВЧК Рудольфом Менжинским, будущим организатором ряда провокационных процессов, Эренбург должен был сделать вывод, что политической полиции прекрасно известна его личность, а не только род занятий и увлеченность поэзией и живописью. В ответ на просьбу о получении загранпаспорта Менжинский пообещал не затягивать решение вопроса:

— Мы вас выпустим. А вот что вам скажут французы, не знаю.

И Эренбурга действительно выпустили с латвийской визой. Если бы не ходатайство Николая Ивановича Бухарина, сидеть бы Эренбургу взаперти и ждать у моря погоды. Вряд ли он попал бы в списки Агранова. Кто стремился уехать, того держали крепко. Слова Менжинского свидетельствуют, что он не сомневался: Эренбурга давно взяла на карандаш французская полиция и как бывшего эмигранта, принадлежавшего к социал-демократическим кругам, и как литератора, еще недавно не скрывавшего своих антибольшевистских настроений. Таким образом, не возникает ни малейших сомнений, что скрытая борьба Эренбурга с секретными службами длилась десятилетиями до самой его кончины, даже оттепель не изменила ситуации. Каждый свой шаг он должен был в случае надобности объяснить.

Урок советского мастерства

Я любил литературу и мечтал стать писателем, если не таким, как Виктор Некрасов, с которым познакомился школьником, то хотя бы журналистом, настоящим репортером, с «лейкой» и блокнотом. Целый воскресный день я составлял и перекраивал полуторастраничный опус, который озаглавил «Когда сгущаются сумерки». Речь в заметке велась о том, что ожидает наших девочек в общежитии после возвращения из университета. Не стану сейчас расшифровывать, что их ожидало, — каждому ясно. Сколотил первое произведение прочно, употребляя исключительно простые фразы, без всяких причастных и деепричастных оборотов, и избегая невнятных союзов «что», «который» и «как». Дал прочесть Жене в перерыве между лекциями.

— Молодец, тащи поскорее, обязательно напечатают. Полагала, у тебя хуже получится. Важно справиться с пробным заданием. Зарекомендовать себя. Миля и Галка с нетерпением ждут твоего триумфа.

В редакцию я летел на крыльях. Бережков куда-то скрылся, и за столом главного восседал не то ответственный секретарь, не то литсотрудник — бледнолицая, но не бесцветная личность, по манерам и интонациям — умудренная опытом. Он взял уважительно листки и въедливо, не торопясь прочел, иногда шевеля губами. Посмотрел на мою все-таки обеспокоенную физиономию и произнес:

— Садись! И не обижайся! У нас и второй блин комом случается.

Сердце недобро екнуло. Я плюхнулся рядом, привалившись к боку столешницы. Он неторопливо закурил, и разделка рыбы началась:

— Во-первых, надо было отдать машинистке перестукать. Понял? Секретарь на факультете печатает для редакции бесплатно. Во-вторых, стоило посоветоваться со мной или Бережковым, как подать собранный материал. Он неправильно построен и выглядит заушательски. Правду надо уметь говорить. Понял?

На всю жизнь запомнилась фраза из его монолога: правду надо уметь говорить.

— Голое критиканство сейчас не в моде. Университетское общежитие неплохое, лучше, чем в медицинском, например, или политехническом. Ректор профессор Бунтин лично курирует и лично заботится. Но есть, конечно, отдельные недостатки. Они подмечены верно. Это наша болезнь из года в год. Сперва надо было подпустить парочку лирических ободряющих фраз, потом наглядно продемонстрировать, как девчата устраиваются — салфеточки там, одеколончик, абажурчик, утюжок… Ну и прочие кастрюльки. Затем — отношение с комендантом. Ведь она приходила, приносила белье, наверняка давала чайник и посуду. Словом, не отражено содействие администрации. Хорошо бы порассуждать на актуальную тему, как ребята готовятся к семинарским занятиям, помогают друг другу. А в конце влепить два-три весомых отрицательных факта — в одном абзаце и потребовать их немедленного устранения. В одной фразе. В финале выразить уверенность, что жизнь скоро наладится. Понял? Вообще-то, строчишь гладко. Приноси следующий вариант, если хочешь заняться правкой — милости просим. Правку новичкам доверяем.

И он уважительно возвратил мне странички.

— А то разбомбил и рад! Ты сам на месте коменданта очутись — взвоешь!

Крах «Литературки»

Выслушав жесткий отзыв специалиста, я отправился восвояси, повесив нос на квинту. Заметку не стал исправлять и долго в многотиражку не заглядывал. Потом все-таки начал поставлять информацию без подписи. Но вот что самое любопытное. Предметный урок, полученный в Томске, я не усвоил и статей, построенных по предложенному принципу, никогда не писал. Но, работая, правда не очень долгое время, штатным сотрудником — подчеркиваю: штатным сотрудником — двух центральных газет в Москве, одна из которых называлась «Литературной», я прочитал и выправил, работая в секретариате на должности заместителя ответственного, сотни материалов, скундепанных по схеме бледнолицего томского молокососа. Я черкал безбожно, вставлял, что казалось подходящим, воевал с отделами и безмозглыми авторами, но сути статьи или рецензии никогда не мог изменить. Всякую политическую дрянь я не редактировал, и мне ее не навязывали, то ли не доверяя, то ли сбрасывая другую черную работу, удерживая в отделах и секретариате для этой нужды, от которой каждый хотел отбояриться. Надо отдать должное начальству: зная, что я раскритикованный автор «Нового мира» и что я нигде не могу напечататься, оно, начальство, не выталкивало меня за ворота, хотя трижды и увольняло, но из-за других — рабочих — конфликтов.

