ЗНАКОМЫЕ ИМЕНА



Владимир Михайлов Пилот экстра-класса

— Ну вот, кажется, и все, — сказал Говор.

— Теперь все, — согласился Серегин.

— Да, еще одно: мой пилот. Вы подобрали?

Серегин кивнул с маленьким запозданием; эта пауза не ускользнула от Говора.

— Вас что-то смущает?

— Пожалуй, да, — сознался Серегин. Он выпятил нижнюю губу, склонил голову влево и повторил: — Пожалуй, да.

— Честное слово, я не знаю, до чего мы так дойдем. Что, неужели нельзя найти приличного пилота? Зачем же вы советовали мне отпустить Моргуна на звезды? После него мне нужен очень хороший пилот. С другим я просто не смогу летать, вы это знаете.

— Судя по знакам отличия, он хороший пилот, — сказал Серегин. — У него их полная грудь.

— В чем же дело?

— Хотел бы я знать, в чем дело, — сказал Серегин, скептически покачивая головой. — Опыта у него, по-видимому, достаточно. Но что-то такое есть в нем…

— Это лучше, чем когда нет ничего, — прервал Говор. — Вы ознакомились с документами? Да, впрочем, Резерв не прислал бы мне кого попало. Они меня знают.

— Я тоже так думаю, — сказал Серегин, не моргнув глазом. — Да кто вас не знает? — Говор покосился на него; Серегин был непроницаемо серьезен. — Документов у него пока нет, по его словам, их сейчас оформляет Резерв. А так, с виду, парень в порядке.

— Какой класс?

— Экстра.

Говор поднялся с кресла с таким видом, словно собирался немедленно засучить рукава и кинуться в атаку.

— Вы начинаете острить?

— Я ничего не начинаю, — невозмутимо сказал Серегин. — У него экстра-класс. Не думаю, чтобы он врал.

— М-да, — буркнул Говор.

— Вот в том-то и дело.

— Я вас понимаю. Пилоты экстра-класса не каждый день идут на корабли малого радиуса.

— Да, не каждый день. Точнее, это первый случай.

— Вы правы: тут что-то не так. Может быть, возраст? Как его зовут?

— Рогов.

— Рогов, Рогов… Где-то что-то… Напомните, Серегин.

— Когда-то вы хотели взять пилота с такой фамилией. Только он передумал и ушел на звезды. У него был первый класс.

— Значит, он получил экстра и решил принять наше предложение? Странно.

— Да нет же, — терпеливо сказал Серегин. — Вы забыли: это было давно. Того два года назад списали по возрасту.

— Зачем же вы привели его, Серегин?

— Это не он. Возможно, его сын. Ему лет сорок, сорок пять…

Говор уселся на угол стола и скрестил руки на груди.

— Что же вас смущает? Я вас знаю, Серегин, вы не станете сомневаться зря. Ну, отвечайте же, бестолковый человек!

Серегин пожал плечами.

— Ничего определенного. Но когда я смотрю ему в глаза, мне кажется, что он куда старше нас всех.

— Возможно, усталость, — предположил Говор. — Да, наверное, усталость. Он хочет отдохнуть здесь, в Системе. Но вы сказали ему, что работа у нас очень напряженная? Иногда из-за одного человека приходится гонять машину чуть ли не на другой конец Солнечной системы. Такова космическая ветвь геронтологии. — Соскользнув со стола, Говор заложил руки за спину, гордо выпятил живот. — Если где-нибудь на Энцеладе человеку удается дожить до ста двадцати, мы вынуждены облазить всю планету, чтобы в конечном итоге убедиться в том, что там нет никаких специфических условий, ведущих к увеличению продолжительности жизни, а просто у человека хорошая наследственность. Помните, сколько нам пришлось попотеть из-за Карселадзе?

— Помню.

— Все-то вы помните! Где этот пилот? На следующей неделе я хочу выслать группу к Сатурну, на Титан. Я сам пойду с нею. Не исключено, что там окажется что-то интересное. Где же он? Нельзя заставлять пилота экстра-класса ждать столько времени! Ей-богу, Серегин, вы иногда так злите меня, что я начинаю думать: человечество просто не заслуживает того продления жизни, ради которого я тут чуть ли не разрываюсь на части. Не говоря уже о бессмертии, которого оно заведомо не заработало. Даже вы — нет, а заметьте: вас я считаю одним из лучших представителей человечества. Это чтобы вы не обижались.

Серегин не улыбнулся.

— Я не обижаюсь, — сказал он. — Пилот здесь, рядом.

— Ну вот, я так и думал. И вы только сейчас снисходите до того, чтобы уведомить меня об этом, а пилот изнывает от скучного ожидания в приемной. Или вы думаете, что его может интересовать телепрограмма? Нет, если бы не ваша способность подбирать такие блестящие группы, я бы вас… Каково теперь, по вашей милости, мнение этого пилота обо мне? Он думает, что шеф института — старый дурак и вовсе не заботится о людях, хотя именно он должен бы… Впрочем, я не уверен, что вы судите иначе.

Серегин покачал головой.

— Нет.

— Тогда идемте к нему.

— Только я хочу предупредить вас…

— Ничего не желаю слушать, — отрезал Говор. — Где он? В конце концов, имею я право поговорить с ним?

Не по возрасту стремительными шагами Говор пересек кабинет и рывком распахнул дверь в приемную.

Навстречу Говору поднялся старик. Его длинное, костистое лицо обтягивала сухая, с красными прожилками кожа. Старик выпрямился во весь рост, но привычка сутулиться укоренилась слишком глубоко. Старик неуверенно шагнул вперед.

— Я пришел, Говор, — сказал он. Голос его дрожал; старик чувствовал, что произвести благоприятное впечатление ему не удалось. — Я пришел. Когда-то ты обещал сделать для меня все, что я захочу. Так вот, я хочу, чтобы ты взял меня.

— Ну вот, — сказал Говор, с досадой ударив себя руками по бедрам. — Ну вот. Этого только мне не хватало.

— Я ведь немногим старше тебя. Говор, — сказал старик. — И я неплохо летал, а? Нет, скажи прямо: разве я плохо летал? Вспомни. Другие забыли, они не возьмут меня. Но ведь ты не можешь забыть! И ты возьмешь меня. Говор. — Он говорил все быстрее, чтобы не дать никому вставить слово. — Сейчас у тебя нет пилота, я узнал. У меня все с собой… — Негнущимися пальцами старик полез в карман. — Вот сертификат, вот книжка… Правда, на них этот проклятый штамп. Но ты уберешь его! А, Говор? На, вот они. Возьми! Или скажи ему… — старик ткнул документами в сторону Серегина. — Скажи, пусть он возьмет и сделает все, что надо. И мы полетим опять, а, Говор?

Говор тяжело вздохнул, покосился на Серегина, затем подошел к старику. Говор отвел в сторону документы и обнял старика за плечи.

— Ну садись, старина, — сказал ои. — Садись, и поговорим еще. Хотя у меня мало времени, чертовски мало.

— Узнаю тебя, — сказал старик и мелко захихикал. — Раз кто-то чертыхается, значит Говора не придется искать далеко. А ты тоже стареешь, — отметил он не без удовлетворения.

— Это естественный процесс, — сказал Говор недовольно. — Но давай-ка поговорим о деле. Ты все-таки хочешь летать. Но ты ведь давно знаешь, Твор, буйная головушка, что не полетишь. Все комиссии, начиная с психологов…

— Вот что, — сказал старик. — Ты сперва возьми документы…

— Если даже я их возьму, все равно никто не выпустит тебя в пространство.

— Захочешь — выпустят! Тебя все боятся: вдруг ты и вправду найдешь способ делать людей бессмертными? Тогда каждому захочется оказаться поближе к началу очереди… Нет, если ты скажешь, что хочешь летать со мной — и только со мной! — то никто не осмелится возразить.

— Меня просто не станут слушать, — сказал Говор не очень убежденно.

— Но вот сам же ты слушаешь меня! — Старик снова хихикнул. — Да, ты стареешь. Раньше ты не стал бы и слушать. Приказал бы отправить меня домой, и все.

— Старина… Разве тебе плохо дома? Ты налетал столько, что хватит на две жизни. Уже десять дней, как ты вышел из больницы. Райская жизнь! Заслуженный отдых. Я в самом деле готов сделать для тебя все, но по эту сторону атмосферы. Может, хочешь переехать в Африку? На Гавайи? Куда-нибудь еще? Я помогу, мы тебя перевезем, но, ради бога, выбрось из головы, из своей старой головы, что ты еще сможешь летать. Тебя не выпустят с Земли даже пассажиром!

— Тебя же выпускают!

— Я куда крепче. И кстати, я теперь летаю в капсуле, где не испытываешь перегрузок. А пилот должен вести корабль…

— Не тебе учить меня этому, Говор. Я хочу летать. И я был бы сейчас не слабее тебя, не облучись я тогда на Обероне. Но ведь я не виноват в том, что облучился, когда летал по твоим, Говор, делам!

— Если бы даже был виноват я — все равно… — произнес Говор после паузы. — Скажи по-человечески, чего ты хочешь, или — прощай. В конце концов, я занят серьезным делом: стремлюсь продлить жизнь, хотя бы тебе! И у меня мало времени.

— Ну да, — пробормотал старик. — У тебя мало времени… Но где же твое бессмертие? Ты не представляешь, как оно мне пригодилось бы: я стал бы молод и опять уселся бы за пульт…

Говор непреклонно покачал головой:

— Даже тогда — нет. Бессмертие не омоложение.

Старик моргнул, и губы его задрожали.

— Продлить райскую жизнь, — сказал он. — Чтобы меня подольше кормили из ложечки? Не так я жил, чтобы… Тебе не приходилось жалеть, что ты не погиб раньше? А я теперь каждый день думаю об этом. Умереть на орбите — вот о чем я мечтаю.

— И оставить меня на произвол судьбы? Спасибо! В общем иди к черту! — сказал Говор, поднимаясь. — Когда я тоже не смогу больше работать, вот тогда ты изложишь мне свои взгляды на жизнь. И на бессмертие. Только имей в виду, что бессмертные — они будут не такими, как ты. И даже не как я. Они будут вечно молоды, понимаешь? Но, конечно, будут умнеть с годами. Пока это удается не всем. И оставь меня, пожалуйста, в покое. Понятно? Серегин, отправьте его домой. Иди, старина, иди, я к тебе заеду как-нибудь вечерком.

— Нет, — сказал старик. — Ты не чудотворец, Говор. А я ожидал от тебя чуда.

— Куда вас отвезти? — сказал Серегин. — Я распоряжусь.

— Куда-нибудь подальше. Это в ваших интересах. Но пока меня не увезут за пределы Земли, вам от меня не избавиться. Тебе тоже, Говор. Я приду опять. И ты ничего не сможешь сделать: нельзя не пустить в институт человека, который много лет водил его корабли. Так что до скорого, Говор! На космодроме…

Последние слова были сказаны уже в дверях.

— Ну, — сказал Говор, — если бы не мое воспитание, я стал бы бить вас, Серегин, чем попало. А работай вы у Герта, он вас вообще уничтожил бы.

— Я и не знал…

— Должны были знать.

— И потом, мне жаль его.

— Достоинство, нечего сказать. А кому не жаль? — Говор постоял, плотно сжав губы, шумно сопя носом. — Да, у него окончательно разладилось с психикой. Мрачное напоминание всем старикам, Серегин, особенно облучившимся. Впрочем, что вам до этого? Но, собственно, и сам я хорош: зачем вышел к нему?

— Вы вышли не к нему, — возразил Серегин.

— Вот как? А к кому?

— Пилот ждет вас.

— Ага, — сказал Говор. — Я же говорю, что вы всегда все помните. А где пилот? Я его не испугал, надеюсь?

— Я здесь, — негромко сказал кто-то из угла.

— Чудесно. Значит, вы не испугались? Проходите, прошу вас. Поговорим у меня. Вы тоже, Серегин. Да, вы… простите, как вас?

— Рогов.

— Рогов, Рогов… Ну да, Рогов. Так вот, вы должны простить нас, стариков. Меня и того, которого я попросту выгнал. Он тоже когда-то был пилотом. И даже неплохим: второго класса. Но — темпора мутантур… Да, старики — невыносимый подчас народ. Вы должны иметь это в виду, поступая ко мне. Дело не только в том… садитесь, прошу вас. Что-нибудь тонизирующее? Ну, а я выпью. Серегин, надеюсь, вас не нужно приглашать. Так вот, дело не только в том, что я старик. — Говор откинулся на спинку кресла, повертел в пальцах бокал, заглянул в него, словно в окуляр. — Мои недостатки не превышают обычного для этой возрастной категории уровня. Но нам приходится работать в основном со старцами. С долгоживущими. Мы занимаемся геронтологией, вы слышали об этой науке? Вы ведь знаете, что в каждом уголке космоса, и большого и малого, существуют свои условия, непохожие ни на какие другие. И вот мы ищем, не могут ли эти условия — какая-то их комбинация — положительно повлиять на протяженность жизни, а может быть, и… Словом, мы ищем людей, опыт которых мог бы со всею достоверностью нам сказать, что именно в данном месте существуют нужные условия. Тогда мы начнем изучать их как следует… Короче, нам приходится помногу летать; учет долгожителей даже в Солнечной системе поставлен из рук вон плохо, она ведь, по сути, не так мала, Система. Итак, я вас предупредил. Вы не боитесь того, что придется много летать?

— Нет, — сказал Рогов.

— Чудесно. Впрочем, чего вам бояться: вид у вас отличный, можно только пожелать и себе такого же. Корабли класса «Сигма-супер» вам, разумеется, знакомы?

— Да, — сказал Рогов. После паузы добавил: — В основном теоретически. Плюс два месяца практики в Космическом резерве сейчас. Эти корабли появились, когда у меня был перерыв в полетах.

— Долго не летали?

— Довольно долго.

— Долго, Серегин, слышите? Гм… Скажите, Рогов, а летали вы на каких трассах?

— На межзвездных.

— Много? — спросил Серегин.

— Подождите, Серегин, я же разговариваю! Естественно, много: иначе он не был бы пилотом экстра-класса. Вы знаете, Рогов, я удивляюсь, что вас направили на такую скромную работу. Ведь пилотов экстра-класса не так много?

— Сейчас уже около двадцати.

— Все они надпространственники, — сказал Серегин. — А как у вас с навыками работы в трех измерениях?

— Я почти все время работал именно в трех.

— Очень хорошо, — сказал Говор. — Исчерпывающий ответ. Вы еще что-то хотите спросить, Серегин?

— Только одно. Долго ли вы не летали? Точно.

— Да постойте, Серегин. Что вам дадут цифры? Ну, пусть он не летал даже пять лет — выработанные рефлексы и навыки ведь не исчезают… А вот почему вы не летали? Это важнее.

— Женился, — сказал Рогов, — жил на Земле. Отдыхал, можно сказать.

— Я вас понимаю. Человеку необходимы перемены… А теперь, следовательно, семейная жизнь вам приелась, и вы решили…

— Нет, — сказал Рогов. — Не то чтобы мне надоело…

Было в его голосе что-то такое, что заставило обоих собеседников вглядеться в Рогова повнимательнее. Нет, все было в порядке: рослый, плечистый человек лет сорока, с гладким лицом и уверенными движениями. Но вот только что им послышалось что-то?.. Какое-то горькое превосходство, что ли?

— Вот как? А почему же вы решили, выражаясь высоким штилем, вновь покинуть Землю?

Рогов подумал и пожал плечами.

— Понимаю: вы затрудняетесь ответить. Это даже неплохо: ваше желание, значит, естественно, органично…

— Много ли у вас детей? — спросил Серегин. — И согласна ли жена?

— Дети выросли, — сказал Рогов. — Жена умерла.

— Простите, — сказал Серегин.

— Нет, позвольте! — возмутился Говор. — Что значит — простите? Как это — умерла жена? У нас стопроцентная гарантия жизни, каждый человек уже сегодня доживает до своего биологического рубежа, а вы говорите — умерла жена! Отчего? Непонятно.

— Очевидно, — сказал Рогов, — достигла своего рубежа.

— Во сколько же это лет, если не тайна?

— Ей было сто два, — сказал Рогов.

Говор развел руками, высоко подняв брови.

— Сто два? Простите, а сколько же тогда лет вам? — спросил Серегин.

— Двести двадцать семь, — сказал Рогов.

— Да нет, — поморщился Говор. — Нас интересует не это. Не ваши релятивистские годы, не время, прошедшее на Земле, пока вы летали на околосветовых скоростях. Мы хотим знать ваш реальный, физический, собственный возраст, вы поняли? Годы, которые вы прожили. Ясно?

— Отчего же, — сказал Рогов. — Ясно.

— Итак, вам…

— Двести двадцать семь. Релятивистских — более трехсот.

Говор схватил бокал и снова со стуком поставил его на столик.

— Скажите, Серегин, — сердито спросил он, — кого вы мне рекомендуете? Я просил пилота, а наш друг Рогов, кажется, мистификатор? Двести двадцать семь лет? А почему не больше?

— Двести двадцать семь, — сказал Рогов, пожимая плечами. Он не обиделся. — Больше не успел.

— Просто интересно! Но вы понимаете, Рогов, в этом-то вопросе мы специалисты. Возраст — это, так сказать, наша профессия. И будь вам действительно… Ну, не двести двадцать семь, конечно, но хотя бы полтораста… Учитывая ваш облик и состояние здоровья, мы изучали бы вас как редчайшую из редкостей, биологический раритет. Но почему же мы до сих пор о вас ничего не слышали? А?

— Не знаю, — сказал Рогов. — Я не думал, что обо мне кто-то должен знать.

— Но позвольте! Вы же живете не в пустоте! Люди…

— Большую часть жизни, — сказал Рогов, — я провел как раз в пустоте.

— Да, конечно. Однако же…

— Позвольте мне, — вмешался Серегин. — Не думаю, чтобы он шутил. По его виду этого не скажешь. Да и зачем бы? И однако, это невероятно. Так что, я надеюсь, Рогов не обидится, если мы…

— Да, пожалуйста, — сказал Рогов.

— Тогда скажите, в каком году вы родились.

— В девятьсот шестьдесят пятом. Одна тысяча…

— С ума сойти! — не удержался Говор. — При всем желании я не могу…

— Одну минуту. Когда вы начали летать?

— Вскоре после возникновения звездной космонавтики. На лунных трассах.

— Значит, вам было не так уж мало лет, когда…

— Но и не много. И опыт. И хорошее здоровье.

— Так. Затем?

— Участвовал в освоении планет. На периферии Солнечной, потом в других системах. Это есть в послужном списке.

— Да, — сказал Говор. — Это релятивистские экспедиции, до открытия надпространства. Но в таком случае мы крайне просто можем… Серегин, свяжитесь, пожалуйста, со Звездной летописью.

Неторопливыми шагами Серегин прошел в угол кабинета, где тяжелый и надменный возвышался пульт информаторов. Серегин набрал номер. Засветился экран; он был вытянут снизу вверх, сохраняя традиционные пропорции книжной страницы. На экране зажглось название указанного Говором источника. Затем возникла первая страница, вторая…

— Быстрее, Серегин! — нетерпеливо проговорил Говор. — Где нам искать?

— В четырнадцатой, — сказал Рогов. — И девятнадцатой…

— Четырнадцатая экспедиция, Серегин. Что вы копаетесь?

Страница остановилась на экране. Серегин секунду вглядывался в нее.

— «Ведущий корабль „Улугбек“. Ведомый — „Анаксагор“», — вслух прочитал он. — На каком были вы?

— «Улугбек» не вернулся, — тихо сказал Рогов.

— «Анаксагор». Одну минуту… так. Шеф-пилот: Мак-Манус. Пилоты: Монморанси — ого! — и Рогов. Да, Рогов.

Рогов вздохнул.

— Гм, — сказал Говор. — Это было сколько лет назад? Да… Удивительно. Посмотрите, Серегин: там должны быть фотографии членов экипажа. Вы, конечно, простите нас друг мой. Вы понимаете: такие факты нельзя принимать на веру.

— Нет, пожалуйста, пожалуйста, — сказал Рогов. Он чуть улыбнулся.

— Вот Рогов, — сказал Серегин. Он впервые с откровенным интересом взглянул на пилота. — Посмотрите сами.

Говор торопливо прошагал к пульту информаторов. Несколько раз повернул голову, сравнивая.

— Да, — сказал он. — Удивительно. Сходство несомненное. А? Правда, на снимке вы несколько моложе.

— Я и был тогда моложе.

— Вот именно. На двести лет, а? Серегин, отыщите-ка и вторую.

Розыски этой экспедиции заняли также немного времени.

— Здесь вы совсем похожи, — констатировал Говор. — Что же, Серегин, будем считать факт установленным? Но я предвижу, что все наши коллеги будут требовать бесконечного количества доказательств. Может быть, посмотрим еще дальше?

— Я думаю, — сказал Серегин, — это мы еще успеем сделать. Меня интересует другое: сколько же лет вы уже не летаете?

— Семьдесят, — после паузы проговорил Рогов. Он поднял на Серегина спокойный взгляд. — Вы боитесь, что это повлияет?.. Я тоже опасался. Но, наверное, эти рефлексы не исчезают. Во всяком случае, в Резерве я прошел все испытания, стажировался на последних моделях… Мне даже сохранили экстра-класс.

— Да нет, в этом мы не сомневаемся, друг мой, — вмешался Говор. — Дело не в этом. Мы не понимаем, как вы могли столько времени жить на Земле и не попасть в нашу картотеку! Хотя, может быть, у наших земных коллег служба поставлена хуже: на Земле столько народу…

— Не знаю, — сказал Рогов и пожал плечами. — Я об этом не думал. Просто жил, и все. Семьдесят лет — они уходят незаметно…

— Незаметно. Семьдесят лет. Тут невольно позавидуешь, а, Серегин? Человек просто жил… Кстати, Рогов первого класса не родня вам?

— Сын.

— Понятно. Но подождите, Рогов. А ваши друзья?

— Друзья, — повторил Рогов медленно, словно обдумывая это слово. — У меня их было много.

— Вот те, с кем вы летали.

— С кем летал? Ну, Мак-Манус и Мон — это раз. Они умерли.

— Давно?

— Да я уже не помню точно когда. Потом выходили другие: Грюнер, Холлис, Семеркин…

— А эти?

— Тоже умерли.

— Так, так, — сказал Говор.

Наступила тишина, только едва слышно жужжал кристаллофон, записывающий разговор.

— Ну, а кого еще вы помните из друзей?

— Пришлось бы долго перечислять, — сказал Рогов.

— Да, за столько лет… И все они умерли давно?

— Почти все, — кивнул Рогов.

Он помолчал.

— Только Тышкевич и Цинис…

— Ну, ну? Что же они?

— Они тоже жили долго.

— Ну, сколько же? — Говор потер руки.

— Тышкевич погиб совсем недавно. Он работал на Южной термоцентрали. Что-то там произошло такое…

— Помню этот случай. Значит, он погиб. И сколько ему было?

— Он был года на три или четыре моложе меня. На три, кажется.

— Потрясающе, а, Серегин? — Говор ходил по кабинету, вздымая кулаки. — Значит, ему было тоже двести с лишним! И погиб несколько лет назад! А мы с вами раскатываем по всей Солнечной… А второй, как его?

— Цинис? Он погиб раньше, в полете. Он не ушел на Землю. Ему было, помнится, сто шестьдесят… Это было давно. Мы тогда еще скрывали возраст — боялись, чтобы не списали…

— Да, — гневно сказал Говор. — Да! — крикнул он. — Тут и не заметишь, как сойдешь с ума! Погиб. Вы понимаете, Серегин: никто из них не умер своей смертью! Оба погибли. Вы хоть соображаете? Ах, если бы вы раньше…

— Очень просто, — сказал Серегин. — На них не обращали внимания именно потому, что они — Рогов, например, — выглядят людьми средних лет. Конечно, будь у них морщины и борода…

— Это мне ясно. Но они сами не могли же не понимать!

— Конечно, — сказал Рогов медленно, — мы понимали, что это необычно. Но мало ли каких необычностей насмотрелись мы по ту сторону атмосферы? Обо всем не расскажешь и в двести лет. А летать нам хотелось. А потом стало неудобно…

— Ну да, — сказал Серегин. — Он женился.

— Чепуха, — сказал Говор. — Я вам скажу, в чем дело: они все суеверны, Серегин. И боялись — ну, что мы их сглазим, например. А?

Рогов улыбнулся.

— И вам… не надоело жить?

— Нет, — сказал Рогов. — Хочется еще полетать. Только не так далеко. На ближних орбитах. Все-таки в конечном итоге лежать хочется в своей планете.

— В своей планете… — пробормотал Говор.

Засунув руки в карманы, он пересек кабинет по диагонали. Локти смешно торчали в стороны.

В углу он постоял, опустив голову. Резко повернулся. Снова зашагал — на этот раз быстрее, резко ударяя каблуками.

— Лежать — в — своей — планете, — повторил он громко, раздельно. Вытащив руки из карманов, он широко расставил их и резко опустил, хлопнув себя по бедрам. — В своей планете! — крикнул он. — А? Каково?

В следующий миг он оказался возле пилота и неожиданно сильно ударил его по плечу.

— Этого не обещаю! — сказал он торжественно и помахал ушибленной ладонью. — Насчет своей планеты.

Рогов покосился на него.

— Думаете, не выдержу в рейсе?

— Нет, не это. Похоже, вам не суждено лежать в земле.

— Жаль, — сказал Рогов. — Где же?

— Нигде. Просто жить. Потому что все, что вы тут рассказали, а мы проверили, чертовски смахивает… На что это смахивает, Серегин?

— На элементарное бессмертие, — сказал Серегин по обыкновению коротко и сухо.

— Да, — торжествующе сказал Говор. — Вот именно.

Взгляд Говора был таким торжествующим, словно это именно он, а не кто-нибудь другой обрел бессмертие.

— Но я вижу, Рогов, вы даже не очень взволнованы? Ничего, это придет позже, а пока продолжим. Отвечайте: где вы это подхватили?

Рогов задумчиво взглянул на свои ладони.

— Ну, быстрее. Надеюсь, ответ не написан у вас на ладони, как у студента? Итак, я имею в виду бессмертие. Когда вы… Ну, когда вы перестали стареть, что ли? Одним словом, когда вы это почувствовали?

Рогов покачал головой.

— Не знаю. Откровенно говоря, я и сейчас ничего не чувствую.

— Абсолютно ничего?

— Чувствую, что все в норме.

— Так, чудесно… Попробуем иначе. Эти два друга — те, что погибли, — где вы с ними летали?

— Это был многоступенчатый рейс. Он так и называется. Мы были возле трех звезд. Планеты могу перечислить…

— Успеется. И высаживались?

— Само собой.

— И облучались?

Рогов пожал плечами:

— Хватало всего.

— Так… Есть ли подробные дневники экспедиции, журналы?

— Вряд ли они сохранились. Нас ведь потом спасли просто чудом. Машина погибла. Там были довольно каверзные места, в этом рейсе. Такие хитрые трассы… Очень хорошо, что теперь на такие расстояния ходят в надпространстве.

— А вы не пробовали?

— Я, наверное, консерватор, — сказал Рогов. — Это не по мне. Люблю трехмерное пространство. Выше — для меня чересчур сложно.

— Мы отвлекаемся, — сказал Говор. — Значит, сказать, где именно с вами произошло это, вы не в состоянии?

Рогов покачал головой.

— Надо повторить этот рейс, — сказал Серегин. — Рогов, вы пошли бы снова по этой многоступенчатой трассе? Без вас мы не восстановим всего.

— Рогов, подумайте! — сказал Говор.

Рогов подумал.

— Пожалуй, я пошел бы, — сказал он.

— Хорошо, хорошо, — сказал Говор. — Но это позже. Вы же понимаете, Серегин: такая экспедиция даже в самом лучшем случае может рассчитывать примерно на один шанс из ста тысяч. Готов спорить, что они облучились — а я уверен, что они облучились чем-то, — не на основной трассе. В каком-нибудь закоулке, о котором и сам Рогов давно забыл. Вернее всего, было даже не одно облучение. Комплекс их. Сочетание. И вот это сочетание произвело то действие, которое мы пытаемся… Нет, полет — это потом. А в первую очередь мы должны установить, что же за изменения произошли в организме Рогова. А для этого мы его исследуем. Фундаментальнейшим образом исследуем. Тогда нам станет ясно, что именно мы должны искать. Реконструкция обстоятельств будет делом нелегким, но это уже, так сказать, техническая задача. А исследования Рогова — первоочередная. Что скажете, Рогов?

— А полеты?

— Будут и полеты. Потом. Не понимаю, что вы за человек: вам сказали, что вы бессмертны, а вы хоть бы удивились, что ли?

Рогов улыбнулся.

— Нелегко нарушать законы природы, — сказал он. — И я никогда не любил выделяться. Поэтому мне не очень верится.

— Поверится, — сказал Говор. — Скажите, а что вы будете делать со своим бессмертием?

— Наверное, — сказал Рогов, — теперь у меня хватит времени, чтобы обдумать это.

— Обдумывайте. Сейчас мы поместим вас в уютное местечко, где будут все условия для этого. Тишина, покой, уход… Вы, Рогов, скажу без преувеличения, сейчас самый дорогой для мира человек. Вы и представить себе не можете всей своей ценности…

— Откровенно говоря, — сказал Рогов, — я чувствую себя немного кроликом…

Говор на миг запнулся.

— Иногда все мы попадаем в такое положение, — успокоительно сказал он. — Не бойтесь, вам не придется ждать долго, вы и соскучиться не успеете! — Он обнял поднявшегося Рогова за плечи. — Идите, друг мой. Серегин вас проводит. Готовьтесь: исследовать вас будем безжалостно, а это утомительный процесс. Хлеб кролика — он горький, друг мой, горький.

— Ну да, — сказал Рогов. — Я понимаю.

В голосе его не чувствовалось энтузиазма. Говор подозрительно посмотрел на него.

— Надеюсь, вы не допустите никаких глупостей? Не сбежите, например? Хотя что я говорю. У пилотов всегда высоко развито чувство ответственности перед остальными людьми, иначе они не могли бы летать… Так что же вас не устраивает?

— По сути, ничего, — сказал Рогов и переступил с ноги на ногу. — Разве что… Я ведь был на испытательном полигоне, стажировался. В город приехал только что. Не успел даже оглядеться. Здесь многое изменилось…

— Ну, это естественно. Даже я замечаю изменения, а ведь я куда моложе… м-да. Итак, вы хотите прогуляться по городу. Серегин, как вы думаете?

— Лучше потом, — сказал Серегин.

— Вот и я так думаю. Может быть, вы потерпите?

— Как прикажете.

— Ну и чудесно. — Говор несколько мгновений смотрел на пилота. — Хотя… знаете что? Идите. Погуляйте час, полтора. Сейчас половина девятого? Ну, до половины одиннадцатого. Только ведите себя хорошо! — Он повернулся к Серегину и, не стесняясь пилота, пояснил: — На прогулке он успокоится, а если просидит это время в ожидании, то станет излишне нервничать, а? Мы успеем за это время приготовиться к обзорному анализу. — Он снова повернулся к Рогову. — Только не опаздывайте.

Рогов кивнул.

— Я, пожалуй, съезжу только на космодром, — сказал он. — Хочется поглядеть на машины.

— Ну что ж, раз вам это нравится… В половине одиннадцатого!

Рогов кивнул еще раз. Он подошел к двери. Створки, щелкнув, поехали в стороны. Постояв секунду, Рогов решительно шагнул и оказался в приемной. Створки мягко сомкнулись за ним.

Говор задумчиво проводил взглядом высокую фигуру пилота.

Когда дверь бесшумно стала на место, он усмехнулся и покачал головой.

— Все-таки мы до старости остаемся детьми. А, Серегин? Знаете, мне сейчас очень хочется догнать его и никуда не отпускать от себя. Словно ребенок, который боится выпустить из рук новую игрушку… Смешно? — Он помолчал. — А наш пилот, кажется, начал понимать. Вы видели, как осторожно он выходил? Боялся, чтобы его не задело дверью. Как же, бессмертие не шутка…

— Пилот экстра-класса, — сказал Серегин. — Но что это значит? Ничего. Тут надо быть человеком экстра-класса.

— Вовсе нет. Экстра-класс — это нечто исключительное. А ведь бессмертие — биологическое бессмертие — не может быть исключительным явлением. Оно должно принадлежать всем или никому. Массовое, как прививка оспы, — прививка от смерти. Иначе оно сразу же превратится в награду. А этого произойти не должно.

— Потому что награду не всегда получает достойный?

— Дело даже не в этом. Ведь есть уже другое бессмертие — в человеческой памяти. И оно, как правило, приходит, если заслужено. А вот человек: прожил двести с лишним лет — и кто знает о нем? Мы, специалисты, и то узнали случайно.

— Мне кажется, вы начинаете жалеть…

— Жалеть? Нет. Но я боюсь. Представьте себе миллиарды, десятки миллиардов людей, все Большое Человечество, которое, как Рогов нынче, боится выйти в дверь! — Он поднял плечи и развел руки, изображая растерявшееся человечество, затем фыркнул: — Ну, говорите же!

— Разве вы не думали о подобном, когда начинали работать?

Говор отмахнулся.

— Ну да, ну да. Я работал: это была величественная научная проблема, огромная задача. Но, откровенно говоря, я не думал, что она решится так скоро. Разные вещи: решать абстрактную проблему или вдруг оказаться перед неизбежностью практического применения…

— Что же, — сказал Серегин, — еще не поздно. Еще можно ничего не сделать.

Говор взглянул на него, словно на сумасшедшего.

— Ну хорошо, — сердито сказал он после паузы. — Соберите сотрудников. Надо поставить задачу. Приготовить аппаратуру. Работы будет очень много. О, наконец-то у нас будет настоящая работа!

— Погодите. Все же ваши сомнения…

— Что ж, — сказал Говор. — Будем надеяться, что сомнения эти — просто результат склеротических процессов в моем мозгу. Страхи старого дурака. Будем верить, что бессмертие — шаг в лучшую сторону.

Перед лифтом Рогов остановился. Гладкие двери, рокоча, раскатились, кабина осветилась. Рогов стоял, не двигаясь с места, охватив пальцами подбородок. За спиной вежливо кашлянули. Рогов поспешно сделал шаг в сторону, пропуская. Человек вошел в кабину и оттуда вопросительно взглянул на пилота. Прикрыв глаза, Рогов медленно покачал головой. Створки сдвинулись. Растерянная улыбка появилась на лице пилота.

Скоростной лифт мог сорваться и упасть. Стопоры могли не сработать. Падение с такой высоты означало смерть.

Смерть же вдруг стала страшной, потому что перестала быть неизбежной.

Рогов спустился по лестнице.

Так было дольше, но надежнее.

Внизу он постоял, не сразу решившись выйти на улицу. Помнится, когда-то он слышал, как что-то упало сверху прямо на человека; человек этот умер.

Если хорошенько подумать, выходить на улицу больше не следовало. Можно было вернуться к Говору и устроиться в палате. Тут его будут охранять.

Будут следить за каждым его шагом…

Рогов повернулся. Он не сделал следующего шага назад лишь потому, что наверх пришлось бы подниматься в лифте. Пожалуй, улица была все же безопаснее.

Он осторожно приблизился к двери. Люди входили и выходили. Они не боялись. Они знали, что смерти им не избежать. Мысль эта была настолько привычной, что они даже не ощущали ее.

Они постоянно рисковали жизнью, потому что она была коротка.

И на них ничего не падало.

Может быть, следовало все же рискнуть? Столько раз приходилось рисковать в жизни…

Рогов напрягся. Сделать первый шаг оказалось страшно трудно. Стартовые перегрузки он некогда выдерживал куда легче.

Подумав о перегрузках, он почувствовал, как весь покрывается холодным потом.

Полеты! Там опасность подстерегала человека с первой до последней секунды. Много опасностей, одна страшнее другой.

Рогов понял, что больше никогда не осмелится взлететь.

Но разве это обязательно?

Да его и не пустят больше летать. Его будут изучать. Долго. Тщательно. Несколько лет…

Но эти несколько лет пройдут, — подумал он. — В конце концов, его изучат. А тогда?

Что будет он делать тогда в этом водовороте опасностей, который называется жизнью? Что будет делать десятки, сотни, может быть, даже тысячи лет?

Пилот почувствовал, как мелко дрожат его руки.

Жизнь оказывалась страшной вещью. А ведь до сих пор она казалась такой великолепной!

Рогов подумал, что сходит с ума.

Жаль, что бессмертие не делает человека неуязвимым для гибели. Ведь вот погибли Тышкевич, Цинис — ребята ничем не хуже его самого.

Жаль.

Но порог придется переступить.

Это Рогов понял сразу же, как только вспомнил о Тышкевиче и о Цинисе.

Выходило, что он старается спрятаться за их спины. А он никогда не прятался. Не прятался двести двадцать семь лет. Долго.

И потом, дети. Они, несомненно, получат это самое бессмертие.

И тоже будут переминаться с ноги на ногу? Что бы он сказал, увидев кого-нибудь из них в таком положении?

Пожалуй, то же, что сказали бы они, увидев его сейчас…

Шаг удалось сделать почти так же легко, как раньше, когда он ничем не отличался от всех.

Рогов вышел на тротуар. В трех шагах стояла свободная машина.

Можно было взять ее. Машиной управлял автомат, ехать в ней было бы безопасно.

Рогов взглянул на машину и усмехнулся. Он даже засвистел что-то сквозь зубы. Эту песенку любил Тышкевич. Рогов давным-давно забыл ее, а вот сейчас мелодия вдруг вспомнилась. Как и сам Тышкевич, с его редкими светлыми волосами и высокими польскими скулами.

Рогов вспомнил, в какой стороне лежит космодром, и зашагал насвистывая.

Он вдруг почувствовал себя нормально. Наваждение прошло.

По улице шли люди. И он шел, такой же, как все. Он ничем не отличался от остальных. Разве что тем, что люди шли молча, а он насвистывал старую-престарую песенку.


