III. ОПУБЛИКОВАННЫЕ СТАТЬИ

Рукопись «Толкования на псалмы» П. Абеляра в собрании Государственной публичной библиотеки им. M. E. Салтыкова-Щедрина{590}

Среди теологических сочинений знаменитого средневекового мыслителя Пьера Абеляра (1079–1142) особую группу составляют толкования и комментарии к книгам Священного Писания. В основе их лежат лекции, которые он читал в Лане и Париже, а затем в Сен-Дени и Параклете. По его собственным воспоминаниям, впервые он выступил с толкованием библейского текста в Лане, где учился богословию у Ансельма Ланского — высшего в то время авторитета в этой области. Недовольный лекциями Ансельма из-за скудости их содержания, Абеляр однажды заявил другим ученикам, что для понимания учения святых отцов знания их подлинных сочинений должно быть достаточно людям образованным и нет нужды в чьем-либо руководстве. В подтверждение своих слов Абеляр взялся за день подготовить лекцию с толкованием пророчеств Иезекииля, которые не изучались в школах. Эта лекция, как и несколько последующих, имела большой успех, что вызвало «жестокую зависть» Ансельма, запретившего ему читать лекции по богословию и вынудившего его в конце концов покинуть Лан (1113).{591}

Возвратившись в Париж, Абеляр продолжил свои занятия Библией, но особенно много внимания он стал уделять им, когда после трагической развязки романа с Элоизой вступил в монастырь Сен-Дени (1119). «Здесь, — пишет он, — я намеревался посвятить себя главным образом изучению Священного Писания… однако не совсем отказался от преподавания и светских наук…».{592}

К этому его отчасти подвигнуло полное богословское невежество окружавшей его монастырской братии, о чем он позднее и писал Элоизе: «По внушению дьявола в наших монастырях совершенно не занимаются изучением Священного Писания, а учатся лишь петь да произносить слова, не понимая их смысла, как если бы сочли более полезным заставлять овец блеять, вместо того чтобы их пасти».{593}

До нас дошли толкования Абеляра на книги Бытия, пророка Иезекииля, на некоторые послания апостола Павла, на шестиднев и на псалмы. Не все из них к настоящему времени изданы, некоторые сохраняются лишь в рукописных вариантах и по этой причине остаются слабо или вовсе не исследованными.

В отделе рукописей и редких книг Государственной публичной библиотеки им. M. E. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде (далее — ГПБ) хранится редкая рукопись одного из этих сочинении П. Абеляра — «Толкование на псалмы» («Expositio super psalterium», Lat. Q. v. I. 52). Она происходит из знаменитой рукописной коллекции П.П. Дубровского, секретаря-переводчика русского посольства во Франции в конце XVIII в., страстного библиофила.{594} Где и когда он ее приобрел — неизвестно, на сей счет можно лишь строить догадки. Возможно, что ранее она была в библиотеке Сен-Жерменского аббатства. Переплетена она была Дубровским, что свидетельствует о том, что он ее приобрел без переплета, так как он никогда не заменял старых переплетов. Поэтому можно допустить и другое предположение: что тетради рукописи были вырваны из какого-то кодекса. Случай нередкий для библиотеки аббатства, где в конце XVIII в. было много краж, причем обычно воры вырывали из рукописных книг отдельные тетради, составлявшие какое-либо законченное произведение, а вместо них вставляли другие, дабы не было заметно пропажи.{595}

В свой каталог П.П. Дубровский занес рукопись как «Рагаphrasis in Psalterium» без указания автора и датировал ее X в. Впоследствии составитель каталога латинских рукописей Публичной библиотеки Л. Стэрк датировал ее XI в., но авторства не установил.{596} И только в 1976 г. хранитель западных рукописных фондов ГПБ Т.П. Воронова определила, что рукопись содержит текст «Толкования на псалмы» П. Абеляра и изменила ее датировку с XI на XII в.

Рукопись пергаментная, причем пергамент грубой выделки, со многими дефектами. Она состоит из одиннадцати тетрадей в четверть листа. Тетради разного объема (от двух до пяти листов) и разного формата. Всего в рукописи 64 листа. Текст написан в один столбец светло-коричневыми и черными чернилами с большим числом сокращений. Четко прослеживаются руки трех переписчиков. Письмо раннеготическое, почерк очень мелкий, подчас бисерный. Рукопись почти не имеет украшений, только кое-где на полях нарисованы пером и чернилами рыбьи головы и дважды — целые рыбы, похожие на щук.

Инициалы и рубрики выведены теми же чернилами, что и текст. Начинается рукопись словами: «Omnis divina scriptura vel pertinet ad historiam vel ad moralitatem…». На нижнем поле первого листа П.П. Дубровским сделана надпись: Ex museo Petri Dubrowsky и поставлен номер по его каталогу — 134. На форзаце им же написано: Paraphrasis in Psalterium Xmi saeculi. Рукопись имеет розовый картонный переплет с красными кожаными уголками и корешком, на котором вытиснено заглавие, проставленное на форзаце.

Текст «Толкования» в рукописи неполный. Отсутствует несколько тетрадей в середине и, вероятно, в конце рукописи* Как установила сотрудник рукописного отдела Н.А. Елагина, имеются толкования на псалмы со 2-го по 24-й и с 78-го по 129-й.

Это сочинение Абеляра до сих нор полностью не издано. Опубликован только пролог в издании сочинений Абеляра, осуществленном В. Кузеном в 1859 г.{597} Поэтому «Толкование» в обширной научной литературе об Абеляре в лучших случаях лишь упоминается. Помимо рукописи ГПБ, нам известен еще один список этой работы, которым воспользовался в свое время В. Кузен. Список хранится в Парижской национальной библиотеке и, судя по его описанию в каталоге, также дает неполный текст, но лакуны в этом списке иные, чем в ленинградском списке.{598}

Таким образом, рукопись «Толкования па псалмы» П. Абеляра, хранящаяся в собрании ГПБ, является чрезвычайно редкой и ценной. Ценной тем более, что, по всей видимости, она является современницей Абеляра.


Рукопись «Описание турнира 1446 года»[10]

«Описание турнира, состоявшегося по повелению короля Рене в Сюмюре в 1446 г. и известного под названием “Pas du perron”» («Récit du tournoi du Roi René à Saumure (Launay) en 1446 nommé “Pas du perron”»).

Франция. После 1446 г. Французский яз. Бумага. 48 лл., 354x270 мм (текст: 230x210 мм). 2 колонки. 91 рисунок пером, раскрашенный акварелью. Красные и синие инициалы. Переплет картонный. Санкт-Петербург, Государственная публичная библиотека им. М.Е. Салтыкова-Щедрина. Фр. F.XIV. № 4.

Рукопись содержит стихотворное описание двух турниров, состоявшихся в 1446 г., в которых принимал участие Рене Анжуйский, король Неаполя и Сицилии. О первом из них («Emprise de la Gueule du dragon») кратко рассказано во вступительной части поэмы. Основной текст посвящен турниру, известному под названием «Pas du perron», происходившему в Сомюре с 26 июня по 7 августа и отличавшемуся особой пышностью.

Всего в поэме 3952 стиха (247 строф по 16 стихотворных строк в каждой). По мнению В.Ф. Шишмарева, автором этого произведения было лицо, принадлежавшее к духовному званию, возможно, аббат из рода Conilly или Grandin de Mansigny, на что указывают гербы на первом листе кодекса. Рукопись Публичной библиотеки является уникальной. Это — единственный сохранившийся список поэмы, текст которой до настоящего времени полностью не издавался.{599} Отдельные фрагменты ее были воспроизведены Vulson de la Colombière в книге «Le vray théâtre d'honneur et de chevalerie», вышедшей в свет в 1648 г. Сличение отрывков, цитируемых Vulson'oM, с нашим текстом позволило В.Ф. Шишмареву высказать предположение о тождественности рукописи, использованной этим французским ученым, с петербургским кодексом, который, по-видимому, и есть то самое описание турнира 1446 г., об исчезновении которого сожалели все биографы короля Рене и историки его времени.

Несомненный интерес представляют миниатюры, украшающие рукопись и воспроизводящие различные эпизоды турнира: торжественные выезды участников, вызов противников на бой, сцены поединков. Хотя в большинстве своем они носят эскизный характер, но отличаются умелой композицией и выразительностью рисунка. Как полагает австрийский исследователь Otto Pàcht, петербургская рукопись дает возможность познакомиться с одной из ранних работ знаменитого художника Рене Анжуйского, именуемого «Мастером Сердца», по названию лучшей из иллюминованных им рукописей «Livre du Cuer d'Amours Espris», ныне хранящейся в Вене.

«Описание турнира 1446 года» — один из семи кодексов, связанных с именем короля Рене, которые были выявлены в фондах Публичной библиотеки В.Ф. Шишмаревым. По его предположению, рукопись предназначалась для Рене Анжуйского и находилась в его книжном собрании. В XVII в. она принадлежала канцлеру Франции Пьеру Сегье. В 1735 г. вместе с другими рукописями семьи Сегье-Куален кодекс поступил в библиотеку аббатства Сен-Жермен-де-Пре. В конце XVIII в. он был приобретен сотрудником русского посольства в Париже П.П. Дубровским. В 1805 г. в составе коллекции Дубровского поступил в Императорскую публичную библиотеку в Санкт-Петербурге.

Литература

Шишмарев В.Ф. Следы библиотеки Рене Анжуйского в рукописных собраниях Публичной библиотеки // Средневековье в рукописях Публичной библиотеки. Вып. II / Под ред. О.А. Добиаш-Рождественской. Л., 1927. С. 143–192.

Он же. «Реньо и Жанеттон» // Литературное наследство. Т. 33/34. М.; Л, 1939. С. 874, 876.

Он же. Французские рукописи Публичной библиотеки // Рукописное наследие В.Ф. Шишмарева в архиве Академии наук СССР /Описание и публикация М.А. Бородиной и Б.А. Малькевич. М.; Л., 1965. С. 40, 82–84.

Bertrand G. Catalogue des manuscrits français de la Bibliothèque de Saint Pétersbourg. Paris, 1874. P. 173.

Delisle L. Le cabinet des manuscrits de la Bibliothèque Nationale. T. 2. Paris, 1874. P. 57 (N1794).

Laborde A. de. Les principaux manuscrits à peintures conservés dans l'ancienne Bibliothèque Impériale publique de Saint Pétersbourg. Part. I. Paris, 1936. P. 71–74. PI. XXIX.

Montfaucon B. de. Bibliotheca bibliothecarum manuscriptorum nova. T. 2. Parisiis, 1739. P. 1108 (N749).

Pàcht O. Rene d'Anjou // Jahrbuch der Kunsthistorischen Sammlungen in Wien. Bd 73. (Neue Folge Band XXXVIII). Wien, 1977. S. 37–38, 42, 64–66. Abb. 73–75.

Quatrebarbes Th. de. Oeuvres complètes du roi René, duc d'Anjou. T. 1. Angers, 1844. P. LXXV-LXXXIII.

Vulson de la Colombière. Le vray théâtre d'honneur et de chevalerie. T. 1. Paris, 1648. P. 81–106.


«И все объяты пламенем любовным, без помыслов дурных»[11]

Двор анжуйского герцога, обычно называемого «добрым королем Рене»[12] (1409–1480), в середине XV в., соперничая с бургундским двором, славился пышными и изобретательными рыцарскими празднествами. Одно из наиболее славных было устроено в замке близ Сомюра летом 1446 г. В центре празднества было рыцарское состязание, которое в литературе обычно, начиная с XVII в., именуется турниром (tournoi). Но для его участников и зрителей это был никоим образом не турнир, а джостра (jouste). Различие между этими двумя видами игр во Франции уже в XVII в. было, видимо, изрядно забыто, чему, надо полагать, способствовал запрет турниров в стране, введенный в середине XVI в. после того злосчастного состязания, на котором был смертельно ранен король Генрих II. В XV же веке хорошо знали, что турнир — это бой двух отрядов рыцарей. И король Рене в «Книге турниров», где расписал организацию именно турниров, подчеркнул, что их участники «сходятся для сражения отрядами» (par troupeaux).{600}

Джостра же представляла собой серию поединков, когда на поле ристалища выезжали по двое. Поэтому автор описания сомюрского состязания называет его только джострой. Один из участников этой джостры, Луи де Бово, вспоминая о ней в своем сочинении, посвященном другой джостре, устроенной позднее королем Рене в Тарасконе, также в обоих случаях использует слово «jouste».{601}

В свою очередь джостры различались между собой в зависимости от игровой организации. Во Франции в XV в. были популярны джостры, называвшиеся «pas», или «pas d'armes» («проезд», «обороняемый проезд»). В этом случае организаторы джостры как бы перекрывали какой-либо проезд и требовали от всех имеющих право сражаться, благородных людей вступить с ними в бой, дабы иметь возможность проехать или добиться проезда для прекрасной дамы. Такой, например, была джостра, устроенная весной 1446 г., незадолго до сомюрской, в которой принял участие король Рене. Ее организаторы, четверо благородных рыцарей, возвестили, что по дороге между городками Разийи и Шинон дамы и барышни могут проезжать лишь в сопровождении благородных воинов, обязанных сразиться с защитниками проезда и сломать в бою два копья.{602}

Прежде чем говорить о сомюрской джостре, «pas de Saumur» как называли ее современники, необходимо сказать, благодаря чему до нас дошло ее подробное описание. Оно сохранилось в единственном рукописном тексте, находящемся в собрании Российской национальной библиотеки в Санкт-Петербурге (бывшей Публичной).[13] Это рукопись XV в., богато иллюминованная: помимо прочих миниатюр, в ней даны изображен всех участников джостры в рыцарских одеяниях. В XVII в. она принадлежала канцлеру Пьеру Сегье, в XVIII в. поступила в библиотеку аббатства Сен-Жермен-де-Пре, а в конце этого столетия ее приобрел знаменитый русский библиофил П.П. Дубровский, и в составе его коллекции она в 1805 г. поступила в Публичную библиотеку Санкт-Петербурга. С тех пор она исчезла из поля зрения французских ученых, занимавшихся жизнью и творчеством короля Рене и сильно сожалевших о ее пропаже. О ней, однако, знали, ибо еще в середине XVII в., когда она принадлежала Сегье, ее читал ученый эрудит Вюльсон де ла Коломбьер, и он на ее основании дал подробное описание сомюрского турнира (с большим количеством ошибок) в своем труде «Истинный театр чести и рыцарства».{603} Благодаря именно Вюльсону об этой джостре специалисты хорошо знали, и лишь в 1914 г. французский ученый П. Дюррье обнаружил в Петербурге рукопись, которую долгое время считали исчезнувшей. Первую же развернутую характеристику рукописи дал известный русский филолог-романист В.Ф. Шишмарев, который имел даже намерение опубликовать ее текст, но сделать этого не сумел по независящим от него причинам.{604}

Год проведения сомюрской джостры, 1446, был примечательным. Как пишет автор текста нашей рукописи, это был «год, наступивший после того, как бедствиям войны был положен конец» (9). Он имеет в виду перемирие, заключенное королем Карлом VII с англичанами в мае 1444 г. на 22 месяца, которое благодаря продлениям продолжалось до 1449 г. Это перемирие было особенно важным для короля Рене, поскольку при его заключении с английскими послами было достигнуто соглашение о браке его дочери Маргариты с английским королем Генрихом VI.

Бракосочетание состоялось в 1445 г. И в этом же году он выдал другую свою дочь, Иоланту, за Ферри, графа де Водемона или Ферри Лотарингского, который вместе с женой участвовал в сомюрском празднестве 1446 г.

Об этом времени хронист Матье д'Эскуши писал: «В течение 1446 г. благодаря перемирию между англичанами и французами, которое строго соблюдалось, у сеньоров и благородных людей не было серьезных военных занятий, и тогда было устроено несколько джостр королем Франции и другими государями и знатными сеньорами, а также и другие дорогостоящие развлечения, дабы занять людей военными упражнениями и весело провести время. И среди прочих короли Франции и Сицилии устроили несколько джостр в Сомюре… Тогда через герольдов во многих местах было возвещено, что несколько рыцарей будут охранять проезд, которому было дано название, против всех желающих через него пройти или проехать».{605} Хронист при этом ошибся, полагая, что в Сомюре был король Карл VII. В его представлении явно совместилось несколько джостр, в том числе и организованная в Нанси в 1445 г., где действительно присутствовал французский король. Но характерно, что сомюрский праздник для него как бы затмил другие. Видимо, молва о нем распространилась столь широко, что в воображении сторонних людей, по прошествии определенного времени, все крупные рыцарские состязания той поры казались проходившими в Сомюре.

Праздник в Сомюре начался 26 июня и должен был продлиться 40 дней. Но по истечении этого срока Рене добавил еще два дня, и поэтому он завершился в воскресенье 7 августа (213). Где, однако, он проходил? Дело в том, что в историографии на сей счет утвердились две легенды, никак не подтверждаемые ни документами, ни текстом рукописи. Во-первых, начиная с Лекуа де Ла Марша ряд исследователей утверждает, что все происходило в небольшом замке Лоне, недалеко от Сомюра.{606} Замок был приобретен королем Рене незадолго до этого события, в 1444 г. Но ни в сохранившихся документах, ни в рукописном тексте замок Лоне ни разу не указывается в качестве места проведения джостры. Как отмечает К.де Мерендоль, Рене, купив замок, предпринял большие работы по его перестройке, которые во время джостры были в полном ходу.{607} Поэтому устраивать там празднество было невозможно. Дошедшие же до нас счета по оплате этих работ Лекуа де Ла Марш принял, видимо, за счета по оплате расходов на джостру.

Второй легенде начало положил Вюльсон де ла Коломбьер, написавший, что король Рене специально для джостры построил искусственный деревянный замок.{608} Версию об этом замке подхватил Катрбарб, а от него она перекочевала в «Осень средневековья» Й. Хейзинги.{609} В действительности никакой деревянный замок не возводился. Это впервые отметил современный исследователь рукописного текста Дж. Бьянчотто, справедливо указавший на то, что праздник был устроен в самом Сомюрском замке.{610} Вюльсон неправильно истолковал слова автора рукописного текста, сказавшего о Сомюрском замке как о «chastel fait par artifice» (31), имея в виду, конечно, большое искусство, с каким он был отстроен. Он и в другом месте отмечает великолепие замка (3), который и в самом деле в те времена был одним из наиболее красивых во Франции. Ставший с 1360 г. главной резиденцией деда Рене — герцога Людовика I Анжуйского, он был им перестроен с таким расчетом, чтобы соперничать с лучшими замками его братьев — короля Карла V и герцога Жана Беррийского.

Итак, празднество проходило в прекрасном Сомюрском замке, и было бы слишком странной и неоправданно расточительной затеей строить рядом с ним какой-то деревянный замок. На расстоянии в полполета стрелы от него на мраморном столбе был вывешен щит, который охраняли два льва с приставленными к ним двумя «сарацинами». Рядом был раскинут шатер, в котором находился карлик, обязанный всякий раз, когда кто-либо наносил удар копьем по щиту (вызывая тем самым одного из «защитников проезда» на бой), давать знать об этом в замок, откуда в сопровождении прекрасной дамы появлялся «защитник». Как и в других джострах позднего средневековья, здесь использовалось своего рода литературное либретто по мотивам рыцарских романов. И карлик, и сарацины — довольно частные их персонажи. В сомюрской джостре они составляли «веселую стражу», и автор нашего текста в пояснение этого пишет: «Поскольку в старинных романах написано и молено прочитать, как однажды боль и горе постигли Ланселота, попавшего под печальную стражу, когда его пленил великан, а щит его на беду упал перед подхватившим его карлой, приставленным к шатру как стражник, то и назвали ее веселой стражей» (4). Защитники во главе с королем Рене находились в замке.

