II. НЕОПУБЛИКОВАННЫЕ СТАТЬИ

Рыцарство[2]

Рыцарство — это военно-феодальная корпорация, начало которой положила тяжеловооруженная конница Каролингской эпохи. Становление этого рода войск с VIII в., во многом связанное с распространением стремени и седла, ранее всего происходило во Франкской державе, где уже при Карле Великом он стал ядром армии. Этот процесс имел очень важные военно-социальные последствия: ввиду дороговизны лошадей и необходимого вооружения конник должен был иметь немалый достаток, а искусство ведения конного боя требовало, чтобы он был профессиональным воином, обучавшимся с юного возраста и поддерживавшим свою боеспособность постоянно на протяжении жизни. Конниками, таким образом, становились люди, наделенные земельными владениями (бенефициями, постепенно превращавшимися в наследственные феоды) или получавшие содержание от сеньоров, и свободные, как правило, от физического труда. В итоге конница, в качестве военной силы вытеснившая или серьезно потеснившая крестьянскую пехоту, составила особый профессиональный и социальный слой, и общество разделилось на три сословия — духовенство, воинство и крестьянство.

Изначально рыцарство — это не что иное, как именно тяжеловооруженная конница (лат. equitatus, фр. chevalerie, нем. Rittertum, англ. chivalry), и его становление было одной из важных сторон процесса феодализации. Все представители феодализирующейся знати также были конными воинами, составляя верхушку рыцарства, но долгое время не сливаясь с основной его массой. Знать выделялась из нее благодаря своим феодальным владениям и феодальной власти, символом чего был замок (лат. castrum, фр. château, нем. Burg, англ. castle). Социальный статус простых рыцарей был заметно ниже статуса кастелянов, или шатленов, хотя военная профессиональная деятельность сближала их с ними и в то же время отрывала от крестьянства. До XI–XII вв. именно их именовали рыцарями (лат. eques, miles,[3] фр. chevalier, нем. Ritter, англ. knight[4]), в отличие от знатных. Люди самого разного, темного происхождения, они составляли вассальное воинство знати, служившее ее интересам. В их среде ранее всего распространяется особый обряд посвящения в рыцари.

Генетически он восходит к древнегерманскому обряду инициации, когда юноше вручалось оружие, и он становился полноправным членом племени. О посвящении в рыцари источники впервые начинают упоминать в XI в., хотя этот обряд несомненно более старый. По сути он состоит из двух актов: препоясывания мечом и сильного удара, наносимого посвящаемому по затылку или по щеке. Характерно, что французское название обряда — «l'adoubement» происходит от древнегерманского слова «ударять» (старофр. adober, герм, dubban). Позднее распространился обычай ударять мечом плашмя по плечу. Под влиянием церкви в практику вошло также предварительное омовение тела, исповедание грехов, ночное бдение в молитвах. Но наиболее важным элементом ритуала оставался удар (пощечина), благодаря чему, согласно Раймунду Луллию, человек должен на всю жизнь запомнить свой обряд и свое «обещание». По мнению же Ламберта Ардрского это была своего рода символическая пощечина, единственная в жизни рыцаря, на которую он не должен отвечать. Однако в действительности ее смысл, которого не постигали средневековые авторы, состоял в контакте между рукой посвящающего и телом посвящаемого, обеспечивающим передачу некоего качества. Подобным образом пощечину давал и епископ, посвящавший клирика в сан.

Примерно в XI в. определяется характерно рыцарское вооружение, отличное от вооружения пехотинцев. Исключительно рыцарским оружием становится длинное копье (в XIV в. оно, например, могло достигать 4 с лишним метров) и длинный (около 1 метра) тяжелый меч с крестообразной рукоятью. Ношение этих двух видов «благородного» оружия простолюдинам, крестьянам иногда просто запрещалось (такой запрет издал, к примеру, Фридрих I Барбаросса в 1152 г.). Наиболее ценимым, почти одушевленным оружием был меч. Мечи обычно освящали, им давали имена, рукояти их всячески украшали и вделывали в них какие-нибудь реликвии, благодаря которым перед ними совершали молитвы. Метательное и ударное оружие (лук, топорики и др.) было к XII в. оставлено пехотинцам, и рыцари стали относиться к нему с презрением. Рыцарским оборонительным вооружением были шлем, щит и доспех. Шлем в XI в. был горошкообразной формы с наносником, впоследствии его форма постепенно совершенствовалась и видоизменялась. Щит, поначалу длинный, укорачивался по мере того, как доспех все лучше стал защищать ноги. Доспех, особенно важная часть вооружения, без которой немыслим облик рыцаря, примерно до XII в. представлял собой панцирь, защищавший верхнюю часть тела, особенно живот, и изготавливавшийся в виде льняной или кожаной рубахи с нашитыми на нее металлическими кольцами. В XII в. появляется так называемая броня — длинная рубаха с кольцами, нашитыми так, что они находят друг на друга, а несколько позднее — кольчуга, в которой кольца не нашиваются, а сцепляются друг с другом. Все более совершенствуясь и все лучше закрывая тело, кольчужный доспех был лучшим и наиболее распространенным видом оборонительного оружия в XII–XIII вв. Знаменитый рыцарский пластинчатый доспех, или латы, получает распространение только в позднее средневековье — XIV–XV вв. Он был вершиной оружейного мастерства и оружейной эстетики средневековья. Широко распространенное представление, что в полном кольчужном, а тем более пластинчатом доспехе человек, выбитый из седла, практически не мог самостоятельно двигаться, страдает явным преувеличением.

В тесной связи с изменениями в характере вооружения стоят перемены в тактике ведения боя. Отказавшись от метательного оружия, рыцари сражаются только «телом к телу». Поэтому рыцарский бой состоит из поединков, целью которых постепенно становилось не убийство противника, а его пленение, обещавшее выкуп.

В плане социальной эволюции рыцарства особенно важным был XII в., когда произошло своего рода слияние рыцарства со знатью благодаря распространению среди ее представителей обряда посвящения в рыцари. Более того, он становится обязательным. Во Франции, например, в ряде областей утверждается правовая норма, согласно которой сын знатного человека до совершеннолетия (21 год) должен быть посвящен в рыцари, а иначе он утратит знатность и станет простолюдином.

В связи с этим рыцарская корпорация замыкается и по сути дела превращается в знатное сословие. Отныне в рыцари мог быть посвящен только сын рыцаря. В исключительных случаях король мог посвятить в рыцари за заслуги и простолюдина, тем самым аноблировав его. Рыцарское достоинство, обретавшееся благодаря обряду, стало непременным условием и знаком принадлежности к знати. Сильные социальные различия между разными ее слоями безусловно сохранялись. Но несмотря на них между всеми рыцарями установилось известное равенство, которое позднее будут называть равенством чести и благодаря которому даже самый простой рыцарь мог сразиться и с королем. Правда, такое различие было не везде. В Германии, например, сохранилось глубокое различие между рыцарями (Rittertum) и знатными (Adel).

Единственным достойным рыцаря призванием было, разумеется, военное дело, а война и воинские подвиги — его смыслом жизни. Но войны и различные военные экспедиции имели место далеко не всегда. И в мирное время излюбленным занятием были турниры, устраивавшиеся крупными сеньорами. В XII–XIII вв. на турнирах обычно использовали боевое оружие, из-за чего было немало жертв. Позднее турниры как сражения двух отрядов стали вытесняться джострами, представлявшими собой серии парных поединков, которые могли проводиться на протяжении нескольких дней и даже недель. Это были настоящие рыцарские празднества. В эту эпоху использовалось уже турнирное оружие — копья без наконечников — и появился специальный турнирный доспех. Он был более массивным, чем боевой, и с жестким креплением правой руки, которой держалось копье.

Роль турниров и джостр в жизни рыцарей была весьма большой. Это были своего рода тренировочные сражения, необходимые для поддержания боеспособности в мирное время, излюбленный вид развлечения и средство «заработка». Победители нередко имели право взять себе доспех, коня побежденного. А поскольку турниры проходили на глазах большого числа зрителей, среди которых особенно важными были дамы, нередко выступавшие в роли судей, то, участвуя в них, лучше всего можно было показать свою воинскую доблесть. Бедные рыцари могли также привлечь внимание крупных сеньоров и получить приглашение вступить в вассальные отношения.

Характерно рыцарским времяпрепровождением была и охота, как правило запрещавшаяся крестьянам. При этом использовалось «благородное» оружие. Лук рыцари в руки не брали, и на пернатых охотились с соколами. Охота отвечала той же страсти рыцарей, которая проявлялась и на войне. Но в то же время она была средством обеспечения стола мясом. Мясо домашних животных было редким, и употреблялась главным образом дичина.

Характеризуя рыцарский быт и образ жизни, необходимо, наконец, упомянуть и о пиршествах. Подобно тому, как, по свидетельству Тацита, у древних германцев пировали вождь с дружинниками, так в средние века пировал и сеньор с вассалами.

Пир лучше всего обеспечивал солидарность рыцарского социума. Впрочем, не только рыцарского, ибо в средние века то же самое имело место во всех корпорациях.

В позднее средневековье происходит упадок рыцарства. Это был процесс не только социального порядка, связанный, например, с утратой рыцарством монополии на военное дело и широким распространением наемничества. Дело в том, что в эту эпоху изменяется концепция знатности. Понятие знатности (лат. nobilitas, фр. noblesse) не имело ясной социальной привязки, и потому на знатность претендовали люди разных сословий. И представители духовенства, на том основании, что они отправляют службу самому Богу, и богатые горожане, и позднее интеллектуалы-гуманисты. Поэтому в феодально-рыцарской среде вызревало представление о родовитости как основе особого социального статуса. В связи с этим вместо понятия знатного все чаще стало употребляться понятие родовитого человека (gentilhomme).

Родовитость, в отличие от знатности, имела четкую социальную окраску, и, делая упор на нее, представители этого сословия стремились, кстати, и дистанцироваться от богатого бюргерства. Родовитость — это то достоинство, которое передается по наследству (по отцу), по крови, и оно поэтому не нуждается в подтверждении обрядом посвящения в рыцари. В связи с этим в некоторых странах, прежде всего во Франции, уходит в прошлое требование непременного посвящения, и представители благородных фамилий все чаще не находят нужным совершать этот обряд. Они на всю жизнь оставались оруженосцами, нимало об этом не беспокоясь. Им достаточно было сознания принадлежности к древнему роду.

В других странах, как Германия или Англия, обряд сохраняет ценность, но и здесь он становится ритуальным, не подтверждающим, а обозначающим принадлежность к определенному социальному слою. Таким образом, рыцарство превращалось в дворянство, хотя это русское слово весьма неточно передает характер этого сословия на Западе.

В XIV–XV вв. рыцарские традиции поддерживались и культивировались главным образом при королевских дворах и двоpax крупных феодальных сеньоров. Именно здесь устраивались турниры и джостры, требовавшие больших расходов, здесь стали возникать и светские рыцарские ордена. Первыми и наиболее старыми были духовно-рыцарские ордена, появившиеся во время крестовых походов на Восток (госпитальеров, тамплиеров) и испанской Реконкисты (Сант-Яго, Алькантара, Калатрава). Чисто светские же появляются с XIV в. Это были королевские ордена — английский орден Подвязки, французский орден Звезды. Позднее станут появляться и рыцарские ордена при дворах крупных феодальных сеньоров: бургундский орден Золотого Руна, анжуйский орден Полумесяца (середина XV в.). Эти ордена, как и старые духовно-рыцарские, представляли собой корпорации со своей иерархией, должностными лицами, уставами, определявшими, в частности, обязанности членов ордена и их права, с определенными ритуалами. У каждого ордена был знак принадлежности к нему — подвязка в английском ордене, или золотые изображения символа ордена, носившиеся на шее. Эти ордена, помимо всего прочего, были средством консолидации знати вокруг их основателей и преемников. Прием в члены ордена был наградой за какие-либо заслуги или средством привлечения нужного человека. Характерно, что к концу XV в. все чаще стали говорить не о приеме в члене ордена, а о награждении орденом, как бы отрешая орденский знак от самой корпорации.

Западноевропейское феодальное рыцарство, в отличие от схожих социальных институтов многих других обществ, было далеко не только социальной корпорацией или сословием. Оно воплощало в себе культурный идеал, ценность которого ощущается по сей день. Создав свою собственную яркую и самобытную культуру, четко определившуюся в XII в., культуру чисто светскую, рыцарство во многом преобразило западный мир и чрезвычайно способствовало тому, что в этом мире в конце концов светское начало взяло верх над религиозным.