В девять часов районная энергоцентраль произвела первое перераспределение мощностей в связи с тем, что Институт космической геронтологии впервые за все время своего существования затребовал все, что ему полагалось. Были включены сложнейшие комплексы приборов, необходимых для всесторонних исследований человеческого организма вплоть до молекулярного и субмолекулярного уровней.

Это была первая прогонка вхолостую. Вторая произошла в десять часов и продолжалась пятнадцать минут. После этого аппараты были выключены, но никто уже не покидал своих мест. Начало исследований было назначено на полдень. До этого Роговым должны были заниматься психоаналитики. Задача была поставлена перед каждым сотрудником.

Таких задач людям не приходилось решать никогда, и они чувствовали себя приподнято и взволнованно, как перед редким праздником.

Говор неторопливо прохаживался по матовому белому полу центральной лаборатории. Он сжимал кулаки и потряхивал ими, словно готовясь выйти на ринг. В середине лаборатории на высоком постаменте возвышалась цилиндрическая камера. В полдень сюда войдет Рогов. Его усадят в кресло, облепят датчиками. Начнется первый цикл исследований, медико-физиологический. Если в организме пилота все окажется в порядке и медики не дадут никаких противопоказаний, можно будет через день-два перейти и ко второму, а затем — к последующим циклам.

В организме все окажется в порядке, в этом Говор был уверен: проверяющие пилотов комиссии относятся к своему делу достаточно серьезно, а Рогов как-никак имел медицинскую визу в космос.

Но, как и перед началом любого эксперимента, волнение не оставляло главу института, и он все кружил вокруг постамента, то и дело бросая косые взгляды на сотрудников, готовых принять человека, ставшего объектом исследований, проделать с ним все необходимые процедуры, поместить его в камере, а затем разойтись по своим местам, чтобы, не отрывая взгляда от приборов, ждать то новое, что должны дать — и обязательно дадут — исследования; если не сегодня, то завтра или через месяц, но дадут. Дадут, и Говор теперь пытался угадать, кто же из сотрудников первым заметит что-то существенное; и, хотя он знал, что угадать это невозможно и любой из людей был достоин такой удачи. Говор все же подходил к каждому и вглядывался в него, затем отводил взгляд и направлялся к следующему, что-то ворча.

Сотрудники старались выглядеть спокойными. Но то один, то другой из них бросал взгляд на мерцающий циферблат больших часов, а потом — на всякий случай — и на свои часы, которым как-то больше было доверия. Все стрелки синхронно подвигались к одиннадцати, потом миновали их.

Старший психоаналитик вошел и что-то прошептал на ухо Говору; он казался обескураженным. Говор в ответ сказал несколько слов.

Стрелки спешили к двенадцати, все убыстряя, казалось, ход. В лаборатории стояла тишина, и поэтому был явственно слышен глухой шум машины у подъезда; все головы на мгновение поднялись, но это еще не приехал Рогов, это уехал Серегин. И тишина возобновилась, прерываемая только шарканьем шагов Говора.

— Он мог бы уже прийти, — не выдержав, проговорил оператор группы диагностов.

— Старый человек, — успокоил кто-то. — Может и опоздать.

— Говорят, он совсем не выглядит стариком.

— Но на самом-то деле он стар. С ним, наверное, трудно разговаривать.

— Ничего не трудно, — проворчал Говор. — С вами иногда труднее.

И он резко повернулся к телефону. Но это вызывала всего лишь энергоцентраль.

— Возьмете ли вы, как предполагалось, свою мощность в двенадцать ноль?

— Возьмем, — буркнул Говор Он взглянул на часы. Оставалось совсем немного времени.

— Ничего, — сказал он. — Серегин привезет. Пусть на пять минут позже… В полдень включить все. Пока прогреем…

Он не закончил фразы и опять затоптался по полу, на этот раз не найдя больше сил отвести глаз от циферблата. Оставалось две минуты.

Полминуты.

Ноль.

Говор кивнул. Защелкали переключатели. Длинные прозрачные цилиндры налились фиолетовым светом. Тонкий, звенящий гул повис в комнате комариным облаком.


Этот день казался особенно хорошим на космодроме. В лучах высокого солнца нацеленные в зенит стрелы кораблей казались почти невесомыми.

Нет, конечно, не следовало обманываться: это были всего лишь слабые корабли малых орбит. Маленькие интерсистемные яхты и тендеры с ионным приводом, не выдерживавшие никакого сравнения с фотонными транссистемными барками или диагравионными надпространственными клипперами Дальней разведки.

Но все же это были корабли, и Рогов, глядя на них, чувствовал, как окончательно исчезает, растворяется, испаряется через кожу тот унизительный страх, который еще так недавно терзал его. Наступило спокойствие, и Рогов знал, что источником его являются корабли. На Земле могло происходить что угодно, но корабли были надежны; это давнее ощущение вошло в него и помогло обрести спокойствие.

Да, после семидесятилетнего перерыва начинать следовало именно с таких машин. А те, настоящие, не уйдут. Ведь у него теперь очень много времени впереди.

Он усмехнулся. Бессмертие! Оно оказывалось стоящей вещью.

Потому что вселенная для нас бесконечна. И именно бесконечная жизнь нужна, чтобы лететь, не оглядываясь назад, а возвратившись, заставать живыми своих современников. Бессмертие очень нужно для звездных полетов!

Нет, все-таки он полетит. Никаких палат! Конечно, жаль, что нельзя подняться сразу. Какое-то время уйдет на все эти исследования. Но тут ничего не поделаешь.

Бессмертие нужно не только ему, но и его современникам. И будущим. Детям. Внукам. Всем. Его дети — странно — уже близки к старости. Каково было бы пережить их? Об этом просто нельзя подумать!

И жаль, что погибли ребята.

Надо было бы сформировать экипаж. Первый бессмертный экипаж!

Как приблизились бы звезды…

Спохватившись, он взглянул на часы. Стрелка уже миновала одиннадцать. Опоздал? В институте ждут его. Без точности нет пилота. Но корабли… На них можно смотреть без конца. Или еще хотя бы пять минут, он ведь долго не увидит их.

Хорошо, что бессмертными станут все. Нет, он и раньше, конечно, догадывался, в чем дело.

Но не думал, что ученые размышляют об этом. Значит, и не было смысла трезвонить о своей исключительности.

Пора идти, пора.

Он взглянул на поле и невольно задержался еще на минуту.

В соседнем квадрате готовился к старту какой-то кораблик. Небольшая, не достигавшая и сотни метров в высоту яхта с радиусом действия, пожалуй, не дальше пояса астероидов. Старт — это такое зрелище, на которое хочется смотреть всегда. Тем более что своего старта ты никогда не видишь.

Рогов подошел поближе. Почти к самому запретному кругу. Ионные корабли пользовались для разгона химическими ускорителями. Атомные включались лишь в пространстве. Каждый кораблик стоял над вытяжной шахтой, куда при старте уходило пламя. Так что подойти можно было совсем близко. Вот и сейчас возле ограждающих тросов стояло несколько человек. Один из них показался Рогову знакомым. Впрочем, может быть, пилот ошибался.

Рукава заправки были уже сняты. С амортизаторов, на которые опирался корабль, убрали оранжевые стопоры. Машина была готова, и Рогов невольно позавидовал тому, кто сейчас в рубке нажмет красную клавишу «Пуск».

Кто-то тронул Рогова за плечо.

Он оглянулся. Сзади стоял Серегин. Они улыбнулись друг другу, как старые друзья, и Рогов сказал: «Сейчас, только он взлетит…» Потом он снова повернулся к кораблю. Было очень удобно смотреть: от шахты Рогова отделял лишь десяток метров.

Провыла сирена. Затем раздался первый глухой удар ускорителей. Через секунду он превратился в рев. Но пламени не было видно: ускорители ревели в шахте.

И вот бронзовая стрела дрогнула и медленно, очень медленно проползла первые сантиметры.

Рев усилился. Сейчас ускорители покажутся из шахты. Блеснут умирающие языки пламени.

Но корабль уже скользнет вверх…

В этот миг в запретный круг вскочил человек.

Он что-то кричал, хотя голос его не был слышен. Рот беззвучно разевался на костистом лице, обтянутом багровой кожей. Вихрь горячего воздуха из шахты развевал седые волосы.

Человек повернулся и кинулся к шахте. И вдруг Рогов вспомнил, где видел этого человека.

И понял, что кричит старик: что не может умереть в своей постели.

Этот человек еще ничего не знал о бессмертии. И лишь четыре шага отделяли его от шахты.



Рогов вынесся в круг первым. Реакция у него была по-прежнему быстрой, как и в те годы, когда он летал. Быстрее, чем у всех остальных. Кроме того, он лучше всех знал, что выключить ускорители сейчас невозможно. В мгновение ока Рогов оказался рядом с самоубийцей. Он вложил в удар всю силу. Старик был слаб и легок. Он отлетел к тросам. Там его схватило сразу несколько рук.

Рогов увидел лицо Серегина.

На лице был ужас. Рогов понял, что ускорители выходят из шахты и что выхлоп еще силен. Рогов не успел испугаться.


— Что там исследовать, — сказал Серегин. — Даже пуговиц не осталось.

Он умолк; гул приборов еще бился под потолком, потом стало совсем тихо: Говор подал знак, и приборы выключились.

Раздался звонок вызова: это была энергоцентраль.

— Нет, — сказал Говор. — Да, мы кончили.

Он повернулся к сотрудникам.

— Я сказал ясно: мы кончили.

— Эпилог прекрасной сказки о бессмертии, — пробормотал оператор диагностов.

— О моем — во всяком случае, — буркнул Говор. — Такое трудно пережить.

— Он был, я думаю, хороший парень, — сказал Серегин. — Горе. Да и вообще… Погиб зря.

— Что — вообще? — сказал Говор. — Погиб человек — вот что «вообще». Но не надежда на бессмертие: мы знаем теперь, где его искать. Пусть не я найду, пусть даже это будет Герт — все равно…

Наклонив голову, он смотрел, как гаснут огни и пустеет зал.

— Серегин! — грустно сказал Говор. — Вы сегодня словно подрядились попадать пальцем в небо.

— Да? — сказал Серегин.

— Вы сказали: он погиб зря. Погиб глупо — это так. Но он помог нам сделать еще один важный вывод.

— Какой же?

— Очень простой, Серегин. Запомните: и получив бессмертие, люди никогда не побоятся открыть дверь.

Валентина Журавлева Приключение

И. А. Ефремову



Я не ожидала, что позвонят из академии. Утром, получив гонорар за статью в «Вопросах психологии», я купила венгерский журнал мод, вернулась к себе и стала решать сложную задачу — что шить.

Теоретически наиболее разумным вариантом было демисезонное пальто. Однако приближалось лето, и тошно было думать, что пальто будет лежать до конца августа. Вообще-то я давно проектировала вечернее платье. Шикарное вечернее платье, получше того черно-белого с жемчугом, которое Настя привезла из Парижа.

Но если делать настоящее вечернее платье, не останется денег ни на что другое, это уж точно. А мне нужны были новые туфли.

С обложки журнала улыбалась курносая манекенщица в золотистом костюме. Она стояла около сверкающей красным лаком спортивной машины и держала на поводке беленькую мини-собачку.

Из всего этого великолепия мне нравился только костюм. Легкий такой костюмчик из золотистой ткани. Неделю назад я видела на витрине одного ателье золотисто-бежевую ткань. Не столько, правда, золотистую, сколько бежевую, но это даже лучше.

Кое-что в костюме следовало изменить, я начала прикидывать и не сразу сообразила, что звонят из президиума АН и что меня приглашает К. Секретарь говорила чрезвычайно любезно («Очень просит зайти… если вас не затруднит…»), но указала точное время, и я поняла, что опаздывать не рекомендуется. И вообще — явка обязательна.

Времени оставалось не так уж много. Я помчалась в парикмахерскую, оттуда на почту, отправила домой журнал со своей статьей, заскочила в Дом моделей на Кузнецком мосту (ничего путного там не оказалось) и приехала в академию точно к назначенному времени — минута в минуту. В коридоре стояла массивная тумба с часами, эта тумба торжественно пробила три раза. В столь высоких научных сферах мне еще не приходилось бывать.

Секретарь, пожилая женщина в строгом сером костюме, мельком взглянула на часы, одобрительно улыбнулась и сказала: «Пожалуйста…» Мне показалось, что она вот-вот добавит: «…деточка».

На портретах у К. совсем другое лицо — властное, резкое, даже грубоватое. Я хорошо помню его портрет в школьном учебнике физики: К. был похож на маршала, я пририсовала ему китель, погоны и красивую маршальскую звезду. Получилось очень здорово, я начала разрисовывать другие портреты, в конце концов мне крепко влетело за эти художества.



А на самом деле К. похож на музыканта, у него одухотворенное лицо. Как у Рахманинова на рисунке Пастернака. И пальцы у К. длинные, подвижные. Но глаза… глаза все-таки маршальские. Серые, жестковатые.

— Значит, вы на четвертом курсе? — спросил К. — А как у вас относятся к тому, что студентка работает на уровне… ну…

— …взрослого ученого? — подсказала я.

Он рассмеялся:

— Прекрасный термин. Находка для ВАКа. Кандидат, доктор, наконец — взрослый ученый…

Странная штука: никого не удивляет, что математик может сделать лучшие свои открытия в двадцать лет. Это считается вполне естественным. Как же, математические способности должны ярче всего проявляться в молодости!.. Но почему только математические? Разве нельзя стать в двадцать лет настоящим психологом? На меня все время смотрят с каким-то удивлением, даже с недоверием. Психология, видите ли, изучает человеческую душу — столь сложный объект, что… и так далее. А разве музыка или поэзия не имеет дела с человеческой душой? Привыкли же мы к тому, что бывают молодые композиторы и молодые поэты. Я занялась психологией еще в школе; надо работать, только и всего.

— Но вы не ответили: как к вам относятся в университете?

Я объяснила, что относятся хорошо. Дали отдельную комнату в общежитии. Включили мою тему в план проблемной лаборатории. Взяли статью в сборник трудов.

К. улыбнулся:

— Вы не избалованы…

Теперь, немного освоившись, я оглядела кабинет. Он мне не понравился. Какой-то у него был нежилой вид. Стол, книжные шкафы, даже портреты на стенах — все слишком новое. Вероятно, К. появлялся здесь нечасто.

— Сарычева ведь тоже на четвертом курсе, — продолжал К., - а у нее своя лаборатория.

Ну! Настя сделала потрясающее открытие, как не дать ей лабораторию. Вокруг АС-эффекта в физике сейчас настоящий бум.

— Без вас Сарычева ничего бы не открыла, — настаивал К. — Она мне рассказывала, как вы развивали у нее воображение. Ультрафантазию, как вы это называете. На парижском конгрессе Сарычева сделала отличное сообщение об АС-эффекте. Выступала она с блеском…

К. увлекся и стал говорить о том, что я и так уже знала. Настя раз двадцать рассказывала мне о конгрессе. Как она там выступала, как выступали другие, какие были разговоры и как в кулуарах один болван во всеуслышание заявил, что «столь юная леди» не может самостоятельно делать открытия, и предложил организовать проверку: пусть «юная леди» сделает в лаборатории «маленькое-маленькое» открытие. На что «юная леди» тут же ответила: пожалуйста, хоть сегодня, но одновременно и вы продемонстрируете, как делают хотя бы «малюсенькое-малюсенькое» открытие…

Все это я знала наизусть. Но К. рассказывал со вкусом, я не перебивала. Меня интересовало, как он говорит, мне еще ни разу не приходилось встречаться с ученым такого ранга.

По классификации Селье академик К., бесспорно, принадлежал к категории мыслителей. Но дальше классификация не срабатывала: К. совсем не соответствовал предложенной Селье типологии.

Пожалуй, тут больше подходил тип «пионер» из классификации Гуо-Вудворта: инициативный человек, генератор новых идей, охотно передающий их другим, открыватель новых путей, хороший организатор и учитель, властолюбивый, работоспособный…

Все так и было, но, слушая К., я чувствовала, что в типологии упущено нечто очень важное, может быть, даже главное. В любых классификациях — у Селье, Гуо-Вудворта, Аветисяна — хорошо отражены лишь распространенные типы ученых. Ведь как точно схватил Селье тип «большого босса»: этот человек мог заняться политикой, бизнесом, сделать военную карьеру, но сейчас модна наука, и он не хочет уменьшать своих шансов, добивается места руководителя, после чего основным своим делом считает «натягивать вожжи». Или тип «джентльмена науки»: способный молодой человек, желающий сделать карьеру не в ущерб радостям жизни… Таких много, это облегчает их изучение. Да и не слишком они сложны, эти люди.

— Сарычева, конечно, молодец, — сказала я, когда К. закончил свой рассказ. — Но работать с ней пришлось шесть лет.

Так уж получилось, мы вместе учились в школе. Очень кропотливое дело — развитие ультрафантазии. Сейчас у меня группа ребят, и, хотя уже есть какой-то опыт, все равно потребуются три-четыре года, чтобы выработать у них ультрафантазию.

К. довольно долго молчал.

Я думала: а что, если попросить у него бумагу? Сборник с моей статьей четыре месяца лежал без движения, не было бумаги.

Неожиданно К. сказал:

— Мне нужна ваша помощь. Дело не совсем обычное. Но и вы тоже необычны… Есть такой физик — Горчаков. Приходилось слышать?

О Горчакове я, конечно, слышала. Одно время он был самым молодым доктором наук. Говорили, что он очень талантлив.

— Полтора месяца назад, — продолжал К., - я подписал приказ о назначении Горчакова директором ИФП в Ингор. Новый Институт физических проблем, первоклассный научный центр. Горчаков отказался. Заявил, что намерен вообще бросить физику. Навсегда! Понимаете? Такая дурацкая история… Сережа Горчаков у меня учился. Прирожденный физик. И вдруг это нелепое решение. Твердит одно и то же: надоела физика, стала неинтересной, не хочу… Я с ним не раз говорил. Да и не один я. Прорабатывали его всяко. Понимаете, нет никаких, абсолютно никаких причин, это и обескураживает.

«Привет, — подумала я, — вот тебе и бумага. Придется спасать расстригу физика. Возвращать его на праведный путь. Понятно, зачем К. позвал меня».

Я сказала:

— Не умею спасать заблудших физиков. Был уже такой случай, спасала Борьку-физика, стыдно теперь вспоминать…

С Борькой действительно получилась глупая история. Физиком его прозвали в школе, он кончил десятилетку на год позже меня.

Способный парень, однако в МГУ он не попал. Получил тройку за сочинение. В Москве Борька оставаться не мог, а возвращаться домой, в Таганрог, не хотел.

Тут я и взялась его спасать. Как же, земляк, в одной школе учились… Отыскала, в библиотеке подшивку ингорской многотиражки (Ингор тогда еще был поселком), стала смотреть объявления — какие специалисты там нужны. Лаборанты, строители, водолазы… Черт меня дернул остановиться на заведующем фотоателье. Мне казалось, что это гениальная идея. Борька отлично снимал, один его снимок был даже в «Огоньке». Почти специальность. И заработок будет приличный, это тоже важно: мать у Борьки часто болела, сестренки еще ходили в школу.

Гениальная идея. Как же! Борька, не дослушав, стал скулить: «Психа ты, Кира… Там молодые ребята, которые в десять раз лучше меня щелкают своими шикарными камерами. Институтский городок, пойми! Интеллектуалы. Кто пойдет в мое казенное заведение!» Я разозлилась: обидно, когда не понимают гениальных идей. «Ты поедешь в Ингор, несчастный троечник, — сказала я, — и станешь заведующим ателье. Ты найдешь парня, который умеет малевать, и он сделает тебе картину с дыркой, в которую вставляют лицо. Чтобы на снимке получался страшно красивый кавказский всадник на страшно красивом коне. И чтобы на всаднике была страшно красивая черная черкеска с белыми газырями и со страшно изогнутым кинжалом. Эту живопись ты выставишь на самом видном месте. Прямо на улице. Молодые ребята, кроме шикарных камер, надеюсь, имеют некоторое чувство юмора. Ты будешь выполнять план на триста процентов. Или даже на шестьсот. Если, конечно, проявишь капельку сообразительности и догадаешься обновлять картины. С учетом научной специфики. Вместо страшно красивого коня может быть страшно красивый синхрофазотрон. Важен юмор, ясно? И ты станешь своим человеком в Ингоре. У тебя будут сниматься доктора и члены-корреспонденты. Ты сможешь помогать своей маме. А следующим летом сдашь экзамены, в Ингоре филиалы трех вузов. Вот тебе книга А. Н. Лука „О чувстве юмора и остроумия“ плюс пятнадцать рублей на билет без плацкарты…» Я рассказывала эту грустную историю, а К. безжалостно веселился и повторял: «Так это ваша работа…» Он даже всхлипывал от смеха. В дверь заглянула секретарша, укоризненно посмотрела на меня.

— Вы не обижайтесь, Кира Владимировна, — сказал К., вытирая платком глаза. — Я у этого пройдохи тоже снимался, грешен… А экзамены он сдал?

— Ничего он не сдавал. Он только получал и приобретал. Теперь у него «Волга»… и много всего, не пересчитаешь. Идея сработала безотказно. Борькины картины с дыркой стали достопримечательностью Ингора. Быть в Ингоре и не сняться у Борьки…

— Знаю. Я туда Свенсона водил. И канадцев.

— Юмор, как же. Материалы Борьке приносят бесплатно, картины с дыркой рисуют на общественных началах, проявляют и печатают ребята из физматшколы. Три года такой деятельности. А вы снова говорите об Ингоре, о заблудшем физике…

— Не думал, что у этого юмора коммерческая подоплека. Сегодня же позвоню в Ингор.

— Не надо. Это моя работа, я сама ее исправлю.

— Хорошо, Кира Владимировна. Но Горчаков — другой случай. Коммерцией он заниматься не будет. Он физик, натуральный физик. Поверьте, есть смысл его спасать.

— Да, конечно, — без всякого энтузиазма сказала я. — Нужна еще одна гениальная идея…

Вообще-то я чуть-чуть хитрила.

С того момента, как К. рассказал о Горчакове, я знала, что буду решать эту задачу. Собственно, я уже ее решала. Мы говорили о Борьке, о Горчакове, но я быстренько ворошила задачу, мне нужно было найти исходную точку анализа.

— Вы как-то прохладно к этому относитесь, — сказал К. — Напрасно. Ведь перед вами почти детективная ситуация. И вы в роли Шерлока Холмса. Разве это не воодушевляет?

— Нисколько.

— Не верится… Вы что же, не любите Конан-Дойля?

— Я не люблю, когда человек охотится за человеком.

— Шерлок Холмс охотился за преступниками.

— За людьми, совершившими преступления.

— Гм… В конце концов у Конан-Дойля все это условно — сыщик, преступник. Как белые и черные в шахматах. Интересна интеллектуальная сторона приключений.

«Настоящие интеллектуальные приключения бывают совсем в другой области», — подумала я.

Но спорить не стала, это отвлекает. Я сказала:

— Горчакова могли сломить неудачи.

— Ни в коем случае, — возразил К. — Дела у него шли превосходно. Можете мне поверить.

Сережа работал над математической моделью Солнца. Не пугайтесь, пожалуйста. Понять принцип совсем нетрудно. Вычислительный центр в Ингоре запрограммировал на своих машинах все известные данные о Солнце. Получилась система уравнений, связывающих различные параметры — температуру, давление и так далее. После этого в уравнения стали подставлять конкретные значения этих параметров.

Метод Монте-Карло: величины поступают в случайном порядке, а затем производится оценка полученных вариантов. Группа Горчакова рассмотрела миллионы таких вариантов. Достаточно изменить значение одного параметра, как меняется вся картина. Допустим, вы приняли, что температура на такой-то глубине равна семи тысячам градусов. Получается одна модель. Если принять температуру равной десяти тысячам градусов — совершенно другая модель.

А критерий — наблюдения. Мы более или менее хорошо знаем внешнюю поверхность Солнца. Если полученная модель верна в этой части, то весьма вероятно, что она правильно описывает и структуру недоступных наблюдению солнечных глубин. Удалось отобрать четыре модели, которые не противоречат наблюдаемым данным. Скажу по секрету: работа получит премию академии. Так что никаких неудач.

— Могли быть личные неудачи.

К. досадливо поморщился…

— Нет, это исключается. Горчаков молод, здоров. Да вы его увидите. Красивый парень, мастер спорта.

— Открытия иногда не тех применяются. Сцилард, например, оставил физику…

— Если бы Горчаков не хотел работать из-за этого, он бы сказал. Он говорит то, что думает.

— Тогда почему не допустить самое простое? Горчаков действительно разочаровался в физике — вот и все.

К. сердито посмотрел на меня.

Так маршал должен смотреть на провинившегося солдата. Нет, я правильно разрисовала картинку в школьном учебнике. Попробуйте объяснить маршалу, что командир батареи в один прекрасный день взял и бросил наскучившие ему пушки.

— Хорошо. В физике нельзя разочароваться. Забудем про самоубийство Эренфеста, забудем трагические сомнения Лоренца, забудем, как Эйнштейн…

— Глупости! — перебил меня К. — В каждом из этих случаев были свои причины. И ничего общего с разочарованием в физике они не имели, запомните это. Физика — трудная профессия. Человек может разочароваться в своей работе, может устать, утратить веру в свои силы. Это всегда возможно. Но у Горчакова что-то другое. И вот я вас спрашиваю — что?

— Вы спрашиваете меня?

— Конечно! — сказал К. Он все еще сердился. — Вы же психолог. Притом единственный психолог, который умеет формировать творческое мышление. Не возражайте! Рассуждать о творчестве могут многие, я знаю. Не только психологи, все мы любим порассуждать о творчестве, о вдохновении, интуиции и тому подобном. А работать с этим самым творчеством никто не умеет. Кроме вас. Поговорите с Горчаковым. Я хочу знать ваше мнение.

— А если Горчаков не пожелает со мной говорить?

— Пожелает. Я ему позвоню. Если не возражаете, прямо сейчас. Лучше не откладывать, он собирается уезжать.

— Куда?

— Видите ли, Сергей Александрович намерен стать… э… мореплавателем. Такому физику нетрудно переквалифицироваться на штурмана. Но требуется практика, нужно пройти сколько-то там тысяч километров. По сей причине Горчаков готовится начать свою морскую карьеру матросом.

К. порылся в ящиках стола, отыскал сигареты и коробку с конфетами. Я отказалась.

— Ну? — удивился он. — Что же вы предпочитаете?

— Фруктовое мороженое.

— Ладно, буду знать…

Он достал из кармана трубку и виновато улыбнулся.

— Не разрешают курить. Привык держать в руках… Скажите, Кира Владимировна, как вы придумали эту штуку с фотографией?

— Очень просто. Она была у нас в Таганроге. Только без юмора. Нашелся странствующий фотограф, устроился возле пляжа. А потом появился фельетон в газете. Вот такой, — я показала, какой он был большой, этот фельетон. — «Мещанин на коне». Там было столько пафоса, столько грома и молний… Можно было подумать, что искореним мы эту фотографию — н наступит полное благополучие не только у нас в городе, но и на всей планете…

Мещане сейчас ужасно любят вот так бороться с мещанством. Наговорят трескучих фраз — и довольны. Естественно, я пошла сниматься на коне. Понимаете, какая обида: вырез для лица оказался слишком велик. Фотограф из-за этого совсем расстроился.

Он приехал с Северного Кавказа, там привыкли к таким картинам. Пальцы у него были желтые от проявителя, он всю жизнь снимал людей. Я его расспрашивала, пока он собирал свое нехитрое хозяйство. Потом помогла донести вещи до вокзала…

— Ясно, — сказал К. — Вот что, Кира Владимировна, у меня предложение: идите работать ко мне в институт. Главным психологом. Учредим такую должность, он рассмеялся. — Положим начало новой традиции… Вы молоды и сумеете органично войти в физику. Нужен синтез ваших знаний с физическим мышлением. В сорок или пятьдесят лет такой синтез уже невозможен, упущено время. Надо вырасти в атмосфере физики, вот в чем секрет. Кстати, работая с Сарычевой, вы шли как раз по этому пути. Так почему бы не продолжить?

Это было слишком неожиданно (и соблазнительно, если говорить откровенно), я растерялась.

К счастью, в этот момент зазвонил телефон, К. отвлекся. Насколько я поняла, разговор шел о каком-то хоздоговоре. «Замечательная мысль, — насмешливо говорил К. — Савельев сделает работу за Шифрина, а Шифрин сделает работу за Савельева, и оба будут считать это дополнительным трудом, за который полагается дополнительная оплата… Нет уж, пусть каждый делает свое дело». — К. положил трубку и неприязненно отодвинул телефон.

— Деньги, — вздохнул К. — Интересно, как вы к ним относитесь?

— Мне их всегда не хватает, — призналась я.

К. усмехнулся.

— Мне тоже. И много вам сейчас не хватает?

— Миллиона три. У меня есть разные идеи, которые требуют…

— Ясно. Вам надо идти в мой институт главным психологом. Включим ваши идеи в план.

Следовало мягко славировать, но я прямо сказала, что физика меня не очень привлекает, поскольку существует другая, более важная область. Конечно, К. сразу вцепился: что это за область и почему она была более важная?..

Никак не научусь дипломатической амортизации, а ведь это так просто! Пришлось объяснять.

Я впервые говорила о своей Главной Идее. Получилось не слишком убедительно, я сама это чувствовала.

— Утопия, — объявил К., не дослушав. — Чистая утопия этот ваш Человек-Который-Умеет-Все. Прогресс немыслим без разделения труда, без специализации. Во всяком случае, в ближайшие двести-триста лет.

— Начинать надо сегодня. Иначе и через двести-триста лет сохранится узкая специализация. Со всеми последствиями.

Тут я сообразила, что должна хотя бы поблагодарить К. за предложение. Это тоже вышло не очень гладко.

К. поглядывал на меня, хитро прищурив глаза.

— Никак не мог понять, почему с вами трудно разговаривать, — сказал он. — Теперь понял. У моих мальчишек… как бы это сформулировать… коммуникабельные лица. Когда я читаю лекцию или мы что-то обсуждаем, физиономии отражают каждое движение мысли. Обратная связь: я вижу, что и как они думают. А вы все время улыбаетесь. Это очень мило, но я не знаю, когда вы говорите серьезно, а когда шутите. Да что там — нет даже уверенности, что вы меня слушаете.

Я стала доказывать, что слушаю самым внимательным образом, но К. махнул рукой.

— Ладно, вернемся к Горчакову, вам надо подготовиться к разговору. Задайте вопросы. Я хорошо знаю Сергея Александровича, у вас будет первоначальная информация.

«Прекрасно звучит, — подумала я, — в современном стиле: будет информация. Только зачем она мне? У меня нет ни одного вопроса о Горчакове».

— Скажите, пожалуйста, — спросила я, — у вас никогда не появлялось желание… ну… бросить физику ко всем чертям, а?

— У меня? — грозно произнес К.

Я мило улыбнулась.

— Ничего похожего, — отчеканил К. — Были трудные моменты, были сомнения, но все это в непосредственной связи с конкретными причинами. О чем тут говорить! Сомнения — необходимый элемент творческой работы.

— Я имею в виду не сомнения. Меня интересует: появлялось ли у вас желание бросить науку?

— Ко всем чертям?

— Вот именно.

— Нет. Не было у меня такого желания.

— Ну, а просто мысль о возможности выбрать другой жизненный путь?

— Послушайте, Кира Владимировна, почему вы расспрашиваете меня?

— Потому что вы тоже физик.

— Женская логика! Можно подумать, что физики только и мечтают, как бы стать моряками…

— Попробуйте все-таки вспомнить.

Теперь он разозлился по-настоящему. Он разгневался — это более точное слово. Похоже, у него появилось желание погнать меня. Нельзя было упускать инициативу, я твердо сказала:

— Пожалуйста, мысленно переберите год за годом. Вдруг что-то припомнится.

Он фыркнул, натурально фыркнул, но ничего не ответил и принялся ходить по комнате. Я отошла к окну, чтобы не мешать.

Значит, женская логика. Любопытно, а какая у меня должна быть логика?!

В стекло упирались гибкие ветви ивы, и на ветвях, прямо перед моим лицом, раскачивался воробей. Крылышки у него вздрагивали, он был готов в любой момент сорваться и улететь, но он не улетал, а храбро разглядывал меня маленьким черным глазом.

Я слышала размеренные шаги.

К. ходил из угла в угол и вспоминал. Он настоящий ученый и, уж если взялся что-то делать, будет делать добросовестно. Сейчас он перебирает годы, их много, ох как много! Ровные спокойные шаги, и в такт им раскачивается на ветке храбрый воробей.

Здравствуй, воробей, давай познакомимся. Меня зовут Кира.

Представляешь, как было бы здорово: главный психолог Института физических проблем К. В. Сафрай.

Звучит! И побоку всякие там утопии…

Я рассматриваю свое отражение в зеркале. Решено: золотисто-бежевый костюм. У меня есть янтарь, он отлично подойдет к такому костюму. Можно взять яшму вместо янтаря, так сразу не скажешь, надо посмотреть. Хорошо бы попасть в ателье сегодня, оно работает до семи. Разберут мою ткань, и останусь я с носом. Но уже четверть пятого, придется ехать к Горчакову, разговаривать, как тут успеешь… Гениально было бы не ехать. Вот Леверрьё открыл планету Уран путем расчетов. Без всяких поездок и разговоров.

Правда, у Леверрье были исходные данные, а у меня ничего нет.

Почти ничего. Кое-какие мысли и информация, которая вмещается в одну фразу: талантливый физик вдруг бросил науку. Загадка…

Собственно, в чем она, эта загадка?

Талантливый физик.

Тут нет сомнений. Даже весьма талантливый. Бросил науку.

Что ж, бывает и такое. Почему я должна считать это загадкой?

Да, есть еще одно слово: вдруг.

Внезапно, без всяких видимых причин. Вдруг. Вот это и в самом деле странно.

Чтобы выбить из колеи прирожденного физика, нужно нечто весьма основательное. Нечто такое, что не возникает за один день или за месяц. Я Вправе предположить: икс-причина (прекрасно, уже есть термин!) появилась давно. Годами шел незаметный процесс накопления… чего?. Какого-то взрывчатого осадка, что ли. Как с ураном: масса должна превысить критическую величину, чтобы началась цепная реакция.

Физматшкола, университет, дипломная работа (теперь я припоминаю: за нее дали кандидатскую степень, об этом был очерк в «Комсомолке»), через три года Горчаков стал доктором. Стремительный взлет, ничего не скажешь.

Примерно так получается у Саши Гейма, моего бывшего одноклассника. Победы на олимпиадах, статьи в математических журналах… В восьмом классе Саша придумал для нас, математически темных, потрясающую шпаргалку.

С такой шпаргалкой можно было отвечать даже по программе десятого класса. Саша провел настоящую исследовательскую работу, чтобы вывести сверхкомпактные формулы. Он стремился найти Единое Уравнение Всей Школьной Математики. Конечно, никто из нас не понимал, что написано в шпаргалке. Завуч послала ее в Новосибирск, и Сашу пригласили в физматшколу.

Горчакова я не знаю, но зато прекрасно знаю Сашу Гейма и могу искать икс-причину, размышляя о Саше. В психологических уравнениях я заменяю неизвестную величину известной и… кто сказал, что психология не точная наука?!

Существуют звезды с таким сильным полем тяготения, что свет их не может уйти в космос. Лучи изгибаются, невидимый барьер отбрасывает свет назад, он мечется в замкнутом пространстве, а барьер надвигается, и стиснутое, спрессованное излучение приобретает огромную плотность.

Каждый раз, когда приходится решать сложную проблему, возникает такой же барьер, отделяющий от меня внешний мир. Свет, звук, запах, тепло, холод — все исчезает за этим барьером. Даже время. Остается только движение мысли, сначала едва уловимое, но постепенно приобретающее уверенность, весомость, силу.

Воробей подобрался совсем близко к стеклу. Он разглядывает меня черной бусинкой глаза, потом поворачивает голову и внимательно смотрит другим глазом.

Правильно, птица: на людей надо смотреть в оба.

— Ничего не вспоминается, Кира Владимировна. Только один более или менее случайный эпизод. Садитесь, пожалуйста.

Не хочется отходить от окна, но К. не сядет, если я буду стоять, а он, наверное, устал.

— Я работал тогда в Англии. Да, да, это тридцать четвертый год, конец лета. Дожди… В лаборатории днем горел электрический свет. Сильные были дожди. Знаете, я сейчас вспоминал — и услышал песню водосточных труб. Старые водосточные трубы старого дома, их делал талантливый мастер, он хотел, чтобы трубы пели…

К. умолкает и смотрит мимо меня — в далекие годы, в свою молодость. Это продолжается пятьшесть секунд, не больше. Он виновато улыбается, ему кажется, что я анализирую каждое слово. Как же, психолог! Я почти не слушаю, все это за барьером, я продолжаю решать задачу. Сквозь барьер может пройти только то, что помогает решению. О голосах дождевых труб я вспомню потом, может быть, через несколько лет.

Будет дождь в каком-нибудь далеком городе, будет журчать вода в трубах, я вспомню все, что сейчас рассказывает К., вспомню и пойму.

— Дела у нас шли неважно. Опыты, обсуждения, снова опыты и снова обсуждения… Бывает такая полоса неудач: опыты дают совершенно нелепые результаты, обсуждения только усиливают взаимное раздражение… И вдруг — солнечный день. На полную солнечную мощность. Яркие лучи стерли электрический свет, в лампах тлели тусклые желтые нити… И все сразу почувствовали, что нельзя оставаться в лаборатории ни минуты. Мы с Кокрофтом поехали на юг, к каналу. Кокрофт гнал машину как сумасшедший. Чудесное было настроение: вырвались из темных комнат, весело гудит мотор, озорно посвистывает ветер, а впереди — море. В этот день оно было ярко-синим, чистейший синий цвет без примеси зеленого и серого…

«Вырвались…» Мне нужно было именно это слово! Я собирала логическую цепь, у меня уже были все ее звенья, но они лежали порознь, тяжелые куски мертвого металла, и вот одно слово мгновенно соединило звенья в прочную цепь.