Нападающие, которых называли также «чужеземцами», размещались в неподалеку расположенной обители, где они снаряжались к бою и получали напутствия от живущего в ней отшельника. «Отшельник наставлял их, учил, как бой вести, и каждому советовал, как, дабы награду получить, держать себя» (24). Эта обитель была также частью инсценировки, появившейся под влиянием тех же романов, где отшельникам отводилась заметная роль наставников, а иногда и лекарей странствующих рыцарей. Связано это было с тем представлением о временах рыцарей Круглого стола, о котором ясно пишет, например, Томас Мэлори в своем переложении французских романов артуровского цикла: «Ибо в те дни обычай был не таков, как теперь: тогда отшельниками становились только рыцари, некогда доблестные и благородные, и эти отшельники содержали богатые дома, где оказывали гостеприимство всем попавшим в беду».{611}

Победителям в отдельных поединках по решению судей, среди которых был и известный писатель XV в. Антуан де Ла Саль, долгое время состоявший на службе у Анжуйского дома, раздавались в качестве призов бриллианты — защитникам и рубины — нападающим. Призы эти были равноценны. Впрочем, как бриллианты, так и рубины были по существу символическими наградами и у сражавшихся не оставались, а возвращались дамам. Рыцарям всего было вручено 36 рубинов и 54 бриллианта (218).{612} Эти драгоценные камни, кстати сказать, были, кажется, обычными «промежуточными» наградами. Король Рене в своем трактате о турнирах, написанном после этой джостры, указывает, что рубин вручается тому, кто сломает больше копий, а бриллиант — тому, у кого дольше удержится шлем на голове. При этом он замечает, что бриллиант — награда меньшая, нежели рубин.{613}

По окончании джостры судьи определили двух лучших сражавшихся. Одного — из числа защитнков, и им стал зять короля Ферри де Водемон, другого — из нападающих, и эта честь выпала на долю сеньора де Флориньи. Первый получил золотую застежку с бриллиантами и рубинами, о которой наш автор говорит, что стоила она «тысячу франков, а если бы сказал и больше, то уж, конечно б, не соврал», а второй — боевого коня (216). По соображениям религиозным по пятницам, субботам и воскресеньям бои не проводились. А после каждого боя в замке устраивалось, разумеется, обильное пиршество.

Оставим, однако, пока в покое джостру, которая проводилась всякий раз по однообразным правилам, и обратимся к автору ее поэтического описания, сохранившегося в петербургской рукописи. Имя его, поскольку оно не указано в рукописи, неизвестно, и мало надежды на то, что его когда-либо удастся установить. Для этого нужен был бы какой-нибудь документ той эпохи, где определялось бы авторство текста, но в известных нам счетах и других бумагах короля Рене ничего подобного нет, а потому особенно и уповать не на что.

Но если бы мы даже и знали его имя, оно наверняка не прибавило бы никаких новых штрихов и красок к облику, какой вырисовывается из сочинения. И это облик достаточно ясный и красочный, чтобы понять человека и почувствовать его духовный мир. Автор текста постоянно самовыражается, подчас весьма неожиданным, оригинальным образом. В этом отношении у данного текста большое преимущество перед схожим по сюжету поэтическим описанием более поздней — тарасконской — джостры, автором которого является сенешаль Анжу и Прованса при короле Рене Луи де Бово. Его авторство несомненно, поскольку он указывает свое имя в начале сочинения. Но по прочтении личность этого автора выглядит совершенно блеклой и невыразительной, о нем невозможно сказать что-нибудь сверх того, что известно по другим материалам той эпохи.

Ясно, что наш автор был клириком, скорее всего августинцем, выросшим в какой-то уединенной обители. Таким он изображен на миниатюре со сценой поднесения рукописи корою Рене, таким же он изображает и самого себя, когда говорит: «Я, почти дикарь, вырос в безлюдном месте и не знаю ничего, кроме лесов, и никогда не вижусь с благородными людьми, кроме как в городе, при этом дворе иль на празднике» (238). Очень выразительно он подчеркивает доблесть одного из участников джостры, говоря, что «не пожелал бы быть соперником его ни за архиепископство Руанское, ни за место старшего декана Анжерского» (129). В его глазах эти две церковные должности — высшее, о чем он мог бы мечтать, и их упоминание выдает в нем обитателя Анжу.

В Сомюр он прибыл, по его же словам, под занавес празднества, 3 августа (8). И именно тогда ему, по всей видимости, и было поручено его описать. Хотя работа была предпринята «во благое повиновение» королю Рене (9), непосредственным заказчиком был, конечно, кто-то из окружения короля, хорошо знавший, что именно нужно при таком описании его господину. Хочется предположить, что это был сенешаль Анжу Луи де Бово, о знакомстве с которым нашего автора может свидетельствовать то, что именно ему и его жене («наипрекраснейшей во Франции») он расточает похвалы как никому другому, за исключением короля.

В Сюмюр же привело его «благое любопытство» увидеть рыцарские состязания (239). Они его необычайно воодушевляли. По поводу одного из поединков он восклицает: «Вы там увидели бы бой прекрасный, когда они столкнулись и с силой копьями ударили друг друга, затем разъехались и вновь сошлись; там вы увидели бы, как расцветает юность и знатность благородная царит; прекраснее нет ничего под небесами, здесь человек ни состариться, ни заболеть, ни умереть не может — всех вдохновляет и питает радость!» (133).

Все с тем же «благим любопытством», прибыв в Сомюр, он «много раз прошел по башням и по залам, и дам и их наряды разглядел, а также благородную осанку и любезные манеры» (240). И все ради того, по его утверждению, чтобы это правдиво описать. Его замыслы, изложенные в начале сочинения, были весьма обширны. Гордый тем, что «первым напишет рассказ» о празднике (9), он предполагал поведать о «королях, о герцогах, графах и баронах; о даме и ее уборе, о выходе ее и возращеньи… о том, как воины из замка выезжают и подъезжают к карлику и леопарду, как щит сбивается приезжим чужеземцем, а также о наградах и решениях судей» (5–6). Однако в его сочинении можно найти далеко не все из того, о чем он собирался рассказать.

Его заказчик хорошо знал, что именно нужно королю Рене. И из ярких событий празднества выхватываются почти исключительно поединки на поле ристалища. При этом автора интересуют даже не собственно бои и их результаты. Он сплошь и рядом не знает исходов сражений, и не столько потому, что был очевидцем лишь последних, сколько потому, что для него важнее было другое. О результатах отдельных поединков он мог бы узнать по ведшимся записям или от очевидцев, но он пренебрегает этой возможностью и по поводу одного из боев, например, пишет: «Давно такого боя я не видел, кто лучше был, не помню — ведь судьям следует судить о том» (35). Он не извиняется и не оправдывается, если не знает или не помнит того, что для него было наиболее важным. Это имена участников поединков, их гербы, нашлемники (timbes) и цвета лошадиных попон.

Так, относительно попоны у лошади графа Танкарвиля он говорит: «Точно сказать не могу, какого она цвета, ибо не удалось узнать, но скоро постараюсь выяснить и скажу о ней» (51). Будучи не в силах точно описать нашлемник сеньора де ла Пуссоньера, оправдывается: «Нет у меня о нем ясного представления, ибо далеко был от места сражения в тот день» (161), имея в виду, что его еще не было тогда в Сомюре. Что касается Гийома Гоффье, то он не знает ни цвета попоны лошади, ни вида нашлемника. Случай исключительный, на что была и причина чрезвычайная: «Соблаговолите извинить, ведь плыл в тот день я по реке и едва не утонул, и так тяжко было мне, что забыл и попону и шлем» (141).

Итак, описание джостры представляет собой почти протокольную фиксацию имен участников, гербов, нашлемников и цветов попон. За этим стоит в общем вполне определенный смысл такой литературы — запечатлеть в памяти потомства имена и деяния доблестных рыцарей, «чтобы надолго осталась память о возвышенной чести» (8). По мысли анонимного автора «Книги деяний маршала Бусико», этим даже обеспечивается земное бессмертие: «Подвиги доблестных рыцарей не подлежат смерти, коль скоро они заносятся в вечную память мира благодаря книгам. А потому о многих славных героях прошлого, чьи имена и подвиги сохраняются в памяти, говорят, что они не умерли, но живут, т. е. живы их благие деяния, поскольку жива в мире слава о них, и благодаря свидетельству книг она будет жить до конца света»{614}.

Для рыцаря не столь важно было, одерживает ли он победы или терпит поражения. Честь как главное рыцарское достояние зависела не от успехов, а от доблести и добродетели. И один из судей сомюрской джостры, Антуан де Ла Саль, в романе «Маленький Жан де Сентре» писал: «Доблестно поступайте во всем, как и должны поступать, и тогда все — и победы и поражения — послужат вашей чести».{615} Поэтому наш автор, видимо, и не находил нужным выяснять, кто же выходил победителем из каждого поединка, ибо ценна была не столько победа, сколько доблесть и честь.

Но если указание имен всех участников джостры было непреложным условием ее описания, то что касается гербов на щитах, попон и особенно нашлемников, это было, как кажется, особым пристрастием короля Рене. Дело в том, что он придавал очень большое значение этим атрибутам в отличие от других организаторов рыцарских состязаний. Об этом пишет Антуан де Ла Саль в сочинении «О прежних турнирах и сражениях», вспоминая джостру, устроенную Рене в 1445 г. в Нанси по случаю проводов дочери Маргариты в Англию. Король тогда велел возвестить через герольдов, что все желающие принять участие в состязании должны обязательно иметь подобающие им нашлемники, шлемовые покровы (lambrequins) и щиты со своими гербами. Это требование, не выдвигавшееся, видимо, на других ристалищах, обеспокоило многих и заставило «молодых и необразованных дворян вспоминать свои гербы и нашлемник, по простоте ума забытые. И поскольку никто не мог выступить в джостре без своего нашлемника и герба на щите, немало знатных людей королевства, — продолжает вспоминать Антуан де Ла Саль, — приходило ко мне, чтобы узнать, какие же у них гербы. Один из них прямо-таки умолял его: «Ох, отец мой, если Вы не поможете, то не знаю, что и делать, ведь сражаться без своего нашлемника и герба на щите нельзя, а я — видит Бог! — и не припомню их».{616}

Здесь стоит сказать об особенностях миниатюр рукописи, на которых, как уже говорилось, воспроизведены все участники джостры. При всей их безыскусности на них особенно тщательно вырисованы именно гербы, нашлемники, попоны и шлемовые покровы. О том, что в их изображении добивались максимальной точности, свидетельствует то обстоятельство, что во многих случаях первые рисунки нашлемников смыты, чтобы дать второй, более верный рисунок. А на нескольких миниатюрах смытые изображения так и остались не зарисованными, вероятно потому, что работа над ними прекратилась из-за смерти короля Рене. Нашлемники, кстати сказать, поражают своей вычурностью. Чаще всего фигурируют головы разных диких животных, но есть также голова мавра и голова, одна половина которой женская, а вторая — мужская, с бородой. Самый оригинальный нашлемник — обнаженная женщина, сидящая в лохани.

В своем стихотворном сочинении наш автор стремится к точности и при описании одеяний рыцарей, как и вообще событий празднества, дабы «перед ученым мужем не оказаться лжецом» (6). Как бы опасаясь упреков в отступлении от истины, он постоянно настаивает на истинности своих слов и ради своей правоты готов даже пойти на жертвы: «Пусть друга моего повесят, коль я в чем-нибудь солгал!» (218). Но поскольку, как он сам неоднократно признается, сведений ему не хватало, он обещает позднее дополнить и исправить свое сочинение, ибо оно «еще не закончено, но если я буду жив, то исправлю свое жалкое и дурно написанное произведение с помощью тех, кто будет также еще жив» (214). Этот же, первый вариант он спешил завершить осенью 1446 г., ибо в свите короля Рене уезжал в Прованс: «Простите меня за то, что, направляясь непредвиденно в Прованс, спешил завершить работу; потерпите немного, снисходя к моему невежеству, и я вскоре завершу ее» (209).

Вообще он довольно часто подчеркивает свое невежество, «малое разумение и неумение хорошо говорить о достойных вещах» (244). Причем это не обычное для многих средневековых авторов смирение и самоуничижение. Это боязнь показаться неумелым и безыскусным в глазах светских людей, кому предназначалось его сочинение: «Страшусь, что кто-либо из светских осудит меня и попрекнет» (242). Поэтому, извиняясь за свой слог и язык, он напоминает о своем скромном положении и воспитании, полученном в уединенной лесной обители.

Но какое же воспитание получил он в этой своей лесной обители? Если окинуть мысленным взором его духовный кругозор, каким он проявляется в этом сочинении, то так и хочется сказать: типично французский клирик, воспитанный не столько на богословско-духовной литературе, сколько на рыцарской. Если обратиться к его историческим познаниям, то совершенно ясно, что они почерпнуты преимущественно из романов. Он нередко упоминает исторических и мифологических персонажей, в основном из числа доблестных героев прошлого, образовавших своего рода рыцарский пантеон. Разумеется, он при этом не различает реальных и легендарных личностей. Все они были для него доблестными рыцарями, с которыми он сравнивает участников сомюрской джостры. Это и король Артур, и Карл Великий, и Персеваль, и Роланд, и Юлий Цезарь, и Ганнибал.

В его исторических представлениях царит полный сумбур. «Александр, великий завоеватель, Юлий, Гай, Иосиф и Маккавей — эти три еврея и двое язычников…» (236). Кто среди них третий еврей и кого он имеет в виду под Гаем и Юлием? Можно предположить, что это Гай Юлий Цезарь, но он его ниже называет: «Юлий Цезарь со своими, Помпеи, Карфаген (!) и Приам, которые столь великие богатства завоевали» (236). Коль скоро и Карфаген он считает личным именем, то не приходится удивляться тому, что Пигмалион у него — рыцарь, а Ясон был влюблен в Елену. Вспоминает он некие «истории Греции, Альбиона, Трои и Лютеции», но из достоверных называет лишь одно историческое сочинение — «Истории Бове», имея в виду, несомненно, «Историческое зерцало» Винцента из Бове. Он ссылается на это известное сочинение, объясняя возникновение графства Клермон (138). Но допускает при этом две ошибки, говоря, что графство было учреждено для второго сына короля Людовика IX Обера. В действительности это был шестой сын и звали его Робером.

Понятно, что история, как и вообще «наука», его не вдохновляла. Его душой и помыслами владели живые формы рыцарской и куртуазной культуры. Можно представить себе, какое воодушевление охватило его, когда он оказался на сомюрском празднестве, с какой радостью он взялся его описать. В своем сочинении он лишь однажды предался ненадолго мыслям о Боге и смерти (20), после чего сразу же свернул тему: «Вернемся же в обитателям замка и перейдем на другой язык, оставив тот язык, что не является прекрасным и созвучным природе; гораздо приятней вновь говорит о боях, где любовь не страшится смертельных ударов, а храбрость одолевает страх и питает доблестных мужей» (21). После этого хочется предположить, что автор был юным, иначе он проявил бы больше благоразумия в оценке языка, коим мыслят о Боге. Он же, задаваясь вопросом: «Что всего дороже?», отвечает: «Фигура, статность, красота манер у благородного созданья в сто раз дороже злата» (21).

Все сочинение нашего автора проникнуто духом куртуазности, царившей на самом празднестве. Джостра была «устроена ради одной дамы, по воле любви» (2). Имени ее он не называет, а лишь замечает: «Душой клянусь, прекрасней ее нет» (2). Ранее высказывалось предположение, что это была Жанна де Лаваль, на которой позднее король Рене женился, когда умерла его первая жена Изабелла Лотарингская. Но Жанны на празднике не было, поэтому прав, вероятно, Дж. Бьянчотто, полагающий, что эта дама — всего лишь любовная фикция.{617}

Все участники джостры, как замечает наш автор, «были объяты любовным пламенем без помыслов дурных» (2). Символом джостры стал «новый цветок», недавно появившийся. Его французское название — «pensée» («анютины глазки»), что значит «помышления», разумеется, любовные. Изображениями этого цветка были украшены щит, подвешенный на мраморном столбе, попоны лошадей и щиты защитников во главе с королем. Король Рене даже переосмыслил цель состязания и вместе со своими рыцарями выступал не защитником проезда, а защитником этого цветка, и все они обязались служить ему как символу любви.

Хотя наш автор из множества собравшихся на праздник дам знал, вероятно, одну лишь мадам де Бово, он с восторгом говорит, как много их собралось в замке, где царит «истинная любовь». Наделяя их всеми возможными достоинствами, он в заключение патетически восклицает: «Имел бы я сто тысяч душ, то все бы бросил в пламя жгучего желанья отвергнуть клевету тех лживых языков, бесчестья полных, что ради удовольствия от зла убить готовы славу, честь, благое имя» (43).

Эту витиеватую фразу, с помощью которой он выразил «жгучее желанье» опровергнуть всех клеветников, что порочат доброе имя и честь дам, можно было бы отнести просто к куртуазной риторике. В действительности же она, по-моему, приподнимает завесу над важной проблемой эволюции куртуазной любви в позднее средневековье. Именно эволюции, хотя в литературе обычно этот идеал считается в ту эпоху явно приходящим в упадок.

Защита чести дамы была очень важным моментом концепции куртуазной любви, поскольку эта любовь — внебрачная. Раньше, в ХII-ХIII вв., доброе имя женщины оберегалось благодаря потаенности любви, о которой никто, кроме влюбленных, не должен был знать. Главная ответственность за сохранение тайны возлагалась на мужчину, выступавшего как бы гарантом чести возлюбленной, и разглашение им этой тайны рассматривалось как тяжкое преступление против любви. Автор наиболее известного трактата о куртуазной любви Андрей Капеллан (Андре Шаплен) по этому поводу приводит такой характерный пример: «Один рыцарь бесстыдно разгласил тайну своей любви и своих интимных сердечных дел. Все, кто служат рыцарями любви, потребовали, чтобы это преступление было сурово наказано, дабы такая измена не осталась безнаказанной, и пример ее не дал бы повода и другим поступать точно так же. А суд женщин, собравшийся в Гаскони, единодушно постановил, что такой человек должен быть лишен всякой надежды на любовь как недостойный и презренный в глазах всех дам и рыцарей»{618}.

В XV в., хотя о сохранении любви в тайне продолжают писать и говорить, особенно сильно начинают звучать инвективы против клеветников, бесчестящих женщин за их любовь, и поднимаются требования наказания именно для них. Доброе имя дамы как бы должно ограждаться не столько тайной любви, сколько пресечением злоязычия. В этом отношении большой интерес представляет личность короля Рене, выступавшего настоящим паладином женской чести. В своем трактате о турнирах он предусматривает особую церемонию выявления злоязычников и их наказания за то, что они порочат женщин. Накануне турнира все его участники, по мысли короля, сносят свои шлемы с нашлемниками в галерею, после чего «собираются все дамы и барышни, все сеньоры, рыцари и оруженосцы и совершают обход, рассматривая их; присутствующие здесь судьи турнира трижды или четырежды обводят дам, чтобы лучше рассмотреть нашлемники, а герольды должны разъяснять дамам, кому принадлежит тот или иной шлем. И в случае, если среди участников турнира окажется такой, кто злословил о дамах, и дамы коснутся его шлема, то пусть на следующий день он будет наказан». Окончательное решение о наказании выносят судьи, если они признают справедливость обвинения. «И в наказание такой человек должен быть избит другими рыцарями и оруженосцами, участвующими в турнире, и пусть бьют его так и столь долго, пока он громко не возопит к дамам о пощаде и не пообещает при всех, что никогда не будет злословить и дурно отзываться о женщинах».{619}

В уставе же ордена Полумесяца, основанного королем Рене в 1448 г., всем его кавалерам вменялось в обязанность, наряду с прочим, «ни в коем случае не злословить о женщинах, какого бы положения они ни были».{620}

Не нужно думать, будто речь здесь идет о злословии о женщинах вообще, как дочерях Евы, в духе средневекового антифеминизма. Совершенно ясно, что за всем этим стояло стремление оградить женщин от злоязычия по поводу их любовных связей, и это предоставляло им большую нравственную свободу любви. Именно в сторону этой свободы и эволюционировал любовный куртуазный идеал.