Основой рыцарской культуры была этика. Она явно противостояла этике христианской, как бы создавая второй полюс нравственной жизни западного общества. Если христианская этика была моралью смирения и покорности, то рыцарская — гордыни и достоинства.

Рыцарскую этическую систему образовывали четыре добродетели — доблесть, верность, щедрость, куртуазность. Нередко к ним относят и честь. Но хотя это понятие и было очень важным для рыцарского мировоззрения, оно в XI–XIII в. чаще всего обозначало не некое внутреннее достоинство человека, а выступало в значении почета, почести, славы. Поэтому чести добивались, ее завоевывали на ратном поприще. Кардинальным этическим понятием честь стала в позднее средневековье (XIV–XV вв.), когда изменилась концепция знатности, и честь оказалась неразрывно связанной с родовитостью. Ее стали представлять как важнейшее достоинство родовитого человека, передающееся по крови, и поэтому ее уже не «завоевывали», как раньше, а оберегали и защищали, памятуя о том, что «утрата чести горше смерти».

Рыцарская этика, несмотря на видимую простоту, обладала определенной целостностью. Она заключала в себе не просто нормы поведения, но и осмысляла жизнь и деятельность рыцаря. Подобно христианской морали, она обещала доблестным рыцарям, завоевавшим честь и славу, бессмертие. Правда, не вечное, а сохраняющееся, пока жив мир и пока жива в мире слава о них. В связи с этим, кстати, рыцари научились ценить образованность и образованных людей, клириков, способных сохранить в памяти потомков их доблесть. «Подвиги доблестных рыцарей не подлежат смерти, коль скоро они заносятся в вечную память мира благодаря книгам» (аноним XIV в.).

Наиболее старой, чисто воинской добродетелью была доблесть, предполагавшая храбрость и искусное владение оружием. Ей обычно противопоставлялась трусость, но в рыцарских трактатах подчеркивалось, что храбрость не должна быть безрассудной. Ее необходимо умерять, проявляя разумную осторожность.

Представление о верности также имеет глубокие исторические корни, уходящие в мир древних германцев, в отношения между дружинниками и вождем. Но четко оформилось оно в феодальную эпоху, когда распространилось принесение клятвы верности вассалом своему сеньору. Верность обычно обозначалась тем же словом, что и вера (foi), a клятва верности приносилась на чем-то священном, т. е. не только перед лицом человека, но и перед ликом Бога, святых. Поэтому вероломство, клятвопреступление расценивалось как особо тяжкий грех, кара за который должна постигнуть человека не только в этом мире, но и в будущем. Верность довольно рано стала толковаться более широко, нежели просто верность вассала сеньору. Это была также верность принятым на себя обязательствам и данному слову.

Щедрость, надо полагать, тоже восходит к психологии отношений древних германцев: именно от щедрот вождя дружинники ждали боевого коня и оружие. Щедрость, проявлявшаяся в вознаграждении, дарах, вызывая сильное чувство благодарности и накладывая на человека жесткое обязательство ответного дара или услуги, чрезвычайно укрепляла солидарность между сеньорами и вассалами. Она вменялась в обязанность прежде всего старшим, сеньорам, королю, хотя в общем это была добродетель, коей должны были следовать все рыцари. Щедрости противопоставлялась скупость, а точнее говоря — накопительство денег, скопидомство. В этом пороке рыцарственная литература в первую очередь обвиняла бюргеров, буржуа, которые представлялись воплощением праздности, матери всех пороков. Щедрость же предполагала трату денег, богатств, правда, она не должна была превращаться в безумное расточительство, как наставляли трактаты о рыцарстве. Рыцари, однако, далеко не всегда руководствовались этим наставлением. Необходимостью проявлять щедрость, кстати сказать, часто оправдывалось богатство. Оно естественно было нужно сеньорам, дабы они могли быть щедрыми.

Куртуазность (фр. courtoisie, дословно «придворность») представляла собой этический идеал, появившийся в феодальную эпоху, на рубеже XI–XII вв., в провансальской, или окситанской, лирике Южной Франции. Это был прежде всего идеал любовный, в основе которого лежала идея утонченной любви, доступной только благородным людям. Она изображалась в виде служения мужчины прекрасной даме, наподобие служения вассала своему сеньору. Сильный нравственный запал этого идеала состоял в том, что любовь считалась тем необходимым чувством, которое духовно, нравственно возвышает мужчину и вдохновляет рыцарей на подвиги. Главными условиями возникновения и сохранения такой любви были ее внебрачность и потаенность. Считалось, что если любовники вступают в брак или тайна их любви разглашается, то любовь непременно исчезает (Андрей Капеллан «О любви», XII в.).

Куртуазность требовала от мужчины проявления глубокого почтения к женщинам и вежливого, галантного обращения с ними. Как свод норм вежливости она уже в XII в. как бы обособляется от любви и становится нравственным достоинством, определяющим культуру благородного поведения вообще. В этом виде куртуазность похваляли и церковные мыслители, полагая, что она помогает сдерживать дурные чувства и страсти, ввергающие человека в грех (Гуго Сен-Викторский, XII в.; Винцент де Бове, XIII в.). В том же XII в. в моралистических сочинениях начинают появляться разделы, посвященные куртуазному поведению, главным образом за столом, а позднее стали выпускаться специальные трактаты, детально определявшие нормы того же поведения. Причем с XIII в. это были чаще всего сочинения на национальных языках, происходившие из самих куртуазно-рыцарских кругов.

Куртуазность, главными очагами которой были дворы крупных феодальных сеньоров, постепенно смягчала нравы грубого воинственного рыцарства, становясь стержнем его духовной и материальной культуры. Ею проникаются рыцарские романы, особенно французские, где любовь и служение даме часто становятся главной подоплекой рыцарских приключений и подвигов. Сюжеты из куртуазно-рыцарских романов в XIV–XV вв. нередко использовались для организации и оформления рыцарских турниров и джостр, во время которых рыцари не просто вступали в бой друг с другом, а ради освобождения или защиты некоей прекрасной дамы. Куртуазностью вдохновлялись художники-миниатюристы и мастера прикладного искусства, работавшие на высокородных заказчиков. Наконец, стоит отметить, что куртуазной культуре мы обязаны появлением европейской моды с характерной для нее периодической сменой стилей одежды и более или менее явно выраженной эротичностью. Начало ей положил появившийся в XIII в. куртуазный стиль обтягивающей тело мужской и женской одежды, шившейся по меркам. В XV в. этот стиль достиг пика своей экстравагантности и эротичной изысканности.

В этике рыцарства как воинского сословия особое место занимали правила ведения боя, смысл которых сводился к тому, чтобы уравнять шансы сражающихся на победу, которая должна зависеть исключительно от доблести. Это запрет нападения на безоружного, предварительный вызов на бой, исключающий внезапность нападения, и другие нормы, которые в случае сражения между рыцарскими войсками практически не позволяли прибегать к различным тактическим приемам, хорошо, впрочем, известным по античным военным трактатам.

Наряду с собственно рыцарской светской этикой происходило становление клерикальной религиозно-нравственной концепции христианского воина, основу которой в феодальную эпоху заложил Одон Клюнийский (X в.). Признавая необходимость военного, рыцарского сословия для общества, устроенного по воле Провидения, религиозные мыслители четко определяли его особые социальные функции: защита с оружием в руках справедливости, христианской веры и церкви, борьба с неверными, покровительство слабым и сирым. В связи с этим получила распространение идея справедливых, богоугодных войн, участвуя в которых человек не губит свою душу: «военные могут быть праведными людьми» (Ансельм Луккский, XI в.). Идеал христианского воина определился к середине XII в., и наиболее четкий этический кодекс для него дал Иоанн Солсберийский в своем сочинении «Поликратикон». «С хвалою Богу на устах и с обоюдоострым мечом в руках» рыцари должны воевать не по собственной воле, не ради тщеславия, алчности или упрямства, а выполняя волю Бога, ангелов и людей в согласии со справедливостью и собственной пользой. Клерикальные писатели в то же время сурово порицали рыцарей за многочисленные отступления от христианских и феодально-рыцарских норм поведения. Так, испанец Альварес Пелайо (начало XIV в.) в трактате «О плаче Церкви» перечислил 31 порок членов этого сословия.

Помимо освящения оружия при обряде посвящения в рыцари, христианская церковь стремилась подчинить рыцарство установлениям Божьего перемирия, которое призвано было ограничить разгул военного насилия. В соответствии с идеей Божьего мира, появившейся в X в., от военного насилия и грабежей должны были быть ограждены люди из невоенных сословий — духовенства и крестьянства, которые пользовались покровительством и защитой церкви. В соблюдении этого мира она поначалу требовала принесения клятвы, а с XI в. епископы стали организовывать в своих епархиях своего рода лиги мира, обязывая всех мужчин старше 15 или более лет в случае необходимости браться за оружие против нарушителей Божьего мира.

Божье перемирие, появившееся в XI в. в развитие идеи мира, устанавливало запрет на ведение любых военных действий со времени пятничной вечерни до заутрени в понедельник. Позднее перемирие стало распространяться и на крупные церковные праздники. С XII в. все более активно следить за соблюдением Божьего мира и перемирия и карать за их нарушение начинает королевская власть в разных странах.

Некоторые теологи и знатоки канонического права, как Фома Аквинский, считали, что «в случае необходимости», во время справедливых войн, устанавливать ограничения невозможно, и военные действия допустимы даже в дни самых торжественных праздников. Это прежде всего касалось, конечно, священной, наисправедливейшей войны, представление о которой получило широкое распространение в конце XI в. в связи с подготовкой Первого Крестового похода на Восток, хотя появилось оно раньше, когда началась испанская Реконкиста.

Сопоставляя собственно рыцарские, светские по происхождению элементы рыцарской этики с элементами христианскими, следует иметь в виду, что эти вторые лишь вменялись в высшую обязанность рыцарям церковью. Они не в их среде зародились, а привносились извне, и потому не составляли органического целого со светскими нормами. В виде цельной этической системы все они предстают в сочинениях писателей-клириков, которые с характерной для средневековья склонностью к идеализации создавали идеальный образ христианского воина, ставя перед собой морализаторские, воспитательные задачи. Они, конечно, видели, сколь не схож он был с обликом реальных рыцарей, их современников, но не теряли веру в возможность благого влияния на их душу. Рыцари, разумеется, в какой-то мере проникались сознанием своего христианского долга, особенно во время священных войн. Но, как кажется, для подавляющего большинства из них идея служения Богу была лишь тем, что давало им полную моральную свободу в проявлении своей страсти к войне.

Рыцарям были очень близки понятия справедливости и справедливой войны. Но не столько благодаря христианству, сколько благодаря развитому феодальному правосознанию. Поскольку в западном обществе в классическое средневековье сложилась весьма четкая и определенная система правоотношений, запечатленная в нормах обычного права, которое естественно развивалось по мере социальной эволюции, рыцари ясно сознавали свои права перед лицом и высших, и низших. Они жили «в своем праве», и максимы вроде «Бог и мое право», «каждому свое законное право» были своего рода девизами их сословия. Поэтому идея справедливости для них воплощала в себе незыблемость их прав и существующего правопорядка, а справедливая война была главным средством восстановления нарушенных прав. И при всем кажущемся хаосе феодально-рыцарских военных усобиц, у них было на Западе характерное организующее начало: это всегда были войны за свое право. По существу это глубокое правосознание, бывшее одной из определяющих рыцарской идеологии, лежало в основе рыцарской этики — этики гордости и личного достоинства.

Примечательно, что христианские идеи, которые церковь хотела привить к рыцарской этике, не сумели обрести жизненную силу и не перешли в дворянский кодекс чести, постепенное становление которого происходило в XIV–XV вв. Этот кодекс унаследовал основные рыцарские нормы, правда, подчас в существенно измененном виде. В связи с разложением системы вассально-сеньориальных отношений и усилением королевской или княжеской власти, верность переключится на монарха и превратится в верноподданство, которое, впрочем, будет вменяться в обязанность не только дворянам, но и всем подданным. Щедрость сохранит свою немалую этическую и эстетическую ценность, и скупость все же будет неприличествующей родовитому дворянину. Существенно вырастет значение куртуазности как искусства благородного поведения, коим в XVI в. лучше всего будут владеть испанские дворяне, в XVII–XVIII вв. — французские, а в XIX в. — английские джентльмены. Свое развитие получит и идеал куртуазной внебрачной любви. Но из потаенной в XII–XIV вв., она с XV в. станет все более явной, и тон здесь будут задавать монархи со своими официальными любовницами.