Особенно «томский» принцип использовался при написании критических опусов, где разбирались произведения ведущих многостраничных аксакалов, пишущих с развернутыми пейзажами, диалогами и философскими рассуждениями. Два редакционных деятеля в мое время — до середины 70-х годов — определяли профессиональную политику «Литературки», опираясь на дикие указания соответствующего отдела ЦК. Сам Александр Чаковский занимал положение небожителя и не вмешивался в ежедневный безумный хаос, который поднимали эти двое невежд, настолько далеких от литературного творчества, что и словом не выразить. Бывший ленинградец Евгений Алексеевич Кривицкий и некто Леонид Герасимович Чернецкий — заместитель ответственного секретаря по первой тетрадке, тайно числивший себя в поэтах и учениках Пастернака, что не мешало ему участвовать во всех погромах, в том числе и в уничтожении «Нового мира», варили свою отвратительную кухню, не ведая страха и не испытывая ни малейших угрызений совести. Чернецкий всегда стоял сбоку стола Кривицкого и тихо давил на него до самого конца рабочего дня. Проколов не случалось. Однажды, правда, Евгений Алексеевич сел в лужу. Не сориентировавшись, заказал негатив Иосифу Гринбергу на Роберта Рождественского и погорел. Из ЦК ему врезали по кумполу — еле отдышался. Уволить хотели, что не шутка: ни машины, ни пайка, ни зарплаты, ни загранки.

За годы сидения на Цветном бульваре я, кроме двух-трех заметок на научную тему, сумел опубликовать единственное интервью с Юрием Трифоновым, валявшееся у Чернецкого с полгода, и то, когда Кривицкий куда-то исчез. Умнейший и хитрейший Артур Сергеевич Тертерян позвонил и сказал:

— Давай в мой номер или в следующий — время пришло.

Моя несостоявшаяся журналистская судьба весьма показательна для «Литературки», она неофициальных людей не терпела. Верхушка «Литературки», которая держалась друг за друга, чтобы противостоять щелкающим зубами претендентам на власть, осуществляла жесткий отбор. На полосу попадали только свои по духу, от которых знали что ждать. Позднейшие мои работы 90-х годов о Трифонове и Кондратьеве, Симонове и Гроссмане, очерки в «Досье — ЛГ» о Синявском и Даниеле, Камиле Икрамове и екатеринбургских событиях 1918 года никогда бы не просочились через прочно спаянный тандем Кривицкий-Чернецкий. А это были неплохие вещи, и библиографы сумели, обобрав их, кое-чем поживиться. Открытое слово в «Литературке» умертвлялось на корню, и ее крах и провальная утрата влияния в период горбачевской перестройки, а затем и ельцинской демократии абсолютно закономерны. Даже неловко приводить цифру тогдашнего тиража: он скромнее, чем тираж моего романа о Бенкендорфе «Сиятельный жандарм».

Но среди сотрудников работало несколько талантливых людей, и трудно передать, какие страдания они испытывали, стремясь, не изменяя себе, сказать нечто мало-мальски вразумительное и правдивое.

Впрочем, общая обстановка террариума накладывала и на них тяжелый и неизгладимый до сих пор отпечаток.

Вторая тетрадка

Однако в наиболее полной и строгой форме принцип, преподанный в томской многотиражке, проявился во второй тетрадке газеты, содержание которой посвящалось жизни советского общества, политике, науке, зарубежной культуре и юмору. Не станем придираться к антисемитскому уголку международного отдела. Он составлялся, по-моему, одним человеком, носящим фамилию Куров. Для того чтобы хоть как-нибудь привлечь внимание читателей и сообщить что-нибудь путное, еще один заместитель ответственного секретаря, некто Кокашинский, куривший трубку и воображавший себя интеллектуалом, придумал разделить полосу на две части, где левый из спорящих отдавал себя на съедение правому — раздалбывающему, причем левому не показывали, какую ахинею порол правый. Такой гнусноватый метод полемики высоко ценился Виталием Сырокомским — вершителем литгазетовских судеб, создавая никчемную иллюзию свободного обмена мнений. Уловки эти, естественно, мало помогали умственному развитию общества, но тираж рос фактически на пустом месте и к моменту краха составлял, если не ошибаюсь, фантастическую цифру в шесть миллионов экземпляров. Чак и Сыр выглядели довольно долго героями дня и всего нашего времени. Затурканная общественность жевала жвачку и ждала грома небесного. Я не касаюсь здесь выступлений против Солженицына, Трифонова и остальных подвигов этой выхлопной трубы развитого социализма. Борьба с талантами — особая статья. Чаковский откровенно заявлял:

— Я не люблю городские повести Трифонова.

Через некоторое время он цедил сквозь зубы:

— Мне не нравится любимовская «Синяя блуза».

Прямо Чаковский не отдавал приказаний: раскритиковать, разгромить, уничтожить. Но «Новый мир» погубили именно он и коротконогий партийный ортодокс Михаил Синельников, надеясь, что его сделают членом редколлегии. Он просчитался и с гордо поднятой головой подал заявление об уходе. Чаковский радостно его уволил. Михаил Синельников тоже насаждал сформулированный в многотиражке принцип. Вторая тетрадка славилась иезуитизмом, конформизмом и пустопорожней долбежкой известных истин. Но ее корифеи до сих пор уверены в своем вкладе в демократические преобразования. Сначала какое-либо явление подхватят, похвалят, а потом чуточку капнут о его недостатках и опасностях. А явление-то полагалось бы выбросить вместе с автором в корзину, не раздумывая долго.

Томский принцип трансформировался, мимикрировал, видоизменялся, улучшался, ухудшался, совершенствовался или разваливался, но никогда окончательно не исчезал, потому что был насквозь советским. И сегодня нет-нет да встретишь статью, сочиненную по убогой, но освоенной на века модели.

Так и не состоялась моя карьера журналиста. И слава Богу! Я очень сочувствовал тем из друзей, кто не сумел сойти с избранной однажды — в недобрый час — дороги. Страдания их были неизбывны, а слава оказалась смертной. Большинство из них не желало играть роль выхлопной трубы развитого социализма. Они корчились в погибельных муках, как Лаокоон и его сыновья, опутанные идеологическими и цензурными змеями, одни из которых таились по кабинетам на четвертом этаже с офамиленными табличками, а другие — безымянные — на пятом за дверью, на которой ничего не значилось: ни номера комнаты, ни производственного названия. Строго секретная была комнатка. Из ручки только всегда торчали полосы, которые приносил курьер. Цензор — личность свободная. Он никому в редакции не подчиняется. Тюремщики не часто сами свободны: то ли они заключенных стерегут, то ли заключенные их от себя не отпускают. В мире советского слова: цензор — свободен. За кефирчиком сбегать — докладывать никому не надо.