Чтобы убедиться в этом, стоит бросить взгляд на нравы французского королевского двора в первой половине следующего столетия, обратившись к сочинению Брантома «Галантные дамы». Этот автор убедительно показывает, как при дворе утверждались нормы весьма свободных любовных отношений, в которые женщины могли вступать, все менее беспокоясь об ущербе своей чести. Заботу о защите доброго имени придворных дам брали на себя короли. Так, Франциск I, который, как замечает Брантом, «хотя и держался того мнения, что дамы очень непостоянны и склонны к измене», тем не менее «очень любил дам и не терпел, когда о них злословили при дворе, и требовал, чтобы им выказывали большое уважение и почет».{621} Однажды он даже чуть не отправил на плаху молодого дворянина за то, что тот позволил выразиться неуважительно об одной из дам. Генрих II также не переносил клеветы на женщин и, если любил послушать анекдоты про женские проделки, то лишь такие, в которых не задевалась ничья честь.{622} Нужно ли было при этом утаивать любовные отношения? Хотя Брантом и утверждает, что «дамы должны быть всеми почитаемы, а их любовь и склонности держаться в тайне»,{623} все же эта куртуазная, придворная любовь явно шла к тому, чтобы не таиться и добиваться своего морального оправдания, для чего необходимо было искоренить злословие по ее поводу, оскорбительное для женщин. Не случайно тот же Франциск I не только сам не скрывал своих сердечных привязанностей, но, по свидетельству Брантома, и от придворных требовал, чтобы они открыто приходили ко двору со своими возлюбленными. Дальнейшая история придворной жизни во Франции дает еще более убедительные свидетельства того, что за женщинами закреплялось как бы право на внебрачную любовь, и эта «новая» куртуазность достигла своего расцвета при дворе Людовика XV. Но вернемся, однако, к временам короля Рене, когда этот поворот в развитии куртуазной любви дает впервые о себе ясно знать, и не только в литературе, но и в придворной жизни. Здесь стоит вспомнить одну персону, которая в свете этих перемен приобретает символическое значение. Это знаменитая любовница французского короля Карла VII Агнесса Сорель. Она стала первой из возлюбленных французских королей, которую венценосный поклонник не утаивал, а, напротив, являл всем в почете и величии. И их дочери не пропали в безвестности, но сделали блестящие партии.

И вряд ли случайно то, что Агнесса Сорель была воспитана при дворе короля Рене как придворная дама его жены Изабеллы Лотарингской и что именно здесь Карл познакомился с ней. Анжуйский двор мог тогда лучше всего, видимо, подготовить женщину к роли явной и едва ли не официальной возлюбленной в духе новой куртуазности.

Тем же духом проникнуто и сочинение нашего автора, с энтузиазмом писавшего о том, что было у всех на слуху и что отвечало его душевным влечениям. Столь выразительно поэтому он в конце просит «поклонников любовной рифмы, что чтят ее больше латыни», помолиться за его душу, но сделать это «вечером, не дожидаясь утра: ведь ночью их любовь разнежит так, что, как предписано природой, спать утром будут долго и пропустят время для молитвы» (245–246). Как видим, казус сомюрской джостры 1446 г., воспроизведенный в исследованном сочинении, можно рассматривать в качестве одного из ярких свидетельств зарождения в то время «новой куртуазности».


Le «Pas de Saumur» (1446) et l'auteur de sa relation poétique{624}

Le manuscrit de Saint Pétersbourg est le seul témoignage historique des splendides festivités que le roi René organisa au cours de l'été 1446 dans son château de Saumur. Le clou de la fête fut une compétition de chevaliers que, depuis le XVIIe siècle, on appelle, dans la littérature traditionnelle, un «tournoi», mais qui pour les participants et les spectateurs était non un tournoi, mais une joute. En France, la différence entre ces deux formes de jeux de combat a été, dès le XVIIe siècle, passablement oubliée, ce que facilita sans doute l'interdiction des tournois promulguée dans le pays au milieu du XVIe siècle après le tournoi malheureux où le roi Henri II fut blessé mortellement. Au XVe siècle, on savait bien que le tournoi était un combat entre deux groupes de chevaliers et écuyers, tandis que la joute était une série de combats singuliers, où on n'entrait effectivement en lice que deux par deux. Aussi l'auteur de notre texte, en décrivant le concours de 1446, n'utilise pas le terme de tournoi et ne lui donne qu'une seule fois le nom de «joustes ou tournois» (str. 37), où l'emploi du mot «tournoi» lui permet de conserver le rythme.

L'un des participants, le sénéchal d'Anjou et de Provence Louis de Beauvau, quand il l'évoque dans son œuvre poétique consacrée à une autre joute, organisée plus tard par le roi René à Tarascon («le pas de la bergère»), l'appelle aussi «joute», exactement comme le concours de Tarascon.{625} Et le roi René, dans le Livre des tournois où il décrit justement l'organisation et le déroulement des tournois, souligne que leurs participants «se vont bâtant par troppeaux».{626}

À leur tour les joutes se différencient entre elles selon l'organisation des jeux. Au XVe siècle en France, les joutes appelées «pas» ou «pas d'armes» étaient particulièrement populaires. Dans ce cas les organisateurs délimitaient un certain «pas» ou passage et exigeaient de tous les nobles habilités à combattre, de se mesurer avec eux pour recevoir le droit de passer. Un pas d'armes caractéristique fut celui de «L'Emprise de la Gueule du dragon», auquel le roi René prit part à l'automne 1446, et qui est brièvement décrit au début du manuscrit de Pétersbourg. Les organisateurs, quatre nobles chevaliers, firent savoir que sur le route de Rasilly à Chinon les dames et les demoiselles ne pouvaient passer qu'accompagnées de nobles chevaliers qui devaient se mesurer avec les défenseurs du pas («les tenants») et rompre avec eux deux lances (str. 10).

Il est curieux que Voltaire, qui avait dans sa bibliothèque une édition de Vulson de la Colombière avec une description détaillée des deux joutes de 1446, en fasse mention dans l'Essai sur les mœurs en affirmant que c'est justement le roi René qui était le législateur du «pas d'armes» en France{627}. L'affirmation, bien sûr, est inexacte mais tout à fait intéressante. Grâce à Vulson, et en fin de compte au manuscrit de Pétersbourg dont il reproduit le contenu, le «pas d'armes», pour bien des générations suivantes, se trouva étroitement lié au nom de ce roi.

L'année de la joute de Saumur, 1446, a son intérêt{628}. Comme l'écrit notre auteur, c'était:

En l'an après que le desroy

Des guerres fut mis en arroy… (str. 9)

Il pense à la trêve de deux mois conclue entre le roi Charles VII et les Anglais en mai 1444 et qui se prolongea jusqu'en 1449. Cette trêve fut particulièrement importante pour le roi René, dans la mesure où, lors de sa conclusion, fut obtenu des ambassadeurs anglais un accord sur le mariage de sa fille Marguerite avec le roi d'Angleterre Henry VI, mariage qui eut lieu en 1445. La même année, il marie sa fille Yolande à Ferry, comte de Vaudémont, ou de Lorraine, qui participa avec son épouse aux fêtes de Saumur de 1446.

Le chroniqueur Mathieu d'Escouchy écrit à propos de cette annéelà:

«Et pendant le temps de l'an Ц46 dessusdit, à cause de ce que les trêves d'entre les Franchois et les Anglois se entretenaient assez seurement, et que les seigneurs et nobles hommes n'avoient mis grant occupation pour le fait de la guerre, se commancerent à mettre sus plusieurs joustes de par le Roy de France, les princes et grans seigneurs, et aussy aultres esbatemens de grans coustaiges et deepens, affin de entretenir leur gens sur l'exercice des armes, et aussy pour passer temps plus joyeusement. Et entre les aultres, les Roys de France et de Sicile (René d'Anjou) … en firent et souffrirent faire pluseurs et de diverses manières en pluseurs lieux, qu 'il y avoit certain nombre de chevaliers ou nobles à garder ung pas, qui estoit desnommé par propre nom, contre tous iceulx qui aler ou passer y verroient».{629}

Ici le chroniqueur se trompe en supposant que Charles VII participa lui aussi à la joute de Saumur. C'est à son instigation que furent organisées quelques joutes dont celle de Nancy en 1445 qu'il honora effectivement de sa présence. Mais il est caractéristique que la joute de Saumur à ses yeux éclipsait toutes les autres. Le bruit qu'elle fit s'en répandit si loin que dans la pensée des observateurs étrangers, pendant un certain temps, tous les concours de chevalerie de quelque importance semblaient s'être déroulés à Saumur.

Les fêtes commencèrent le 26 juin et devaient durer 40 jours. Mais quand ce délai fut écoulé, on les prolongea de deux jours et elles prirent fin le dimanche 7 août. Il est vrai que l'auteur de notre texte indique le 8 août, mais le 8 août était cette année-là un lundi, et il dit lui-même que la fête se termina un dimanche (str. 1999, 213).

Mais où se déroula-t-elle? La question est importante puisque à ce propos se sont constituées deux légendes assez tenaces qui ne sont confirmées ni par des documents ni par notre texte. D'abord, à la suite de Lecoy de La Marche, toute une série d'auteurs affirment que tout se passa dans le château de Launay, non loin de Saumur{630}. Ce château avait été acquis par le roi René peu de temps auparavant, en 1444. Mais, ni dans les documents conservés, ni dans notre texte ce château n'est indiqué comme lieu de déroulement des festivités. Au contraire, dans le manuscrit de Pétersbourg, l'auteur parle à plusieurs reprises du château de Saumur (str. 3, 31), et dans les comptes que l'on a conservés, le spectacle est mentionné seulement sous le nom de «pas de Saumur». Comme le fait remarquer Ch. de Mérindol, le roi René, après avoir acheté Launay, y entreprit de grands travaux de restauration et au moment de la joute, ces travaux battaient leur plein{631}. Aussi était-il impossible d'y organiser une joute. Lecoy de La Marche a apparemment confondu les comptes qui concernent le coût de ces travaux avec le coût de l'organisation de la joute.

La deuxième légende fut lancée par Vulson de la Colombière, qui affirme que le roi René avait fait construire, spécialement pour cette joute, un château factice en bois.{632} Quatrebarbes s'empara de cette version, et de Quatrebarbes elle alla voyager jusqu'à I. Huizinga.{633} En réalité il n'y eut jamais de château en bois. G. Bianciotto fut le premier à le faire remarquer, en indiquant que la fête fut organisée au château de Saumur.{634} Vulson avait mal interprété les mots de l'auteur du manuscrit de Pétersbourg, qui parle du château de Saumur comme d'un «chastel fait par artifice» (str.31), pensant, sans aucun doute, au grand art avec lequel il avait été construit. Dans un autre passage, il note la magnificence du château (str. 3), qui était en effet à cette époque l'un des plus beaux châteaux de France. Devenu en 1360 la principale résidence de l'oncle de René, le duc Louis Ier d'Anjou, il fut restauré à si grands frais qu'il pouvait rivaliser en luxe avec les plus beaux châteaux de ses frères, le roi Charles V et le duc Jean de Berry.

Les festivités se déroulèrent donc dans ce magnifique château et c'eût été une fantaisie extravagante et inutilement coûteuse de construire tout à côté un château en bois. À la distance d'une demiportée de flèche, on avait suspendu sur une colonne de marbre un écu que gardaient deux lions flanqués de deux «sarrazins». A côté se déployait une tente où se tenait un nain, chargé, à chaque fois que quelqu'un frappait l'écu de la lance pour défier ainsi un des «tenants du pas», de le faire savoir au château, où se présentait un «assaillant» en compagnie de sa dame. Comme dans les autres joutes du Moyen Âge tardif, on utilisait ici une sorte de livret dont les motifs étaient tirés des romans de chevalerie. Le nain aussi bien que le sarrazin en sont des personnages assez habituels. Dans la joute de Saumur, ils composent la «joieuse garde», et l'auteur de notre texte écrit en manière d'explication:

Et pour ce qu 'on trouve en escript

Es anciens romans, ou on lit

Qu'avoit jadis mal et délit

Lors en la Doloureuse garde,

Quant Lancelot le gean prit,

Son escu tumba par despit

Devant le nain qui le reprit,

Commis au paveillon pour garde,

Puis la nomma Joieuse garde. (str. 4)

Les assaillants, qu'on appelait les «estrangers», étaient installés non loin de là dans un monastère, où ils s'équipaient pour le combat et recevaient instructions et recommandations de l'ermite qui y vivait.

Hermite qui les adressoit,

L'emprinse savoir leur faisoit

Du pas et chascun conseilloit

Comment il se gouverneroit

Affin d'avoir pris et ruby. (str. 24)

Cet ermitage faisait sans aucun doute aussi partie de la mise en scène, cela sous l'influence des mêmes romans, où les ermites jouent le rôle de conseillers spirituels et même parfois de médecins des chevaliers errants. Tout cela était lié avec la représentation qu'on se faisait de l'époque des chevaliers de la Table Ronde, à propos de laquelle Thomas Malory, dans son arrangement des romans français du cycle arturien, écrit:

«… for in these days it was not the guise of hermits as in nowadays, for there were none hermits in those days but they had been men of worship and of prowess; and those hermits held great household, and refreshed people that were in distress»{635}

Aux combattants déclarés les plus heureux dans les différents duels par la décision des juges, parmi lesquels se trouvait Antoine de la Salle, célèbre écrivain du XVe siècle, resté longtemps au service de la maison d'Anjou, on distribua des prix: des brillants aux «tenants», des rubis aux assaillants. Ces prix étaient d'égale valeur. Les rubis aussi bien que les brillants, selon la remarque de G. Bian-ciotto, «restent avant tout essentiellement symboliques, et reviennent d'ailleurs aux dames, non aux combattants».{636} Les chevaliers reçurent en tout 36 rubis et 54 brillants (str. 218).

À la fin de la joute les juges désignèrent les deux meilleurs combattants, un parmi les «défendants», et ce fut le gendre du roi, Ferry de Lorraine, l'autre parmi les assaillants, et cet honneur revint au seigneur de Florigny. Le premier reçut «un fermaillet d'or tout mar-sis, semé de diamans et rubis», dont l'auteur nous dit qu'il valait «mille francs», ajoutant:

Et certes si plus je disoye,

Suis certain que n'en mentiroye.

Et l'autre, un cheval de combat. (str. 216)

Mais laissons de côté la joute, qui est décrite en détail dans le manuscrit, et tournons-nous vers l'auteur du texte. Il faut tout de suite dire que son nom, qui n'est pas indiqué dans le manuscrit, ne nous est pas connu, et il y a bien peu de chance que l'on puisse un jour l'établir. Il faudrait un document d'époque où l'origine du texte serait précisée, mais dans les comptes et autres papiers du roi René que nous connaissons, il n'y a rien de tel, ce qui laisse peu d'espoir.

Mais même si nous savions son nom, il n'ajouterait presque rien à son portrait, tel qu'il est dépeint dans l'œuvre. Et ce portrait est suffisamment précis et clair pour connaître cet homme et appréhender son univers mental. Sous ce rapport, notre texte est bien supérieur à la description poétique de la joute de Tarascon dont l'auteur est Louis de Beauvau. Le nom de celui-ci est connu, puisqu'il est indiqué au début du texte, mais sa personnalité reste, à la lecture de son œuvre, terne, sans relief. Et il est impossible de dire à son sujet quoi que ce soit, en dehors de ce qui est déjà connu par d'autres sources.

Il est clair que notre auteur était un moine, et plus précisément un moine augustin. C'est ainsi qu'il est représenté dans une miniature montrant la scène de la présentation du manuscrit au roi René et c'est ainsi qu'il se présente lui-même quand il dit:

Je sui presque demy sauvage,

N'ay congnoissance hors ce boucaige,

Nuls temps ne voy gens de paraige

Fors en ville, court ou festaige. (str. 238)

Il souligne très expressivement la vaillance d'un des participants à la joute en disant que:

Pour l'arceveschié de Rouen

N'eusse valu estre son pleige

Non туе d'Angiers gran doyan. (str. 129)

À ses yeux ces deux dignités ecclésiastiques sont les plus hautes dont il puisse rêver, et le fait qu'il mentionne justement celles-là prouve qu'il est Angevin.

La description poétique de la joute a été composée selon les propres mots de l'auteur «soubs la noble obéissance», c'est-à-dire sur l'ordre du roi René (str. 9). Ici se posent deux questions: quand l'œuvre fut-elle commandée et quand fut-elle achevée? Il n'arriva à Saumur, écrit-il, que pour la fin des festivités, le 3 août (str. 8). Et bien qu'il dise qu'il se rendit là pour recueillir des témoignages dignes de foi et «au vray escripre» les événements, comme s'il avait reçu la commande avant son arrivée il semble bien qu'il ne la reçut qu'à son arrivée à Saumur. Sinon, il aurait dû venir plus tôt.

Quoi qu'il en soit, une des raisons, sinon la principale, qui l'amenaient là, était cette «bonne curiosité», qu'il employa d'après lui, pour observer la joute (str. 239). La curiosité est d'autant plus compréhensible que les combats de chevalerie l'enthousiasmaient. Il écrit à propos de l'un des duels:

La eusses veu plaisans debas!

...

La veissés jeunesse florir,

Haulte noblesse seigneurir

Soubz le ciel n'avoit plus bel estre;

Homme ne feust, peu enveillir,

Estre malade ne mourir:

De toute joye secourir

Pouvoit chascun et s'i repestre! (str. 133)

Il était manifestement animé d'un grand respect pour la chevalerie et la culture courtoise. Arrivé à Saumur, il fit

maints tours

Par ces salles et ces tours,

Visé les dames et leurs atours,

Leur gent port et doulce manière…

(str. 240)

Et tout cela, comme il le dit, pour faire une description exacte. Ses projets, qu'il expose au début de son œuvre, étaient très ambitieux. Fier de ce que «premier feray conte» sur les fêtes (str. 5) il se propose de raconter

Des rois, ducz, contes et barons.

De la dame, de son atour,

De son issue, de son retour

Et comme l'omme d'armes part

Du chastel et vient celle part

Ou est le naym et le liepart… (str. 5–6)

Pourtant nous ne trouverons pas dans son œuvre tout ce qu'il voulait y décrire, loin de là. Ni salles de festins, ni atours féminins, ni manières, si soigneusement énumérés.

Des festivités, il ne retient presque exclusivement que les duels sur la lice. En outre ce ne sont pas les combats ni leurs résultats qui l'intéressent surtout. Bien souvent il ignore l'issue des engagements car pour lui c'est autre chose qui est important. Il aurait pu connaître les résultats des duels par des notes ou des témoignages, mais il néglige tout cela et ne trouve même pas nécessaire de s'excuser et de se justifier du fait qu'il ne sait ou ne se rappelle pas qui a obtenu le rubis et qui le brillant. En revanche, il présente chaque fois ses excuses ou une justification quand il ne sait ou ne se rappelle pas ce qui pour lui est le plus important: les noms des participants engagés dans le duel, leurs armes, les timbres avec les différentes figures symboliques, et la couleur des caparaçons. Ainsi quand il ignore la couleur du caparaçon du comte de Tancarville, il dit:

Mais dire ne puis vrayement

Quelle coulleur car proprement

N'ay peu savoir mes briefvement

N'en enquerray plus plainement:

Après enferay mencion. (str.51)

Incapable de décrire en détail le timbre du seigneur de la Pous-sonière, il se justifie à nouveau:

Son tymbre n'estoit mie entier:

D'une esgrete demye antiere

Naissant d'un lion, par manière

Dont n'ay cognoissance planiere

Du lieu estoye bien arrière

Ou estoient ce jour les esbas. (str.161)

Il fait ainsi allusion au fait qu'il n'était pas encore à Saumur. Et quant à Guillaume Goffier, il ne connaît ni la couleur du caparaçon (houssure) ni le timbre. Cas exceptionnel qui a une cause aussi exceptionnelle:

Si je faulz, vueillez supplier:

Ceste heure estoie sus l'eau

Et doubte avoye de noyer

Tout me commançoit ennuyer;

Housseure et tymbre oublier

Me fit ce jour, puis me fut beau. (str. 141)

Ainsi c'est au catalogue presque protocolaire des noms des participants, des écus, de la couleur des caparaçons et des figures des timbres, que se limite la commande. Et son but est parfaitement clair: imprimer dans la mémoire de la postérité les hauts faits des vaillants chevaliers:

Affin qu'il en soit longuement

En très hault honneur souvenance. (str. 8)

C'est là que se trouve le sens de toute la littérature de chevalerie, qui avait pour mission d'assurer à ses héros une immortalité terrestre.

Il n'était d'ailleurs pas si important pour un chevalier de remporter la victoire ou d'être vaincu. L'honneur, la valeur la plus haute de la chevalerie, qui se cristallise à la fin du Moyen Âge, ne dépendait pas du succès, mais de la vaillance et de la vertu.

À ce propos Antoine de la Salle, un des juges de la joute de Saumur, donne par la bouche de l'héroiine de son roman le Petit Jehan de Saintré, ces instructions: «Pensez de bien faire et vertueusement perdez ou gaignez honnorablement, car quoy que de vous ad-viengne à ung tel et sy puissant homme, vous n'y povez avoir que honneur».{637} Aussi l'auteur du Pas de Saumur, ne trouve-t-il pas, semble-t-il, nécessaire d'expliquer qui est sorti vainqueur de chaque duel, car ce n'était pas tant la victoire qui avait du prix que la vaillance et l'honneur.