Главным же в дворянской этике станет понятие чести. Оно представляло собой наиболее чувствительный нерв дворянской психологии, и поэтому любое покушение на нее требовало непременной ее защиты, вызова на дуэль. Рыцари дуэлей не знали, у них были поединки, во время которых стремились проявить свою доблесть, но, как правило, отнюдь не жаждали крови соперника. Защита же чести требовала крови, и поэтому эпидемия дуэлей, продолжавшаяся несколько столетий, несмотря на попытки государственных властей приостановить ее, унесла много жизней, которые были жертвоприношениями на алтарь чести.

По словам русского философа Н.А. Бердяева («Философия неравенства»), в западном рыцарстве «выковывалась личность, создавался закал характера. Чувство чести у современного человека, в современном буржуазном мире идет от преданий рыцарства. Рыцарство выработало высший тип человека. В рыцарстве была временная и тленная историческая оболочка, от которой ничего уже не осталось. Много темного было связано с этой оболочкой. Но в рыцарстве есть и вечное, неумирающее начало. И окончательная смерть рыцарского духа была бы деградацией типа человека».


La tradition de la pensée éthique et l'idée de la nature dans les lettres françaises du XIVe et XV siècles[5]

La pensée sociale du moyen âge était éthique quant à son fond grâce à une prédominante de la chrétienté. Elle se basait sur la morale chrétienne et ses catégories déterminaient le sens de l'existance humaine aussi bien que l'essence des rapports sociaux et le rôle de l'Etat. La raison finale de toute recherche scientifique aboutissait à la connaissance de la loi divine et au perfectionnement de soi-même, l'éthique, d'après Roger Bacon, étant «directrice et reine des toutes les autres sciences». L'homme et sa vie correspondaient immédiatement avec Dieu et la récompence posthume, aussi l'homme n'avait-il pas de but plus élevé que le salut de l'âme. On ne pouvait atteindre ce but autrement que par l'ascension vers le perfectionnement de soi-même et à l'aide du libre arbitre et de la grâce de Dieu.

La structure parfaite de l'Etat conçu au moyen âge comme règne de justice, de paix et d'ordre, n'était possible qu'avec des hommes vertueux? Car si les hommes vivaient selon les commandements chrétiens, les querelles, les guerres et autres maux sociaux deviendraient impossibles.

Ainsi l'éthique dont les conceptions pénétraient toute la pensée humaine, a-t-elle acquis une valeur absolue et, par là, la pensée ellemême est devenue nettement dualiste. Conformément à la structure antithétique de la morale, celle-ci était orientée vers les notions du bien et du mal, du vice et de la vertu; le choix entre ces deux voies, que ce soit sur le plan de la vie individuelle ou de la vie sociale, était réservé à l'action libre de l'homme.

La pensée traditionnelle de la morale chrétienne a donné naissance à une conception nette de l'homme qui consiste en corps périssable enclin au vice, et en âme immortelle tendue vers Dieu. Elle avait une vue claire de la vie qui était soit la voie du péché, soit celle de la vertu. Mais ces netteté et clarté de la pensée éthique étaient troublées par l'idée de la Nature qui, dès le XII siècle, commençait à s'enraciner dans la conscience de masses.

Le courant d'idées, appelé naturalisme dans la culture française et la culture occidentale en général, qui a apporté une conception nouvelle de la nature en tant qu'essence autonome par rapport à Dieu et qui prédestinait toute la vie sur terre, est né et s'est développé sous l'influence de l'héritage antique. C'est aux philosophes de la célèbre école de Chartres qu'on est redevable en France pour un grand apport dans le développement de l'idée de la nature. Leurs conceptions à son égard reçoivent une forme expressive dans le «De planctu naturae» d'Alain de Lille, ouvrage bien connu à l'époque. La Nature y apparaît comme disciple de Dieu qui le représente et tient lieu de médiatrice entre lui et les homme. En incarnant le bien divin, elle est bonne par essence. Ainsi doit-on obéir irrévocablement à tous ses impératifs.

C'est la deuxième partie du «Roman de la Rose» de Jean de Me-ung qui a joué un grand rôle dans la diffusion des idées naturalistes. Dans cette oeuvre qui eut un grand succès au XIV et au XV siècles, la nature et sa loi triomphent sur toutes les conventions courtoises des sentiments et rapports humains. Pourtant pour Jean de Meung la loi de la nature qu'on doit observer, c'est celle de l'amour charnel et non la loi moral, comme chez Alain de Lille.{540} Plus tard, au cours du XIV et XV siècles, ces deux conceptions de la nature et de sa loi ont eu un développement dans les lettres françaises.

La pensée traditionnelle chrétienne aspirait pour ainsi dire à absorber l'idée de la nature, en présentant celle-ci en tant que porteuse de la loi morale divine. Une interprétation pareille de la nature s'est enracinée relativement profondément dans les lettres et la pensée sociale de la France. Le développement de la théorie de la loi naturelle à la même époque y a beaucoup contribué, parce qu'on l'a interprétée souvent comme la loi morale. La responsabilité pour les péchés humains, l'inégalité et l'inéquité existantes, tout cela a été rejeté sur le péché originel. La nature, elle, semblait une fortresse inébranlable du bien. Et si les hommes obéissaient à ses impératifs, à sa loi, la vie serait parfaite puisque ses impératifs ne sont pas différants des commandements de Dieu.

Philippe de Mézières, écrivain de la deuxième moitié du XIV siècle, dans «Le songe du vieil pèlerin» donne une illustration impressionnant de cette conception de la loi de nature. Il y ébauche un tableau de la société vivant selon cette loi quelque part «en Inde la Majeure à la terre des Bragamains». «C'est ung pays la ou les hommes sont d'une singulière condicion moult estrange des toutes les autres de ce monde. Car descce que le pays fut habite, les hommes et les femmes tiennent a la lectre la loy de nature. Ils vivent en commun, ne en tout le pays n'a ung tout seul pauvre… Ils n'ont point de monnoye, ne ils n'acontent riens a or ne a argent. En cellui pays n'a nuls larrons, ne ilz ne se guerroyent point l'un l'autre. Hz n'ont entr'eux ne plaitz ne riotes de débats. Et autres plus grands conditions de merveilleuses vertuz, lesquelles je passe pour cause de briefvete». Pour conclure la description de cette société utopique, l'auteur remarque encore une fois qu'elle vit «très honnestement selon la loy de nature, et fait chascun a l'autre a son plain pouvoir tout ce qu'il vouldroit que on lui feist. Avarice, orgueil et luxure ilz ont en abhomination. De la mort font pou de compte et adourent un seul dieu tout puissant».{541} En expliquant le principe de la loi naturelle il en donne un de la justice chrétienne.

L'image de le nature comme une source de la morale ou bien de la loi divine sous toutes ses formes de manifestations, était propre non seulement à la littérature savante. Elle a aussi pénétré dans la conscience de masse. Comme témoignage on trouve l'emploi assez répandu dans le français de l'époque de l'adverbe «naturellement», se servant souvent de mot d'introduction tout comme dans les langues modernes. «Naturellement» veut dire selon la nature, selon le cours naturel des choses, c'est-à-dire sûrement et incontestablement, car la nature est parfaite, elle incarne le bien absolu de la loi. En même temps la langue adopte la notion «contre nature» qui était employée pour désigner tout ce qui est mauvais, amoral. Tout mal étant considéré incompatible avec nature, on pouvait donc appeler le diable «ennemi de nature».{542}

Pourtant, malgré tous les efforts évidents et non sans résultats de la pensée éthique traditionnelle d'expliquer la nouvelle idée de la nature en l'adaptant à ses fins, il était impossible de mettre en accord complet la conception «nature-bien absolu» avec les valeurs chrétiennes. La justification des besoins naturels de l'homme, avant tout celui de procréer, entrainait un regard nouveau inévitable sur l'homme, une remise en question des péchés et des vertus. Il est significatif que dès le XII siècle le célibat du clergé comme contredisant la loi de la nature, devient l'objet d'une critique violente. C'est à la demonstration du fait que le célibat est contre nature que Alain de Lille consacre son «De planctu naturae». En même temps la conception que l'amour charnel est de caractère bénéfique reçoit des arguments supplémentaires grâce à la propagation de la conviction que la loi naturelle est bien faisante.

La notion de la nature humaine ayant acquis une correlation directe avec l'idée de la loi naturelle s'est compliquée avec la perte de la clarté représentative et de la simplicité qu'elle avait possédée lors de l'approche traditionnelle. La chair, création immédiate de la Nature, ne pouvait plus être considérée en tant que récipient des vices. L'origine matérielle dans l'homme emprunterait de cette source, Nature, un peu de sa grâce, et les vertus cesseraient de paraître exclusivement d'origine spirituelle, accessibles par la force de la foi et de la volonté.

Ce n'est pas par hazard qu'à cette époque commence à se former la conviction que la morale humaine est prédestinée par le facteurs naturels et physiques. Et c'est à cette conviction qu'est lié le développement de la notion des caractères nationaux qui se manifestent dans les penchants naturels des individus de telle nation pour tels vertus ou vices.

En ce qui concerne les auteurs français, ils cherchaient à démontrer, pour des raisons compréhensible, que la Nature était surtout favorable pour les habitants de la France. C'est ainsi que Pierre Dubois estimait que «causante celestis harmonie benevolencia, generati, nati et nutriti in regno Francorum, presertim prope Parisius, in moribus, constantia, fortitudine et pulchritudine, natos in aliis regionibus nat-uraliter plurimum precellunt».{543}

Au XIV siècle on a commencé à expliquer les caractères nationaux par les influences climatiques. A la même époque les auteurs français ont repris les idées antiques sur les tempéraments humains qui seraient déterminés par les causes naturelles et, à leur tour, seraient à l'origine de tel penchant de l'homme correspondant à tel caractère de l'âme. La théorie des tempéraments s'entrelaçait souvent avec celle des caractères nationaux. Par exemple Philippe de Commynes remarquait, en comparant les Anglais avec les Français, que «naturellement les Angloys sont fort colériques: si sont toutes les nations de païs froit… Nous [les français] tenons de la region chaulde et aussi de la froide, pour quoy avons gens de deux complexions; mais mon avis est que en tout le monde n'y a region myaulx située que celle de France».{544}

S'est aussi largement répendu une espèce de science qui s'occupait de l'interprétation des liens entre les caractères de l'âme et les données physiques de l'homme, telles que couleurs des yeux, des cheveux etc. Cette science se basait sur la conviction que les caractères moraux non seulement se traduisent dans les caractères physiques, mais qu'ils sont déterminée par ces derniers.

A cet effet «Le Calendrier des bergers» présente un grand intérêt; cet almanach célèbre, publié à plusieurs reprises, contient nombre de renseignements sur les domaines les plus divers. Entre autres il comporte de longues caractéristiques des quatre tempéraments suivis de la physiognomie détaillée avec des notes abondantes et précises sur la correspondance existant entre toutes les qualités physiques imaginables de l'homme et ses vices et vertus. Cette partie de l'almanach est conclue par le raisonnement que l'homme est la création de Dieu la plus parfaite parce «qu'il n'est condition ne manière en nulle beste qui ne soit trouvée en l'homme». «Le Calendrier» classe parmi ces conditions ou qualités le courage de lion, la prudence de l'ange, la largesse du coq, mais aussi la cupidité du chien, la perfidie du léopard, la paresse de l'âne etc. C'est par cette raison que l'homme «est appelé le petit monde; car, comme il est, il participe a la condition de toutes creatures».{545} Derrière tout ce raisonnement on perçoit la conviction que les vertus et les vices sont propres à la nature, dont naturellement propres à l'homme, qui possède les qualités de toutes les créatures de Dieu.