Гид

Что же особенно заинтересовало Эренбурга в Томске, который, по его мнению, судьба обрекла на гибель? Рядом вздымались стройки Кузнецка, Ново-Николаевск превращался в Новосибирск — советское Сибчикаго. Но, к счастью, в прошлом веке в Томске открыли университет, благодаря которому город зажил второй жизнью. Университет спас от медленного провинциального увядания и превратил в культурную столицу. Чего бы стоила Греция без Афин? Можно ли представить себе Сибирь без Томска? От всех этих эренбурговских страниц «Дня второго» тянуло неповторимым ароматом гулких аудиторий, тускло-медного зала библиотеки, с яркими светлыми кружками от настольных ламп, сияющих по вечерам, как упавшие звезды с темного небесного потолка, тянуло струей крепкого холодного снега, не менее белого и сверкающего, чем горные снега хемингуэевского Килиманджаро. Сам драгоценный текст, посвященный сибирским Афинам, свидетельствует не только о том, что город не оставил Эренбурга равнодушным, но и о том, что он избегал улицы, переулки и окраины вдоль и поперек, да еще, очевидно, в сопровождении отличного гида, который помог заложить прочную основу для дальнейших — ротондовских — рассуждений писателя об участии интеллектуалов в технизации социума на современном этапе индустриализации. Умонастроения гида носили совершенно определенную антисоветскую окраску. Эренбурговский чичероне, по всей видимости, был молодым человеком, студентом университета, не верящим ни в революцию, ни в возможность построения социализма, ни в сногсшибательные большевистские проекты. Давняя русская история и библиотека, стихи Бальмонта, постановки в театре «Детей Ванюшиных», метерлинковской «Синей птицы» и прочие приметы старой досоветской жизни взволновали приехавшего из Парижа бывшего киевлянина не меньше, чем драматические события на Кузнецкстрое. Несомненно, спутником Эренбурга оказался тот, кого в «Дне втором» он устами промелькнувшего на начальных страницах персонажа профессора Байченко назвал изгоем, а сам автор — отщепенцем. Влияние спутника на сферу интересов писателя совершенно бесспорно и закономерно. Не он ли проник в мое воображение, когда я представлял себе Эренбурга гуляющим в Роще?

Крик, брошенный в безмолвие космоса

Володя Сафонов как буря врывается в пятую главу романа и сразу откидывает забрало. Для читателя он с первых шагов перестает быть тайной — изгой, отщепенец, одиночка. Однако до последней страницы он вместе с тем загадка, такая же загадка, как Николай Ставрогин, которого Федор Михайлович Достоевский любил, быть может, больше Шатова, но не сумел нам раскрыть до конца, и не потому, что не пожелал или недостало гения расколоть до ядра могучую русскую глыбу, а потому, что ставрогинская загадка в принципе не разгадывается — нет здесь ответа, как нет ответа крику, брошенному в безмолвие космоса.

Эренбург полюбил Сафонова как персонаж, как своего героя — не мог не полюбить и не мог не пожалеть. Он открещивался от этой любви на читательских конференциях, в статьях и воспоминаниях.

Он противопоставлял этой грешной любви вымышленные, сконструированные, высосанные из пальца образы будущих хозяев новой жизни, которых он изначально не знал, не чувствовал и не был способен изучить, хотя и воспринимал холодным умом и понимал, что за ними будущее. В них не таилось загадки, к ним легко подбирались ключи, рядом со Ставрогиным они выглядели смешными и так и остались мертворожденными. Сегодня они никому не любопытны. О них никто не вспоминает, как и о персонажах Фадеева, Малышкина, Гладкова, Шагинян, Панферова, Катаева и прочих основателей производственного романа и социалистического реализма в целом. Они — положительные герои «Дня второго» — не затрагивают наших душ и проходят мрачной чередой перед взором, когда мы невольно или по необходимости вспоминаем текст.

«Сафонов — князь не по родословной, он князь по несчастью», — писал несколько месяцев спустя в парижской «Ротонде» Эренбург под влиянием свежих томских впечатлений.

Так не пишут о людях, которых презирают или отвергают, так пишут о близком по духу человеке, страдания которого разделяют и которому сочувствуют. Конечно, общественного признания своих гуманных чувств Эренбург избегал.

«Какие же у него владения? Койка в общежитии? Книжка Пастернака? Дневник? Разумеется, его владения необозримы…» Так не пишут о человеке, которого собираются заклеймить. Приведенные фразы взяты из внутреннего монолога Сафонова. Но не мог же Эренбург в то Богом проклятое время, время Менжинского и Ягоды, время Ставского и Фадеева, время Авербаха и Кирпотина, включить подобные мысли о герое в авторский комментарий. Его бы просто разорвали в клочки. «Он недавно беседовал с Блезом Паскалем…» Не с Марксом или Энгельсом, даже не с Фейербахом или Плехановым, а именно с Блезом Паскалем, глубоко религиозным философом и математиком, сформулировавшим великую «дилемму Паскаля». Вот кого Эренбург предназначил в собеседники томскому отщепенцу. Где бы вы думали состоялась беседа? …Во дворе парижского Пор-Рояля. Ну, здесь Эренбург — дока! О Пор-Рояле ему известно если не все, то добрая половина, описанная в Бедеккере. Он знает, где столкнуть интеллектуалов. И здесь я цитирую дефиниции из внутреннего монолога Сафонова. В Стране Советов всем глубоко наплевать на святого человека — Блеза Паскаля, парижский Пор-Рояль и их агента влияния томского студиозуса. К кому обращены слова Эренбурга?

Один метр и вся жизнь

«Он может оседлать коня, — продолжает размышлять Володя Сафонов, — и отправиться с поручиком Лермонтовым в самый дальний аул. Ему ничего не стоит подарить любимой Альгамбру и Кассиопею. Но эти владения не признаны законом. Перед людьми он нищ. У него нет комсомольского билета. У него нет даже завалящейся надежды».