Mais si l'indication des noms de tous les participants était la condition sine qua non d'une telle description et si l'auteur suit ici une ancienne tradition, la description des armes sur les écus, des caparaçons et surtout des timbres, était vraisemblablement une exigence particulière du roi René. De fait celui-ci accordait une très grande importance aux armes et aux timbres, à la différence des autres organisateurs de tournois et de joutes. A. de la Salle y fait allusion dans son ouvrage «Des anciens tournois et faicts d'armes», qui rappelle la joute organisée par le roi René en 1445 à Nancy à l'occasion du départ pour l'Angleterre de sa fille Marguerite. Le roi ordonna alors de faire savoir par des hérauts que tous ceux qui désiraient prendre part à la compétition devaient obligatoirement avoir sur leur heaume les timbres convenables et aussi des lambrequins et des écus avec leurs armes. Cette exigence ne se généralisa pas dans les tournois et les joutes, et La Salle remarque donc que:

«Et ce fist-il, pour eux josnes et simples gentilshommes recorder leurs haichemens et blasons d'armes, par leurs simplesses oublyez. Et car nul ne devoit jouster, se il n'avoit son haichement sur son heaume, et son escu couvert de ses armes, furent plusieurs bien nobles hommes de ce royaume, qui à moy vinrent, se je savoye quelz armes ils portoient, dont l'un… me dist: “ha, mon père, se vous ne me secourez, je suis empeschierz, car vous savez que on ne peust jouster, qui n'a son tymbre sur son chief et son escu de ses armes, et par ma foi, je ne le sçay pas bien”».{638}

Aussi a-t-on d'assez bonnes raisons de supposer que si l'auteur reçut la commande de composer pour le roi René une description poétique de la joute, il lui fut indiqué précisément ce qui devait être représenté. Voilà pourquoi la description des armes, des caparaçons, et des timbres tient une place si essentielle. Mais de qui reçut-il cette commande? Car, dit-il, il ne connaissait aucune des personnalités.

Pourtant trois des participants lui étaient connus. Et d'abord le plus proche compagnon d'armes du roi René, le sénéchal de Poitou et de Provence Louis de Beauvau, et sa femme, Jeanne de Beauvau. Il dit lui-même qu'il connaît celle-ci, lorsqu'il parle de la présence de dames à la fête et remarque:

De dames y eut habondance

Desquelles je n'ay cognoissance

Fors de la plus doulce en France:

Ma dame de Beauvau. (str.42)

Cette épithète de «la plus doulce en France», il n'en gratifie même pas l'épouse de René, la reine Isabelle, à laquelle, bien sûr, il rend un hommage positif. Il ne dit pas expressément qu'il connaît Louis de Beauvau, mais les éloges dont il le comble, l'attestent assurément (str. 70). Notre auteur ne prodigue des éloges aussi généreux qu'à un seul personnage, Jehan de Montejean dont il écrit en particulier:

Jure a Dieu et a sainte Luce

Que, si j'avoie esté en Pruce,

Sa layaulté recouvrée eusse.

Autant vouldroie son renom

Que proesse que avoir sceusse:

En luy n'a desdaing ne repusse

Et trop mains mal qu'en une pusse.

Et par tous lieux tel le tien on. (str. 190)

Sur le caparaçon de son cheval étaient cousues les lettres J et B. Étaient-ce les initiales de Jeanne de Beauvau?

Bien sûr tout ceci nous autorise seulement à dire que notre auteur connaissait quelque peu ces gens. Louis de Beauvau, si l'on en juge par les éloges que notre auteur fait de sa générosité, avait vraisemblablement été à un moment ou à un autre son bienfaiteur. Enfin on peut supposer que connaissant parfaitement les goûts du roi René, il fut le commanditaire de la description de la joute. Louis de Beauvau n'était lui-même pas étranger aux exercices poétiques, et il écrivit plus tard un poème sur la joute de Tarascon de 1449. Et si de quelque façon il connaissait notre auteur, il a pu aussi connaître sa capacité à s'acquitter d'une telle tâche.

Notre auteur, effectivement, est un assez bon versificateur, il observe avec rigueur dans chaque strophe le système des rimes, ce qui est chez lui une préoccupation particulière (str. 242). Cela montre que c'était un homme cultivé et qu'il avait déjà composé des œuvres poétiques. Lesquelles? On ne le sait pas, mais on peut dire avec certitude que décrire des fêtes de chevalerie était pour lui une nouveauté. Il se sent trop mal assuré dans cette carrière et craint trop de dire les choses autrement qu'il faut. Il s'excuse de

mon entendement mineur

Qui n'a sentement de bien dire

En chouse qui soit de valeur. (str. 244)

Il ne s'agit pas ici d'humilité et d'autodénigrement, si caractéristiques des écrivains médiévaux, particulièrement d'état religieux, mais précisément de la peur de paraître gauche et malhabile aux yeux des gens du monde;

La rime changée n'ay point,

Doubtant que de mondanité

Aucun m'eust argué et point.

Homs suis non usant de prepoint. (str. 242)

Aussi en s'excusant pour sa langue et son style, il parle de sa modeste position et de l'éducation qu'il a reçue dans son ermitage forestier. La véracité du récit constitue son souci particulier:

Affin que devant le doctour

Je ne sois trouvé mentour. (str. 6)

Il ne manque pas une occasion de dire d'où il tire telle ou telle information, car quant à lui il est arrivé en retard à la fête et a dû ou questionner les témoins oculaires ou utiliser les notes des secrétaires qui étaient présents à la tribune aux côtés des juges. Mais souvent il lui manque quelques éléments, et alors il s'explique et promet de découvrir plus tard ce qui lui échappe encore. Sous ce rapport notre auteur se comporte comme beaucoup d'autres auteurs de son temps pour qui la vérité était un des buts les plus importants de la relation d'événements. Et cette vérité était atteinte avant tout par l'expérience, c'est-à-dire par l'observation personnelle, et aussi grâce au questionnement de témoins oculaires. Mais à la différence de beaucoup d'autres, la quête de la vérité est chez notre auteur colorée d'une charge émotionnelle particulière. Comme s'il craignait les reproches, il insiste constamment sur la véracité de ses paroles et même s'écrie:

Je veul mon compaignon pendu

Si de tout cecy je vous mens. (str. 218)

Quand a-t-il travaillé sur son œuvre? Il en a reçu la commande, on peut le supposer, lors de son arrivée à Saumur, bien qu'à la vérité on ne puisse exclure la possibilité qu'il ait eu spontanément l'intention de décrire les festivités, en dehors de toute commande, mais celle-ci le força à diriger l'attention sur ce qui intéressait le roi René.

Jusqu'à ce qu'on se séparât il rassembla des informations mais il n'eut pas le temps d'en obtenir beaucoup, ce dont il se plaint au début de son poème. Exposant le vaste plan de sa description, il remarque que

Des preux vous feray mention

Le mieub a mon entencion

Ne puis si toust car action

Nay de l'escript ne instruction… (str. 7)

Néanmoins, malgré le défaut d'informations, il se mit au travail sans désemparer. Pendant qu'il compose il reçoit sans cesse de nouveaux renseignements que, semble-t-il, quelqu'un lui communique. Parlant de l'un des participants à la joute, Jean Cosse, il remarque

Du tymbre ne peu bonnement

Deviser mes présentement

Ay receu par escript comment

Tymbre estoit, dont vous diray

Quant ressaudra prochinement,

Et des autres pareilement,

Dont n'ay fait au commencement.

Mension, je m'acquicteray. (str. 64)

Il veut dire qu'il donnera la description des heaumes au fur et à mesure que ces chevaliers apparaîtront en lice au cours du récit, car beaucoup d'entre eux furent engagés plusieurs fois.

Les informations nécessaires apparemment ne manquaient pas, aussi notre auteur promet-il qu'il donnera plus tard une description plus complète et plus accomplie des festivités. De ce qu'il a écrit, voici ce qu'il dit:

cest dictier notement fait

Qui n'est encor, a mon advis,

Parachevé, mes se je vye,

En la correction des vifs

Mectray mon pouvre diet mal fait. (str. 214)

Il compte pour son travail à venir sur la collaboration des participants qu'il n'a pas vus et avec lesquels il n'a pas eu le temps de s'entretenir, mais il craint qu'ils ne soient plus de ce monde. Aussi citant l'un ou l'autre de ceux-ci, il ajoute assez souvent:

Je prie a Dieu, s'ils ne sont vifs,

Qu'en vueille héberger leurs âmes

Au royaume de paradis. (str. 130)

Ou

S'il est mort, Dieu luy dont pardon. (str. 208)

Il donne l'impression d'avoir écrit assez longtemps après la joute, à un moment où beaucoup avaient déjà eu le temps de mourir. Mais cette impression est fausse, et il s'est mis au travail très vite après la clôture de la joute. Mais la vie humaine était alors fragile et courte, particulièrement la vie d'un soldat. Bien que la trêve entre les rois anglais et français ne datât que de la veille, la guerre civile et ses affrontements ne cessaient pas, et un chevalier pouvait mourir à n'importe quel moment. Aussi notre auteur a-t-il des craintes pour la survie des participants.

En outre il compte sur ses futurs lecteurs, qui s'intéresseront à son œuvre quand tous les personnages cités par lui seront sans doute déjà morts depuis longtemps, et il veut que l'on prie pour le salut de leurs âmes. Parlant du roi René, il écrit:

Du prince dont chascun dira

Honneur, qui ce dit, cy lira

Et pour son âme priera

Qu'elle soit en paradis mise. (str. 174)

Notre auteur note assez précisément, comme le remarque avec justesse G. Bianciotto,{639} l'époque de la composition de son?uvre. De fait, s'adressant au roi, il dit que

Ce dit fait ce darrain esté. (str. 244)

Dans cette phrase, pas d'indication de l'année, et cela pouvait être l'été 1446 mais pas obligatoirement. L'année paraît clairement dans une autre phrase:

Le pas d'armes, qui commença

En juing, qui nagueres passa. (str. 14)

Dans ce cas il s'agit sans aucun doute de 1446. Selon G. Bianciotto, la composition alla d'août 1446 à février 1447, puisqu'en février le roi René partit pour la Provence, où notre auteur figurait vraisemblablement dans sa suite.{640} Aussi se hâta-t-il de terminer son travail, dont il dit:

Pardonnez moy si je m'avance;

Pour le voyage de Prouvence

Je fais ung peu de proveancs

Et m'en suis plustoust délivré.

Aiez ung peu de pascience,

Suppliez a mon inscience

D'user de si sote science:

Tantoust auray le dit livré. (sir. 209)

Pourtant, selon moi, on peut lui faire tout à fait confiance quand il dit que «ce dit fait ce darrain esté». Il est vraiment difficile d'admettre qu'il a terminé son travail au bout de douze mois, c'est-à-dire à la fin août. Mais il faut se rappeler qu'au Moyen Âge, on appelait été toute la saison chaude de l'année, que l'on divisait ainsi simplement en été et hiver. Aussi l'été comprenait une bonne partie de l'automne, et dans ce cas notre auteur pouvait parfaitement terminer son travail pendant «l'été».

Quel est l'univers intellectuel et moral de notre auteur et quelle culture avaitil reçu dans l'ermitage dont il parle? Ce qui saute aux yeux, ce sont ses connaissances historiques, car il évoque souvent des personnages historiques ou mythologiques, qui font partie presque exclusivement des héros du passé et forment une sorte de panthéon de la chevalerie. Il ne distingue naturellement pas les figures de la réalité des figures légendaires. Ils sont tous pour lui de vaillants chevaliers auxquelles il compare les participants de la joute de Saumur. Ce sont le roi Artur, et Charlemagne, et Perceval, et Roland, et Jules César, et Hannibal.

Mais ses connaisances historiques sont très confuses.

Alexandre qui conquis plus,

Aussi Julius Gayus,

Ces trois juits et deux païens.

(str. 236)

A qui pense-t-il pour Gaius et Julius et qui est le troisième Juif? On pourrait supposer que Gaius et Julius ne sont autres que Caius Julius César, mais il le nomme un peu plus loin:

Julius César et les siens,

Pompée, Cartaige et Priens

Qui tant conquisdrent de biens… (str. 236)

Derrière toute cette confusion, il y a une culture historique tout à fait caractéristique de cette époque, une culture romanesque, c'est-àdire tirée des romans de chevalerie. Il a certes lu quelque chose à côté. C'est ainsi qu'il cite Végèce, quelques «histoires de Grèce, d'Albion, de Troie et de Lutèce», sans qu'on sache clairement à quoi il pense en parlant de ces «histoires».

Il ne cite précisément qu'une oeuvre historique: «les histoires de Beauvoir». C'est sans doute «le Miroir historique» de Vincent de Beauvais (str. 138). On peut attribuer la faute d'orthographe (r au lieu de s) à un copiste. Il renvoie à cette œuvre en expliquant l'origine du comté de Clermont, qui avait été au départ institué pour un des fils du roi Louis IX le Saint, mais notre auteur laisse là passer deux fautes dont on peut difficilement rendre responsable le copiste. Il appelle le fils du roi, Haubert, alors qu'il s'appelait Robert et il écrit qu'il était le second fils du roi, alors qu'en réalité il en était le sixième.

Notre auteur était profondément pénétré des idées de son temps, bien que, vu le caractère et le genre de son œuvre, elles ne soient pas exposées dans un système logiquement développé. Pourtant on peut percevoir ses idées socio-politiques au travers de pensées, remarques et épithétes isolées.

Ainsi reproduit-il exactement le schéma de l'organisation sociale en trois classes, caractéristique du Moyen Âge: guerriers, orants et laborants. De plus, citant ces trois niveaux sociaux, il met à la première place les guerriers, la noblesse:

Es nobles la lance et la lame

A l'orateur chante de game,

Au laboureur, clerc ou bigame,

Son labeur en loyal endroit. (str. 233)

Une telle logique selon laquelle la noblesse est plus haute que les autres classes et surtout que le clergé, puisqu'elle défend le peuple entier les armes à la main, était à cette époque propre aux œuvres des laïcs, des chevaliers, tandis que le clergé défendait la priorité de sa classe. Mais notre auteur, on peut le supposer, était plus attaché aux œuvres des écrivains de chevalerie.

Son interprétation des bases de l'organisation sociale est excessivement naturaliste: elles sont prédéterminées par la nature et la raison en tant que principaux biens naturels de l'homme. Il écrit à ce propos:

Raison, qui est sus tout la dame

Et doit dominer homme et femme,

Donneroit a tout estât blasme

Si chascun ne usoit de son droit

Qui autrement faire vouldroit,

A nature son train tousdroit

Et condicion deffauldroit,

Règle et loy perdroint leur saison. (str. 233)

Recourant à cette allégorie de la raison, habituellement représentée sous les traits d'une noble dame, il généralise par là-même l'idée de raison, en y voyant l'intendant universel, qui gère le droit naturel ou la loi de nature. Cette loi est pour partie le droit de chaque condition sociale et de chaque homme, selon lequel chacun doit vivre et s'occuper de la tâche qui lui est fixée.

Ses idées politiques sont également traditionnelles, surtout sa conception des obligations du souverain. Ainsi écrit-il à propos du roi René:

Qui tant a mis tout son pouvoir,

Son entendement et savoir

Et largement de son avoir

Au bien de la chouse publique. (str. 228)

Le souverain idéal est celui qui soutient le bien de la société en assurant la justice et en maintenant l'ordre naturel et raisonnable.

Cependant, les idées socio-politiques et les réminiscences historiques ne sont que des éléments disséminés dans un texte poétique, inspiré par l'idéal courtois et chevaleresque. Son auteur est typiquement le clerc français qui renonce sans problème aux graves pensées sur la mort et sur Dieu pour les vivantes formes qui le ravissent de la culture courtoise et chevaleresque. Une seule fois il se livre à une réflexion sur la mort (str. 20), après quoi dit-il:

Retournons a ceulx du ehastel

Et prenons langaige nouvel.

Laissons celluy qui n'est pas bel

Ny bien consonant a nature

Trop plus plaisant est renouvel

D'armes, de lance ou de coustél. (str. 21)

Et qu'estime-t-il le plus? Posant la question: «Ou est plus riche le trésor!» (str. 21), il répond:

Le parsonnaige, la facture,

Le bel maintien et la stature,

Au gré de noble créature,

Cent mille fois trop plus que d'or. (str. 21)

Ce qui nous donne envie de tenter une supposition sur l'âge de notre auteur. Vraisemblablement, il est jeune. Plus mûr, il aurait montré plus de prudence dans ses jugements, surtout étant moine.

Toute son œuvre est pénétrée de l'esprit courtois; et sous ce rapport il traduit fidèlement l'atmosphère des fêtes de Saumur. C'est en cela d'ailleurs que se distinguent tous les tournois et joutes du Moyen Âge. Mais les compétitions organisées par le roi René se signalent par un rituel courtois extrêmement élaboré. La joute de Saumur «entreprins fut pour une dame, au gré d'amours», (str. 2). L'auteur ne cite pas son nom et se contente de remarquer: «sus mon âme on ne saurait plus belle eslire». (str. 2). On a émis la supposition qu'il s'agissait de Jeanne de Laval, que le roi René épousa plus tard, après la mort d'Isabelle de Lorraine. Mais elle n'était pas présente aux fêtes, aussi G. Bianciotto at-il raison de remarquer à propos de cette dame qu'ici «la fiction amoureuse est présente et en aucune façon voilée».{641}

Les participants, écrit l'auteur au début de son poème, étaient:

Tous actains d'amoureuse flamme,

Sans villain penser n'aultre blasme. (str. 2).

Le symbole de la joute était «la nouvelle fleur», que l'on commençait depuis peu de temps à cultiver «l'a pensée». L'écu, qui avait été hissé sur la colonne de marbre, était couvert de ces fleurs, ainsi que les caparaçons des chevaux et les écus des «tenants» commandés par le roi. Ainsi le roi René avait-il renouvelé l'esprit de la compétition. Il marchait avec ses chevaliers en qualité non pas de défenseur du «pas» comme c'était l'habitude dans l'organisation d'un «pas d'armes», mais de défenseur de la fleur qui, on peut le supposer, était un symbole de l'amour.

Bien que notre auteur ne connût, parmi la multitude de dames qui s'étaient rassemblées là, que la seule dame de Beauvau, il parle avec enthousiasme de toutes celles qui se rassemblèrent dans le château où règne «vraie amour», il leur attribue toutes les qualités possibles et pathétiquement s'écrie en conclusion:

…et si j'avoie cent mille âmes

Pour elles les mectroie es flammes

Des après feux d'ardant désir

Pour repprouver tous les infâmes,

Faulx langaigiers, plains de diffames,

Murtriers d'onneurs, venons et famés,

Qui ont a mal parler plaisir. (str. 43)

Pourquoi tant de passion à condamner les calomniateurs des belles dames? La question a son importance, car il ne s'agit pas simplement de rhétorique. La défense de l'honneur des dames était un élément essentiel de la conception de l'amour courtois, dans la mesure où cet amour était pensé presque exclusivement comme hors du mariage. Habituellement le bon renom d'une dame devait être sauvegardé au détriment du secret de l'amour, dont personne, sauf les amants, ne devait avoir connaissance. En outre la responsabilité principale incombait a l'homme, qui se présentait comme le garant du secret amoureux et de l'honneur de sa bien-aimée, et la divulgation qu'il faisait de ce secret était regardée comme un crime contre l'amour. André Le Chapelain, auteur du plus célèbre traité sur l'amour courtois, donne à ce propos cet exemple:

«Un chevalier divulgua honteusement les secrets de son amour et ses intimes affaires de cœur. Tous ceux qui servent dans la chevalerie d'amour demandent que ce délit soit très sévèrement puni, de peur qu'en laissant impuni l'exemple d'une telle trahison, on ne donne aux autres l'occasion de la suivre. Une cour de dames fut donc réunie en Gascogne, et l'on décida à l'unanimité que cet individu serait désormais frustré de toute espérance d'amour, et considéré comme indigne et méprisable aux yeux de tous».{642}

L'univers intellectuel et moral de notre auteur s'était formé sans doute sous l'influence des idées d'amour courtois. Et dans ses conceptions tous les chevaliers qui étaient descendus à Saumur, prirent part à la joute

Pour l'onneur d'armes aquerir,

Et pour oster sans mesprison

Celle amoureuse poison

Dont nul n'a jamés guerison

Sans dame humblement requérir. (str.281)

Comme l'écrivait le roi René dans le livre des tournois pour en expliquer la nécessité et l'utilité, «par aventure pourra-il advenir que tel jeune chevalier ou escuier, par bien y faire, y acquerra mercy, grâce ou augmantation d'amour de très gente dame et cellée maistresse».{643}

Pour tous deux, conformément à l'ancienne tradition, l'amour devait absolument être lié à la sauvegarde du bon renom de la dame et à sa défense contre les calomniateurs. Notre auteur consacre à cet objet une strophe de son oeuvre et, s'en prenant aux «murtri-ers d'onneurs, renons et famés» (str.43), il exalte «loyalle dame Renommée», qui «es armes du pas fut présente tous les jours jusques a quarante» (str. 44). Recourant à cette allégorie, il fait comprendre que les participants à la compétition étaient fidèles aux commandements de l'amour et n'étaient pas capables de calomnier les femmes.