Bien que du point de vue de la morale strictement chrétienne les vices restent toujours les vices dont on doit se libérer à l'aide de la raison, la volonté et la grâce, les conceptions naturalistes inspiraient une vue plus harmonieuse de l'homme, une vue libre d'un dualisme trop rigoreux, et une attitude plus tolérante à l'égard des vices, du moment qu'ils sont propres à l'homme par nature. La vie ne se présentait plus seulement en noir et blanc, couleurs du mal et du bien, et on pouvait désormais se représenter une troisième voie dans la vie, moyenne, comme, par exemple, dans le cas de Ph. de Commynes: «Mais a parler naturellement, comme home qui n'a aucune literature mais quelque peu d'esperience, ne l'eust il point myeulx vallu… eslire le moyen chemyn en ces choses, c'est assavoir moins se soucier, et moins se travailler, et entreprendre moins de choses; plus craindre a offencer Dieu., et prendre plus des aises et plaisirs honnestes?»{546} Des raisonnements pareils n'étaient pas caractéristiques pour les auteurs à des points de vue étiques traditionnels, ceux-ci sachant bien qu'on devait vivre de manière à avoir en vue avant tout ses obligations morales devant Dieu. Ils n'admettaient pas «le moyen chemin», puisqu'il n'y en avait pour eux que deux — celui de vertu et celui de vice.

Ce regard nouveau sur la nature humaine avait des conséquences importantes pour le développement des nouvelles idées sociales et politiques. Si ces dernières partaient de la foi en la possibilité du perfectionnement moral et s'efforçaient d'assurer la perfection, seule apte à établir la justice, la paix et l'ordre dans le monde, par contre, à partir du XIV siècle cette foi a commencé à tarir. Il vient à sa place une conception naturaliste quant à son fond sur l'impossibilité pour la plupart des hommes d'atteindre la perfection morale et sur le caractère naturel des contradictions et des luttes dans la société. Ainsi Honoré de Bouvet, auteur d'un traité sur le droit de guerre intitulé «L'arbre des batailles», en étudiant la question des causes de guerres et de la possibilité de l'existence pacifique, affirme que la lutte, la guerre sont propres à toute la nature, aux corps célestes, aux éléments, aux hommes et par conséquent, une paix stable est inaccesible, car elle contredit la loi naturelle. En transférant cette question sur le plan des conceptions morales traditionnelles, il remarque que l'homme peut surmonter son penchant naturel à la querelle dû à la chair, à l'aide de la foi et de la raison, mais les hommes sages sont trop peu nombreux, alors que les fous sont légion.{547}

C'est exactement ce point de départ qui faisait chercher des moyens d'atteindre la stabilité et l'ordre social autrement que par perfection morale. Il s'agissait désormais des moyens politiques et juridiques pour régulariser les contradictions et la lutte des intérêts individuels dans la société. L'Eboration des théories correspondantes commence aux XIV et XV siècles, tandis que les recherches théoriques trouvent leur aboutissement déjà au XVI et au XVII siècles. Ainsi l'idée de la nature et de la loi naturelle sont-elles devenues un facteur important pour la sécularisation de la conscience collective et pour un renouvellement de la pensée sociale et politique du moyen âge, dont celle-ci a reçu une impulsion nécessaire pour son évolution ultérieur à l'époque moderne.


Флорентийские связи и знакомства Филиппа де Коммина[6]

В жизни видного французского политика, дипломата и замечательного мемуариста Филиппа де Коммина (1447–1511) Италия и его итальянские связи сыграли особую роль. Когда он в 1472 г. перешел на службу к королю Людовику XI, бежав от своего «естественного» сеньора и заклятого врага французской короны бургундского герцога Карла Смелого, то ему было поручено ведение итальянских дел и осуществление сношений с послами итальянских государств. Он стал, таким образом, одним из главных проводников итальянской политики Франции, и эта роль сохранялась за ним и при преемниках Людовика XI — королях Карле VIII и Людовике XII, при которых французы совершили два похода в Италию, положившие начало Итальянским войнам (1494–1559).

Хотя по роду деятельности Коммин имел отношения с государственными деятелями и дипломатами многих государств Италии, как Савойя, Милан, Венеция, Феррара, Мантуя, привилегированное место в ней занимала Флоренция. Это вполне отвечало политике Людовика XI, который неизменно рассматривал Флоренцию при Козимо и Лоренцо Медичи как союзное и дружественное государство, и она действительно была верным союзником, в отличие, например, от Милана, колебавшегося между Францией и Бургундией.

С итальянскими послами Коммин нередко встречался в Лионе, городе, расположенном тогда на французско-итальянской границе. Здесь у него был и хороший посредник — управляющий филиалом медичейского банка Лионетто Росси, с которым у него установились тесные деловые и, возможно, дружеские отношения. В его доме эти встречи обычно и устраивались. Италию же Коммин впервые посетил в 1478 г. в качестве французского посла. Главной целью его миссии было помочь Флоренции в ее войне с Неаполитанским королевством и римским престолом, когда она несла ощутимые потери. В верительной грамоте король писал о нем, что он «один из тех наших людей, к коим мы питаем наибольшее доверие», и что он владеет итальянским языком.{548}

Коммин приехал во Флоренцию в июне, примерно через месяц после заговора Пацци против Медичи, о котором он со слов очевидцев событий рассказал в своих «Мемуарах». Его миссия успеха не имела, поскольку он сумел привести на помощь флорентийцам из Савойи и Милана лишь небольшой военный отряд. Но позднее, в 1481 г., он оказал услугу Флоренции, приняв участие в подготовке и заключении мирного договора с Неаполем, благо переговоры шли во Франции, поскольку Людовик XI выступил в роли посредника и поддерживал требования флорентийцев. Хотя первое посольство цели не достигло, эта поездка во Флоренцию имела для Коммина значение, которое вряд ли можно переоценить. Он завязал весьма полезные знакомства, а главное — нашел, как кажется, полное взаимопонимание с Лоренцо Медичи. Есть веские основания предполагать, что именно тогда они пришли к некоему обоюдовыгодному соглашению, поскольку после этого на счет Коммина в филиале медичейского банка в Лионе стали время от времени поступать немалые суммы денег.{549} Нетрудно понять, за какие заслуги он их получал, тем более, что ни в «Мемуарах», ни в своих письмах он не скрывает чрезвычайной симпатии к дому Медичи и готовности во всем ему помогать.

Коммин стал своего рода флорентийским фактором при французском дворе. В одном из ранних писем к Лоренцо, от 1479 г., он, обращаясь к нему с одной просьбой, пишет, что делает это как его «добрый сын и преданнейший друг», и подписывается весьма выразительно: «Более чем весь Ваш Коммин».{550}

Позднее, когда после смерти Людовика XI (1483) Коммин попал в опалу и, перебросившись на сторону оппозиции правительству, пережил тяжкие злоключения суда, тюремного заключения, конфискаций и ссылки, то за помощью и советом он обратился к Лоренцо: «Ведь при настоящем положении моих дел я нуждаюсь именно в Вашем совете; я еще не растерял друзей, и ежели Вам будет угодно меня как-то использовать, то Вы всегда найдете во мне Вашего друга». Чуть позже, в 1489 г., он выразился еще сильнее: «Лишь на Вас я надеюсь так, как ни на кого другого».{551}

В том же году, поскольку уже начались приготовления к итальянскому походу, Коммина, как знатока итальянских дел, стали приглашать ко двору, и он получил возможность вновь оказывать услуги Лоренцо. В частности, он следил за действиями флорентийских послов и давал им наставления. По этому поводу он писал Лоренцо: «Когда я узнаю, что Ваши служители совершают ошибки, то Вам об этом сообщу, как Вы меня и просили. Они не всегда благоразумны, но по-моему они ко мне прислушиваются более, чем к кому другому здесь».{552} В общем, Коммин изъявлял согласие выполнить любое пожелание своего благодетеля в соответствии с обращенными к нему словами: «Изъявите только Вашу волю, и я готов буду ей повиноваться».{553}

В «Мемуарах» Коммин отозвался о Лоренцо как об «одном из самых мудрых людей своего времени», а о доме Медичи говорил, что «он уже при Козимо стал таким могущественным, какого, вероятно, еще никогда не было в мире»{554}. И эти слова были не просто лестью в благодарность Лоренцо за его щедрость, ибо когда они произносились, уже некому было льстить и источник щедрот полностью иссяк. Коммин действительно восхищался Лоренцо и чтил его память, поскольку превыше всего в этой жизни он ценил мудрость, обеспечивающую власть и деньги. Воплощением такой мудрости для него были король Людовик XI и Лоренцо Медичи.

Коммин, впрочем, никогда не скрывал своей приверженности интересам Флоренции и дома Медичи. Когда, например, Карл VIII в 1483 г. посетил Лион, куда на встречу с ним съехались послы итальянских государств, то Коммин, представлявший их королю, первыми ввел флорентийцев. По этому поводу посол феррарского герцога Кристофоро Бьянки раздраженно писал в своем донесении, что при французском дворе «все имеющие власть держат себя друзьями флорентийцев, а более всего этот монсеньор д'Аржантон (Коммин. Ю. М.), который ведет себя как закадычный друг великолепного Лоренцо Медичи».{555} А с началом французского похода в Италию в 1494 г. Коммина послали туда, чтобы обеспечить поддержку итальянских государств, и предложили ему на выбор Флоренцию, Венецию и Рим. Он предпочел Венецию и в беседе с флорентийским послом в этом городе Паоло Антонио Содерини, согласно донесению последнего, объяснил свой выбор тем, что он, хотя и является «неизменно верным другом Флоренции», поехать туда не рискнул. Ибо если бы дела там пошли в неугодном для королевских советников направлении, то они приписали бы это «его дружеским чувствам к Вам (Пьеро Медичи. — Ю. М.)и любви ко всему городу».{556}

Итальянский поход 1494–1496 гг., его подготовка и дипломатическое обеспечение, составил отдельную страницу в жизни Коммина. Правительство Карла VIII, решив захватить Неаполитанское королевство и предъявив на него права короля как наследника Анжуйского дома, которому оно некогда принадлежало, резко порвало с политикой его отца, Людовика XI. Этот последний открыто никогда не вмешивался в итальянские дела и ни на какие итальянские территории претензий не предъявлял; даже Геную, которую французская монархия давно уже пыталась прибрать к рукам, он «посылал к дьяволу». И Коммин, храня верность политике этого короля, выступал против похода на заседаниях королевского совета. Как написал он в «Мемуарах», «всем мудрым и опытным людям это предприятие казалось весьма безрассудным». Но решение о походе все же приняли, поскольку «король был юным, неопытным и очень своевольным человеком, а мудрых людей и добрых наставников вокруг него было мало».{557}

К большому и вполне искреннему огорчению Коммина Пьеро Медичи, сын и преемник Лоренцо, тоже изменил политике отца, вступив в союз с Неаполитанским королевством и отказавшись его порвать даже ввиду опасности французского похода. В этой ситуации Коммин, дабы отвести угрозу от Пьеро, накануне выступления французской армии срочно пишет письма его лионскому резиденту и ему самому. Желая «услужить ему и его дому», он излагает причины враждебного к нему отношения советников короля (явная помощь Неаполю, отказ предоставить кредит французскому королю и др.) и советует, какие действия нужно предпринять, дабы Флоренция и Пьеро Медичи «заслужили такую благосклонность и дружбу короля, какой не было даже при покойном короле Людовике». В частности, он напоминает: «Полагаю, Вы могли бы найти денег, какую-нибудь разумную сумму (для короля. Ю. М.)».{558}

Коммин просит, чтобы ему как можно быстрее ответили, заверяя Пьеро, что пока он состоит при короле, «охотно употребит свои силы, дабы услужить» ему, и что «никому в мире не расскажет о том, что ему будет написано». При этом он выражает надежду, что и действия Пьеро Медичи будут «соответствующими», намекая, возможно, и на то, что он, как и его отец, не забудет его вознаградить.{559}

Но его предложением услуг и советами пренебрегли. В «Мемуарах» он пишет, что Пьеро «прислал мне насмешливый ответ».{560} Отказавшись от предварительного соглашения с французами на предложенных Коммином весьма мягких условиях, Пьеро оказался застигнутым врасплох, когда французы быстро прошли через Северную Италию и вступили в пределы Флорентийской синьории. В страхе он выехал из Флоренции навстречу королю и безоговорочно принял их требования, сдав французам все крупные города. Коммин пишет об этой встрече: «Мне рассказывали об этом те, кто вел переговоры с Пьеро, и при мне они смеялись над ним и удивлялись, как это он так быстро согласился на столь большие уступки, на какие они и не рассчитывали».{561}

Возмущение флорентийцев этой полной капитуляцией было столь сильным, что Пьеро, опасаясь за свою жизнь, спешно бежал из города с кучкой верных людей и слуг и направился в Венецию, где в это время уже находился Коммин. Венецианские власти настороженно отнеслись к Пьеро, не зная, как отреагирует король Франции на его прием, и поэтому его поначалу даже не впустили в город. И тогда-то Коммин оказал ему важную услугу, поскольку хотел помочь Пьеро в память о его отце. Он заверил Венецианскую синьорию, что король не будет ничего иметь против его приема, поскольку тот «бежал из страха перед народом, а не от короля». После этого Пьеро и его людям разрешили въехать в город, где «ему оказали большие почести».{562}

Немного позднее Коммин посетил Пьеро. Он вспоминает: «Когда я увидел его, то он показался мне человеком, не способным вновь встать на ноги. Он долго рассказывал мне о своей злосчастной судьбе, и я по мере возможности утешал его. Между прочим, он рассказал, что потерял все свое имущество…».{563} И тогда, надо полагать, он ссудил Пьеро некую сумму денег. В «Мемуарах» он не говорит об этом, но сохранилось письмо французского короля Людовика XII, камергером которого Коммин стал в 1505 г., адресованное Флорентийской синьории и написанное, вероятно, в 1506 г. В нем король изъявляет желание, чтобы синьория «соблаговолила уплатить нашему любимому и верному советнику и камергеру монсеньору д'Аржантону ту сумму денег, кою задолжал ему покойный Пьеро Медичи… ибо, как он нам сказал, несмотря на все свои старания, он так и не получил от синьории никакого ответа».{564} Видимо, Коммин, которого во Франции звали по одной из его земель д'Аржантоном, одолжил Пьеро немалую сумму, поскольку обратился к самому королю за содействием в ее возвращении Флорентийской синьорией, конфисковавшей в свое время значительную часть богатства дома Медичи.

