ПРОЛОГ Человек у руля

Элегия «Большие чувства»

О Сталине он писал чудовищные вещи. Сегодня люди, признающие за Эренбургом колоссальные нравственные и литературные заслуги, стараются не вспоминать эти элегии. Люди, отвергающие его с плеча и считающие Сталина по-прежнему всемирным гением и вождем народов, не цитируют, например, финал статьи «Большие чувства» по иным причинам. Не примитивизм отпугивает их и не национальность. Эренбург — еврей, но мало ли евреев лезли к Сталину, лицемерно пытаясь угодить?! Не пересчитать их. Наконец, третьи ссылаются на верноподданнические строки как на свидетельство, подтверждающее, что Эренбург, наряду, впрочем, со многими другими советскими писателями, был предателем, эгоистом и негодяем. Вот что пишет Аркадий Белинков в своей знаменитой книге «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша»: «Меня просят простить Эйзенштейна за гений, Алексея Дикого, сыгравшего Сталина после возвращения из тюрьмы (лагеря, заключения), за то, что у него не было иного выхода, Виктора Шкловского за его прошлые заслуги и особенности характера, Илью Эренбурга за статьи в „Красной звезде“ во время войны, Алексея Толстого, написавшего „Хлеб“, пьесы об Иване Грозном и много других преступных произведений, за брызжущий соком русский талант, простить Юрия Олешу за его метафоры и несчастья». Ничего не понимая в жизненных задачах, поставленных перед собой Эренбургом и не давая себе труда задуматься, Аркадий Белинков клеймит его последними словами вместе с остальными. Считая Эренбурга прекрасным писателем, он не желает прощать, потому что это, дескать, «не научно».

Итак, Эренбург «негодяй и предатель», добровольно выполнявший социальный заказ, а порою и бежавший впереди прогресса.

Не станем спорить, протестовать и опровергать. Пойдем дальше. Между тем высокопарные поэзы о великом друге и вожде сегодня мирно существуют рядом с различными мнениями об Эренбурге, выполнив давно свою нынче ошельмованную задачу. Напомним, однако, фрагмент из одного подобного опуса — он того стоит:

«В неспокойную погоду на море у руля стоит капитан. Люди работают или отдыхают, смотрят на звезды или читают книгу. А на ветру, вглядываясь в темную ночь, стоит капитан. Велика его ответственность, велик его подвиг. Я часто думаю о человеке, который взял на себя огромный груз, думаю о тяжести, о мужестве, о величии. Много ветров на свете. Люди работают, сажают яблони, нянчат детей, читают стихи или мирно спят. А он стоит у руля».

Здесь нет ничего о конкретных деяниях героя льстивого и лживого очерка. Нет ничего о раскулачивании, о коллективизации и индустриализации. Нет ничего о Шахтинском процессе, нет ничего о процессе Промпартии, нет ничего о судилище над членами мифической «Спiлки визволення Украiни», нет ничего о зверском голоде на той же Украине, ни звука о московских сфальсифицированных процессах, арестах, допросах и пытках, о провале испанской интервенции, ничего о ГУЛАГе, о Большом терроре, о бездарном пакте с Гитлером нет здесь также ни полслова. Даже намека на ужасающий разгром, происшедший в первые месяцы войны, нам не уловить. Ничего нет в процитированном опусе о борьбе с космополитизмом, об уничтожении биологической науки и об убийстве Михоэлса. Ничего нельзя отыскать и об общем бедственном и отсталом положении страны, ни о преступных насмешках над кибернетикой и генетикой. Словом, ничего из того, что было бы в ладах с истиной.

Статья «Большие чувства», как подчеркивалось в советских газетах той поры, это гимн всенародной любви к вождю. Я помилосердствовал, не включив в название главы, начинающей пролог, этот поэтический термин, означающий хвалебную торжественную песнь. Стоит заметить, что автор столь примечательного произведения — личность, которую и сегодня ненавидят лютой ненавистью многие, в том числе и, быть может, особенно поклонники Сталина. Один из персонажей только что не зарифмованного текста, простой солдат, решил приободрить младшего товарища, дрогнувшего перед трудностями жизни:

«Сталину тяжелее, а он молчит…» Молчит и делает великое дело. Один он на всех. Он — надежда мира.

Портрет вождя, надо отдать должное мастерству Эренбурга, создан лаконичными, емкими фразами. Это уже не вождь, не герой, а полубог, нет, пожалуй, Бог.

Долгий путь

К послевоенному обожествлению Сталина Илья Григорьевич шел издалека. С той первой плитки кузнецкого чугуна в «Дне втором» с надписью «И.В. Сталину» через массу разного рода упоминаний, даже в художественных романах, через статьи «Человечество с нами» и «Чудо», посвященную поражению немцев под Москвой, где он, блестящий военный публицист, пишет совершеннейшую несусветицу. Видно, не всегда удавалось удержаться на благопристойном уровне. То ли Эренбург торопился, то ли нервы сдали. Сегодня просто стыдно читать подобную чепуху:

«В эти дни мы еще раз поняли человеческую силу Сталина. Он думал не о нападении на чужие земли. Он думал о новом мире. Он отдавался стройке заводов, освоению Арктики, каналам, превращавшим пустыню в сады, школам, воспитанию человека. Великий поэт выражает свою сущность в поэме, опережая современников. Сталин писал Конституцию. Ни на минуту он не забывал об опасности, грозившей стране».

Я поневоле должен прервать цитирование и дать себе и читателю передышку. В дни разгрома немецко-фашистских захватчиков под Москвой не очень прилично было вспоминать о прошлых никчемных затеях Сталина. Советскую Конституцию создавал не он, а Николай Иванович Бухарин, о чем Эренбург знал лучше, чем кто-нибудь другой, и что еще не успели забыть в столице под прицелом танковых орудий Гудериана.

Куда смотрели ошалевшие от страха редактора, сдававшие подобную ерунду в печать?

Кто кого первым заметил

Смешно, но первым обратил внимание не Эренбург на Сталина, а Сталин на Эренбурга. Слушатели лекций, которые потом вошли в обязательный для изучения труд «Об основах ленинизма», с восторгом присоединились к мнению будущего вождя, защитившего какого-то безвестного эмигрантского писаку от тех, кто правду хотел выдать за клевету на советскую действительность. Эмигранты не всегда лгут и возводят напраслину. Сталин демонстрировал настоящую партийную позицию, в чем следовал Владимиру Ильичу Ленину, откликнувшемуся на антисоветский сборник Аркадия Аверченко «Сто ножей в спину революции».

«Кому неизвестна болезнь „революционного“ сочинительства и „революционного“ планотворчества, — говорил Сталин студентам свердловской академии, — имеющая своим источником веру в силу декрета, могущего все устроить и все переделать? Один из русских писателей И. Эренбург изобразил в рассказе „Ускомчел“ (Усовершенствованный коммунистический человек) тип одержимого этой болезнью „большевика“, который задался целью набросать схему идеально усовершенствованного человека и… „утоп“ в этой „работе“. В рассказе имеется большое преувеличение, но что он верно схватывает болезнь — это несомненно».

Изучая ленинизм

Я списал сегодня выдержку из лекции Сталина, но узнал о ее существовании от отца, а тот, в свою очередь, от старшего брата, который находился среди студентов, которые услышали о «русском писателе И. Эренбурге» от самого Сталина. Брат отца входил в группу Сергея Ивановича Сырцова, так называемый «Комитет пяти», которую уничтожили по личному приказу вождя в конце 1937 года в Свердловске. Моя бабушка ездила туда на свидание и, добившись его, была поражена внешним видом сына, который в течение отведенных прокурором двух-трех минут не вымолвил ни слова — лишь приподнял прядь волос, вместе с кожей отделившихся от черепа.

Впрочем, расстреляли не весь комитет. Предателя, выдавшего Сырцова и сырцовцев, Бориса, если не ошибаюсь в имени, Резникова или Резника — в разных материалах по-разному — оставили на какое-то время в живых. Любопытно, что Сырцов — умный, опытный, жесткий и проницательный человек — доверял Резникову больше, чем Нусинову, Каврайскому, Курсу и Гальперину — верным друзьям и единомышленникам, которые последовали за ним из Новосибирска в Москву, когда Сырцова назначили Председателем Совета народных комиссаров РСФСР.

Заметив русского парижанина, Сталин больше никогда не терял его из поля зрения.

Роща золотая

Кто живал в Томске, тот знает цену последним теплым мгновениям и никогда не забудет цвет воздуха — оранжевый, очищенный речным ветром и отмытый недавно прошедшими дождями. Полвека прошло, а знаменитая Университетская роща, с просвечивающим сквозь необлетевшую листву зданием, не изгладилась из памяти. Часто по ночам я слышу ее мелодичный волнообразный шум. Небо высокое, светло-синее, стволы деревьев белые, выбрасывающие вверх золотисто-зеленые неширокие языки. Роща и университет — одно целое. Погружение в рощу вызывает особые чувства, a гулкий прохладный вестибюль переносит мгновенно в совершенно неведомую и неуловимо чем одухотворенную реальность.

Историко-филологический факультет располагается рядом с рощей и главным зданием. Дверь выходит прямо на щербатый тротуар. Восхождение по стертой и узковатой лестнице, кажется, на четвертый этаж не вызывает никаких поэтических ощущений. Пахнет пылью. Однако впечатление от торопливой прогулки по роще несколько смягчает обиду. Математикам, биологам, химикам везде отдают предпочтение. Ну ничего! Сквозь давно не мытые стекла все-таки пробиваются окрашенные охрой лучи. Из неширокого и коротковатого коридора дверь ведет в аудиторию, похожую скорее на обыкновенный класс в школе. Я немного опоздал. Группа под номером сто двадцать четыре уже находилась в полном сборе, расселась за столами в ожидании, когда куратор Атропянский начнет напутственную речь. Атропянский — аспирант, со сплюснутой у висков массивной головой, одет небрежно, лысоват, пальцы короткие, суставчатые, нелегко ухватывающие листы, лежащие в беспорядке на столе. Я попросил прощения — он простил, прилипчиво и внимательно остановив взгляд.

Стены аудитории до половины покрыты грязноватого колера масляной краской. Жирная коричневая черта делит плоскость на неравные части. Серо-желтоватой штукатурки меньше. Унылая одинокая лампочка без абажура свисает с потолка. Три закупоренных окна. Все места будто бы заняты.

За первыми столами девочки, несколько парней у задней стены. Один в очках, шевелюра густая, волнистая, один в потертом синем френче — на груди орден Красной Звезды, рядом — по возрасту — тоже демобилизованный, в приличном пиджаке, джемпере и бордовой рубашке, с аккуратно выпущенным отутюженным воротничком. Смотрит иронически, прищурясь, пристально, иногда скалит зубы, крупные, белые. Уставился, вроде я икона. А я — заяц, битый заяц, и одновременно пуганая ворона. Я сразу почуял опасность и кто чем дышит. Атропянский и этот, у стены, с меня глаз не спустят и спокойно жить и учиться не дадут.

Как у Ивана Шухова

Смотрю вдоль и вижу — у края, впереди очкарика, сидит девушка, некрасивая, с птичьим носиком и бесцветными, чуть навыкате, немигающими глазами. Резко отличается от остальных студенток. Большинство — миловидные, смешливые, одеты, вероятно, во все самое лучшее. Миловидные замерли, нервничают, но улыбаются и надеются на какое-нибудь мимолетное развлечение. Некрасивая глядит перед собой не то чтобы враждебно, но с угрюмым подозрением или, во всяком случае, ужасно неодобрительно. Кофта на ней старушечья, темная, рукава подвернуты, коса долгая, заплетена не волосок к волоску и перекинута на плосковатую грудь. Висит без ленты в конце, веревка веревкой. А сибирячки в первых рядах пышненькие и крепкие. До революции их давно бы замуж выпихнули. Некрасивая сидит бука букой — недаром, очевидно. Ее не выпихнешь — охотника не найдешь. Зато сидит единственная не на стуле, а на скамье, и если вежливенько потеснить, то вполне присоседишься. Она без просьбы сама пожалела опоздавшего — подвинулась. Как раз вовремя. Атропянский отыскал листок на столе, ухватил в конце концов и уселся, вылепившись барельефом на черной, с белыми разводами от плохо стертого мела, доске.

Речь Атропянского не затронула сознания. Больше беспокоил блондин в бордовой рубашке. Он что-то все время рисовал и косился. Ударил и мелкой дробью рассыпался звонок — академический час истек. Девочки сбились в кружок, ребята по двое, очкарик в одиночестве. Соседка моя не поднимается. Я, повторяю, битый заяц, мне неожиданности не нужны. Подойду к кому-нибудь: вдруг нарвусь на отскечь. Я осторожен, на дворе 1951 год, вдобавок я меченый — не комсомолец. Сижу-посиживаю, как Чебутыкин у Чехова, перебираю страницы хрестоматии по западноевропейской литературе, помалкиваю, глаз не поднимаю. А у доски девушка, с характерным курносым профилем, опрашивает и записывает по поручению заглянувшего в аудиторию прочного лобастого паренька, ежиком подстриженного, с приятной фамилией Ожегов, чисто, между прочим, лингвистической, представившегося без всякой фанаберии факультетским комсоргом. Чин немалый. Сейчас курносая доберется до меня, и выяснится, что я не только битый заяц и пуганая ворона, но еще и беспартийная сволочь. Вскоре оказалось, что не один я беспартийный, но и блондин в бордовой рубашке не член ни ВЛКСМ, ни ВКП(б). Демобилизованный в синем френче член, наоборот, ВКП(б), и стаж приличный. Двое беспартийных на группу. От сердца отлегло. Значит, у блондина червоточинка. Как-то стало на душе легче.

Шумящая золотисто-зеленая роща, хрустальный воздух, не я один клейменый, следующая пара латинский язык, чему я весьма рад, хрестоматию по античной литературе под редакцией профессора Дератани захватил из Киева, место оказалось неплохим, доска видна наискосок, соседка тихая, пахнет от нее сухими душистыми травами, тетрадок у локтя стопка, повадкой прилежная, не болтушка, серьезная, мешать не станет, я намерен — заниматься по-настоящему. Словом, как у Ивана Шухова — день прожит не зря и без особых происшествий, а сорваться мог не раз.