Le roi René se présente à son tour comme un authentique paladin de l'honneur et du «renom» des femmes. Dans son Traité sur les tournois, il prévoit même une cérémonie particulière et un tribunal spécial qui permettront de protéger le bon renom de la dame. La veille de la compétition, tous les participants, selon l'idée du roi, rassembleront leurs heaumes avec les timbres dans une galerie du cloître, après quoi

«viendront toutes dames et damoiselles, et tous seigneurs, chevaliers et escuiers, en les visitant d'ung bout à autre… et y aura ung hérault ou poursuivant, qui dira aux dames selon l'endroit où elles seront le nom de ceulx à qui sont les timbres, ad ce que s'il y en a nul qui ait des dames mesdit, et elles touchent son timbre, qu'il soit le lendemain pour recommandé. Touttefois nul ne doibt estre batu oudit Tournoy, se non par l'advis et ordonnance des juges, et le cas bien desbatu et attaint au vray, estre trouvé tel qu 'il mérite pugnicions et lors en ce cas doibt estre si bien batu le mesdisant, que ses espoules s'en sentent très bien, et par manière que une autreffois ne parle ou mesdie ainsi deshonettement des dames, comme il a acoustumé».{644}

Et dans les statuts de l'ordre de la Demi-Lune, fondé par le roi René en 1448, il est entre autres imposé à tous ses membres «de ne mesdire de femmes de quelques estât qu'elles soient pour chose qui doibve advenir».{645}

Il semble que toutes les invectives de notre auteur contre les détracteurs de l'honneur féminin ainsi que les exigences du roi René de ne pas médire des femmes, et d'autant plus les sanctions qu'il prévoit dans ce cas, témoignent d'une certaine évolution dans la conception de l'amour courtois. Evolution dans le sens d'une plus grande liberté morale pour les femmes dans l'amour hors mariage. Si auparavant la condition sine qua non de l'amour était le secret, pour conserver le bon renom de la dame, on insiste maintenant de plus en plus sur l'exigence de ne pas le dénigrer, ce qui suppose la possibilité d'aimer plus ouvertement. Cela se comprend encore mieux si l'on se transporte au siècle suivant et qu'on se tourne vers l'œuvre célèbre de Brantôme, La vie des dames galantes. Cet auteur montre de façon convaincante combien à la cour de France au XVIe siècle s'étaient affirmées des normes de rapports amoureux assez libres où les femmes pouvaient entrer en craignant de moins en moins les atteintes à leur honneur. Ainsi François Ier «a bien aymé les dames, et encor qu 'il eust opinion qu 'elles fussent, fort inconstantes et variables… ne voulut point qu 'on en medist en sa cour, et voulut fort qu'on leur portast un grand honneur et respect».{646} Un jour il faillit même envoyer à l'échafaud un jeune courtisan qui s'était permis de s'exprimer irrespectueusement à propos d'une dame. Henri II ne supportait pas non plus qu'on calomniât les femmes et s'il aimait écouter les anecdotes sur la fourberie féminine, il ne tolérait que celles qui ne s'attaquaient pas à leur honneur.{647} Était-il dès lors nécessaire de cacher les rapports amoureux? Bien que Brantôme dise que «les dames doivent estre respectées par tout le monde, leurs amours et leurs faveurs tenues secrètes»,{648} toute la culture de l'amour courtois tendait à ce qu'on ne se cachât plus et qu'on obtînt la reconnaissance, ce pour quoi il était indispensable de déraciner la médisance, si insultante pour les femmes. Ce n'est pas par hasard que le même François Ier non seulement ne cachait pas ses liaisons, mais, selon le témoignage de Brantôme, exigeait habituellement des courtisans qu'ils vinssent à la cour avec leur bienaimée, sans la cacher.

Mais revenons au temps du roi René, où on commence à observer pour la première fois cette révolution dans le développement de l'amour courtois. Et pas seulement dans la littérature mais dans la vie à la cour. Il faut ici évoquer une personnalité, qui acquiert à la lumière de ces changements une importance symbolique: il s'agit d'Agnès Sorel, la célèbre favorite du roi Charles VII. Ce fut la première maîtresse d'un roi français à ne pas être cachée par son royal amant et à paraître devant tous en honneur et majesté. Et ses filles ne tombèrent pas dans l'obscurité comme des filles illégitimes, mais furent de brillants partis. Il faut supposer qu'Agnès Sorel joua son rôle en pleine conscience de sa dignité, utilisant la grande influence qu'elle avait sur le roi.

Et ce n'est pas un hasard qu'elle ait été élevée à la cour du roi René et ait été la suivante de son épouse Isabelle de Lorraine. C'est grâce à Rene que le roi fit sa connaissance.

On peut donc remarquer qu'à la cour du roi René, la femme pouvait être plus qu'ailleurs, dans l'esprit de la nouvelle courtoisie, préparée au rôle de maîtresse avouée et presque officielle. Cet esprit est présent chez notre auteur, quand il manifeste son désir ardent de défendre le bon renom des dames contre les calomniateurs et les médisants.

Certes son texte n'exprime pas nettement cette tendance à une plus grande liberté morale des femmes, et il est possible qu'il n'en ait même pas eu conscience quand il décrivait avec enthousiasme ce que tout le monde savait par la rumeur publique et qui correspondait sans aucun doute à ses propres inclinations. Mais d'une façon ou d'une autre ses mots et ses pensées baignaient dans le courant général où se développaient les normes de l'amour courtois.

Au ternie de cette courte analyse des idées de l'auteur de la description du Pas de Saumur, il convient de remarquer que c'est dans son œuvre que les idées de la chevalerie courtoise, mêlées étroitement aux idées naturalistes, ont trouvé leur plus claire expression. Ce sont elles qui lui font souligner sa foi dans le caractère naturel et bienfaisant de l'amour. Avec quelle expressivité, dans le finale de son poème, il écrit:

Factystres d'amoureuse rime

Qui mieux l'ayment que le latin,

Du noir n'atandant au matin,

Prier Dieu pour ma bonne fin

Car a dormir sont jusqu 'à prime. (str. 245)

Le matin n'y pourroint entendre:

Amours leur fait la nuyt si tendre

Que a celle heure respoux prandre

Tieul quel les parforce nature. (str. 246)


«Королевская троица» во Франции XIV–XV вв.[14]

Одним из животрепещущих вопросов французской социально-политической истории XIV–XV вв., насыщенной, как известно, бурными и драматическими событиями, был вопрос о судьбах королевской власти. Он вставал постоянно, то в связи с проблемой престолонаследия, то в связи с попытками создания двуединой англо-французской монархии. Французское общество при этом более всего интересовало, каковы должны быть функции и полномочия короля. Именно это волновало самые различные слои вассалов и подданных короля, для которых часто неважно было, кто именно сидит на троне, пусть даже король английский, лишь бы он отвечал их представлениям о том, каким должен быть государь.

Но чем был король для многочисленных жителей Франции той эпохи? Как они его себе представляли и в чем видели его долг? Несомненно, что единого, общего образа короля для всех не было и быть не могло, он рисовался по-разному в зависимости от социально-культурной принадлежности человека и даже от его местожительства. В областях, сравнительно поздно вошедших в состав королевского домена, образ короля был, надо полагать, иным, нежели в старых домениальных владениях.

Все эти вопросы важны, тем более что они имеют отношение не только к духовной культуре позднесредневекового общества. Дело в том, что французская монархия с XIII в. все более осознанно и целеустремленно берет курс на обеспечение себе всей полноты суверенных прав, составляющих так называемый империй, который мыслился по образу и подобию власти римских императоров.{649} По существу это был курс на создание абсолютной монархии. Но чтобы достичь этой цели, монархии недостаточно было тех или иных благоприятных социально-политических условий. Необходима была и определенная мутация общественного сознания, от чего во многом зависело, насколько успешным будет продвижение ее по этому пути. Поэтому проблема представлений о королевской власти имела в позднее средневековье чрезвычайно важное политическое значение.

Итак, воссоздавая образ короля, бытовавший во французском обществе XIV–XV вв., было бы неразумно пытаться создать некий общий или усредненный образ: их было несколько. Попытаемся охватить все существовавшие и определить, насколько велико было воздействие каждого из них на сознание тех или иных социальных слоев.

Наиболее емкое определение персоны короля, как мне кажется, в ту пору дал известный писатель XV в. Ален Шартье. В одном из своих сочинений он сказал, что в короле соединяются три человека: «человек божественный, человек моральный и человек политический».{650} Ясно, что он уподобил персону короля Божественной Троице и представил ее единой в трех лицах, как своего рода «королевскую троицу». Эта выразительная аллегория, по существу, отражает весь комплекс понятий и чувств, сложившихся относительно короля в позднее средневековье. Если вглядеться в каждую из этих трех ипостасей «королевской троицы», то можно многое понять и в состоянии общественного сознания, и в его мутации.

Наиболее древним из этих образов был сакральный, божественный, восходящий еще к древнегерманским, дохристианским представлениям, но христианство придало ему особенно выразительные очертания. Зарождение и развитие христианской сакральной концепции королевской власти достаточно хорошо изучены,{651} поэтому напомним лишь основные ее черты, особо отметив те новые ее положения, которые получают распространение в позднее средневековье.

Идея сакральности королевской власти опиралась на евангельское учение, согласно которому всякая власть от Бога. Причем власть королей рассматривалась как отмеченная особой печатью, ибо, подобно ветхозаветным царям, они еще в раннее средневековье стали совершать обряд миропомазания на царство наряду с коронацией. Во Франции традиция миропомазания берет начало с восшествия на престол Пипина Короткого (751 г.). Важно подчеркнуть, что этот обряд совершался всегда только при коронации королей, прочие же феодальные сеньоры, хотя они немало позаимствовали из церемонии коронации, и прежде всего само венчание короной (например, герцогской), никогда не освящались елеем. Многие из них, правда, присоединяли к своему титулу, как и короли, слова «милостью Божией», но корона обычно против этого протестовала, а в XV в. Карл VII, а за ним и Людовик XI запретили своим вассалам использование такой титулатуры.{652}

Обряд миропомазания королей всегда воспринимался как таинство, хотя в строгом смысле слова он церковью к таковым не причислялся, и она не признавала особого духовного статуса королей.{653} Однако в сознании многих людей король был, несомненно, персоной сакральной. Сама церемония коронации и миропомазания должна была внушать это представление. Характерно, что с XII в. в ней используется все больше элементов церковного обряда посвящения в сан. Короли стали облачаться в тунику наподобие одеяния протодьяконов, а начиная с Карла V стали после елеосвящения надевать перчатки, как это делали епископы.

Представление о святости персоны короля подкреплялось также различными привилегиями, которые в разное время получали короли от папского престола и которые явно поднимали их духовный статус по отношению к прочим мирянам. Так, с середины XIV в. они могли причащаться под обоими видами, как и лица духовного звания. На протяжении XIII–XIV вв. папы неоднократно даровали и подтверждали особую отпустительную силу молитв за французского короля и королеву и присутствие вместе с ними на мессе. Находившимся с королевской четой на мессе, например, давалось отпущение грехов на один год и 40 дней, а молящимся за королей — на 100 дней.{654}

В литературе XIV в. стала даже развиваться идея принадлежности королей к особому духовному «королевскому ордену» (religion royale), что было следствием глубокого убеждения в божественном происхождении королевского достоинства, ибо, говоря словами У. Оккама, они «получают помазание и коронуются не только по человеческому обычаю, но и по Господнему установлению».{655}

Именно через миропомазание, как считалось долгое время, королям вручается власть от Бога, а вместе с нею и чудодейственный дар излечивать больных золотухой возложением на них рук. Это была своего рода благодать, нисходившая на короля и делавшая его персону сакральной. По этой причине, кстати, он не мог отрекаться от престола, вручавшемуся ему не людьми, но Богом.{656}

С XIII в. в ученой литературе развитие сакральной концепции королевской власти шло по нарастающей, она все более обрастала новыми понятиями, аргументами и легендами. Все настойчивей проводилась мысль о том, что французские короли в отличие от других и даже императоров взысканы особой благодатью божьей. В произведении анонимного автора «Сновидение садовника» читаем: «Несомненно, что король Франции пользуется особой милостью Св. Духа благодаря миропомазанию, ибо над ним совершают помазание на царство наиболее чудесным образом, как ни над одним другим королем, — миром из Священного Сосуда, ниспосланного ангелом небесным, и это доказывает, что французские короли получают помазание не только по человеческому установлению, но и по велению Отца, Сына и Св. Духа»{657}.

Наряду с сосудом со священным миром для помазания, который был принесен ангелом св. Ремигию для крещения Хлодвига и его освящения в качестве короля, стали приводиться и другие доводы в доказательство избранничества французских королей, которые составляли весьма стандартный набор. Это и герб из трех лилий на лазурном поле, который, как говорили, был ниспослан Хлодвигу Богом взамен его прежнего языческого герба из трех жаб (по другой версии, из трех полумесяцев), и особая миссия французских королей в деле защиты церкви и римского престола, а также в борьбе с еретиками и неверными, в связи с чем обычно указывались двое святых на французском престоле: Карл Великий и Людовик IX. Специально отмечалось, что короли Франции — «христианнейшие», таковой титул римский престол многократно давал им на протяжении XIII–XIV вв., пока он не был за ними закреплен окончательно во второй половине XV в.{658} Монархическая литература во Франции начиная с эпохи Филиппа IV Красивого проявляла безмерный энтузиазм по поводу непревзойденных достоинств и величия французских королей, осененных великой небесной благодатью. «Король Франции — самый могущественный, самый благородный, самый католический и самый великий из всех христиан».{659} «Кто может усомниться в святости и совершенстве взысканных божественными дарами королей франков, которые являются избранниками божьими, помазанными священным елеем, посланным им свыше!» — восклицает А. Шартье, убежденный, что король — «это образ божьей благодати на земле, луч божественного сияния, сверкающий среди земных облаков и воплощающий духовную силу».{660} Уверенность, выражавшаяся известным легистом Филиппа IV Пьером Дюбуа, что «весь мир следовало бы подчинить королевству франков», совершенно естественно вытекала из такого превознесения до небес достоинств французских королей.{661} Здесь, однако, встает вопрос, в какой мере эта литература отражала общественное восприятие монархии и насколько «божественный лик» короля был привычен широким слоям его подданных. Если обратиться к дворянству, социально-политическое сознание которого в позднее средневековье довольно хорошо представлено богатой исторической и мемуарной литературой, то первое, что бросается в глаза, — это своего рода игнорирование сакральной концепции королевской власти. Дворянство как будто не видело божественной ипостаси монархии. Вот два выразительных примера: Жан де Жуанвиль, автор жизнеописания Людовика IX Святого, сочиненного в самом начале XIV в., и Филипп де Коммин, автор знаменитых «Мемуаров», написанных в конце XV в. Жуанвиль называет свое сочинение «Книгой святых речений и благих деяний нашего святого короля Людовика», однако не воспроизводит ни одного аргумента в пользу святости французской монархии, которые в его время были уже достаточно распространены. В его изображении святость Людовика сугубо личная, проистекающая из благих дел и намерений короля, но отнюдь не предопределяемая миропомазанием. При этом он считает короля мирянином и, объясняя цель своего труда, пишет, что рассказ его должен послужить «к чести этого истинно святого человека, чтобы можно было совершенно ясно понять, что ни один мирянин в наше время не прожил свой век столь благочестиво, как он».{662} Иначе говоря, Жуанвиль рассказывает о короле так же, как он рассказывал бы о любом другом святом человеке.

Филипп де Коммин, приверженец сильной королевской власти, писавший два века спустя — за это время идея сакральности монархии чрезвычайно окрепла и стала одной из ведущих в политической идеологии, — к этой идее тем не менее не обращается. Он лишь однажды упоминает о том, что Людовик XI каждую неделю принимал золотушных, но только ради того, чтобы показать набожность короля и его страх перед смертью, ибо король перед приемом больных всякий раз исповедовался и получал отпущение грехов.

Если родовитое дворянство довольно твердо держалось традиционных феодальных политических идей и принципов, вольно или невольно тем самым отстаивая свои ясно сознаваемые права и привилегии, то народ, горожане и крестьяне, был, надо полагать, более подвержен воздействию идеи сакральности монархии. Явных свидетельств источников в пользу этого предположения совсем не много. Главные и самые убедительные среди них — материалы о Жанне д'Арк. Как бы ни оценивать феномен Жанны и как бы ни объяснять ее голоса и видения, ясно одно — явления Девы не было бы, если бы она не имела глубочайшей веры в святость французской королевской власти. Именно поэтому она нисколько не сомневалась в том, что корону, которой был венчан на царство дофин Карл, принесли ему ангелы по поручению Бога и что эта корона была высшим знаком того, что «французское королевство будет принадлежать ему».{663} В ее представлении все случилось примерно так же, как при коронации Хлодвига, когда ему были ниспосланы свыше и священный сосуд с миром, и новый герб в виде лилий.

Для Жанны принесенная ангелами корона была знаком того, что дофин был истинным королем. Кстати, представления о некоем «королевском знаке», которым господь помечает настоящих королей, имели хождение в народе. Так, в 1457 г. старый овернец Жан Баттифоль де Биалон, «напившись так, что не соображал, что говорит», заявил относительно Карла VII: «Король-то он король, но ему не надлежало быть королем, ибо когда он родился, у него не было королевского знака — цветка лилии, который удостоверяет, что это истинный король».{664} Он, несомненно, имел в виду знак на теле, вера в существование которого вообще характерна для народного сознания, в связи с чем можно вспомнить Емельяна Пугачева, который показывал некий знак, убеждая людей в своем царском достоинстве. Впрочем, такого рода знак мог появиться и на небесах, как это случилось при Карле VII в Байонне, где многие жители накануне перехода города в руки короля видели, как на облаках появилось изображение распятия, а затем корона на голове Христа превратилась в лилию. И это было знаком того, что Карл — их истинный король.{665}

Наконец необходимо заметить, что с сакральной концепцией монархии была тесно связана традиция коронации французских королей в Реймсе. Реймские архиепископы были преемниками св. Ремигия, который чудесным образом крестил и миропомазал Хлодвига, и на этом основании они в XI в. получили от Рима исключительное право на помазание французских королей. В Реймсском соборе хранился и сосуд со священным миром. И хотя традиция коронации и миропомазания в Реймсе до XIV в. изредка нарушалась, она воспринималась широкими массами народа в XIV–XV вв. как священная. Именно поэтому главной целью Жанны д'Арк было короновать дофина в Реймсе, что сразу же должно было придать ему в глазах многих и многих людей статус законного государя Божьей милостью. Это понимал и английский король Эдуард III, который в 1359 г. безуспешно пытался взять этот город, чтобы именно в Реймсе венчаться французской короной.{666} И венчание французской короной его потомка Генриха VI в 1431 г. не в Реймсе, а в Париже несомненно нанесло большой урон планам создания двуединой монархии под властью Ланкастеров.

Итак, в позднее средневековье образ короля как «человека божественного» становился все более близким его подданным. Помимо целенаправленной пропаганды со стороны верных слуг монархии, в этом большую роль бесспорно сыграла Столетняя война, победа в которой воспринималась как результат божественной поддержки французской короны. Однако более привычным и более отвечающим запросам людей из разных социальных слоев являлся другой образ короля — образ «человека морального».