С падением дома Медичи, в чем Коммин винил Пьеро, не пожелавшего вовремя прислушаться к его советам, у него связано и воспоминание о разграблении их великолепного дворца. Сам он при этом не присутствовал, но позднее, навещая Флоренцию, имел возможность узнать подробности этого грустного события. Грабить начали французы, когда пришли в город, но к ним быстро присоединились и итальянцы. Во время первой своей поездки в Италию в 1478 г. он посещал дворец, возможно даже жил в нем, и ему показали все его богатства. Любопытно, какие похищенные из дворца ценности он вспоминает. В первую очередь, это рога единорога, за которые в средние века выдавали рога некоторых видов антилоп или бивни нарвала. Они высоко ценились потому, что считалось, будто они помогают обнаружить яд в пище. Затем он говорит о «прекрасных агатовых сосудах», и «таких красивых камеях, что диву даться можно», поясняя, что он их однажды видел. И под конец он вспоминает «около трех тысяч золотых и серебряных медалей весом в 40 фунтов, таких красивых, что, думаю, нигде в Италии больше не было подобных».{565}

Эти его воспоминания дают ясное представление о его вкусах, характерно средневековых. Он высоко оценивает лишь то, что ценно само по себе, благодаря драгоценному материалу изготовления. Он говорит об удивительной красоте золотых и серебряных медалей, но не более ли важен для него их вес, о котором он, конечно, специально поинтересовался? При этом он совершенно не вспоминает о произведениях живописи или скульптуры, которые он, несомненно, видел, но взирал на них как на предметы убранства, наподобие мебели.

Во второй раз он посетил Флоренцию в 1495 г., проездом из Венеции в Южную Италию, где тогда находился французский король. Из этой поездки самое сильное впечатление, какое он вынес, было от встречи и разговора с Джироламо Савонаролой. Коммин искал знакомства с ним потому, что в своих проповедях «он постоянно уверял слушателей в пришествие нашего короля, говоря, что король послан Богом, дабы покарать тиранов Италии, и что никто не сможет ему оказать сопротивление».{566} Коммин несомненно верил в его провидческие способности, как и в то, что он имел откровения от Бога. Его всего более интересовало, сумеет ли король со своей армией безопасно вернуться во Францию из Южной Италии, ввиду того, что уже была создана антифранцузская лига, войска которой начали собираться на севере Италии. Савонарола ему предрек, что «у короля будет много трудностей на обратном пути, но он выйдет из них с честью… и что Господь, приведший его сюда, выведет и обратно». В то же время он пригрозил Карлу VIII, сказав, что за грабежи французов, которые он допустил, «Господь вынес ему приговор и вскорости накажет его».{567} И Коммин, рассказывая об обратном походе французской армии, постоянно вспоминал предсказания Савонаролы, которые, как он верил, сбывались; а за наказание Господне он счел смерть дофина, единственного сына и наследника короля.

Позднее Коммин в подробностях узнал о падении и казни Савонаролы, но навсегда сохранил добрую память о нем, почитая его как человека, жившего «святой, прекраснейшей жизнью», который «произносил замечательные проповеди, обличая пороки и вернув многочисленных жителей города (Флоренции. Ю. М.) на путь добродетели».{568}

С Флоренцией Коммина связывала не только его политическая и дипломатическая деятельность. К этому городу его прочно привязывали и его финансовые интересы. Хорошо известно, что он был человеком весьма сребролюбивым, и итальянские послы отмечали в донесениях, что к нему нельзя было и подступиться, если не вознаградить хорошей суммой денег.{569} Но помимо той мзды, что он получал за услуги, оказываемые Медичи и другим итальянцам, задолго до посещения Италии у него сложились тесные деловые отношения с флорентийскими финансистами. Его восхищала коммерческая хватка итальянцев, их умение делать деньги и быстро обогащаться за счет финансово-кредитных операций, поэтому он регулярно вкладывал деньги в предприятия флорентийских банкиров.

С флорентийскими деловыми людьми он впервые познакомился в Лионе, где находился один из филиалов банка Медичи. Эти филиалы (кроме Лиона, они располагались также в Лондоне и Брюгге) были достаточно независимы от материнского банка, который не отвечал своим капиталом за их операции, и отличались рискованными, но обещавшими большие прибыли кредитными операциями. Лионский кредит специализировался на срочных вкладах, и Коммин внес на его счет большую по тем временам сумму в 25000 экю, став, насколько известно, самым важным его депозитором.{570} Неизвестно, какой именно процент давал этот банк, поскольку в дошедших до нас расписках он не указывается из религиозных соображений (церковь осуждала ростовщичество), но обычно прибыль была очень высокой, доходившей до нескольких десятков процентов.

Когда Коммин оказался под судом за участие в антиправительственной лиге, то он в 1489 г. пожелал вернуть всю сумму вклада, но банк ответил отказом, поскольку, видимо, не истек срок вклада. Кроме того, лионский филиал находился тогда в тяжелом положении, и выдача столь большой суммы грозила ему, возможно, банкротством.{571} Коммин обратился за содействием даже к Лоренцо Медичи, будучи недовольным также и слишком малым, по его мнению, процентом по вкладу. Но Лоренцо, сославшись на затруднительное положение лионского филиала, ответил, что ничем не может ему помочь.{572} Тяжба Коммина с управляющим этого филиала, сначала с Козимо Сассетти, затем с Лоренцо Спинелли, тянулась очень долго, вплоть до 1511 г., когда Коммин умер, так и не получив, надо полагать, основной суммы своего вклада.

Помимо Лиона у Коммина был также вклад в филиале медичейского банка в Брюгге. Здешними банкирами, братьями Портинари, он был также очень недоволен, полагая, что они ему недоплатили изрядную сумму денег. По этому поводу он жаловался сначала Лоренцо Медичи в 1489 г., а позднее, в 1493, — Флорентийской синьории.{573}

Его жалобы на недобросовестность флорентийских банкиров были, очевидно, вполне справедливы, ибо в сохранившихся ответных письмах идут оправдания со ссылками или на неблагоприятное финансовое состояние, или на затруднения, связанные с войной, как в случае с брюггским банком. Он стал жертвой даже прямого обмана со стороны флорентийских деловых людей — братьев Филиппо и Пелегрино Лорини. Коммин поручил им взыскать с герцога Немурского 6000 франков, которые тот был ему должен, и передать их на хранение некоему третьему лицу. Братья же, получив деньги, оставили их себе, а после давления со стороны Коммина вернули ему лишь 2600 франков. В связи с этим он, как и раньше, обратился за помощью во Флоренцию, написав письмо в 1492 г. Пьеро Медичи.{574}

Во Флоренции готовы были ему помочь в его спорах с финансистами в зависимости от того, как кажется, насколько высоко котировались его политические акции в то или иное время при французском дворе. В донесениях флорентийских представителей во Франции, которые постоянно следили за положением дел столь ценного для них человека, как Коммин, очень выразительно звучит финансовая терминология применительно к нему. Так, Козимо Сассетти в 1490 г. писал Лоренцо Медичи, что «в настоящее время он не пользуется кредитом при дворе и его монета не имеет хождения». В одном из донесений, отправленных в Синьорию в 1502 г., когда комминовская «монета» вновь получила хождение при дворе Людовика XII, прямо говорится о необходимости удовлетворить требования Коммина, «дабы не было никакого ущерба Флоренции».{575}

Но сколь бы ни жаловался Коммин на тех или иных флорентийских финансистов, тем не менее он постоянно вкладывал большие деньги в их кредитные операции, поскольку высокая прибыль, надо полагать, с лихвой покрывала случавшиеся убытки. Вообще, флорентийские деньги как в виде процентов по вкладам, так и прямая «плата» за его услуги, составляли, несомненно, одну из важнейших статей его доходов в звонкой монете. И это было залогом любви и привязанности к этому городу.

В отношениях Коммина с флорентийцами политические интересы тесно переплетались с денежными, уже хотя бы потому, что представителями Флоренции, как правило, были деловые люди. Он вступал в сношения по поводу и политических дел, и по поводу своих финансовых обычно с одними и теми же людьми. Как королевский советник он оказывал им всяческую помощь, постоянно держа их в поле своего зрения и время от времени сообщая об их действиях во Флоренцию. За это он имел вознаграждение и получал возможность вступать в выгодные финансовые предприятия. Те, в свою очередь, неотступно следили за перипетиями его политической карьеры, донося своему правительству обо всех его взлетах и падениях. Таким образом, по замечанию одного из исследователей творчества Коммина, «судьбы мемуариста и Флоренции переплелись друг с другом».{576}


Проблемы исторической психологии в современной французской историографии[7]

Историческая психология как направление в исторической науке появилась во Франции в 30-х гг. XX в. в связи с быстрым развитием других гуманитарных наук и особенно — психологии и социальной психологии. Нельзя сказать, что до этого времени историки пренебрегали психологией и психологическим фактором в истории. При анализе различных исторических явлений они часто использовали более или менее разработанные психологические концепции, хотя бы для индивидуальных характеристик. Но почти всегда психология выступала как некая совокупность врожденных свойств неизменной человеческой натуры, тогда как люди и их психика меняются, и меняются гораздо сильнее и в более короткие интервалы времени, чем мы полагаем. Человеческая психология, как социальная, так и индивидуальная, в ее конкретном историческом развитии и стала предметом исторической психологии, основателем которой во французской историографии явился известный историк Люсьен Февр.

В качестве непосредственного объекта исследования историческая психология имеет две сферы человеческой психики: эмоциональную, чувственную, и интеллектуальную. Перед изучением эмоциональной сферы стоит проблема степени эмоциональности людей и роли аффектов и чувств в их деятельности. Задачей же исследования интеллектуальной сферы является восстановление видения мира, по-своему воспринимаемого людьми разных эпох и различных социальных групп с помощью соответствующих материалов, средств и методов мышления.

Воссоздание исторического видения мира ведется на трех уровнях. Во-первых, общие понятия пространства и времени, позволяющие человеку и социальной группе «разместить» себя. Для средневекового крестьянина, например, реально представляемое им пространство ограничивалось обычно его общиной и соседним городом, куда он приезжал на рынок или на ярмарки. То, что лежит за этими границами, в его представлении, складывавшимся на основании слухов, носило почти мифический характер. Совершенно иначе видели пространство купцы, путешествовавшие по торговым делам по Европе и заезжавшие даже на Восток. В свою очередь, пространственные представления людей XV в. сильно отличались от тех, что сложились в следующем столетии.

Время также определялось различными регистрами в разные эпохи. В средние века счет времени производился по трудам, дням, временам года и по церковным праздникам. В более широком масштабе — по поколениям, заполняющим связь времен в каждой семье. Историческое время рисовалось для крестьян в картинах христианской древности, как они изображались в церквах. Для ученых-эрудитов, особенно для гуманистов XV—XVI вв., история имела четкие контуры последовательных веков греческой и латинской античности, а затем периодов царствования Меровингов и Каролингов.