А у меня тоже нет комсомольского билета, и я очень хорошо понимал Володю Сафонова, хотя ни одной чертой не походил на него.

Далее у Эренбурга идет блестящий в психологическом плане фрагмент, раскрывающий душевное состояние героя и одновременно не до конца проясняющий его чувственный мир. Мелькают имена Толстого, Достоевского, Кюхли, Блока…

Володя Сафонов энциклопедичен в благородном смысле термина. Он не ходячая энциклопедия. Он сверяет свои способности и свою жизнь с ней. Энциклопедия — не отвлеченный для него предмет. Финал романа подтверждает правильность сделанного вывода.

«Почему Володя Сафонов должен повторять монологи давно истлевших персонажей? Он не Онегин, не Печорин и не Болконский. Ему двадцать два года. Он не помнит былой жизни, и он о ней не жалеет. Он учится на математическом отделении. Он мог бы весело гоготать, как его товарищи. Что же ему мешает? Какая спора проросла в нем? Чем объяснить его мучительную иронию — историческим материализмом или переселением душ? Он знает, что он не один. В Томске можно сыскать еще десяток-другой столь же печальных чудаков. В Москве их, наверно, несколько тысяч. Профессор Байченко называет их „изгоями“, Васька Смолин — „классовыми врагами“, Ирина — „обреченными“. Они все правы: и профессор, и Смолин, и Ирина. Так думал Володя, валяясь на койке в общежитии „Смычка“. На соседних койках лежали его товарищи», — заключает Эренбург: между ними были один метр и вся жизнь. Числительные в поэтике очень важны, хотя и условны. В молодости Эренбург заметил, что опоздал родиться. Пять столетий — таков размер и ошибка. Блез Паскаль родился в 1623 году. Двумя с лишним столетиями можно пренебречь в данном случае. Володя Сафонов мечтал быть ровесником Паскаля. Это лучше, чем оставаться ровесником обитателей «Смычки».

Постепенно к характеристике Володи Сафонова советские читатели на дискуссиях прибавляли нелестные и опасные определения: фашист, контрреволюционер, идеологический враг.

Что ожидало его в будущем? Допрос в НКВД, тройка, ГУЛАГ или девять грамм из «вальтера» под череп, в котором был заключен этот загадочный и чисто русский мозг.

Да, Эренбург любил главного героя «Дня второго», любил, но странною любовью, и что-то подсказывало, что к прототипу, который у него, безусловно, был, к своему чичероне он относился иначе.

Откровения мэтра

Признанные мастера пера, частью впоследствии потерпевшие от сталинского режима или изначально относящиеся к нему скептически и числящиеся в демократическом лагере, откликнулись по доброй воле на призыв Максима Горького и НКВД. Посетив Беломорбалтлаг, они не ужаснулись, а восхитились панорамой увиденного. Эренбург среди них отсутствовал, что неслучайно. Присутствовал его будущий родственник Борис Лапин с близким другом Захаром Хацревиным. Досадно, что эти приличные и смелые люди приняли участие, хотя и скромное, в фиринско-авербаховском предприятии под эгидой на все махнувшего рукой патриарха. Горький не только не сопротивлялся подобным затеям «чертей драповых», но был их инициатором и мотором. Книги из серии «История фабрик и заводов» прославляли варварскую индустриализацию.

Вызывает досаду и присутствие фамилии Михаила Зощенко, правда, стоящей особняком. Его очерк о международном мошеннике Абраме Роттенберге не претерпел, очевидно, вмешательства редакторов. Зощенко относился к добросовестно заблуждавшимся, но проявил несвойственную ему обычно поверхностность. Странно, что картины быта и труда заключенных не привели его в негодование. Ведь не слепец же он! Но что было, то было. Крайне прискорбно выглядят откровения мэтра в финале им одним созданного очерка. Чувствуется, что какая-то ржа изнутри точила его благородное сердце. Но, повторяю, что было, то было. Не иначе бес попутал!

Очерк назывался «История одной перековки». Перековки-то не существовало, а существовал лагерный геноцид. Главка, из которой я цитирую фрагмент, именуется лживо: «Все хорошо, что хорошо кончается». Мэтр делает серьезную заявку: «Теперь попробуем ножом хирурга, так сказать, разрезать ткань поверхности». Зощенко выступает с тремя предположениями о дальнейшей судьбе колоритного персонажа.

«Я кладу на весы своего профессионального умения разбираться в людях эти три предположения. И я делаю вывод: Роттенберг благодаря правильному воспитанию изменил свою психику и перевоспитал свое сознание и при этом, конечно, учел изменения в нашей жизни. И в этом я так же уверен, как в самом себе». Весь приведенный бред пишется в несчастном Ленинграде за год до убийства Кирова, в период разгула ОГПУ, проведения дикообразных фальсифицированных процессов, раскулачивания и бездарной коллективизации, в эпоху отвердевания гулаговской системы принудительного труда о человеке — пусть и мошеннике! — с неведомым будущим и неведомо каким образом освободившимся из сталинского Бухенвальда. Тип международного мошенника для Беломорбалтлага не новость. Более масштабной личностью оказался Нафталий Аронович Френкель, которому Сталин пожимал руку в благодарность за успехи, достигнутые в гулаговском строительстве. Нафталий Аронович родился в Константинополе, учился в Германии, капиталы держал в Турции, работая в строительных фирмах Херсона и Николаева. Черт его дернул в начале 20-х возвратиться в СССР. Здесь его загребли, но он не пропал. Работал по строительной и административной части в системе ГУЛАГа. Придумал пресловутую хлебную шкалу и шкалу приварка. Премиальные пирожки — тоже френкелевская затея. Дожил до семидесяти семи лет в Москве.