Теперь я представляю, почему Горчаков бросил физику. Задача решена. Точка. Остается оамое приятное: эффектно выложить то, что я поняла. Все-таки ты молодец, Кира…

— Машину мы оставили у обрывистого холма, спустились вниз, к пляжу. Говорили о какихто пустяках, кидали камни в воду… А потом услышали шум мотора. Вдоль берега над водой шел самолет. Вы, конечно, не знаете, что такое самолеты тридцатых годов. На снимках они неплохо выглядят…

Самолет сел на пляже, пробежал метров сто и остановился рядом с нами. Промасленная фанера, залатанная обшивка. И проволока, очень много проволоки, чтобы все это не развалилось.

Из кабины вылез долговязый парень, на нем был промасленный и залатанный комбинезон. «Меня зовут Жерар Котрез, — сказал он. — А это мой летательный аппарат. Там испортился… такой…» На этом его английский кончился, и, к великой радости Жерара Котреза, мы ответили ему по-французски. Так вот, в летательном аппарате перестали работать элероны. «Что мне элероны! — сказал Котрез. — Но летательный аппарат не должен распускаться…» Мы втроем исправляли повреждение, там заклинило проволочную тягу управления, и Котрез рассказывал о себе. Студент-юрист, бросил Сорбонну, работал грузчиком, собирал по кусочкам свой летательный аппарат, теперь отправился в кругосветное путешествие. «Что мне эти законы! Я посмотрю мир, может быть, ему нужны совсем другие законы… Послушайте, парни, летательный аппарат поднимет троих. Вы мне подходите, летим вместе!» В промасленных крыльях сверкало солнце, ветер гудел в проволочных растяжках, и я вдруг почувствовал, как это здорово — жить так, как живет Котрез. Лететь над морями, горами, лесами — неизвестно куда и неизвестно зачем, просто лететь. И если уж понравится какой-нибудь городок, опуститься ненадолго, пройти по узким улочкам, заглядывая в окна, посидеть на траве у реки…

— Как он сказал? Повторите, пожалуйста.

К. удивленно пожимает плечами.

— «Что мне эти законы!» Да, именно так. «Что мне эти элероны!.. Что мне эти законы!..» У него это великолепно получалось. В такой, знаете ли, лихой бержераковской манере. А дальше запомнился смысл, не ручаюсь за точность каждого слова: «Я посмотрю на мир, может быть, ему нужны другие законы…»

Так. Боже, какая я дура: осталось, мол, эффектно выложить решение… Как же! Я прошла над пропастью по снежному мосту, но путь не кончен, он только начался. Надо идти дальше. А там, в этом туманном «дальше», еще один снежный мост, куда более трудный, и пропасть под ним в десять раз глубже…

В ателье я, конечно, не попаду, оно на другом конце города. Вообще все планы на сегодня пошли кувырком. Зато у меня появилась отличная идея.

Сумасшедшая идея. Представляю, как будет смеяться К. Ну и пусть смеется. Меня неудержимо тянет вперед…

— Вы определенно не слушаете, Кира Владимировна!

Нет, почему же, я слушаю.

«Что мне эти законы!» — говорит похожий на Ива Монтана высокий парень. А рядом с ним — латаный-перелатаный самолет.

— Мы помогли ему развернуть машину. Он взлетел, сделал круг над нами, потом взял курс на север. Не знаю, куда он летел, не пришло в голову спросить. Через четыре года я прочитал в «Юманите», что Жерар Котрез, пилот республиканской армии, погиб под Барселоной. Он вылетел на своем летательном аппарате навстречу эскадрилье «юнкерсов».

Я с трудом восстанавливаю барьер: сейчас надо думать о задаче, я сама ее усложнила. Последний бой Жерара Котреза не имеет к задаче никакого отношения. Вечером, вернувшись к себе, я сяду у окна, включу проигрыватель и отыщу среди своих пластинок такую, которая понравилась бы Шерару Котрезу. А пока надо идти вперед. Это тоже бой — и нелегкий.

— Позвоните Горчакову, — говорю я. — Скажите, что вы еще раз просмотрели его работу. Или найдите другой повод, безразлично. Мне важно, чтобы в разговоре была фраза: жаль, что нельзя изменить гравитационную постоянную.

— Простите, Кира Владимировна, что это значит — изменить гравитационную постоянную?

Я объясняю:

— Изменить — значит увеличить или уменьшить. Вы же хотели позвонить Горчакову, не так ли? Вот я и прошу: позвоните и поговорите. О чем угодно. Но мимоходом должна быть брошена эта фраза: жаль, что нельзя изменить гравитационную постоянную.

— Мимоходом. Ну-ну…

К. смотрит на меня так, словно только что увидел.

— А дальше?

— Дальше вы скажете, что кто-то к вам пришел, извинитесь, обещаете позвонить через полчаса, И все.

— Не понимаю, зачем нужен этот спектакль.

— Чтобы Горчаков снова занялся физикой.

— Вы это… серьезно?

— Вполне серьезно.

— И вы думаете, что вот так: не видя Горчакова, не разговаривая с ним, вы заставите его изменить решение?

— Да.

— Ясно, — говорит К. -.Теперь ясно, какие приключения вам нравятся.

Тут мне следовало бы мило улыбнуться, потом я буду жалеть, что не улыбнулась. Но я не очень вежливо повторяю:

— Звоните же, время идет…

К. испытующе смотрит на меня.

— Наверное, у вас еще не было неудач?

Он поднимает телефонную трубку и медленно набирает номер, поглядывая в мою сторону. Еще не поздно отказаться. Но я молчу.

— Здравствуй, Сережа…

Ну вот, началось.

Уверенности у меня нет. Что поделаешь, я не могу приказать: появись, уверенность, ты мне сейчас очень нужна. Я знаю только одно: в моих расчетах нет ошибки.

Беда в том, что самые верные психологические расчеты не гарантируют однозначного ответа. В физпке иначе. Взять хотя бы ядерные реакции. Литий, облучаемый альфа-частицами, превращается в гелий. Если условия опыта не меняются, не меняется и результат. Таковы правила игры. Представляю, как чувствовали бы себя физики, если бы при неизменных условиях опыта литий иногда превращался в гелий, иногда в соломенную шляпу, иногда в малинового медвежонка… Игра без правил, сказали бы шокированные физики. А ведь в психологии такая игра. Правила, конечно, есть, только они неизмеримо сложнее, тоньше, переменчивее. Вот сейчас я рассчитала реакцию, но вагесто гелия запросто может получиться малиновый медвежонок.

— …Нет, уговаривать не буду. Я хотел знать твое мнение о Синельникове. Ведь ты с ним работал?

Они обсуждают деловые качества Синельникова, затем К. переходит к последней работе Горчакова и очень естественно, посмеиваясь, произносит фразу, которая нужна.

Секундная заминка. Горчаков, наверное, переспрашивает.

— Жаль, говорю, нельзя изменить гравитационную постоянную… Как — что это значит? Изменить — значит увеличить или уменьшить.

К. прикрывает трубку рукой:

— Он спрашивает — зачем? Быстро!

Я подсказываю первое, что приходит на ум:

— Легче жилось бы.

— Легче жилось бы в таком мире. Сережа. Да! Еще бы… К сожалению, не мы с тобой выбирали эту постоянную.

Сейчас самый подходящий момент прервать разговор. Я показываю: надо положить трубку. Но К. не замечает моих сигналов.

— Нет, просто к слову пришлось. Как ее изменишь, проклятую…

Шепотом он передает слова Горчакова: «Теоретически можно изменить…» Я подсказываю ответ: «Что ты, ни теоретически, ни практически». Надо было с самого начала слушать разговор. Подключить второй аппарат и слушать. Я сглупила, постеснялась.

— Да, да, понимаю, — говорит К. и пожимает плечами, показывая, что ничего не понимает.

Я ободряюще улыбаюсь: а что остается делать? К. машинально повторяет:

— Да, да, — и вдруг удивленно спрашивает: — То есть как это изменить постоянную Планка?

Именно этого я ждала, и все-таки сердце у меня замирает. Ох и умница этот Горчаков! Схватил приманку значительно быстрее, чем я думала. Я мгновенно подсказываю:

— Чепуха, ничего не получится…

— Нет, Сережа, нет, ты что-то путаешь… Ну, хорошо. Буду ждать.

К. кладет трубку и долго молчит, разглядывая меня. Надо бы мило улыбнуться, но я устала.

— Он будет через час, — говорит К. — Предлагает обсудить какую-то идею. Послушайте, как вам это удалось?

Ага, удалось!

Я улыбаюсь и отвечаю с великолепной небрежностью:

— Пустяки! Совсем просто. Меньше всего думала о Горчакове…

Это была святая правда, но К. ни капельки не поверил.

— Объясните толком. Я должен знать, как теперь держаться с Горчаковым.

Секретарь принесла нам чай и вафли.

— Дважды звонил Петр Борисович, — сказала она. — Другие тоже звонят.

— Ну, ну, — сочувственно кивнул К. — Займите круговую оборону и держитесь. Сейчас мне нужен только Горчаков, он скоро подъедет.

Я посмотрела на часы: десять минут шестого.

— Говорят, вы где-то выступали со змеями? Это правда? — спросил К.

Ох уж эти змеи! Нигде я, конечно, не выступала. Вообще об этой истории знали четыре человека, я просила их никому ничего не говорить. Как же! Теперь я каждый день слышу разные легенды…

— Со змеями ничего интересного. Просто курсовая работа по зоопсихологии.

— Курсовая? Ладно, не хотите рассказывать, не надо. Но насчет Горчакова вам придется изложить все самым наиподробнейшим образом. На чем зы основывались? Может быть, это просто счастливая случайность? Пейте чай, остынет.

Он меня нарочно подзадоривал.

— Логика, только и всего, — сказала я. — Одно из двух: либо Горчаков утратил интерес к работе по случайным причинам, либо тут проявилось нечто более или менее закономерное. Первую возможность я сразу отбросила, она какая-то… ну, не воодушевляла.

— Убедительный аргумент! — возмутился К. — Конденсированная женская логика. Дважды два не четыре, а… стеариновая свеча. Если что-то не нравится — отбросим.

— А почему бы и нет? Случайные причины надо искать наугад; а если существуют закономерности, можно думать. Это интереснее.

Лучше бы я ничего не объясняла! Кроме логики, есть еще и интуиция, в пересказе она испаряется. А ведь началось именно с интуиции. Произошел неуловимый поворот мысли, и я увидела: нужно понять отношение физика к миру. Не Горчакова, а вообще Настоящего Физика. Такого, как Капица, Ландау или Фейнман.

Тут мне припомнилось вышедшее из моды слово «естествоиспытатель». Человек, познающий природу, мир, вселенную.

Вот я, думает естествоиспытатель, и вот Вселенная. Безбрежная (или не безбрежная?) небесная даль, в которой разбросаны огненные шары звезд и гигантские облака туманностей. Миллиарды лет они несутся в пространстве (а что такое пространство?), разлетаясь от какой-то первоначальной точки. Что это за картина и каков ее смысл? Зачем это существует? И зачем существую я, частица этого необъятного мира? Быть может, вещество, из которого я состою (а что такое вещество?), было выброшено когдато из недр взорвавшейся галактики, такой же, как вот та, чей взрыв я вижг сейчас… Запрянный в безбрежном (или все-таки не безбрежном?) мире, в котором миллион лет ничто перед лицом вечности, я хочу все увидеть и все понять…

— Романтично, — сказал К. — Но вы обрисовали свой образ мышления, Кира Владимировна, вот в чем фокус. Вам, насколько я понимаю, свойственно именно такое видение мира. А физик думает о другом. Не ладится установка, подводят какие-то паршивые прокладки. Нет сведений об опытах, которые поставил твой коллега где-то за тридевять земель, и, может быть, ты идешь по чужому следу. Завтра обсуждение одной дурацкой работы, но если просто сказать, что автор — дурак, потом не оберешься хлопот. Сын схватил двойку по физике. Нужно посмотреть свежий номер «Астрофизикл джорнэл», три монографии, написать отзыв о диссертации и рецензию на статью…

Тут я взорвалась. Я сказала, что грош цена человеку, если вся эта суета мешает ему слышать, как Земля плывет сквозь мглистое небо. («Почему мглистое?» — тут же придрался К.) Грош цена человеку, если в сутолоке повседневных дел он перестает замечать удивительную картину мира и не терзается от мысли — что же это такое?

К. ехидно улыбался: «Детская болезнь левизны… максимализм юности…»

— Достоевщина наоборот, — сказал он. — Самокопание на галактическом уровне.

Я начала возражать (самокопание на галактическом уровне перестает быть самокопанием), но остановилась на полуслове.

В утверждении К. определенно была доля истины. Да, я хочу понять себя, а для этого надо знать, что такое Вселенная и в чем ее смысл, иначе нельзя постичь смысл жизни и назначение человека.

— Наверное, вам интересно жить? — спросил К.

Он смотрел на меня с каким-то напряженным ожиданием. Я забыла, что говорю с исследователем и, кажется, сама стала объектом исследования.

— Так или иначе, — сказала я, — здесь ключ к пониманию истории с Горчаковым. Настоящий Физик начинается с детства. Год за годом он открывает для себя мир, открывает по книгам, в которых спрессованы уже добытые кем-то знания. Идет стремительный процесс; прочитал одну книгу, бери другую, пожалуйста, сколько осилишь. Настоящий Физик с детства привыкает открывать мир в больших дозах.

Каждый день новое, новое… Разогнавшись, он подходит к переднему краю. Дальше нет готовой дороги. Мчался человек по шоссе на гоночной машине, и вдруг нужно пересаживаться на бульдозер и медленно прокладывать дорогу. Метр за метром. Понятно, не в одиночку, работает целый дорожный отряд. Но все равно нет прежней скорости. Чтобы пройти путь от азбучной физики шестого класса до квантовой электродинамики, Настоящему Физику требуется лет десять. Каждый год он видит новую картину мира. А потом, оказавшись на переднем крае, за те же десять лет он рассмотрит на этой картине лишь несколько новых штрихов.

Разумеется, есть много сглаживающих факторов и успокоительных рассуждений. Очередной метр дороги проложен у тебя на глазах и при твоем участии. И вообще не сравнению с прошлым веком наши дорожные машины стали в десять раз производительнее… Все правильно. Но где-то в глубине души остается вечное… самокопание: так что же такое Вселенная, что было раньше и что будет потом?

— Поразительный метод мышления, — усмехнулся К. — Громоздите одну неточность на другую, выписываете такие вензеля, — он провел трубкой в воздухе замысловатую кривую, — а в результате довольно правдоподобные выводы… Видите ли, Кира Владимировна, есть определенный коэффициент: чтобы проложить метр дороги, требуется энное количество труда. И коэффициент этот постоянно увеличивается. Так уж устроен наш мир.

— Но вот Горчаков не принял такое устройство мира.

— И ушел из науки. Разве это выход?

— Не принять существующее — это уже очень многое. Не припять, не смириться… Отсюда один шаг до борьбы.

— С чем?

— Если мир слишком медленно познается, его…

— Ну?

— …его изменяют.

— Хотелось бы знать — как?

— Надо построить модель другого мира — и изучать эту модель. Измените постоянную Планка, и вы получите модель совсем иного мира. Все в нем будет иное: иная физика, иная химия, иная природа, иная жизнь… Таких моделей можно построить множество, среди них обязательно окажутся миры с более выгодным коэффициентом познаваемости.

Я мило улыбнулась и добавила:

— В самом деле, зачем изучать трудный реальный мир, когда можно построить модель нереального, но легко познаваемого мира?..

Я видела по глазам К., что мои шансы стать главным психологом всемирно известного института, которым К. руководит, катастрофически стремятся к нулю. Еще бы: запросто выложила такую ересь… Впрочем, К. был Настоящим Физиком: на какую-то долю секунды он дрогнул, почувствовав в этом безумии определенную систему, и ответил почти спокойно:

— Наука, Кира Владимировна, изучает реальный мир. В этом ее ценность. Математическую модель несуществующего, но легко познаваемого мира построить можно, не опорю. Мысль сама по себе изящная. Но, изучая модель несуществующего мира, вы будете делать несуществующие открытия. А зачем они нужны?.. Представим наш мир в виде плоскости, — он провел трубкой над столом. — Теоретически мы можем построить сколько угодно других плоскостей. Они оторвутся от нашей реальной плоскости и уйдут куда-то в сторону, — трубка описала неопределенную дугу. — Возможно, по каким-то из этих плоскостей двигаться будет очень легко. Но чем быстрее вы будете двигаться, тем дальше уйдете от реального мира.

Любовь к эффектам когда-нибудь меня погубит. Со змеями я влипла в историю именно по этой причине. И вот теперь я снова не удержалась от эффектного номера.

Я попросила у К. его знаменитую трубку и провела ею от стола вверх.

— Вот так оторвется от реальности модель несуществующего мира…

Я покрутила трубкой в воздухе.

— …оторвавшись, она попетляет, а затем…

Трубка решительно пошла вниз, к столу.

— …а затем вновь пересечется с плоскостью реального мира. Где-то далеко впереди строящейся дороги. И здесь, на линии пересечения, несуществующие открытия несуществующего мира прекрасно совпадут с реальными открытиями реального мира. Мы прорвемся на сотни лет вперед. А может быть, и на тысячи. Я не знаю, какие открытия будут при этом сделаны. Они покажутся нам таким же волшебством, каким показались бы открытия двадцатого столетия античным философам.

Быть может, мы сумеем сконденсировать фотонный газ и получим жидкий свет. Его можно будет зачерпнуть рукой, взять в ладони, вот так, он будет переливаться, в нем будут мерцать теплые лучистые огоньки, и рядом с этим живым светом бриллиант покажется серым булыжником… А может быть, мы откроем структуру электрона, проникнем в глубь элементарных частиц и еще дальше — в недра той неведомой пока формы материи, из которой построены электроны, протоны… Так или иначе это будут чудесные открытия, и стоит жить, чтобы делать их.

К. понял мою идею в тот момент, когда трубка пошла на сближение со столом. Я уловила миг: К. сразу отключился, перестал меня замечать. Наверное, через десять секунд он уже разобрался во всем глубже меня. Но я продолжала выкладывать свои мысли, слишком велико было напряжение — и нужна была разрядка.

— Вот что, — сказал К. минут через пять. — Вы не очень гордитесь.

Я, конечно, начала говорить, что ни капельки не горжусь. Появится еще один метод познания мира, наука получит новую обезьянку для опытов, только и всего.

Это была хорошая аналогия, я ее тут же развила.

— Вот-вот, — продолжал К. — Гипотеза о кварках построена на том, что заряд электрона может быть дробным. Так что не вы первая замахнулись на константы.

Мне бы промолчать, но я не утерпела:

— Как же… Есть и другие прецеденты. В фантастическом рассказе Беляева меняется скорость света. В математике рассматриваются пространства с числом измерений более трех… И так далее. Всякая приличная теория обязана включать предыдущие построения в качестве частных случаев.

— Ну и язычок у вас, — К. покачал головой. — А вы хоть подумали: удастся ли вообще реализовать эту затею? Когда Горчаков моделировал Солнце, из миллиона моделей годилась одна. При этом мировые постоянные не менялись. Если же вовлечь в эту игру константы, потребуются миллиарды моделей на одну годную. Разве что найдутся какие-то правила вариации констант… Кстати, Кира Владимировна, а ведь начали вы не с самого удачного варианта. Я имею в виду эту фразу об изменении гравитационной постоянной. Из всех констант вы выбрали, пожалуй, наименее удачную.

«Сейчас мне достанется, — подумала я….» Я сказала, осторожно подбирая слова:

— Горчаков должен был сам прийти к этой идее. Своя идея больше воодушевляет.

— Не понимаю, — сухо произнес К.

Он уже все понял. Не было смысла лавировать, я честно объяснила:

— Конечно, заманчивее варьировать постоянную Планка, она входит во все уравнения ядерной физики. И вообще… Сразу, например, меняется принцип неопределенности… С самого начала я думала о постоянной Планка. И еще о постоянной Ридберга. Но Горчакову должно казаться, что он сам все придумал. Поэтому нужна была эта фраза о гравитационной постоянной. И ответы я вам подсказывала такие… не гениальные.

К. отложил трубку. Он покраснел, и лицо у него сморщилось, как от зубной боли.

Что поделаешь, конечно, я поставила его в глупое положение.

Горчаков наверняка подумал, что старик сдает: прошел мимо идеи, ничего не заметил и говорит глупости.

Отступать было некуда, я твердо сказала:

— Горчаков ни в коем случае не должен знать… ну… как это получилось. По крайней мере, в ближайшие годы. Сейчас он убежден, что сам все придумал, это окрыляет… В конце концов, он шел в этом направлении: ему достаточно было крохотной подсказки. Я сработала за катализатор, только и всего. И еще: пожалуйста, не сердитесь, вы поставили задачу, которая по-другому не решалась.

К. как-то странно посмотрел на меня. Наверное, так смотрел кардинал Ришелье на д'Артаньяна, размышляя — отправить ли его в Бастилию или дать патент на звание лейтенанта королевских мушкетеров. Я сейчас заметила, что К. очень устал. Через несколько минут появится Горчаков, и ему снова придется работать.

— Мне лучше уйти, — сказала я. — Скоро приедет Горчаков. Вам предстоит его выслушать, изумиться, похвалить — это обязательно нужно сделать! — а потом… вероятно, вы будете обсуждать программу работы.

— Да, сегодня уж такой день, — улыбнулся К., и я обрадовалась: улыбнулся он хорошо, открыто. — Идите, Кира Владимировна, завтра я вам позвоню. Затея с Человеком-Который-Умеет-Все почти утопическая, но вы, кажется, не собираетесь от нее отказываться?

…Я остановилась в подъезде.

Шел мелкий-мелкий дождь. Не знаю, откуда он взялся: небо было чистое, и только где-то очень высоко светились пушистые оранжевые облака. Я смотрела на эти облака, и на деревья, тянущиеся к небу, и на людей, которые шли мимо деревьев, и думала, что все это здорово устроено: постоянная Планка в нашем мире выбрана со вкусом.

Удачный день! К. сказал, что затея почти утопическая, до этого она казалась ему чистой утопией. А ведь он еще не знает, что я начала эксперимент.

К подъезду подкатила «Волга», с ее красной крыши стекали струйки воды. Из «Волги» выскочил баскетбольного роста парень. Я сразу сообразила, что это Горчаков, К. описал его довольно точно. Мореплавание понесло тяжелую утрату, подумала я, в морской форме Горчаков был бы великолепен. «По местам стоять, с якоря сниматься!..» Впечатляющая картина. Впрочем, так он тоже неплохо выглядел, совсем неплохо. На меня он даже не взглянул. Промчался к двери, перепрыгивая через ступеньки.

Я посмотрела на часы. Было без четверти шесть. Если ателье работает до семи, можно еще успеть…

— Такси! — закричала я.

Машина, уже тронувшаяся, послушно притормозила. Нет, всетаки это был удачный день!..

Три года спустя в Москве состоялся первый международный симпозиум по прогностическому моделированию вариаций мировых констант. На эмблеме симпозиума были изображены две пересекающиеся плоскости. Основной доклад делал Сергей Александрович Горчаков. Кира Владимировна в это время работала в Ингоре. Оттиск доклада она получила через месяц. Рассеянно полистала и отложила. В этот день она решала совсем другую задачу.

Владимир Григорьев Образца 1919-го

Эx, расплескалось времечко крутой волной с пенным перекатом! Один вал лопнул в кипения за спиной, другой уж вздымается перед глазами еще выше и круче.

Держись, человечишка!

Но как ни держись, в одиночку мало шансов уцелеть. Шквальная ситуация. И крупная-то посудина покивает-покивает волне, глядь, а уж нырнула ко дну, с потрохами, с мощными механизмами, со всем человеческим составом. В одиночку, поротно, а то и всем полком списывал на вечный покой девятьсот девятнадцатый год.

Пообстрелялся народ, попривык к фугасному действию и перед шрапнельным действием страх потерял. Пулемет «максим», пулемет «гочкис» въехали в горницы, встали в красных углах под образами, укрылись холстинами домоткаными. Чуть что — дулом в окошко, суйся, кому охота пришла. А пуля не остановит, так, ах, пуля дура, а штык молодец!

Такое вот настроение.

Что делать, кому богу душу дарить охота? Инстинкт самосохранения. Выживает, как говорится, сильнейший. А кто сильнейший?

Винт при себе, вот ты и сильнейший в радиусе прицельного огня.

Да и так не всегда. Случится, так и организованная вооруженность не унесет от злой беды.

Вот они, пятьсот мужиков, один к одному, трехлинейка при каждом, бомба на кожаном ремне болтается, и командир парень что надо, лихой, глаз острый, и своему и чужому диагноз в секунду поставит, да толку-то? С противной стороны штыков раза в три поболе, на каждый по сотне зарядов, и кухня дымит, вон на лесочке похлебкой-то как несет, зажмуришься. А тут вот пятьсот желудков, молодых, звериных, и трое суток уж чистых, как душа ангела-хранителя. Защитись-ка!

Пятьсот горластых, крепких на руку, скорых на слово, с якорями на запястьях, с русалкой под тельником — мать честная, не шути, балтийские морячки, серьезный народ, и в душе каждого, над желудочной пустотой, как в топке, ревет одно пламя: — Вихри враждебные!..

Нет, не до шуток нынче. Пятьсот — много, а было-то две тысячи штыков, да сабли прибавь, где они? Ржавеют в сырой земле.

Пали товарищи на прорыве к новой жизни, остались в жнивье, по болотам, в лесах, на полустанках.

Теперь и оставшимся черед пришел. Колчак с трех сторон, а с четвертой — болото, ложкой не расхлебаешь, поштучно на кочках перебьют с аэропланного полета.

Велика, как говорится, Сибирь, а ходу нет, хоть тайга за спиной.

Встало проклятое болото поперек спешного отступления, как кость посреди горла.

Отрыли моряки поясные окопчики, погрузились в землю, ждут.

Вечер на землю пал, звезду наверху вынесло; минует осенняя ночка, а поутру и решится судьба балтийского полка. Плеснут русалки на матросской груди в последний раз вдали от родной стихии и камнем пойдут на дно.

Ясно.

Без боя швартоваться на вечный причал, однако, никто не собирается. Такого в помине нет.

Характер не позволяет. Последний запас — пять сбереженных залпов, гранаты в ход, потом в штыковую на «ура» — иначе никак.

Вечерняя полутень все гуще наливается синевой, одна за другой прибывают звезды на небесном куполе, чистенькие — заслуженным отдыхом веет с далеких созвездий.

— Хороша погода, — сожалея, вздохнул матрос Федька Чиж со дна окопа. Он устроился на бушлате, заложив руки под голову, считал звезды. Других занятий не предвиделось.

— Погода хороша, климат плох, — мрачно отозвался комендор Афанасий Власов, — пора летняя, а тут лист уж сжелтел. Широты узки.

— Перемени климат, Фоня! — крикнул вдоль траншеи наводящий Петька Конев. — Момент подходящий. Потом поздно будет.

— Да, климат, — сказал Чиж. — Плавал я по Средиземному, вот климат. Вечнозеленая растительность. При социализме, слышал я, братцы, на весь мир распространится.

— Ну, братишка, тропики нам в деревне ни к чему, — резонно возразил комендор Афанасий и хотел было развивать этот тезис, по тут загремели выстрелы, сначала ружейные, потом очередь за очередью из пулемета. Народ в цепи поутих.

— Балуют холуи. Патронов девать некуда, — с чувством высказался Федька Чиж и поднялся, чтобы осмотреться.

— Диаволиада, — озадаченно сказал Чиж, насмотревшись вдоволь, — какой-то тип бродит. По нему бьют. А ну, посмотри еще кто, может, мерещится.

Люди зашевелились, многим хотелось посмотреть, как человек гуляет под пулями.

Действительно, неподалеку от окопов какой-то человек петлял взад-вперед, нагибался, приседал и шарил в траве руками, будто делал зарядку или собирал землянику. Иногда он выпрямлялся и неторопливо вглядывался туда, откуда хлестал пулемет. Поиски окончились, видно, успешно.

«Й-о-хо-хо!» — крикнул он гортанно, вынул из травы какой-то предмет, подбросил его и ловко поймал на лету, после чего еще раз огляделся и пошел прямо к матросам. Пулемет, замолчавший было на перезарядку, затарахтел что было мочи, но человек маршировал задом к нему, не оглядываясь, точно имел бронированный затылок.

Был он долговяз, но не сутул, одет легко, вроде бы во френч, в движениях точен и свободен.

Он как бы примеривался прыгнуть в окоп, но, может быть, рассчитывал и повернуть, а, возможно, мог запросто раствориться в воздухе, рассосаться. Предполагать можно было всякое, но в последнем случае все стало бы на свои места — видение, и точка!

— Летучий Голландец, мать честная! — хрипло сказал командор Афанасий и перекрестился.

— Интеллигент, так его растак, — пробормотал Чиж, не отрывая глаз от видения, и тоже перекрестился. Незнакомец замер прямо напротив Федьки и внимательным взглядом изучал матроса.

— Давай сюда, браток, — осмелев, предложил Федька, подвинулся, и «видение» одним легким прыжком оказалось в окопе. Тогда матросы, кто стоял близко, бросились к перебежчику, чтобы увидеть его в окопе лично.

— Большевики? — спросил неизвестный, бесцеремонным взглядом ощупывая людей, точно пришел сюда вербовать самых дюжих и выносливых.

— Большевики, кадеты, сам кто таков? — дерзко крикнул со своего места Петька Конев. — Докладывай!

— Не из тех, не из этих, если быть точным, — корректно ответил пришелец.

— Цыпленок жареный, значит, — раскаляясь, жарко выдохнул Конев.

— Задний ход, мясорубка тульская, — властно осадил комендор Афанасий. — Не у попа на исповеди. Гражданин, — строго спросил комендор перебежчика, — с какой целью прибыли?

— Требуется отряд красных, — и всех резанул неуместный глагол «требуется», как из газетного объявления. — Судя по всему, он окружен, а мне такой и нужен.

— Судя по всему? — Комендор значительно выгнул бровь и оглянулся в темноту на товарищей. — Это так, граждане военные моряки?

В цепи молчали.

— А что собирали в траве?

— Прибор искал. Уронил здесь прибор.

Шестым чувством комендор понял, что лучше уж не трогать ему этого прибора и прекратить допрос.

— Вот что, — посомневавшись, сказал он. — Чиж, проводи-ка задержанного в штаб. Доложи.

И двое, балтийский матрос Федор Чиж и совершенно неизвестный и подозрительный человек, растворились в темноте, завершив тем странную сцену. И тогда по окопам зацвели махорочные огоньки, зашумел разговор.

— Вот как на войне бывает, — говорил комендор Афанасий. — Одному и осколка малого довольно, другому и кинжальный огонь нипочем.

Ночь полегла всей своей погожей, легкой тяжестью на землю.

Она опустилась с вязкими ароматами, незябкая, поначалу прохладная, выпустила над горизонтом серп месяца, чтобы замедлить биение сердца человеческого, дать покой живому.

Действие ночи не проникло, однако, внутрь командирского блиндажа, хоть и защищал его всего один накат. В клубах едкого дыма махорки, под чадной керосиновой лампой командный состав, видно, уже не первый час колдовал над картой, глотая горячий чай без сахара.

— В ночной бой они не пойдут, — назидательно, будто обращаясь к непосредственному противнику, говорил командир полка, латыш Оамер. — Потерь больше. Выгоднее с утра.

Он хлебнул кипятка и твердо посмотрел на комиссара, потом на заместителя, желая, чтобы ему начали возражать. Но возражений не было, а комиссар Струмилин даже улыбнулся ему углом рта.

— Даешь полярную ночь, — прохрипел он сорванным голосом. — Ночь тиха, ночь тепла…

Он улыбнулся другим углом рта, но тут закашлялся, и лицо его мгновенно осунулось, поблекло.

— О ночном бое можно только мечтать, — сказал он, откашлявшись.. — Предлагаю мечтать на улице, чудесный воздух там…

Тут хлопнула дверь, и под лампой встал матрос Федор Чиж.

— «Языка» привел, — сказал он шепотом, чтобы слышали только свои, и взглядом указал на дверь и еще дальше, за нее. — Перебежчика. За дверью оставил, на улице, в кустах.

Лицо матроса дышало загадочностью, энтузиазмом, и не сам факт пленения «языка», от которого теперь уже проку ждать не приходилось, а именно эта жизненная энергия, скопившаяся на лице конвойного, пошевелила души командного состава.

— В кустах оставил? — удивился командир.

— Не убежит, — спешно заверил Чиж, прислонил винтовку к столу, а сам сел на скамейку рядом со стаканом чая.

— Свой человек. Идейный.

Командир, заместитель с сомнением посмотрели друг на друга, а потом все вместе уставились на матроса.

— Ты, братец… — начал было заместитель, но тут в дверь осторожно постучали, и негромкий голос сказал из-за двери: — Можно войти?

И с этими словами идейный перебежчик собственной персоной показался в командирском блиндаже.

Нет, никак не походил странный перебежчик на своего. Свои сейчас как один по всей республике, одного оттиска. Лица серые, что непросохшая штукатурка, глаза воспаленные, нервное спокойствие в углах рта, и в теле недостача минимум килограммов на пять-шесть по сравнению с довоенным. Снять с пояса маузер, так хоть иконы с них пиши.

А этот — кровь с молоком, щеки лаковые, прямо девушка. Сапоги балетные, вощеные, будто сейчас денщик душу в эти голенища вкладывал. А еще куртка, вроде замшевая, с кокеткой, без единого пятнышка.

Командир смотрел на щеголя прищурясь, как в ярмарку смотрят на породистого жеребца.

Взгляд заместителя, примеряясь, проехался по шикарной куртке неизвестного и стал бесстрастным, как будто не встретил на своем пути ничего замечательного; предупредим, однако, что глаза его обретали бесстрастность именно в минуты чрезвычайных обстоятельств. Комиссар тоже смотрел во все глаза — весело, как смотрят мужчины на непочатую бутыль первача; будто кто-то пошутил остро, притом непакостно.

Короче говоря, непутевый вид перебежчика поразил присутствующих нешуточно. Напротив, субчик джентльменского вида удостоил личности присутствующих вниманием до обидного малым.

Окинув всех троих единовременным взглядом, он как бы исчерпал вопросы, естественные при первом знакомстве, и интерес его переключился на скудную, походного качества утварь блиндажа.

Молчание между тем вошло в состояние невыносимости.

— Вот, значит, как, — подвел итог перебежчик. — Небогато.

— Вы, судя по всему, привыкли к более роскошной обстановке, — сумрачно заметил командир. Подозрительные предположения уже кружились у него в голове, и он, наконец, дал им ход.

— Роскошь? — рассеянно удивился перебежчик. — Я категорически против нее. Лишний вес.

— А мы за роскошь, — строго сказал командир. — За такую, чтоб для каждого. Нужники из золота отливать будем.

— А я слышал, — голландское, кафельное лицо гостя исполнилось хитростью, — что за бедность вы. Чтоб все стали бедными.

От этих белогвардейских слов золотые очки командира, металлическое будущее которых определилось столь прозаически, подпрыгнули; заместитель же, который до последней секунды ничем не выдавал своего отношения к событиям, сделал шаг назад, в темноту, и глаза его загорелись оттуда огнем. Комиссар Струмилин, выпустив в сторону этих огней мощную струю табачного дыма, вот что сказал:

— Кто так говорит, отчасти и прав. Пускай мы за бедность. Но бедность, богатство — эти понятия не имеют точного определения. Они существуют только во взаимозависимости. Не так ли?..

Все промолчали.

— Поэму «Кому на Руси жить хорошо» помните?

— Помню, — уверенно вставил матрос Чиж, который уже опростал первый стакан командирского чая и теперь желал вступить в общий разговор.

— Так вот, — голос комиссара окреп, — вспомните: бедные ли, богатые, а счастливых нет. А потому отбросим на время промежуточные понятия и скажем так: мы за общество, где человек был бы счастливым. А?

И он вопросительно взглянул на гостя. Но тот и глазом не моргнул.

— Вы сможете определить понятие счастья? — Гость снисходительно усмехнулся.

Комиссар тоже усмехнулся.

А замечали вы, если собеседники уж начали усмехаться, оставаясь внешне спокойными, значит, разговор прошел критическую зону и, значит, один из собеседников начал брать верх.

— Ну что же, — глаза комиссара Струмилина смеялись, — начнем. Счастье — такое состояние разумного существа в мире, когда все в его существовании идет по его воле и желанию.

Незнакомец теперь в упор смотрел на комиссара, точно тот отсалютовал перед его очами лезвием шашки и бросил ее в невидимые ножны. В правой руке незнакомец держал странную шкатулку, всю усеянную дырочками, ту самую, что подобрал в поле.

— Что это? — спросил командир.

— Орбитальный передатчик, — вскользь ответил незнакомец, явно не заботясь о доступности сказанного. — У вас есть еще формулировки? Вы их сами придумываете? — спросил он тревожно.

— Это Кант. Старина Кант. — И голос комиссара потеплел, как если бы речь шла о его драгоценном живом или мертвом товарище. — Заметьте акценты: «разумного существа», «все в его существовании», «все» «по его воле». Так вот, мы за счастье. А теперь сами разберитесь в соотношениях с этим бедности и богатства.

— Кант, Кант, — бормотал между тем незнакомец в свою шкатулку, — запомнить, обязательно запомнить. — Из чего мы должны заключить, что интеллигентность, в которой заподозрил его Чиж еще в окопе, была скорее всего чисто наносной, ибо даже полуинтеллигент должен бы знать имя великого прибалтийского мыслителя.