Второй уровень — видение общества, т. е. социальных отношений. Здесь важно понять, как представляли свое место в обществе, свои права и интересы члены различных социальных групп и профессиональных объединений, и проследить эволюцию этих представлений. Можно восстановить также видение общества специального порядка, например, властей всех рангов во Франции XVII в.: от сеньориального судьи до советника верховного суда и от простого прево до интенданта юстиции, полиции и финансов.

Третий уровень — видение потустороннего мира Бога и всего сверхъестественного, а также представление о взаимоотношениях человека с Богом. На протяжении почти всей истории жизнь людей от рождения до смерти была пронизана представлениями о сверхъестественном, о Боге, его влиянии на мир и человеческих обязанностях по отношению к нему. Познать и объяснить эти разнообразные и постоянно менявшиеся представления — значит понять особенности духовного мира людей той или иной эпохи.

Историко-психологические исследования должны проводиться в плане социальной психологии. Как сказал французский историк Жорж Дюби: «Историческая психология возможна лишь с точки зрения коллективной психологии».{577} Исходя из этого, основная задача исторической психологии состоит в изучении психологии отдельных классов и групп определенного общества на его различных стадиях развития. Здесь встают проблемы общих и отличных элементов психологии социальных групп, идеологических связей и взаимовлияний между социальными слоями, проблемы быстро эволюционирующих зон коллективного сознания и, наоборот, относительно инертных зон. Историческая психология, однако, никоим образом не снимает проблему индивидуальности, но подводит под нее новое основание — психологию масс. Только на этой основе можно оценить возможности проявления индивидуальности и то влияние, которое отдельная личность способна оказать на данное общество. В свете коллективной исторической психологии проблема индивидуальности заключается в «познании тяжести воспитания, традиций, общей психологической атмосферы, давящей на сознание и деятельность отдельной личности, и в определении, в какой мере индивидуализм может преодолеть все эти воздействия и стать действительно новатором».{578}

Материалом для историко-психологических исследований может служить весь комплекс исторических источников. Привилегированное место французские историки (Ж. Дюби, А. Дюпрон) отводят языку — языку слов и языку знаков и символов. Язык фиксирует и выражает определенную сумму понятий, характерную для соответствующего способа мышления и мировоззрения. Эта сумма понятий, или «умственный инструментарий», как называл ее Л. Февр, эволюционирует, отражая при этом изменения в мировосприятии людей. Прослеживая эволюцию языка по источникам различного происхождения и характера, можно уловить перемены в мировоззрении отдельных социальных групп вместе с анализом языковых средств мышления, т.е. способов умозаключений, доказательств и аргументации, которые менялись со временем и менялись при переходе от одной социальной группы к другой. Наконец, само содержание источников является богатейшим материалом для исторической психологии. Разнообразные документы, письма, мемуары, художественная литература, фольклор — все это может и должно быть включено в сферу историко-психологических исследований. Кроме этого, значительное место среди ресурсов психологических изысканий отводится системам и методам воспитания, передававшего человеку от прошлого определенное количество идей, образов и мифов, а также способы, с помощью которых человек их изменял и приспосабливал для своей деятельности.{579}

Изучение эмоциональной и интеллектуальной сфер человеческой психологии предполагает и обязательное рассмотрение их взаимодействия. Центральным пунктом проблемы взаимодействия этих сфер является вопрос о чувственном восприятии, точнее, об исторической роли отдельных органов чувств и системе восприятия. Суть и важность этой проблемы можно понять на основании исследований А. Рея по истории античной науки{580} и исследования вопроса научного мышления во Франции XVI в., проведенного Л. Февром в работе «Проблема неверия в XVI веке. Религия Рабле»{581}. Для французов XVI в. характерно то, что в их чувственном восприятии мира слух, обоняние и осязание превалировали над зрением. Их зрение было проницательным и гораздо более, чем наше, но оно еще не освободилось от других органов чувств и не стало самостоятельным. По теории А. Рея, полностью разделяемой Л. Февром, формирование научного миросозерцания и научного мышления, характеризующееся переходом от качественных оценок к количественным, совершается лишь с визуализацией восприятия. Пока же оно остается аудитивным, познание мира не может быть научным и продолжает быть чувственным.

Именно таким, как доказал Л. Февр, было познание в средневековой Франции. Люди почти не знали понятий возможного и невозможного, реального и нереального, отсутствовали рациональные критерии истинности и, соответственно, возможности правильного выбора, не было точности в подсчетах и строгой логики в мышлении. Мир для этих людей был расплывающимся, не имеющим никаких границ и не связанным никакими законами, и только появление самостоятельного визуального восприятия, лежащего в основе научного мышления, повлекло за собой медленное развитие нового рационального видения мира.

Восстановление социальной и индивидуальной психологии в ее историческом развитии является центральным направлением исследований в области исторической психологии. Оно сопровождается двумя другими, во-первых, изучением роли психологического фактора в развитии общества. Французские историки твердо стоят на той позиции, что причины, объясняющие природу идеологии и весь комплекс коллективной психологии, могут быть выведены при глубоком изучении экономической, социальной и политической структур и ее движения, т. е. человеческую психологию можно понять и объяснить только в ансамбле условий человеческого существования и многообразия человеческой деятельности. С точки зрения такой методологической позиции французских историков психологии особенно интересной кажется работа последователя Л. Февра — Р. Мандру «Введение в историю Франции нового времени».{582}

Цель этой работы, по определению автора, состоит в том, чтобы «восстановить, реконструировать психологию в эпоху глубоких перемен; проследить людей в их деятельности и в их материальной цивилизации, но не для того, чтобы собрать элементы энциклопедической картины эпохи, а чтобы найти значимые объяснения новых или унаследованных от раннего средневековья умственных позиций».{583} Труд Р. Мандру — первый во французской историографии опыт историко-психологического синтеза. В нем подведены итоги предшествующих исследований и намечена программа будущих. Небезынтересно, поэтому, кратко рассмотреть хотя бы план этой работы.

Она делится на три основных части. В первой из них Р. Мандру рассматривает физическую, аффективную и интеллектуальную жизнь французов XVI в., останавливаясь только на главных ее элементах. Физическая жизнь характеризуется, исходя из вопросов питания, одежды, жилищ, болезней и средств их лечения и демографии. На основании этого автор переходит к рассмотрению и объяснению аффективной жизни, а именно — к проблеме чувственного восприятия и эмоциональности людей XVI в. Первая часть работы, по мнению автора, является «первым приближением» к человеку XVI в., после которого можно рассмотреть и понять человека в его социальном контексте. Вторая часть посвящена социальной структуре и психологическим особенностям каждой группы, начиная от семьи и временных коллективных объединений и кончая нацией.

Третий этап исследования, соответствующий третьей части книги, заключается в рассмотрении человека в процессе его многообразной деятельности и в оценке той доли, которая принадлежит занятиям человека в формировании его психики. Эта часть исследования, как считает Р. Мандру, является самой важной и самой трудной. Самой трудной хотя бы потому, что необходимо учесть все виды человеческой деятельности. Сам он в круг человеческих занятий включает материальное производство, занятия наукой и искусством, религиозную жизнь, игры и развлечения, миграции людей, а также разнообразные виды их ухода от реальной жизни. Таков план книги и такова в общих чертах, по представлению автора, схема всякого историко-психологическо-го синтеза.

Этот синтез возможен только при теснейшей связи исторической психологии со всеми другими отраслями исторической науки. История психологии немыслима без социально-экономической, политической и культурной истории. Но их связь не является односторонней, и она не заключается только в зависимости исторической психологии от других направлений истории. Историческая психология, в свою очередь, также должна лежать в основе всех других исторических изысканий, будь то в социально-экономической области или в области культуры.

В экономической истории обращение к психологии неизбежно при изучении, например, экономики обществ, находящихся на ранней стадии развития. Ж. Дюби, занимающийся социально-экономическими вопросами раннего средневековья, установил, что механизм образования цен в эту эпоху не соответствует механизму ценообразования в новое время. В раннее средневековье, когда обращение денег было очень ограниченным и торговля имела второстепенное значение, психологические мотивы в большой степени определяли организацию экономики.{584} Следовательно, найти объяснение экономическим механизмам раннего средневековья возможно лишь при одновременном психологическом анализе.

Еще более очевидно значение исторической психологии для социально-политической истории. По выражению того же Ж. Дюби, «общество объясняется не только его экономической основой, но также представлениями, которые оно имеет о самом себе».{585} Иначе говоря, чтобы понять и объяснить социальную структуру, взаимоотношения групп и классов, следует постоянно иметь в виду их психологию и самосознание. При изучении социальных движений, в том числе и народных, историк всегда должен уяснить их причины и цели, какими они представлялись самим участникам, иначе он рискует не понять сути движений и не увидеть глубокого различия между, например, крестьянскими восстаниями XVII и XVIII вв. во Франции. Коллективное сознание и идеология развиваются не синхронно с эволюцией экономической и социальной структуры, и проблема взаимодействия, разногласий и столкновений между идеологическими моделями и объективной реальностью в каждом случае может быть разрешена социально-политической историей в психологическом плане.

В области культурной истории вклад исторической психологии проявляется в изучении культурных феноменов в условиях современной им психологической среды. Оценка явлений культуры должна производиться исследователями не посредством своих собственных критериев и не исходя из понятий каких-то абсолютных внеисторических ценностей. Таким путем невозможно понять историческую значимость культурных явлений. Их оценку нужно искать прежде всего в мнениях современников, во влиянии этих явлений на них, а затем — в восприятии последующих поколений. Кроме того, особенно важным в историко-психологическом аспекте становится вопрос культуры народных масс, в отличие от ученой культуры высших слоев общества, до сих пор более всего привлекавшей историков. Рассмотрение культуры народных масс производится в двух планах: культура, созидаемая массами, и культура, которой они питаются.{586}

В общем, французские историки единодушно сходятся на том, что всякое историческое исследование должно быть психологическим, и всякий историк должен вести себя как социальный психолог. Таким образом, историческая психология оказывается не просто одним из направлений историографии, а всеобщим историко-научным методом. «Пытаться изолировать психологическую историю, — пишет Р. Мандру, — даже под красивым именем истории идей, — безнадежное занятие: историческая психология в любой момент является неотъемлемой частью всей истории как постоянное методологическое требование к исследованию».{587} Это требование заключается в том, чтобы историк освободился от своих собственных категорий мышления и своей идеологии и не вносил их в те эпохи, когда они были совершенно иными.{588} Самый большой грех, в какой только может впасть историк, это анахронизм. Избежать его можно при условии, если стремиться видеть, понимать, оценивать и объяснять все явления в их конкретном историческом контексте.

Историческая психология как исследовательский метод стала новым логичным этапом развития французской школы исторического синтеза, основанной в начале XX в. Анри Берром. В 1938 г., когда Л. Февр впервые во французской исторической науке выступил с провозглашением этого метода, А. Берр назвал его выступление «почти манифестом истории».{589} И сейчас, по прошествии более чем 30 лет борьбы за обновление истории на основании новой методологии, историческая психология завоевала себе у французских историков уже непоколебимое положение.


К тысячелетию Западной цивилизации[8]

Приближается двухтысячный год. Событие примечательное не просто своей редкой круглой датой. С этим годом связан великий исторический юбилей. Западноевропейской цивилизации исполняется тысяча лет. Здесь естественно может возникнуть вопрос, почему именно тысяча. Всякий мало-мальски знакомый с историей человек знает, что эта цивилизация зародилась в середине первого тысячелетия в результате завоевания германскими народами территории Западной Римской империи. Но дело в том, что ранний этап ее развития, занявший примерно полтысячелетия, был своего рода внутриутробным. Это были действительно «темные века», как их иногда называют историки, когда еще совершенно неясно было, во что выльются происходившие на Западе социально-политические процессы и какой ребенок в итоге появится на свет. И хотя при Каролингах, особенно при наиболее знаменитом представителе этой династии франкских королей — Карле Великом — западное общество в VIII–IX вв. как будто стало самоопределяться, его незрелая и хрупкая организация оказалась поверженной в результате опустошительных нашествий венгров и норманнов, которые для Запада оказались не менее страшными, нежели монголо-татарское завоевание Руси.

