Часть III

1

Восточный вал гитлеровской армии начал строиться задолго до битвы на Курской дуге, и у немецкой пропаганды были основания называть эту беспримерную в истории войн линию полевой обороны от моря до моря неприступной.

Восточный вал располагался на командных высотах и всегда имел перед собой либо поймы рек и речушек, либо болота. Позади вала обязательно пролегали отличные, по российским понятиям, рокадные дороги.

Немецкое командование не жалело материалов и, отдавая дань уважения советской артиллерии, уже не довольствовалось дерево-земляными огневыми точками — дзотами. На каждом из тысяч километров Восточного вала в землю вросло не менее десятка железобетонных долговременных огневых точек — дотов, бункеров, командных пунктов, орудийных капониров. Появились и новинки — стальные бронеколпаки с амбразурами и «крабы». «Крабы» скорее походили на грибы боровички. Под стальной шляпкой на удобном столике стоял пулемет, а в стальной, вкопанной в землю ножке сидели два пулеметчика. Каждый танк, каждое самоходное орудие имело свой окоп, каждое артиллерийское орудие — свой капонир или усиленный окоп. Каждый солдат и офицер — отличный блиндаж.

Все, на что был способен немецкий сумрачный гений войны, — все было вложено в этот вал и сооружено бесчисленными тысячами восточных и западных рабов.

Понятно, что среди этих тысяч было немало разведчиков, с помощью которых советское командование познавало и уточняло всю неприступность Восточного вала, всю его грозную мощь. Но как ни мощны были системы огней, проволочных, минных и противотанковых заграждений, как ни разветвлены линии обороны, все они сами по себе значили не так уж много.

Главное заключалось в том, что их обороняли те гитлеровские солдаты и офицеры, которые уже поняли, что России им не завоевать, но еще не поняли, что удержать завоеванное им не удастся. Они находились в то время в самом страшном состоянии преследуемого преступника, который не щадит ни себя, ни окружающих, лишь бы уйти от погони, спастись от возмездия. И этим массовым, никогда и никем не высказанным настроением огромной и все еще блестяще оснащенной и снабжаемой всей Европой гитлеровской армии был и силен Восточный вал. Когда Геббельс расхваливал его сооружения, утверждая, будто дорога русским на Запад закрыта навсегда, он в какой-то степени был прав. Все расчеты — насколько дела войны поддаются расчетам — показывали, что прорвать Восточный вал невозможно.

Советское командование готовилось совершить невозможное, противопоставляя немецким расчетам свои, советские, а немецким средствам обороны — советские средства наступления.

Далекие союзники информировались о подготовке к этим боям. Их миссии пользовались не только картами, но и выезжали на места, чтобы с советских наблюдательных пунктов лично осмотреть сооружения Восточного вала. Надо думать, миссии эти были укомплектованы честными людьми, которые рассказывали своему командованию об истинном положении вещей, потому что с весны того года союзники усилили поставки своей наиболее совершенной техники. Она незамедлительно доставлялась в укромные места огромного прифронтового пространства, в пополняемые и переформируемые части и соединения.

Об этих частях люди фронта ничего не знали, и немногие понимали, почему одни соединения вдруг снимались с передовой и отводились в тыл, другие становились на передовую, а третьи кочевали из леса в лес. Об этом знали только в недрах штабов, да пытались узнать вражеские разведчики.

Время относительного отдыха и безделья фронтовиков-строевиков было самым бессонным и самым трудным временем для штабников и разведчиков.

Тщательно укрытый от постороннего взгляда процесс перемещения назывался периодом стратегического развертывания и походил на таинственный инкубационный период, в ходе которого вызревают жестокие птенцы боев.

Вот в одну из таких переформируемых бригад и попали Лариса Холостова и Валя Радионова.

Кроме них в бригаде были еще две женщины: старший лейтенант медицинской службы Анна Ивановна — черненькая, худенькая женщина, жена начальника санслужбы, и машинистка политотдела — флегматичная, всегда грустная и всегда что-то жующая Липочка. Анна Ивановна жила с мужем в старенькой, переделанной под жилье полуторке. Липочка ютилась в политотделе. С приходом в бригаду двух новеньких начальник политотдела приказал построить для них отдельную землянку.

— Видала, — торжествовала Лариса, — это не то, что в нашей кочевой. Тут народ ценят.

В танковой бригаде действительно все было не так и не такое, как в дивизии. И началось это «не такое» с того, что первая беседа состоялась не с кем-нибудь, а с подполковником Красовским, начальником политотдела. В дивизии Валя видела начальника политотдела только на концертах да проезжающим из частей в штаб, или наоборот. Поговорить с ним ей так и не пришлось. А здесь с этого начиналось.