— Ах, товарищи! — внезапно вмешался заместитель из своей тьмы. — Неправильную линию допроса взяли. Бедность не порок, счастье не радость! Слюни, понимаешь, распускаем. Его, может, и забросили, чтоб он тут дезорганизовывал, зубы заговаривал. А правильная линия — вот она.

Сделав шаг, он оказался у лампы и властно вытянул руку вперед, пятерней наружу.

— Документы!

— Документы? — незнакомец не хотел понимать, о чем его спрашивают.

— Документы спрашивают, — сказал он в ларчик с дырочкой, будто советуясь с кем-то. — Какие документы?

— А вот такие! — страшно вскричал заместитель, чуя, что нет у незнакомца никаких документов, и отработанным движением бросил pyкy вперед. В пальцах его белела карточка с крупным, затертым на конце словом «Мандат».

Незнакомец осмотрел картонку, поразмыслил и нехотя произнес те слова, после которых, собственно, и началась фантастика чистой воды.

— Ну, если точно такой… — ответным взмахом руки он выдернул из потайного кармана белый квадрат и поднес его к лампе.

Крахмальная поверхность картона была девственно чистой.

— Эт-то зачем? — еще не понимая, вопросил заместитель.

— Документ, — пожал плечами щеголь-перебежчик, и тут все увидели, как на бланке проступило крупное слово «Мандат», а затем показались и остальные слова вместе с фамилией обладателя.

Но фамилия-то была заместителева!

Короче, в руках замечательного щеголя оказалась копия документа — и какая копия! Лакированная, на александрийском картоне, не захватанная пальцами караульных. И как только на праздничной картонке вызрела последняя точка, документ пошел по рукам.

— Лихо! — заметил командир, кончив осмотр.

— Лихо! — в один голос подтвердили Чиж и Струмилин.

— Лихо-лишенько. Липа, — ворчал заместитель.

— Теперь далее, — решительно продолжил таинственный плагиатор. — Беру чернила, выливаю на сапог.

И этот чистюля бесстрашно выплеснул полсклянки фиолетового состава прямо на белоснежное, в розовых кружевах, шевро сапога и еще полсклянки на замшевую свою кожанку.

— Пропади пропадом буржуйское барахло, — радостно одобрил Чиж, матросская душа. — Говорил же — свой в доску!

А заместитель, хозяйственный мужик, только крякнул при виде столь злостной порчи облюбованного добра.

Но нет, не получилась ведь порча народного достояния. Химический состав, как живая ртуть, сбежал по голенищам вниз и лужицей собрался под ногами экспериментатора.

— Не пачкается, не мнется, — сказал гость тоном коммивояжера, рекламирующего товар. — Пусть вас не смущает мой свежий вид. Весь на самообслуживании. В общем бросьте сомнения. Перед вами не шпион, не провокатор. Да и незачем к вам шпионов засылать, все известно. Исход решат вот эти батареи.

Он набросал на листе план позиций белых, и все склонились над чертежом.

— Согласуется с нашими данными, — сказал, наконец, командир и сухо, очень сухо спросил: — Ваше мнение, что ничего поделать нельзя?

— Самим вам ничего не поделать, — взвешивая слова, ответил неизвестный, — помочь может только чудо.

— А чудес на свете не бывает, — подытожил командир, воспитанный на отсутствии чудес, и что-то штатское, семейное проступило в его облике, потерявшем на мгновение официальность. Секрета нет, даже министр, охваченный грустью, лишается своей официальности.

— Этого я не утверждал, насчет чуда, — осторожно возразил неизвестный и отпустил комиссару особенный взгляд. — Не говорил.

Комиссар перехватил взгляд неизвестного, выдержал его, и сумасшедшая, нелепая мысль обожгла голову Струмилина.

— Вот что, — сказал он собранию, — времени до утра в обрез. Разойдемся по цепи. А я с товарищем еще поговорю.

И, сгибаясь в двери, люди поодиночке вынырнули из прокуренного блиндажа в ночной воздух осени. Заместитель выманил за собой Струмилина.

— Ты эту гниду к пролетарской груди не пригревай, — люто прошептал он во мраке, под звездами. — Верь моему политическому чутью.

— Ну, ну, — усмехнулся Струмилин.

— С мировой буржуазией, товарищ Струмилин, перед лицом смерти заигрываешь. Не «ну-ну», а мнение свое куда надо писать буду, коли в живых останусь. Запоешь!

Итак, сумасшедшая, нелепая мысль котельным паром ошпарила трезвый ум комиссара Струмилина.

«Этот человек совершит чудо!» — горячо разлилось под черепом комиссара.

Убежденный материалист, Струмилин еще и сам не понимал, каким образом он мог войти в столь чудовищный разлад со всем своим теоретическим багажом. Надеяться на чудо! В цепи его размышлений еще не хватало какого-то важного звена, и, вероятно, в мирной гражданской обстановке отсутствие этого звена пустило бы ход мысли на рельсы другого, короткого пути, в тупике которого состав силлогизмов лязгнул бы на тормозах строкой: «Этот человек — жулик и шарлатан!» Но сейчас чудесные действия незнакомца, необыкновенный вид и многозначительная игра слов взывали не к ходу будничной логики, а к трепетному движению той заветной интуиции, наличие которой не каждый признает, ибо не каждого господь наградил ею.

— Совершит чудо! — головешкой тлело в бункерах струмилинской души, и, затаясь, он ждал, когда останется с незнакомцем наедине.

Дверь хлопнула, пламя коптилки легло набок, и тень перебежчика метнулась по стене, будто ее застали врасплох или ткнули в грудь. Сам же перебежчик стоял неколебимо в тусклом свете горящего керосина и только шептал в дырочки своей чертовой шкатулки, шептал и прикладывался к ним ухом.

Комиссар прислушался. Тень перебежчика, покачавшись, встала на место, и Струмилину почудилось, что это она бормочет призрачные, невесомые заклинания, а сейчас шагнет к Струмилину и скажет в полный голос что-то окончательное, роковое, по-русски. Шаманские, на погребной сырости замешенные словеса копила в себе эта шкатулка.

— Не немецкий, — быстро определил комиссар. — Не французский. Не английский. Чешский? Нет.

— Ну… — сказал себе комиссар, поправил пояс, строевым шагом подошел к неизвестному, положил ему руку на плечо, взглянул в упор холодным взглядом, хорошо известным балтийскому полку и за его пределами, а также еще одному деятелю, который вел, вел-таки однажды комиссарм под дождичком, вел и ставил спиной к гнилому дубу, матерился и прицеливался…

— Вот что, дорогой товарищ! Помогай, сделай, что можешь.

Итак, они замерли напротив друг друга, и зрачки их соединились на одной прямой, на струнной линии, тронь — зазвенит.

— Значит, вы догадались, что я могу помочь? — нехорошо усмехаясь, спросил неизвестный. Волна злобы подкатила к горлу Струмилина. Лицо его дернулось.

— Да не могу я вам помогать. Не велят, — простонал человек, — фильм запорем. Мы фильм снимаем, на документальных кадрах. В финале полк красных гибнет. Эффектные кадры. Чтобы найти их, мы сотни витков намотали на орбите, зондировали. Энергии потратили прорву.

— Да снимете еще фильм! Разыграете в конце концов с актерами! — в отчаянии закричал комиссар.

— Не снимаем мы игровых. Игровой лентой на нашей планете не убедишь. Тошнит зрителя от недостоверности, от актерских удач. Актер на экране — пройденный этап. Для нашей планеты вообще вся ваша прошлая жизнь — наш пройденный этап…

Глубоко задышал от этих слов комиссар Струмилин. Вот оно, недостающее звено логики — «на нашей планете». Из других миров. Жюль Берн наоборот. Из пушки на Землю. Сказка, черт ее подери! Но теперь его интересовала только утилитарная сторона сказки, спасение пятисот душ полка, крепких, позарез нужных революции ребят, ради чего заложил бы он свою душу не токмо небесной звезде, но и самому дьяволу.

— А почему такой финал фильма, с кровавой развязкой? — ровно, овладев дыханием, спросил комиссар.

— А бог его знает. Считается эффектным. Я-то лично специалист по счастливым концовкам. Именно в них и достигаю полного самовыражения. Так нет, послали именно меня. Сказали: «Нужно изобразить смерть через зрение оптимиста».

— Нет, я рад, что послали именно вас, — поспешно возразил Струмилин. — Нам тоже по душе счастливые концовки. А собственно, что у вас за сценарий?

— Сценарий-то роскошный. Переворот в огромной стране. Крушение аграриев. Консолидация тузов зачаточной, но все же промышленности. Движение плебейских масс, вожди той и другой стороны. Личные трагедии. Исторические решения и ошибки. Взаимосвязанные события в других частях планеты. Батальные эпизоды во всей их красе.

Незнакомец говорил с пафосом и вместе с тем доверительно, как профессионал говорит с равным профессионалом.

— Проделана колоссальная работа. Многократный зондаж с персональным выходом на Землю, постоянный зрительный контроль важнейших событий с орбиты — в наших руках глобальная картина движения всего общественного процесса Наш математический автомат произвел нужные подсчеты и построил функциональную модель токов основных событий на ближайшие годы. Выяснилось; победа революции неминуема.

— Это не удивительно, она победит, руку на отсечение, — перебил комиссар Струмилин, глаза его грозно и холодно сверкнули.

— На отсечение вы предлагаете и голову, не далее как поутру, — ляпнул вдруг марсианин и тут же осекся — таким холодом повеяло из глаз комиссара. Он кашлянул. — Вот какие кадры мы привезем домой. Успех обеспечен потрясающий. Тем более что мы совершенно случайно наткнулись на вашу планету. Так сказать, экспромт.

— Зрелище получится грандиозное, — согласился Струмилин, — но дайте же ему счастливый конец! Вы же специалист, в конце концов, по счастливым развязкам. Не насилуйте себя. Искусство и насилие над художником несовместимы. Организуйте чудо, спасите балтийцев, а потом что хотите, ну, скажем, посетите штаб белых, полковника Радзинского. Чрезвычайно эффектный этюд, уверяю вас, а?

Неземной человек упрямо молчал.

— Да вы хоть представляете, за что сейчас кровь льется? — сердито и устало спросил Струмилин. Ему надоело уговаривать чудака, свалившегося с неба, откуда видно все и вместе с тем ничего не видно.

— С глобальной точки зрения? — учтиво, по-профессорски спросил этот холеный представитель того света. — Ну, примерно так. Развитие производительных сил, способов производства вошло в конфликт с общественным укладом.

— Политэкономия! — отмахнулся комиссар. — А кровь, кровь человеческая, сердце, душа живая гомо сапиенса — этих категорий нет в политэкономии, — отчего материал идет в смертный бой и чего жаждет?

— Так отчего? — с некоторой угрюмостью вопросил пришелец — Оттого, что впервые в истории сердце человеческое ощутило реальную возможность идеального общества. Ведь жизнь любого была либо позорно униженной, либо возвышенной, но преступной в принципе…

Внезапным движением Струмилин бросил руку за спину, будто хватаясь за кобуру маузера, ловко выдернул из полевой сумки растерзанную книжонку и прочитал заголовок: — «Голод, нищета, вымирание русского народа — как следствие полицейского режима», издательство «Донская Речь». Лет двенадцать назад эту брошюру можно было купить в любом киоске России, сейчас уникальный экземпляр. Почитайте на досуге.

Повинуясь слову «уникальный», межпланетчик покорно принял подарок и бережно сунул его за пазуху, причем куртка как бы сама втянула в себя экземпляр, и заметьте, ни прорезей, ни щелей в материале видно не было. Недаром замечательная курточка так понравилась заместителю командира, хозяйственному мужику.

— Да, вы уже говорили об обществе, где каждый будет счастлив в соответствии со своей способностью к счастью, — напомнил он комиссару.

— Вот! — подтвердил Струмилин, загораясь, точно будущее уже маячило за хлипкой дверью блиндажа, высунь только руку наружу и пробуй на ощупь.

Он уже видел это общество счастливцев, колоннами марширующих навстречу ослепительным радостям земного благополучия, этих гармонически развитых, а потому прекрасных телом и душой мужчин и женщин, этих высоколобых атлетов — мечтателей-чемпионов, рационализаторов-изобретателей.

— Мы построим такое общество! — трепетно обещал комиссар. — И в нем не будет места монархам, диктаторам, деспотам, самодурам. Улицей командует уличный совет, городом — городской, страной — государственный совет. Советская власть! — выборная, единая и неделимая. С позором рабского существования будет покончено. И для того мы идем в наш последний и решительный бой!

С каждой своей фразой комиссар испытывал все больший подъем, и вера в справедливость сказанного комком поднималась от сердца выше и выше и уже ключом била где-то в горле, и теперь имели смысл не сами слова, а то, как они были сказаны — пружинно, на втором дыхании прирожденного трибуна, каким Струмилин и был, на том замесе отчаянности и убежденности, который не раз был брошен в хаос и гул тысячной митинговой толпы, в поле, колосящееся штыками, и направлял острия штыков в одну точку, как магнитный меридиан правит компасную стрелу точно на полюс. И будь сейчас перед Струмилиным пусть даже не один заезжий с далекого нам созвездия, а хоть сотня таких молодцов — заряда комиссарской души хватило бы, чтобы электрический ток побежал в хладнокровном сердце каждого из них, и вера комиссара вошла в сердце каждого, и каждый бы сказал: — Прав товарищ Струмилин!

Крутой лоб комиссара покрылся холодным потом, скулы заострились, но в глазах по-прежнему качались язычки холодного огня, а взгляд уходил далеко, сквозь единственного слушателя, тянул след как бы поверх голов невидимого собрания, так что марсианин, скрипнув лаковыми сапогами, повернулся и удостоверился, нет ли кого еще позади. Но нет, никого там не было…

— Безумно интересный кадр! Ах, какой будет кадр! Обойдет все планеты, — причмокивая губами, бормотал единственный слушатель трибуна Струмилина.

— Неужели снимали? — удивился Струмилин, приходя в себя.

— Все снимается, что вокруг. Все. Съемочная аппаратура — вот она, — удовлетворенно усмехнулся кинооператор и потрепал материал куртки.

Комиссар еще раз внимательно посмотрел на нее, подумав, что неплохо было бы такую штуковину презентовать Академии наук, что с такой курточкой не один сюрприз можно было бы ткнуть в нос мирового эмпириокритицизма.

— Да, у вас программа-максимум, — сказал марсианин, возвращаясь к главному разговору. — Нам для подобных результатов понадобилась эволюция и жизнь многих поколений.

— Так то же эволюция. Эволюция, дорогой ты наш товарищ с того света! — загремел жестяным смехом Струмилин. — А у нас революция. Разом решаем проблемы.

— Нелегко вам будет, ох, нелегко, — сочувствовал нашим бедам гость и с острым любопытством глядел на комиссара, как бы ожидая от этого человека, сбросившего с лишним весом и все сомнения, новых откровений, качеств, завидных оттого, что их нет в тебе самом. — Ведь это то же самое, что разобрать на части, скажем, паровоз, и на полученных частях пытаться собрать электровоз — машину, принципиально новую.

— Превосходно! — азартно крикнул Струмилин. — Разбираем паровоз, плавим каждую деталь, из этого металла куем частй электрички. А кузнецы мы хорошие. Вводим в вашу технологическую схему элемент переплавки — и точка! Недаром по вашим же расчетам наше дело победит.

Глаза комиссара Струмилина весело сияли, он знал силу своей полемической хватки, знал, когда пускать на прорыв весь арсенал отточенной техники диалектика, и чувствовал, что еще несколько удачных приемов — и он выйдет с чистой победой, и теперь он прямой дорогой вел оппонента к месту, уготованному для его лопаток, как профессиональный борец, чемпион ковра, ведет противника, не прикасаясь к нему, на одних финтах искушенного боем тела, ведет в угол, из которого единым броском метнет его в воздух, чтобы, не кинув даже взгляда на поверженного, в ту же секунду сойти с ковра.

— Переплавка — хорошо, — соглашался представитель академического понимания хода истории. Его взгляд по-прежнему фиксировал каждый жест Струмилина, а шкатулка всеми своими дырочками глядела прямо в рот комиссара.

— Подумаем-ка лучше, как перекроить финал вашей пьесы. Так, чтобы не пришлось гибнуть балтийским морякам на потеху кинозрителей. А?

Марсианин вздрогнул. Резко, очень уж резко повернул комиссар от личного к общественному, к конкретным мероприятиям.

— Ну, дорогой товарищ по счастливым развязкам, даешь соответствующий финал!

И с этими лобовыми словами комиссар наложил руки на плечи всемогущего перебежчика, качнул его к себе, и так они замерли друг возле друга.

— Ну, демонстрируй профессиональные качества, чтоб ахнул зритель. И тот, — комиссар ткнул перстом вверх, — и этот самый, — палец очертил полную окружность. — А потом прямым ходом в штаб белых. Историческая выйдет сцена. Вот где страсти разыгрываются. Эх!

— Крупные планы из штаба белых, — печально сказал марсианин, будто ему подсунули на подпись приказ о выговоре самому себе… Многотруден путь факта в глупый мозг человека, да, многотруден.

На месте Струмилина, пожалуй, любой из нас устроил бы разговор вокруг фактов, проявленных в тайной беседе перебежчиком.

Размахивал бы руками, божился, требовал серьезного отношения и в конце концов сам перестал бы верить собственным показаниям.

Струмилин же нет. Он знал, чем делиться с ближними, а о чем крепко молчать — день, год, потребуется — всю жизнь. И потому вернувшиеся в блиндаж товарищи застали его как ни в чем не бывало склонившегося над картой, на которую уже никто без отвращения и смотреть не мог.

— Ну, что перебежчик: есть интересные показания? — спросил командир, устало устраиваясь на дощатый топчан.

— Послал его в цепь, поднимает настроение у состава. Поговорит по душам о будущем.

— Он там такую агитацию разведет! — сквозь зубы процедил заместитель. — Недорезанный…

— Он астроном, веско возразил комиссар, — редкий специалист по жизни на других планетах. Он расскажет о братьях по разуму, которые уже пролили кровь за счастливую жизнь, такую, какая будет у нас.

— И это неплохо, — сказал командир. Бодрости в его голосе не чувствовалось.

— И еще, — тихо добавил Струмилин, — кажется, следует на всякий случай повозки запрячь. Раненых приготовить к дороге. Ручаться не могу, но непредвиденности могут возникнуть. Знаете, случаются такие непредвиденности в теплые летние ночки с чистыми звездами на небе.

Все с величайшим любопытством уставились на комиссара, но тот ничего добавить не мог, ибо в самом деле ничего не мог добавить.

И действительно. В перелеске, под разлапистым хвойным навесом, на душистых мхах, в бликах каменного цветения угольков с пеплом, марсианин, которому не посчастливилось родиться на благословенной Земле, уже развернул натуральный доклад о жизни иной, делился впечатлениями.

Такое накатило время на Россию, слушала Россия всякого, лишь бы за словом в карман не лез. По царской воле, под влиянием исторических факторов так уж произошло, что с седых времен Великого Новгорода не сбиралось в России вече, отсутствовал свой Гайд-парк, кратко говорил народ, на бытовые темы, чтобы в кутузку не загреметь.

А тут — прихлопнуло, повырастали откуда ни возьмись ораторы на каждом углу, повыкатывались бочки, стали на попа трибуною, завился веревочкой мудреный разговор. Хоть к лобному месту с плакатом становись, руби правду-мать в глаза, возражений нет!

Вмиг научился народ речи говорить и слушать их полюбил.

И тут же стали различать: кто свой, а кого — в доску! И ежели свой, выкладывай соображения за милую душу о земле, хлебе, недрах и власти над ними, а хочешь, о звездах, над которыми пока власти нет. Но о звездах, понимаем, не каждый толковать смел, и тому, кто смел, внимали с двойной порцией сочувствия.

— Удивительными показались бы вам порядки на этой планете, — ронял слова беглый астроном, будто и не имел к этой планете отношения, не оставил на ней своего дома. — Многое назвали бы вы непонятным, а то и чуждым. Не всему, думаю, вынесли бы вы одобрение. А между тем планета эта во многом — ваше будущее. Но будущее это не совсем такое, каким оно вам сейчас представляется. И жителей планеты той нельзя винить в этом, как нельзя винить внуков ваших в том, что им захочется иного, чем вам, большего. Понять вас ничего не стоит, задним-то числом! А вот вам их… А надо, потому что их жизнь — ваше будущее. Примерно, разумеется.

— Чем же они нам пример? — с ухмылкой врезал матрос Конев Петька, который не сумел надерзить перебежчику в первом его явлении, но не терял, видно, надежд проявить буйную свою индивидуальность и посадить фраера на мель по самую ватерлинию.

Разутые ноги Петьки отдыхали у самого пепелища, и когда угли разом наливались огненным соком, то на чахлых щиколотках Петьки можно было различить татуированный узор слов, среди коих явственно выделялись каллиграфией «…дело рук…» и «…главным калибром по гидре…». Беспощадные, взрывчатые слова нашел матрос, чтобы украсить ноги свои, чтоб не осталось сомнений в том, какую из сторон баррикады облюбовал Петька; наделил сам себя бессрочным пропуском, который уж если и потеряешь, так вместе с ногами. И, ввязавшись в дискуссию, Петька закатал трепаный клеш, предъявляя тем свои права на повышенную дерзость.

— Ну, так вот, удивительной показалась бы вам эта планета на первых порах, — продолжил этот на редкость обходительный лектор. — Города там, например, подвешены в воздухе, высоко над землей, а прямо под городами леса, травы, озера. Так что кому на землю захотелось, тот достает крылья и кидается головой вниз. Или нанизывается на магнитную силовую линию и скользит, как по перилам. По таким, знаете ли, материализованным меридианам, морякам это должно быть понятно.

— А деревни? Деревни тоже на воздусях? — беспокойно спросил кто-то, несомненно землепашествующий.

— Деревни оставлены на земле, — заверил лектор. — А вот сами крестьяне тоже обитают, как вы говорите, на воздусях. Вернее, крестьян как таковых нет, есть только специалисты по сельскому хозяйству, их там и называют крестьянами. Все растет само по себе и убирается само умными машинами. Собственно, не только крестьян — пролетариев тоже нет уже. Говорят же вам, станки обходятся без людей.

— Как же так? Ни крестьянства, ни пролетариата. Кто же там тогда? Буржуи одни? В чьих руках власть? — недоверчиво спросили из кустов, и по тому, как зашевелилась вокруг темнота, пришла в беспокойство человеческая масса, марсианин догадался, что вторгся в заповедные моменты жизни этих людей.

— Нет классов в их обществе, — как можно энергичнее сказал он. — А чем они все занимаются? Ну, чем… Умственным трудом, искусствами, трансформацией.

Зашумела темнота вокруг на разные голоса.

— Без диктатуры куда ж! Паразиты расплодятся, мироед за глотку возьмет! Мужики долг сполнять забудут, в кабаки порхнут! Факт? Факт!

— Без паники, граждане! — накрыл гвалт трубный глас комендора Афанасия Власова. За неимением председательского колокольчика комендор, когда надо, пропускал сквозь мощные заросли голосовых связок струю пара, сжатого до нескольких атмосфер в оркестровой яме его объемистых легких, и тогда накат низкой, но чрезвычайно широкой звуковой волны выносил вон плескание человеческой речи, закрывая таким способом разгулявшееся собрание или, наоборот, открывая перед ним фарватер вновь.

— Тихо, граждане! Все правильно товарищ излагает. Бесклассовое общество, слияние умственного с физическим. Это ж, братишки, коммунизм, тот самый, за который нас с вами царские недобитки в медвежьем углу приперли. Теорию, братишки, подзабыли, брашпиль вам в форточку!

Марсианин, надо сказать, прямо расцвел в виду такой кинематографической сцены.

— Вот они, типажи! Вот они, кадры! Вот они, личные контакты! Ай-ай-яй! — вскрикивал он радостно, тверже сжимал в руке драгоценную шкатулку, и под сердцем его тоже открывались лепестки нежного цветка.

В общем, как видим, повезло всем. Профессиональному марсианину-кинооператору — потому, что он с ходу влетел в митинговую гущу беззаветных героев собственного кинофильма, и крупный план кадр за кадром косяками шел теперь на катушки приемников корабля, тормознувшего среди звезд по поводу такой сюжетной находки Повезло и балтийцам, которые сразу, из первых рук, так сказать, самотеком получили известия о замечательной жизни на других мирах, в существовании которой хотя никто из них и не сомневался, но все же иной раз проявлял колебания ввиду неясной постановки вопроса со стороны административных кругов. А тут вдруг стопроцентный астроном с наипоследними, как подчеркнул комиссар Струмилин, и обнадеживающими данными в кармане!

От такого вылетит из башки и страх перед смертью, что уже заказана, запрессована в нарезные стволы озверелого противника на дистанции прямой наводки.

Прав, прав, как всегда, оказался комиссар Струмилин. Задалтаки подпольный марсианин морячкам тонус, который вовсе не каждый обнаруживает в себе перед лицом неповторимой смерти, не чьей-нибудь, а собственной, а потому особо наглядной и убедительной. А тонус есть, значит, дорого, ох, дорого заплатит классовый враг за кровь комиссара и товарищей его, потому что в крови этой вскипела вера в новый мир и счастливую звезду его, на которой, наверное, тоже когда-то летели наиболее сознательные головы братьев по разуму, и по-другому быть не могло, иначе какие же они, к черту, братишки.

Между тем сгусток влажной тьмы скатился с восточных широт планеты и теперь клубился над болотами, замкнувшими отряд.

Представление, начатое марсианином с легкой руки комиссара Струмилина, по-прежнему продолжалось. Ему вполне удалось удержать свое реноме в рамках лектора-эрудита, не расширяя этих рамок до истинных размеров оригинала, так что ни одна живая душа не догадывалась о его подлинном происхождении. Впрочем, никому теперь и дела не было до его происхождения, как и до вороны, что где-то вверху хриплым карканьем отметила приход глухого часа полуночи. Марсианин успел поведать о занятиях на дальней планете, об отдыхе на ней, о насыщенном распорядке дня, показал, как танцуют наши сверхдальние сородичи — высоко подпрыгивая и чуть зависая в воздухе, коснулся тех вещей, что делают жизнь марсиан счастливой, и, чтобы до конца быть правдивым, перешел теперь к минутам, когда марсианину бывает нехорошо. Такова уж, видно, биология всего живого, не может оно быть счастливым без конца.

— Вот просыпается он утром, — говорит марсианин, — и чувствует: нет настроения, пропало. Жить не хочется. Переутомился, что ли? Одевается, выходит на площадку, хорошо кругом. Солнце сияет, птица садится на плечо, ветерок. А под ногами, глубоко внизу пенится морской прибой у кромки золотого пляжа. Надевай крылья и головой вниз! А может, без крыльев? Головой вниз — и делу конец. О-о-о, как скверно на душе!

Друзья! Да где они, друзья?

Жена? Да чем же она поможет, жена?

Неизвестно, чем бы окончилась эта его грустная новелла, так как в самом начале ее у костра появился комиссар.

— Товарищи, — сказал он. — Собрание необходимо закрыть. Прошу вас занять свои боевые позиции.

Погруженные в яркие картины чудной жизни великой планеты, матросы, придерживая оружие, поднялись и один за другим растворились в темноте.

— Вот, — сказал комиссар, убедившись, что у костра никого не осталось, — подбросили, гады, записку. Обещают шомполами всех, кто в живых останется. Так сказать, программное заявление.

— Дайте бумажку, — потребовал марсианин. Он повернул ее текстом к огню, рассмотрел, потом текстом же прижал к куртке.

— Крупно, — сказал он в микрофон. — Дайте это крупно. Как подбросили записку? На кого падает подозрение?

— Подозрение падает на того, на кого ему легче всего упасть, — усмехнулся комиссар, глядя куда-то в сторону от марсианина.

— На кого легче, — соображая, сказал марсианин, и пнул носком шикарного сапога чадящую головешку. — Значит, на меня.

Он даже не взглянул на комиссара, чтобы проверить свою догадку. Струмилин молчал.

— На мне оно не продержится, обвинение. Я решил. Я выведу отряд из болот. Так я решил, пока мы тут беседовали с вашими товарищами. Они мне по душе. Я сделаю это, и настроение мое, черт возьми, наконец вернется ко мне. Когда я улетал от своих, — марсианин ткнул пальцем вверх и быстро отдернул руку, точно ожегся о что-то, — когда я улетал, настроение у меня было висельное. Я его поставлю на место. Я посчитаюсь с их настроением, — палец его снова взвился вверх. — Оптимистическую трагедию вам подавай? Вы ее получите, уважаемые зрители! Программное же заявление предадим углям. Как это у вас там сказано, из пепла возгорится искра?

Скомканная бумажка порхнула над россыпью тусклых огоньков и тотчас обратилась в длинный и чистый язык пламени. В коротком свете Струмилин увидел, как губы марсианина сложились в твердую и мстительную усмешку, какая бывает у человека безоружного, уже оцепленного врагами и вдруг почувствовавшего в руке холодную сталь револьвера.

— Пора, — приказал марсианин, — в штаб!

На краю болота было не столь темно, как под хвойными покровами леса. Там-то тьма была материальна, так сказать, очевидна.

Кроме нее, ничего не существовало там, только звуки. Здесь же, на краю свободного пространства, тьма полнилась намеками каких-то контуров, голубоватыми залежами света, осевшего с кривого и тонкого лезвия месяца.

Полк, поднятый по тревоге и в полном составе построенный в колонну, замер перед лицом необъятных трясин. Шеренги, плотно собранные одна за другой, едва угадывались в пыльной осыпи звездного сияния, стояли призрачно, как воинство из баллады, что ждет не дождется полночного смотра любимого императора.

Только иногда идиллия нарушалась: где-то скрипела телега, лошадь пыталась ржать, и слышался сдавленный матерный шепот, вразумляющий непокорное животное.

Штабные, комиссар Струмилин и марсианин расположились неподалеку от колонны, уже в самом болоте, так что под ногами чавкала и вздыхала, отпуская сапог, мясистая жижа.

— В моем распоряжении имеется особая сила, такое силовое поле, вроде электромагнитного. Как бы гравитационное поле, — объяснял марсианин Струмилину. Остальные тоже слушали крайне внимательно, стараясь не пропустить ни одного слова перебежчика. — Так вот, это поле окружает меня со всех сторон. Ни пуля, ни осколок не пройдет через невидимую защиту. Вот смотрите, я расширяю сферу действия поля.

Мягкая сила потащила людей в разные стороны, и не так, как тащит полицейский, с треском за шиворот, а как влечет крупная и ленивая морская волна.

— А теперь наоборот, — негромко сказал марсианин, и та же сила поставила людей на прежние места.

— Вот эта сила ляжет вам под ноги через болота. По этой дорожке вы проследуете километра три через самую топь, а дальше и сами выберетесь, не маленькие. Там уже можно. Все ясно?

Все молчали, потому что ясного, признаться, было мало.

— Ну! — пронзительно крикнул марсианин.

Тонкий луч, шипя, скользнул поверх окошек стоячей воды, от которой тотчас повалил густой ядовитый пар, и в клубах пара высветилось тонкое, как папиросная бумага, полотно обещанной дороги. Захрипели кони, закричали ездовые. Только полк попрежнему молчал.

Струмилин, не оглядываясь, шагнул к прозрачной ленте, поставил на нее ногу, пробуя каблуком на крепость, а потом прыгнул и, осыпанный искрами, оказался на ней во весь рост.

— А кони не провалятся? — спросил кто-то над ухом марсианина.

— Позаботьтесь, чтобы немедленно началась переправа, — отрезал перебежчик.

Через минуту рядом с ним никого не осталось. Полк глухо заворочался, в темноте, перестраиваясь в походные порядки, и вот уже первое отделение встало у самого края лунной дорожки, пропуская вперед себя повозки с ранеными, походные кухни, прочую колесную движимость.

— Давай, давай, — шептали сами собой губы марсианина в спину уходящих людей.

— Попрощаемся, — сказал голос Струмилина совсем рядом в темноте.

Марсианин вздрогнул. Они подошли к краю полотна.

— А для себя-то этой энергии останется? — спросил комиссар.

Марсианин промолчал.

— Ну, руку, товарищ! — сказал комиссар. Последний из отрядов скрывался в клубах дымящегося болота. И взгляды двоих встретились последний раз в этой жизни.


Рано утром после сильнейшего артиллерийского обстрела части белогвардейцев, рота за ротой, вошли в зону, еще вчера удерживаемую полком балтийцев.

Под барабанный бой, с развернутыми знаменами наперевес, с щеголеватыми, молоденькими офицериками впереди, готовыми схватить пулю в живот — ах, чубарики-чубчики, за веру, царя и за другие опустелые, как дома в мертвых городах, идеи, — двигались так плотные каре, одетые и обутые на английский манер. Вот так, с барабанным боем и уперлись в край трясины, не встретив никакого противника. На том этот маленький эпизод великой эпопеи гражданской войны и получил свое окончание.

Разумеется, факт необъяснимого исчезновения крупного соединения красных вызвал определенную растерянность в штабе золотопогонников. Ни одна из гипотез не могла толком объяснить, каким дьявольским способом сумел противник организовать марш через гиблую топь вместе с ранеными и обозом.

— Это все штучки комиссара Струмилина, — говорил полковник Радзинский приглашенным на чай офицерам. — Как же-с — личность известная. Удивительно находчивая шельма. Трижды с каторги бежал, мерзавец, из этих же краев. Накопил опыт. А в прошлом году, господа, обложили его в доме, одного. Так он, сукин сын, умудрился первым выстрелом нашего боевого офицера, штабс-капитана фон Кугеля, царство ему небесное, уложить. И в ночной неразберихе, господа, верите ли, взял на себя командование этими олухами, что дом обложили. Ну, конечно, дым коромыслом, пальба, постреляли друг друга самым убедительным образом, смею вас уверить. А самого, канальи, и след, конечно, простыл. Вот и теперь…

Тщательный осмотр брошенного лагеря ничем не помог в расследовании обстоятельств дела.

Ни раненых, ни живых, только один труп, брошенный взрывной волной далеко от землянки, обратил на себя недолгое внимание дежурного офицера прекрасным покроем одежды и белоснежными, модельной работы сапогами.

— Закопать, — равнодушно приказал офицер, и приказание его было немедленно исполнено.

Вот такими и получились финальные кадры многосерийной художественной хроники, скроенной на потребу марсиан. Безрадостная могилка, выдолбленная в вечной мерзлоте, молодцеватый офицер около, а в могилке сам режиссер фильма, марсианин образца 1919-го.

Приходится ли сомневаться, что доставленная по месту назначения лента имела громадный успех?

Ведь далеко не каждый из режиссеров посягнет на собственную жизнь ради того, чтобы в сюжете все шло по его собственному желанию, и, уж конечно, не пожертвуют ею как раз те, чья смерть не вызвала бы в наших сердцах печали. Тут нужен особый размах души, яркое понимание счастья.

Между прочим, заключительные кадры должны были бы отчетливо передать еще один психологический феномен. Печаль, от которой марсианин не мог оторваться даже на скоростях междупланетной ракеты, бесследно испарилась с его лица. Отдавший всю энергию своего силового поля, беззащитный совсем, марсианин встречает ядреную сибирскую зарю детской, счастливой улыбкой. Тут уж сомнений быть не может — встала у человека душа на нужное место.

Снаряды вокруг него рвутся, а он только хохочет и землю с плеч отряхивает. Плевали мы, мол, на ваши фугасы. Вот сейчас все кончится, отведут меня, значит, в штаб полковника, вот где сцена разыграется!

Красиво умер марсианин, величественно, за справедливое дело.

Прочие марсиане и марсианки, которые, судя по всему, не относились к нему при жизни слишком серьезно, задумаются. Самим-то им отпущено сто пятьдесят лет равномерной жизни — ни больше и не меньше, — и конец запрограммирован. Скучно. Событием не назовешь. А ведь неспроста знаменитый мыслитель прошлого называл смерть самым значительным событием жизни. «Счастливая смерть та, — сказал Гай Юлий Цезарь, — которую меньше всего ожидаешь и которая наступает мгновенно».

Перетряхнет эта смерть представления братьев по разуму. Эволюция, эволюция! А может, только через революцию путь к счастью лежит? Через паровозную топку и пламя ада? Вот как в этих кадрах, что мелькают на экранах во всех домах марсиан.

Крепко уверены в этом герои фильма — комиссар Струмилин, ясная и холодная голова, простые ребята Федька Чиж, комендор Афанасий Власов и еще пятьсот штыков с ними.

Ушли, ушли те штыки через болота, сопки, через первобытные леса. Ушли, и не чтобы шкуру спасать, а чтобы снова в свой последний и решительный бой!

Кирилл Булычев Поделись со мной…

Мне хочется туда вернуться.

Особенно сегодня, когда серые облака, возникающие из тумана на горизонте, пролетают, одинаковые, над сырой крышей. Они приносят заряды хлесткого дождя и ощущение одиночества.

Мне хочется туда вернуться, но я никогда не смогу этого сделать, потому что унизительно быть попрошайкой среди щедрых богачей, слепым среди зрячих, которые выстраиваются в доброжелательную очередь, чтобы перевести тебя через улицу, безногим, которого носят в паланкине вежливые, мускулистые бегуны.

Наверно, мне придется до конца дней мучиться завистью.

Но тогда я ни о чем не подозревал. Щелкнули и зажужжали двери лифта. Я сошел по пологому пандусу на разноцветные плитки космодрома и остановился, выбирая мысленно из толпы встречающих того, кто предназначен мне в спутники, — о моем приезде были загодя предупреждены.

Человек, подошедший ко мне, был высок, поджар и пластичен, как гепард. У него были длинные, зеленоватые от постоянной возни с герселием пальцы, и уже поэтому, раньше чем он открыл рот, я догадался, что этот человек мой коллега.

— Как долетели? — спросил он, когда машина выехала из ворот космодрома.

— Спасибо, — ответил я. — Хорошо. Нормально.