Но нет худа без добра. И сколь ни разорительны были эти нашествия для Запада, они сильно поспособствовали оформлению западного феодализма, который придал этому обществу уникальные, неповторимые черты, ясно проявившиеся именно около тысячного года. По словам одного из наиболее авторитетных современных исследователей цивилизации средневекового Запада Жака Ле Гоффа, около тысячного года это общество «действительно вышло на историческую арену». Важно отметить, что сами современники почувствовали происходящие перемены и обновление. Как писал один бургундский хронист, «с наступлением третьего года после тысячного, почти все земли, но особенно Италия и Галлия, оказались свидетелями перестройки церковных зданий… Мир как будто стряхивал с себя ветошь и облачался в новое белое платье церкви».

Вскоре произошло глубоко символическое событие. В 1054 г. западная католическая церковь окончательно порвала все отношения с восточной православной. Так католический Запад и православный Восток решительно отмежевались друг от друга, и каждый пошел своим путем развития. И отныне границами западной цивилизации стали границы распространения католицизма.

По какому же пути двинулась западная цивилизация, и можно ли вообще говорить о каком-то едином пути развития на протяжении тысячи лет? О таком пути говорить, безусловно, можно, как можно и попытаться его определить, поскольку основные особенности современного западного общества генетически восходят к феодальным истокам. Из этих особенностей я выделил бы три наиболее важных и показательных для Запада. Это — рыночная экономика, представительная система политического управления и наука. В своем современном виде все они зародились и развились именно в рамках западной цивилизации. Конечно, в прошлом и других цивилизаций можно наблюдать и элементы рыночного хозяйства, и определенные научные познания, но нигде, кроме Запада, все это не получило такого оптимального развития. И не дало столь сильных исторических результатов.

В западной истории особо впечатляющим является становление и развитие той социально-экономической системы, которую обычно именуют капитализмом. Если рассмотреть причины этого феномена, то можно многое понять в своеобразии западного пути развития. Наша наука по старой традиции связывает зарождение капитализма с процессом так называемого первоначального накопления капитала, протекавшего в Новое время (XVI–XVIII вв.). Решающая роль при этом отводится экспроприации крестьян и ремесленников, которые, утрачивая средства производства, оказывались в положении, когда им нечем было существовать, кроме как продажей своей рабочей силы. Однако эта теория и ее основные положения с исторической и логической точки зрения выглядит очень сомнительно. Не выдерживает критики утверждение, что разорившиеся усердно стремились найти работу. Подобно современным бомжам и клошарам, которые отнюдь не обивают порогов бирж труда, экспроприированные люди той эпохи предпочитали нищенствовать и заниматься иными нетрудовыми промыслами. Главное же в том, что эта теория — парадоксальна, поскольку она представляет нищих творцами капитализма.

Созидателями капитализма были в первую очередь, конечно, купцы, и именно развитие рынка сыграло решающую роль в возникновении нового типа хозяйства. Наша прежняя политэкономия вообще крайне недооценивала экономическую роль профессиональной торговли, представляя ее преимущественно средством реализации прибавочной стоимости. Торговля же и рынок — это важнейший стимулятор и организатор производства. И сколь много ни было бы в Европе экспроприированных, и сколь великие богатства ни скопились бы в ней, капиталистическое производство не получило бы развития, если бы оно не было обеспечено очень емким и постоянно растущим рынком. Капитализму нужен был не менее как мировой рынок. И именно такой-то рынок западные купцы и стали создавать с XVI в. благодаря Великим географическим открытиям и колонизации стран Америки, Азии и Африки. Кстати, по этой причине капитализм только и мог возникнуть на Западе, ибо другие цивилизации на мировые просторы выйти были явно не способны.

Здесь нелишним будет подчеркнуть, что западные географические открытия и колонизация были преимущественно купеческой акцией, осуществлявшейся в большой мере в интересах купцов и на их деньги. Но чрезвычайные для своего времени масштабы европейской торговли в XVI в. стали итогом длительного ее развития в средние века. Поэтому естественно витает вопрос: почему именно на Западе торговля в средние века получила столь беспримерное развитие? На него весьма удачно в одной из своих работ ответил Ф. Энгельс. Говоря о Турции, он писал, что «турецкое, как и всякое другое восточное владычество, несовместимо с капиталистическим строем; извлеченная прибавочная стоимость ничем не обеспечена от хищных рук сатрапов и пашей; нет налицо первого основного условия буржуазного приобретения — обеспеченности личности купца и его собственности». Действительно, для успешного развития торговли нужны были гарантии неприкосновенности личности и собственности, гарантии политико-правовые. И именно только на Западе купечество добилось таких гарантий в средние века.

Их обеспечивал вольный, самоуправляющийся город, город-коммуна, возникший благодаря коммунальному движению XI–XII вв., охватившему многие районы Европы. Городские вольности положили жесткие пределы власти феодальных сеньоров. И хотя купцов нередко грабили на дорогах, все же за стенами своих городов и под охраной своей городской милиции они могли спать сравнительно спокойно.

Важно подчеркнуть, что вольный город — феномен западноевропейский. За границами Запада в средневековом мире известно лишь два вольных города — Псков и Новгород, кстати, тесно связанные с западными городами, и в конце концов жестко поплатившиеся при Иване Грозном за свою вольность и западничество.

Начало быстрой урбанизации Запада, зарождение множества новых городов и возрождение старых римских, также относится примерно к тысячному году. Будучи поначалу под властью феодальных сеньоров, города, немного окрепнув, стали добиваться свободы. И вполне понятно, почему. У них уже был готовый образец для подражания — феодальные сеньоры, которые к этому времени во многих западных странах уже добились своей свободы от королевской власти. И городские общины домогались такой же суммы прав, которой обладали сеньоры, и, получив их, становились в полном смысле «коллективными сеньорами». Таким образом, вольные города были плотью от плоти феодализма. Но какого феодализма? Мы ведь со школьной скамьи привыкли считать, что в средние века феодализм повсюду был, и в Китае, и в Византии, и на Руси, и на Западе. В данном случае речь может идти только о западном феодализме, который столь существенно отличался от общественных устройств других цивилизаций, что применительно к ним в идеале не стоило бы и использовать понятия феодализма вообще.

Здесь, конечно, не место для обстоятельного разбора исторических проблем, в частности проблем феодализма. Но поскольку феодализм сыграл чрезвычайно важную роль в тысячелетней эволюции Запада, создав, например, особо благоприятные условия для развития городского рыночного хозяйства, так что с полным правом можно было бы сказать, что феодальный сеньор, сам того не желая, породил буржуа, на основных моментах этой эволюции все же стоит кратко остановиться.

Прежде всего, феодализм — это не способ производства и не форма производственных отношений. Это общественно-политический строй, сложившийся независимо от аграрного производства и аграрных отношений. Становление его происходило в первую очередь по линии организации и распределения политической власти, сначала между феодальными сеньорами, включая сюда и королей, а затем между ними и городами. В итоге тысячу лет назад определился своеобразный специфический западный общественный строй, состоявший из множества персональных или коллективных носителей власти. Отношения по социальной вертикали, между сеньорами и вассалами, королями и городами и т. д. строились при этом на договорно-правовой основе, и всякая вышестоящая власть, в том числе и королевская, в отношении низших была четко ограничена. Это была своего рода конфедеративная социально-политическая система.

Она отнюдь не была совершенной, поскольку давала широкий простор политическим конфликтам и вооруженным усобицам. Но все же это была именно система с ясно конституировавшимися принципами организации, а не просто «феодальная раздробленность», каковое понятие крайне неудачно к ней часто прилагают.

Эта система и сделала возможным появление вольного города со всеми вытекающими из этого важными экономическими последствиями. В процессе ее становления отчетливо проявляется одна особенно важная черта западной цивилизации — очень развитое правосознание. Как сначала сеньоры от королевской власти, так позднее и города от сеньоров добивались своих прав, как они их понимали, и стремились оптимально закрепить их за собой. Во время коммунального движения громко заявила о себе и идея свободы, вольности в ее характерно западном истолковании. Свобода — это право, право политическое, но в то же время и имущественное. И идеалом социального устройства для средневекового Запада было справедливое общество, в котором у каждого человека было бы «свое законное право». И к этому идеалу Запад шел тернистыми путями на протяжении всей своей истории, оптимально реализовав его только в XX столетии, создав правовое общество. Но вклад средневековья в это был очень ценен. Хотя общество той эпохи с высоты нашего времени кажется слишком анархическим, все право и правосознание составляли существенный организующий и дисциплинирующий момент. И все войны, усобицы, восстания на Западе происходили потому, что кто-то попирал чужое право, а жертва стремилась его отстоять и восстановить.

С другой стороны, это правосознание стало основой раннего на Западе развития имущественного права, права собственности, которое имеет самое прямое отношение к развитию активной хозяйственной жизни и зарождению капитализма. Стоит вспомнить, что в незападных цивилизациях по причине их иной социально-политической организации эволюция права частной собственности шла гораздо менее успешно и до той поры, пока они не испытали сильного влияния Запада, и не завершалась. Наиболее же зримым выражением западного духа права в средние века стало зарождение современной системы судопроизводства, судопроизводства независимого, профессионального, осуществляемого людьми со специальным юридическим образованием, в связи с чем быстро набирала силу и наука юриспруденции. И это своего рода сословие юристов стало одним из наиболее уважаемых в западном обществе.

Из феодальной политико-правовой системы естественно вытекала и еще одна характерная особенность западной цивилизации — представительная форма государственного управления. Она была изобретена средневековым Западом, ибо ее не знал ни античный мир, ни западный средневековый. В виде сословного представительства (Парламент в Англии, Генеральные штаты во Франции, Кортесы в испанских королевствах и т.д.) она стала спонтанно появляться с XII в. в самых разных западных политических образованиях, как на общегосударственном уровне, так и на уровне региональном. Причина тому была в общем простая. Поскольку по феодальному праву короли и крупные сеньоры были жестко урезаны в своей власти, они для отправления своих фискальных, военных и законодательных полномочий вынуждены были действовать по «совету и согласию», как тогда говорили, своих вассалов и подданных. И часть этих вассалов и подданных (горожане и рыцарство) стали делегировать своих выборных представителей на такие собрания.

Отсюда и пошла западная парламентарная система управления, которая, правда, окончательно утверждается лишь в XIX–XX вв. Судьба ее была весьма сложной, и во многих европейских государствах сословное представительство на более или менее длительный период исчезало, подминаемое сильной королевской властью, но рано или поздно оно возрождалось, будучи изначально и естественно присущим западным странам. И это бывало именно возрождение, но с теми или иными новыми чертами старого института представительного управления, а не новое творение. В этом отношении особенно показателен английский парламент, который как возник в XIII в., так и продолжает свое существование по сей день, постепенно приноравливаясь, конечно, к велениям времени.

Во многовековой политической истории Запада шло постоянное состязание между представительным управлением, при котором исполнительная власть, в лице короля или кого другого, подлежала контролю и ограничению, и различными формами авторитарного управления. Стремление к ним проявилось очень рано. Если оставить в стороне раннее средневековье и ограничиться тысячелетием истории Запада, то впервые оно сильно дало о себе знать в виде имперской идеи и мечты о восстановлении Римской империи. Незадолго все до того же тысячного года, в 962 г., германский король Оттон I, совершив поход в Италию, короновался в Риме императорской короной. Тогда и было провозглашено создание Священной Римской империи, которой было суждено просуществовать до 1806 г. Императорская власть при этом изначально мыслилась как неограниченная, абсолютная, наподобие власти прежних римских императоров, и распространенная на весь Запад, а также и на Восток, Византию. Однако это был лишь идеал, реализовать который так и не удалось. В период своего наибольшего могущества, при императорах из династии Гогенштауфенов (ХИ-ХШ вв.), особенно при Фридрихе I Барбароссе и его внуке Фридрихе II, имперская идея потерпела сокрушительное поражение, когда императорам не удалось сломить сопротивление североитальянских вольных городов, немецких феодалов и папства. Несомненно, для Запада было великим благом то, что империя не состоялась, ибо она своей тяжестью подавила бы общество настолько, что оно утратило бы силы для социального, хозяйственного и духовного развития.

Однако идеал империи при этом отнюдь не исчез и не утратил привлекательности. Он как мираж продолжал маячить над Западом на протяжении всей его дальнейшей истории, соблазняя многих сильных правителей. В XVI в. к нему устремился сначала император Карл V Габсбург, а затем его сын — испанский король Филипп II. В XVII в. он сильно искушал французского короля Людовика XIV, «короля-солнце». Столетием спустя его на какое-то время все же достигнет Наполеон. А в нашем столетии он воскреснет со страшной силой в планах Гитлера, который отнюдь не случайно подчеркивал преемственность между своим Третьим рейхом и первым рейхом Гогенштауфенов.