Невысокого роста, полный, бритый, с острым прищуром маленьких глаз и красивыми, но всегда крепко сжатыми губами, он удивительно умел слушать, будто впитывал в себя слова. И оттого что люди видели, как впитываются их слова — доброжелательно, с интересом, — они легко и просто рассказывали то, что тщательно скрывали от других. Так случилось и с Валей. И чем дольше длился ее рассказ, тем меньше щурился начальник политотдела, глаза у него теплели и губы разжимались. От этого его мясистое, красное от загара лицо стало мягким и доверчивым.

— Ну, вот что, девушка. Школу ты прошла хорошую. Теперь тебе других учить надо. Да-да. Во взводе, где ты, очевидно, будешь служить, немало бывших заключенных. Знаешь, есть такая мода — совать их в разведку. И мы этого не обошли. Ты это учитывай, потому что тебе нужно будет стать не только разведчиком и переводчиком, а прежде всего комсомольским организатором, — и, увидев Валино удивленное лицо, разъяснил: — А как же? Сержант. Образование. Отец у тебя кадровый командир. Воюет. А там, среди этой братии, и неплохие ребята есть. Суды у нас тоже, бывает, ошибаются.

И это было удивительно: слушать об ошибающихся судах и говорить о комсомольских делах. Ведь за все время пребывания в дивизии ей нечасто приходилось вспоминать о том, что она комсомолка. Это было само собой разумеющимся — раз ты честный советский молодой человек, значит, ты комсомолец. А здесь, в бригаде, прежде всего заговорили о комсомольских делах. Это и радовало, и тревожило, а главное, заставляло задумываться. От этого острота ожидания отцовского письма чуть-чуть притупилась, отошла, заслоненная новым большим делом.

Первое знакомство со взводом произошло на бревнах, возле строящейся землянки. Одиннадцать рослых молодых мужиков встретили ее настороженно, с веселым и слегка пренебрежительным интересом, но место на бревнах уступили. Валя села и, привыкшая постоянно бывать с мужчинами, легко и просто рассказала о себе.

Высокий худощавый ефрейтор с расстегнутым воротом гимнастерки мягким, рысьим движением просунул ей руку под мышку и привлек к себе:

— Выходит, маруха фартовая, — сказал он и покосился нахальными, холодными глазами на товарищей.

Вот тут опять пригодилось самбо. Валя прижала левым бицепсом его запястье, правой рукой схватила за кисть, дернула на себя, вскочила и, прежде чем ефрейтор сумел напружиниться, опрокинула его на землю. Потом приподняла и отставила ногу, словно для удара. Ефрейтор привычно съежился, прикрыл обеими руками живот и втянул голову в плечи.

— Не бойся… — холодно сказала Валя и опустила ногу. — Я таких не трогаю.

Взвод тоже вскочил и явно разделился. Одни — а таких было большинство — смотрели на нее с откровенным восхищением, другие — с настороженной злобностью.

— Встать! — резко крикнула Валя, и ефрейтор Зудин вяло поднялся, изогнулся и, не поднимая низко опущенной головы, сумел обжечь ее взглядом светлых жестоких глаз. Он длинно и грязно выругался и, вихляясь, отошел в сторону. К нему подошли двое дружков.

Не оборачиваясь, Валя громко сказала:

— К сведению ефрейтора и двух его подчиненных. Мое звание — сержант. А с вами, товарищи, познакомимся.

Она протянула руку самому близкому — хмурому, широкоплечему парню, с тяжелыми, квадратными скулами. Парень смотрел на нее злобно, но в этой злобе было что-то ненастоящее, словно не она была главным в нем, а что-то другое, а злоба только скрывала это главное, как ширма.

— Меня зовут Валя. А вас?

Парень молча утопил ее руку в своей огромной, заскорузлой лапище и стал медленно сжимать ее. Вначале Валя применила уже не раз испытанный прием — ведь таких остроумных людей она встречала не раз, — расслабила пальцы. Но парень все так же медленно и неотвратимо сжимал и сжимал свою лапищу, и боль все сильней и сильней пронизывала Валину руку. Она уже поняла: пощады не будет и, не отрываясь, смотрела в глаза парню, не вырываясь и не кривясь. А он все жал и жал. Вале хотелось кричать. Начинало казаться, что уже хрустят косточки, но она молчала и широко открытыми глазами смотрела в его темные глаза и видела, что за ширмой злобы мелькает что-то непонятное и очень сложное. Он отвернулся и отпустил, почти отбросил ее руку. Она перевела дух и спросила:

— А как все-таки тебя зовут?

Он быстро взглянул на нее, жалко, растерянно и в то же время со странной, просящей надеждой улыбнулся и привычно злобно буркнул:

— Геннадием. — Подумал и добавил: — Генкой.

Вероятно, это было смешно, но никто из взвода не шелохнулся, никто не усмехнулся. И Валя поняла состояние своих будущих товарищей. Она устало, мягко улыбнулась и протянула левую руку следующему разведчику.