В моих словах скрывалась вежливая неправда, потому что летел я долго, ждал пересадок в неуютных, пахнущих металлом и разогретым пластиком грузовых портах, мучился невыносимыми перегрузками, не представлявшими ничего особенного для конструкторов и пассажиров в этой части Галактики.

Встречавший ничего не ответил. Только чуть поморщился, словно страдал от застарелой зубной боли и прислушивался к ней, к очередному уколу, неизбежному и заранее опостылевшему. Прошло еще минуты три, прежде чем он вновь заговорил:

— Вам, наверно, трудно было лететь на нашем корабле? Вы не привыкли к таким перегрузкам.

— Да, — согласился я.

— Голова болит? — спросил он.

Я не ответил, потому что увидел, что его настиг укол зубной боли.

— Голова болит? — спросил он снова. И добавил, словно извинялся: — К сожалению, ваши корабли сюда прилетают редко.

Только теперь, отъехав несколько километров от космодрома, мы очутились в новой стране. До этого был планетный вокзал, а они одинаковы во всей Галактике. Они безлики, как безлики все вокзалы, уезжают ли с них поезда, улетают ли самолеты, стартуют ли космические диски.

И чем дальше мы отъезжали, тем особенней, неповторимей становился мир вокруг, потому что здесь, вне большого города, легко воспринимающего моды Галактики, все развивалось своими путями и лишь деталью, мелочью могло напомнить виденное раньше. Но, как всегда, именно мелочи скорее всего останавливали взгляд.

Было интересно. Я даже забыл о боли в голове и дурноте, преследовавшей меня после посадки.

Я чувствовал себя бодрее, и воздух, влетавший в открытое окно машины, был свеж, пах травой и домашним теплом.

На окраине города, среди невысоких зданий, окруженных садами, мой спутник снизил скорость машины.

— Вам лучше, надеюсь? — спросил он.

— Спасибо, значительно лучше. Мне нравится здесь. Одно дело читать, видеть изображения, другое — ощутить цвет, запах и расстояния.

— Разумеется, — согласился мой спутник. — Вы остановитесь у меня. Это удобнее, чем в гостинице.

— Зачем же? — сказал я. — Я не хочу вас стеснять.

— Вы меня не стесните.

Машина свернула в аллею, огибавшую крутой холм, и вскоре мы подъехали к двухэтажному дому, спрятанному в саду. Деревья, кусты и трава сада переплелись в сложную, изысканную вязь, рождая переходящие одна в другую мягкие формы, завершением и продолжением которых был сам дом.

— Подождите меня здесь, — сказал мой спутник. — Я скоро вернусь.

Я ждал его, разглядывая цветы и деревья. Я чувствовал себя неловко оттого, что вторгся в чужую жизнь, не нуждавшуюся в моем присутствии.

Окно на втором этаже распахнулось, худенькая девушка выглянула оттуда, посмотрела на меня быстро и внимательно и согласно кивнула головой не мне, а кому-то стоявшему за ее спиной.

И тут же отошла от окна.

Мне вдруг стало легко и просто. Что-то в лице девушки, в движении рук, распахнувших окно, во взгляде, мимолетно коснувшемся меня, отодвинуло в глубину сознания, стерло превратности пути, разочарование, вызванное сухой встречей, и неизвестно чем чреватую необходимость прожить здесь два или три месяца, прежде чем можно будет отправиться в обратный путь.

Я был уверен, что девушка спустится ко мне, и ожидание было недолгим. Она возникла вдруг в сплетении ветвей, и растения расступились, давая ей дорогу.



— Вам скучно одному? — спросила она, улыбаясь.

— Нет, — сказал я. — Мне некуда спешить. У вас чудесный сад.

Девушка была легко одета, жесты ее были угловаты и резки.

— Меня зовут Линой, — сказала она. — Я покажу вам, где вы будете жить. Отец очень занят. Больна бабушка.

— Простите, — сказал я. — Ваш отец ничего не говорил мне об этом. Я поеду в гостиницу…

— И не думайте, — возразила Лина. Ее глаза были странного цвета — цвета старого серебра. — В гостинице будет хуже. Там некому за вами присмотреть. А нас вы никак не стесните. Отец поручил мне о вас заботиться. А сам остался с бабушкой. У него это лучше получится, не правда ли?

Наверно, я должен был настоять на переезде в гостиницу.

Но я был бессилен. Мной овладела необоримая уверенность, что я очень давно знаком с Линой, с этим домом-садом, что принадлежу этому дому, и все во мне воспротивилось возможности покинуть его и остаться одному в безликом равнодушии гостиницы.

— Вот и отлично, — сказала Лина. — Дайте мне руку. Дойдем в дом.

Лина показала комнату, в которой мне предстояло жить, помогла разобрать вещи, провела в бассейн с теплой, бурлящей колючими пузырьками водой. Бассейн был затенен почти сомкнувшимися над ним ветвями деревьев. Лина сидела на берегу, обхватив руками коленки, и, когда я нырял, отсчитывала секунды, зажмуриваясь в веселом ужасе, если при счете «десять» я не показывался на поверхности.

Потом она увела меня на плоскую крышу дома, где расположился ее шумный зоопарк — полосатые говорящие кузнечики, Шестикрылые птицы, суние рыбки, дремлющие в цветах, и самая обычная для меня, но крайне ценимая здесь земная кошка. Кошка не обратила на меня никакого внимания, и Лина сказала:

— А я была уверена, что она обрадуется. Даже обидно.

Лина оставалась со мной до самого вечера, и я мало кого видел, кроме нее. Иногда Лина просила прощения и убегала. Я говорил: «У вас же, наверно, много дел. Не обращайте на меня внимания».

Но как только я оставался один, возвращалось тягостное ощущение одиночества, физического неудобства и тоски. Я подходил к полкам с книгами, вытаскивал какую-нибудь из них и тут же ставил на место, выходил в сад и возвращался снова в дом и все время прислушивался к звуку ее шагов. Лина прибегала, касалась меня кончиками пальцев и спрашивала:

— Вы не соскучились?

И я отвечал: — Немного соскучился.

Раз я решился и даже рассказал ей о том, как ее присутствие исцеляет меня от недомоганий и дурных мыслей. Лина улыбнулась и ответила, что к ужину вернется ее брат, привезет лекарства, которые вылечат меня от последствий перелета.

— К утру вы будете как новенький. Все исчезнет.

— А вы?

— Я?

— Вы не исчезнете? Как добрая волшебница?

— Нет, — сказала Лина уверенно. — Я буду завтра.

За ужином вся семья, кроме больной бабушки, собралась за длинным столом. Неожиданно для меня оказалось, что в доме, который казался совершенно пустым, живет не меньше десяти человек.

Хозяин дома, усталый и бледный, сидел рядом со мной и следил за тем, чтобы я выпил все привезенные его сыном, студентом-медиком, лекарства. Лекарства, как им и положено, оказались неприятными на вкус, но я был послушен и никому не сказал, что единственным настоящим и безотказным лекарством считаю Лину. Лина сочувствовала мне и даже морщилась, если в ходе лечения мне попадалась особенно отвратительная таблетка.

Хозяин дома сказал, что его матери лучше. Она уснула. Несмотря на усталость и бледность, он был разговорчив, смешлив и являл собой явный контраст тому угрюмому человеку, который встретил меня на космодроме.

Тогда он был обеспокоен состоянием матери, теперь же…

— Она проснулась, — сказал вдруг хозяин.

Я невольно прислушался. Ни кашля, ни вздоха — в доме абсолютная тишина.

— Я поднимусь к ней, — сказал его сын. — Ты устал, отец.

— Что ты, — возразил хозяин. — У тебя завтра занятия.

— А разве ты свободен?

— Мы пойдем вместе, — сказал отец. — Извините, гость.

Лина проводила меня до комнаты и сказала: — Надеюсь, вы уснете.

— Обязательно, — согласился я. — Особенно если среди лекарств было и снотворное.

— Разумеется, было, — сказала Лина. — Спокойной ночи.

Я и в самом деле быстро заснул.

На следующий день я встал совершенно здоровым. Я поспешил в сад, надеясь встретить Лину. Она меня ждала там, у бассейна. Я хотел было рассказать ей, как хорошо я спал, как я рад этому душистому утру и встрече с ней, но Лина мне и рта не дала раскрыть.

— Ну и отлично, — сказала она, словно прочла мои мысли. Бабушке тоже лучше. Сейчас отец отвезет вас в институт. А вечером я буду ждать. И вы расскажете, как работается, что интересного увидите.

— Вы и сами догадаетесь.

— Почему?

— Вы можете читать мысли.

— Неправда.

— Я не могу ошибиться. Вы ведь не стали дожидаться, пока я сам скажу, как себя чувствую. А вчера — помните, как ваш отец поднялся из-за стола, потому что проснулась бабушка. В доме было тихо. Он ничего не мог услышать.

— Все равно неправда, — сказала Лина. — Зачем читать чужие мысли? И ваши в том числе.

— Незачем, — согласился я.

И мне было чуть грустно, что Лине дела нет до моих столь лестных для нее мыслей.

— Доброе утро, — сказал отец Лины, спускаясь в сад. — Вы сегодня совсем здоровы. Я рад.

— Все-таки я прав, — сказал я тихо Лине, прежде чем последовать за ее отцом.

— Зачем читать мысли? — ответила она. — У вас все на лице написано.

— Все?

— Даже слишком много.

Прошло несколько дней. Днем я работал, а вечером бродил по городу, выбирался в поля, в лес, к берегу большого соленого озера, в котором водились панцирные рыбы. Иногда я был один, иногда с Линой. Я привык к моим хозяевам, познакомился еще с двумя или тремя инженерами. Но за обычностью моего существования меня ни на минуту не оставляло странное ощущение действительной необычности окружавших меня людей. Я почти уверился в их способности к телепатии, но стоило мне заговорить об этом, собеседники лишь улыбались. В их отношениях между собой, в какой-то ровности и согласии, в повышенной чуткости друг к другу скрывалось качество, недоступное мне и потому вызывающее желание разгадать его.

Порой я чувствовал себя неловко с Линой, потому что ловил себя на какой-нибудь мысли, которой не хотел бы делиться с ней.

Мне казалось, что она слышит беззвучные слова и внутренне посмеивается надо мной. Хотя, повторяю, Лина отрицала подобную возможность.

Раз я шел по улице. Улица была зеленой и извилистой, как почти все улицы в том городе. Передо мной шли мальчишки. Они гнали мяч, а я шагал сзади, смотрел на них и боролся с желанием догнать их и самому ударить по мячу. Я не заметил торчащего из земли корня. Споткнулся, упал, стукнулся коленом о камень, и боль была так неожиданна и резка, что я вскрикнул. Мальчишки остановились, будто мой крик ударил их. Мяч одиноко катился под откос, а они забыли о нем, обернулись ко мне. Я попытался улыбнуться и помахал им рукой — идите, мол, дальше, догоняйте свой мячик, пустяки, мне совсем не больно. А они стояли и смотрели.

Я приподнялся, но встать не смог. Видно, растянул сухожилие.

Мальчишки подбежали ко мне.

Один, постарше, спросил:

— Вам очень больно?

— Нет, не очень.

— Я сбегаю за врачом, — сказал другой.

— Беги, — сказал старший. — Мы подождем.

— Да что вы, ребята, — сказал я. — Растянул сухожилие. С кем не бывает? Сейчас пройдет.

— Конечно, — ответил старший.

И, как будто послушавшись его, боль ослабла, спряталась. Мальчишки смотрели на меня серьезно, молчали. Только самый маленький вдруг заплакал, и старший сказал ему:

— Беги домой.

Тот убежал.

Подошел врач. Он жил, оказывается, в соседнем доме. Осмотрел ногу, сделал укол, и мальчишки сразу исчезли, лишь стук мяча еще некоторое время напоминал о них.

Врач помог мне добраться до дома. Я отказывался, уверял его, что пойду и сам.

— Мне не больно, и я могу наступать, — говорил я. — Только в самый первый момент была боль. Мальчики могли бы подтвердить.

— Вы гость у нас? — спросил врач.

— Да.

— Тогда понятно, — сказал врач.

Дома, несмотря на ранний час, все были в сборе. Бабушке стало хуже. Настолько, что надо было срочно везти ее в больницу оперировать.

Я подошел к Лине. Она была бледна, под глазами синяки.

— Все обойдется, будет хорошо, — сказал я.

Она не сразу расслышала. Оглянулась, словно не узнала.

— Все обойдется, — повторил я.

— Спасибо. Вы упали?

— Ничего страшного. Уже не больно.

— А бабушке очень больно.

— А чего же ей не сделают укол? На меня он подействовал сразу.

— Нельзя. Уже ничего не помогает.

— Я хотел бы быть чем-нибудь полезен.

— Тогда уйдите. — Она сказала так, не желая меня обидеть. Ровным, бесцветным голосом, будто попросила принести воды. — Отойдите подальше. Вы же мешаете.

Я ушел в сад. Я был лишним.

Я и в самом деле старался не обижаться. Ей же плохо. Им всем плохо.

Я видел, как они уехали. Я остался один в доме. Поднялся наверх, в зоопарк. Кошка узнала меня, подошла к сетке и потерлась о нее, выгибая хвост. Домашним кошкам не положено жить в клетках, но она была здесь экзотическим, редким зверем. Я тоже был редким зверем, который не понимал происходящего вокруг и не мог рассчитывать на понимание.

Близость, дружба с этими людьми, достигнутая, казалось, за последние дни, исчезла. Моя неполноценность обнаружилась. Но в чем неполноценность? Мне надо поехать в больницу — там я узнаю нечто важное. Никто не звал меня туда, и, вернее всего, мое присутствие будет нежелательным.

И все-таки я не мог не поехать.

Это было больше чем любопытство, это была погоня за тайной, которая вертелась между пальцев, как моль, близкая, очевидная, но, так же как моль, неуловимая.

Меня никто не остановил у входа в больницу. Лишь девушка у пульта спросила, помочь ли мне.

Я назвал имя бабушки, и девушка проводила меня до лифта.

Я шел по длинному коридору, странному, совсем не больничному коридору. Вдоль стен его стояли кресла, вплотную друг к другу.

В креслах сидели люди. Они были здоровы, совершенно здоровы. Они сидели и молчали.

У матовой двери в операционную я увидел моих друзей. И Лину, и ее отца, и братьев. Тут же, в соседних креслах, сидели наши общие знакомые — те, кто работал вместе с нами, жил рядом.

Лина взглянула на меня. Зрачки ее скользнули по моему лицу.

И в них была боль.

Я опустился в свободное кресло. Неловко было рассматривать людей, которым до меня нет дела. Я уже знал, в чем заключалась их странность.

Ждать пришлось недолго. Неожиданно, словно невидимый колдун провел над ними ладонью, люди ожили, просветлели, зашевелились. Кто-то сказал: «Дали наркоз». Они договаривались, кто останется дежурить здесь, кто вернется после операции, когда наркоз перестанет действовать и вернутся боли.

Лина подошла ко мне Я встал.

— Извините, — сказала она. — Я очень виновата, но вы же понимаете…

— Понимаю. Как же я могу сердиться? Мне только грустно, что я чужой.

— Не надо. Вы не виноваты.

— Знаете, когда я сегодня упал, ко мне подбежали ребята. И оставались рядом, пока не пришел доктор.

— А как же иначе?

К нам подошел ее отец.

— Спасибо, что вы пришли, — сказал он. — Захватите, пожалуйста, с собой Лину. Мы тут без нее справимся. Профессор уверил меня, что операция пройдет удачно.

— Я останусь, отец, — сказала Лина.

— Как знаешь.

— Поймите, — сказала Лина, когда отец отошел. — Очень трудно было бы объяснить все с самого начала. Для нас это так же естественно, как есть, пить, спать. Детей учат этому с первых дней жизни.

— Это всегда так было?

— Нет. Мы научились несколько поколений назад. Но потенциально это было всегда. Может, и в вас тоже, скрытое в глубине мозга. Даже странно думать, что другие миры лишены этого. Ведь в каждом разумном существе живет желание обладать такой способностью. Неужели нет?

— Да, — сказал я. — Если рядом с тобой человеку плохо. Особенно если плохо близкому человеку, тебе хочется разделить с ним боль.

— И не только боль, — возразила Лина. — Радость тоже. Помнишь первый день, когда ты прилетел? Ты себя гадко чувствовал. Отец мало чем мог тебе помочь — основной груз бабушкиной боли падает на него — он сын. Даже встречая тебя на космодроме, он должен был помогать бабушке. Это тем труднее, чем дальше ты от человека, которому помогаешь. А тебе показалось, что отец невежлив. Правда?

— Не совсем, но…

— А ведь ему пришлось еще взять на себя и твою дурноту. Ты — гость. Я просто удивляюсь, как отец доехал до дома. И он сразу сменил меня у бабушкиной постели. Я увидела тебя в окно, и ты мне понравился. Я оставалась с тобой весь день, и весь день из-за тебя у меня разламывалась голова.

— Прости, — сказал я. — Я же не знал.

Я подумал, что именно сейчас, в больнице, мы незаметно перешли на «ты». Наверно, следовало бы сделать это раньше.

— Прости, — повторил я.

— Но ведь так даже лучше. Представляю, как бы ты возмутился, узнав о подобном гостеприимстве.

— Я бы уехал.

— Я знаю. Хорошо, что ты не уехал. А теперь иди. Я вернусь утром. И постучу к тебе в дверь. Нам ведь есть о чем говорить.

— Да, — согласился я.

— Если ты будешь спать, я громко постучу и разбужу тебя.

— Я не буду спать.

Я вновь миновал длинный коридор больницы, где сидели родственники и друзья тех, кому плохо. Они пришли сюда, чтобы разделить боль других людей. И не было никакой телепатии. Просто люди знали, что нужны друг другу.

Я добрел до дому пешком. Чуть побаливала нога, но я старался не думать о боли. Иногда она возникала и старалась овладеть мною И тот из прохожих, кто оказывался ко мне ближе всех, оглядывался, смотрел на меня, и сразу становилось легче. Но я прибавлял шагу, чтобы не утруждать людей.

Мне встретились молодые женщины. Они несли по большой охапке цветов. Они смеялись, болтая о чем-то веселом. Они увидели мою постную физиономию и наградили меня своей радостью. Чужая радость обдала меня душистыми свежими брызгами. Старик, сидевший на лавочке, опершись о трость, подарил мне спокойствие.

Так бывало со мной и раньше, но я не замечал связи между своими ощущениями и другими людьми.

Им и труднее и легче жить, чем нам. Они могут дарить и принимать дары. Но при этом они должны дарить и принимать дары. Ни один из них не может отгородиться от людей, потому что если мы видим человеческие слезы, то они чувствуют их. А ведь зрение куда менее совершенно.

В тот день я стал завистником.

Я завидую им и даже порой чувствую к ним нечто вроде неприязни. Я всегда буду чужим для них, как нищий среди щедрых богачей.

Я могу принимать дары, но не способен дарить.

Когда срок моей поездки истек, я улетел на Землю. На космодром меня провожала только Лина. Остальные простились в городе. Так было уговорено заранее.

Мы сидели в пустынном и безликом зале ожидания. Времени до отлета оставалось достаточно, чтобы многое сказать, и слишком мало, чтобы наговориться.

— Я хотела бы улететь с тобой на Землю, — сказала Лина.

— Нет, — сказал я. — Ты же онаешь. Ты погибнешь на Земле. Здесь груз радости и горя распределен между всеми. На Земле ты будешь раздавлена тоской и болью, весельем и бешенством, скукой и нетерпением миллиардов людей. Ты не сможешь справиться с таким грузом. Ты же не сможешь делить только мою радость и только мою боль.

— Не смогу, — согласилась Лина. — Ты прав. И это очень печально.

— А я не смогу жить с тобой, понимая, как ты одинока, не в силах прийти к тебе на помощь, если моя помощь станет тебе нужна.

— Но, может, ты все-таки останешься с нами? Здесь? Со мной?

В голосе ее не было уверенности.

— Ты вспомни, — сказал я, — тот день, когда твоей бабушке сделали операцию. Я пришел к вам, но я был слепым среди зрячих. Я не могу оставаться.

Это все уже было сказано и вчера и позавчера. Мы лишь повторяли диалог, зная, чем он закончится, но мы не могли не повторять его, потому что оставалась нелепая надежда, что можно найти какой-то компромисс, что-то придумать, и тогда не будет нужды расставаться.

А когда я уже стоял у трапа, Лина подошла ко мне совсем близко, так что я видел черные точки в ее серебряных глазах, и сказала:

— Запомни, каково мне сейчас.

И к моей тоске прибавилась ее тоска, и стало темно, и я схватился за ее руку, чтобы не упасть.

Но никто из проходивших мимо пассажиров не помог мне, не разделил со мною эту тоску, потому что в жизни есть моменты, когда надо удержаться от того, чтобы прийти на помощь. Хоть трудно было это проходившим, и они старались обойти нас стороной.

Потом был путь, перегрузки и тряска. Но я был совершенно здоров и чувствовал себя отлично.

Я знал почему — там, далеко, Лина сидит в своей комнате на втором этаже и сжимает ладонями голову — так больно и дурно ей. И я был сердит на нее, я старался убедить ее: забудь обо мне, глупая, милая, не отнимай у меня эту боль…

Мне так хочется вернуться туда, но я никогда не смогу этого сделать.

Кирилл Булычев Поломка на линии

Дом наш старый. Настолько старый, что его несколько раз брали на учет как исторический памятник и столько же раз с учета снимали — иногда по настоянию горсовета, которому хотелось этот дом снести, иногда ввиду отсутствия в нем исторической ценности. Со временем его обязательно снесут, но, очевидно, это случится нескоро.

Лет триста назад в доме жила семья боярина, который ничем не прославился. Потом боярин умер, потомки его измельчали и обеднели, и дом пошел по рукам. К концу прошлого века его разделили на квартиры — по одной на каждом из трех этажей, — а после революции дом уплотнился.

В нашей квартире на первом этаже восемь комнат и пять семей.

Сейчас в ней остались в основном старики и я. Молодежь рассосалась по Химкам и Зюзиным. Меня же моя комната вполне устраивает.

В ней двадцать три метра, высота потолков три тридцать, со сводами, и есть альков, в котором раньше стояла моя кровать, а теперь я завалил его книгами. Указывать мне на беспорядок некому. Мать уехала к отчиму в Новосибирск, а на Гале я так и не женился.

В ту ночь я поздно лег. Я читал последний роман Александра Черняева. Недописанный роман, потому что Черняев умер от голода в Ленинграде в сорок втором году. Этот его роман долго не печатали и только сейчас, когда вышло его собрание сочинений, поместили в последнем томе вместе с письмами и критическими статьями.

Это очень обидно — ты знаешь, что читать тебе осталось страниц десять, не больше. И действие только-только разворачивается.

И оно так и не успеет развернуться, и ты никогда уже не узнаешь, что же хотел сделать старик Черняев со своими героями, и никто уже не допишет этот роман, потому что ие сможет увидеть мир таким, каким его видел Черняев.

Я отложил том и не стал перечитывать ни критических статей, ни комментариев к роману, написанных известным специалистом по творчеству Черняева. Специалист делал предположения, каким бы был роман, если бы писатель имел возможность его закончить Я знал, что Черняев писал роман до самого последнего дня, и зйал даже, что на полях одной из последних страниц было приписано: «Сжег последний стул. Слабость».

Больше Черняев не позволил себе ни одного лишнего слова.

Он продолжал писать. И писал еще три дня. И умер. А рукопись нашли потом, недели через две-, когда пришли с Ленинградского радио, чтобы узнать, что с ним.

Как видите, мысли у меня в тот вечер были довольно печальные, и герои книги никак не хотели уходить из комнаты. Они силились мне что-то сказать… И тут раздался звон.

Стены в нашем доме очень толстые. Наверно, конструктор конца семнадцатого века сделал запас прочности процентов в восемьсот. Даже перегородки между комнатами — кирпича в три. Так что когда соседи играют на пианино, я практически ничего не слышу.

Поэтому я не сомневался, что звон раздался именно у меня в комнате. Странный такой звон, будто кто-то уронил серебряную вазу.

Я протянул руку и зажег свет.

Герои книги исчезли. Тишина.

Что бы такое могло у меня упасть? Я полежал немного, потом меня потянуло в сон, и я выключил свет. И почти немедленно рядом что-то громыхнуло. Коротко и внушительно. Мне стало не по себе. Я человек абсолютно несуеверный, но кто мог бы кидаться всякими предметами в моей комнате?

На этот раз я зажег свет и поднялся с кровати. Я обошел всю комнату и даже заглянул в альков. И ничего не нашел. А когда я повернулся спиной к алькову, оттуда снова послышался звон.

Я подпрыгнул и повернулся на сто восемьдесят градусов. И опять же ровным счетом ничего не обнаружил.

Позвякивание уже не прекращалось. Через каждые десять секунд раздавалось — дзинь. Потоп пауза. Я отсчитывал — раз-и-два и… после десятой секунды снова — дзинь.

Я, честно говоря, чуть с ума не сошел от беспокойства. У тебя в комнате кто-то звенит, а ты не можешь догадаться, что случилось Я начал систематическое исследование комнаты. Я ждал, пока раздастся звон, и потом делал шаг в том направлении, откуда слышался звук. Я уже догадался, что он доносится со стороны гладкого куска стены между альковом и дверью. После четвертого шага я подошел к самой стене и приложил ухо к ней. «Раз-и…» — считал я. На десятой секунде прямо рядом с ухом раздался четкий звон.

Так, будем думать, чем объясняется этот феномен.

Стена выходит другой своей стороной в коридор, в глубокую выемку, в которой раньше стояли два велосипеда, а когда велосипеды уехали в Химки-Ховрино, то бабушка, Каплан поставила туда шкаф под красное дерево. В этом шкафу, по общему согласию, мы всей квартирой хранили барахло, которое надо бы выбросить, но пока жалко.

Ясно. Надо выйти в коридор и посмотреть, что происходит в шкафу. Я и не ожидал ничего там увидеть — стена ведь толстая, а звон раздается у самого уха. Но все-таки надел тапочки и выглянул наружу. Все спали. Коридор был темен, я зажег лампочку и при свете ее убедился, что в коридоре никого нет! Я подошел к шкафу, приоткрыл его. Мне пришлось придержать детскую банночку, полную довоенных журналов, которая сразу решила вывалиться наружу. Другой рукой я подхватил пустую золоченую раму и навалился животом на остальные вещи. В такой позе я стоял, наверное, минуты полторы. Наконец мне показалось, что я слышу отдаленный звон. Может быть, только показалось — уж очень сильно я прислушивался. В любом случае звуки доносились не из шкафа. Я закрыл шкаф и вернулся в комнату, только вошел, как тут же услышал — дзинь…

Наверное, целый час я прикладывал ухо к разным точкам стены, пока не убедился совершенно точно, что звук рождался за серым пятном на обоях, на уровне моей груди, в восьмидесяти сантиметрах от угла алькова. Теоретическая часть моего исследования окончилась. Теперь пора было переходить к эксперименту.

Мне уже совершенно расхотелось спать. Я подвинул к стене стул и принялся думать, отрывать мне обои или воздержаться. И не знаю, к какому бы я пришел решению, если бы не сильный удар, почти грохот, сменивший равномерное позвякивание. И тут наступила тишина.

Нож я взял на кухне. Со стола бабушки Каплан. Нож был длинный, хорошо заточенный (моя работа) и с острым концом. То, что нужно. Еще я взял молоток. Простукать стену. Странно, что я не догадался сделать этого раньше, но меня можно понять — не каждый день в вашей стене заводятся привидения. Я стучал по стене не очень громко. Все-таки соседи спят.

В стене простукивался четырехугольник, семьдесят на семьдесят, за которым явно находилась пустота. Теперь сомнений не оставалось.

Я взялся за нож и вырезал кусск обоев в центре этого квадрата.

Обои отделились с легким треском, обнаружив под собой обрывки газеты и клочок голубой стены. Даже интересно, я вдруг вспомнил, что такой стена была во время войны, и даже вспомнил, какая у нас тогда стояла мебель, и вспомнил, что у нас было затемнение — черное бумажное полотно с мелкими дырочками — как звездное небо. И я его называл не затемнением, а просвещением, и мама всегда смеялась.

У самого уха снова что-то звякнуло. Я постучал острым концом молотка по синей краске и отвалил кусок штукатурки. Потом подумал, что надо бы подстелить газету на пол, но не стал этого делать — все равно уже насорил.

Из-за штукатурки выглянул розовый кирпич и желтоватая полоска раствора вокруг. Кирпич сидел крепко, и я провозился с ним минут десять, пока он не зашатался и не покинул привычное место.

За кирпичом была черная дыра.

Я зажег спичку и посветил внутрь.

Спичка осветила кирпич на противоположной стороне тайника и что-то блестящее внизу. Я осторожно запустил туда руку и с трудом дотянулся до дна ниши.

Пальцы захватили металл. Я вытянул их на свет. Это были старинные серебряные монеты.

Они были теплыми.

Вот это да! Клад. В собственной комнате найти клад! Удивительно.

А впрочем, разве мало кладов бывает в стенах старых домов? Правда, когда об этом читаешь в газете или в книге — одно, но когда это случается с тобой…

Я снова запустил руку внутрь и достал еще пригоршню. Что-то более крупное лежало там же, но чтобы достать его, надо было расширить отверстие. Я рассмотрел монеты получше, они были очень старыми и нерусскими. На них были изображены какие-то древние цари, и на физиономиях царей стояли глубокие клейма с неразборчивым рисунком. Что-то вроде всадника с копьем. Я весь перемазался и чудом не разбудил весь дом, пока вынимал еще ряд кирпичей. Теперь я мог засунуть в нишу голову.

Но делать этого я не стал.

Я взял со стола лампу и поставил ее на пододвинутый стул. Второй стул поставил рядом. Теперь у меня были все возможности для изучения дыры на самом высоком научном уровне. Я отряхнул с себя известку, подложил под лампу стопку книг повыше, чтобы свет падал в нишу, и тогда заглянул внутрь.

И вот что я увидел.

Ниша с кладом представляла собой правильный кубик, вытесанный в стене. Задняя стенка ниши была гладкой и новенькой, будто кирпичи уложили в нее только вчера, и для крепости она была армирована железными полосами. Боковых стенок я сразу не разглядел, потому что глаза предали меня: вместо того чтобы систематически изучать открывшуюся передо мной картину, они уставились в дно ниши, заваленное монетами. Кроме того, на дне лежала чаша из какого-то драгметалла и, как ни странно, железная рука. Наверное, от доспехов.



Я достал руку. Рука была тяжелой, пальцы ее были чуть согнуты, чтобы лучше держать меч или копье, она доставала до середины запястья, как дамская перчатка, и еще на ней были ремешки, чтобы лучше крепить к руке. Я положил руку на стул и потянулся за чашей, и тут случилась совсем удивительная вещь.

Сверху на мою руку упала еще одна монета. Теплая серебряная монета. Как будто она отклеилась от потолка ниши. Монета скатилась по моей кисти, свалилась на кучу других монет и звякнула очень знакомо: дзинь.

Я даже замер. Обомлел. Ведь совсем забыл, что полез в стенку именно потому, что в ней что-то звякало. А как увидел монеты, решил, что это старый клад.

Я посветил лампой на потолок ниши. Потолок был черный, блестящий, без единого отверстия и прохладный на ощупь. Никакая монета приклеиться к нему не могла.

Я подождал, не случится ли что-нибудь еще, но так как ничего не случилось, выгреб наружу сокровища, разложил их на стуле. И заснул, сидя на стуле, раздумывая, то ли пойти с утра в музей, то ли узнать сначала, не пустяки ли я нашел. Еще будут смеяться.

К утру, сам уж не знаю как, я перебрался на кровать и проснулся от звона будильника. С минуту я пытался сообразить, что же такое удивительное произошло ночью, и только когда увидел в стене черную дыру, а на полу груду известки, обрывки обоев и обломанные кирпичи, понял, что все это был не сон — я в самом деле обнаружил клад в своей стене, и притом клад очень странного свойства. Но в чем была его странность, я вспомнить не успел, потому что в дверь постучала бабушка Каплан и спросила, не брал ли я ее нож.

А потом началась обычная утренняя спешка, потому что в ванной был дедушка Каплан, и я вспомнил, что с утра совещание у главного технолога, и мне обязательно надо быть там, и кончилось русское масло, и пришлось стрельнуть его у Лины Григорьевны…

Правда, когда я убегал, то успел задвинуть дыру книжной полкой и сунуть в карман пару монет, а в чемоданчик железную руку.

На заседании я совсем было забыл о находке, но как только совещание кончилось, подошел к Митину. Он собирает монеты. Я показал ему одну из моих монет и спросил его, какой это страны.

Митин отложил в сторону портфель, погладил лысину и сказал, что монета — чепуха. И спросил, где я ее достал. Наверно, у бабушки и, может, отдам ему. Но надо знать Митина. Митин — коллекционер, и хотя всегда жалуется, что его кто-то там обманул, сам любого обманет. Уже по тому, как он эту монету держал в руках и крутил, видно было, что монета не простая.

— Это неважно, откуда я ее достал, — сказал я. — Мне она самому нужна.

— Кстати, ты просил меня достать однотомник Булгакова, — сказал Митин. — У меня, правда, второго нет, но хочешь, я тебе за нее свой экземпляр отдам?

— Ну и ну, — сказал я. — Его же у тебя ни за какие деньги не выманишь.

— Просто, понимаешь… — потом он, видно, понял, что я его раскусил, и сказал: — Нет у меня этой монеты в коллекции. А нужна, хоть она и подделка.

— Почему же подделка? — спросил я.

— Ну, новодел. Видишь, какая новенькая, Как будто вчера из-под пресса.

— Ага, — сказал я. — Только вчера. Сам их делаю. А как она называется?

Митин с сожалением расстался с монетой и сказал: — Ефимок. Русский ефимок.

— А почему на ней физиономия нерусская?

— Долго объяснять. Ну, в общем, когда у нас еще не было достаточного количества своих рублей, мы брали иностранные, европейские талеры, это еще до Петра Первого было, и ставили на них русское клеймо. Назывались они ефимками. А теперь скажи, где достал?

— Потом, Юра, — ответил я ему. — Потом. Может, и тебе достанется. Значит, говоришь, до Петра Первого?

— Да.

Я подумал, что если буду в музей давать, то одну монету оставлю для Митина. В конце концов Булгакова он мне своего хочет отдать.

В лаборатории я как бы невзначай достал железную руку. Шутки ради. И сказал ребятам, когда они сбежались:

— Давно нужна была. А то у меня слишком мягкий характер. Теперь будет у меня железная рука. Так что, сослуживцы и сослуживицы, держитесь.

Девчата засмеялись, а Тартаковский спросил:

— Ты и целого рыцаря принести можешь?

— Рыцаря? Хоть завтра.

Но на самом деле в тот день работа у меня валилась из рук. Наконец я не выдержал, подошел к Узянову и попросил его отпустить меня домой после обеда. Сказал, что потом отработаю, что очень нужно. И он, видно, понял, что в самом деле нужно, потому что сказал: иди, чего уж.

Я открыл входную дверь ключом, звонить не стал и быстро прошел к себе в комнату. Запер за собой дверь — зачем пугать бабушку Каплан, если она нечаянно ко мне зайдет? Потом отодвинул полку с книгами и заглянул в свой тайник. Тайник был на месте. Значит, не приснилось. А то знаете, хоть и железная рука в портфеле, все равно иногда перестаешь сам себе верить — какое-то раздвоение личности наступает. В нише было темно. Свет из окна почти не попадал в нее. Я включил лампу и сунул ее внутрь. И тут я удивился, как давно не удивлялся. В нише лежали разные вещи, которых утром не было. Там были (я их вынимал и потому помню по порядку): кинжал в ножнах, два свитка с красными висячими печатями, кандалы, шлем, чернильница (а может, солонка), украшения всякие и два сафьяновых сапога. Теперь это уже не было похоже на клад.

Это было сплошное безобразие.

Чья-то наглая шутка.

Постойте, а почему шутка? Кто так будет шутить? Бабушка Каплан? Но ведь ночью она спит, и к тому же у нее с возрастом атрофировалось чувство юмора. Еще кто из соседей? А может, я сошел с ума? Тогда и Митин сошел с ума, а он человек трезвый.

Я взял в руки сапог. Он еще пахнул свежей кожей и податливо гнулся в руках. Я примерил шлем.

Шлем с трудом налез мне на голову. Он был тяжелый и настоящий, не жестяная подделка для Мосфильма. Так я и сидел в шлеме, с сапогом в руках. И ждал у моря погоды. Я перебирал в памяти все события ночи. Звон и удары в стене, теплые монеты, железная рука. Потом вспомнил, как монета свалилась с потолка ниши мне на руку. Я размышлял и ничего не смог придумать.

Потом в полной растерянности я сунул руку и ощупал потолок ниши. Он был скользким, как зеркало, отражающее сплошную ночь.

Я вынул еще несколько кирпичей, чтобы удобнее было работать, и через час ниша полностью лишилась передней стенки. Я смог разглядеть нишу во всех подробностях. Железные полосы на задней стенке оказались не железными, а из того же черного зеркального сплава, что и потолок, а одна из боковых стенок была поделена белыми полосками на квадраты.

По низу ее шли какие-то линии, и между ними были тонкие щели.

Этими щелями я и решил вплотную заняться. Я сунул голову в нишу, чтобы удобнее было работать, и в тот же момент меня ударили по голове, да так сильно, что я чуть не получил сотрясение мозга. Я вырвал голову наружу.

Больно стукнув меня по кончику носа, на пол ниши упал старинный пистолет с чуть загнутой ручкой.

Я посмотрел вверх. Потолок был все так же гладок и черен. Чертовщина. Нужно было тебе жить двадцать шесть лет при Советской власти, чтобы на собственном опыте убедиться, что потусторонние силы все-таки есть!

Ну, а если их все-таки нет? — вдруг подумал я, крутя в руке пистолет. Если вся эта чертовщина имеет какое-то объяснение? Тогда какое?