Правда, об Иване Шухове тогда еще никто ничего не знал в сто двадцать четвертой группе, кроме меня. За краткое пребывание в Томске жизнь столкнула с человеком шуховской судьбы — зеком из маленького лагерька вблизи Нарыма.

Вздох облегчения

Ни один писатель в мире не имел столь могущественных личных врагов. И вряд ли кто-нибудь из литераторов вызывал подобную ненависть и зависть у близких коллег. Недаром Надежда Яковлевна Мандельштам назвала его белой вороной — в советской, разумеется, среде. Вместе с тем нельзя не подчеркнуть, что редкий автор пользовался — пусть и на небольшом отрезке времени — столь безоговорочным успехом у военного народа, главным образом у солдат и офицеров разного ранга, гибнущих миллионами на фронтах Великой Отечественной войны. В госпиталях ждали выступлений в печати Эренбурга, как манны небесной — древние иудеи. Если бы военный народ отверг Эренбурга, то Сталин сократил бы его публикации до минимума и использовал бы лишь для внешнего употребления, как он это сделал, например, по отношению к Соломону Михоэлсу и Перецу Маркишу. Эренбург и Гроссман получили от него карт-бланш. Но этот карт-бланш они в полном смысле слова завоевали.

Задумаемся над тем, что — возможно и даже вероятно — для миллионов последними прочитанными в жизни русскими строчками были принадлежащие Эренбургу, которые сегодня кто с высокомерным пренебрежением, а кто и со злобой отбрасывает, приписывая им никогда не существовавший смысл. Их отбрасывали и раньше — в этом нет ничего нового, и голоса осуждения часто раздавались из разношерстной толпы, состоявшей нередко из тех, кто не рисковал ни собственной судьбой, ни близкими. Зато ничья фамилия не вызывала, появившись в газете, такой искренний и почти всеобщий вздох облегчения у интеллигенции: если жив, не отстранен и не арестован — значит, есть еще надежда, значит, не все потеряно, значит, стоит бороться и не надо впадать в уныние. Вряд ли чье-либо писательское имя вызывало такие разноречивые, глубокие и острые чувства. Вряд ли чье-либо писательское имя раскалывало общество на две части, одна из которых прославилась бескомпромиссным неприятием всего, что связано с Эренбургом, и вряд ли кто-либо из писателей подвергался столь изощренным диффамационным атакам и в родной стране, и за ее рубежами, в периоды войны и в периоды относительного затишья. Война в XX веке вокруг Эренбурга, за Эренбурга и против него не прекращалась ни на минуту.

И вообще неправда, и в частности

В приказе от 1 января 1945 года агонизирующий фюрер немецкой нации — как он себя сам величал — Адольф Гитлер, пытаясь сыграть на естественном стремлении к самосохранению обманутых и предательски вовлеченных в войну солдат, назвал его имя, которое в вермахте обладало устойчивой известностью, ничуть не меньшей, чем в Советской армии, благодаря геббельсовской контрпропаганде. Гитлер отлично знал психологию масс и умело использовал бездоказательный — митинговый — прием, отработанный за долгие годы.

«Сталинский придворный лакей Илья Эренбург заявляет, — предостерегал фюрер истекающую неправедной кровью Германию, — что немецкий народ должен быть уничтожен».

Это и вообще неправда, и в частности, но неправда, что-то очень напоминающая. Статьи Эренбурга, датированные 1944 годом, отличались сравнительной с прежними мягкостью. Алексей Толстой выступал с куда более жестких позиций. Разницу тонко подметил американский ученый профессор Уолтер Лакер — знаток русско-германских отношений. Но напутанные немцы в очередной раз поверили предводителю всей армейской и эсэсовской шайки, благодаря далеко не бездарному, как о том твердила наша пресса, министру доктору Йозефу Геббельсу, заложившему в душах молодежи и среднего поколения прочный нацистский фундамент. Эренбург еврей, и тем лучше! Еврей должен ненавидеть немцев. И должен жаждать их истребления. Мы ведь жаждем ликвидации евреев до последнего человека! Понадобились потоки крови, прежде чем нацистский миф разрушился.

Три томика

Много русских писателей оставили яркий и неяркий след в истории Второй мировой войны. Их фамилии знакомы каждому мало-мальски грамотному человеку. Александр Твардовский, Алексей Толстой, Александр Фадеев, Василий Гроссман, Алексей Сурков, Константин Симонов, Михаил Шолохов… Всех просто невозможно перечислить. Сотни погибли, как Аркадий Гайдар и Павел Коган, Борис Лапин и Захар Хацревин. Десятки умерли позже от ран — Семен Гудзенко и Алексей Недогонов… Они разнились качеством таланта, уровнем культуры и вкладом в развернувшуюся кровавую борьбу, но никто из них не должен быть забыт и ничье имя из истории войны не должно быть стерто и предано забвению. Симпатии и антипатии к отдельным личностям здесь проявлять неуместно и несправедливо. Дальнейшая послевоенная жизнь, отношение к Сталину, политические взгляды, точка зрения на историю России и ее будущее, религию и коммунизм не играют при оценке роли писателей в войне против фашизма никакой роли. И прошлое, и настоящее отступают с авансцены на второй план, когда речь заходит о противостоянии гитлеровскому нашествию.

Газетные статьи участников великих событий давно стали достоянием литературных архивов, и лишь три томика эренбурговской «Войны» продолжают волновать живой исторической сущностью друзей и недругов.

А четвертый томик Главлит не выпустил из своей пасти, рассыпав набор. Это было предвестьем трагедии, которую суждено было пережить знаменитой «Черной книге» — мечте Эренбурга, его нерожденному детищу.

Мнение американского истеблишмента

Через два десятилетия после безоговорочной капитуляции Третьего рейха, в обстановке открытой конфронтации Америки и коммунистической России, Илья Эренбург подвергался с различных сторон не менее яростным нападкам, чем в эпоху Йозефа Геббельса и Георгия Александрова. На сей раз его атаковали не «вечно вчерашние» немцы или русские националисты, а вполне добропорядочные англосаксы Р.Ф. Толивер и Т.Дж. Констебль, представляющие американский военно-исторический истеблишмент, ориентирующийся на НАТО и бундесвер, а в бундесвере, правда, Эренбурга не любили: он выступал, кроме всего прочего, против досрочного освобождения осужденных союзническими трибуналами, в том числе английским и американским, за преступления, совершенные в годы войны. Я выбрал Р.Ф. Толивера и Т.Дж. Констебля не случайно. Их точка зрения и сегодня господствует в Западной и Восточной Европе — отголоски ее слышны и в нашей стране. Даже радиостанция «Свобода», которая, казалось бы, должна выражать взвешенные мнения и придерживаться современного уровня понимания сложной общественной проблематики, нет-нет да впадает в негативный пафос по отношению к Эренбургу. Цитируя его знаменитое обращение к Сталину в феврале 1953 года, радиостанция акцентирует внимание слушателей не на неприкрытой оппозиции вождю, а на верноподданных стандартных фразах и принятых в то время оценках решения еврейского вопроса. А между тем дело шло о жизни и смерти сотен тысяч людей, о массовой депортации в отдаленные районы и о признании несуществующей вины за тоже не существовавшие деяния соплеменников.

Атака в стиле Эриха Хартманна

Приведу несколько фрагментов из книги о знаменитом летчике-истребителе, стараясь не комментировать их. Любой непредвзятый читатель сам сумеет определить правдивость и уместность используемых Р.Ф. Толивером и Т.Дж. Констеблем сравнений.

Эрих Хартманн — лучший, как утверждают западные исследователи, ас Второй мировой войны, сбивший, по немецкому счету, 352 самолета на Восточном фронте. Эрих Хартманн выработал свой индивидуальный стиль. Воздушную карусель он отрицал начисто. Набор высоты, пикирование на цель, немедленный уход. Сбил — сбил, не сбил — неважно. Главное остаться живым и невредимым. Бой прекращен! Если будет новая атака, то лишь по этому же принципу. Атакуй, сбивай и улетай. Ни в коем случае не ввязывайся в сражение. Трижды Герой Советского Союза Иван Кожедуб одержал победу в 62 воздушных боях, а Александр Покрышкин, награжденный тоже тремя Золотыми Звездами, добился 59 побед. Они ввязывались в воздушную карусель.

Р.Ф. Толивер и Т.Дж. Констебль используют хартманновский стиль атаки. Сюжетная подводка к общеизвестным событиям, мгновенно вброшенные в контекст обвинения и столь же внезапный уход от необходимости их подкрепить какими-нибудь серьезными фактами. Что и говорить! Стиль Хартманна его панегеристами выдержан отменно. Сейчас невозможно объяснить, почему особую ненависть у Р.Ф. Толивера и Т.Дж. Констебля вызвал именно Илья Эренбург.

Затхлый текст

«Деспоты, которые обращают миллионы добрых по природе людей в жестоких зверей, в современных условиях не могут обходиться без помощи пропагандистов — специалистов по созданию мифов и легенд, которые выдаются за правду. Геббельс выполнял эту роль в нацистской Германии. Илья Эренбург был советским Геббельсом. Красная армия потому начала свои зверства против немецкого гражданского населения, что Эренбург поднял настоящую истерию, призывая к мести.

От русских солдат требовали убивать фашистов, где только они их встречают, а также „брать гордых немецких женщин“, чтобы забыть о тяжести сражений».

Прибавлю к этому тексту, отдающему затхлостью, несколько слов. Неплохо изучив в 70-х годах военную публицистику и, в частности, все, что вышло из-под пера Эренбурга, я ни разу не наткнулся на столь нелепый в устах советского писателя призыв. О гордости немецких женщин Эренбург никогда не обмолвился ни одним словом. Он никогда не говорил, что отношения с лишенными воли женщинами помогают забыть тяжесть сражений. Подобные выходки вообще не были в стиле фронтовой прессы. Я не в состоянии указать также статью или листовку, в которой бы — хотя бы отдаленно, хотя бы намеком — писалось что-либо похожее. Даже обстановка «холодной войны», национальная неприязнь и неприятие коммунистической доктрины не должны были, по-моему, подпитывать иссохшую клевету, напоминающую не только гитлеровские измышления, но и поклепы на Эренбурга некоторых доморощенных нацистов.

Нет, тут что-то иное, какая-то иная ложь. К эксцессам, которые случались, например, в Восточной Пруссии, публицистика Эренбурга не имеет ни малейшего отношения. Я полагаю, что эскапада американских апологетов майора Хартманна уходит своими корнями в случай, описанный Милованом Джиласом в книге «Беседы со Сталиным», весьма популярной в миновавший конфронтационный период.

Второстепенное?

Вот как передает слова Сталина бывший правоверный югославский коммунист, которому нет оснований не доверять:

«Да. Вы, конечно, читали Достоевского? Вы видели, какая сложная вещь человеческая душа, человеческая психология? Представьте себе человека, который проходит с боями от Сталинграда до Белграда — тысячи километров по своей опустошенной земле, видя гибель товарищей и самых близких людей! Разве такой человек может реагировать нормально? И что страшного в том, если он пошалит с женщиной после таких ужасов? Вы Красную армию представляли себе идеальной. А она не идеальная и не была бы идеальной, даже если бы в ней не было определенного процента уголовных элементов — мы открыли тюрьмы и всех взяли в армию. Тут был интересный случай. Майор-летчик пошалил с женщиной, а нашелся рыцарь-инженер, который начал ее защищать. Майор за пистолет: „Эх ты, тыловая крыса!“ — и убил рыцаря-инженера. Осудили майора на смерть. Но дело дошло до меня, я им заинтересовался и — у меня на это есть право как у Верховного главнокомандующего во время войны — освободил майора, отправил его на фронт. Сейчас он один из героев. Воина надо понимать. И Красная армия не идеальна. Важно, чтобы она била немцев — а она их бьет хорошо, — все остальное второстепенно».

Так вещал Верховный главнокомандующий — Человек у руля. Однако статьи Эренбурга не могли послужить основанием для подобного рода эксцессов. Он призывал сражаться с фашистами, а не насиловать женщин. Он показал звериное обличье захватчиков, но вовсе не требовал от солдат расправляться с мирным населением.

«Немного позже, — продолжает Милован Джилас, — после возвращения из Москвы, я с ужасом узнал и о гораздо большей степени „понимания“ им [Сталиным] грехов красноармейцев. Наступая по Восточной Пруссии, советские солдаты, в особенности танкисты, давили и без разбора убивали немецких беженцев — женщин и детей. Об этом сообщили Сталину, спрашивая его, что следует делать в подобных случаях…»

Что же ответил Человек у руля? Он ответил: «Мы читаем нашим бойцам слишком много лекций — пусть и они проявляют инициативу!»

Публицистика Эренбурга, направленная на уничтожение нацизма, не была и не могла быть по своей природе подспорьем для реализации сталинской точки зрения. Она не могла толкать людей на такого рода эксцессы. Благородная ярость и благородная ненависть лежали в ее основе. А война без ненависти аморальна. Это не устаревшее мнение и вполне совместимо с профессионализацией армии.

И чтобы подвести промежуточный итог, я хотел бы обратить внимание на несколько фактов. В армии нашелся рыцарь-инженер, не побоявшийся защитить женщину и дать отпор зарвавшемуся насильнику. Затем трибунал приговорил убийцу к высшей мере наказания и не учел его военные заслуги и участия в сражениях. И наконец, события в Восточной Пруссии не прошли мимо военачальников, которые готовы были применить репрессивные меры по отношению к виновникам совершенных преступлений. Меры должны были носить массовый характер — расформирование частей и передача дел в военные трибуналы. Такие действия не могли пройти мимо Сталина. А за всеми этими фактами стояли обычные люди, у которых уровень понимания задач армии был иным — более высоким, чем у Верховного главнокомандующего. Вот на что следует обратить внимание, читая Джиласа. К сожалению, перемещение акцентов в восприятии текста вещь чрезвычайно распространенная.

Нет причин обвинять Эренбурга в потворстве зверствам. Нет причин отказывать Эренбургу в том, чем обладали офицеры в передовых порядках, непосредственно соприкасавшиеся с врагом.