Это был традиционный образ, порождавшийся характерно средневековым этическим сознанием, для которого главными мерилами истинности и совершенства были мерила моральные. Необычайная власть этического идеала государя над умами средневековых людей, равно как и однообразие его восприятия писателями разного социального происхождения и работавшими в разных жанрах, давно уже отмечается в историографии. Один из лучших современных исследователей этой проблемы Ж. Кринен замечает по этому поводу, что «его поразила явная общность идеала, объединяющая Жана Жерсона не только с его университетскими коллегами, Жаном Куртекюиссом и Никола Кламанжем, но также и с поэтами, писателями, историками… которые одинаково выражают одни и те же заботы».{667}

В этой общности идеала, однако, нет ничего удивительного; она предопределена общностью этического сознания с его специфической логикой, распространяющейся и на сферу политики. И если понять эту логику (а ясности в этом вопросе как раз и не хватает богатой исследовательской литературе на эту тему), то станет очевидно, почему столь несхожие люди одинаково мыслили и почему этический идеал государя был в полном смысле слова массовым.

Этико-политическая логика неизменно рисовала идеал государя, наделенного всеми христианскими добродетелями и всеми рыцарскими доблестями, что особенно важно было с точки зрения дворянства. При этом она исходила из того принципа, который ясно сформулировал, например, видный церковный деятель и хронист Тома Базен: «Добродетели соединены и связаны так, что если есть хотя бы одна, то обязательно присутствуют и все прочие, а если нет хотя бы одной, то непременно отсутствуют и другие».{668} Или, как говорил известный проповедник О. Майар, «мало сказать, что я не убийца, не вор и не прелюбодей, ибо если ты поступился в малейшем, то будешь виновным во всем».{669} Убеждение это подкреплялось словами из Соборного послания апостола Иакова: «Кто соблюдает весь закон и согрешит в одном чем-нибудь, тот становится виновным во всем» (2, 10). Добродетели должны как частоколом окружать душу от осаждающих ее пороков. Но случись лишь одна малая брешь — и пороки овладевают душой. «Ведь чтобы взять даже самый укрепленный город или замок в мире, достаточно и небольшого подземного хода; хватит малой пробоины, чтобы затонуло самое большое морское судно»{670}.

Подобная абсолютизация нравственности, не допускающая одновременного сосуществования в душе порока и добродетели, хотя и присутствует в своем чистом, теоретическом выражении в сочинениях образованных теологов, отчетливо проявляется и в массовом сознании, в характерной для него склонности идеализировать человеческие типы и наделять одних только добродетелями, а других лишь пороками. Средневековая литература, как художественная, так и историко-политическая, сплошь заселена идеальными героями и их антагонистами. И дело здесь не только в том, что писатели сознательно задавались нравоучительной целью наставить читателей в добродетели и отвратить от порока, показав внушительные образцы воплощения того и другого. От таковой цели литература не отказывается и по сей день, создавая идеалы для подражания в зависимости от системы ценностей, принятых в том или ином обществе. Важно подчеркнуть, что в средние века существовал особый склад мышления, носивший нормативный характер, хотя бы потому, что опирался на непререкаемый авторитет Священного Писания. В настоящее же время подобная идеализация представляет собой отступление от нормы, определяемой совокупностью психологических знаний о человеке.

От короля, таким образом, могли требовать каких угодно добродетелей и в любом наборе. Важны не вариации, а сам принцип этико-политического мышления, по которому он должен быть абсолютно добродетельным. Это является и первейшим условием его благого правления, и верным средством спасения души. Как лаконично сказал по этому поводу Эразм Роттердамский, «nihil rex bonus, nisi vir bonus».

Среди большого количества добродетелей, которыми обязан был обладать государь, наиболее важными, непременными были две: щедрость и справедливость. Именно этих достоинств народ в первую очередь ждал от короля. «Всякий государь, а король в особенности, должен быть щедрым и щедро награждать людей, ибо щедро дающий вызывает к себе сильную любовь».{671}

В народном сознании сама идея величия короля сопрягалась прежде всего со щедростью, проявляющейся в организации пышных празднеств и щедрых раздачах с королевского стола. Когда, например, анонимный автор, небогатый и незнатный каноник, описывает пышный турнир и празднество, устроенные королем Рене Анжуйским в Сомюре в 1446 г., то, восхваляя короля, он пишет только о его щедрости как главном и великом достоинстве: «Король Рене с честью ничего не жалеет из того, чем владеет, и я уверен, что он лучший из королей»{672}. Можно себе представить, сколь сильное разочарование испытали многочисленные парижане, собравшиеся 16 декабря 1431 г. на праздничный обед во дворце Сите по случаю коронации Генриха VI в расчете именно на королевскую щедрость и получившие столь убогое угощение, что «ни одному человеку не пришло в голову похвалить его». Даже больные из богадельни Отель-Дье, которые обычно получали остатки от таких пиршеств, «говорили, что никогда еще… они не видели таких бедных и скудных остатков».{673}

По древней традиции король в глазах многих своих подданных рисовался в образе отца, отца щедрого, милосердного и справедливого. В этом отношении очень выразительны причитания парижан по усопшему Карлу VI, передаваемые одним из очевидцев похорон: «Ах! Дорогой наш государь, никогда у нас больше не будет столь доброго короля и никогда мы тебя больше не увидим. Будь проклята смерть! Ты покинул нас, отправляясь на покой…» «Так причитал народ, разражаясь громкими рыданиями, сильно и жалостливо воздыхая», — добавляет этот автор.{674} Независимо от конкретных исторических условий и обстоятельств, сопутствовавших смерти этого короля, народ оплакивал его как отца.

В позднее средневековье литература нередко представляла короля отцом своего народа, в частности и под влиянием античной политической мысли. И вручение штатами 1506 г. королю Людовику XII официального титула «отца народа» как бы подытожило и идеологически зафиксировало издревле существовавшие чувства и отношение к монарху.{675} Однако французский король представлялся отнюдь не римским «pater familias» с его неограниченной властью над домочадцами. Он был отцом германским, власть которого над «своими чадами» была сравнительно умеренной, и это лучше всего запечатлелось в понятии справедливости короля.

Идеал справедливого короля был, как известно, особо притягательным для средневекового общества. В справедливости монарха видели главную гарантию мира, порядка и общественного блага. Короли правят «посредством справедливости, и без их справедливости государства превратились бы в разбойничьи притоны».{676} Это понятие прежде всего представало понятием нравственным; источником справедливости считались Бог, вера и совесть, поэтому быть справедливым для короля, как и всякого христианина, значило «поступать с другими так, как хотел бы, чтобы и с ним поступали».{677} Иначе говоря, справедливость — это праведность, которая для короля представлялась основным залогом того, что он будет выполнять свою наиболее важную функцию — охранять и поддерживать справедливость в обществе: «Оберегать добрых и мирных людей от злокозненности, притеснений и насилий со стороны сильных и лживых… беспощадно наказывать злодеев в соответствии с законами и обычаями страны».{678}

Идея справедливости государя, бывало, настолько воодушевляла людей, жаждущих мира и спокойствия в ту смутную эпоху, что возникали совершенно мистические картины общественного благоденствия, достигаемого именно благодаря справедливости правителя. «Справедливость государя — это мир народа, свобода народа, защита людей, излечение больных и немощных, радость людей, умеренность климата, ясная погода на море, плодородие почв и надежда на вечное спасение».{679} Слова эти принадлежат ученому монаху, который, несомненно, верил, что все эти блага могут быть отпущены Богом в награду за справедливость государя, но они, конечно, могли быть услышаны и поняты широкими слоями верующих.

В этой очень емкой идее наиболее важной кажется ее правовая сторона, когда король предстает в качестве верховного судьи и охранителя права, поскольку по поводу именно этих его обязанностей и прерогатив в позднее средневековье происходит острейшая идейная и социально-политическая борьба.

Дело в том, что справедливость как идея правовая всегда затрагивала чрезвычайно чувствительные струны правосознания королевских вассалов и подданных. Наряду с сознанием этическим правосознание было важнейшей основой социально-политического мировосприятия, и в этом несомненно состояла одна из главных особенностей западной духовной культуры в средние века. Основой этого правосознания было представление о «своем праве», которое включало в себя два элемента: имущественное и социальное положение человека. В «своем праве» состояли все члены общества, ибо все занимали свое законное место в общественной иерархии и владели, как говорилось, «своим», т.е. своим имуществом. «Каждому свое законное право!» — писал А. Шартье, обращаясь к дворянам, но слова эти могли бы быть обращены ко всем людям, ибо они прекрасно выражают дух правосознания эпохи.{680} Ведь и бедный человек, крестьянин, должен жить так, согласно рассуждению Филиппа де Мезьера, чтобы «когда он выплатит сеньору положенное, то мог бы свободно сказать о своем: “Это мое” — и жить по старой вольности во славу Господу и своему естественному сеньору».{681}

Право при этом ни в коем случае не было некой абстракцией. Напротив, неотрывное от понятия и сознания «своего права», оно было плотью от плоти всякого правоспособного человека. Все средневековое право и правотворчество преследовали прежде всего цель — определить право каждого человека, так чтобы он как можно лучше знал, когда он в своем праве, а когда — нет. И Филипп де Бомануар, известный составитель «Кутюмов Бовези», объяснял смысл своего труда желанием дать ближним книгу, по которой «они смогут узнать, как отстаивать свое право и избегать вины».{682} Вина же начинается тогда, когда человек посягает на чужое право.

Это живое чувство и понятие «своего права» более всего было развито, надо полагать, у дворянства. Но очень сильным оно было и у крестьян, и у горожан, всегда готовых защищать «свое право», запечатленное в городских хартиях. Возвращаясь теперь к понятию справедливого короля, необходимо подчеркнуть, что от короля традиционно ждали и требовали в первую очередь охранения совокупности «своих прав» его подданных. А для этого он должен был в первую очередь творить правый суд.

Но каким представлялось королевское судопроизводство? Хотя во Франции с XIII в. неуклонно происходило становление профессионального судопроизводства, ориентирующегося на законы и осуществляющегося профессиональными юристами, в массовых представлениях наилучшим рисовался суд, лично вершимый государем, без долгих судоговорении и волокиты, причем суд не по закону и праву, а по любви и справедливости, такой суд, какой некогда вершил царь Соломон или, скажем, Людовик Святой в Венсенском лесу под дубом. Неприязнь и даже ненависть, нередко изливавшиеся на юристов, судей, прокуроров и адвокатов, объясняется, таким образом, отнюдь не только их лихоимством и неизбежной судебной волокитой, но и тем, что само это племя было противно духу персонального праведного суда. Обличая систему правосудия во Франции, Филипп де Мезьер считал главными виновниками именно юристов, а в пример ставил судопроизводство в Ломбардии, где «правители вершат суд лично, без адвокатов и долгих судоговорении».{683}

Но, оберегая права своих подданных, король не должен был, разумеется, и сам посягать на них. И в этом-то пункте концепция королевской справедливости оказалась на практике особенно уязвимой, когда стала складываться система экстраординарного налогообложения. В рамках традиционных понятий о справедливости этот вопрос ставился и разрешался очень просто. Король, как и всякий человек, пребывает в «своем праве» и обязан в расходах на свои нужды довольствоваться «своим», за исключением тех оговоренных феодальным правом случаев, когда он мог у своих вассалов просить помощи и получать ее с их согласия. Взимание налогов без предварительного согласия плательщиков расценивалось по существу как воровство, покушение на чужое имущество, противное и Богу, и праву. Характерно, что в позднесредневековой литературе захват чужого имущества часто изображается как наиболее одиозный грех, перед которым даже грех убийства отступает на второй план. «Дурное дело — брать чужое, и мудрые люди в предвидении смерти возвращают чужое имущество», — приводит Жуанвиль слова Людовика Святого. А сам Жуанвиль, собираясь в крестовой поход, первым делом возместил своим людям вольно или невольно причиненный урон, ради чего заложил свои земли, ибо не хотел «брать с собой никаких неправедных денег».{684} Два века спустя Филипп де Коммин, пускаясь в долгие рассуждения о твердой и истинной вере, также выражает глубокое убеждение в том, что первым условием спасения души, а вместе с тем и признаком истинной веры, является возвращение чужого имущества.{685}

Здесь, конечно, неуместно было бы рассматривать историю королевского налогообложения, достаточно хорошо изученную, так же как и входить в детали различных антиналоговых выступлений и восстаний, которые особенно сотрясали Париж в эпоху Столетней войны. Завершая разговор об образе справедливого короля в сознании французов того времени, достаточно будет сказать, что от королей всегда ждали отмены неправедных поборов, ибо это считалось их долгом перед справедливостью и Богом. Короли, впрочем, бывало, и сами это сознавали: так, Карл V, например, перед смертью повелел отменить ряд незаконных поборов. Такие надежды особенно сильно оживлялись в начале новых царствований и коронаций, поскольку восшествия на престол обычно сопровождались проявлениями справедливости, милосердия и щедрости королей. После коронации Генриха VI, например, парижане были не только обескуражены убогостью пиршества, но и сильно разочарованы тем, что «король покинул Париж, не совершив тех благодеяний, которых от него ожидали: не освободил узников, не упразднил дурных обычаев, таких, как разные налоги вроде габели, четвертины и прочие, что были введены вопреки закону и праву».{686}

Однако ожидая отмены «дурных обычаев», горожане рассчитывали не просто на милость короля. Милость он проявлял, когда освобождал от тюрьмы или избавлял от смертной казни. Когда же дело касалось хорошо осознаваемых прав, то жители ожидали и требовали справедливости, а если они обманывались в своих ожиданиях, то ради защиты своих прав и вольностей с легкостью могли подняться на восстание. Так, например, случилось в Париже и Руане в 1382 г., когда после смерти Карла V налоги, что он завещал упразднить, были все же сохранены дядьями юного Карла VI. Горожан в данном случае воодушевил пример незадолго перед тем восставшего Гента. Весьма примечательны в этой связи суждения о гентцах в Париже. Фруассар сообщает, что о них говорили, будто «они добрые люди, ибо доблестно защищают свои вольности, а потому достойны любви и почета».{687}

Страдал ли идеал справедливого короля от того, что справедливость и право на практике все чаще попирались? Судя по всему, нет. Прежде всего потому, что ответственность за несправедливые деяния обычно возлагалась не лично на короля, а на его окружение, «дурных советчиков», которые служили своего рода громоотводом для персоны венценосца. Иногда, правда, обвинения могли адресоваться лично королю, и при этом выражались угрозы отложиться от него. Во время Аженского восстания 1514 г., например, в ходу были разговоры, что король не может вводить новые налоги без согласия горожан и что, если король все же пожелает это сделать, то «многие отправятся к другому королю…», ибо аженцы «скорее отдадутся под власть английского или испанского короля, нежели согласятся платить такие налоги».{688} Столь слабая лояльность по отношению к своему государю объясняется тем, что они были сравнительно новыми подданными короля, поскольку Гиень, где расположен город, окончательно вошла в состав королевского домена лишь в середине XV в.

Главное же, почему образ справедливого короля сохранялся в сознании народа, состоит в том, что жажда справедливости, и прежде всего справедливости королевской, становилась лишь сильнее от того, что народ все острее осознавал ее отсутствие, и жажда эта естественно вливала новые силы в традиционный идеал.

Для дворянства облик короля как человека морального также был издавна привычным и близким. Но дворянство ждало от короля не только христианских добродетелей, но и рыцарских доблестей, и последних часто в гораздо большей мере, нежели первых. К справедливости короля оно было более, чем народ, чувствительно, поскольку и круг дворянских прав и привилегий был шире, и сознание своего частного права острее. По этому поводу хочется привести один особенно яркий пример того, как у дворянства в позднее средневековье сработал механизм связи между сознанием своего права и представлением о справедливости государя.

Речь идет о хорошо известном факте превращения многих «публичных служб», т.е. должностей в королевской местной и военной администрации, в пожизненные, или, как тогда очень выразительно говорили, в «вечные». Подоплекой этого явления было, несомненно, сознание «своего права», благодаря которому все, чем человек владеет, включая себя самого и свою службу, рассматривается как нечто неотъемлемое от него, а потому смещение с должности представлялось как нарушение права. Практика несменяемости должностных лиц в XV в. достаточно глубоко укоренилась, хотя долгое время она опиралась на «обычное право», в общем признаваемое монархией. И когда Людовик XI по вступлении на престол сместил многих должностных лиц в нарушение этого обычая, то вызвал сильное возмущение своей несправедливостью, что и привело к вооруженному выступлению против него, известному под названием война Лиги общественного блага. В итоге король вынужден был издать эдикт 1467 г., которым объявлял «публичные службы» пожизненными и восстановил в должностях смещенных им лиц.{689} Кстати сказать, одновременно происходила и апроприация многих парламентских должностей, которые тоже относились к публичным службам. Но в этом случае процесс зашел еще дальше, и во второй половине XV в. парламентские должности стали не просто пожизненными, но и — практически — наследственными и могли уже продаваться.

Итак, моральная ипостась короля наиболее глубоко запечатлялась в душах людей, принадлежавших ко всем классам общества. Долг короля видели прежде всего в поддержании справедливости, и, хотя этот долг мыслился как моральный, само понятие справедливости наполнялось преимущественно сугубо правовым содержанием. Король должен защищать права подданных и сам не посягать на них, иначе он станет на путь тирании. Представление о короле-тиране, посягающем на права подданных, было широко распространенным антиподом образу справедливого короля. И такова была сила привязанности к «своему праву», что против тирании, хотя в ней редко обвиняли лично короля, готовы были восставать и дворяне, и горожане, и крестьяне.

Как, однако, соотносились моральный и сакральный облики короля? И не означало ли признание некой святости королевской особы и божественного происхождения королевской власти, полного повиновения королю в соответствии со словами апостола Павла: «Всякая душа да будет покорна высшим властям; ибо нет власти не от Бога… Посему противящийся власти противится Божию установлению» (Рим. 13, 1–2)? Эти евангельские слова обычно приводились в доказательство того, что всякое выступление против власти богопротивно. Но таким утверждениям и отповедь была обычной. Как писал Тома Базен, воспроизводя рассуждения многих средневековых мыслителей, в том числе и Фомы Аквинского, «властям и государям тогда лишь нужно повиноваться, когда они полученной от Бога властью пользуются законно и в соответствии с установлением справедливости».{690} Поэтому неповиновение власти, когда она действует несправедливо, никоим образом не оскорбляет Бога. Аргументация, конечно, ученая, но суть ее должна была быть понятной всем, кто держался за «свое право» и считал короля высшим его охранителем.

Поводов к возмущению несправедливостью становилось, однако, все больше, и люди все упорнее помышляли о справедливом короле, долгое время не замечая, что монархия давно поворачивается к ним третьим своим ликом, для многих непонятным и опасным. Это был новый лик, с которым король представал как человек политический и который обрел свои ясные очертания именно в XIV–XV вв., хотя контуры его наметились еще в XIII в.

Примечательно, что и само понятие «политика» в разных грамматических формах появилось во французском языке в XIV в. благодаря переводам сочинений Аристотеля, сделанным Никола Оремом. Из латинской лексики было заимствовано и понятие о государстве как о «деле общественном». Все это было признаком переосмысления теории государства и появления политической мысли, ориентированной на нормы римского публичного права. Развитие этой мысли во Франции той эпохи вело к наиболее глубоким и выразительным преобразованиям в общественном сознании, поскольку в итоге формировалась «доктрина королевской власти, основанная на теории и подкрепленная сознательным стремлением к самому широкому распространению монархической веры. Эта доктрина будет все более уточняться и конкретизироваться в своих чертах, которые она сохранит до конца Старого порядка».{691}

Этот процесс начался в XII в., когда французская монархия в теории и на практике стала отстаивать свой суверенитет — понятие, постепенно вытеснявшее феодальное понятие «сюзеренитет», так что оно в литературе уже XIV–XV вв. применительно к королю стало употребляться очень редко. При этом наиболее ранней формулой, выражавшей правовую суть суверенитета, был принцип «король держит свое королевство лишь от Бога» (le roy ne tient que de Dieu). Это был еще феодальный принцип, означавший, что король не является чьим-либо вассалом, и направленный против претензий Священной Римской империи на верховенство. Позднее, в середине XIII в., французскими легистами была пущена в ход другая, более конкретная формула, гласившая, что «король Франции является императором в своем королевстве»;{692} она получила особенно широкое распространение в политической мысли. Вместе с тем была пущена в ход и богатая историческая и библейская аргументация, призванная доказать, что французский король равен императору, а то и выше его. Например, Францию представляли частью былой империи, которую «разделил Карл Великий, пожелав и установив, что у королевства Франции будет такое же благородное достоинство и такие же высшая власть и привилегии, какие были у империи».{693}

Помимо обоснования независимости короны от империи, идея суверенитета была необходимой и для того, чтобы отвергнуть притязания папства на верховную власть во всех мирских делах. Особенно настоятельной эта потребность стала, как хорошо известно, во время борьбы Филиппа Красивого с Бонифацием VIII. Обширная полемическая литература тогда во многом повторяла доводы старой доктрины «двух мечей», развитой в период соперничества империи и папства из-за высшей светской власти.