Ей жали руку осторожно и почтительно, как учителю, и смотрели так, будто видели что-то новое, непривычное но, кажется, заслуживающее уважения. Валя нарочито капризно пошутила:

— Жаль, что на гитаре теперь не сыграешь… Но ведь до свадьбы заживет? — И уже совсем иным, деловым и даже строгим тоном спросила: — Товарищи, комсомольцы есть?..

И ей с готовностью ответили несколько голосов. Она записала фамилии в блокнот, который на прощание подарил ей начальник политотдела, поговорила с каждым из них и ушла, так и не взглянув ни на ефрейтора, ни на его дружков. Чем дальше она отходила от бревен возле котлована, тем сильнее усталость наваливалась на плечи, и ей хотелось спать, как после удачного, но трудного концерта. Она спросила себя, не играла ли она перед этими ребятами, не выдавала ли себя за кого-то другого, и ответила:

— Нет, просто я была такой, какой хотела быть.

Пока Валя знакомилась с разведчиками, Лариса осваивала выстроенную для них землянку и знакомилась с Липочкой. Знакомство это прошло успешно, потому что, когда Валя пришла домой, Лариса уже покрикивала так же, как и в «девичьей» избе.

— Липка, сходи по воду.

Липка, перестав жевать сухарик, бежала по воду.

— Ну, дура, — озабоченно, но с оттенком восторга покачала головой Лариса. — Как таких в политотделе держат.

Потом Валя ходила знакомиться с Анной Ивановной и заодно выклянчила у нее марли для занавесок на окна и полочки. Врачиха напомнила ей другую, черненькую и, должно быть, худенькую после родов, Аню, и Валя боялась, что разговор с ней не получится. Но Анна Ивановна оказалась на редкость словоохотливой и добродушной. Она не только достала марлю, но и вытащила откуда-то старые, но тщательно накрахмаленные простыни и наволочки, подарила Вале вышитую дорожку и салфеточку.

— Если бы выгнали, как важно женщине сохранить уют. Без этих мелочей грубеешь, перестаешь понимать, что ты — женщина.

Анна Ивановна пошла вместе с Валей и сразу же вмешалась в общие дела по устройству жилья. Лариса встретила врача настороженно и первое же ее предложение сурово отвергла. Анна Ивановна минутку подумала и спросила:

— А вам не кажется, что вот так будет лучше?

Лариса милостиво согласилась. И как-то получилось так, что, хотя все придумывала и делала Анна Ивановна, утверждала и руководила все-таки Лариса.

К вечеру в странно белой, какой-то воздушной землянке пахло землей, духами, свежеокоренным деревом, цветами и еще тем необыкновенно чистым, приятным и терпким, чем пахнут девичьи общежития.

За день все устали. Укладываясь спать на топчане, необычно задумчивая Лариса словно бы вскользь сообщила:

— Комбат у них мотострелковый очень хорош. Говорят, из студентов…

Валя не придала этому значения — она еще не знала Ларисиных вкусов, но то, что она, кажется, впервые хорошо отозвалась о мужчине, насмешило. Представить себе Ларису влюбленной или даже увлеченной кем-нибудь было просто невозможно, поэтому, готовясь к завтрашнему серьезному дню продолжения знакомства, Валя не пыталась ни поддержать подругу, ни посмеяться над ней. Это казалось ненужным и несерьезным. А Вале было приятно сознавать, что день прожит бурно и очень серьезно: теперь, когда она готовилась служить вместе с отцом, ей были особенно важны серьезность и осмотрительность, чтобы если не поддержать, то уж, во всяком случае, не уронить отцовский авторитет.

Утром их вызвал комбат Прохоров.

Он принял их возле машины-фургона и, когда девушки доложили, едва заметно смутился: видно, девичьих докладов он еще не принимал. Потом стал наигранно строгим, покраснел, рассердился на себя и стал действительно строгим.

Пока Лариса рассказывала о себе, Валя рассматривала капитана, высокого, статного, со слегка скуластым, но приятным лицом и не то что курносого, а с этакой милой седловинкой на переносье. На лоб выбивался волнистый густой чуб — волосам было явно тесно под хорошо сшитой фуражкой. В рисунке его губ было что-то и властное, и нежное, доверчивое, почти детское, не вязавшееся с серьезностью его взгляда и слов. И это понравилось Вале, и в то же время она опять почувствовала себя более взрослой, чем он. Поэтому, внешне сохраняя обычное воинское уважение к старшему по званию и положению, внутренне она посматривала на него слегка покровительственно.