Литературные пристрастия

Она оказалась совершенно необычайной девушкой, и то, что она была необычайной, не сразу увиделось. Высокая, с маленькой головкой, напоминающей голубиную, с пепельного цвета волосами, нескладная, голенастая, похожая, наверное, на некрасивую девочку из стихотворения Николая Заболоцкого — она являла собой непривлекательное зрелище для быстрого, скользящего и случайного взгляда. Плод несчастливого брака, подумал я в первый день знакомства. Необычайность состояла в том, что некрасивая внешность не отталкивала, а скорее притягивала какой-то прирожденной женственностью, затаившейся в этих самых — чуть навыкате — очах, глубоких, темно-синих, пристально смотрящих перед собой, изредка моргающих. Женственность прорывалась и в плавности движений, в ласковом, немного беззащитном взоре, в правильном рисунке вишневых губ и в удлиненных белых пальцах с розовыми чистенькими ногтями. Но главное, конечно, два бездонных притягивающих омута. Они казались чужими на желтоватом веснушчатом лице, однако, чудом попав туда, они делали свое обвораживающее дело — странным, загадочным, иногда вспыхивающим светом озаряя неизменно удивленное, как у птицы, выражение.

Само собой получилось, что мы уже не искали другого места в аудитории. Последняя пара отводилась курсу «Введение в литературоведение», который читал декан факультета профессор Николай Федорович Бабушкин. Возможно, я ошибся, и он тогда был всего лишь доцентом, но не хочется его хоть и в малом ущемить. Неплохим мужиком он считался. Краснолицый, с сильной проседью, гладко выбритый, он слыл нестрогим, но справедливым экзаменатором. Его любимый афоризм: «Наука не знает выходных дней» сразу получил популярность среди абитуриентов, только собиравшихся подавать документы. Единственный недостаток декана, вполне простительный в сибирском климате, — душевная склонность к выпивке. К достоинствам относилось умение всегда твердо держаться и скрывать дозу принятого на грудь.

С места в карьер он предложил нам выдрать листок из тетради и указать рядом с собственной фамилией фамилии любимых писателей — числом не более пяти.

— Хочу знать, с кем имею дело! — заключил он темпераментно и приступил к вводной лекции. — Пишите о своих литературных пристрастиях исключительно правду. Так учит Иосиф Виссарионович Сталин.

И Бабушкин лукаво улыбнулся. Листки в конце собрала курносая девушка, складывая аккуратно, тщательно оберегая от любопытных взоров, но мне удалось мельком подсмотреть, что соседка среди пятерых фамилий, в том числе и иностранных, упомянула Илью Эренбурга. Я ожидал чего угодно, но только не этого. Война давно отгремела, Эренбурга печатали в газетах скуповато. Вдобавок он еврей, а с евреями в 1951 году — сами понимаете — обходились сурово. И в Сибири тоже. Из Москвы и Ленинграда ссылали сюда неугодных в столичных вузах преподавателей. Так на факультете очутилась Зинаида — если мне не изменяет память — Канунникова, специалистка по Василию Андреевичу Жуковскому, лауреат Сталинской премии Израиль Менделевич Разгон, двоюродный брат недавно умершего долголетнего сидельца Льва Разгона. Разгон, хоть и столичная — южная — птичка, но страдал тем же пороком, что и Бабушкин. Они быстро спелись, но, возможно, и не только на почве распития горячительных напитков. В Томск загоняли вовсе не одних евреев. Русских штрафников здесь было полно. Знаток античности из Ленинграда профессор Тарасов приехал в один месяц со мной. Историка Копнина катапультировали в университет с ужасающей формулировкой. Философа и полиглота профессора Ярошевского, отбарабанившего лет десять в лагере и, кстати, работавшего на местной спичечной фабрике учетчиком, пригнали из солнечного Фрунзе в сибирские Афины, чтобы не портил научный киргизский пейзаж. Словом, идеологическая напряженка сильно ощущалась. Абитуриенты сразу узнавали подноготную всех главных преподавателей историко-филологического факультета. Значит, ухо надо держать востро.

Фамилия Эренбурга крепко удивила и заставила с удвоенной осторожностью и вниманием отнестись к некрасивой соседке.

Роте Фане

Сталин, по мнению Эренбурга, внес в оборону Москвы и в подготовку будущего наступления ясность мысли и глубокое спокойствие. Он сказал: «Москвы не сдадим», и Москвы не сдали. Подвиг народа приписан Эренбургом человеку, который не умел воевать, как утверждал маршал Георгий Жуков, и не обладал стратегическим даром, а главное — политические, как ему мнилось, интересы ставил выше военных. Черта дилетанта, плохо осознающего, что есть война. И Сталин, и Гитлер — люди совершенно штатские, типичные партийные лидеры и демагоги, не получившие никакого специального образования, продукты гражданских войн и противостояний, с психологией любителей силовых игр, далекие от настоящих и плодотворных военных идей.

Жалкие слова вышли из-под пера Эренбурга. Жалкие слова, жалкие образы и жалкое художественное воплощение. Не стоит тратить порох на критику — это дань времени, говорят симпатики Эренбурга. Ненавистники делают вид, что вообще его не замечают, не определяя места в гигантской военной мозаике. Он был наймитом Сталина и писал как наймит, твердят третьи, претендующие на объективность. Сам Эренбург пытался объяснить отношение к Сталину в мемуарах «Люди. Годы. Жизнь». Попытку, к сожалению, надо признать крайне неудачной. Каждый имеет возможность убедиться в искренности его слов. Попытка дала возможность недоброжелателям обвинить Эренбурга в лицемерии. На признание преступных деяний вождя у него недостало духу, да и время покаяний еще не наступило.

Последний удар по сталинским элегиям и комментариям к ним нанес убежденный коммунист, некогда сотрудничавший в немецкой газете «Роте Фане», и старый коминтерновский разведчик, причастный к тайным операциям ГПУ-НКВД, по нынешней либерально-демократической терминологии, шпион — Эрнст Генри, обратившийся к Эренбургу с открытым письмом в мае 1965 года, заключив его следующими словами: «Если бы я не ценил Вас, я бы не писал».

Приказ Поскребышева

Себя, очевидно, Семен Николаевич Ростовский причислял к противникам вождя и вполне безгрешным борцам с тоталитаризмом, несмотря на тесное сотрудничество с Лубянкой Дзержинского, Менжинского, Ягоды, Ежова и Берии. Точку судьба поставила в абакумовский период, но посадили Семена Николаевича — в игнатьевский, освободив нескоро после смерти Сталина. Эрнст Генри сотрудничал с Кимом Филби и Дональдом Маклином. Словом, не пешка, послужной список довольно яркий.

Этот тамбовский уроженец производил странноватое, а иногда и — если всмотреться — зловещее впечатление. Взгляд мертвый, остановившийся, изучающий. Я встречал его, работая в начале 70-х в «Литературной газете», где он, еле терпимый в элитарных политологических кругах, изредка печатался, отвергнутый циничной брежневской властью, которая уже не могла или не хотела использовать его по принадлежности. Считалось, что Эрнст Генри изменил идеалам утверждавшегося тогда развитого социализма. Он много и без разбора писал об Америке, терроризме, неофашистах и прочих событиях и людях эпохи «холодной войны». Он действительно открыто нападал на сталинизм, но не изменил коммунизму, как он его понимал, по крайней мере внешне. Он мало говорил, вел себя крайне сдержанно, был всегда гладко выбрит, с аккуратно подстриженными седыми усами. Вообще, он напоминал иностранца, а не тамбовского уроженца. Обворованную пищу, которую продавали литрабам в буфете на шестом этаже в здании на Цветном бульваре, он поглощал с изысканностью Оскара Уайльда. Чувствовалось, что долго жил в Лондоне. В комнату рядом с мужским туалетом на четвертом этаже — напротив кабинета Чаковского, — где сам Чаковский, Сырокомский, Тертерян, Кривицкий и прочая гоп-компания лакомились деликатесами из огромных фибровых чемоданов с наклейками «Фрукты», «Сыры», «Овощи», «Закуска», Эрнста Генри не приглашали, как иных именитых посетителей. Лицо его было всегда спокойно и непроницаемо. Отвечал на приветствие холодно. Одевался просто и чисто, но элегантно: темные брюки со стрелкой, легкая шерстяная водолазка, галстука я на нем не видел, и пиджак — светлее брюк — с круглыми бортами.

Артур Сергеевич Тертерян в коридоре газеты — его кабинет находился рядом с кабинетом Сырокомского, о некоторых вещах он у себя не говорил — рассказал мне один эпизод с Эрнстом Генри, подтвердивший выдающееся значение в истории войны постаревшего сотрудника исчезнувшей «Роте Фане».

— Вам я доверяю, — обычно начинал Артур Сергеевич, встретив меня вечером в день подписания номера где-нибудь поблизости от редакторских резиденций, когда напряжение спадало, — вам приятно открывать некие секреты, вы человек понимающий, недаром вас приметил Твардовский.

Имя Твардовcкого в газете почиталось крамольным. Чаковский по приказу из ЦК просто задушил «Новый мир» руками критика Михаила Синельникова и прочих желающих отличиться. А Тертерян значение происшедшего понимал и давал знать, что он иной и не причастен к травле.

— Это они! — указывал он тихо на кабинеты коллег. — Это они!

— То, что Сталин в первые дни вторжения растерялся — вранье! Он не растерялся. Он выжидал. Поскребышев позвонил Берии и приказал: немедленно разыскать для Иосифа Виссарионовича книги Генри «Гитлер над Европой» и «Гитлер против СССР».

Если кто-то появлялся в конце коридора, Артур Сергеевич резко обрывал себя:

— А вы опаздываете с внесением правки на полосу, — и он называл почему-то номер одной и той же полосы, который я сейчас запамятовал.

— Приказ Поскребышев отдавал тихим голосом, но жестко, — продолжал Тертерян, если коридор был пуст. — Он звонил мне несколько раз, но таблетка нитроглицерина была всегда со мной! — тертеряновские глаза источали одновременно и доброжелательность, и угрозу. — Берия кинулся исполнять. Изданий нигде нет: ни в библиотеках, ни на руках. Как они распространялись, никто не знал. Никто из ближайшего кремлевского окружения не желал признаться, что книги Генри видел даже издали, а не то что держал в руках! Поскребышев вечером матом покрыл всю Лубянку, чего никогда не делал, и еще раз матом — на рассвете. Там поняли, что дело плохо, и зашуровали, как никогда раньше. Шутка ли — немцы рвались к Минску. Вконец взбулгаченные агенты НКВД обшарили всю Москву и с невероятным трудом нащупали хвостик. Обыскивали квартиры днем и ночью. Бестселлеры Семена Николаевича вроде не запрещены, но держать их дома опасно. А Поскребышев не слазил с лихих ребят и жал на все педали. Запахло расстрелом. Между тем случайно обнаружилось, что владелец раритета сидел у них под носом — в Лубянском тюрподвале. Ах ты, мать честная! — воскликнул Тертерян чужие для себя слова и побежал в кабинет снять трубку гремящего телефона.

Он обожал прерывать рассказ на самом интересном.

Попасть в историю

Однажды Эрнст Генри подошел ко мне после того, как я поздоровался, и произнес следующие поразительные слова:

— Я слышал, вы выпустили книгу о первых днях оккупации Киева. Я хотел бы ее иметь.

Я обратил внимание на не совсем привычный оборот речи. Он выразился как немец: это есть карашо!

Речь шла о повести «Пани Юлишка», которую напечатало издательство «Советский писатель». Я был, не скрою, донельзя польщен, хотя цену этому человеку отлично знал, но согласитесь — он мог вызвать острое любопытство. В крошечной комнатушке на шестом этаже, куда меня сослал Сырокомский за ничтожное количество сданных в секретариат строк, я сделал на титульном листе дарственную и тут же вручил экземпляр Эрнсту Генри. Процедуру наблюдал Аркадий Ваксберг, писавший тогда терпимые цензурой и ЦК судебные очерки и работавший над пьесой о Георгии Димитрове — болгарском коммунисте, обвиненном в поджоге рейхстага. Нынче Ваксберг ничего похожего не создает, занимается мемуарами, которые оценит время, если не поленится. Недавно он выпустил в серии «Женщина-миф» толстое повествование о Лиле Брик, пытаясь превратить ее в нечто существенное, в чем, на мой взгляд, не преуспел. Лиля Брик осталась героиней лучшей половины лирики Маяковского, но и только. Не нам указывать поэту, кого выбирать предметом любви. Но на общественную незначительность и подозрительное поведение этой женщины указать должно. Так вот, Аркадий Ваксберг заметил, когда Эрнст Генри отдалился от нас:

— Ты попал в историю! В его библиотеке есть автографы многих великих и сильных мира сего!

Попасть в историю почему-то сразу расхотелось. Мнения Эрнст Генри о прочитанном не высказал, но я почувствовал, что взгляд его стал более испытывающим и присосочки этого взгляда не сразу покидали мое лицо.

В девять часов вечера на Цветном бульваре

— У Эрнста Генри отнять выдающиеся аналитические способности нельзя. Сталин искал в его книгах ответ на какие-то свои вопросы. Владелец раритета сперва вяло отнекивался, но потом признался, что издания, которые велел достать Поскребышев, держит не у себя, а у знакомой дамы, чей адрес назвать наотрез отказывается. Сильно давить на него опасно: умрет и концы в воду. Тогда Поскребышев доложит Иосифу Виссарионовичу, как неквалифицированно работают. Берия его держал в курсе поисков. Поскребышев ждал и надеялся.

Тертерян посмотрел на часы и на табло подписания номера.

Я испугался, что он сейчас опять прервет монолог. Последнюю полосу, пока еще не принесли. Тертерян нервничал, ему хотелось отвлечься.

— Надеялся и одновременно поторапливал. Ну умельцы и решились: или пан, или пропал! Отпустили бедолагу с совершенно никому неведомой фамилией, наблюдение сняли, предупредив, естественно, что найдут и на дне моря. Дали два дня. Немцы в двух шагах от Минска. Тогда Минск находился на острие атаки. Павлов тогда пострадал и весь штаб. Через отпущенный срок искомое оказалось на Лубянке. В знак благодарности Берия распорядился посадить его…

Тут Тертерян помолчал, лукаво выпучив два круглых глаза и выдержав эффектную паузу.