Французский король в ту пору получил несомненно широкую поддержку своих подданных, во многом обеспеченную тем, что в устремлениях верховного понтифика люди видели попытку посягнуть на права мирян вообще. Так, автор известного трактата XIV в. «Сновидение садовника», написанного в форме диалога между воином и клириком, устами воина, обращающегося к клирику, который отстаивает теократическую позицию, рассуждает: «Утверждение, что Святой Отец является сеньором всего мира по части светской власти, утверждение, которое вы хотите поддержать и защитить, является просто смешным. Вы говорите, что, как только кто-либо становится папой, он сразу же становится и сеньором всего мира, но подобным же образом можно утверждать и то, что человек, ставший епископом, немедленно становиться светским сеньором в своем диоцезе. И кюре в моем приходе окажется сеньором моего замка, моего дома и всех прочих моих владений… Говорить и утверждать такое — значит проявлять великое безумие!»{694} Так что король, отстаивавший свои права перед лицом первосвященника, представал как человек, защищающий тем самым и права всех своих подданных.

Но если в борьбе за свой внешний суверенитет и независимость от империи и папства монархия находила сочувствие и понимание подданных, то стремление утвердить суверенитет внутренний, по отношению к тем же подданным, вызывало совершено иные чувства и отношение. Внутренний суверенитет представлялся в виде высшей власти по аналогии с высшей властью римского императора (imperium). В отличие от сюзеренитета, ограниченного феодальным правом, он в теории не предполагал какого-либо определенного ограничения прав короля. Претензии на такую власть обычно опирались на ту же правовую максиму «король является императором в своем королевстве», с XIV в. все чаще употреблявшуюся для обоснования именно внутренних суверенных прав монарха. Из этих прав особенно важным, чаще всего обсуждаемым в литературе той эпохи и наиболее болезненным для подданных, было право издавать обязательные для всех законы и отменять прежние. Как говорил адвокат короля на одном из заседаний Парижского парламента 1418 г., «король является императором в своем королевстве, которое он держит от одного лишь Бога, не признавая никакого земного суверенного сеньора, и потому он правит и управляет королевством и подданными, как ему положено… издавая законы, статуты, ордонансы и постановления, которые ни один из его подданных или кто другой не может ни обжаловать, ни оспаривать, ни обсуждать прямо или косвенно».{695}

Это означало, что король из хранителя и защитника справедливости превращался в законодателя. Такая его роль особенно ясно выражалась благодаря двум принципам, заимствованным из римского публичного права и быстро усвоенным официальной политической мыслью. Имеются в виду принципы «государь не связан законами» и «что угодно государю, имеет силу закона». Особенно важен второй, на который обычно ссылались, когда хотели доказать, что королю необходимо повиноваться во всем: «Все, что ни пожелает сделать король, мы должны терпеливо сносить… даже если это покажется жестоким и неразумным, ибо что угодно государю, имеет силу закона».{696}

Неизбежными спутниками понятия «королевский суверенитет» стали представления о королевском величестве и оскорблении величества как тягчайшем преступлении. В этом преступлении, бывало, обвиняли и раньше, до XIV в., но тогда имели в виду нарушение феодальной верности королю. Теперь же под оскорблением величества стали понимать покушение на суверенитет короля, в частности на его законодательные права. «Подданные, которые оспаривают, отвергают или не признают ордонансы короля, совершают преступления, оскорбляя величество».{697}

Новая политическая мысль от общих положений, определяющих суверенитет короля, постепенно переходила к их конкретизации, все более очевидно умаляя права подданных или ставя их в зависимость от воли государя. В первую очередь ущемлялись права имущественные, и в противовес феодальным понятиям о праве короля как сеньора на денежную помощь развивалась теория, опиравшаяся на почерпнутую из римского естественного права идею необходимости. Необходимость по закону природы «не знает, не имеет законов» (nécessitas legem non habet). Поэтому в случае необходимости подданные обязаны своим имуществом помогать государю, а он имеет полное право требовать помощи, каковая, по мнению легистов XIV–XV вв., может взиматься даже без согласия подданных.{698} Наиболее радикальные из них утверждали даже, что в королевстве все принадлежит королю как его владение и он может по своей воле использовать всю движимую и недвижимую собственность «ради общественной пользы и защиты королевства».{699}

Защита королевства и общественная польза, или благо, как раз и составляли ту необходимость, что «не имеет законов». Король же представлялся воплощением «дела общественного», т. е. государства, или, говоря словами Жана Жювенеля дез Юрсена, «отцом дела общественного, сеньором и всеобщим господином тел и имущества».{700}

Более того, в интересах «дела общественного» король, как и римские императоры, может конфисковать чье-либо имущество, дабы расширить свои владения. На процессе герцога Луи де Ла Тремуйя, у которого Людовик XI конфисковал сеньорию Туар, королевский адвокат в обоснование действий короля говорил: «Король является истинным императором в своем королевстве, и, обладая всеми Достоинствами доброго императора и истинного Августа, он желает расширять свои владения». Довод основан на своеобразном толковании этимологии титула Августа. Август — расширяющий свои владения, а значит имеющий право это делать.{701}

Складывающаяся монархическая доктрина наступала на частное, «свое право» не только как на право имущественное. Она покушалась и на другую его составляющую — право на социальный статус и должность. В этом случае королевские легисты опять же прибегли к римскому публичному праву, извлекши из него норму, согласно которой император может смещать магистратов (imperator potest auferre magistratum).{702}

Такова была в ее наиболее важных чертах политическая доктрина, стремившаяся абсолютизировать власть короля, и ее с полным основанием можно назвать абсолютистской. Кто и насколько разделял абсолютистскую доктрину во французском обществе XIV–XV вв.? В XIV в., пока она еще слабо давала о себе знать в политической жизни, по крайней мере в ее наиболее сильно ущемляющих частное право формах, ее лелеяли, как кажется, преимущественно королевские легисты, вдохновлявшиеся римским правом. Как бы ни был ограничен этот круг, их значение нельзя преуменьшать, поскольку они играли все большую роль в центральной королевской администрации и оказывали немалое влияние и на королевскую политику, и на политическое сознание ее проводников. Характерно, что в литературе этого столетия еще нет резких выпадов против тех или иных норм и понятий данной доктрины, что свидетельствует о том, что широкого распространения они еще не получили и что те или иные несправедливые акции правительства с ними не ассоциировались.

Но в XV в., особенно по окончании Столетней войны, когда монархия начала активно эту доктрину реализовывать, зазвучали яростные обличения. Так, Тома Базен при Людовике XI писал, что Франция «под предлогом необходимости… брошена в пропасть рабства податями и налогами, так что нынче все жители публично объявлены подлежащими взысканию тальи по воле короля… и она взыскивается самым бесчеловечным образом, и никто не осмеливается ни слова сказать, ни голоса возвысить. В глазах прислужников тирании сомнения в этом праве короля страшнее сомнений в истинах веры, и кто так или иначе выскажется против, будет обвинен в оскорблении величества и немедленно наказан».{703} Красноречивое свидетельство того, как теория стала превращаться в практику! Но кого Базен называет «прислужниками тирании»? Несомненно, это королевская администрация, заинтересованная в укреплении и расширении власти своего господина. Но это также, например, и аристократия, чье материальное благополучие стало все более зависеть от королевских пенсий и милостей. Поэтому на штатах 1484 г., когда депутаты третьего сословия потребовали сократить налоги и впредь взимать их с согласия штатов, именно из уст представителей аристократии прозвучала отповедь: «Вы препятствуете подданным платить государю столько, сколько требуют нужды королевства, и мешаете им участвовать в государственном управлении, что противоречит законам всех королевств. Вы желаете предписать монархии воображаемые законы и уничтожить старые».{704}

В конце концов было бы бесплодным делом пытаться более или менее точно определить, в каких социальных слоях абсолютистская доктрина получила поддержку. Все зависело от того, насколько от нее была хорошая защита. А в защиту от нее, помимо традиционных представлений о справедливом государе, привлекались и иные идеи, в том числе и римские, которые противостояли концепции абсолютной власти. К ним относится и идея, согласно которой «что касается всех, всеми должно быть и одобрено» (quod omnes tangit, omnibus comprobetur).{705} В соответствии с ней законы, установления, объявление войны или введение налогов — все подлежит обсуждению и одобрению подданных. И как говорил на одном из заседаний Парижского парламента теолог Гийом Эрар, «кто желает издать закон или постановление, тот должен созвать тех, кого это затрагивает»{706}.

А в противовес королевскому суверенитету выдвигалась идея народного суверенитета. Один из делегатов на штатах 1484 г. говорил: «Короли изначально избирались суверенным народом… Каждый народ избирал короля для своей пользы, и короли, таким образом, существуют не для того, чтобы извлекать доходы из народа и обогащаться за его счет, а для того, чтобы, забыв о собственных интересах, обогащать народ и вести его от хорошего к лучшему. Если же они поступают иначе, то, значит, они тираны и дурные пастыри».{707}

Однако в общественном сознании суверенитет государя явно брал верх над суверенитетом народа. Монархия все больше входила во вкус нового политического обличья, приобретенного ею в XIV–XV вв. Насколько подданные прониклись истинностью этого нового лика короля? Чтобы ответить на этот вопрос, достаточно бросить беглый взгляд на историю Старого порядка, дабы понять, что он никогда так и не стал им близким настолько, насколько был близок лик короля как человека морального. И казнь Людовика XVI стала в конце концов казнью именно «человека политического».


Политическая борьба во Франции во второй половине XV в. и становление раннеабсолютистской доктрины[15]

Вторая половина XV в. в истории Франции представляет собой очень важный этап развития, на котором после успешного окончания Столетней войны было в основном завершено политическое объединение страны и положено начало абсолютизму. Наибольшее препятствие политической консолидации государства составляла крупная феодальная знать, основная тяжесть борьбы с которой пришлась на правление короля Людовика XI (1461–1483). Перед ним стояла задача покончить с могуществом своих наиболее сильных вассалов, и, как хорошо известно, он успешно справился с ней благодаря поддержке городов, широких слоев дворянства и благодаря далеко незаурядным личным качествам проницательного и осторожного политика.

При Людовике XI и во многом его усилиями было разгромлено «государство» бургундских герцогов, значительная часть которого после гибели Карла Смелого (1477 г.) была включена в состав королевского домена. Позднее к домену были присоединены обширные владения анжуйских герцогов, и в первую очередь Прованс. Схожая судьба постигла владения южнофранцузского рода Арманьяков, а также Люксембургов, Немуров и других видных феодальных фамилий. При преемниках Людовика XI в домен вошла и Бретань, герцоги которой традиционно держали себя особенно независимо от французской короны как «добровольные вассалы» короля и всегда поддерживали оппозиционные монархии силы.{708}

Говоря о противодействии централизаторской политике монархии со стороны феодальной аристократии, следует иметь в виду, что сила этого противодействия определялась не только тем, что аристократия располагала обширными земельными владениями и, соответственно, значительными материальными ресурсами. Сила черпалась также в сознании своих прав, нарушавшихся укреплявшейся монархией, и именно это сознание консолидировало аристократию и часть дворянства в их явной или скрытой борьбе с проабсолютистскими устремлениями королевской власти. Чрезвычайно развитое феодальное право и глубоко укоренившееся правосознание с четко оформившимся частным правом в противовес публичному, королевскому, составляли одну из характерных черт французского и вообще западноевропейского феодализма, предопределившими в свою очередь и специфику становления абсолютизма. Ведь логика процесса становления абсолютизма сводилась к постепенной ликвидации частного права и частной власти, сосредотачивавшихся в руках монархии. Ввиду развитости и распыленности частного права, персональными носителями которого были знать и дворянство, а коллективными — города, общины, провинции, этот процесс протекал в очень сложных условиях и при «Старом порядке» так и не достиг своего логического завершения. Абсолютная монархия во Франции никогда не была абсолютной.

Если ограничиться теми элементами феодального частного права, вопрос о которых наиболее остро стоял в политической жизни Франции во второй половине XV в., то в первую очередь следует остановиться на классической норме феодального права, согласно которой король, как и любой другой феодальный сеньор, должен осуществлять управление посредством совета своих прямых вассалов, которые обязаны ему «советом и помощью». Высшая знать, таким образом, по праву могла заседать в королевском совете и представляла собой прирожденных советников короля. На этом основании она претендовала на соучастие в государственном управлении. В свою очередь, обязанность оказания «помощи» королю предполагала ограниченность его прав на ее получение. Помощь он мог получить лишь с согласия своих вассалов в строго определенных случаях.{709} В остальное же время он обязан обходиться доходами со своего домена, как всякий феодальный сеньор. Эти феодально-правовые нормы, кстати сказать, лежат в основе возникновения и функционирования сословного представительства, которое от лица всей совокупности вассалов короля имело право вотировать налоги (оказывать «помощь») и выступать в качестве совещательного органа власти.{710}

Одним из проявлений развития феодального права в период складывания феодализма как социально-политической системы в IX–X вв. была аппроприация публичных, государственных должностей, становившихся, как, например, должность графа, пожизненными и наследственными. По мере усиления королевской власти и развития так называемой сословно-представительной монархии, чему сопутствовало создание новой королевской администрации, эта тенденция частноправового характера сохранялась и дала знать о себе в установлении обычая несменяемости государственных (коронных) должностных лиц, кроме как по постановлению суда за должностные преступления. Это, в свою очередь, послужило основанием для распространения практики продажи должностей, особенно в финансовом и судебном аппарате. К середине XV в. пожизненное занятие государственных должностей стало в полном смысле правом частных лиц, весьма ущемлявшим полномочия королевской власти, не имевшей возможности лишь по своему усмотрению ставить на службу угодных ей людей.{711}

Сознание неотъемлемости именно этих и ряда других своих прав сплачивало знать и широкие круги дворянства в стремлении защитить их перед угрозой со стороны королевской власти, которая не могла с этим не считаться.[16] Монархия была вынуждена действовать в рамках существующего правопорядка, который был отнюдь не абстрактной юридической доктриной, а плотью от плоти социально-политического устройства. Поэтому вооруженная драматическая борьба Людовика XI со своими всесильными вассалами, осложнявшаяся для него вмешательством внешних антифранцузских сил, представляла лишь первый, наиболее яркий и впечатляющий план картины французской политической жизни того времени. Но если рассматривать ее под углом зрения становления абсолютизма, то на ней четко различается и второй, не менее важный план, составляемый относительно мирными, дипломатическими усилиями короля, направленными на умаление политического веса аристократии и укрепление своей личной власти. И здесь ему приходилось постоянно лавировать между подводными камнями закона и использовать по возможности средства, более или менее согласовывавшиеся с существовавшими правовыми нормами. И даже когда он прибегал к вооруженному насилию, его применение он обставлял законным образом.

Невозможность действовать, пренебрегая укоренившимися правовыми нормами, стала понятной Людовику XI в самом начале его правления. Вступив на престол, он слишком круто взял власть в свои руки и сместил многих должностных лиц из числа сподвижников своего отца, Карла VII. Это привело к созданию мощной антикоролевской лиги Общественного блага, выступление которой чуть не стоило ему короны. Чтобы ликвидировать опасность, ему пришлось восстановить смещенных лиц в их должностях, щедрой рукой раздать пенсии и земли, а также издать в 1467 г. ордонанс, который законодательно закрепил обычай несменяемости государственных должностных лиц.{712}

Политические прерогативы аристократии, среди которой во Франции особо выделялись принцы крови — родственники правящей королевской династии, были достаточно широко признанными и глубоко укоренившимися в социальном сознании. Об этом свидетельствует, например, политическая борьба, развернувшаяся на Турских Генеральных штатах 1484 г. Штаты были созваны под нажимом принцев крови, которые надеялись с их помощью захватить власть при несовершеннолетнем сыне Людовика XI — Карле VIII, передав регентство первому принцу крови Людовику Орлеанскому и составив свой королевский совет. Для этого нужно было лишить регентских полномочий старшую сестру малолетнего короля Анну Боже, которая была ими облечена покойным Людовиком XI накануне его смерти. Здесь прежде всего важно отметить, что принцы поставили под сомнение волю покойного короля, который в обход их прав сделал регентшей свою дочь Анну. Именно поэтому, когда на штатах был поднят вопрос о составе королевского регентского совета, сторонники принцев заявили, что его должны решать принцы крови «как законные опекуны, которым закон передал управление королевством и которые в силу права не обязаны испрашивать согласия штатов», и что если штатам предоставлена возможность его разрешения, то «лишь по благоволению принцев».{713} И с этим мнением согласились многие депутаты.

В противовес этому мнению на штатах была выдвинута концепция народного суверенитета, позаимствованная из арсенала старых социально-политических идей, имевших довольно широкое хождение в средневековой Западной Европе. В речи депутата от Бургундии Филиппа По, сеньора де Ла Роша, была высказана мысль, что изначально сувереном и высшим носителем власти является народ и что «государство — это дело народное». Народ избрал королей и вручил им власть, которой они пользуются по его уполномочению. Поэтому все, что касается государственного управления, в том числе и составление королевского совета, «не имеет силы, пока не санкционировано штатами», представляющими народ.{714} Хорошо известно, что Филипп По был сторонником регентши Анны Боже, и его речь преследовала вполне определенную цель — убедить депутатов в том, что полномочия штатов более значительны, чем полномочия принцев, и тем самым подтолкнуть их к принятию решения относительно состава королевского совета. Анна надеялась, благодаря уступке штатам в налоговом вопросе, добиться от них составления угодного ей совета, при котором она сохранила бы власть в своих руках.{715} Характерно, однако, что она прямо не отвергла права принцев, настолько они были неоспоримы, а пошла окольным путем, прибегнув к концепции народного суверенитета, идеи которой сама она вряд ли могла разделять.

Говоря о политике Людовика XI, следует иметь в виду, что главным средством укрепления власти у него было привлечение на свою сторону влиятельных представителей знати и полезных ему людей из окружения противников. Отличавшийся «великой щедростью», он, по словам Филиппа де Коммина, был «весьма настойчивым, когда ему нужно было привлечь на свою сторону полезных или опасных для него людей».{716} Раздачей доходных государственных должностей, сеньорий, пенсий и денежных даров он подрывал силы оппозиции вернее, чем с помощью оружия, к которому прибегал лишь в крайних случаях, хотя и содержал очень большую армию. С той же целью он учредил в 1469 г. рыцарский орден Святого Михаила. Не придававший никакого значения рыцарским традициям и установлениям, король, однако, понимал, имея перед собой пример знаменитого бургундского ордена Золотого руна, что с его помощью можно успешно играть на тщеславии многих сеньоров.

Примечательна в этом отношении и его матримониальная политика. Добиваясь лояльности двух наиболее близких по родству к королевской династии феодальных домов — Орлеанского и Бурбонского, он выдал свою старшую дочь Анну за Пьера де Боже, наследника герцогской Бурбонской короны, а младшую, Жанну, за первого принца крови Людовика Орлеанского. Причем, этого последнего он вынудил вступить в брак, рассчитывая, по-видимому, вообще прервать Орлеанскую династию, оставив герцога без наследников, ибо Жанна была больна и заведомо бесплодна.

Одновременно Людовик XI, как известно, оказывал на своих непокорных вассалов мощный военный нажим, содержа огромную по тем временам армию (около 25 тыс. человек постоянного состава{717}). Прибегал он и к другим насильственным мерам, подчас весьма крутым, вроде заключения в пресловутые железные клетки. Недаром для современников он был «страшным королем» и к концу жизни добился такого повиновения себе, что «казалось, будто вся Европа для того только и создана, чтобы ему служить».{718} Вполне справедливо, однако, замечание Коммина, что «король не причинил зла никому, кто его не оскорбил»,{719} иначе говоря, насилие использовалось в отношении тех, кто выступал открыто против короля или нарушил присягу верности, вступив в сговор против него. И для короля, и для его противников насилие было средством заставить уважать свои права, и если на этой почве происходили постоянные столкновения, выливавшиеся нередко в ожесточенную борьбу, то, значит, во взаимном толковании этих прав были весьма существенные расхождения. Здесь поэтому уместно поставить вопрос о том, как определялись права и характер королевской власти в ту эпоху, эпоху зарождения абсолютизма, и как, соответственно, формировалась раннеабсолютистская доктрина.