Разумеется, Абрам Роттенберг уступает Френкелю прежде всего из-за отсутствия стоящей профессии. Но Зощенко считает, что и он пригодится социалистическим преобразованиям. «Иначе я — мечтатель, наивный человек и простофиля…» Только руками разведешь при чтении подобных автохарактеристик, которых в данном конкретном случае и опровергать не хочется. «Вот грехи, которых у меня не было за всю мою жизнь. Вот за новую жизнь этого человека я бы поручился при наших, некапиталистических, условиях», — недрогнувшей рукой выводит Зощенко лицемерные и оскорбительные для здравого смысла слова.

Грехи наши тяжкие

Грехи мэтр имел и потяжелее, чем поверхностный очерк о Роттенберге. В марте 1938 года газеты опубликовали требование «Раздавить гадину», под которым стояли подписи ленинградских писателей — Алексея Толстого, Михаила Зощенко, Бориса Лавренева, Михаила Слонимского, Юрия Тынянова, Евгения Шварца, Александра Прокофьева и Григория Мирошниченко. Железный нарком Ежов учел требование общественности и, присоединив его к приговору, расстрелял весенней ночью Бухарина и остальных обреченных в подвале невинного внешне старого домика на Петровке — наискосок от сада «Эрмитаж», хотя документы утверждают, что убийство произошло в Лефортовской тюрьме и расстрельной командой руководил ее начальник Петр Иванович Магго, исчезнувший без следа в 1938 году.

Жалкие рассказики о Владимире Ленине для детей еще можно простить через полтора десятка лет распятому сталинским постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград» писателю: надо заработать, маленькая, но семья. Однако таких слов, украдкой нарисованных на бумаге в то бушующее злобой время, простить нельзя. Кто-нибудь за них должен принести покаяние. В чем причина ослепления сатирика, самой судьбой, самим жанром своей литературы призванного смотреть на происходящее искоса? Даже на отретушированных фотографиях книги ярко проступает человеконенавистническая сущность Беломорбалтлага, и только глупец и слепец ее не в состоянии разглядеть. Но Зощенко обладал острым зрением и не принадлежал к племени глупцов.

Любопытная подробность, на которую никто не желает обратить внимания, возможно намеренно. Фамилии Эренбурга под призывами, составленными в департаменте Ягоды, Ежова и Берии, не отыскать — сколько ни старайся, а старались многие.

Михаил Зощенко — трагедийная личность, но трагедия произошла с ним не после войны в ждановскую пору, а до войны и, вероятно, задолго до поездки на Беломорско-Балтийский канал.

Втягиваемся в неприятности

Зек разложил конвойных, постоянно охранявших строительный объект, совершенно и очень быстро. Куда быстрее, чем Сергей Геннадьевич Нечаев — тюремщиков и солдат в Петропавловке. Зек подмял их под себя, и если бы замыслил побег, то ребята — пскович и вологодец, оба бывшие детдомовцы, — просто отпустили бы его, а возможно, исчезли бы с ним на горе соседям по казарме. Однако идти, в сущности, некуда. Риск попасть в лапы погони вполне ощутим. Ловцы на севере не церемонятся. По железке не уедешь. Значит — полем, лесом, проселком. Ветку перекрывают моментально, бросают на охоту десятки людей, станции и села обыскивают, в чащу пускают собак. Мертвый или живой — одна цена. Мертвый даже предпочтительней, хлопот меньше. Мертвый молчит.

В характере зека содержалось нечто привораживающее, и я ничуть не удивился, что конвойные изменили присяге и теперь не обращают внимания на вопиющее нарушение режима зоны. Мы жили в кошмарное время, но не чувствовали до конца всего ужаса этого времени — не потому, что иного не знали, а потому, что являлись его побочным продуктом, внюхались в него, как утверждала Женя по другому поводу — когда внюхаешься в аромат Бактина, сразу полегчает. Но внюхаться трудновато. Мы не чуяли под собой не только страны, как верно подметил Осип Мандельштам, но и не осознавали смертельной опасности подобного положения для нашей генетики. Одна огромная опасность стать негодяем распадалась на множество мелких опасностей, среди которых арест с последующим заключением в лагерь или гибель всерьез занимали отнюдь не первые места. Предательство и донос, издевательство и ложь оттесняли их — арест и гибель — на второй план. Я не испытывал ни малейших угрызений совести, втянув наивную, как мне казалось, Женю в бессмысленные, сомнительные и бесцельные отношения с зеком и конвойными. Она пошла на дружелюбные контакты легко и без всякой поначалу боязни. А еще народная мудрость утверждает, что пуганая ворона куста боится. Не совсем так и не всегда. Мы с Женей относились к разряду пуганых ворон, однако лезли в пасть к дьяволу без особой на то нужды, не отдавая попросту отчета, зачем мы туда лезем. Спросили бы — не сумели бы вразумительно ответить.

В самом начале октября, под вечер, Женя и я шли мимо ворот краснозвездного объекта, из которых, переваливаясь на колдобинах, выбиралась полуторатонка, набитая отработавшими зеками. Они сидели на скамьях низковато — виднелись лишь отрезанные наращенными бортами головы в матерчатых черных ушанках. Конвойный в грязном замызганном полушубке у кабины нелепо качнулся и, не удержавшись, едва не выронил винтовку, прижатую рукой наискосок к груди. Женя от неожиданности вскрикнула, взмахнула руками, будто намереваясь ее подхватить. Проезжая часть в переулке узкая, и водитель, круто поворачивая руль, чуть не задел нас бортом. Газанув, полуторка поползла вперед, а Женя упала лицом вниз — плашмя, как сноп, к счастью не причинив себе особого вреда. Ни зек у ворот, ни конвойные не тронулись с места, хотя видели все происходящее. Полуторка медленно растаяла в туманных сумерках, скрываясь за поворотом. Я помог подняться Жене, отряхнул пальто, собрал рассыпавшиеся книги и тетради. Один из конвойных — погодя — принес полную кружку студеной воды. Женя вымыла ладони, сделала пару жадных глотков и скомканной мокрой бумажкой почистила ботики. Так мы познакомились с конвойными, правда, в деревянную каптерку не завернули, получив приглашение от зека чуточку обогреться и прийти в себя.