— Но не в тюрподвал обратно, где бы его расстреляли через несколько месяцев, когда немцы уже стояли под Москвой, что Эрнст Генри предвидел, но, конечно, не писал в своих опусах…

Тертерян опять замолчал, выматывая душу. В конце коридора показался мастер цеха Толя Михалченков с последней полосой, и Артур Сергеевич моментально закончил:

— А сунули в эшелон, отбывавший на восток в эвакуацию. Повезло — из первых покинул Москву, и наверняка единственный в те дни заключенный.

Ведущий редактор номера и мастер цеха, с очередной жалобой на устах и последней подписной полосой, скрылись в кабинете. Тертерян — советский долгожитель в прессе и самый умный из упомянутой гоп-компании — знал массу подобных сюжетов.

Таким образом, произведения Эрнста Генри спасли кому-то жизнь. Тертерян не выдумывал, когда утверждал это. Случись по-иному, Берия пустил бы несчастному библиофилу и просветителю дамских умов — наверняка — девять грамм под череп: со зла, быть может, и лично. Не владей двумя не очень толстыми книгами счастливец — пошел бы к расстрельной стенке в октябрьские смутные дни, когда немцы и их танки рычали рядом с тем местом, где я живу и пишу мой роман.

Сплетение зла и добра

Диктатор все-таки арестовал Эрнста Генри в 1951 году, и промытарили его наследники Сталина и Берии четыре года. Восемнадцать месяцев после смерти вождя он еще хлебал тюремную баланду, пока западные коммунисты, оправившись от шока, не заступились. Кое-что Эрнст Генри понимал и в сталинизме, и в коммунизме, и в капитализме. Я не стану касаться нравственной стороны его личности, о которой можно судить по фактам биографии и писаниям. Фашизм и нацизм он ненавидел. И слишком — безоглядно — любил «Роте Фане». Противоречивость позиции Эренбурга в связи с оценкой Сталина Эрнст Генри проанализировал и отразил верно. Любой непредвзятый читатель может убедиться в логичности критики, неторопливо вникнув в рассуждения слабеющего и униженного Старой площадью зубра, который помнил, сколько голов соратников снес без всяких на то причин великий по масштабам, но недаровитый вождь всех народов, в том числе и тех, кого губил без счета и депортировал в пыльные степи Казахстана. Сплетение «зла и добра» в отношении Сталина и бросилось в глаза Эрнсту Генри при знакомстве с мемуарами Эренбурга, которые создавались в хрущевское время, характеризующееся, особенно на заключительном этапе, двойственным и подловатым взглядом на монументальную фигуру вождя. Двойственная позиция привела Хрущева к политическому и человеческому краху. Он пытался себя переделать, подняться с колен, очиститься, но груз прошлого давно раздавил его личность, а правильный и закономерный импульс посеял в душе неуверенность и страх перед будущим — будущим без Сталина и главное — сталинской системы.

Idée fixe

Многое Эренбург в тот период просто не мог сформулировать, не мог откровенно сказать, что лицемерил и обманывал, не мог покаяться, не мог в соответствии с бытующими нормами коммунистической морали честно признать, что он это делал с совершенно определенной целью. Эренбург оправдывался неубедительно и неловко, хотя ему не в чем было оправдываться: намеченное он выполнил до конца, насколько ему разрешили обстоятельства. Он не позволил себя убить и сделал немало добра людям, способствуя всемерно разгрому фашизма. Последнее его idée fixe. Он не желал покидать Россию, чувствовал неразрывную связь с ней и с русской литературой и считал, что только Россия, пусть сталинская, сумеет преградить дорогу нацистам.

Борьба с Гитлером — главное в жизни Эренбурга. Он в нее ввязался еще до прихода фюрера к власти. С самого начала 30-х годов, с первых раскатов грома в Испании. Он мог сразу заявить о том, что его тревожит судьба еврейского народа, рассеянного по странам Европы, но он предугадывал, что людям и других национальностей угрожает не менее страшная опасность, опасность смертельная и неотвратимая. Свое беспокойство он распространял не исключительно на соплеменников, но и на Россию и русских, на русский язык и русскую культуру. Его можно упрекать в чем угодно, но только не в отсутствии кровной связи с Россией, хотя он давно влюбился, по собственному признанию, в чужую страну — Францию. Родиной все-таки оставалась Россия.

Эрнст Генри отлично понимал побудительные мотивы Эренбурга. Он понимал, что сталинскую систему Эренбург принял не ради собственного «выживания» — он мог великолепно устроить свою судьбу и без России. Эренбург принял сталинскую систему потому, что фашизму никто не сумел бы дать смертельный отпор, кроме России, сколько бы лет Англия и Америка ни вели войну с германским нацизмом. И он, как мы видим, не ошибся. Мало кто отдавал себе отчет в том, что Гитлер устремится на восток. Мало кто читал внимательно «Мою борьбу». Читал ли ее Сталин? Или доверился референтам, философам, идеологам?

Старый коминтерновец ценил Эренбурга за умение предвидеть ход мировых событий и стремление не допустить распространение нацизма в Европе. Сталин испортил обедню тем, кто в молодости надеялся на возможность переустройства общества. Он возвратил их на грешную землю, показал, чего стоят коммунистические иллюзии, с помощью насилия и психологического давления извратил нравственную природу целых поколений, однако служить обедню с Гитлером такие, как Эрнст Генри, не могли, несмотря на их дурные качества.

Любовь к Парижу

На другой день, пока Бабушкин еще не успел приступить к лекции, я спросил соседку, которую звали Женей:

— Ты действительно любишь Эренбурга?

— А ты разве его не любишь?

— Люблю.

— Отчего не написал?

— Откуда ты знаешь, что не написал?

— Подглядела, да и ты подглядывал. Я заметила. Ты еще, наверное, и наврал. Не похож ты на любителя Тургенева и Чехова.

— А на кого я похож?

— Не знаю. На любителя Чехова и Тургенева ты не похож. Зачем врешь? Написал бы правду: люблю Шекспира и Толстого, а больше других Лермонтова и Достоевского.

— Я вру, чтобы не приставали.

Женя внимательно на меня посмотрела:

— А я люблю «Падение Парижа». И сам Париж люблю. У меня снимки есть Нотр-Дам-де-Пари и улицы Лаффит, с которой открывается вид на белоснежную Сакре-Кёр. Ах, Париж! Недостижимая мечта. Есть поговорка: увидеть Неаполь и умереть. А у меня другая поговорка: увидеть Париж и умереть!

— Ты, часом, не космополитка?

Она вздрогнула и опять посмотрела мне прямо в глаза внимательно.

Чародейка

— Ты против космополитов? Ты же не комсомолец.

— Я не за и не против. Я не хочу, чтобы ко мне приставали и полоскали на собраниях. Нет ли у тебя альбома Эренбурга с парижскими фотографиями — синенький такой, продолговатый? — спросил я, переключив беседу на менее опасную тему и одновременно осаживая ее, чтобы не зазнавалась особенно.

— Есть, — с оттенком непонятной горечи ответила она. — Приходи в гости — покажу. Я каждый день мечтаю о Париже. Я навеки влюбилась в эту чужую страну. Я обожаю импрессионистов и вообще все, что связано с Францией.

Ничего себе! Томская француженка! А вдруг она действительно француженка?!

— Нет, я не француженка, — сказала Женя и в третий раз внимательно посмотрела на меня.

— Но тогда ты колдунья — чародейка!

Бабушкин дробно постучал карандашом по столу:

— Ну-ка на последней парте…

Позже, через много лет, поразило текстуальное совпадение эренбурговских и Жениных признаний. Я тоже любил Париж. Как не любить! Но больше я любил французский Резистанс и роман «Юность и зрелость короля Генриха IV», однако не до такой степени, чтобы каждый день мечтать о Париже, который стоил мессы.

Артур Сергеевич Тертерян, опять же в коридоре, перед подписанием номера, рассказал мне следующую байку. Во времена Сталина Чаковский настойчиво скрывал от широкой писательской общественности свое происхождение от богатых, кажется, самарских содержателей бань иудейского происхождения. Но однажды, когда встал вопрос: кого послать на какое-то еврейское сборище в Париж, Чаковский дал знать кому положено, что согласен поехать. Эренбург вдогонку сострил:

— Париж стоит обрезания!

Вот какова была любовь к Парижу в наши-то времена. Женя умерла, так и не увидев ни Неаполя, ни Парижа.

Ассистент Зигмунда Фрейда

«Это была беспроигрышная ставка, — теперь уже прямо клеветали в другом месте Р.Ф. Толивер и Т.Дж. Констебль, просто не слезающие с попавшегося им под руку писателя. — Даже невинные немецкие дети стали объектом злобных нападок Эренбурга. „Никогда не забывай, что каждый немецкий ребенок, которого ты видишь, — это детеныш фашиста“, — вопил он. Последовала волна жестоких зверств, свидетелем которых стал и Эрих Хартманн на некогда мирном богемском лугу».

Похоже, что американские журналисты цитировали Эренбурга по геббельсовским материалам. Речь здесь идет об эпизоде насилия над мирными жителями солдат Советской армии, в который якобы вмешались Эрих Хартманн и его сослуживец Герман Граф, тоже получивший самую высшую в нацистской Германии награду — Рыцарский крест с дубовыми листьями, мечами и бриллиантами за 212 побед, одержанных в небе над Восточным фронтом. Кстати, составителям подробного жизнеописания летчика-истребителя так и не пришел в голову вопрос: каким образом советские солдаты очутились на «богемском лугу»? Кто их туда привел?

«В конечном итоге приказами по Красной армии все это было запрещено, однако злой гений Эренбурга сделал свое дело», — и далее Р.Ф. Толивер и Т.Дж. Констебль привлекают труд доктора Вильгельма Рейха — ассистента Зигмунда Фрейда под названием «Массовая психология фашизма», в котором он с помощью научного психоанализа дает определение психической чумы. Ей страдали Гитлер и Сталин, а также «пропагандистские лакеи», заражавшие этим видом чумы целые народы. Я не читал опуса доктора Рейха — его у нас нельзя получить в библиотеке, но сомневаюсь, чтобы ученик Зигмунда Фрейда, если он действительно лично общался с патроном, вообще упомянул бы о Сталине. Что касается «пропагандистских лакеев», то это типичная терминология периода «холодной войны», почерпнутая из гитлеровского словаря. Вспомним новогодний приказ фюрера в январе 1945 года.

Обвинения, основанные на голой диффамации, конечно же не имеют ни малейшего отношения к Эренбургу, но даже если бы он и обмолвился о немецких детях, то имел на то какое-то право. Последние кадры военной кинохроники показывают нам наивных и несчастных цыплят, обряженных в солдатскую форму, которых, похлопывая ласково по щеке, награждал сам фюрер в похожей шинели с поднятым по-блатному воротником. Эти «цыплята» били в спину наступающим нашим солдатам, и били без промаха. Кто воевал — помнит: сколько полегло от предательских ударов фаустпатронами из развалин. Но, повторяю, ничего подобного об уничтожении детей у Эренбурга я не обнаружил. Биографы знаменитого летчика с какой-то маниакальной настойчивостью преследовали его, упоминая еще в одной главе, не смущаясь очевидной натяжкой.

Марр! Марр! Марр!

Бабушкин каждую лекцию минут десять чесал по бумажке без передыха про Сталина и вопросы языкознания. «Марр, Марр, Марр!» — разносилось по аудитории, а в ушах отдавалось — карр! карр! карр! Шпарил Бабушкин не запинаясь, вероятно, мало радующий собственный текст, который никак не мог запомнить. Группа прилежно записывала — нигде не прочтешь, ни в каком учебнике — все мгновенно устарели, а спрашивать будут с пристрастием и в присутствии секретаря парторганизации — толстой тетки с фамилией на букву «бэ»: не вспомнить какой. Отвечай ей будто на исповеди. Она балл на вступительном экзамене повышала, если сам начнешь с гениального труда и как-то — пусть неловко — присобачишь его к вопросу из билета. Иногда и обрывала, протягивая руку за листком:

— Ладно, это вы знаете!

Ударил и рассыпался звонок, а Бабушкин, споткнувшись на каком-то слове, вышел быстрым решительным шагом в коридор. В кабинете он пропустит рюмочку и возвратится трезвый и упругий, как огурчик. В тумбе стола у него графин. Факультетские тайны стали известны на второй-третий день.

— Я живу напротив университета, — сказала Женя. — У меня вся рекомендованная литература есть.

— И исландские саги?

— И исландские саги. И приключение Хулио Хуренито. И «Трест Д.Е.». И «Жизнь Николая Коробова», — свернула она опять на Эренбурга.

— У вас что — культ?

— Культ — не культ. Но мы его уважаем. А вот ты сдрейфил признаться. Признайся — сдрейфил?

В прямолинейности ей не откажешь. Она свернула на Эренбурга, чтобы уколоть.

— Если не дрейфить, то долго не протянешь. Рога быстро обломают.

Женя ответила понимающим, длинным, светло-синим от бьющих в окно лучей взглядом. Очи у нее, а не глаза. Она отвернулась — я не продолжал излагать жалкое кредо. Положение спас Бабушкин. Он явился в аудиторию твердым и, как прежде, решительным шагом, утирая губы платком, ринулся к столу и забубнил про курско-орловский диалект и про Сталина. Потом вскинулся и вспомнил, что эти фразы он уже прочел, чертыхнулся тихонько и перескочил на Марра, вяло закаркав: Марр, Марр, Марр! Количество «эр» он каждый раз прибавлял. Я был особенно внимателен к фонетической стороне фамилии избиваемого ученого, и вскоре читатели узнают причину такого повышенного интереса.

— Ты запомнил, где я живу? Придешь?

Я кивнул и чуть сам не каркнул: карр! марр! карр!

Мнение Варлама Шаламова

Сколько людей — столько и мнений, но есть мнения, без которых невозможно себе представить в полном объеме наш социум.