Вопрос о характере и полномочиях королевской власти оставался по сути дела центральным в идейной и политической борьбе второй половины XV в. Ведь эти полномочия были неотрывны от прав вассалов, или подданных, находясь в отношении к ним в обратно пропорциональной зависимости. Всякое расширительное толкование первых вело к умалению вторых. И общая тенденция развития абсолютистской доктрины как раз и сводилась к постепенному внедрению представлений о все более широких границах полномочий монарха.

Особенно важным в этом процессе было представление о сакральном характере королевской власти. Исходя именно из него, королевская власть могла претендовать на все более широкие прерогативы. Во Франции истоки этого представления уходят в раннее средневековье и связаны с традицией миропомазания королей, совершаемого во время церемонии коронации. Помазание священным миром, по аналогии с процедурой посвящения в сан епископов, впервые было совершено при коронации Пипина Короткого (751 г.). В дальнейшем оно послужило основанием для распространения веры в чудотворную способность королей излечивать больных золотухой, и периодический прием таких больных, которым, как считалось, прикосновение рук короля возвращало здоровье, стал своего рода монаршей обязанностью. Людовик XI, например, еженедельно принимал больных, предварительно всякий раз исповедуясь.{720}

Благодаря миропомазанию короли, хотя и не становились в строгом смысле священниками, приобретали все же священнический ореол, и власть их представлялась полученной от Бога, а сами они выступали в качестве наместников Бога на земле. Эти идеи, позаимствованные из позднего римского и канонического права, прошли во Франции, таким образом, длительный путь развития и во второй половине XV — начале XVI в. звучали достаточно отчетливо. Так, на процессе маршала де Жье, обвиненного в оскорблении Величества, прокурор в обоснование обвинения говорил: «… короли являются наместниками Бога на земле, из чего следует, что власть их проистекает из божественного установления и божественного права… В отношении своих подданных король в своем королевстве подобен телесному Богу, и его следует почитать более, чем что-либо иное в королевстве, ибо как Бог почитается на небесах, так к король должен быть почтен на земле».{721} Кстати сказать, практика обвинений в оскорблении Величества была связана именно с распространением концепции сакрального характера королевской власти. В рассматриваемую эпоху эта концепция получила дополнительные аргументы в свою пользу и приобрела уже законченную форму. В 1469 г. Людовику XI и его потомкам папой Павлом II был дан титул «христианнейших». И в 1498 г. Людовик XII на церемонии коронации впервые предстал в одеянии, сшитом наподобие священнического.{722}

По мере укрепления королевской власти во Франции, примерно с конца XIII в., получает также распространение идея, что «король является императором в своем королевстве», подчеркивавшая полный суверенитет французского короля в своем государстве и его иерархическое равенство с императором, и идея, отражавшая нормы римского государственного права, согласно которому «то, что угодно государю, имеет силу закона».{723} Смысл этой последней идеи сводился к тому, что государь — выше закона, ему не подвластен, ибо сам является источником права.

Говоря о распространении этих идей, составлявших основополагающие элементы абсолютистской концепции, недостаточно, конечно, отметить лишь их появление и существование на французской почве. Важно выяснить, насколько они укоренились в социальном сознании и какие это имело политические последствия.

Вполне понятно, что эти идеи, ориентировавшие на позднеримское государственное устройство, внедрялись в обществе благодаря укреплению монархии, усилиями ее верных слуг. Для монархии они служили своего рода путеводной нитью в ее преемственной политике консолидации власти в своих руках, проводившейся в борьбе с сугубо феодальными политико-правовыми установлениями и, соответственно, с феодальной политико-правовой концепцией. Наиболее важным результатом деятельности королевской власти в XIV в. было то, что к XV столетию во Франции, как в политической практике, так и в области идеологии, была изжита феодальная концепция государственной власти, по которой монарх разделяет власть с независимым советом, состоящим из несменяемых лиц — вассалов короля и имеющим право оспаривать и противиться его решениям.{724} Монарх был признан единственным суверенным носителем власти, но это, однако, отнюдь не означало признание неограниченного характера его полномочий. Дух феодальной концепции воплотился в новых формах политической организации и идеологии, и его четкие ограничительные по отношению к королевской власти тенденции проявились в упоминавшихся выше правах королевской администрации (штатов, парламента, должностных лиц) и аристократии и в идеях, служивших обоснованием этих прав.

Переходя к XV в., отметим прежде всего, что идея о том, что «король является императором в своем королевстве», в это время не звучала. Ввиду чрезвычайного ослабления империи и папства она была не актуальна. Что же касается концепции божественного характера королевской власти с ее положением, что «король является наместником Бога па земле», то она, хотя и набирала силы, имела весьма ограниченное распространение. Основная масса политической и исторической литературы, вышедшей из-под пера представителей дворянства и горожан, ее не упоминает. Не откликаются на нее даже такие близкие сподвижники короля Людовика XI, как Филипп де Коммин или Пьер Шуане, автор «Наставлений Людовика XI, короля Франции, своему сыну дофину». Ее рупором, как и раньше, оставались королевские легисты, знатоки римского права, и отчасти высшее духовенство, нередко подвизавшееся на политическом поприще. То же самое можно сказать и о норме «что угодно государю, имеет силу закона», которая непосредственно вытекала из этой концепции.

Господствующей все же оставалась точка зрения, что государь является хранителем законов и гарантом их соблюдения в обществе, а главной функцией государственной власти, таким образом, представлялось поддержание справедливости, законности.{725} И даже когда признавался в качестве действующего принцип «что угодно государю, имеет силу закона», его использование обычно обставлялось рядом существенных условий, предопределенных феодально-христианской концепцией справедливой государственной власти. Так, один из наиболее видных политических мыслителей середины XV в. Жан Жювеналь дез Юрсен в своих сочинениях неоднократно упоминает его, говоря, что «все, что ни пожелает сделать король, мы должны это терпеливо сносить… даже если это покажется жестоким и неразумным, ибо “что угодно государю, имеет силу закона”».{726} Однако, рассматривая этот принцип более обстоятельно, он в другом своем сочинении пишет: «Я не хочу сказать, что император или король подлежит действию законов и подчинен им так, чтобы не мог, когда пожелает, действовать вопреки им или изменять их, ведь “государь не связан законами”… Но он не должен этого делать без справедливой и разумной причины, и ему подобает по своей воле и по сознанию долга подчиняться законам, ибо иначе он будет поступать как тиран, а не король».{727}

Таким образом, знаменитый принцип позднеримского государственного права в случае его признания толковался так, чтобы исключить возможность произвола со стороны монархии и обеспечить устойчивый правопорядок. Необоснованные нарушения действующего права расценивались как тирания. В связи с этим встает вопрос о допустимости сопротивления тирании и королю-тирану.

Напомним, что в традиционной феодальной доктрине противодействие тирании считалось вполне справедливым и оправданным средством восстановления законности, и оппозиционные королевской власти силы всегда пользовались этим для обоснования своих выступлений. Оправдание сопротивления тирании проводилось и в рамках концепции о сакральном характере королевской власти. Ведь «государь должен законно и в соответствии с правопорядком осуществлять власть, которую он для этого получил от Бога. И только тогда ему должно повиноваться».{728} Если же он преступает законы в нарушение воли Божьей, то сопротивление ему представлялось вполне правомерным и соответствующим воле Бога. Хотя эта точка зрения и находит отражение во французской политической литературе XV в., явно преобладающей все же стала противоположная, не допускающая сопротивления монарху, даже если он вступил на путь тирании.

Недопустимость сопротивления королевской власти обосновывалась, в частности, тем, что поскольку власть эта от Бога, то один он и может быть судией над королями. Короли же должны это понимать и во избежание божественных кар пользоваться врученной им властью законным образом. «Короля ничто не может поправить, кроме страха перед Богом и собственной совести», — писал бургундский дипломат Г. де Ланнуа, выражая весьма распространенное мнение.{729} То же самое утверждал позднее и Ф. де Коммин, говоря, что государям «следует служить и подчиняться, если живешь там, где они правят, ибо таковы обязанность и долг».{730} В своих «Мемуарах» он настойчиво проводит мысль, всячески ее иллюстрируя, что Бог является единственным судией над государями и что суд его действен и скор и отнюдь не оттягивается до будущей посмертной жизни, а совершается уже в этой.

Социально-политическая ситуация во Франции в XV в., характеризующаяся чрезвычайно тяжелыми и затяжными военными действиями последнего этапа Столетней войны, постоянными мятежами знати, народными выступлениями, когда то и дело пускалось в ход право на сопротивление тирании, незаконной власти, несомненно, во многом способствовала укоренению убеждения в необходимости подчиняться королю, несмотря ни на что, и подрывала почву под правом на сопротивление. Ибо политическая анархия и «тирания народа» были много страшнее королевской тирании. Естественно, что подобные перемены в умонастроении были на руку монархии, и короли, особенно Людовик XI, все более проникались сознанием того, что им обязаны беспрекословным повиновением.

Одновременно во Франции, судя по литературе XV в., получило распространение понятие «подданства» королю, вытеснявшее понятие вассалитета. Разница между тем и другим весьма существенна, феодальное понятие вассалитета подразумевало взаимность прав и обязанностей вассала и сеньора, или короля, соответственно и ограниченность прав последнего. Понятие же подданства, заимствованное из того же римского права, оставляет права за государственной властью, а обязанности — за подданными. Поэтому, когда Людовик XI отказался от употребления понятия «вассал», заменив его понятием «подданный» в документах, исходивших из его канцелярии, он действовал вполне в духе общего развития политической мысли.{731} Для него важно было уравнять всех перед лицом королевской власти и низвести вассалов, особенно знать, до уровня обычных подданных. Однако до подлинного подданства во Франции было еще далеко, ибо введение в документацию нового понятия отнюдь не упраздняло прав дворянства и знати, а лишь свидетельствовало об устремлениях монархии, которые еще не могли быть реализованы в тех социально-политических условиях. Развитие идей в данном случае опережало политическую практику.

Наиболее существенным успехом французской монархии в расширении своих полномочий как в плане политическом, так и идеологическом было обеспечение себе права сбора налогов без вотума Генеральных штатов и содержания постоянной армии. Как отмечалось выше, по феодальному праву король мог требовать денежной помощи в форме экстраординарных налоговых поступлений лишь в определенных случаях и прежде всего — в случае ведения затяжной войны для содержания армии. Для этого требовалось согласие совета вассалов, позднее — штатов, для которых право вотирования налогов стало основой их дееспособности как политического института, ограничивавшего королевскую власть. В 1439 г., в разгар военных действий против англичан, штаты предоставили Карлу VII право собирать налоги вплоть до окончания войны. Но когда война закончилась в 1453 г. (правда, мирного договора между Францией и Англией подписано не было, и формально состояние войны продолжалось), Карл VII, а затем и Людовик XI продолжали сбор налогов без вотума штатов. В 1468 г. Людовик XI вновь добился от штатов права взимания налогов под предлогом необходимости ведения военных действий против герцога Бретонского и герцога Беррийского, брата короля, и в его правление размеры налогового бремени возросли чрезвычайно.{732}

Поэтому на Турских штатах 1484 г., созванных вскоре после смерти Людовика XI, вопрос о налогах и постоянной армии стал предметом жаркой дискуссии. Многие депутаты требовали роспуска армии, поскольку в стране царил мир, и упразднения налогов, так чтобы король жил за счет доходов с домена, как того требовало старое феодальное право. В итоге был достигнут компромисс. Штаты вотировали налоги, но в сокращенном размере. Суть компромисса лучше всего, пожалуй, выразил Ж. Масслен, депутат от Нормандии и автор «Дневника» заседаний штатов. Начав свою речь с осуждения регулярной оплачиваемой армии как обычного орудия тирании, он закончил ее словами: «Но для нас яснее дня, что обычай содержать оплачиваемых солдат настолько укоренился, что упразднить его немедленно — дело нелегкое, и лучше, в соответствии с привычками людей нашего времени, его пока полностью сохранить».{733}

Содержание оплачиваемой армии, взамен феодального ополчения, и сбор экстраординарных налогов стали к последней четверти XV в. именно обычаем, который отделяла от права короля весьма зыбкая граница. И то, что после 1484 г. Генеральные штаты не созывались до 1560 г., когда их помощь потребовалась правительству для предотвращения гражданской войны, свидетельствует о том, что этот обычай стал правом.

Выделяя сугубо идеологический аспект этого вопроса, следует заметить, что к концу XV в. это право было уже достаточно широко признанным, хотя правовые представления, согласно которым «король должен жить своим доходом», т. е. за счет домена, и прибегать к экстраординарным доходам лишь с согласия сословного представительства, были весьма устойчивы. Однако они уже, как правило, не подкреплялись сознанием того, что король может обращаться за помощью лишь в строго определенных случаях и что штаты имеют право ему в ней отказать. В этом отношении показательны, вероятно, взгляды Коммина. Он считал сословное представительство «вещью священной» и утверждал, что короли должны взимать налоги лишь с согласия штатов, но не признавал за этими последними права отказа королю в помощи.{734}

Но особо примечателен тот факт, что наиболее полную поддержку в своем праве на налогообложение монархия получила со стороны знати. На штатах 1484 г., когда депутаты третьего сословия единодушно потребовали сокращения размеров прямого поземельного налога, тальи, аристократия выступила с протестом. Ее представители заявили по поводу этого требования: «Нам ясно, что вы стремитесь чрезвычайно умалить власть короля… Вы хотите воспрепятствовать подданным платить государю столько, сколько того требуют нужды государства, и помешать им в исполнении общественных обязанностей, что противоречит праву, принятому во всех государствах. Вы желаете предписать монархии какие-то воображаемые законы и упразднить законы старые».{735} В этой речи право короля облагать подданных налогами по своему усмотрению представлено как старое, повсеместно принятое государственное право, а требование депутатов третьего сословия — как новое измышление, посягающее на него, хотя на самом деле все обстояло едва ли не наоборот. То, что аристократия, всегда ревниво следившая за усилением монархии, в этом вопросе выступила поборницей неограниченных полномочий королевской власти, вполне понятно. Основная тяжесть налогового бремени ложилась отнюдь не на ее плечи. Более того, за счет налоговых поступлений в казну она получала пенсии и другие пожалования, и на это стоит обратить особое внимание при рассмотрении взаимоотношений аристократии и королевской власти.

При всем стремлении знати сохранить за собой свои права и привилегии, доставшиеся ей в наследство от старых феодальных времен, и сдержать рост королевской власти, ее судьбы в XV в. оказались тесно переплетенными с судьбой централизованной монархии. И прежде всего за счет того, что монархия, получившая возможность располагать значительными финансовыми средствами благодаря постоянному налогообложению, перераспределяла национальный доход в пользу дворянства, преимущественно знати. Когда штаты 1439 г. дали королю возможность облагать страну налогами по своему усмотрению, то французское дворянство согласилось с этим именно потому, что ему «были обещаны пенсии из тех денег, что собирались с его земель».{736}

С тех пор пенсии, денежные дары, жалованье и доходы от занимаемых административных и военных должностей становились для многих все более весомым, а зачастую главным или единственным источником средств существования. Не случайно все вооруженные выступления знати, как война лиги Общественного блага (1464–1465) или так называемая Безумная война 1485 г., хотя и проходили под демагогическими лозунгами борьбы за общественное благо с целью привлечь на свою сторону широкие массы населения, в действительности подогревались стремлением как можно больше урвать от королевской казны и обычно прекращались раздачей щедрых даров и пенсий. Все это, несомненно, сказывалось на психологии и умонастроении этого высшего слоя общества, проявлявшего восприимчивость к тем проабсолютистским идеям, реализация которых представляла для него непосредственный интерес.

Таким образом аристократия постепенно инкорпорировалась в систему раннеабсолютистского государства. Это не значит, конечно, что она быстро становилась преданно-послушной. Этого добьется только Людовик XIV. Она оставалась активным и весьма беспокойным для королевской власти политическим элементом. Но ее политические выступления и акции, особенно после исчезновения крупных независимых феодальных владений, направлялись преимущественно на то, чтобы занять как можно более высокое положение при короле, дабы под сенью его власти иметь пошире доступ к важным и доходным административно-военным и придворным должностям. И далеко не последней при этом задачей было сохранить свои привилегии «прирожденных» советников короля, угрозу которым она видела со стороны набиравшего силу чиновничества, составлявшего другую фракцию правящего класса.

Наконец, стоит отметить роль прочно утвердившегося в XV в. во Франции закона о престолонаследии, так называемого Салического закона, по которому корона переходит только мужчинам, родственникам правящей династии по мужской линии. Литература XV в. полна упоминаний об этом законе, происхождению которого обычно давали легендарное объяснение, относя его появление к глубокой древности, что должно было свидетельствовать о его непреложности. Жан Жувеналь дез Юрсен, например, писал, что «когда троянцы прибыли во Францию, они ввели закон, названный Салическим, который был, таким образом, установлен до появления первого христианского короля во Франции».{737} Как о великом благе для государства говорит об этом законе Коммин: «Господь оказал великую милость королевству Франции тем установлением… по которому дочери исключаются из числа престолонаследников».{738} В конце XV — начале XVI в. в соответствии с этим законом корона дважды переходила к представителям боковых ветвей династии Валуа (в 1498 г. к Людовику Орлеанскому и в 1515 г. к Франциску Ангулемскому), и то, что это совершалось без каких-либо политических осложнений, говорит о том, что закон действительно был незыблем.

Его значение для ранней абсолютной монархии вполне понятно. Он не допускал избирательности королей и четко определял, кому должен перейти престол в случае, если у короля нет мужского потомства, что исключало возможность борьбы за престол, которая губительным образом отражалась па политическом развитии других стран. С другой стороны, важно отметить также и то, что в рассматриваемое время короли плохо обеспечивали себя мужским потомством, поэтому первые принцы крови (а вероятно, что и не только первые) жили в ожидании и надеждах на корону. Поэтому сколь бы они ни фрондировали против правительства, будучи душой всех оппозиционных выступлений знати, к монархической идее и к прерогативам королевской власти они все же относились с почтением, ибо в любой момент, игрою случая, сами могли стать их носителями.

Итак, говоря об итогах развития французского абсолютизма на раннем этапе, во второй половине XV в., следует еще раз подчеркнуть, что они определялись не только военно-политическими победами королевской власти над силами феодальной оппозиции. Эти победы прежде всего способствовали усилению личной власти того или иного короля, и Людовик XI добился, конечно, беспрецедентной ее полноты. Но это не влекло за собой адекватных структурных социально-политических и идеологических перемен, которые обеспечили бы сохранение такой же полноты власти при преемниках. И как в свое время наследники Филиппа IV Красивого (1285–1314) в результате феодальной реакции вынуждены были поступиться той чрезвычайно большой властью, которой пользовался их отец, так и преемники Людовика XI не могли удержаться на высоте его всесилия, поскольку в обоих случаях масштабы приобретенной монархией власти считались неправомочными. Сознание своих ущемленных прав вызывало противодействие со стороны знати, дворянства и городов, а также церкви, что и делало неустойчивыми многие временные завоевания королевской власти.

В процессе становления абсолютизма очень важным поэтому было, наряду с укреплением новой административной системы, внедрение в социальном сознании и новых политико-правовых представлений, отвечающих интересам монархии. Характер и степень их распространения отражали те устойчивые успехи королевской власти в деле социально-политических преобразований, которые не зависели от личных способностей королей и политической конъюнктуры.

К концу XV в. монархия добилась признания своих прав на налогообложение страны (и содержание постоянной армии), которые по существу уже не оспаривались, хотя их реализация зачастую ставилась в зависимость от вотума Генеральных штатов. Эта оговорка, однако, носила формальный характер, поскольку не имела под собой правовой основы. В основных своих чертах оформилась сакральная концепция королевской власти, но она была еще далеко не общепринятой, по крайней мере среди знати и дворянства. С серьезными препятствиями сталкивалось и распространение государственно-правового принципа «что угодно государю, имеет силу закона». Но прочно утвердившимися зато были представления о суверенности власти короля, неприкосновенности его прав и персоны. Все это было залогом дальнейшего развития абсолютизма и абсолютистской доктрины.


Загрузка...