Статья за пособничество

— Откуда ты его знаешь? — спросила Женя, моментально учуяв, что между мной и человеком в арестантском бушлате уже существовала связь. — Если кто-нибудь пронюхает, нам несдобровать.

«Нам!» — эхом отозвалось в недрах души. Нам! Не мне одному, а нам!

— Зачем он тебе понадобился? — опять настойчиво спросила Женя. — Зачем? Ты хочешь помочь убежать заключенному? Вокруг города патрули с собаками. На станции переодетые милиционеры. Берег реки весь усыпан легавыми. Тут все просматривается и простреливается. Леспромхоз — это не что иное, как лагерь. Двое смылись оттуда, когда отец там работал. И дня не миновало, как беглеца застрелили. Подцепили на волокушу и доставили обратно. Со спичечной фабрики тоже двое дернули. И тоже безуспешно.

Подумалось: надо будет поинтересоваться у профессора Ярошевского, ведь он там, когда сидел, учетчиком числился. У Жени самой лексикон внезапно озечился: легавые, смылись, дернули.

— Не фантазируй — никому я не собираюсь помогать. С чего вдруг?! — ответил я уныло, хотя мыслишка неясная мелькала.

И с ним уйти, к чертовой матери! Когда обрубишь канаты, которые тебя привязывают к официальной жизни, где надо врать, изгибаться, притворяться, станет легче. Перед тем пойду набью морду блондину в бордовой рубашке и широким гамбургским, как на танцверанде, уйду в вольный мир.

— Ты с ним никуда не уйдешь — погибнешь, — сказала Женя, вызвав и опять священный страх умением проникнуть в самые отдаленные уголки моего сознания. — Зачем ты с ним завязал дружбу? Я видела, как он тебе посигналил большим пальцем через плечо: мол, заходи! Ты сошел с ума! Тебя выпрут из университета. С таким трудом поступить — и вот теперь повиснуть на волосочке. Если узнает Атропянский и эта сволочь С. — тебя загребут в два счета.

Сволочью-то она его называла правильно, а потом в письме призналась, что когда я уехал — роман с ним закрутила и на свидание бегала.

— Не каждый антисемит — доносчик. У него самого рыльце в пушку. Он не член ВКП(б), а почему? И не комсомолец. Двадцати восьми лет ему еще не исполнилось. Вполне бы мог состоять в организации. Чем ему советская власть не подошла?

Женя взглянула на меня с удивлением.

— И то правда. Не каждый антисемит — доносчик. Черт возьми, верно!

— Да и откуда ему узнать? Он этой дорогой не ходит.

— От случая не убережешься. Я вот догадалась. А ты ничего не рассказывал мне.

— Рассказывать нечего. Познакомился, понятное дело, случайно. Разве он зверь, чтобы от него шарахаться? Самогон приносил, сало. На рынке купил. За его деньги.

— Откуда у него деньги? Там все дорого.

— Не знаю откуда. Заработал.

Только сейчас Женя заставила задуматься: откуда, действительно, деньги? Где ему заработать?

— Паршивенькая история, — покачала головой Женя. — Втягиваемся в неприятности. Страшно мне не нравится. Пропадем! Посадят за пособничество, подведут под статью… В УК есть такая.

Я забыл номер, который она назвала.

— Но я тебя не заставляю сюда самогон носить!

— Не ври! Ты не самогон ему принес, а водку.

Все она знает: и уголовный кодекс, и что я водку принес, а не самогон с рынка.

— Теперь я тебя никуда одного не отпущу. Если кто-нибудь пронюхает — нам крышка.

Слово «нюхать» и производные от него у Жени на каждом шагу.

— Не нам, а мне, — сказал я.

— Ты еще не волен распоряжаться мной. Если я говорю — нам! значит — нам! Я теперь тебя никуда одного не отпущу.

И Женя расплакалась. От нервного напряжения, наверное. Или от боли — коленкой ударилась, когда упала.

Страдания, спрятанные в досье

Самые опасные годы жизни Эренбурга приходятся на предвоенные годы сталинского режима. Угрозы послевоенного периода несколько смягчались той ролью, которую он сыграл в борьбе с фашизмом. Ничего бы не спасло Илью Григорьевича, если бы Сталин на его счет принял окончательное решение, но вершитель судеб колебался. Как вечно ловчащий восточный деспот, в характере которого постоянно билась торговая выгадывающая жилка, он чуял, что, убив Эренбурга, больше потеряет, чем приобретет. Если бы он мог расстрелять Эренбурга, а при необходимости оживлять его, то делал бы это едва ли не каждый день. Но Сталин лучше остальных знал, что живой воды не существует в природе. Вгонишь пулю под череп и не вернешь. С середины 30-х годов и до начала 50-х, исключая период войны с Германией, Эренбург жил в пространстве, где действовали разные силы, в том числе и те, которые целились в него.

Он прекрасно понимал, что при аресте знакомых и незнакомых людей следователи выбивают из них показания, где фигурирует его фамилия. Он видел, как используют компромат на московских процессах. Что бы он ни писал в мемуарах, как бы ни изворачивался, нельзя усомниться в том, что западная гулаговская литература была ему знакома. Наконец, судьбы Мейерхольда, Бабеля, Пильняка, Кольцова и сотен остальных сталинских жертв ежечасно разрушали благополучный и иллюзорный советский миф. Наконец, процесс инженера Кравченко, который выбрал свободу, показал статистически, что происходило в стране. Да и нуждался ли Эренбург в подобных подтверждениях?! Если он читал почетного профессора СС штандартенфюрера Шварца-Бостунича и подсмеивался над его нацистскими инсинуациями, то не мог он пропустить правдивых работ Абрамовича, Дана, Солоневича, Далина, того же Кравченко, Свендерхольма и многих других авторов, которые забивали полки магазинов Франции и Германии. Эренбург — читающий человек и понимающий, что он читает.