Но если имперская идея оказалась слишком слабой в масштабах универсальных, европейских, то она проявила гораздо большую жизненную силу в масштабах национальных, вылившись в идею абсолютной монархии. Теория абсолютизма, заимствованная в своих основных положениях из римского имперского права, появилась на Западе задолго до того, как она стала успешно воплощаться на практике. Еще в XIII в. юристы во Франции формулируют принцип: «король Франции является императором в своем королевстве», обосновывая, что власть короля подобна власти римских императоров.

Окончательно утверждаются абсолютистские режимы в отдельных странах Европы в XVI–XVII вв., непременно при этом подавляя или упраздняя сословно-представительные институты власти. Абсолютная монархия как будто закономерно сменяла сословно-представительную, вступая в свою прогрессивную роль на период зарождения капитализма, как обычно осмысляет это явление наша историческая литература. Но действительно ли абсолютизм в истории Запада сыграл некогда эту роль, в частности по отношению к раннему капитализму? Характерно, что наиболее успешно социально-экономическое развитие шло в тех странах, где абсолютистским поползновениям монархии был быстро положен предел. Так случилось в Нидерландах, где в результате революции в конце XVI в. северные провинции (Голландия) низложили своего короля, а полвека спустя — в Англии, во время Английской революции. В тех же странах, где монархия сумела добиться максимальной власти, как в Испании или Франции, она тяжким налоговым бременем и военно-политическими авантюрами душила социальную и хозяйственную активность, воскресавшую лишь после обуздания монархического своевластья. И так называемые буржуазные революции были революциями в первую голову антиабсолютистскими, для которых прежде всего важно было оградить или восстановить былые права сословий, оформлявшиеся еще при сословно-представительной монархии, которые абсолютизм всячески умалял. В результате революций восстанавливались или получали новые силы представительные органы власти как гаранты этих прав. Поэтому в тех странах, где монархии вообще не удалось сколь-нибудь сильно заявить о своих притязаниях на абсолютную власть, как это было в Дании или Швеции, то там и нужды в революции не было. Думается, что эти страны должны быть благодарны своей судьбе за то, что она избавила их от этих кровавых потрясений.

В XIX в. абсолютизм был в общем изжит, но не изжита тяга к сильной авторитарной власти, которая в первой половине нашего столетия порождает наиболее страшные за всю историю Запада режимы, прежде всего фашистский в Италии и нацистский в Германии. Вряд ли стоит здесь вести разговор о причинах и условиях появления этих режимов, серьезно угрожавших ценностям западной цивилизации, выработанным за всю предшествующую ее историю. Так или иначе, к исходу ее тысячелетней истории все диктатуры, включая и последние из них — в Испании и Португалии, — пали. Представительная система управления, впервые появившаяся в недрах феодализма, восторжествовала окончательно.

Вторая половина нашего столетия стала свидетелем воплощения в жизнь и другого политического идеала, очень близкого западному обществу с момента его появления на исторической арене. Дело в том, что старая имперская идея выражала не только устремление к сильной монархической власти, но и отвечала мечте о единении народов Запада, которую разделяли многие великие умы прошлого без всяких политических амбиций. В средние века Данте и Петрарка по этой причине готовы были приветствовать создание общеевропейской монархии, в новое время Бетховен и Гете на первых порах с воодушевлением воспринимали Наполеона. Однако долгое время такое единение мыслилось лишь под знаком империи, и только в нашем столетии идея единства обрела новую реалистическую форму, благодаря которой открылась возможность для ее реализации. Единение на основе равенства и добровольности привело к созданию Европейского сообщества, ставшего нынче Европейским союзом, в который входит большая часть стран Запада. Для такой интеграции стран Западной Европы есть немало актуальных экономических и политических причин, но за этим нужно видеть и воплощение изначальной мечты.

И, наконец, — наука, еще одно выразительное достижение Запада. В своем современном виде она появилась и долгое время развивалась именно там, максимально использовав достижения человеческой мысли других цивилизаций, особенно античной. В отношении ее также существует ложное мнение, будто она развивалась благодаря производству, под давлением его прогресса. Такое утверждение в какой-то мере может быть верным относительно технической мысли, но не мысли теоретической, в частности, математики, представители которой ориентировались на Истину, ценность которой всегда была очень высокой в западной культуре. Тем более, что с постижением истины в средние века и отчасти в новое время сопряжены были представления о силе и власти над миром, что сильно искушало душу западного человека, которую, как тонко определил немецкий мыслитель О. Шпенглер, лучше всего символизирует образ Фауста.

Однако помимо духовных побуждений были и более различимые социальные предпосылки для того, чтобы наука получила такой сильный толчок для своего прогресса именно на Западе. Подобно рыночной экономике, которая воспользовалась благоприятными условиями, созданными феодальным вольным городом, наука также использовала преимущества, созданные для нее, но уже другим типично западно-феодальным по происхождению вольным сообществом. Это — университет. Университет был вольной самоуправляемой корпорацией, наподобие города-коммуны, и в силу своих вольностей был хорошо огражден от вмешательства в его научную жизнь извне, со стороны светских и церковных властей. Хотя в университетах Запада долгое время господствовала так называемая схоластическая наука, университеты часто бывали очень консервативны и невосприимчивы к новым веяниям, все же именно они создали ту атмосферу свободного научного поиска, без которой человеческая мысль задохнулась бы раньше, чем успела бы выйти к горизонтам новой науки.

Итак, западная цивилизация, появившись на свет около тысячного года, довольно быстро установила главные вехи, опередившие направление ее эволюции, целью которой стало максимальное усовершенствование социально-политических, материальных и духовных условий существования человека. Движение по этому пути долгое время совершалось бессознательно, было отягощено грузом имперских амбиций, доставшихся в наследство от Рима, и развившимся национализмом, которые провоцировали опустошительные войны, в том числе и две мировых, а потому было полно разочарований. Тем не менее путь пройден и даже с большим успехом, чем некогда можно было ожидать. Западная цивилизация стала мировой. Принципы рыночной экономики взяли, как кажется, окончательно верх над различными формами государственного ее управления. Представительная система власти при соответствующей политической культуре также оказалась наиболее благодатной. А научно-техническая революция преобразила мир до неузнаваемости. По существу западная цивилизация завершила цикл своего развития. Что же дальше? Вопрос, который давно уже волнует прежде всего философов истории, приверженных к финалистической истории, движущейся к некому конечному своему состоянию, и потому берущихся предсказывать тот или иной конец западной цивилизации и вообще всемирной истории. Но в действительности мы не способны предсказывать будущее на основании знаний о прошлом, вопреки уверенности в обратном многих поколений исторических мыслителей. А потому оставим этот вопрос открытым.


Огюстен Тьерри. «Рассказы из времен Меровингов»[9]

Два молодых человека, посланцы Фредегонды, пришли к королю Сигиберту и попросили разрешения переговорить с ним. «Их просьба остаться ненадолго наедине с королем была удовлетворена. Ножи, смазанные ядом и заткнутые у них за пояс, не вызывали ни малейшего подозрения, так как нож был неотъемлемой принадлежностью германского костюма. Войдя к королю, они разместились по обеим сторонам от него и, когда он благосклонно слушал их, внезапно выхватили свои ножи и нанесли ему две смертельные раны. Сигиберт с криком упал…». «Итак, — заключает автор, — долгая и кровавая драма, начавшаяся и закончившаяся убийством, была разыграна до конца. В описанных нами событиях есть все элементы истинной трагедии: игра страстей, столкновение характеров, мрачная покорность судьбе — все это, составляя основу древней трагедии, возводит события повседневной жизни до поэтической высоты. Какой-то рок тяготел над королями Меровингской династии. Потомки полудиких завоевателей, воспитанные в роскоши, в духе властолюбия, они сохранили привычки своих предков и не знали удержу в своих страстях. Современники видели в их гибели проявление божественного правосудия и говорили: “Здесь виден перст Божий”. Но если попристальней вглядеться в ту необузданность, с которой Меровинги следовали своим грубым инстинктам, то и не будучи пророком, можно было предсказать, какой конец ожидает почти любого из них».

Автор сочинения, в котором развернута широкая и детальная картина исторической драмы, разыгравшейся во Франкском королевстве во второй половине VII в. при внуках его основателя Хлодвига (486–511), является одним из наиболее замечательных французских историков первой половины XIX в. — Огюстен Тьерри (1795–1856). Его книга под названием «Рассказы из времен Меровингов» впервые появилась отдельным изданием в Париже в 1840 г.

О. Тьерри, взявшись за эту тему, не ставил перед собой задачу написать политическую историю той эпохи, хотя политической борьбе он уделяет много внимания. Но она интересует его не столько со стороны политической эволюции франкского общества, сколько со стороны его нравов и обычаев. В этом исследовании именитый историк выступает преимущественно в качестве бытописателя, проявляющего особое внимание к костюмам, вооружению, сценам домашнего быта и охоты, к брачным отношениям, военным походам и формам мести. Он и сам в предисловии к своим «Рассказам» говорит, что желал создать «в такой лее мере произведение искусства, как и исторической науки». Справился он с этим столь успешно, что книга его давно уже отнесена не только к классике французской историографии, но и к классике французской беллетристики, как представляющая собой прекрасный образец сочинения, написанного изысканным, образным и точным языком эпохи Романтизма.

Почему, однако, это исследование, вышедшее в свет полтора столетия назад, до сих пор привлекает многочисленных читателей и что примечательного может найти современный человек в истории столь удаленной от него эпохи?

Прежде всего, примечательна сама эта эпоха, которую можно было бы назвать младенчеством западной цивилизации. Тогда только начинался симбиоз варварской германской культуры и культуры римско-христианской, породивший впоследствии одну из блестящих мировых цивилизаций. Еще далеко не определившееся франкское общество и государство в это время жестоко раздирается в беспощадной борьбе знати и королей, в которой самое активное участие принимают жены последних, особенно королевы Фредегонда и Брунгильда, на совести которых жизни более десятка представителей дома Меровингов, в том числе и двух монархов. Нравы германцев были еще дикими, и хотя франки уже приняли христианство, они подвергали своих жертв таким мукам, какие в былые времена язычники-римляне не заставляли терпеть первых христиан. Им ничего не стоило «отрубить кисти рук и ступни ног, вырвать ноздри и глаза, изуродовать лицо раскаленным железом, загнать иглы под ногти рук и ног и т.д.». И сама королева Австразии Брунгильда (ум. 613), наиболее примечательная политическая персона тех времен, умерла страшной смертью: ее за руку, за ногу и волосы привязали к хвосту лошади и, погнав ее вскачь, растерзали тело королевы в клочья.

Внешний вид меровингских королей, как их «придворных», был совершенно варварским. Короли в качестве инсигнии имели не скипетр, а лишь копье, и их главным отличительным знаком были длинные волосы, которые Меровинги никогда не стригли, разве что когда их постригали насильственно, лишая тем самым их королевского достоинства. Двор же, постоянно перемещавшийся из одного поместья в другое, служители которого официально величались на латыни «славными, или именитыми людьми», представлял собой зачастую сборище пьяных солдат и неотесанных слуг.

Тем не менее у этих варваров был уже не просто пиетет, но и заметная тяга к римской культуре и образованности. Король Хильперик I (561–584), этот Ирод и Нерон, как называли его некоторые современники, имея в виду его необузданную страстность и жестокость, даже пописывал латинские стихи, приводя в ужас своей безграмотностью образованных людей. Он же ввел в латинский алфавит четыре новых буквы, чтобы лучше приспособить его к германскому наречию. Эти варвары уже вступили на путь цивилизации, и начало такого пути всегда интересно и важно для понимания того, как она складывается.

С другой же стороны книга О. Тьерри действительно разворачивает перед нами извечную и неизбывную драму человеческих страстей, драму, которая периодически разыгрывается на исторической сцене и которая вряд ли сойдет с нее навсегда. Те страсти, что обуревали людей Меровингской эпохи, нетрудно распознать и в людях нашего столетия.

Книга Огюстена Тьерри дважды полностью издавалась на русском языке — в 1864 и 1892 гг. В 1937 г. в «Избранных сочинениях» французского историка она была опубликована лишь частично, став, таким образом, библиографической редкостью. Чтение этой книги заставит всякого человека пережить разнообразные и сильные чувства, и не оставит никого равнодушным к тем древним событиям, но событиям человеческим.


Загрузка...