На что это все похоже? — думал я, глядя в черную пасть ниши. Что это напоминает из знакомых мне вещей? Понимаете, я решил искать ответ этой задачи по аналогии.

Я думал долго, минут двадцать.

И вдруг мне пришла в голову аналогия. Эта шутка напомнила мне почтовый ящик. Да, самый обыкновенный почтовый ящик. В него через щель кидают письма и бандероли. Так. Пойдем дальше. Если это особенный почтовый ящик, то, значит, в нем должно быть отверстие для получателя. Тут и таилась загвоздка. Получателя не было. Ведь пока я не сломал стенку, ящик не имел выхода. Все, что в него попадало, оставалось в нем лежать.

Посмотрим на эту проблему с другой стороны. Кто и что в этот почтовый ящик опускает? Кто — пока неизвестно. Но что — я уже знаю. Всякие русские вещи допетровской эпохи. Откуда их берут? Из музея? Воруют? Малоправдоподобно.

И третье. До вчерашней ночи в почтовый ящик никто ничего не клал. Сегодня положил. Если бы это случилось раньше — за последние двадцать лет, — то я бы услышал какой-нибудь звон. Или мама услышала бы. У нее хороший слух. Значит, ящик начал действовать только вчера. А может быть?..

И тут мне пришла в голову совершенно сумасшедшая идея, которую можно объяснить только тем, что я попал в совершенно сумасшедшую ситуацию.

Значит, у меня есть почтовый ящик, из которого нет выхода.

В него кладут вещи очень давно прошедших лет. И до сегодняшнего дня не клали.

А что, если сегодня отверстия этого нет, а тогда оно было? Понимаете меня? Тогда, когда клали эти вещи. Триста лет назад. Когда этот дом был новеньким. И что, если это отверстие есть тогда, когда эти вещи положено вынимать?

В будущем. Через сто лет. Или через двести лет. Когда будут жить те люди, которые смогут ездить на несколько сот лет в прошлое.

Если эта сумасшедшая идея имеет смысл, то становится понятно, почему вещи стали появляться только вчера. Не потому, что ящик заработал вчера, а потому, что он вчера сломался. Ну да, сломался.

На линии «прошлое — будущее» полетел какой-то транзистор. И получилась дыра. А может, пробило изоляцию — мало ли что может случиться. И вот ко мне в комнату, в мое время начали падать вещи, раздобытые археологами будущего в далеком прошлом.

Идея мне понравилась. Но какова моя роль во всей этой истории? Вызвать электрика, чтобы посмотрел нишу? А потом отправил меня в сумасшедший дом? Воспользоваться плодами поломки и собирать жатву с чужой работы?

Выменять у Митина всю его библиотеку? Тоже какая-то чепуха получается.

Я поставил горящую лампу в нишу и протер носовым платком боковую стенку. Потом ощупал ее пальцами и вставил в узкую щель внизу кончик ножа бабушки Каплан, который я снова унес из кухни. Я действовал осторожно, потому что боялся сломать машину насовсем. И бывает же такое везение — вдруг эта стена поддалась и открылась. За ней оказался пульт, и все стало совершенно ясно. Я был прав.

Центр пульта занимала временная шкала. Вдоль нее шли светящиеся точки. Одна из них, возле года 1667-го, горела ярче других, и именно возле нее стояла стрелка.

Кончалась шкала 2056 годом.

Внизу — густое переплетение проводов и проводников и ряд кнопок неизвестного мне пока назначения. Вдруг точка у года 1667-го загорелась ярче, и в тот же мог мент я почувствовал над головой гудение. Я понял, что все это может значить, и отдернул голову.

Небольшая книга в кожаном переплете с застежками глухо стукнулась о пол ниши. Я успел заметить, что в тот момент, когда она упала, в потолке появилось отверстие точно в размер книги. Все ясно. Я угадал. Красным светом вспыхнула на мгновение точка 1967 года. Конечная станция не загорелась. Ну что ж, очевидно, они пока не заметили поломки и продолжают работать впустую.

Представляете, может быть, целый НИИ там, в 2056 году, сидит у этой самой ниши и ломает голову, почему к ним не поступают образцы. Лучше смотреть надо, товарищи, подумал я. Как же дать им понять? Может, они так и не видят помаргивания в 67-м? А пока я взял отвертку и стал проверять контакты. Это заняло у меня еще часа два. Я действовал почти наугад. В схеме я так толком и не разобрался, хоть с детства числюсь в радиолюбителях. Я копался и размышлял о том, что интересно бы побывать в будущем и узнать, как там живут люди, и удастся ли мне сделать что-нибудь толковое в жизни, и отчего я умру. А потом я подумал, что все это чепуха, а, наверное, жизнь не такая плохая, если какие-то археологи работают в 1667 году и у наших потомков есть время для таких экспедиций.

И еще я думал, что неплохо бы побывать и в прошлом. И зайти, например, к писателю Александру Черняеву и узнать, как же он собирался окончить свой роман.

И тут я обнаружил поломку.

Вы имеете полное право мне не верить. Куда уж мне. Но я замотал разрыв фольгой — паяльника у меня не было, и решил посмотреть, что будет дальше. Я был страшно горд, что нашел все-таки этот чертов контакт. И тут загорелась снова лампочка 1667 года, и снова раздалось над головой слабое гудение. Но я ничего не увидел, и ничего не упало сверху, только загорелась вторая лампочка, уже не в моем году, а прямо в 2056-м.

Все правильно. Они получили свою посылку. Я могу спать спокойно.

Я откинулся на стуле и понял, что жутко устал и что уже темно.

И что я сам не очень верю в то, что произошло. И не знаю, как отправить по назначению скопившееся у меня барахло.

В дверь постучали.

— Кто там? — спросил я.

— К тебе, — сказала бабушка Каплан. — Ты что, звонка не слышишь? Я должна за тебя открывать? Ты снова мой нож взял?

Я подошел к двери и сказал:

— Нож я отдам попозже. Не сердитесь.

Она добрая старуха. Только любит поворчать. Это возрастное.

За дверью стоял человек лет сорока, в синем комбинезоне, с чемоданчиком в руках.

— Вы ко мне? — спросил я.

— Да. Я к вам. Разрешите войти?

— Входите, — сказал я и тут вспомнил, что войти ко мне нельзя.

— Одну минутку, — сказал я, захлопнул дверь перед его носом и срочно задвинул на место полку с книгами.

— Извините, — сказал я, впуская его, — у меня ремонт и немного беспорядок.

— Ничего, — ответил он, закрывая за собой дверь.

И тут он увидел кирпичи на полу. И сказал:

— Я представитель исторического музея. Мы получили сведения, что вами найден клад большой ценности, и мы хотели бы ознакомиться с ним.

Что-то в речи этого человека, в манере держать чемодан и в чем-то еще неуловимом для других, но понятном мне, проникшему в тайны времени, подсказало единственно правильное решение: не из музея он.

— Я все уже починил, — сказал я.

— Что вы починили?

— Ваш почтовый ящик.

Я отодвинул полку и подвел его к нише. Я показал ему контакт и сказал:

— Вот только паяльника у меня не было, пришлось фольгой замотать.

Тут загорелась лампочка в 1667 году, и он понял, что я все знаю.

— Ну что ж, — сказал он, — Рассказывайте. Насколько я понимаю, вы умеете держать язык за зубами. Это очень важно.

— Да, важно. И я буду его там держать. Только захватите с собой остальное добро. Мне оно ни к чему.

Почтальон-механик из 2056 года запаял контакт, переправил в будущее вещи, и потом мы с ним заделали дыру в стене так, что даже мне не догадаться, где она была. И он очень благодарил меня и немного удивлялся моей сообразительности, но, когда я его спросил, что будет через сто лет, он отвечать отказался и сказал, что я сам должен понимать, — сведения такого рода он разглашать не может.

Потом он спросил, чего бы я хотел. Я сказал, что спасибо, ничего.

— Так, значит, никаких просьб? — спросил он, берясь за ручку чемоданчика.

И тут я понял, что у меня есть одна просьба.

— Скажите ваши люди бывают в разных годах?

— Да.

— И двадцать лет назад?

— И тогда. Только, разумеется, со всеми предосторожностями. И об этом никто не знает.

— А во время войны и блокады кто-нибудь был в Ленинграде?

— Конечно.

— Вот что, выполните такую просьбу. Мне надо передать туда посылку.

— Но это невозможно.

— Вы сказали, что выполните мою просьбу.

— Что за посылка?

— Одну минутку, — сказал я и бросился в кухню. Там я взял две банки сгущенного молока, и полкило каплановского масла из холодильника, и еще пакет сахара — килограмма в два весом.

Я сунул все это в большой пластиковый мешок Лины Григорьевны и вернулся в комнату. Мой гость из будущего подметал пол.

— Вот, — сказал я. — Это вы должны будете зимой сорок второго года в январе месяце передать писателю Черняеву, Александру Черняеву. Ваши его знают. И адрес его сможете найти. Он умер от голода в конце января. А ему надо продержаться еще недели две. Через две недели к нему придут с радио. И не смейте отказываться. Черняев писал роман до последнего дня…

— Да поймите же, — сказал гость. — Это невозможно. Если Черняев останется жив, это может изменить ход истории.

— Не изменит… — сказал я убежденно. — Если бы вы так боялись прошлого, то не брали бы вещей из семнадцатого века.

Я сказал это по наитию свыше, но гость улыбнулся.

— Я не решаю таких вопросов, — сказал он. — Давайте я возьму вашу посылку. Только сорвите наклейки с банок. Таких не было тогда в Ленинграде. Я поговорю в нашем времени. Еще раз очень вам благодарен. Спасибо. Может быть, увидимся.

И он ушел. Как будто его и не было. У меня даже появился соблазн снова сорвать обои и заглянуть в нишу. Но я знал, что этого никогда не сделаю. И он тоже понимал это, а то бы не пришел ко мне.

На следующий день я нашел у себя в кармане две забытые монеты. Я подарил одну Митину, а другую оставил себе, на память.

Митин принес мне, как и обещал, однотомник Булгакова, а потом сказал:

— Знаешь, я нашел дома том литературного наследства. Там есть воспоминания о Черняеве. Тебе интересно?

Я сказал, что, конечно, интересно. Я уже понимал, что они меня не послушались и не передали старику моей посылки. Да и, конечно, чепуху же я порол. Ведь большим тиражом отпечатана биография писателя и там сказано, что он умер именно в сорок втором году.

Я даже посмеялся над собой. Тоже мне теоретик.

Вечером я прочитал статью о Черняеве. Она рассказывала, как он жил в Ленинграде в блокаду, как работал и даже ездил на фронт выступать перед бойцами. И вдруг в конце статьи я читаю следующее, хотите — верьте хотите — нет:

«Зимой, кажется в январе, я зашел к Черняеву. Александр Григорьевич был очень слаб и с трудом ходил. Мы с ним говорили о положении на фронте, о блокаде, и он мне сказал вдруг:

— Со мной случилась странная история. На днях получил посылку.

— Какую? — спрашиваю. — Ведь блокада же.

— Неизвестно от кого. Там было сгущенное молоко, сахар.

— Это вам очень нужно, — говорю.

А он отвечает:

— А детям не нужно? Я-то старик, а ты бы посмотрел на малышей в соседней квартире. Им еще жить и жить.

— И вы им отдали посылку?

— А как бы вы на моем месте поступили, молодой человек? — спросил Черняев, и мне стало стыдно, что я мог задать такой вопрос».

Я пять раз перечитал эти строки. Я сам должен был догадаться, что, если старик получит такую посылку, он не будет сосать молоко в уголке. Не такой старик…

Но что странно: этот том литературного наследства вышел в 61-м году, семь лет назад.

Павел Амнуэль Летящий Орел



«Геркулес» не вернулся на Землю.

Рейс был нетрудным — Яворский летел к оранжевому карлику Росс-154, чтобы заменить устаревшее оборудование наблюдательной станции. Он выполнил задание и стартовал к Земле, но где-то в пути, когда звездолет вошел в сверхсветовой режим, отказали генераторы Кедрина.

Это была чистая случайность — один шанс из миллиона, и Базиола, знавший Яворского много лет, не мог примириться с его нелепой гибелью. Одним из первых кибернетик прилетел на Лонгину — планету, существование которой Яворский предсказал задолго до своего последнего рейса.

Базиола программировал Передачу. А вчера с последним рейсом на Базе появился Надеин.

Базиола быстро ходил по комнате, от окна к окну — от голубого, смягченного фильтрами пламени Альтаира к зеленому ковшу Лонгины. Пожалуй, он слишком самоуверен, этот драматург, этот Андрей Надеин, знаменитый автор «Диогена» и «Столетия крестов».

Он, видите ли, написал новую пьесу. Пьесу о Яворском, о Киме, и и хочет, чтобы Базиола посмотрел. Ведь Базиола близко знал капитана «Геркулеса». Помилуйте, обсуждать пьесу сейчас, за неделю до Передачи! Но драматург настойчив, он умел убеждать.

Базиола прсмотрел пьесу. Кибернетик раздражен, он злится на драматурга, выбравшего для обсуждения такое горячее время, и злится на себя, потому что Яворский в пьесе ему нравится. Это не Ким, это другой человек, символ, герой.

Но есть в нем своя логика, его гибель неожиданно приобрела смысл.

Надеин не верил в случайности и убеждал всей силой писательского мастерства: капитан «Геркулеса» непризнанный гений, люди не понимали его, потому что его идеи казались не то чтобы слишком смелыми, но просто ненужными современной науке. Яворский у Надеина и сам относился к своим идеям очень беспечно. Нравился ему лишь процесс движения мысли, а не результат.

Ким не был таким, и последнюю картину пьесы Базиола смотрел с нараставшим раздражением. Он видел космонавта, совершавшего подвиг ради своей мечты, но Яворский, живой Яворский, которого знал Базиола, не мог быть этим космонавтом.

«Геркулес» приземлился в долине неподалеку от станции. На планете была вечная зима, и драматург намеренно сгустил краски: в районе приземления не прекращались ураганы. В просветы туч Яворский редко видел солнце — тусклую багровую звезду в пятнах.

Смена оборудования была делом не очень сложным. Работа приближалась к концу, когда с Земли поступила сводка новостей — ежемесячный бюллетень для внеземных станций. Приемники «Геркулеса» записали лазерную передачу, и Яворский посмотрел ее после утомительного дня.

Экспедиция к Альтаиру на звездолете «Ахилл», говорилось в сводке, достигла цели. Открыта большая планета, на которой корабль и совершил посадку. Планету назвали Лонгиной, по имени астронома экспедиции. Состав атмосферы — азот с небольшой примесью инертных газов. Лонгина оказалась безжизненной — только скалы, горы, пропасти…

Передача с «Ахилла» обрывалась на середине фразы и не была повторена. Что-то произошло в системе Альтаира, решили на Земле. Готовится вторая экспедиция, она стартует через тринадцать месяцев на звездолете «Корсар».

Яворский ходил по каюте, смотрел в слепой от пурги иллюминатор, еще и еще раз слушал сообщение «Ахилла». Он понял, что случилось в системе Альтаира.

В начале передачи, когда сообщили состав атмосферы Лонгины, Яворскому стало ясно, что «Ахилл» погибнет. Это была его планета. Лонгина. Планета-лазер.

Его идея.

Надеину хорошо удалась последняя сцена. Человек сделал открытие. Ему не поверили, да и сам считал свою идею игрой ума. Но неожиданно идея обретает плоть, становится реальностью. Нужно возвращаться, успеть на Землю до того, как уйдет к Альтаиру вторая экспедиция. Предупредить ее. Лететь с ней. Он должен стартовать немедленно. Если форсировать работу генераторов, он успеет, он будет на Земле еще до отлета «Корсара».

Яворский заканчивает сборку станции и стартует к Солнцу. Входит в сверхсветовой режим, но скорость нарастает медленно, звездолет вернется на Землю, когда «Корсар» уже будет в пути, его не догонишь, другие люди исследуют планету, предсказанную им, Кимом. Другие — не он. Нужно успеть. Генераторы работают на пределе…

Финал. Сине-зеленое небо Земли и голос, то ли самого Надеина, то ли актера, играющего Яворского: он погиб не случайно, он погиб потому, что не успел догнать свою мечту…

Что произошло на самом деле?

Базиола долго думал об этом.

Он ведь был в комиссии, расследовавшей причины гибели «Геркулеса». Надеин чудовищно ошибается в оценках, но в одном он прав: официальный подход к трагедии Яворского не позволил выяснить истину.

Драматург утверждает: Ким был не только мечтателем, но и человеком действия. Надеин — хороший писатель, он не придумывал характера, он восстановил его, исходя из опубликованных документов о жизни Яворского. Надеин показал: Яворский не мог быть иным. Он не прав. Яворский был иным. Бессмысленный героизм — нет, это не для Яворского.

А если подойти с другого конца? Базиола знал Кима. Мог вспомнить шаг за шагом его поступки, его желания, его жизнь.

И дальше — из модели характера вывести модель ситуации.

Кибернетик закрыл глаза, задумался.

— Пьеса не документ, — сухо сказал Надеин.

— В пьесе все очень убедительно, — ответил кибернетик. — Даже я поверил, что ваш Яворский мог погибнуть, когда форсировал работу генераторбв, стремясь успеть к старту «Корсара». Заметьте, я говорю — ВАШ Яворский. А я хочу понять, что произошло с Кимом на самом деле. В жизни ваш финал хорош для спектакля, но на самом деле этого быть не могло. Как бы ни торопился Ким, он вряд ли мог рассчитывать что поспеет к отлету «Корсара». Он ведь не знал, что экспедицию отложили, что на Земле вспомнили о его работах. И еще. У вас Яворский — мечтатель. Смысл его жизни — генерировать идеи. Для романтика такого типа ваш финал возможен: пойти на любой риск, чтобы увидеть осуществленной одну из своих идей. Но Ким не был таким.

Базиола умолк. Да, именно Яворский предсказал открытие Лонгины. Первым об этом вспомнил он, Базиола. Кибернетик явился на заседание комитета, готовившего спасательную экспедицию к Альтаиру, и попросил ознакомиться с оттисками студенческих еще работ Яворского.

Одна из этих работ была посвящена возможности планеты-лазера.

Статья объясняла случай с «Ахиллом» до мельчайших подробностей, хотя появилась в печати задолго до старта звездолета.

«Ахилл» погиб — теперь в этом не было сомнений. Вторую экспедицию к Альтаиру отложили. Она стартовала лишь два года спустя — не маленький отряд из восьми человек, а целая эскадрилья: двести человек экипажа, десять научных станций.

Яворского в то время уже не было в живых. Ему воздвигли памятник, его работы издали отдельной книгой, его идеи стали предметом научных дискуссий. Идея звезд-машин. Идея Лонгины. Идея первой галактической Передачи человечества — Передачи, которая состоится через неделю.

Базиола усмехнулся, посмотрел на драматурга: сейчас, когда Яворского считают героем-первооткрывателем, трудно убедить Надеина в том, что настоящий Ким не был романтиком.

— Я должен идти, — сказал Базиола. — Через десять минут просмотр программ. Ночью я кое-что вспомнил и записал. Вот капсула, посмотрите. Я начал с дискуссии в институте, когда впервые увидел Кима. Все столики в зале были заняты, и я остановился на пороге…


Базиола вошел в зал и остановился на пороге. Все столики были заняты, и ребята с навигационного сидели на полу в позах индусских факиров.

— Дискуссия «Эффект ускорения света Кедрина и возможности межгалактических полетов», — провозгласил ведущий.

Первым выступал, как и следовало ожидать, один из теоретиков.

Базиола узнал его — это был Карлидзе с последнего курса, его дипломная была посвящена частным вопросам эффекта Кедрина.

Тихо и рассудительно он заговорил о том, что от увеличения скорости света можно еще ожидать многих чудес. Речь ведь идет об изменении мировых постоянных, а то и всех законов Вселенной.

Именно этого хотят теоретики, однако они не собираются впадать в мистику, как некоторые контактисты, и утверждать, что черное — это белое.

— Почему же? — тихо сказал голос из угла. Карлидзе запнулся, посмотрел в сторону говорившего. — Почему же? — повторил голос, и Базиола увидел его обладателя. Из-за столика поднялся белобрысый паренек в вязаной куртке пилота. — Если нужно будет доказать, что черное и белое равносильны, теоретики это сделают.

— Ну, Ким, — усмехнулся Карлидзе, — тебя занесло.

Ким вышел к экрану, взял световую указку и попросил притушить свет. Экран выплыл из полумрака сиреневым прямоугольником, зал затих. Через минуту дело было сделано: Ким в заключение соединил черное с белым тремя черточками тождества.

Вспыхнул свет, и Базиола увидел грузную фигуру академика Васина, декана теоретического факультета, там, откуда только что слышен был голос Кима. Сам же паренек пробирался к своему месту, его хлопали по спине, что-то кричали, смеялись, он вертел головой, отвечал вполголоса, мягко улыбаясь.

— Погодите, — сказал академик, и сразу стало тихо. — Почему я вас не знаю, молодой человек?

Молодой человек остановился на полпути и начал краснеть Он стоял недалеко от Базиолы, и тому показалось, что Ким сейчас с удовольствием залез бы под стол.

— Это Яворский с навигационного, — пояснил Карлидзе. — Второй курс, да, Верблюд?

— Верблюд, — добродушно повторил академик. — Преобразование с бинарными множителями — это вы хорошо придумали, свежая идея. Завтра зайдите, пожалуйста, ко мне…

Через несколько дней Базиола увидел Яворского в машинном зале. Белобрысый паренек стоял в дверях, загородив проход, и слушал, как Базиола зачитывает машине лабораторную программу.

— Войдите, — предложил Базиола.

Яворский молча кивнул на световое табло «Не входить. Идут занятия».

— Люблю нарушать инструкции, — сказал Базиола и погасил надпись. Ким нехотя подошел к пульту.

— Вы были у Васина? — спросил Базиола.

— Был, — коротко ответил Яворский.

— Мне понравился ваш софизм, — заявил Базиола, — я с трудом нашел ошибку. Что вам сказал Басин — не секрет?

Яворский поморщился:

— Предложил перейти на теоретический. В его группу.

— Здорово! — свистнул Базиола.

— Я отказался.

Базиола удивленно вскинул брови. Он отказался! Сам Васин хочет работать с ним, а он, видите ли, отказался.

— Почему?

— У меня идеальное здоровье, — сказал Яворский, полагая, что все объяснил. — Не хочу мешать, — продолжал он, не давая Базиоле времени задать новый вопрос. — У меня к вам дело. Вы на пятом? Хорошо. Вы свободны сегодня после шести? Завтра я ухожу в тренировочный к Венере, а мне не хочется терять время, поэтому…

— В шесть у памятника Королеву, — предложил Базиола.

Яворский кивнул и отступил в коридор. Сказал, посмотрев на табличку у входа:

— Надпись не гасите. Влетит.


— Ким, — сказал Базиола, — ты хочешь, чтобы я посчитал?

— Да, — Яворский смутился, — ну, хотя бы часть.

— Не думаю, что выйдет даже часть, — признался Базиола. — Кедрину на Марсе понадобился «Демокрит» и семнадцать лет, чтобы доказать свой принцип ускорения света.

— Я ничего не хочу доказывать, только проверить. По-моему, это логично. В недрах очень плотных звезд — их называют нейтронными — силы ядерного притяжения могут образовывать из элементарных частиц цепочки, нейтронные молекулы. Так чем же плоха мысль: нейтронная молекула способна хранить записанную в ней информацию, во всяком случае, не хузке, чем ДНК. А по-моему, даже лучше — ведь в нейтронной молекуле больше частиц при меньшем объеме! Ты видишь, Джу, нейтронную звезду можно запрограммировать как идеальную вычислительную машину с невероятной памятью и скоростью счета. Звезды — сами звезды — станут работать на людей. Понимаешь, Джу? Но… это ведь надо проверить…

Яворский помолчал и неожиданно сказал просящим тоном:

— Ты посчитаешь? Первичную программу я составил, а завтра мне лететь…

— Хорошо, — сказал Базиола.

Безнадежная затея, но Базиоле нравилось упрямство Верблюда.

Через месяц после разговора у памятника Королеву на световом табло появилась надписы «Второй курс. Завершен тренировочный полет эскадрильи планетолетов „Гемма“. Оценка — отлично».

Сам Базиола не мог похвастать такой оценкой. Он получил замечание от куратора за то, что не сдал в срок лабораторных расчетов и зря тратит машинное время.

Куратор был прав: ничего путного из затеи Верблюда не получалось, но Базиола просто не мог оставить расчет на середине. Он даже не мог сказать, что его увлекла идея звезд-машин, ему хотелось докопаться — не до идеи, а до самого Верблюда.

Яворский пришёл к Базиоле вечером, рассказал о полете, о штучках, которые устраивал у Венеры куратор, о том, как ему, Яворскому, пришлось около двух недель проболтаться в космосе на неисправном корабле. За неисправность отвечали техники с кораблей сопровождения, и это была хорошая неисправность, Ким нашел ее только на тринадцатые сутки, а потом двое суток исправлял.

Верблюд ни словом не обмолвился о своей просьбе, и Базиола тоже говорил на посторонние темы. Они ели виноград, болтали.

Базиола вспоминал истории из студенческой жизни.

— Ты хорошо знаешь Васина? — спрашивал он. — Умнейший человек. Никто не знает, сколько институтов он кончил. По одним сведениям семь, по другим — одиннадцать.

— В том-тo и дело, — со вздохом сказал Верблюд. — Он гений, у него стальная воля, и он настоящий теоретик. Он ничего не делает наполовину. А у меня только здоровье идеальное. Все остальное — так себе. Я и тебя заставил жечь машину зря. Ведь если бы что-то вышло, ты бы не молчал, верно?

— Д-да, — нехотя сказал Базиола.

— Вот видишь… А ты еще спрашивал, почему я не теоретик, — заключил Яворский.

Базиола промолчал. Его поразил этот неожиданный переход от стопроцентной уверенности к полному самоуничижению. Ему даже расхотелось доказывать, что рациональное зерно есть, но оно глубоко, до него нелегко добраться, ведь речь идет о звездах-машинах, и расчет, даже при эвристических программах, мало чем поможет.

Думать надо, думать и думать. Базиола молчал. Он видел, что думать об этом Яворский больше не станет.


— Дальше? — сказал Надеин.

— Дальше… Вот вы, Андрей, говорите, что смысл жизни Яворского — генерировать идеи. Это так, но все гораздо сложнее.

Он легко выдумывал новые задачи, если старые не получались. А они почти никогда не получались, потому что Верблюд панически боялся неудач и не верил в свои способности. При неудаче он и не пытался найти ошибку, он просто выдумывал новую задачу и делал это удивительно легко.

Верблюд выдумывал задачу за задачей и решал их сам, изредка обращался за помощью к старшекурсникам, и никогда — к людям поопытнее. Выводы его были красивы, идеи интересны, хотя и несколько фантастичны, но он не знал, что с ними делать.

Иногда на страницах студенческого бюллетеня появлялись его заметки. Идея за идеей — без выводов и следствий. Ким всех приучил к тому, что его идеи несерьезны, мы привыкли относиться к ним как к занимательному отдыху от занятий, практикумов, тренировок. Даже когда задержали отлет «Корсара», когда Яворский неожиданно стал классиком, даже тогда я не очень верил, что его идеи могут ожить…

— Любопытно… — протянул Надеин. — Но вы, Джузеппе, только подтверждаете мою версию.

Разлад между мыслью и делом. Он неизбежен у людей подобного типа. Однако я убежден, что мечтатель всегда человек действия. Потенциально. Существует, к сожалению, предел дальности мечты. Предел фантазии, переступив который мечтатель лишает себя возможности действовать. Он ведь втиснут в рамки общественного поведения. Общество наше четко запрограммировано. Каждый из нас обладает множеством степеней свободы, данных нам коммунизмом, но ведь каждая степень нашей личной свободы ограничена.

Вспомните Грина. Его мечтатели — тоже люди действия, но это люди с практически неограниченной свободой поступков. Идеал в этом смысле: — Батль из рассказа «Пришел и ушел». Пришел и ушел, Джузеппе. Сказано очень точно. В вымышленной стране это возможно. На деле, особенно в наше время, нет. Вы сохраняете то, что порождает мечту, — идеи. Все остальное подспудно, потому что у вас есть долг перед людьми, и потому жажда деятельности у мечтателей типа Яворского не может разрешиться так же просто, как у Грина, — пришел и ушел.

— Яворский не Батль, — хмуро сказал Базиола. — Надо было знать Верблюда…

— А вы уверены, что знали его? — запальчиво возразил Надеин. — Вы знали Яворского по институту, а потом? Как менялся его характер? На Росс-154 Яворский узнал о Лонгине. Это, заметьте, первая возможность поверить в себя, в свою мечту. Первая, а может быть, и последняя. Вы уверены, что Яворский не стал бы спешить, не захотел бы стать участником экспедиции на «Корсаре»?

— Я уже говорил вам… — начал Базиола.

— Что он вряд ли успел бы к отлету, — перебил драматург, — Это не существенно. Я пишу пьесу, и здесь важен характер, его эволюция.

— А мне важен Верблюд, — возразил Базиола. — Я принял его гибель как нелепую случайность. Теперь я в этом не уверен. Из-за вас, Андрей. Но тогда давайте говорить серьезно. Я убежден, что Верблюд не пошел бы на верную гибель, форсируя работу генераторов. В институте его осторожность стала поговоркой. Мы и поругались из-за нее — в первый и последний раз. Это было, когда я защитил дипломную работу и попросился на дальнюю станцию…


После защиты Базиола попросился куда-нибудь подальше от Земли, просто потому, что раньше редко летал в дальний космос и теперь хотев побывать на переднем крае — в звездной экспедиции. Но его оставили на Луне в отделе траекторных расчетов. Базиола был связан со звездными экспедициями тем, что рассчитывал для них оптимальные маршруты. До Земли было рукой подать, и Базиола ворчал. В те дни он впервые увидел, что улыбка Яворского может быть не только виноватой, но и снисходительной.

— Не понимаю, чего ты хочешь, — заявил Верблюд. — Ты кибернетик, а искусственные мозги одинаковые везде — на звездолете и на Базе. Различна лишь мера ответственности. Здесь ты отвечаешь за себя и за свою работу, и этого уже достаточно. В иных обстоятельствах тебе пришлось бы отвечать и за других людей. Возрастает риск, возрастает ответственность. В дальних звездных ты выступаешь как представитель человечества. Ты готов к этому? Ты можешь отвечать за всех?

— А ты разве не хочешь пойти в звездную? — удивленно спросил Базиола. Его не очень тронули рассуждения об ответственности, но самый факт, что пилот Яворский хочет похоронить себя на каботажных трассах, показался ему нелепым.

— Нет, — ответил Яворский в улыбнулся.

— Ты просто боишься, — безжалостно отрезал Базиола.

Яворский пожал плечами, промолчал.

— Да, — продолжал кибернетик, — и свою трусость прикрываешь словами об ответственности. А твое увлечение теорией? Ты и теоретиком стать не решаешься, потому что тогда твои идеи обрели бы плоть, а ты этого не хочешь. Ты боишься, что они покажутся людям слишком мелкими, недостойными внимания. Ты даже себя боишься. Боишься, что настанет момент, и тебе, как любому из нас, придется нарушить инструкцию, сделать что-то свое, а ты не будешь готов. Ты никогда не будешь готов к этому, потому что ты Верблюд и тебе мешает твой горб, которым ты сам себя наградил, и тебе плевать на все, что превышает меру твоей личной ответственности.

— Я очень средний пилот и очень плохой теоретик, — тихо сказал Ким, и в голосе его не было злости.

Он замолчал, а Базиола уже пожалел о своей вспышке. Ему не следовало начинать разговор, не следовало горячиться. Базиола понимал этот разлад в Яворском.

Он действительно неудачливый теоретик, и он не очень уважает свою профессию пилота. Поэтому из каждого рейса он будет стремиться домой, чтобы сесть к мнемографу и думать об очередной идее. И в каждом рейсе он будет осторожничать, потому что будет думать только о возвращении.

Базиола и Яворский сидели друг против друга нахохлившись и никогда еще не чувствовали себя более чужими.

На следующий день, перед отлетом на Луну, Базиола зашел к Яворскому. Тот готовился к экзамену, и разговор не клеился. До отлета оставался какой-нибудь час, отчуждение не исчезало. Базиола начал вспоминать первые месяцы учебы, первые идеи, и лишь тогда Верблюд оттаял, и Базиола узнал об идее галактического прожектора.

— Все просто, — небрежно говорил Ким. — Для связи с далекими цивилизациями людям не хватает мощности. Лазерная связь с трудом осуществляется даже между звездолетами. Но если природа сама создала естественный сверхмощный лазер — разве им не воспользуются? Представь себе, Джу, планету с плотной атмосферой из чистого азота с небольшой примесью инертных газов, скажем неона. Планета находится в системе горячей звезды, излучение которой возбуждает молекулы и атомы в атмосфере. Атмосфера возбуждена, она заряжена колоссальной энергией. Каждый ее атом — мина на взводе. Достаточно слабого по величине импульса, но обязательно на определенной частоте, и вся атмосфера, вся эта масса газа как бы взорвется, почти мгновенно выдаст накопленную энергию, это будет мощный лазерный всплеск, энергетический выход которого превысит все, что сейчас доступно человечеству. Нужно отыскать такую планету, нужно подобрать «затравочную частоту», и главное — нужно закодировать в «затравочном импульсе» как можно больше информации. «Затравочный импульс» не должен быть мощным, достаточно сигнала обычного корабельного лазера, и он, как первый нейтрон в цепной реакции, вызовет такую лавину, что вспышку увидят во всей Галактике, даже на самых далеких ее окраинах.

Сигнал понесется к звездам со скоростью света, то есть в пятнадцать раз медленнее сигнала бортового лазера, работающего на генераторах Кедрина. Но здесь важна не скорость, а энергетика.

Отпадает, наконец, энергетическая сложность межзвездной связи, и останется лишь задача взаимопонимания разумов. Проблема, не решенная до сих пор.


Перед станцией стоял высеченный в скале орел. Птица расправила могучие крылья, высоко подняла клювастую голову, смотрела на восток — туда, где по утрам поднимался в бирюзовом зареве Альтаир.[1] Птица была символом и Надеину объяснили, что она, может быть, уцелеет во время Передачи, потому что вырублена из сверхпрочных горных пород.

В распоряжении Надеина был час. Потом нужно вернуться на Базу, на этот едва заметный светлячок в темном предрассветном небе Лонгины. Драматург жадно осмотрелся. Плато Устинова было невелико, оно больше напоминало кратер потухшего марсианского чулкана или лунный цирк.

Нo здесь, на Лонгине, все настолько покорежено, что любая мало-мальски ровная площадка тут же ролучала громкое название — плато.

Теоретики подсчитали: Альтаир полностью заряжает атмосферу за два с половиной года.

Потом — вспышка. Начнется Передача — и в одно мгновение потекут эти скалы, на их месте вздыбятся другие, от плато останется лишь название, да ещё, пожалуй, эта сугубо земная птица с оплавленными жаром крыльями. Так уже было лет шесть назад, когда на Лонгину опустился «Ахилл» и передал сообщение об открытии.

Передача погубила звездолет, но сигнал достиг Земли, достиг гораздо раньше, чем сама вспышка, — ведь скорость света, излучаемого бортовым лазером, в пятнадцать раз больше скорости, с которой мчится в пространстве «обычный» свет. Только через десять лет на Земле увидят в созвездии Орла отсвет далекого пожара. Двадцать тысяч солнц на мгновение осветят земную ночь — это достигнет Солнечной системы пламя гибели «Ахилла». Подобное должно было случиться с «Корсаром», со спасательной экспедицией.

«Корсар» спас Яворский. И было бы нелогично, нетеатрально давать в пьесе гибель самого Кима как игру случая. Что бы ни говорил Базиола, Яворский — герой. Он мог не успеть к отлету «Корсара», он почти наверняка не успел бы, но он не мог не попытаться. Ким был осторожен, говорит Базиола. Но тогда почему он стал пилотом? В любом, даже каботажном, рейсе возможны случайности, не предусмотренные никакими инструкциями. Железное здоровье — отговорка, которой Верблюд прикрывал свои мечты, свою жажду необычного. Он был осторожен, Верблюд, но он отлично знал: идеи остаются пустыми словами, если нет возможности действовать, нет сил достигнуть цели. И когда такая возможность появилась, мог ли Ким устоять перед соблазном увидеть собственную мечту?

Хорошо. Примем, что Яворский должен был действовать. Как? Покидая Росс-154, капитан «Геркулеса» знал об открытии планеты-лазера, знал и о том, что может не успеть к старту «Корсара».

Другие люди первыми опустятся на поверхность угаданной им планеты, другие люди первыми… Другие люди…

Надеин медленно пошел прочь от станции по неровной каменистой дороге. Мысль еще не оформилась, и драматург не знал, какими словами объяснить Базиоле свою догадку. Другие люди. Люди, которые не знают истинной причины гибели «Ахилла». Люди, уходящие в очередной звездный поход. Яворский должен был торопиться на Землю, должен был рисковать, обязан был вернуться на планету до старта «Корсара».

Не из-за себя. Из-за других. Именно так.

— Осторожнее, Андрей, — услышал Надеин в наушниках голос диспетчера. — Справа глинистый провал.

«Беспокоятся», — подумал Надеин. Его не хотели выпускать одного, он с трудом настоял. Это была последняя возможность побывать на Лонгине, сегодня пробная Передача с отключенными лазерами, больше полетов не будет.

Тоскливая планета. Черные контуры скал, сероватый купол станции, серебристая чаша звездолета — теневой театр. Он, Надеин, не прожил бы и дня в этой каменистой неподвижности, и он не понимал восхищения, с которым говорили о пейзажах Лонгины на Базе. Нужно обладать большим зарядом бодрости, чтобы жить здесь, хвалить эти пейзажи, радоваться серым рассветам. Если бы Яворский не погиб на пути к Земле, он мог бы… На пути к Земле… Почему?