Задолго до испанских событий и Второй мировой войны, собирая материал для «Дня второго», он накопил — пусть краткие, но достаточно репрезентативные наблюдения, вселяющие ужас в любого нормального, не испорченного бесчеловечной идеологией литератора. Командировка в Сибирь не могла не вызвать массу вопросов. Оборотная сторона индустриализации и строительства социализма не нуждалась в пояснениях. Но мемуары выходили при Хрущеве, а Эренбург умер при полном господстве еще молодого и крепкого Брежнева. Ему бы никогда не позволили произнести ничьего имени из тех, кто писал правду о Советском Союзе, если упоминание о Троцком или Бухарине вызывало трусливые нарекания в редакции «Нового мира».

Побывав на процессе Бухарина, Эренбург наглядно убедился в том, что могут сказать следователям измордованные Кольцов и Бабель — люди, с которыми он тесно общался в прошлые годы. Неужели, беседуя с Андре Мальро или Эрнестом Хемингуэем с глазу на глаз, он лицемерил, как в мемуарах?! Да никогда в жизни!

Архивы госбезопасности при Эренбурге строго хранили тайны. Но Эренбург знал, что в кабинетах следователей под пытками жертвы подписывали все, что угодно, переиначивая и придавая фантастический смысл каждой его фразе. Знал он все прекрасно! Не мог не понимать. Кольцов и Бабель наивно полагали, что судебное разбирательство выявит вопиющие нарушения закона. И то, что они говорили об Эренбурге, самой логикой судебного истолкования фактов будет дезавуировано. Эренбург тоже надеялся на это. Он полагал, что сумеет защитить себя. Но после того, что сделал с ним в конце войны содержатель частного борделя академик Георгий Александров, он уже не сомневался, что органы давно и тщательно накапливают материал против него и ни на секунду не выпускают из виду.

Эренбург поразился страшным признаниям Бухарина. Он дружил с Николаем Ивановичем в юношескую пору. И сразу осознал, что подобные показания из него вырвали под физическим и психологическим давлением. Сталин не постеснялся применить к любимцу партии варварские — инквизиторские — методы дознания. Что же говорить о Михаиле Кольцове, с которым Эренбург близко соприкасался в Испании? Кольцов для Сталина не представлял серьезной проблемы. Недальновидный вождь, однако, не ожидал подарка, преподнесенного ему Хемингуэем. Роман «По ком звонит колокол» много поспособствовал отрезвлению западной интеллигенции. Эренбург в мемуарах или молчал, или скользил по поверхности не потому, что он к Кольцову не испытывал симпатии, а по иной причине. Он не писал в стол. И хорошо знал: когда через много лет оттепель станет жарким летом и откроются архивы, истина — истина мучительная и неприглядная — освобожденно выплеснется наружу. Никакой героизм, никакая убежденность, никакая порядочность не в состоянии противостоять страданиям, которым подвергали арестованных и о которых мы имеем совершенно точные сведения хотя бы из письма Всеволода Эмильевича Мейерхольда Молотову. При таких обстоятельствах Эренбурга вряд ли удивило бы то, что Кольцов к его имени присоединил имя Андре Мальро и превратил их не в агентов влияния, а в прямых шпионов Антанты. Впрочем, не хочется выписывать из протоколов и повторять то, что подробно сообщал Кольцов следователям об Эренбурге. Теперь эти материалы в какой-то части доступны и каждый может с ними познакомиться. Но об Исааке Бабеле все-таки надо сказать несколько слов — и вовсе не потому, что Бабель — явление более значительное, чем Кольцов, или ближе стоял к Эренбургу. Дело в том, что Бабель не лгал в большинстве случаев и говорил правду. Эта правда могла послужить материалом для обвинения Эренбурга. Самое любопытное заключается в том, что показания Бабеля невинны. Ни один суд в мире, кроме советского и, быть может, гитлеровского, на их основании не послал бы Эренбурга на смерть.

Показания как культурный акт

Нет оснований полагать, что Бабель не подвергался таким же зверским истязаниям, как Мейерхольд. Наоборот, очевидно, с ним расправлялись покруче. Мейерхольд не общался с четой Ежовых и имел иную биографию. Мне недоступны никакие, тем более секретные, архивы — даже архив Константина Петровича Победоносцева, обер-прокурора Святейшего синода, о котором я сейчас заканчиваю книгу, я не получил возможности обследовать, а о хранилище бывшего КГБ и толковать нечего. Невдомек, как туда попадают и кто удостаивается. Сколько я ни просил писательские власти дать отношение — получал отказ. Ну и наплевать! Мне достанет и опубликованного. Буду цитировать закавыченное избранными авторами, которым эти архивы, к счастью, оказались доступны — пусть и на короткое время. Чужих извлечений хватит, чтобы сделать открытие и расшифровать подлинную ситуацию, оценив внутреннее состояние и намерения жертв сталинского террора.

Эренбург явился чуть ли не главным героем показаний Бабеля. Характеристику, данную Эренбургу при желании вождя следователи легко бы развернули в полномасштабное обвинение и подвели бы близкого Бабелю человека под топор. Вчитаемся повнимательней в то, что сообщает следователям растерзанный автор «Конармии», которому выпала трудная и страшная доля родиться и жить в России, в том числе и потому, что он сам на заре туманной юности был прикосновенен к чекизму, а позднее по доброй воле общался с презренной четой Ежовых: факт совершенно необъяснимый, как и многое в той эпохе. Ни любовные доежовские отношения с мадам Гладун-Ханютиной-Ежовой, ни желание приблизиться к источнику зла с исторической целью познания причины и методов уничтожения миллионов людей не могут объяснить поведение Бабеля. Не нам, конечно, судить его поступки, но нельзя не заметить этот странный и отвратительный круг общения, это необъяснимое и лишенное брезгливости тяготение к людям, пропахшим кровью.