Несмотря на то что открытое письмо Эрнста Генри об оценке Эренбургом Сталина и сталинизма распространялось в самиздате, предел откровенности для автора все-таки существовал. Пропустить без ответа эренбурговские легальные попытки самооправдания старый коминтерновский зубр не мог и не хотел, но, возможно, им руководили тайные или эгоистические соображения. Коминтерн — организация секретная и вполне эгоистическая, отстаивающая интересы своих членов, заботящаяся — к счастью, в прошлом — о предоставлении им льгот: талонов, пайков, машин и квартир. Льготы влияют на точку зрения. С другой стороны — самиздат. Самиздат не игрушка. Самиздатом интересуются органы. В самиздате много правды и того, чего нигде не прочтешь. Зарубежные радиоголоса питаются нередко самиздатом.

Эрнст Генри, в числе других известных людей, подписал обращение к Брежневу, еще не потерявшему челюсти, предупреждая об опасности возрождения тоталитаризма. Затем он дискутировал с создателем водородной бомбы Андреем Сахаровым по поводу роли ученых в современном мире, в целом занимая и после изгнания из тепленького кремлевского кабинета Хрущева абсолютно ясную и недвусмысленную антисталинскую позицию, хотя и являл собой осколок извращенного коммунистического строя. А мог бы коммунистический строй не быть извращенным? Сегодня одни утверждают, что нет, а их оппоненты считают обратное.

Совершенно изумляющие и неожиданные слова раздались из уст Варлама Шаламова, который, казалось бы, должен был придерживаться об Эренбурге иного мнения, чем высказанное. Он отбросил попытки Эрнста Генри подвергнуть сомнению нравственный облик Эренбурга, его антисталинскую позицию, до поры до времени закамуфлированную в условиях кровавой диктатуры. Попутно отмечу, что Варлам Шаламов также иначе относился к Эренбургу, чем другой борец с сталинизмом, нынешний нобелиат Александр Солженицын.

Вот что писал Варлам Шаламов незадолго до смерти адресату: «Эрнст Генри — не из тех людей, которые имели бы право делать Вам замечания, наскоро сколачивая себе „прогрессивный“ капитал. Я отказался читать эту рукопись именно по этой причине. Желаю Вам здоровья, сил духовных и физических, необходимых в Вашей огромной работе, за которой я много-много лет слежу с самым теплым чувством».

Весомость шаламовских слов не нуждается в комментариях. Можно, конечно, не читать рукопись Эрнста Генри, но если не следовать поступку Шаламова и по-настоящему прочесть открытое письмо, датированное 1965 годом, то волей-неволей приходится признать, что в критике — осмысленной критике — сталинизма мы не продвинулись с той поры ни на шаг. Фактов набрано много и вразнобой, а стройная система взглядов на происшедшее и причины катастрофы отсутствует. Что сказано Эрнстом Генри — то и есть. Парадокс! Но случайный ли парадокс?

Одно из тысяч

Письмо Эрнста Генри — одно из многих тысяч, которые получил Илья Григорьевич, но это, пожалуй, самое значительное послание. В нем Эрнст Генри сформулировал много правильных и своевременных идей и привел достаточное количество убийственных фактов, неведомых никому в то безумное время — время первого восстания просталинских сил. Он считал, и считал справедливо, что достижения советского народа нельзя объяснять руководством Сталина. Народ жил вопреки, а не благодаря обитателю знаменитого — по кинофильмам — кабинета с непотухающим огоньком настольной лампы.

Человек у руля сидел и изобретал: кому бы позвонить, кого бы напугать и каких бы сведений потребовать? Мой отец сидел за столом до тех пор, пока секретарь министра не звонил ему и не сообщал, что товарищ Штанько позволил отправиться домой. А Штанько — не кто-нибудь, не гребаный бюрократ, а потомственный шахтер и Герой Социалистического Труда, начальствовал над «Артемуглем». Отец, закурив сигарету — гвоздик из пачки под названием «Новые», шел спать, чтобы через три-четыре часа опять поспешить на свое рабочее место. Он был отличный специалист. Вот и разорвалось сердце в пятьдесят один год на пороге в ЦК КП(б)У, где теперь резиденция украинского президента — на Банковой, бывшей, разумеется, улице. Протянул бы месяц — до смерти вождя осталось всего ничего — еще бы пожил вопреки его руководству. Так что я лично с мыслью Эрнста Генри вполне согласен. Управлять людьми Сталин не умел и гробил их почем зря.

«Выходит, что героизм советского народа как бы неотделим от не совместимых с совестью дел Сталина, — продолжал Эрнст Генри. Не он ли своим злым, но „государственным умом, своей редкостной волей“ и побудил народ на героизм? Вы подчеркиваете эту же возникавшую в уме читателя мысль, говоря: „Я понимал, что Сталин по своей природе, по облюбованным им методам напоминает блистательных политиков эпохи итальянского Возрождения“. У Вас прямого вывода нет, но у многих он будет. Без Борджиа не было бы итальянского Возрождения, без Сталина не было бы превращения отсталой России в великое и героическое государство. Одно неотделимо от другого».

Безобразный, конечно, текст выскользнул из-под пера Эренбурга. Безобразный, особенно для конца 50-х годов. Что его вынудило наклепать такое? Загадка. Какой блистательный политик?! Какое Возрождение?! С ума сойти! Раньше бы писал — простительно. Но после XX съезда КПСС как-то глуповато. Бесспорно, приспосабливающийся и набирающий очки коминтерновец прав, а истина уста не выбирает. Кто ее вбрасывает в жизнь — тому и спасибо. Напрасно Варлам Шаламов отверг рукопись Эрнста Генри. Он знал, что там написано, но народ-то мало что понимал, и открытое письмо оказалось для него откровением. Здесь Варлам Шаламов дал промах.

«Это — политический оправдательный приговор Сталину, — продолжал Эрнст Генри. — И то, что выносите его Вы, Эренбург, трудно понять».

Прав бывший сотрудник «Роте Фане». Тысячу раз прав. Действительно, трудно понять автора мемуаров. «Не вам это делать, Илья Григорьевич», — такими словами начинает свою филиппику Эрнст Генри и далее совершает самую первую и самую серьезную до сей поры попытку вскрыть изнутри сталинскую систему, показать ее гнилость, бездарность, безжалостность и тупиковость. К сожалению, спустя сорок или почти сорок лет отечественная историко-юридическая мысль не двинулась дальше разоблачительного мини-исследования бывшего офицера НКВД, специалиста по внешней разведке и вербовке агентов в невысоком чине полковника.

Неумение, нежелание и психологическая невозможность высказать истину, обнажить ее сущность в нужный момент много повредили Эренбургу. И до сих пор вредят. Он рассчитывал на понимание и добился бы его в полной мере, сумев избежать привычных для своей эпохи клише. По-человечески понятно, почему в тогдашних условиях Илья Григорьевич был вынужден искать самооправдания, но мало кто у нас задумывался, как он принял эти условия, во имя чего он попал в них, какие идеи его подвели к трудным обстоятельствам, через что он прошел, прежде чем получить письмо от Эрнста Генри.

Эренбург один на один боролся с тем, что он считал злом, и никто ему в том не содействовал, Он не имел за своими плечами Твардовского и «Нового мира», как Солженицын, а главное — он жил в ином обществе. Ему никто по-настоящему не помогал. Наоборот, все мешали и всё мешало. Все угрожали и всё угрожало. И не только ему, но и беззащитной семье. Никто об этом у нас не думает. Требуют жертв, требуют жизни, требуют смерти. Ранняя гибель Эренбурга никому бы не принесла пользы.

На этом я и покончу разбор открытого письма — одного из тысяч пришедших вскоре умершему адресату. Я только частично присоединяюсь к мнению Варлама Шаламова — к его комплиментарной оценке огромной работы Эренбурга. Анализ же сталинской системы Эрнсту Генри удался, невзирая ни на что. Интеллект Человека у руля он оценил лучше Эренбурга.

Одиночество

О работе Сталина по вопросам языкознания говорили даже на занятиях по латинскому языку.

— Иосиф Виссарионович выражает свои мысли с присущей латинянам лаконичностью, — утверждал, подкручивая усы и поглядывая на дверь узким и косым от природы глазом профессор Тарасов — личность невысокого роста, в душегрейке и теплых ботиках. — Великий вождь афористичен — здесь заложен секрет его доступности. Народ тяготеет к афористичности. Нуте-с… Отправимся дальше по нашему фарватеру.

Другой преподаватель, Владимир Мильков, заканчивал аспирантуру. Горбоносый и страшно близорукий блондин, все семинарские занятия начинал с короткого вступления:

— Значит, так, дорогие мои мальчики и девочки, о гениальном труде товарища Сталина Иосифа Виссарионовича мы уже подробно переговорили на предыдущем занятии…

Что было очевидной ложью. На предыдущем занятии он извергал из себя только похожую фразу.

— А теперь перейдем, вооруженные новыми знаниями и усовершенствованным научным инструментарием, к разбору очередной нашей темы в дискуссионном порядке. История нашей партии учит, что свободная дискуссия есть единственная возможная форма утверждения истины…

Мильков откровенно иронизировал, и ничего — сходило. Работа вождя въелась всем в печенки. Я лично подозревал, что Сталин вцепился в этот курско-орловский диалект из-за событий у деревни Прохоровка. Там наши танковые соединения большой кровью одержали победу над «пантерами» и «Фердинандами», ну он и решил развить успех — превознести курско-орловский диалект над всеми остальными русскими диалектами. И будет еще одна победа на Курско-Орловской дуге. Наверное, в его склеротическом мозгу бродили подобные идеи. Милькова любили, и от его семинаров не увиливали, а увиливать от скучных занятий начали чуть ли не с первого дня. В конце лекционного часа Женя шепнула:

— А ты на других ребят не похож. Из моих знакомых Эренбурга никто в руках не держал. О Хулио Хуренито и слыхом не слыхивали. Отцу будет приятно с тобой побеседовать.

Совсем меня со своим Эренбургом запутала. Кто ее отец? Что он — специалист по Эренбургу? Сотрудник какой-нибудь дивизионной газетенки? Или фронтовик, которого дороги войны свели где-нибудь с писателем? Я не стал расспрашивать. Время придет — узнаю. Женя вполне оценила тактичность. Когда профессор Тарасов сменил Милькова и начал на доске подчеркнуто аккуратно выводить изречения древних, Женя сунула мне записку без тени смущения:

— Я не уверена, что ты хорошо запомнил, где я живу. Тут адрес и подробный план расположения Бактина. Обязательно приходи! Обязательно! — Она замолчала и принялась жалостливо смотреть на потертую спинку душегрейки Тарасова, продолжавшего мотаться у доски.

— У него здесь никого нет. Он очень одинок. Его сослали за то, что дочь вышла замуж за югослава, кажется, курсанта Военной академии. В чем он провинился?

Ее космополитическая сущность и здесь взбунтовалась.

— Ладно, не плачь, — сказала Женя. — Вот влепит тебе неуд — будешь знать. — Неуд Тарасов никому не мог влепить по причине мягкости и слабости характера, что ставилось ему в вину на собрании, когда депортировали из Ленинградского университета в Томск, — не был он в состоянии и воспрепятствовать постыдной связи дочери с иностранцем. Мы сочувствовали седенькому старичку, носившему усы пиками, как знаменитый в 20-х годах литературовед Петр Семенович Коган, потому что сами страдали от невероятного одиночества в нашей уродливо перекошенной стране и искали выход в общении. Женя и не скрывала радости по поводу моего появления в Томске.

— Я догадываюсь, о чем ты думаешь, — сказала Женя в роще, прощаясь.

Она и впрямь была колдуньей-чародейкой. То Эренбурга дословно повторит, то просветит меня рентгеном и мысль прочитает, как на телеграфной — бегущей — ленте.

— Все одиноки в нашем мире, и каждый умирает в одиночку: чаще среди врагов.

Гансу Фалладе понравилось бы уточнение. А у меня мелькнуло: жить в одиночку хуже, чем в одиночку умирать. Теперь я считаю по-другому: умирать одинокому хуже. Близость финала вынудила изменить мнение.

Золотые цимбалы или разящая праща?

Любопытно, выполнил бы свое предназначенье Эренбург, если бы существовал в одиночку? Ни Варлам Шаламов, ни Эрнст Генри ничего о предназначенье Эренбурга не пишут. Они, впрочем, как и остальные люди, будто не замечают, что Эренбург имел предназначенье, что не каждому дано. Вот здесь и зарыта собака. Как относился Эренбург к собственному предназначенью? Большинство относится к деятельности Эренбурга как к его частному делу. Действовал, чтобы жить и выжить. Это не совсем справедливо или даже совсем несправедливо. Усеченное, но достаточно обоснованное проникновение в жизненную задачу Эренбурга сделал польский писатель Ярослав Ивашкевич, первым обратив внимание на заключительное стихотворение книги «Опустошающая любовь», которая вышла очень давно — в 1922 гаду. Эренбургу тогда исполнилось тридцать лет. В стихотворении «Когда замолкнет суесловье…» есть многоговорящая строфа:

Запомни только — сын Давидов, —

Филистимлян я не прощу.

Скорей свои цимбалы выдам,

Но не разящую пращу.

Ярослав Ивашкевич считает, что здесь содержится вся жизненная программа Эренбурга и что он выполнял ее до смерти. «В этих строчках, — утверждает Ярослав Ивашкевич, — заключается тайна, а может быть, и трагедия Эренбурга. Считая себя поэтом, он разменял — ибо считал это своим гражданским долгом — золотые цимбалы на пращу».

Утверждение верное, но не во всем. Эренбург разменял не до конца «золотые цимбалы». Он создал несколько превосходных поэтических циклов, прославленный роман — для краткости назовем его «Хулио Хуренито» — образец отличной русской прозы. «День второй», «Виза времени», «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца», «В Проточном переулке» и военные стихи справедливо отнести к лучшим произведениям мировой литературы.

Есть у Эренбурга и другие заметные вещи, например парижские и испанские главы в мемуарах «Люди. Годы. Жизнь», послесталинская повесть «Оттепель», название которой бесповоротно вошло в отечественную историю и дало имя выдающейся и горькой эпохе.

Нет, не все «золотые цимбалы» и не окончательно разменял Илья Григорьевич, хотя политика, то есть борьба с нацизмом, ставшая главным его занятием на протяжении десятилетий, в чем-то губительно подействовала на художественное восприятие действительности, на стиль и поэтичность, иногда вторгаясь в сферы сознания, ответственные за осуществление и поддержание на должном уровне именно литературного процесса.