Догадка пришла в какое-то мгновение, и Надеин улыбнулся.

Он знал, что это произойдет именно здесь, он остался, спокоен.

— Вызовите, пожалуйста, кибернетика Базиолу с Базы, — сказал, Надеин. — Очень важно.

Драматург ждал. Ему нужно было задать Базиоле один вопрос.

Обязательно Базиоле, хотя с тем же успехом можно спросить у диспетчера, у любого сотрудника станции. В наушники ворвался треск помех, и голос кибернетика спросил удивленно:

— Это вы, Андрей? Что случилось?

— Пожалуйста, Джузеппе, — Надеин ускорил шаг, он почти бежал. — Я хочу знать расстояние от Альтаира до Росс-154. И сколько времени может занять полет…

— Но… — неуверенно начал Базиола.

— Семь с половиной светолет, — вмешался в разговор диспетчер. — Сто восемьдесят дней полета.

— Совершенно верно, — сказал Базиола. — Вы хотите слетать туда, посмотреть на место происшествия?

— Да нет же! — Надеин кричал, догадка его переросла в уверенность. — Яворский должен был предупредить об опасности людей, летевших на «Корсаре». И у него была такая возможность!

— Простите, Андрей, — в голосе Базиолы звучало раздражение. — Через два часа пробная Передача. Мне некогда. Поговорим о ваших версиях потом… У вас все в порядке?

Надеин молчал. Скорее! На Базу! К мнемографу! Теперь он знает, что произошло четыре года назад в системе красной звезды Росс-154.


Ночь отступила. У горизонта, где выросли крутые горбы аппаратной, вспьпяули прожекторы, и в желтоватых лучах заплясали неземные снежинки.

Полчаса до старта. Яворский решился. Звездолет готов к полету. Полчаса. Они ничего не изменят — программа старта и выхода за световой барьер составлена.

И все-таки Верблюд не уверен.

Садит у пульта, ждет стартового сигнала, думает.

Надеин несколько раз переделывал эту сцену, прежде чем показать ее Базиоле, — мысли капитана «Геркулеса» должны быть очень четкими, они должны убедить кибернетика.

«Ахилл» погиб. Погиб на его, Яворского, планете. Он должен был раньше доказывать свою правоту, должен был бороться за свои идеи. Убеждать: Базиолу, Васина, всех. Тогда не было бы трагедии «Ахилла», не было бы сейчас этого мучительного раздвоения, когда знаешь и не можешь решиться.

И если «Корсар» тоже погибнет, виноват будет он, капитан Ким Яворский.

На Землю он почти наверняка не успеет. Перехватить звездолет, когда он летит на сверхсветовой скорости, невозможно… Остается лететь к Альтаиру. Там, на своей планете, ждать экспедицию, встретить ее, предупредить. Да, это верное решение. Но, капитан, ты же знаешь: трасса не облетана. У тебя рейсовый звездолет, капитан Яворский. И где-то в пути может подстерегать неожиданное изменение режима полета, нормальное для исследовательских кораблей, но не предусмотренное в обычных рейсах. Мало ли что: магнитные ловушки, нейтронные звезды, пылевые облака. Подумай, Верблюд, Еще раз: успеть на Землю — ничтожное количество шансов из ста. Но безопасно. Вероятность же погибнуть на пути к Альтаиру — половина. Через сто восемьдесят дней «Геркулес» будет на Лонгине. На Земле в это время только закончится подготовка к старту «Корсара». Сколько же придется ждать? Оптимально — четыреста тридцать дней. Год и два месяца.

Вести наблюдения, экономить энергию, потом сигналить на полную мощность бортовых радиосредств. Для радиоволн атмосфера Лонгины должна быть безопасной.

Может быть, есть иной выход?

Нет.

Сейчас старт.

Затемнение. И сразу последняя картина пьесы: Яворский на Лонгине.

Скалы были серыми и в полдень казались зеркальными. Будто осколки колоссального зеркала хаотически легли на поверхность планеты. Из космоса это выглядело красиво: мраморные блестки в мутном зеленоватом хаосе.

Сегодня четыреста шестьдесят дней, как «Геркулес» вынырнул без происшествий из-за светового барьера, и Яворский увидел цель полета. У Альтаира была только одна большая планета — Лонгина. Великое множество мелких планетоидов, но Лонгина одна, и Яворский вывел звездолет на орбиту ее спутника. Он хорошо использовал год ожидания. Трижды садился на планету, побывал на семи астероидах. Два месяца назад Яворский послал в направлении Солнечной системы первый сигнал. Потом он передавал непрерывно, тратил уйму энергии, которую не успевали восполнять реакторы и солнечные батареи.

«Корсар» молчал. Миновал день его прилета. Прошла неделя, месяц.

Яворский один, на многие тысячи километров вокруг лишь скалы и солнце, и что-то случилось, что-то очень неприятное.

Яворскому легко подсчитать: если он будет тратить на передачу столько же энергии, сколько сейчас, то через три недели он не сможет взлететь с Лонгины, через три месяца не будет энергии для вездехода. Придется запереться в «Геркулесе» и ждать помощи.

Яворский ведет передачи раз в сутки, сначала по часу, потом несколько минут. Его должны услышать, должны найти, иначе произойдет непоправимое.

Каково это — жить на мине?

Знать, что каждую минуту можешь стать облаком газа, и даже памяти о тебе не останется, потому что никто не знает, что в одной из каменистых впадин Лонгины стоит земной звездолет.

Энергии все меньше. Яворский старается не думать об этом, нужно сигналить, и он сигналит. Неделю. Месяц. Год. Все спокойно на Лонгине.

Яворский нашел неподалеку от «Геркулеса» глубокую пропасть, спустился в нее, бродил по пещерам и склепам, где оплавленные нагромождения камней напоминали фигуры людей, дома, корабли.

Здесь был свой мир, неподвижный, но не вечный. Мина на взводе.

Яворский назвал пещеры Эрмитажем, он находил здесь собор Парижской богоматери, и Нику Самофракийскую, власовских Марсиан и роденовского Мыслителя.

Мыслитель сидел, подперев кулаком одну из своих голов, это был Мыслитель с другой планеты, и мысли у него были странные: он был скептиком. «Корсар» не придет, убеждал он Яворского, ведь прошел год, целый год! Конечно, экспедицию отменили. А ты, человек, зря спешил, зря рисковал, зря тратил энергию. Рейсовый корабль не для подобных передряг. Пришел и ушел. Это просто в гриновском мире. Ты пришел, Верблюд, вот она — Лонгина. А как ты уйдешь? Уйдешь ли?

«Полет не могли отменить, — отвечал Яворский, — я должен продержаться. Должен сигналить».

Мыслитель усмехался, все три его головы нелепо раскачивались из стороны в сторону…

Через полтора года передатчик умолк. Реактор умирал, а каменистая пустыня была негодным заменителем для обогащенного фермия. Солнечные батареи давали кораблю жизнь и тепло, но обрекали его на молчание.

Яворский стал вспоминать старинные способы сигнализации.

Минимум энергии, минимум информации — костры, искровые разряды — тихий всплеск в грохоте радиопомех…

Однажды высоко над горизонтом появилась звездочка. Она проплыла по небу и исчезла в серой дымке. Яворский ждал ее появления следующим вечером, но увидел опять лишь через неделю — звездочка медленно двигалась к зениту, а потом вниз, на северо-восток. Яворский успел замерить ее координаты и скорость, рассчитал траекторию. Звезда была спутником Лонгины, новым спутником со странной полярной орбитой, и Яворский понял, что это корабль. «Корсар».

Потом он видел и другие звездочки, они двигались очень быстро, и Яворский не успевал поймать их в прицел телескопа.

Он сигналил. Разряды, химические реакции с выходом пламени, даже окраска скал. Напрасно. Обнаружить слабые призывы можно было, лишь твердо зная, что и где искать. Люди на «Корсаре» этого не знали.

Яворский ждал. В любую минуту «Корсар» мог пойти на посадку, начать передачу на Землю.

В любую минуту он мог вспыхнуть, сгореть вместе с атмосферой, скалами и «Геркулесом».

Передатчик молчал, но в приемнике среди невообразимого хаоса помех Яворский как-то услышал обрывок музыкальной фразы и голос. Он не успел разобрать слова, передача была направленной, а луч прошел мимо. Но теперь Яворский был спокоен. Люди используют радио. Значит, они знают об опасности лазерных передач. Теперь можно ждать.

Мыслитель, с которым Яворский поделился своей радостью, промолчал. Недавний подземный толчок лишил его двух голов и кулака, и теперь он казался беспомощным, он не хотел думать, не хотел радоваться. Больше Яворский не приходил к нему.


Базиола улыбался. У кибернетика было отличное настроение.

Только что прошла пробная Передача, аппаратура сработала нормально, и программа, составленная сотрудниками Базиолы, хороша.

Она состоит из трех частей: курса космолингвистики, описания современного состояния земной науки, и очерков земной истории. Через пять дней, ровно в десять ноль-ноль, автоматы включат лазер на плато Устинова, и в долю секунды азотно-неоновая атмосфера Лонгины станет горящим факелом, несущим к звездам мысль людей.

Теперь можно отдохнуть. Подумать. Не отрывочно, а серьезно подумать о том, что внесла в историю Лонгины пьеса Надеина.

Ее новый финал. Дикая на первый взгляд идея — Яворский на Лонгине. Однако Надеин успел поверить своей фантазии. Вот он ходит по комнате, горячо жестикулирует, доказывает, убеждает.

На драматурга пробная Передача не произвела впечатления. То ли потому, что она действительно была не эффектна: дробный перестук метронома, красная вспышка индикатора — все. То ли потому, что Надеин думал теперь о предстоящей Передаче о некоторым страхом. Минуты, когда он писал новый финал, были счастливыми минутами, но они принесли за собой сомнение. Драматург не видел противоречий в своей версии.

Более того, он знал, что так должно было быть. Четкая логическая цепочка, и замыкается она на Лонгине. Передача может стать гибелью для Яворского. Надеин ничего не может доказать, пьеса не документ, но если Передача состоится, если не будет сделано ничего, чтобы отыскать «Геркулес», он, Надеин, будет считать себя виновником смерти Верблюда. Возможно, это только разыгравшаяся фантазия, но где тогда факты, говорящие против?

— Факты? — Базиола пожал плечами. — Только один, и он разбивает все ваше очень логичное построение. Звездолет, даже рейсовый и не рассчитанный на дальний поиск, обладает гораздо большими энергетическими возможностями, чем вы думаете. Полет к Альтаиру не исчерпывает запасов, их хватит на годы непрерывной передачи.

— Яворский не сидел на месте. Он летал. Исследовал Лонгину, астероиды.

— Не думаю, — усмехнулся Базиола. — Если его цель — дождаться людей, он не станет рисковать. Не станет летать, если не будет уверен, что у него хватит энергии.

— Хорошо, — с досадой скааал Надеин. — Какие основания были у Яворского придерживаться жесткой экономии? Разве раньше задерживали отлет звездных экспедиций? Случай с «Корсаром» — особый. Напротив, поскольку речь шла о помощи «Ахиллу», то «Корсар» должен был спешить!

— Пожалуй, — согласился Базиола.

— Давайте думать, Джузеппе, — сказал Надеин почти просительным тоном. — Я ведь не предлагаю истин. Давайте думать.

— Я думаю, — Базиола улыбался. Этот драматург увяз в своей версии. Она логична, но неувязка с энергией ее убьет. Катастрофическая утечка энергии могла произойти только в одном случае, совершенно не оправданном…

— В каком случае, Джузеппе?

— Яворский должен был лишний раз пересечь световой барьер. Дополнительный разгон и торможение. Но у Верблюда не было необходимости в таком маневре.

— А если наоборот — торможение и разгон?

— Какая разница? — сказал Базиола. — В обоих случаях это неоправданно, нелогично.

Надеин промолчал. Он прав, этот кибернетик, но будь он трижды прав, Надеин теперь не может поверить в гибель «Геркулеса».

Нужно подумать. Допустить, что Верблюд на пути к Альтаиру дважды пересек световой барьер.

Зачем?

— Если хотите, — предложил Базиола, — я проверю на машине. Пересчитаю все варианты. Для этого нужно время, но машины свободны, во крайней мере до Передачи.

— Да, — без энтузиазма согласился Надеин. — Посчитайте.

Они вышли вместе. Надеин пошел на смотровую палубу, Базиола что-то говорил ему о вероятностях, и драматургу казалось, что кибернетика интересовал самый процесс расчета, а вовсе не результат. Разные полюса, подумал он. Базиола хочет проследить путь Кима с начала, не задаваясь конечным результатом. Что ж, это логично, Базиола ученый.

А он — драматург, и он идет с конца, он знает, что произошло на самом деле, и должен доказать это. Что легче? Нет, что вернее?

На смотровой палубе было пусто и тихо. Надеин прижался лбом к холодному иллюминатору, смотрел на звезды, видел — «Геркулес» туманным облачком появляется в черноте пространства. Смолкают генераторы Кедрина, до цели еще далеко, но Яворский тормозит, у него своя цель…

По расчетам это должно было произойти в начале пятого месяца полета. Временем Яворский располагал в избытке, и он несколько раз проверил исходные цифры. Он рассчитал момент с точностью до секунды, поставил программу перехода в субсветовую область и даже ввел программу в машину, но пусковая кнопка оставалась в нейтральном положении.

Драматург намеренно усилил нажим в новой сцене. Все противоречия в характере Кима — романтизм и точный расчет, смелость и нерешительность — приходили сейчас в столкновение.

В сущности, маневр был необходим. Трасса необлетана, и лучше пожертвовать частью горючего, провести в полете оптическую разведку, чем рисковать неожиданным попаданием в поле тяжести нейтронной звезды или в пылевое облако.

Все это верно. Необходима разведка трассы — Яворский повторял это себе сотни раз на день.

Он выбрал момент: пятый месяц полета, потому что (Верблюд заставлял себя не думать об этом) истинной причиной торможения была не разведка. Яворский размышлял, и желание увидеть это становилось все больше.

Яворский решился на маневр в самый последний момент. Еще сутки — и тормозить было бы поздно. «Геркулес» вышел из сверхсветовой области, и сипловатый гул генераторов Кедрина утих, будто задавленный неожиданно навалившейся на корабль звездной чернотой. Альтаир светился впереди, белый и ослепительно красивый, он был далеко — два световых года. Яворский привел в готовность астрономические инструменты, даже кварковый счетчик, хотя и не думал, что взрыв атмосферы Лонгины мог породить кварковые потоки.

Это случилось в точно предсказанный момент. Яворский полулежал у обзорного экрана, от усталости у него слезились глаза.

Ои чуть наклонил голову, на мгновение прикрыл ладонью лицо, а когда вновь посмотрел перед собой, экран был слеп. Фиолетовое пламя билось в звездном море.

Это не было пламя Альтаира. Казалось, оно отливает всеми цветами, которые, сталкиваясь в феерической вакханалии, порождают фиолетовое сияние.

Секунда — и на экраны вернулась чернота. Альтаир голубоватой блесткой засиял впереди, теперь он казался близким, два световых года, меньше двух месяцев полета, совсем рядом.

Яворский долго сидел неподвижно, закрыв глаза рукой, вспоминал, улыбался. Двадцать тысяч солнц, Лонгина, его планета.

Автоматы провели траекторные измерения, «Геркулес» ушел в сверхсветовую область, экраны погасли, и Яворский включил дешифраторы. Зазвучала человеческая речь, низкий голос Бориса Пустынина, командира исследовательского звездолета «Ахилл».

Яворский слушал сообщение стоя, он знал его наизусть, он слышал его на Росс-154, помнил, на каком слове оно обрывается, но то сообщение, принятое станциями слежения на Земле, было только сигналом маломощного корабельного лазера, а это — голос планеты. Двадцать тысяч солнц, бережно несущие к окраинам галактики рассказ человека, открывшего Лонгину: «Звездолет вышел к Альтаиру в семь-три мирового года. Экипаж здоров. Открыто одиннадцать небесных тел, среди которых одна большая планета. Радиус ее равен земному, расстояние от Альтаира полторы астрономических единицы. Планету нарекли Лонгиной, по имени нашего астронома…»


— Мне всегда претили решения, навязанные машиной, — хмуро сказал Надеин. — Что, если вероятность окажется мала, поиска не будет, а Яворский все же на Лонгине?

— Не надо гадать. — Базиола быстрыми шагами ходил по комнате, поглядывал на драматурга, ждал.

— Не вы ли, — горячился Надеин, — час назад утверждали, что в новой версии нет противоречий?

— Внутренне она непротиворечива, — согласился Базиола. — Но не будем спешить с выводами. Минуту терпения, Андрей.

Надеин терпел. Он полулежал в кресле кибернетика, смотрел на рисунок над иллюминатором. Ярко-желтый песок пустыни и синие горы — безвкусица. Надеин не повернулся к голоскопу, когда прозвучал вызов, не слышал, с кем и о чем говорил Базиола. Кибернетик вырос перед драматургом торжествующий, широкие eгo брови были похожи на крылья Летящего Орла, нос казался клювом.

— Тридцать два процента, — заявил Базиола. — Вот вероятность того, что Ким на Лонгине.

— И только-то, — Надеин разочарованно отвернулся. Тридцать два процента. Машины не ошибаются. Искать человека на планете — миллиард квадратных километров — бессмысленно. Что важнее — человек или Передача? О чем еще говорит кибернетик?

— Да поймите же, это много — тридцать два процента. Это выше случайных ошибок. Об этом уже можно говорить серьезно.

«Так будут искать! — подумал Надеин, еще не вполне веря. — Верблюд вернется. Другой Верблюд, узнавший цену себе и своим открытиям. Он никуда больше не полетит, останется на Земле — работать. У него будет очень сложная работа: думать, идти на шаг впереди других, указывать путь. Только бы его нашли!» А сейчас они пойдут к Джошуа и потребуют созыва Совета.

Надеин остался на смотровой палубе. Базиола пригласил его в пест. Там, на экранах, связанных со звездолетами, можно будет следить за ходом поиска. Надеин не пошел. Стоял, смотрел в черноту, где не видно было звезд и едва заметно светился за экранами светофильтров диск Лонгины. Фильтры приготовили для Передачи.

Их придется убрать, если Передачу отложат.

Там, внизу, не только Яворский.

Внизу остался Летящий Орел. Он переживет Передачу. И эту и следующие. «Маяк должен вспыхнуть», — сказал Базиола. — «Маяки, — поправил Надеин. — Лонгина и те десятки и сотни планет, освещенных голубыми солнцами, к которым люди придут завтра».

Они — одно. Капитан Ким Яворский и Летящий Орел на Лонгине.

Надеин видит, чувствует их связь.

Видит начало пьесы: каменная птица на фоне бирюзовой зари. Молчаливо и требовательно смотрит она на встающее из-за горизонта голубое светило. Каменные крылья неподвижны, клюв поднят кверху, острые когти царапают скалу. Первый луч Альтаира касается Летящего Орла, возвещая наступление нового дня.

Это сигнал.

Маяк должен вспыхнуть.

Владимир Фирсов Патруль

Они шли уже несколько часов: впереди капитан Кемпнер, за ним Стражеско с рацией за спиной, затем Вуд, Райский и все остальные, а позади — сержант Кумбс, который ни на миг не снимал рук с вшящего на шее лучемета и постоянно оглядывался.

Идти было тяжело. Ноги вязли в болотистой почве, колючие стволы деревьев рвали одежду, а в воздухе висела промозглая сырость, от которой вся одежда сразу стала мокрой насквозь, словно тебя выкупали одетым. Никто не курил, потому что сигареты размокали, едва успев загореться.

Солдаты подавленно молчали, и только капитан как ни в чем не бывало насвистывал сквозь зубы какой-то несложный мотивчик.

Наконец среди деревьев мелькнул просвет. Люди вздохнули с облегчением и зашагали быстрее. Через несколько минут они стояли на дороге, которая безупречно прямой линией пересекала лес.

Капитан с недоумением топнул ногой. Покрытие дороги по прочности, пожалуй, не уступало гудрону, но было странно мягким и эластичным.

Он внимательно осмотрел влажную матовую поверхность. На ней не сохранилось никаких следов.

Лишь на обочине капитану удалось рассмотреть слабые отпечатки босых четырехпалых ног. Но следов, которые он искал, среди них не было.

— Интересно, куда она ведет? — спросил Кумбс. — Я что-то не слышал, чтобы тут были города.

— Не рассуждайте, сержант, — оборвал его Кемпяер. — Ваше дело получше смотреть по сторонам.

Он старался не показать солдатам, что встревожен неожиданным открытием. Кемпнер хорошо изучил эту планету. Туземцы на ней еще не знали механизмов, в было непонятно, кому и для чего понадобилось проложить дорогу, по которой автомобили смогли бы идти в четыре ряда со скоростью сто миль в час.

После недолгих колебаний капитан приказал двинуться по дороге. Все повеселели. Теперь идти было легко — не то что по проклятому колючему болотистому лесу.

Они прошли еще несколько миль. Здесь дорога вывела их на небольшую поляну, посреди которой виднелась каменная изгородь вышиной в человеческий рост, напоминавшая в плане подкову. Дорога входила, внутрь подковы и здесь кончалась. Дальше стоял нетронутый лес.

Посмотрев на осунувшиеся лица солдат, капитан распорядился устроить привал. Солдаты нарубили веток и развели костер.

Сырое дерево шипело в дымило, но флакон тетратила сделал свое дело. Через несколько минут все, кроме часовых, топтались у огня, пытаясь просушить одежду. Вуд выдал каждому по банке саморазогревающихся консервов. Затлели огоньки сигарет.

Разомлевший от тепла и еды сержант Кумбс присел рядом с радистом и по привычке начал философствовать.

— Какая-то странная эта планета. Ты слышал когда-нибудь, чтобы дикие туземцы строили автомобильные дороги? Говорят, они еще не знают даже огня. Да и откуда быть огню при такой сырости? Здесь только напалм и может гореть.

— Ты первый раз здесь? — спросил Стражеско. Сержант кивнул. — А я третий раз летаю с капитаном. И знаешь, — он невольно понизил голос, — в прошлый раз таких дорог тут не было. Мы тогда достаточно покрутились над планетой.

— Неужели… — сержант даже задохнулся от волнения. — Ты думаешь, те нас опередили?

Стражеско покачал головой.

— Путь сюда не знает никто. Это все сами туземцы. Я не удивлюсь, если в следующий раз они встретят нас атомными ракетами.

— Ну, этого не может быть, — не очень твердо возразил Кумбс. — Я еще помню, чему меня учили в колледже. Цивилизации развиваются тысячелетиями.

Стражеско только усмехнулся.

— А ты знаешь, что мы здесь ищем?

— Уран? — неуверенно спросил сержант.

— Держи карман шире. У нас же нет ни одного геолога. Тут есть штука пострашнее урана. Ты еще не видел, как капитан поджаривает этих зеленых?

Кумбс ошеломленно посмотрел на радиста. Тот торжествующе засмеялся.

— Зрелище не из приятных, можешь мне поверить. Впрочем, скоро убедишься сам. Видишь, капитан возвращается?

Раздалась короткая команда.

Солдаты повскакали и стали навьючивать свое снаряжение.

Сержант помог радисту надеть радиостанцию.

— Ты так и не сказал, зачем мы здесь.

Стражеско внимательно посмотрел на Кумбса.

— Ты слышал когда-нибудь про эликсир силы? — спросил он и сразу увидел, как вытянулась физиономия сержанта. — Так вот его-то мы и ищем.

— Отставить разговоры! — скомандовал капитан. — Приготовить оружие. Они где-то близко.

Он швырнул в костер размокший окурок и повел отряд через лес по еле заметной тропинке, на которой среди многочисленных отпечатков босых четырехпалых ног изредка встречались рубчатые следы сильно поношенных ботинок космического образца.

Эта унылая, дождливая, болотистая планета лежала далеко в стороне от оживленных космических трасс. И хотя ее открыли сравнительно давно, корабли Великой Державы не появлялись здесь, потому что на планете не было найдено ничего достойного внимания. Первооткрыватели ограничились тем, что возвели на полюсе обелиск, надпись на котором утверждала их право владения этим небесным телом на протяжении девятисот девяноста девяти лет, и водрузили свой полосатый флаг.

О планете было известно так мало, что ей даже не удосужились подобрать имени. Леса, покрывавшие почти всю ее поверхность, состояли из могучих, до двух метров в поперечнике, деревьев, стволы которых были усажены устрашающими шипами. Пробиться через лес не могла ни одна машина. Не помогали и вертолеты — им попросту негде было взлетать и садиться. Убогое туземное население панически боялось пришельцев, и все попытки наладить с ним не только торговлю, но даже обычный контакт потерпели неудачу. Жили туземцы в самой гуще леса, питались какими-то плодами и охотились с помощью луков и стрел на толстокожих болотных тварей, напоминающих гиппопотамов, — вот, пожалуй, все официальные сведения о планете.

Кроме того, о ней ходило много разных слухов, которые всерьез никто не принимал. Говорили, например, что туземцы знают лекарство, излечивающее любые болезни, что их знахари умеют за несколько минут заживлять самые тяжелые раны. Но самой большой известностью пользовалась легенда об эликсире силы — чудесном напитке, делающем человека могучим, как сказочные титаны, которые могли опрокидывать скалы и с корнем вырывать деревья. Некоторые слухи были совершенно нелепы — например, утверждения, что обитатели этой планеты вообще бессмертны, что они, как гидра, размножаются делением и из останков разрубленного аборигена вырастают два новых.

Для проверки подобных слухов, упорно не смолкавших на протяжении десятка лет, Объединенные Нации дважды посылали на планету своих эмиссаров, но те возвратились, не узнав ничего нового. Планета была уныла, болотиста и бедна, и о ней вскоре забыли бы, если бы не эти слухи, вспыхивавшие время от времени с новой силой.

Пожалуй, только один человек во всей Вселенной знал точно, что правдиво в этих фантастических слухах…

Незадолго до темноты солдаты наткнулись на мертвого зверя.

Огромная туша, размером с исполинского бегемота, лежала на тропе, поблескивая мокрой синеватой кожей. Из бока чудовища торчала тяжелая стрела. Полуразмытая дождем кровяная дорожка да обломанные шипы на деревьях показывали путь, по которому животное продиралось через непроходимую для людей чащу.

Кумбс подергал стрелу за конец, но она не поддалась. Тогда он ударил по шкуре ножом. Нож отскочил, не оставив даже царапины.

— Только с такой шкурой и можно жить в этом лесу, — произнес Стражеско. — Ее, наверно, и пуля не возьмет.

Кумбс со страхом посмотрел по сторонам. Ему почудилось, что за деревьями что-то шевельнулось. Он представил, как такая же стрела впивается ему между лопаток… Да что впивается — она скорее всего пробьет человека насквозь, несмотря на панцирный жилет. Он проверил, спущен ли предохранитель лучемета, и опять зашагал по тропе, втянув голову в плечи, словно это могло спасти его от выстрела сзади.

Отряд шел по следам, соблюдая величайшую осторожность. Стало темна. Пока было возможно, пробирались вперед на ощупь — капитан приказал не зажигать фонарей. Но скоро солдаты были вынуждены остановиться — их руки кровоточили, исколотые шипами. Короткую ночь провели на земле, прижавшись друг к другу и дрожа от сырости.

Едва стало светать, капитан погнал людей дальше. Через несколько миль они заметили впереди хижины. Солдаты залегли под деревьями, слились с болотными кочками.

Кумбс лежал рядом с капитаном, рассматривая деревушку в бинокль. Вдруг глаза его округлились от удивления.

— Смотрите, капитан! — прошептал он. — Там белый!

Капитан посмотрел в указанном направлении и с облегчением выругался.

— Окружить деревню! — шепотом приказал он. — Сигнал к атаке через тридцать минут.

Ровно через полчаса залп лучеметов разметал легкие хижины, и солдаты со всех сторон ворвались в деревню. Все было кончено за несколько минут. Ошеломленные внезапным нападением, туземцы почти не сопротивлялись.

По свистку капитана солдаты собрались в центре деревни, где лежали связанные пленники — два хилых зеленокожих туземца с четырехпалыми конечностями, и рядом с ними белый человек в изорванном комбинезоне Звездного флота. Руки у них были скручены за спиной, рты заткнуты.

Капитан быстро проверил свой отряд. Потерь не было. Одного из солдат легко ранило стрелой, да кто-то из пленников укусил Кумбса за руку, когда тот забивал ему кляп в рот. Кемпнер приказал обыскать деревню. Вскоре солдаты приволокли еще двух упирающихся аборигенов. Капитан тут же пристрелил их. Затем он внимательно осмотрел нехитрый скарб туземцев и приказал захватить с собой все найденные травы и глиняную бутыль с какой-то жидкостью. Особенное его внимание привлекли лук и стрелы. Он долго вертел их в руках, потом велел взять тоже и дал сигнал к выступлению.

Кумбс начал поднимать пленников. Человек в комбинезоне встал сразу, но туземцы продолжали лежать, несмотря на пинки.

— Скорее, сержант, — зашипел Кемпнер. — Вам что, шкура не дорога? Тащите их на себе, черт вас возьми!

Такая перспектива Кумбсу совсем не улыбалась. Кто знает, не удалось ли кому-нибудь из жителей деревни спастись. Погоня могла начаться в любой момент.

И тогда их дело дрянь, если то, что болтают про туземцев, хоть наполовину правда.

Сержант даже побелел от ярости. Но, несмотря на его удары, пленники не желали подниматься.

Еще немного, и Кумбс прикончил бы их. Капитан вмешался вовремя.

— Отставить, — скомандовал он и после секундного колебания достал зажигалку. Ему тоже было не по себе в этом враждебном лесу. — Или вы сейчас пойдете, или…

Он щелкнул зажигалкой: Кумбс с удивлением увидел, как при виде огонька огромные треугольные глаза пленников в ужасе раскрылись, тела судорожно задергались, а кожа из зеленой сделалась серой. Повинуясь знаку капитала, туземцы вскочили. Кемпнер довольно усмехнулся и занял место в хвосте отряда — он ни на секунду не желал выпускать пленных из виду.

Отряд шел без остановок. Всех страшила новая ночевка в лесу. Подгонять никого не приходилось — измученные солдаты шли, напрягая все силы.

Сизый, промозглый день начал медленно сереть, когда в бесконечной стене колючих деревьев наконец показался просвет. Капитан облегченно вздохнул, но тут передние солдаты вдруг остановились.

— Почему встали? — спросил Кемпнер. — Что случилось?

Он вышел вперед и тут почувствовал отчаянный страх, потому что в двадцати шагах от себя он увидел знакомый каменный забор в форме подковы, а из-за этого забора поднимался ввысь, теряясь за вершинами деревьев, гигантский монумент. Сумерки и туман мешали рассмотреть подробности, но капитан сразу понял, что это чудовищное изваяние высотой в пятиэтажный дом изображает аборигена. Характерное лицо со слегка сплющенным носом, обращенное к дороге, было сурово и величественно, а треугольные глаза внимательно смотрели куда-то вдаль.



Сгрудившиеся солдаты с ужасом смотрели на каменного колосса. Кумбс почувствовал, что у него похолодело в животе.

— Заблудились, — пробормотал он. — Теперь конец…

— Вуд, вперед! — приказал капитан охрипшим голосом. — Обследовать строение!

Вуд неуверенно вышел на поляну, держа оружие наготове.

Он дошел до ограды, осторожно заглянул за изгородь, вошел внутрь и тотчас же выскочил обратно.

— Сюда! — крикнул он. — Смотрите. — Он указал на затоптанные остатки костра. Испуганные солдаты столпились вокруг. Всем стало ясно, что они не сбились с пути, но загадочное появление чудовищной скульптуры настолько ошеломило всех, что они подавленно молчали и с тревогой озирались, втягивая головы в плечи.

— Привал пятнадцать минут, — приказал капитан. — Огня не зажигать! Сержант, выставьте охрану и накормите людей. Стражеско, свяжитесь с кораблем.

Он несколько раз чиркнул зажигалкой, пытаясь зажечь отсыревшую сигарету. Солдаты стучали ложками, торопясь проглотить пищу, то и дело оглядываясь на каменную громаду.

— Эта штука весит не меньше, чем наш корабль, — пробормотал Вуд. — Я ее осмотрел — ни одного шва. Все вырублено из цельной скалы. Кто мне скажет, как ее здесь поставили?

Никто не ответил.

— На Земле такая работа заняла бы месяц, — сказал Кумбс. — А ведь у туземцев нет ни лебедок, ни домкратов. И почему кругом так чисто? Не на руках же они ее принесли?

— Даже наш костер видно, — поддакнул кто-то из солдат.

Капитан окончил разговор о кораблем, снял наушники и посмотрел на часы.

— Становись! — скомандовал он. Ему хотелось как можно скорее убраться от каменного истукана, таинственно возникшего на их пути как грозное предупреждение. Только теперь капитан осознал, что хилые туземцы, которых он искренне презирал, владеют такой чудовищной силой, перед которой бледнеет все электронно-ядерное могущество его страны. Ему было страшно, и он с нетерпением ждал момента, когда наконец окажется под защитой грозных орудий своего корабля. К тому же — он верил в это — тайна эликсира силы была теперь в его руках, и не следовало терять ни секунды. Поэтому он дал приказ выступать, хотя небо быстро темнело и до ночи оставалось совсем немного.

Но когда первый солдат вышел из-под защиты ограды, в грудь ему впилась тяжелая черная стрела.


Патрульный корабль Звездного флота, получивший повреждения в результате встречи с метеорным потоком, наткнулся на неизвестную планету после целого года странствий в неисследованной области космоса, когда надежд на спасение уже не оставалось. Посадка прошла удачно, и все поначалу воспрянули духом, потому что атмосфера планеты была влажной, а спасти их могла только вода, точнее водород, на котором работали двигатели. Увы, на планете не оказалось ни рек, ни озер, и, хотя была она сырой и болотистой, пятнадцать человек экипажа должны были работать как каторжники несколько лет, чтобы добыть для электролизных установок корабля достаточное количество воды. Выход нашел лейтенант Кемпнер. C полудюжиной головорезов из Звездной пехоты он устроил облаву на аборигенов — эти хилые зеленокожие создания ютились в нищих деревушках среди левов и болот. Вскоре несколько десятков туземцев, подгоняемых палками, исправно таскали воду к кораблю, а Кемпнер рыскал по лесам все дальше, пригоняя новых и новых рабов.

Но однажды утром загон, в котором спали туземцы, оказался пустым.

Рассвирепевший Кемпнер кинулся в погоню. Он действовал проверенными методами. Изловив беглецов, он повесил каждого десятого, а остальных, жестоко избитых, велел заковать. Теперь у загона на ночь ставили часовых.

Однако вскоре он опустел снова.

Следствие, учиненное лейтенантом, ничего не дало. Ограда из колючей проволоки под током оказалась целой, не найдено было даже следов подкопа, а избитые часовые клялись, что не спали всю ночь. Но всего непонятнее были найденные в загоне обрывки цепей, сковывавших пленников.

Лейтенант мог поклясться, что цепи не распилены, не перекушены — это были именно обрывки, а сверхпрочная сталь могла бы удержать рассвирепевшего слона.

К счастью, водорода запасли уже достаточно, и командир решил лететь. Но Кемпнер выпросил отсрочку и снова повел солдат в лес. Они вернулись через три дня, измученные до крайности, потеряв к тому же половину отряда, — робкие туземцы неожиданно оказали ожесточенное сопротивление. Уцелевшие рассказывать ничего не желали, только непрерывно пили и в пьяном бреду кричали такое, что остальные холодели от ужаса.

Все эти странные события остались тайной. Официально планета была открыта уже после того, как Кемпнер побывал на ней три раза.


Против ожидания туземцы не предприняли немедленной атаки на укрывшийся за изгородью отряд.

То ли они накапливали силы, то ли у них был другой план, Кемпнер не знал. Но пока брезжили сумерки, они исправно осыпали стрелами каждого рискнувшего высунуться из-за забора.

Наступившая ночь взвинтила нервы до крайности. Солдатам чудились подползающие отовсюду враги, и они напряженно всматривались в ночную мглу. Время от времени кто-нибудь не выдерживал и начинал яростно палить в темноту. Поднималась всеобщая стрельба. На вспышки выстрелов из леса прилетали тяжелые стрелы. Уже два солдата были убиты ими, а третий, раненный в лицо, лежал у подножья статуи, белея забинтованной головой, и тихо стонал.

Капитан Кемпнер понимал, что единственная возможность спастись — попытаться утром прорваться по дороге под, прикрытием огня двух лучеметов. Созданная огневая завеса на какое-то время парализует действия туземцев, панически боящихся огня, и, если кольцо окружения не очень широко, отряду удастся уйти.

Так же отчетливо Кемпнер понимал, что пленных довести до корабля не удастся. А это значило, что многолетние поиски эликсира силы потерпели крах. Сейчас единственный человек, знающий язык туземцев, был в руках капитана, но чтобы вырвать у него тайну, оставалось лишь несколько часов короткой ночи.

Связанные по рукам и ногам пленники были прикручены нейлоновым тросом к подножью статуи. Рядом стоял Вуд с оружием наготове. Капитан приказал ему не спускать с них глаз — он отлично помнил пустой загон, в котором валялись обрывки цепей.

Когда все распоряжения были отданы и переговоры с кораблем закончены, капитан подошел к пленным. Несколько минут он всматривался в лицо человека в лохмотьях.

— Нам придется говорить здесь, доктор Робин, — сказал он наконец. — Поэтому мне не удастся повесить тебя по всем правилам. Но живым тебе отсюда не уйти.

Капитан сделал паузу, словно хотел удостовериться, что его слова поняты правильно.

— Я очень сожалею, что мне придется так поступить. Но ты нарушил присягу Звездной пехоты и вдобавок покушался на жизнь своего командира. Ты дезертир и предатель, и за любое из этих преступлений тебе полагается смерть.