«Зависть к неограниченному выбору тем у западных писателей, — собственноручно заносит на протокольную бумагу Бабель, — зависть к „смелой“ литературе (Хемингуэй, Колдуэлл, Селин) — вот что внушал Эренбург во время наездов своих в Москву». Наши комментаторы из разных соображений опускают безусловную правдивость этих слов. Если Эренбург делал такие «внушения» писательской общественности, то он действовал в интересах литературы. Было чему завидовать! Разумеется, попав в распоряжение следователей, факт, изложенный Бабелем, толковался в негативном смысле. Слышал ли какой-нибудь Кобулов о Селине? Кто был для Берии Колдуэлл? Объективно Бабель снабжал следствие инструментарием, который, если пустить его в ход с помощью Ставского или Фадеева, в два счета погубил бы Эренбурга, превратив во врага советской, то есть сталинской, власти, космополита, унижающего Россию и ее культуру. Тем не менее факт не становится от того менее ценным или лживым. Эренбург поступал как настоящий культуртрегер. И слава Богу! Теперь, когда проклятая эпоха кончилась, а Эренбург не попал в бериевские жернова, можно только поблагодарить Бабеля, что он подтвердил роль Эренбурга в попытке раздвинуть железный занавес. Подтверждение Бабеля дорогого стоит. Одновременно стоит перечеркнуть его мнимый грех — показания, исторгнутые под пыткой.

«В течение многих лет он был умелым и умным пропагандистом самых крайних явлений западной литературы, — продолжал Бабель, — добивался перевода их на русский язык, противопоставлял изощренную технику и формальное богатство западного искусства — „российской кустарщине“». Сегодня ни в одной работе о взаимоотношениях западной и русской цивилизаций нельзя найти более точной и откровенной характеристики роли Эренбурга в распространении произведений западных мастеров в нашей стране. Таким образом, сами по себе вырванные с кровью показания Бабеля движение времени превратило в культурный акт, подтверждающий благотворную деятельность другого писателя, которого эти слова должны были обрекать на гибель. Есть ли в истории преследований и террора что-нибудь более противоречивое и гармоничное, более ужасное и прекрасное, более простое и таинственное?

Хотелось бы сделать небольшое отступление. Указание фамилии Селина — предмет сам по себе весьма важный, если знать суть взаимоотношений Селина с литераторами левого направления и восприятие французским писателем Советского Союза. Остановимся здесь и передохнем, кратко развернув не застеночный, слава Богу, но не менее острый и любопытный сюжет.

Антракт, посвященный Селину

Луи Фердинанд Селин в начале 30-х годов поддерживал дружеское знакомство с Луи Арагоном и Эльзой Триоле. Лев Давидович Троцкий обратился к ним с личной просьбой перевести «Путешествие на край ночи», чтобы сделать ее доступной и для русского читателя. Анекдотичность просьбы Троцкого обнажилась во всей красе, когда гитлеровцы вступили в Париж, он сам принял смерть от меркадеровского ледоруба, а протеже превратился в отъявленного коллаборациониста, после войны заявившего, что евреи должны быть ему благодарны: он бы мог им принести значительно больше неприятностей, чем доставил своими статьями. Тем не менее Селин — великолепный мастер, непревзойденный стилист и по исповедальной искренности не имеет равных. Троцкий сумел оценить качества дарования, проявленные Селином в первом романе.

Эльза Триоле сама не сумела бы выполнить предложенную работу, и она привлекла в помощь советского переводчика, имя которого до сих пор составляет издательскую тайну. В романе Селина, без согласования с ним, сладкая коммунистическая парочка сделала купюры, возмутившие автора. Постепенно связь между неосторожно поступившей четой и будущим коллаборационистом нарушилась настолько, что в позднейшем романе «Из замка в замок» уже потерпевший крушение после разгрома Германии Селин именует Арагона — Обрыгоном, а Триоле — Труляля, по-прежнему подчеркивая свое неприятие этих людей.

Разразившийся в прессе скандал отбросил Селина во враждебный СССР лагерь. В 1936 году он все-таки отправился в Ленинград и Москву за гонораром, а возвратившись, опубликовал несколько памфлетов, из которых «Безделицы для погрома» отличаются особенной антисоветской направленностью, осложненной антисемитизмом. Сталинскую систему Селин раскусил сразу и дал ей верную оценку — тут уж ничего не возразишь.

Между тем Селин, несмотря на негативные стороны своей человеческой натуры, мизантропию и антиеврейские выходки, являлся, как и некоторые другие коллаборационисты вроде Кнута Гамсуна и Эзры Паунда, крупнейшим представителем западной цивилизации, оказавшим на культуру труднооценимое воздействие. Эренбург еще не угадывал в Селине будущего посетителя салона СС-бригаденфюрера Отто Абеца, клеврета маршала Петена и министра Лаваля, хотя личность великолепного стилиста и знатока парижских сердец, по образованию медика, проявилась полностью после публикации памфлета «Безделицы для погрома». Однако Эренбург, чувствовавший и раньше в Селине какое-то неблагополучие, советовал многим, в том числе и Бабелю, обратить внимание на его творчество. Бабель здесь, безусловно, открывает следователям правду — правду, смертельную для друга. Правду, которая при желании Сталина способна обратиться в жестокое обвинение. В мемуарах Эренбург упоминает Селина, к сожалению не распространяясь о высоких качествах его прозы. После всего того, что немцы сделали с Францией и тамошними евреями, Селин ему просто не нужен и ничего, кроме брезгливости, не вызывает. Он фигурирует там, наряду с Гамсуном, как коллаборационист и пособник фашистов. Это истина, и Эренбург имеет право на такое отношение. Но до войны Селин состоял в списке рекомендованной литературы. Такова отзывчивость художественного восприятия Эренбурга, подтверждение которой мы находим в показаниях Бабеля — этом нелепом окровавленном культурном акте сталинской эпохи. Такова эренбурговская приверженность к профессиональным достижениям человека из противоположного лагеря.

Далее Бабель берет вину за неумеренную пропаганду западной культуры и на себя, называя более десятка имен писателей, режиссеров и актеров, которые разделяли подобные «антисоветские» взгляды. А Селин не уйдет из моего повествования именно в связи с Эренбургом и станет долгим эхом, угасающим лишь к финалу.

Что касается Эренбурга, то он постоянно возникает в показаниях Бабеля, и подобный сюжет в один присест не исчерпаешь. Другие его важные аспекты я рассмотрю, когда продолжу рассказ об испанской эпопее, к которой пора переходить вплотную.

Загрузка...