Гон

Если бы блондин в бордовой рубашке имел членскую книжечку с профилем Ленина в нагрудном кармане, он затравил бы меня в два счета. Я никак не мог догадаться, что за червоточинка была у него в биографии. До сей поры любопытно. Жизнь миновала, а додуматься не в состоянии. Вроде все на месте: фронт, пятый пункт, медаль, родственников нет за границей. В чем причина беспартийности? Почему не проник в партию, не облегчил карьеру? Высказывался весьма патриотично, с густым националистическим оттенком, гордился, как положено, принадлежностью к русскому племени. Мы — русские! Прусских всегда бивали! Настоящей принадлежностью гордился, а не самозванной, принадлежностью подлинной, глубинной, корневой, генетической, а не придуманной, измышленной. Я тоже себя русским считал, чем вызывал, конечно, улыбку и у него, и позже у многих других. Как доказать, что я русский? Знанием языка, литературы, обычаев, нравов, привычками, вкусами, пристрастиями? Чем? Ничем не докажешь, лишь ненависть разожжешь. Язык знаю лучше — не сравнить. В литературе начитан обширнее. И прочее на более высоком уровне. Речь прямая, плавная, без акцента и чуждых интонаций. Кровь такая же красная…

Самозванцев вроде меня, как бы отказавшихся от собственной — природной — еврейской национальности, он, блондин в бордовой рубашке, презирал и относил к приспособленцам. Вот если бы я так же, как он, повторял при каждом удобном случае, что я — еврей, люблю еврейский народ, его историю, язык и культуру, о которых не имел понятия, то он меня вроде бы как уважал и признавал за своего товарища и соседа по общежитию.

Масса эпизодов, вопросов и вопросиков на эту тему, вполне, на первый взгляд, безобидных, запомнились, несмотря на минувшие полвека. Он обладал грубоватой изощренностью следователя НКВД, примитивной и провокативной, однако достаточно опасной, если не разглядеть ее сущности сразу.

Как ни удивительно, группа и особенно девчонки — курносый комсорг Миля Стенина, соседка по парте Женя, слывшая красавицей Галя Петрова — смуглая, голубоглазая, с золотистой копной волос, миниатюрная симпатичная шатенка — ее подружка — Таня Сальник, крепенькая сибирячка, ширококостная и громогласная Шура Абрамова, Люся Дроздова — дальневосточная дива, дитя уссурийских чащоб, с чистейшим, тонким, будто линией Энгра очерченным профилем, смешливая Оля Киселева и Ниночка, забыл, подлец, ее фамилию, сперва молча, но неодобрительно наблюдали за развивающимся конфликтом или скорее — гоном, потому что я в большинстве случаев не противостоял преследованию, а старался уйти подальше и в сторону, отступить, сбежать с поля боя или ответить в безвыходной ситуации вяло и неопределенно. Ребята — Володя Моисеев, Олег Король, Ким Саранчин — морщились: им не нравились подковырки, не нравилась ирония, не нравился угрожающий тон. Кто он, в конце концов, такой? Они тоже русские, коренные: ну и что? Где тут повод для гордости? Все вокруг русские — Бабушкин, Мильков, Ожегов, Блинов. И никто флагом не размахивает.

— Ты этот гон прекрати, — как-то мрачно бросил блондину в бордовой рубашке Володя Моисеев, с которым я подружился. — Прекрати этот гон! Понял?

Но он ничего не понял, не прекратил этот гон и продолжал свою игру, совершенно мне непонятную.

Дурачок

Я отчетливо воспроизвожу — чаще по ночам — в сознании холодный солнечный осенний день, которые еще попадаются в первых числах октября перед затяжным томским подмороженным ненастьем. Одно из семинарских занятий проводилось в главном здании университета. Я пересекал рощу вместе с Женей, совершенно не предчувствуя, что ждет впереди. Я очень полюбил рощу — она стала для меня Рощей, — и каждый раз, когда туда попадал, меня охватывало наивное и ни на чем по-настоящему не основанное ощущение свободы и надежды. Роща в тот день выглядела будто написанная отринувшим грусть Левитаном. Еле уловимый шум ветерка оживлял ее. Семинару отвели одну из аудиторий на геологическом факультете. Ярко залитая оранжевым свечением комната напоминала театральную декорацию. Шкафы, стулья и столы, окрашенные в желтую краску и отполированные до блеска, сияли под падающими из высоких окон лучами похолодевшего светила.

Мы с Женей уселись, как всегда, вместе и провели в блаженном состоянии сорок пять минут, в то время как Владимир Ильич Мильков кого-то терзал у доски. И надо же такому случиться, чтобы блондин в бордовой рубашке поймал мой взгляд своим — да так крепко, что не удавалось от него оторваться. Он стоял у шкафа, где за стеклами на специальных подставках выставили разные геологические породы, камни и еще какие-то предметы. Он уже наткнулся на нечто, к чему исподволь стремилась натура. Скрючив плоский палец, он добродушно и необидно поманил меня, благо расстояние составляло несколько шагов.

— Не ходи, — буркнула Женя. — Надо — пусть сам подойдет.

Но я, дурачок, не послушал. Зачем по мелочам ссориться? Окружающее выглядело вполне невинно. Не заставит же он меня есть камни, чтобы доказать верность родине?! Угрозы будто бы не существовало. Однако, с другой стороны, зачем я ему? Нет, не за тем он меня подзывал, чтобы я ломал зубы о камни, доказывая любовь к родной земле! У страха глаза велики. Я внутренне напрягся: все-таки зачем я ему? Просто так он бы не поманил. И я, обезволенный каким-то магнетизмом, двинулся к геологическому шкафу. Едва успел приблизиться, как он ухватистым крюком притянул за плечи к себе — точно такой жест я увидел спустя десятки лет по телевизору у высокого чеченца в маске, когда обменивали журналиста радиостанции «Свобода» Андрея Бабицкого на военнопленных. Блондин в бордовой рубахе развернул мой корпус к отделению шкафа, где стояло на уровне глаз то самое нечто, привлекшее его внимание.

Я просто обязан возразить

Теперь уже острие атаки хартманновских биографов стало направлено против меня и всех киевских мальчишек.

«Единственным проявлением человеческой доброты, которое видели немцы в России, были отношения простых крестьян, живущих неподалеку от лагерей», — безапелляционно декларировали Р.Ф. Толивер и Т.Дж. Констебль. Эренбурга они на несколько минут оставили в покое и принялись бить прямой наводкой по населению разрушенных иногда и до основания городов. Киев немцы разгромили прилично при отступлении, в чем, кстати, им помогли и родные войска. На воздух здания поднимали диверсионные отряды НКВД еще в 41-м году. Это считалось патриотическим поступком. Здесь более остальных отличился Иван Кудря, через год схваченный гестапо и замученный на Короленко, 33 — в здании, хорошо ему знакомом по советским временам. Там располагался Народный комиссариат внутренних дел Украины. Деятельность Кудри рассекретили лишь в 1965 году, наградив посмертно званием Героя Советского Союза. Словом, центральные районы Киева представляли собой груду кирпичей. Особенно пострадали Крещатик и Софиевская площадь. Неподалеку от Фуникулера, рядом с площадью, в сохранившихся помещениях взорванного при Косиоре и Постышеве Михайловского монастыря, жили пленные немцы, мадьяры и румыны. Маленький лагерек для местных строительных нужд привлекал мальчишек, и смею тебя уверить, дорогой читатель, что не только крестьяне, забыв недавнее жестокое прошлое, предпочитали проявлять скорее человечность, нежели злые мстительные чувства. Из тех, кто старался войти в контакт с пленными, было большинство реэвакуированных, таких, как я, и немало еврейских ребят. Бывшие в оккупации пленных как-то побаивались:

— Они еще возвратятся и сделают нам козью морду!

Слухи о возможном возвращении немцев отличались зимой 44-го года устойчивостью. А вот о Бабьем Яре говорили шепотом, неохотно и редко.

«Эти признаки человечности, — продолжают американские знатоки оккупационного периода, — вызывали припадки бешенства у садистов из НКВД, которые не могли выносить даже намека на нормальные человеческие чувства». НКВД на Короленко располагалось в двух шагах от келий монастыря, и сотрудникам, каждый день проходящим мимо, было абсолютно наплевать, что происходило у колючей проволоки. Я не спорю: вероятно, среди них имелись и садисты. Но в течение нескольких лет я ни разу не замечал со стороны людей в военной форме и особенно конвоиров проявлений садизма. Наибольшим безразличием к завязывавшимся знакомствам отличались конвоиры. Иногда крикнет лениво:

— Пошел отсюда! Не положено! — И отвернется. А иногда сам бросит коробок со спичками за колючую проволоку.

— Возьми, бедолага!

Я не берусь судить, правильно ли Эрих Хартманн был приговорен к длительному сроку заключения в концентрационном лагере за военные преступления. Возможно, он случайно обстрелял гражданский объект. Возможно, его случайно заподозрили в деяниях, совершенных другим летчиком — неопознанным и не захваченным в плен. Но о том, как вели себя истребители и бомберы, могу рассказать в двух словах, попутно заметив, что я не знаю, какими материалами пользовались защитники геринговского люфтваффе. Я не раз побывал под прицельным бомбометанием в эшелоне. За мной охотились в поле немецкие «мессера». За мной одним, подчеркиваю. И играли пулеметными очередями, пока не загнали в полегшую пшеницу. А потом еще полоснули раза два сверху. Я помню, какие ощущения испытывает мальчишка, лежа в траве лицом вверх и видя, как на бреющем благородные асы секут живое. Я помню голову пилота в огромном кожаном шлеме, и выпуклые — страшные — стрекозьи очки, и внезапно обрушившуюся тишину — еще более страшную, чем взрывы. И помню ощущение свободы и радости в груди от удаляющегося шума моторов. У кого есть сходные воспоминания, тому чепуху, переведенную кое-как с английского и разбросанную по книжным магазинам, читать неприятно и стыдно. Но таких мало. Рынок диктует свое.

Я еще вернусь на Софиевскую площадь и к Фуникулеру. Жизнь там текла любопытная.

Не вписавшись в Белый стан

Ярослав Ивашкевич намекает на некую увлеченность Эренбурга — условно говоря — еврейской проблематикой. Но он не совсем прав. Эренбург действительно боролся, и небезуспешно, за статус русского писателя и русского поэта независимо от происхождения. Борьба составляла немалую часть его общественного существования. Стоит обратить внимание на одну из ранних статей, опубликованных в «Биржевых ведомостях» через полтора месяца после Февральской революции. Статья называется «Французские евреи и война»: «Даже в странах, где евреи являются париями, они отчаянно защищали свою или, вернее, чужую землю, показав этим, что не количеством благ покупается любовь человека к земле, на которой он живет». Подобный единый феномен человеческого бытия распространялся на самого Эренбурга. Выпущенный по ходатайству Николая Бухарина во Францию наследником Дзержинского Рудольфом Менжинским, еще не сбросившим маску насильника поневоле, Эренбург не пожелал превратиться в эмигранта. Что же им руководило? На этот вопрос разные люди отвечали и отвечают по-разному. Правда, он перестал проклинать большевиков, чем занимался в первые годы революции и Гражданской войны, не вписавшись в Белый стан и отшатнувшись от него прочь, когда убедился в том, что принесла с собой Белая идея, о которой Марина Цветаева, например, судила издали и понаслышке, поплатившись годами позора и муки из-за теснейших связей мужа Сергея Эфрона с марковскими расстрельщиками, а затем и с НКВД, когда там господствовали Ягода, Ежов и Берия. Деятельность деникинского Осведомительного агентства, именуемого для краткости Осваг, насквозь и яростно антисемитская, эксцессы, в которых принимали участие дроздовцы и марковцы, погромы Май-Маевского и виселицы Слащова, берлинская офицерская камарилья — винберги, таборитские и шабельские-борк, убившие Набокова и распространявшие «Протоколы сионских мудрецов», не могли не отвратить Эренбурга от чистых — якобы — риз антибольшевистского Белого — лебединого — движения. Столкнувшись с деятельностью таких обитателей идеологических помоек, как генерал Бискупский, генерал граф Череп-Спиридович, барон Меллер-Закомельский, князь Жевахов, «курский соловей» Марков 2-й — будущий сотрудник Юлиуса Штрайхера, автор книги «Николай II и евреи», один из положительных персонажей солженицынского «Красного колеса» генерал Нечволодов, сенаторы Нейдхарт и князь Долгоруков, Беллегарде и Римский-Корсаков, барон Таубе, граф Граббе, генералы Захаров и Трепов, он пришел в ужас и понял, что Россия, которую защищают они и такие типы, как Шварц-Бостунич, идет полным ходом в тупик. Этим героям Рейхенхалле место было не в столицах европейских государств, а на скамье подсудимых. Крайности большевизма никого не оправдывают, а эмиграция 20-х годов попала почти целиком в их преступные руки. Многие беглецы, такие, например, как Иван Бунин или Тэффи, закрывали на происходившее глаза. Социалистическое прошлое Эренбурга и демократическая закваска не позволяла ему это сделать.

Но в Москве он оставаться не хотел и не мог. Отъезд не означал окончательного разрыва с Родиной. Его странное поведение и с профессиональной точки зрения, и с человеческой, обывательской, ничем иным нельзя объяснить, как только кровной привязанностью к России, осложненной культурными устремлениями и пониманием — дальновидным пониманием — резко изменившейся обстановки в Европе, скатывающейся в болото агрессивного национализма, на пути которого надо возводить мощную преграду, способную выдержать удар немецкой — утяжеленной песком и галькой — волны.

Но кто же камень положил в мою протянутую руку…

— Скажи-ка, кудесник, любимец богинь, — произнес блондин в бордовой рубашке с едкой иронией, намекая на отношение начальствующих в нашей группе девчонок ко мне, — скажи-ка, кудесник, любимец богов, — повторил он еще более едко, — отчего этот паршивенький и уродливый камешек, — он произносил определения с все возрастающей неприязнью и даже ненавистью, — носит столь громкое название? Поименован в честь великого, нет, пожалуй, величайшего народа! Избранного народа!