Странным был этот разговор в темноте ночного леса при бледном свете потайного фонаря, слегка освещающего лицо связанного, — разговор двух человек, из которых говорил один, а второй, с заткнутым ртом, только слушал.

— Но я готов отпустить тебя и твоих друзей. За это ты откроешь мне тайну эликсира силы…

Связанный отрицательно качнул головой.

— Подумай как следует. У тебя нет выбора. Если ты не согласишься, вы умрете все трое.

Капитан говорил очень тихо, так что стоявший рядом Вуд с трудом разбирал слова.

— Ты не имеешь права решать за них. Я знаю, они не хотят умирать. Переведи им мои слова.

Пленник снова покачал головой.

— Ты знаешь, что я с ними сделаю? — зловеще спросил капитан. Робин кивнул. — И хладнокровно обрекаешь их на мучительную смерть? Подумай, ведь это твои друзья. Ты десять лет провел среди них. Они имеют право знать, из-за чего умрут.

Глаза пленного выражали такую ненависть, что Кемпнер не выдержал и отвел взгляд.

— Я могу предложить тебе другое, — сказал он наконец. — Ты можешь вернуться с нами на Землю. Кроме меня, о твоем преступлении не знает никто. Я доложил тогда, что ты убит в стычке с туземцами. Но ты уцелел, и теперь я вырвал тебя из плена. Ты получишь свое жалованье и заживешь припеваючи. За десять лет тебе причитается приличная сумма.

Напрасно капитан ждал ответного знака.

— Неужели жизнь в этих вонючих болотах тебе дороже всех сокровищ Земли? Ты был нищим врачом, когда пошел в Звездную нехоту. Но теперь ты будешь жить как в сказке. О тебе напишут книги. Журналы всего мира будут считать за честь получить твое интервью. Ты принесешь своей родине сказочное могущество и этим обессмертишь себя. Наконец, за тайну эликсира силы ты получишь полмиллиона.

Пленник не шевельнулся.

— Миллион. — Упорство пленного начало выводить капитана из равновесия, потому что времени оставалось все меньше.

— Два миллиона.

Робин оставался неподвижным.

— Ну что же, — пробормотал Кемпнер злобно. — Тогда поговорим иначе. Ты сам этого захотел…

Он медленно достал из кармана зажигалку.

Сержант Кумбс привалился к ограде, чувствуя, как непреодолимые спазмы выворачивают его внутренности наизнанку. Он хотел только одного — любой ценой забыть все, что видел.

Близилось утро. Черное дождливое небо начало медленно сереть, и фантастические очертания каменного колосса постепенно выступали из мрака. Скорчившийся под забором Стражеско монотонно повторял в микрофон позывные корабля. Солдаты перезаряжали оружие, перекликаясь в тумане. Но сержант не думал о том, что с минуты на минуту может начаться бой — может быть, последний бой в его жизни.

Сержант всю ночь пролежал за лучеметом возле ворот — самого уязвимого места их обороны, — готовый в любой момент открыть огонь. Почему-то ему вспомнилась первая встреча с туземцами.

Вслед за капитаном он вошел в одинокую лесную хижину, держа оружие наготове. Зеленокожий хозяин испугался так, что стал пепельно-серым, но все же поднес им чашу с чистой, удивительно освежающей водой — традиционный дар гостю на этой планете. Капитан выпил воду и тут же застрелил туземца и всю его семью. Это было его правилом — не оставлять в живых никого, кто мог бы рассказать Робину, что люди в форме Звездной пехоты идут по его следам.

В заповедях Звездной пехоты было много красивых слов о дружбе, чести, защите угнетенных. То, что делал капитан, совершенна не соответствовало духу заповедей. Кумбс не раз задумывался над этим. Конечно, зеленые не люди, во все же чрезмерная жестокость капитана вызывала невольный протест в душе сержанта. Оа как-то даже заговорил об этом с Вудом.

— Сколько тебе платят за сутки звездных рейсов? — спросил тот. — Да за такие деньги можно стрелять в самого господа бога, а не только в этих тварей.

Срок контракта Кумбса истекал через несколько месяцев, и он не раз мечтал, как по возвращении откроет собственное дело.

Но сейчас, когда он лежал на размокшей земле, прижимая к плечу приклад лучемета, и дрожал от сырости, он вдруг подумал, что никто из них не вернется домой.

Незадолго до рассвета капитан приказал ему принести аптечку.

В темноте сержант с трудом различил, что пленник в изодранном комбинезоне бессильно висит на веревках. Сержант достал из аптечки ампулу и примерился воткнуть ее иглу в руку пленника. Тут Вуд включил фонарь, и сержант с ужасом увидел, что лицо Робина превратилось в чудовищную маску. Опухшее, залитое кровью, покрытое ожогами, оно было неузнаваемо.

— Что вы возитесь, сержант? — заорал капитан. — Скорее! И если он сдохнет, я спущу с вас шкуру!

От укола пленник пришел в себя и с трудом поднял голову.

Осатаневший от ярости Кемпнер вырвал кляп из его рта.

— Я заставлю тебя говорить, проклятый упрямец! — прокричал он. — Отвечай же! В чем секрет эликсира?

Кумбс услышал звуки ударов.

— Никакого эликсира нет, — простонал пленник, роняя голову на грудь.

— Врешь! Врешь! — рычал капитан, избивая связанного человека. — Он есть! Я знаю!

Капитан схватил захваченный в деревне лук.

— А как ты мне объяснишь это? Я могу любого из зеленых убить одним ударом, но я не могу согнуть их лук даже наполовину. Кто стреляет из таких луков? И как поставили эту статую? Вчера ее еще не было!

— Никакого эликсира не существует, — повторил пленник, теряя сознание.

— Кумбс, еще укол! Вуд, дайте тетратил! Так ты не скажешь, Робин?

Сержант с ужасом увидел, как Кемпнер взмахнул флаконом над связанными туземцами, в тотчас по их голой коже побежали струйки голубого пламени. Приступ неудержимой рвоты согнул Кумбса пополам, и он уже не слышал, что кричал беснующейся капитан, не видел извивающихся в смертной муке тел. Обессилевший, оглушенный, он, шатаясь, отошел в сторону и свалился возле забора, рядом со Стражеско, который по-прежнему бормотал что-то в микрофон, и затих, изредка конвульсивно вздрагивая.

Резкий окрик капитана заставил его вздрогнуть. Он приподнялоя. Небо уже светлело. Наступал день — последний день.

— Вы, сержант? Марш к лучемету!

Кумбс взглянул на капитана обезумевшими главами. Сейчас его поставят к лучемету, и он опять будет жечь… жечь… Сжигать живьем… Всех — молодых, жечь…

— Нет! — вдруг дико закричал он. — Не буду! А-а-а!

Он вскочил и побежал, нелепо размахивая руками и напуская бессвязные вопли. Ошеломленные солдаты не успели ему помешать — он выбежал за ворота и помчался к лесу, скользя и падая на мокрой траве.

— Тем хуже для тебя, — процедил капитан и медленно, как на учениях, прицелился в спину сержанта.

Выстрелить капитан не успел.

Сержант вдруг отделился от земли, словно подхваченный таинственной силой, описал в воздухе огромную дугу и исчез за стеной деревьев. Потрясенные солдаты с ужасом смотрели ему вслед.

Кто-то закричал, кто-то бросился на землю, закрыв голову руками.

Никто не заметил, как в это время привязанный к подножью статуи пленник одним легким движением разорвал сверхпрочные веревки и поднял брошенный сержантом лучемет. Теперь в его руках было оружие, способное защитить эту планету от пиратских кораблей Звездного флота, охотящихся за несуществующим эликсиром силы. Затем одним гигантским прыжком он преодолел расстояние, отделявшее его от леса. И как только он исчез за колючими вершинами, солдаты услышали странный звук, словно кругом них всхлипнула жалобно земля и весь лес словно пошатнулся. А затем неотвратимо и страшно огромные деревья, вырванные с корнями из земли, начали рушиться со всех сторон на ограду, дробя ее в щебень, уничтожая обезумевших от ужаса людей.

Когда все было кончено, туземцы собрали уцелевшее оружие.

Робин отыскал изодранную сумку о медикаментами и отправился туда, где под присмотром туземцев сидел трясущийся, полуобезумевший Кумбс.

Увидев склонившееся над ним обезображенное пыткой лицо, сержант дико закричал и попытался бежать, но ноги отказались ему повиноваться. Робину с трудом удалось успокоить его. Лишь после нескольких уколов глаза сержанта стали осмысленными, и он перестал метаться и вскрикивать.

— Не убивайте меня, — жалобно сказал Кумбс и тихо заплакал.

Робин с трудом улыбнулся изуродованными губами.

— Сейчас мы отведем вас к кораблю, и вы улетите на Землю. Убедите экипаж улететь как можно скорее, не пытаясь ничего предпринимать. В противном случае корабль будет уничтожен. У нас достаточно сил, чтобы сделать это.

— Эликсир силы? — с трудом выдавил из себя Кумбс.

— Его не существует, — отрубил Робин, — И это самое главное, что вы должны рассказать на Земле. Но у народа этой планеты еоть гигантская сила, которую нельзя ни украсть, ни отнять. Это что-то наподобие цепной реакции в уране. В малых количествах он безопасен, но едва его масса достигнет критической — взрыв! Так и наша сила — она проявляется лишь в тех случаях, когда мы собираемся все вместе для решения общих дел.

— Вы сказали «наша сила», — пробормотал пораженный Кумбс.

— Да, это и моя сила. Впрочем, она также и ваша, и любого, кто пришел сюда с миром. Сегодня она спасла вашу жизнь. Так помогите сделать так, чтобы больше никто не прилетал сюда убивать. Расскажите там, на Земле, обо всем, что увидели и услышали. Передайте, что мы щедро поделимся своей силой с теми, кто придет к нам с открытой душой. Это будет вашей платой за спасение.

— А вы? — спросил сержант. — Разве вы не хотите вернуться?

Робин грустно улыбнулся.

— Мое место здесь. На Земле слишком много любителей легкой наживы. Мы должны быть готовы встретить их. Скоро всю планету покроют дороги, и мы сможем быстро собираться там, где есть опасность. Об этом вы тоже расскажете дома. А сейчас пора в путь.

Дмитрий Биленкин Давление жизни



Он шел по красной, смерзшейся равнине прямо, только прямо — уже вторые сутки. На нем был заметный издали ярко-синий комбинезон, но надеждой, что его найдут, он не обольщался. Это было бы чудо, если бы в однообразный свист марсианского ветра вторглось гудение мотора.

Он шел походкой заводного автомата — мерной, экономящей силы: шесть километров в час, ни больше, ни меньше. Мысли тоже были подчинены монотонному ритму. Впечатления утомляют не хуже, чем расстояния. Из всего пройденного пути в памяти остались какие-то обрывки, все остальное слилось в туман, а прежняя жизнь отдалилась куда-то в бесконечность, сделалась маленькой и нереальной, как пейзаж в перевернутом бинокле.

Зато и страха не было. Выло тупое движение вперед, была тупая усталость в теле и тупая бесчувственность в мыслях. Лишь все сильней болело левое плечо, перекошенное тяжестью кислородного баллона (правый уже был израсходован и выброшен). А так все было в порядке — он был сыт, не испытывал жажды, электрообогрев работал безукоризненно, ботинки не терли и не жали.

Ему не надо было бороться с угасанием тела, лишенного притока жизненной энергии, не надо было ползти из последних сил, повинуясь уже не разуму, а инстинкту. Техника даже теперь избавляла его от страданий.

Снова и снова он машинально поправлял сумку, чтобы уравновесить нагрузку на плечо. Всякий раз, когда он это делал, положение головы чуть изменялось, и свист ветра в ушах (точнее — в шлемофонах) то усиливался, то спадал. Несмотря на ветер, воздух был чист и прозрачен, близкий горизонт очерчивался ясно, фиолетовое небо, как и почву, прихватил мороз, отчего редкие звезды в зените горели бестрепетно и сурово.

Он еще испытывал удовольствие, пересекая невысокие увалы. Подъем бывал не крут, он не сбавлял шага, а при спуске даже ускорял и радовался, что холмы помогают идти быстрей, хотя это был явный самообман, и он знал это. Все равно ему нравилось «отпускать тормоза». (Еще в детстве он любил воображать, что не идет, а едет, что он сам автомобиль и вместо ног у него четыре колеса; приятно было самому себе «поддавать газ», то есть «шагать быстрей», «выворачивать руль», избегая столкновения с прохожим, и «жать на тормоза».

Сейчас он тоже казался себе машиной. Постепенно отбрасываемая им тень удлинялась. Чем ниже опускалось солнце, тем красней делалась равнина. Склоны увалов пламенели. Но за гребнями уже копились темно-фиолетовые сумерки. Ветер как-то незаметно смолк. Все оцепенело, и на Севергина — так его звали когда-то, но это теперь не имело значения — повеяло той тревогой, которая предшествует приходу ночи, когда человек одинок и беззащитен среди пустыни.

Он посмотрел на солнце и почувствовал невыразимую тоску.

Значит, он все-таки надеялся в глубине души, что его спасут…

Конец светлого дня означал конец надежды.

Издали, от синюшных вздутий эретриума, пересекая тени, прокатилось что-то живое, приблизилось к Севергину. Взгляд маленьких, розово блеснувших глаз зверька уколол человека. Севергнн положил руку на пистолет.

Но зверек, не задерживаясь, пробежал по своим делам. Какой-то мудрый инстинкт, видимо, подсказал животному, что это двуногое не имеет отношения к Марсу, что оно случайно здесь, случайно живо и не случайно исчезнет еще до того, как солнце вновь окрасит равнину.

Севергин чуть не выстрелил животному вслед, так ему стало жалко себя! Кто-то словно перевернул бинокль, и прошлое ожило. То прошлое, которое предрешало все. Почему именно его природа сделала не таким, как все? Почему, почему? Наклонив голову и почти обезумев, он побежал навстречу крадущимся теням. Мышцы, как он и ожидал, тотчас налились свинцом, но он гнал и гнал себя вперед, — точно казня свое тело.

Метрoв через сто он сдался.

Любой другой человек его возраста и здоровья осилил бы и тысячу. А ему хватило ста, чтобы изнемочь.

Так было всегда.

Он родился неполноценным — не таким, как все. Беда была не в том, что он, скажем, не мог есть хлеба, — тысячи людей не могут есть чего-то: кроме неудобств, это ничего не создает. Природа отказала ему в более важном — в силе. Он был не болезненней других ребят, но сдыхал на стометровке, не мог подтянуться на турнике, плакал, пытаясь одолеть шведскую стенку.

Нет, ему были доступны длительные физические нагрузки, такие, как ходьба на большие расстояния. Дело было в другом.

На мотор, пока он не разработался, ставят ограничитель. А вот в его организме такой ограничитель был поставлен навечно. Он не был способен на усилия резкие, требующие большого выхода энергии, как привернутый фитиль не способен на яркое пламя.

Сверстники снисходительно презирали его за слабость, а учителей физкультуры он доводил до бешенства. Если врачи ставят диагноз мальчишке «здоров», если парень нормально сложен, то какое он имеет право мешком висеть на канате?! Физкультура была кошмаром детства и юности Севергина. При виде брусьев, колец он трясся, как осужденный на пытку. «Чемпион, чемпион!» — кричали ему ребята в пропахших потом и пылью физкультурных залах. И он заранее мертвел, зная, каким смехом (беззлобным, но оттого не менее обидным) они встретят его нелепый, позорный прыжок через «козла».

Спас его четвертый или пятый по счету врач, к которому отвели его встревоженные родители.

Этот врач тоже не нашел ничего ни в сердце, ни в легких, но не пожал ллечами, не посмотрел на мальчика, как на симулянта, а спокойно сказал:

— Отклонения в обмене веществ, похоже, генетические. Пока неизлечимо. Не огорчайтесь. Футболистом вам не быть, а в остальном… В пещерные времена вас скушал бы первый же тигр, но какое это имеет значение сейчас? Так что не обращайте внимания.

Кошмар рассеялся навсегда.

Вот чем все это кончилось — печально гаснущей равниной Марса, сумасшедшим бегом от самого себя…

Севергин заставил себя лечь, устроил ноги повыше, чтобы они лучше отдохнули. Эти простые движения успокоили его. Вспышка отчаяния вернула ему трезвость.

Он сам во всем виноват, обвинять некого. Он сам бросил судьбе вызов, отправившись на Марс.

Не так, разумеется, как в детстве, когда, ревя от злости, он вновь и вновь хватался за штангу, чтобы или поднять ее, или свалиться замертво. О, о таких схватках прославленный доктор микробиологии и думать забыл! Он уже давно жил в мире, где все решал ум, а физические достоинства не имели значения. Там он был на месте, более чем на месте. Не удивительно, что именно его, а не другого попросили срочно прибыть на Марс, чтобы разобраться в тревожном поведении кристаллобактерий, необъяснимо преодолевавших фильтры водоочисток. Плевать всем было на то, может он или нет подтянуться на турнике: Марсу требовался его ум, а не мускулы.

Он мог бы не поехать. Но избранником прийти на Марс, приблизиться к переднему краю, где человек ведет суровую борьбу за выживание, — мог ли oн отказаться от столь блистательного реванша за унижения детства?

Чтобы почувствовать себя таким избранником, надо было закрыть глаза лишь на ничтожный пустяк.

А именно: никто — ни люди, ни обстоятельства заведомо не требовали от него на Марсе рукопашного боя с природой. Там, как и на Земле, он оставался пассажиром корабля, именуемого цивилизацией, и от штормов его отделяли надежные иллюминаторы. Разве капитан, беря пассажиров на борт, справляется об их умении плавать?

…Он летел из Сезоастриса в Титанус, сидя в мягком кресле крохотной автоматической ракеты, которая сама взлетает, сама садится и вообще все делает сама. Он сидел в кресле и читал. Очнулся он, лишь когда увидел приближающиеся снизу скалы. Ои не знал и теперь никогда не узнает, что испортилось в механизме.

Но и падая, ракета позаботилась о нем: катапульта вышвырнула его прежде, чем он успел сообразить, что произошло.

Одного не смогла сделать автоматика — уберечь его при парашютировании or удара о скалу (но ведь и самая заботливая мать не всегда уберегает ребенка от ушиба!). К счастью, удар пришелся не по Севергину, а по сумке с аварийным запасом. Рация превратилась в винегрет, посеребренный осколками кофейного термоса, но все остальное уцелело, в том числе и драгоценная планкарта, позволяющая точно определиться в любой местности.

Он определился, как только пришел в себя. Все было и очень хорошо и очень плохо. Он находился в южной части хребта Митчелла, в стороне от трассы, которой следовала ракета, и вне зоны радарного наблюдения. Это означало, что место его падения Сезоастрису не удалось засечь даже приблизительно. Зато он был всего в cтa шестидесяти километрах от поселка геологов. Баллоны скафандра и аварийного запаса обеспечивали тридцать шесть часов дыхания. Таблетки, снимающие сон, тоже были. Гористая местность кончалась километрах в семи от места падения, и горы тут были не слишком крутыми, не слишком высокими — вполне туристские горы. Прекрасно! Часов за шесть он пересечет горы, дальше начнется равнина, где вполне можно держать среднюю скорость равной пяти с половиной километра в час. Он успеет дойти. Ведь идти — не бежать, тут его организм не подведет.

В какой-то момент он даже обрадовался: он на самом деле возьмет реванш!

Он рассеял вокруг места аварий приметную сверху флюоресцирующую краску и бодро двинулся в дорогу.

Он забыл, что даже в невысоких горах, если не хочешь удлинить свой путь впятеро, надо кое-где карабкаться отвесно вверх, перепрыгивать через трещины, подтягиваться на руках, то есть делать все то, что делать он был не способен.

На преодоление первых семи километров ушло пятнадцать часов, тогда как любой парень со значком туриста потратил бы на его месте от силы шесть-восемь!

Дальше он шел, уже зная, что дойти не успеет.

…Маленькое марсианское солнце коснулось края равнины. Севергин встал. Его вытянувшаяся тень скакнула за горизонт. Надо было идти, чтобы ритм движения усыпил разыгравшиеся эмоции.

Он не прошел и километра, как равнина потускнела. Но в вышине неба одно за другим вспыхивали незримые днем перистые облака, будто кто-то трогал их, беря аккорды цветомузыки. Золотистые, лиловые, красные — тона были нежные, легкие, высокие.

Севергин поднял голову и шел так, улыбаясь чему-то, поражаясь тому, что улыбается, и желая себе вечно быть таким, как сейчас.

Не надо спорить с природой — он только теперь это понял.

Не надо требовать от нее уюта диванных подушек, надо брать то, что она дает, и любить каждое мгновение своего существования, ибо вдали у каждого все равно смерть. Так стоит ли ненавидеть жизнь за то, что она не вполне соответствует желаниям? Камень падает, река течет, человек ищет счастья, все совершается по своим законам, их надо понять, а спорить — к чему?

Севергин незаметно для себя перешел тот рубеж, который отделяет отрезок жизни, когда о смерти не думают, от последней прямой, когда точно известен час конца. Разные люди пересекают этот рубеж по-разному, но все они открывают за ним что-то новое для себя — страшное, великое, в чем есть и ужас и примирение.

Небо почернело, но темнота длилась недолго: поднялся Деймос. Почва слегка засеребрилась, и холодок, охватывавший колено при каждом шаге, когда ткань натягивалась, сделался ощутимей.

Севергин усилил электрообогрев.

Равнина стала плоской, как разостланная скатерть, но кое-где ее узенькими мазками туши пятнали тени, отброшенные редкими стрелками сафара — марсианской травы. Неожиданно Севергин заметил, что старается не наступать на эти стрелки, и удивился, откуда взялась у него такая бережность.

Потом он вспомнил откуда.

Хмурым и ветреным апрельским днем он шел однажды дубовым лесом. Деревья стояли по-зимнему нагие, корявые, землю устилали ломкие листья, и под ногами хрустели желуди, такие же коричнево-серые, как и листья. Хруст желудей был чем-то приятен слуху. В нем отзывалась мощь шагов уверенного в себе человека, вес его здорового, сильного тела.

Так шел он, пока среда жухлой травы ему не бросилась в глаза какая-то бледно-зеленая звездочка.

Он с удивлением нагнулся: то оказался росток желудя, уже вцепившийся в холодную землю.

И тут он увидел, что вокруг таких звездочек много, что они везде и что он шагая но ним тоже.

На цыпочках он поспешил покинуть лес.

Как тогда, Севергин остановился и нагнулся над стрелкой сафара. Почему-то рассмотреть травинку показалось ему делом более важным, чем все другое.

Стебель сафара был похож на ржавую проволоку, косо воткнутую в мерзлый грунт. Он был прочней стальной проволоки, его нельзя было раздавить, как желудь, Севергин это знал. Но сафар так же ждал часа своего пробуждения, как и желудь. В этой разреженной, бедной кислородом и теплом атмосфере ему тоже была уготована весна. Он не прозябал, он прекрасно жил в среде, смертельной для всего земного, если только оно не было ограждено скафандром или стенами теплицы.

С этим тоже следовало смириться.

Внезапно от стебля сафара пролегла вторая тень, тонкая, как вязальная спица. Всходил Фобос.

Севергин выпрямился. Его окружала ярко освещенная равнина. Узкие, сдвоенные тени лежали на ней черной клинописью. Севергин, освещенный лунами, возвышался над темными письменами, как памятник.

И все-таки рядом с ним была жизнь. Сколько раз, вглядываясь в резко очерченное поле микроскопа, он восхищался ее стойкостью!

Порою предметное стекло напоминало поле битвы, так густо его усеивали трупы бактерий, убитых ядами, ультрафиолетом, радиацией. Ни проблеска движения, вот как сейчас. Но это был обман.

Один организм из миллионов, один из миллиардов нередко оказывался цел и давал начало новой мутационной расе. То неведомое, что отличало его от всех, торжествовало победу над обстоятельствами и отвоевало для жизни вовую сферу там, где, казалось бы, не существовало никакой зацепки.

Так было всегда. Никакая ошибка в природе не была ошибкой.

Зародившись в воде, земная жизнь овладела сушей, вышла в воздух.

Кто знает, может быть, через сотни миллионов лет и без человека ее давление выбросило бы семена новых всходов в космос, перенесло их на другие планеты? Почему бы и нет? Суша для обитателей моря тоже была гибельной пустыней. Но волна за волной, влекомые обстоятельствами, они шли на приступ, и на триллионы погибших всегда приходились одиночки — не такие, как все, одиночки, которые смогли уцелеть в новой среде.

Единственный случай, когда их существование оправдывалось!

Ибо в привычных условиях эти же десантники скорей других обрекались на гибель. Когда стая птиц попадает в буран, то смерть выбирает жертвы не слепо. Выверенный миллионами лет эволюции стандарт может противостоять бурану именно потому, что в его отшлифовке участвовали тысячи буранов прошлого. Но горе тем, кто нестандартен!

Он, Севергин, был нестандартен, и потому горы победили его, а не он их. Техника позволила людям почти избежать потерь при движении к другим мирам. Если бы она всегда была безотказной, потерь не было бы вовсе. Но, увы, щит не был и не мог быть абсолютным…

Севергин внезапно понял, почему из всего, о чем он мог думать в свои последние часы, он думал об этом. Бессознательно, невольно он искал утешения. Разум не может смириться ни с бессмысленностью жизни, ни с бессмысленностью смерти. Так он устроен. Как будто от этого легче!

Безбрежная тишина стояла вокруг него. Луны сблизились и смотрели с высоты пристально, как два глаза. Всякое движение в этом замершем мире казалось святотатством. Севергин ускорил шаг.

Теперь он не сделает того, о чем недавно думал. В минуту, когда начнется удушье, он не вынет пистолет и не застрелится.

Живым не все равно, как он погибнет, друзьям будет больно, если его найдут с дыркой в сердце. Пример малодушия? Не то…

Просто человек обязан бороться до последнего вздоха. Как борется трава, как борются бактерии. Мера стойкости человечества зависит от меры стойкости каждого, вот и все.

Теперь oн шел и думал о друзьях, о тех, кого любил, о том, что сделал и чего не сделал. Многое из того, что раньше казалось важным, стало теперь совсем неважным. Слава, власть, успех.

Они не опора человеку, когда приходит смерть. До нее и после человек жив тем хорошим, что сделал он для людей. Лишь дружба, благодарность и любовь могут поддержать и успокоить, когда наступает время подвести итог.

Особенно любовь. Недаром так часто последним словом умирающих бывает слово «мама»…

Сейчас он стал бы жить совсем-совсем иначе.

Поздно.

Фобос закатился. Подул ветерок, уже предрассветный. Значит, он дождется утра. Почему-то ему хотелось, чтобы это случилось при свете солнца.

Но тут в регуляторе давления воздуха трижды щелкнуло.

Он похолодел. Сигнал, предупреждающий, что кислород иссякнет через десять минут. Конец.

Немеющие ноги сами усадили его на побелевший от инея камень. Небо у горизонта чуть поблекло, но до восхода солнца было еще далеко.

Может быть, выключить обогрев и замерзнуть? Говорят, что это походит на сон.

И вдруг ему невероятно, по-звериному захотелось жить! Он не успел, не доделал, не исправил, не долюбил — он не мог исчезнуть просто так!

Он вскочил. И задохнулся.

Словно ко рту прижали маску!

И все же пошел. Легкие вздымались и опадали — чаще, чаще их сводила боль, горло сжалось в хрипе, он упал на колени и все равно пополз. И когда сознание потемнело, а тело забилось в конвульсиях, он рванул напрочь шлем и глотнул марсианского ветра, как тонущий глотает воду, потому что не глотнуть ее не может.

В легкие прошел холодок, боль последней вспышкой озарила мозг, и все погасло. Погасло, чтобы снова замерцать. Он очнулся от судорог, выворачивающих легкие, и увидел перед глазами что-то красное, колышущееся.

С невероятным усилием он поднял голову. Было уже светло.

И он полз! И он дышал марсианским воздухом! Его организм был не таким, как все: он выжил!

Он даже не осознал этого. Он продолжал ползти. Он полз яростно, упорно, повинуясь уже не разуму, а инстинкту: все вперед и вперед, туда, где были люди.

Игорь Росоховатский Обратная связь

«Умирает человек — гаснет звезда.

Падает звезда — умер человек».

Восточная поговорка



Дождь стучал в окно старческими дрожащими пальцами. Стучал монотонно и настойчиво. Казалось, что он просачивается в уютную комнату, постепенно наполняя ее сыростью и холодом; что и одежда на мне становится влажной и скользкой. Иногда дождь перемежался порывами ветра, выдувающего последние крохи тепла и уюта.

«Имею ли я право быть равнодушным ко всему этому безобразию? Ведь это же не капризы погоды! Пожалуй, я один знаю, в чем тут дело, кто виноват», — тихая злоба медленно накапливалась и оседала во мне.

И снова, как это случалось каждый день на протяжении этих недель, дождь мгновенно прекратился, ветер утих, и июльское солнце ударило сквозь промытую, как стеклышко, сияь немилосердно жгучими лучами. Я глянул на термометр. Синий столбик успел взлететь с восьми до сорока пяти градусов. Духота… Нечем дышать… Пот заливает глаза, приходится все время шевелить лопатками, чтобы отклеить рубашку.

С улицы донесся короткий гудок автомобиля. Я выглянул в окно. Сразу три «Скорые помощи» въезжают в наш двор. Разбежались детишки, которые, на зависть старшим, обливали друг друга из шланга, оставленного дворником.

Ледяной порыв ветра захлопнул мое окно так, что зазвенели стекла. Стало темно. На улице раздались испуганные крики и топот ног. Наискось, подгоняемые ветром, полетели крупные снежинки, устилая густую зеленую траву и цветы на клумбах.

Мое терпение лопнуло, как слишком туго натянутый канат.

Раздраженно шлепая домашними туфлями, я прошел в переднюю, накинул плащ.

На лестничной площадке столкнулся с соседом.

— Срывается пикник! — с досадой сообщил он, как будто меня это интересовало.

— Да что там пикник! — послышался женский голос с лестницы. — Дети попростуживались. То жара, то холод. Такого еще не бывало. Прямо конец света!

«Ничего, сейчас конец превратится в начало», — зло подумал я, представляя его торжествующее лицо, его голос, которым он спросит: «Значит, признаете, что я был прав?» Когда я спустился во двор, снега уже не было, и только дымящиеся лужицы на асфальте подтверждали, что это не была галлюцинация.

Дворник Аркадий Юрьевич сокрушенно размахивал руками, доказывая каждому встречному, что убирать двор в таких условиях невозможно. Увидев меня, он явно обрадовался еще одному собеседнику:

— Вот вы, ученый человек, скажите, разве такая погода может быть сама по себе? Да это же невиданно и неслыханно! История такого не знает! Да что история, когда дед Саня — и тот не помнит!

Его лицо лоснилось от удовольствия: еще бы, он присутствует при событиях, которых не знала история.

— Оно конечно, — продолжал Аркадий Юрьевич, — если всякие атомы разлеплять да автоматические станции заяривать…

Я демонстративно прошелестел плащом мимо него, с ужасом представляя, что бы он говорил, если бы узнал правду.

Ступеньки лестницы гудели под моими ногами. Из-за закрытых дверей квартир то и дело слышались чихи, сморканья, стоны, детский плач. Если закрыть глаза, покажется, что вошел в поликлинику в разгар эпидемии гриппа.

Я остановился перед дверью с номером «8», изо всей силы вдавил кнопку звонка.

— Минуточку! — донесся из глубины квартиры удивленный голос.

Я не снимал руки со звонка.

— Иду, иду! — послышались шаркающие шаги, и дверь открылась. Передо мной стоял он, придерживая левой рукой распахивающийся мохнатый халат. Из халата, словно из черепашьего панциря, высовывалась длинная шея, а на узком лице блуждала всегдашняя растерянная и застенчивая улыбка — улыбка неприсутствия. В минуты раздражения мне, казалось, что он прикрывается ею, как щитом.

Морщинистое выразительное лицо пришло в движение, толстые губы шевельнулись:

— Вы?

Его глаза смотрели выжидающе, и мне заранее стало горько оттого, что я должен буду сейчас сказать. Идя за ним в комнату, глядя на его тонкие волосатые ноги и коричневые пятки, я чувствовал, что задыхаюсь от негодования. Он опустился в кресло, от которого тянулись провода к аппарату, похожему на стабилизатор, надвинул на голову проволочный шлем. Его руки сами собой легли на выгнутые пластины контактов, и я, сделав над собой усилие, сказал:

— Николай Николаевич, вы должны прекратить это…

Краска радости залила его втянутые, плохо выбритые щеки:

— Значит, вы признаете…

— Да, да, — поспешно сказал я.

— Хотите посмотреть графики и журнал наблюдений? — Он снял одну руку с контактной пластины, и тотчас прокатился раскат грома.

Я с тоской посмотрел на синее безоблачное небо, отвел протянутый мне журнал.

— Скажите лучше, как вам удалось построить усилитель?

Он довольно зачмокал губами.

— Я использовал магнитное поле Земли. По сути дела, оно и служит усилителем. Оставалось лишь построить прибор, который бы передавал данные со снимателя биотоков к усилителю. Вы ведь помните, как удалось выяснить, что ритмы биотоков мозга точно соответствуют ритмам солнечной деятельности?

— Да, да, — сказал я. — Но…

— Вы и тогда говорили «но», дорогой мой, — с легким укором произнес он. — А помните, какой переполох вызвало в академии мое сообщение о том, что характеристика некробиотического излучения человека точно соответствует характеристикам излучения «сверхновых» звезд? Но что же тут было удивительного? Разве не общеизвестна связь солнечной активности с заболеваниями сердца и мозга, с эпидемиями, с процессами размножения? Разве не было доказано, что ритмы биотоков мозга идентичны ритмам пульсации звезд, что угасание мозга и звезды сопровождается теми же ритмическими характеристиками? И разве не вы сами, не вы все говорили о гармонии природы и человеческого мозга — этого удивительного органа, с помощью которого природа осознает самое себя? Почему же мое утверждение об обратной связи вызвало бурю протеста?

Тяжелые громовые раскаты раздавались один за другим. Тучи заволокли небо, которое еще несколько минут тому назад было безоблачным. Выпуклые наивные глаза Николая Николаевича смотрели на меня удивленно, брови и уши поползли вверх. Это было в его манере — делать неожиданные выводы из общеизвестных положений и удивляться, почему их не понимают другие.

— Прямую связь «звезда — человек» признают все, — проговорил он, не изменив выражения лица. — Отчего же не согласиться с сущесивованием и обратной связи — «человек — звезда»? Или люди полагают, что, когда они злятся, ненавидят, радуются, ничего во Вселенной не меняется? Вспышки на Солнце, например, резко меняя погоду, вызывают у нас изменение настроения — подавленность, злобу или, наоборот, радость, бодрость… А вспышки человеческой ненависти идя радости ничего не меняют на Солнце? И это в мире, где все связано? Достаточно кому-то полюбить — и вот вам еще один вариант мира, в котором на этот раз на одну любовь больше: Ну погодите, когда я представлю сравнительные графики погоды и моих биотоков, спорить об обратной связи не придется!

Солнце растекалось по настольному стеклу… Слабая надежда пришла ко мне, и я с нетерпением спросил:

— Когда же это будет? Когда вы закончите свои опыты?

— Но, голубчик, я их только начал, — мечтательно проговорил он, как бы предвкушая будущие успехи. — Нужно еще проследить влияние процессов тоски, ярости, осмысливания прекрасного, рождения великих мыслей не только на наше Солнце, но и на отдаленные звезды и созвездия. Я уже связался с Крымской обсерваторией, с Пулковом…

Я не мог больше сдерживаться.

— А знаете ли вы, что творится на улице, как влияют перемены погоды на людей? Сколько детишек простудилось в эти дни?!

— Неужели? — встрепенулся он, и за окном промчался порыв ветра. — Ай-я-яй, в эти дни я читал детективы. Нужно перейти на другие литературные жанры.

Он искренне качал головой и огорчался. Он не был ни извергом, ни преступником. Но он экспериментировал — и ему казалось, что Вселенная только и существует для его опытов, а до всего остального ему не было никакого дела. И он, на секунду пожалев простуженных детей, тут же забыл об их существовании, чтобы начать новую серию опытов. Я подумал, что, будь на свете бог, он выглядел бы так же.

— Нужно прекратить опыты, — как можно суровее и тверже сказал я.

— Что вы? Что вы? — замахал он руками, и вспышки молний слились в нестерпимом блеске. — Шутите… Интересы науки… Я только постараюсь поменьше волноваться, чтобы не было резких: перепадов…

Я знал этого человека достаточно хорошо и понимал, насколько бесполезны уговоры. «Необходимо немедленное заседание Президиума академии, — подумал я. — Сегодня же. Сейчас! Полностью согласиться с его гипотезой обратной связи, наметить план исследований…»

— Вы правы во всем, — сказал я, и довольная улыбка расползлась по его лицу. В ту же минуту стих ветер, последним порывом сдунув с неба облака.

— До свидания, мы проведем экстренное заседание Президиума, — как можно любезнее говорил я. — Включим проверку вашего предположения в план.

— Очень, очень хорошо, — облегченно вздохнул Николай Николаевич. — Знаете ли, все-таки перегрузки сказываются. В последние дни что-то барахлит давление. А ведь у меня в прошлом году был инсульт…

— Инсульт, — бормочу я, пятясь к двери. — Инсульт? Тогда и Солнце…

Он понял мой испуг, попытался успокоительно поднять руку, но вовремя вспомнил о контактной пластине.

— Ну, это совершенно не обязательно. Уверен, что успею отключиться от усилителя.

…Люди изумленно оглядываются на меня. Никогда в жизни я не бегал так быстро. Комнатные туфли сбросил — босиком легче.

Время от времени подымаю голову, чтобы взглянуть на солнце, шепчу про себя: «Только бы не было инсульта, только бы не было…» и невольно вспоминаю восточную пословицу: «Умирает человек — гаснет звезда…» Недаром говорят, что в каждой пословице есть свой смысл…

Загрузка...