Я плохо слушал его. Мое внимание больше привлек камень. Действительно, он не отличался красотой. Я не успел толком прочитать подпись, но на всякий пожарный промычал:

— Почем я знаю?.. Ну, такое дали. Я не геолог. — Он смотрел на мои корчи равнодушно, без всякого вызова, изучающе, и его чуть выпуклые серо-водянистые глаза не выражали никаких особых чувств. Голос звучал отдельно от взгляда, не коррелировал с ним.

— Нелепая штука, — бросил он с безразличием, крюком притискивая мое плечо к своему, — нигде я здесь не обнаружил надписи «Русский камень», а мы ведь в России живем! Нет надписи и «Французский камень» или американский какой-нибудь, а вот еврейский есть!

Я физически не слабее его и мог, конечно, без труда высвободиться. Более того, я легко бы его отшвырнул — в школе занимался самбо. Но я безвольно стоял и ожидал, что будет дальше. А он давил на плечо и давил и додавился — я напряг мускулы.

— Тебе больно? Неприятно? — Я молчал.

— Неужели ты не знаешь, почему так назвали? Ведь ты еврей, если я не ошибаюсь? Еврей! — констатировал он с удовлетворением. — А еврей должен чтить свою историю и географию. И даже геологию должен чтить!

Как будто есть какая-то отдельная еврейская геология! Ну и сволочь! Он требовал выражения почтения к якобы моей собственной истории и географии, чтобы проще было объявить меня сионистом. Нет, не сейчас, а в удобный момент — во время какой-нибудь дискуссии. На дворе стоял, повторяю, — я вынужден напоминать, — 1951 год, и я хорошо знал, чем подобные разговорчики могли завершиться. И завершались. Примеров — навалом.

Крючковатый обхват внезапно ослабел, и я обрел относительную независимость движений. Неподалеку стояли Олег Король и Володя Моисеев, посматривавшие в нашу сторону. Они обязательно обратили бы внимание на стычку, если бы дошло до нее.

— Я не имею понятия, отчего этот камень называется еврейским, и меня мало интересует происхождение названий геологических экспонатов.

Он не сразу отыскал продолжение — рассчитывал, верно, что я сорвусь и начну фантазировать — что-нибудь о древности еврейского народа или его — еврейского народа — научных заслугах. А блондину в бордовой рубашке ничего иного и не нужно. Националистический душок будет налицо. Обязательно в таком объяснении должна проскользнуть нотка превосходства. Ссоры и споры во дворе и школе кое-чему меня научили. И драки тоже.

Женя, которая очень быстро расчислила ситуацию и увидела, что я утопаю, окликнула. А он в спину пробурчал:

— И геология-то у них своя, особенная!

Глуповатая, в общем, фраза, необидная. В аудиторию возвратился Мильков, протирая толстенные роговые очки — он был страшно близорук, и инцидент под его удивленным взглядом благополучно завершился, не получив опасного развития. Владимир Ильич — молодой человек с интуицией, — похрюкав и продув обе ноздри, исподлобья окинув притихший семинар, с ходу забубнил про сталинскую работу: надвигался очередной зачет.

— Не переживай, а главное, не реагируй, — произнесла шепотом Женя. — И не бросай в его сторону гневные реплики. Он тебя провоцирует. У нас в Сибири не все похожи на него.

Она говорила от имени колоссального пространства и населяющей его многомиллионной массы.

— Конечно, ты не похожа на него. И Володя Моисеев не похож. И Ким Саранчин, и Галка Петрова, и Оля Киселева. Но Карнаухов молчит и улыбается. Олег Король тоже молчит. Но кто же камень положил в мою протянутую руку, если не твой сибиряк?

Женя ничего не ответила.

Свой путь

События начала 20-х годов в Италии и Германии, фашизация общественного мировоззрения и направленность главного удара разрозненных полувоенных формирований и союзов, смерть Вальтера Ратенау, мюнхенский путч 9 ноября 1923 года, прошедший под знаком нацистского антиеврейского реванша, тесно связанного с событиями в Баварии и Венгрии пять лет назад, свидетельствовали о реальной угрозе, нависшей над людьми не исключительно семитского происхождения. Славяне — поляки, русские, чехи — тоже оказались под ударом. Территории, на которых они проживали, виделись нацистам лакомым и доступным куском. Об Украине и речи не шло. Украина — это Малогермания, а не Малороссия или Малопольша.

Нужно было быть слепцом, чтобы не замечать грубых нацистских выходок в Берлине, Мюнхене, Кельне, Гамбурге и особенно в городках Баварии, граничащей с землями западных славян. Эренбург обосновался на какое-то время в Берлине, куда из Праги постепенно перемещался центр русской эмигрантской жизни. Связи русского Берлина с Москвой налаживались быстро и приобретали стабильный характер. Веймарская республика не имела ничего против Советской России, но генерал фон Сект имел и знал, что следующий бросок немецкого тигра будет в восточном направлении.

Эренбург отдавал себе отчет, что без России за спиной ему нет места в континентальной Европе. Он очень остро чувствовал это. Любовь к Парижу только укрепляла связь с Россией, в чем нет ни противоречия, ни парадокса. Он хорошо знал, что происходит в Москве и Петрограде, и, естественно, как умный и чуткий человек, на время предпочел для жизни и работы Францию. Глупо порочить его за сделанный выбор. Он не выступал с антисоветскими заявлениями, не участвовал ни в каких группировках, нигде не служил, занимался издательской деятельностью, держал себя умеренно и достаточно аполитично, не привлекал к себе интереса 2-го бюро и агентов родного ГПУ. Он не желал носить ярлык эмигранта. Его приметил и процитировал Сталин, упрекнув в преувеличениях, но не в злостной клевете.

Высылка Троцкого не произвела на Эренбурга трагического впечатления, как на многих писателей вроде Веры Инбер, Бориса Пильняка и Исаака Бабеля. Борьба Сталина с оппозицией и последующие аресты, высылки и заключение в политизоляторы воспринимались им, очевидно, весьма спокойно. Отношение большевиков к противникам он знал. Страсти улягутся, шансы на гражданский мир не исчезали. ГУЛАГ еще не развернулся во всю ширь, рабский труд камуфлировался, призрак лагерной системы только поднимал в отдаленных районах свой безобразный лик, хлебодарные районы пока не потряс голод, раскулачивание и индустриализация не стояли в повестке дня. Сталинский нажим расценивался как переходное явление. Эренбург дома не считался персоной нон грата. Крупнейшему прозаику Евгению Замятину вот уже несколько лет обещали свободный выезд. Владимир Маяковский и Сергей Есенин без особых хлопот получали заграничные паспорта. Общественный климат позволял надеяться на логичное, плавное, а не конфликтное развитие. Эренбург, как и многие другие, занимался бессознательным самообманом. А когда спохватились — коготок увяз. И чтобы не пропасть всей птичке, надо было оставаться верным своим идеалам и своему пути, надо было идти вперед и бороться до конца. Любовь к Парижу не перечеркивала родовую связь с Россией. Франция все-таки чужая страна. Вместе с тем привлекательные лозунги коммунизма обещали, что фашизм не пройдет. Эренбург знал партию изнутри и не желал с ней иметь дела. Но даже та партия, которую он знал, переменилась. Вместе с тем мелодия «no pasaran» по-русски громко звучала в ушах. Он шел за флейтой Крысолова, не слыша треска расстрельных залпов и перестука колес теплушек, в которых везли на восток все новых и новых зеков. Такая слепота и глухота — большой грех. Но флейта Крысолова звучала как иерихонская труба. Она выводила замечательную мелодию. В конце концов он прозрел вместе с получением советского паспорта. Вот куда его завел так называемый свой путь.

Что было делать? И что его ожидало бы на чужбине без серпастого и молоткастого? Дранси? Дахау? Бухенвальд? Или Освенцим?

Жизнь киевская

Последний школьный год киевской жизни вертелся вокруг поступления в комсомол. Я отговаривался тем, что не готов, не чувствую себя достойным. Я боялся, что копаться начнут в прошлом семьи. Выяснят, что отец сидел, дядя расстрелян, другой дядя — известный в городе до войны человек — тоже расстрелян, сестра отца в концлагере где-то под Читой, сестра матери не то в «Олжире», не то под Джамбулом, где маялись жены репрессированных врагов народа, ее муж — профессор Ярошевский — отсидел лет десять. Словом, кругом шестнадцать. А у нас в классе если уж возьмутся за кого-нибудь, то душу вытрясут обязательно, и будешь ходить да озираться — без души и любой помыкать начнет. Дескать, я сын генерала, героя, кинорежиссера или главного инженера, а ты кто? Чей ты сын? У тебя вся семья — враги народа. Я знаю, что значит каждый день являться в школу с клеймом на лбу. С детского сада знакомо это ощущение.

Кроме всего прочего, я в комсомольские догмы не верил, Сталина не любил и боялся, забыть, что творилось с «выковырянными», когда отец сражался на фронте, не мог. Да и после возвращения — ничего хорошего. Хрущевскую политику я презирал, печерских отпрысков — детей украинского руководства — ненавидел, и не только за юдофобство, хромовые сапожки с отворотами и френчики из генеральского сукна, сделанные на заказ по мерке в ателье индпошива «Коммунар», но и за то, что они домработницам помогают таскать пайки из того же «Коммунара» — продуктового, расположенного на улице Институтской наискосок от Госбанка, а паек — мировой: квашенка белая с розовой морковью — ведром, колбаса «Полтавская» — кольцами на руку, шпроты и сардины — стопками, топленое масло в коричневых глечиках, красная икра в стеклянных литровых банках, американская тушенка опять же в банках, но уже золотистых, из жести, с вязью черных букв, яичный порошок в картонном конверте, плавленый сыр в серебристой упаковке, рафинад головкой: надколешь — синим отливает, шоколадный лом на вес и еще черт знает что — не унести за один раз: сумки оставляли под присмотром, а потом возвращались за ними — жили все рядом. Я ненавидел обладателей этих богатств за надменность и наглость. Их ни в школе, ни во дворе никто не трогал. И все комсомольцы, а пошустрее и в бюро пролезали.

Зла среди мальчишек клубилось много. Кто находился два с половиной года под немцем, вымещали то, что на сердце накипело, не на наркомовских сынках, а на таких, как я, беззащитных. Вадику Столярову, отец которого в охране Хруща служил, затрещину не отвесишь: здоровенные лбы в штатском руки-ноги обломают, темную ему не устроишь — дознаются, на одессу в подворотне в честной драке не возьмешь. А со мной можно как угодно, как левая нога захочет, можно и до крови избить, и до смерти, можно и втихую извести — способов десятки. Налетят и содержимое портфеля размотают по лужам: ползай потом в грязи.

Приблатненные

Били в Киеве со знанием дела. Повалят и каблуками обработают. Одного морячка на моих глазах за девчонку — дочку министра — отколошматили, зубы выплюнул. Баш на баш не стукались. Сашка Цуцин меня на одессу в темном переулке взял за Нелю Сыровую, а Толик Алексеев с Розы Люксембург уже на асфальте добивал. Цуцин из цековских, отца перевели в столицу.

Им, наркомовским и цековским, помогали приблатненные — Балый, например, сынок полицая, проживавший нынче в полуподвальном помещении и воровавший дрова. Подручный у него — приходящий с Бессарабки Джузеппе-банабак, брат его на рынке мясом торговал. А вокруг мелкая сволочь вроде Борьки Баткиса, между прочим еврея, но как-то с ними уживававшегося. Баткис этот в конце концов убрался в Италию, когда там создали перевалочный пункт на пути в Израиль, организовал банду и обирал до нитки эмигрантов, обещая охрану и продукты за половинную цену. Ну и нарвался на нож. «Вечерний Киев» с удовольствием про то сообщил.

Я с тех пор бабелевские вонючие рассказики о Бенчике Крике читать без содрогания не могу. Еврейских бандитов с детства не переваривал. Есть в них что-то специфически отвратительное. Лежал я однажды в днепропетровской больнице — клинике Кимбаровского — с матерым уголовником — крупняком. Нахватался всяких знаний, выучился настоящим воровским песням — не тем, что распевают в кинофильмах да в дурацких телепередачах о сталинской жизни, и усвоил от него удивительную истину: «Преступный мир не знает наций!» Сам он был из воронежских: от обыкновенного варнака с ломом в руках до держателя многотысячного общака все ступени прошел, а их там много. Вот такая жизнь была при вожде народов. Полнейший беспредел везде, куда ни кинешь взгляд. Блатные песни Высоцкого вызывают у меня не восторг, а содрогание. Это не путь к свободе, а путь в помойку. Хуже приблатненных нет людей на свете.

У Гавриила Державина есть поэма «Жизнь званская» — я очень ее люблю, и хочется мне частенько в крепостные, к помещику.

Школа коммунизма

Внезапно обстоятельства обернулись самым благоприятным образом. Курносую девчонку — Милю Стенину — выбрали комсоргом. Кого сделали старостой — не вспомнить, а меня двинули в профорги. То ли Ожегов велел, то ли Блинов — второй по значимости комсомольский вожак на факультете. Курносая, отозвав в сторону, сурово произнесла:

— Ты старайся, не манкируй. У нас, в Томске, профсоюзы — мощная сила. Зарекомендуешь себя — будем принимать.

Вот я и попал в тиски. Они-то от чистого сердца, а я с камнем за пазухой, да вдобавок с задними мыслями.

В киевских школах, где я учился, было сильное расслоение. Верховодили папенькины сынки, что, конечно, раздражало. И сплошь комсомольцы. Из необеспеченных семей ребята помалкивали, хотя и имели книжечки с профилем Ленина. Директор школы однорукий Урилов не скрывал, что он заинтересован в родителях, работающих в Совмине, ЦК, горкоме, райкомах и прочих подобных организациях. Вот их отпрыски и заседали в бюро. Все детишки, вскормленные на наркомовском молочишке птичьем, между прочим, — от Арика Толкунова, умершего потом под кайфом из-за передозировки, до Вовки Онищенко, с блинообразным белым пухлым лицом, и Вадика Спесивцева, с унылым вислым носом — являлись секретарями, комсоргами, старостами и прочими начальничками, тащили их за уши и пропихивали куда только возможно — в Артек, на разные слеты и всякие торжества. Кто их затронет, как говорится, трех дней не проживет.

А что у нас во дворе…

Ну как задеть Вовку Шугурова? У него отец — заместитель Генерального прокурора республики. Или Юрку Дубовика — у него батя где-то на совминовском Олимпе. Как добраться до Олега Павлова? Папа в ЦК — заместитель заведующего отделом, живет на Кирова, 2, в комнате на стене портрет Хруща. У Андрея Терещенко — до отца не дотянешься. Дети Кальченко и Коротченко, Кухарчуки, да и хрущевская поросль: из школы на дачу. Они по земле не ходили. Правда, по натуре ребята были разные. Шугуров, например, отличался добротой и честностью, не делал различий между национальностями. А вот Вадик Столяров выскочит на футбольную площадку и завопит:

— Алло, рефери, я-а-а-а играю! Прочь с дороги, куриные ноги!

Так он в основном обращался к Хабзику Кавицкому — сынку некогда важного чиновника — управляющего делами Совета народных комиссаров Украины и недолго — Совета министров. Нынче он работал обыкновенным управдомом и сидел не в шикарном фоминском здании на Кирова, а во дворе тридцать шестого номера по Институтской — в номере тридцать восьмом, где ютилась всякая мелкота и обслуга, на первом этаже, в крошечной комнатушке. Вадик почему-то особенно не любил Хабзика и гнал его с площадки в первую очередь:

— Пошел отсюда, Хабзон! Вали в Израиль!

Кричал Вадик, впрочем, без всякой особенной ненависти. Оскорбленный Хабзон уходил поспешно, с низко поникшей головой. Остальные над ним тоже издевались, выталкивая из вельможной среды. Отмашку недавно дал Хрущ — евреев на задворки. Вместе с папочками вроде Кавицкого выбрасывали и детишек. Хабзон — комсомолец и, вероятно, потому никак не мог сообразить, почему друзья изменили к нему отношение после возвращения из эвакуации и блистательного проведения на Украине Хрущом борьбы с космополитами. Разгром космополитов шел волнами и начался задолго до сталинской официальной команды по местной инициативе. Все внезапно узнали, что критик Илья Стебун никакой не Стебун, а Кацнельсон, Леонид Первомайский никакой не Первомайский, просто Леня Гуревич из паршивенького местечка под Харьковом. Дети космополитов тоже состояли в комсомоле. Когда родителей полоскали в газетах и они получали нахлобучки по партийной линии, отпрыски, с очами долу, вели себя тихонько, покорно и не вызывающе, как прежде.

Нет, не желал я вступать в комсомол, не хотел лицемерить и врать. Мой отец был членом коллегии наркомата, и директор школы № 77, куда я перешел из 147-й, каждый раз подчеркивал, что, мол, в его, Шадермана, учебном заведении в каком-то там классе сидит такая персона, как я. Противно было ужасно. В конце концов я Шадерману влепил:

— Во-первых, наркоматов уже нет, а во-вторых, его скоро освободят от должности.

Шадерман в страхе позвонил отцу. Отец не сделал мне выговора.

— В общем, ты недалек от истины, — заметил он и рассмеялся. — Умный больно, смотри не влипни. В случае чего вернемся в Кадиевку: шахты восстанавливать.

Закон ссылки

С комсомольцами мне не по пути, а с кем по пути — я не знал, так и болтался, как нечто в проруби. Блондин в бордовой рубашке, который оказался неплохим рисовальщиком, за меня на профсоюзном собрании не голосовал: воздержался. А его в редколлегию стенгазеты сунули.

— У нас в Сибири другие порядки, — опять сказала Женя гордо, уловив мое молчаливое изумление от собственного неожиданного взлета. — У нас в Сибири — был бы человек хороший.

— А откуда вы знаете, что я хороший человек?

— Этого, конечно, мы точно не знаем пока. Но решили поддержать, чтобы не чувствовал себя чужаком. Закон ссылки — закон локтя. — Я едва в обморок не упал — этого еще не хватало.

— Да ты что?! Я не ссыльный!

— Понятно, что не ссыльный. Не волнуйся. Тебя ссыльным никто не считает. Ссылку еще заслужить надо. Был бы ссыльным — в университет бы не взяли. Я закон имела в виду и наши сибирские характеры.

Я предпочел не углублять беседу. Один сибирский характер мне уже доподлинно известен. Зато я теперь в сто двадцать четвертой группе — одна из вершин треугольника. Насчет комсомола посмотрим, отмотаюсь как-нибудь, не съедят же меня с кашей?!

— Съедят, съедят, и именно с кашей, — вдруг сказала чародейка, и от ее колдовской догадливости я плюхнулся на стул и обмер.

Рынок и рыночные отношения

Мой пролог, утомленный обилием происшествий и действующих лиц, покачиваясь и прихрамывая, наконец добрался до заключительных аккордов, которые должны, как полагается, прозвучать современно. А что может быть современнее и насущнее, чем рынок и рыночные отношения в сегодняшней свободной России?

Несколькими страницами выше я уже обращал внимание читателя на распорядок в лагере для военнопленных, который находился на земле полуразрушенного Михайловского собора. Конечно, в том лагере не содержались осужденные военные преступники. Обыкновенные военнопленные жили приблизительно одинаково с окружающим населением. Режим мало чем отличался, а со временем разница совершенно сгладилась. Расконвоированных мадьяр, румын и даже немцев можно было встретить и в магазинах. В обеденный перерыв они спокойно уходили со стройки. На Печерске, возле завода «Арсенал», в двух-трех кварталах от Лавры, я часто видел прилично одетых немцев, с женами и детьми. Форма на них без знаков различия, тщательно вычищена и отутюжена. Они прогуливались в теплые вечера по тротуару, не испытывая никакого страха. Прохожие иногда с ними заговаривали, угощали папиросами, не проявляя ни малейшей враждебности. Среди них попадались и демобилизованные, судя по застиранным гимнастеркам и расшлепанным армейским сапогам. Наверняка они читали статьи Эренбурга и не пускали их на раскурку, а передавали окопным соседям. При разборе развалин конвоиры, вообще, не пресекали ни общения между взрослыми жителями и мальчишками с немцами, ни обмена какими-нибудь предметами. Своеобычный торговый рынок образовывался и свертывался мгновенно. Он часто перемещался вдоль улицы за немцами.

Я был непременным связующим звеном в возникающих контактах, так как слабенько шпрехал на дойче и умел кое-как объясниться. Немцы предлагали наборные мундштуки, очень красивые и прочные, ножички, ручки у которых делались из разноцветного плексигласа, резные портсигары, шкатулки, даже искусно и замысловато изогнутые запонки с отшлифованными янтарными ядрышками, всякие забавные фигурки из дерева, иногда самодвижущиеся, и прочие пользующиеся спросом жалкие изделия, которые пока никто не выпускал. Заправлял у них некий верзила Курт, который и заказы принимал. В оплату шли не менее жалкие продукты — хлеб клеклый, яблоки-падалки, кисловатый творог, огурцы — зимой соленые, вобла. Немцы брали, благодарили, радовались. Просили принести вязаные носки, стиральное мыло, полотенца, белье б/у, то есть бывшее в употреблении. Они довольны, и мы довольны. Постепенно крепли не дружественные, разумеется, но заинтересованные, что ли, отношения. Однажды мы не обнаружили на стройке Курта. Его товарищ сообщил:

— Курт — фьюить! Курт — капут! Курт — в Сибир!

И губы поджал.

— За что? — спросил я. — Курт умный, хороший.

Немец распахнул руки и зарычал, как мотор самолета, а затем показал, дрожа всем телом, будто стреляет из пулемета. Курта судили и отправили на север.

Я неохотно допускаю, что Хартманн, Граф, Герхард Баркгорн, сбивший более трехсот самолетов, Вильгельм Батц, с двухсот тридцатью семью крестами на борту, и даже какой-нибудь Курт Бон, с пятью победами, охотились за мирными целями. Возможно, не они. Но тогда кто? Кто гонялся за мной — верзила Курт или Курт Бон? Никогда я не найду ответа. Кто-то из них. Расписки они не оставили. Я могу согласиться, что условия содержания в концентрационных лагерях справедливо назвать ужасающими, хотя и в городе, и за городом я наблюдал существование немцев в плену и по тем временам ничего ужасающего не видел. Многие выглядели весьма неплохо. Но вот с чем я не желаю согласиться совершенно.

Пусть не врут

«Лагеря, расположенные в районах, которые в годы войны были оккупированы Германией, были главным источником трудностей НКВД…»

Вранье это самое настоящее. Я изъездил и исходил всю Украину вдоль и поперек, видел разных людей, в том числе и работавших на немцев, и ни один не остался ими доволен — за редчайшим исключением. Я не поклонник, разумеется, НКВД, и оно относилось к бывшим под оккупацией не всегда справедливо. Но того, что имеют в виду Р.Ф. Толивер и Т.Дж. Констебль, не было, да и не могло быть. Немцы обманули и самих себя, и тех, кто их ожидал и на них надеялся. Спустя два-три месяца оккупации все прояснилось. В борьбу вступали немногие, но ненавидели оккупационный режим почти все. Иное дело, что пришествия Сталина ждали с содроганием. Кто оставался, надеясь неизвестно на что, более рисковые и дальновидные уходили с немецкими войсками, но все ощутили на себе в полной мере гитлеровский гнет.

Неприятное положение мавра

Пусть не врут.

Сейчас в тексте у американских авторов вновь появится Эренбург. Ну не поразительно ли?!

«Русские крестьяне в этих районах на основе собственного опыта сохранили хорошее отношение к немцам. Пропаганда Ильи Эренбурга не оказала на них никакого действия…»

Что за бред?! Можно подумать, что крестьяне на оккупированной территории читали публицистику Эренбурга! Ни во время войны, ни после они и слыхом не слыхивали этой фамилии. Читатель у Эренбурга абсолютно иной. «Крестьяне, — продолжают историки люфтваффе, — были озабочены серьезно судьбой бывших врагов и постоянно завязывали дружеские отношения с немцами. Торговля и обмен велись через охранников. Многие из них были бывшими фронтовиками, которые сочувствовали страданиям бывших врагов». Последнее можно как-то принять, но не без оговорок и уточнений. Ни в ранних, ни в поздних текстах Эренбурга нельзя встретить призывов к немилосердному и жестокому мщению. Короткое время после Бабьего Яра и сходных событий его муза исторгала пропитанные кровью и страданиями звуки. Но он сумел смирить свою ярость — разум и совесть победили, чего нельзя сказать о врагах.

Напрасно кое-кто и сегодня из побуждений, не имеющих ничего общего с поисками истины, вслед за Гитлером, Геббельсом, Георгием Александровым, следователями Абакумова и Рюмина, готовившими компромат для возможного ареста Эренбурга, повторяют нелепые обвинения его в человеконенавистничестве. Он действительно ненавидел, но не немцев, а нацистов. Человечество сегодня достигло такого высокого уровня развития, что даже наши доморощенные нацисты и националисты отмежевываются и открещиваются от своей праматери — германского фашизма. А это несомненный успех цивилизации и демократии!

Эсэсовский адъютант фюрера Отто Гюнше собственноручно сжег тела главных врагов Ильи Григорьевича — Геббельса и Гитлера — в саду рейхсканцелярии, о чем часто рассказывал приятелям Хартманну и Графу, сидевшим с ним вместе в советском плену. В это событие Илья Григорьевич внес свой вклад — он призывал к их уничтожению, но, как ни странно, он ничего не писал о самоуничтожении. Тем ни менее Германия уничтожила сама себя. Всемерно способствуя разгрому фашизма в мировом масштабе, Эренбург теперь тоже попал в положение мавра, который сделал свое дело и должен добровольно удалиться.

Вперед!

Неприятная ситуация! Охоту за ним поведут другие люди, поведут неоткровенно, тайно, постепенно расширяя дознавательную базу, опутывая раскатистую, знаменитую и трудно забываемую фамилию сетью зловещих и недостоверных слухов. Несмотря на то что обвинения фюрера, рейхсминистра пропаганды и Георгия Александрова были примитивны и рассчитаны на людей, чей ум пропитала ядовитая и завистливая злость, они оказались живучи. А ежовский, бериевский, абакумовский, с рюминскими добавками, компот получился куда более сложным и опасным по составу. После крушения коммунизма Эренбурга долго не издавали, эксплуатируя лишь название повести «Оттепель».

Издание «Черной книги», посвященной Холокосту, в России до сих пор не осуществлено. Лубянское досье не опубликовано. А ведь оно есть, не может быть, чтобы его не существовало. И Эренбург не мог не знать, что его фамилия все чаще и чаще звучала в кабинетах на площади Дзержинского. По воле Сталина — и никак не иначе! До тех пор звучала, пока маленького росточка человек, сухорукий и узколобый, с рытыми оспинами на лице, оставался у руля.

А жизнь возле лагеря неподалеку от Софиевской площади и Фуникулера становилась иной — новой, более свободной и спокойной. Человек у руля уже не мог до нее дотянуться. И немцы постепенно превращались в наших соседей. Читали письма от фрау и киндер, показывали фотографии тех же фрау и киндер, смеялись и похлопывали мальчишек по плечу. Ежедневные беседы и всякие там тары-бары-растабары с пленным печником Флавианом я описал в одной из первых повестей. Угощал я его блинчиками с патокой, сырниками и портвейном «Рожевий», то есть «Розовый». И с какой яростью цензура и всякие редакционные начальнички набрасывались на меня, Флавиана, повесть и тех, кто нам позволил перешагнуть порог издательства!

Нет, не одни крестьяне обладали добротой и отзывчивостью, не одни они увидели в бывших врагах людей, не одни они надеялись на мирную жизнь. Ни в чем им не уступали и мы, хотя Хартманны, графы, баркгорны и всякие батцы с бонами обрабатывали наши головы, несчастные и доверчивые, фугасами и пулеметными очередями так, что и сейчас ночью не заснешь. Они нас так, а мы, и в частности я им — иначе, потому что мы — другие, и в частности я — другой.

Пролог завершен. Сценическая площадка очерчена. Главные герои представлены. Сложность личности Эренбурга заявлена, а это самое трудное. Вперед!

Загрузка...