Когда это чувство устоялось, она прислушалась к Ларисиному голосу и не узнала его: в нем появились такие грудные, волнующие нотки, что Валя с удивлением посмотрела на нее. Лариса изменилась и внешне: всегда либо розовое, либо красное лицо побледнело, разлетистые ноздри трепетали, фигура стала подбористей, женственней. Все это было так необычно, что Валя, твердо убежденная в своей теперешней стойкости перед всеми сердечными переживаниями, уже настроенная на слегка покровительственный лад, не могла не улыбнуться.

Капитан, который смотрел на Ларису все так же серьезно, но так, что даже Валя поняла его хорошую и непривычную растерянность перед этим неумелым и даже не совсем, пожалуй, красивым проявлением симпатии, заметил эту Валину улыбку, прервал разговор с Ларисой и обиженно сказал:

— О вас мне известно, что вы неплохо пользуетесь приемами самбо. Только в мирное время?

Капитан ошибся, и этой ошибкой немедленно воспользовалась Валя:

— В мирное время я самбо не изучала.

— Я хотел сказать…

Неожиданно взяло верх покровительственное настроение, и Валя совсем уж непочтительно перебила своего начальника:

— Я понимаю, что вы хотели сказать.

И посмотрела на него как можно спокойней и холодней — пусть не думает, что она из слабеньких. Она фронтовик, солдат. И пусть с самого начала смотрит на нее только как на солдата. Все его красоты — не для нее. У нее есть отец, и, как говорится, на данном этапе этого вполне достаточно.

Капитан выдержал ее холодный взгляд и совсем неожиданно для Вали успокоился. Мягкие, приятные черты его лица заострились и углубились. Глаза загорелись, и выдержать их пристальный взгляд было очень тяжело. Капитан решил:

— Будете в разведвзводе. Кстати, займитесь с разведчиками и самбо — программу представьте мне. Можете быть свободны.

Валя круто повернулась, топнула ногой на первом шаге и отошла в сторону. Здесь, поджидая Ларису, она услышала, как приветливо, с неуловимо озорными и в то же время нежными нотками заговорил с ней капитан:

— Так вот, я и попрошу вас поработать как следует. Понимаете, здесь нужна настоящая… женская, что ли, душа. Народ устал — ведь два года на фронте. А радостей мало. Так нужно, чтобы он хоть поел как следует. Вкусно. Продуктов в общем-то хватает, а вот душу в них никто не вкладывает. Думаю, что сумеем помочь кое-какими самозаготовками — молодой картошкой, зеленью. Съездим в колхозы. Сумеете?

— Я… я постараюсь, товарищ гвардии капитан, — пропела Лариса, и тут только Валя заметила на капитанской гимнастерке гвардейский значок.

— Не думайте, конечно, что вам придется ворочать в одиночку. Людей на кухню буду выделять в достатке. Но главное — организация и вот эта самая душа. Понимаете?

Валя с неожиданным удовольствием слушала не совсем обычный, певучий говор капитана с мягким южным «г», с протяжными гласными, его густой и приятный голос. Но когда поймала комбата на том, что он произнес слово «вкладывает» с едва заметным мягким знаком на конце, подумала: «Какой он студент. Он, видно, из деревни».

Ей, москвичке, всегда казалось, что по-русски умеют говорить только москвичи, а все остальные обязаны у них учиться. На фронте она примирилась с приволжским и уральским «оканьем», но с прочими русскими диалектами примириться не могла: она считала их признаками невысокой культуры.

Лариса подошла к ней мягкая, задумчивая и в то же время очень озабоченная. Розоватость опять возвращалась на ее лицо, и это тоже насмешило Валю:

— Ты на него, как на святого, смотрела…

— Вот и дура… Это такой человек… Такой…

— Да ты-то откуда его знаешь? — совсем сердито спросила Валя. — Первый раз видишь и уже — «такой человек».

— А ты людей послушай. Как о нем говорят! Вот тогда и скажешь, — с обидой протянула, но не прокричала Лариса, и это тоже было непривычно.

Валя пожала плечами, но промолчала.

На сердце осталось внутреннее превосходство и раздраженное, сердитое любопытство.

Может быть, поэтому при встречах она стала внимательно наблюдать за капитаном, а он, ловя на себе ее взгляд, отворачивался и хмурился. Это почему-то не радовало.

Встречались они часто, потому что бригада находилась на отдыхе, то есть не воевала, а училась так, как учатся войска в мирное время: то же расписание занятий, те же подъемы, зарядки, стрельбища и тактические занятия. Однако после боевых дней эта напряженная и трудная учеба была все-таки отдыхом.

Валя уже перезнакомилась со всеми разведчиками, довольно успешно обучала их приемам самбо, а заодно и чтению топографических карт — оказалось, что многие из них не знают условных знаков. Но что бы она ни делала — училась сама, учила ли других, пела или играла на гитаре, плясала ли перед вечерней поверкой, — она всегда чувствовала на себе тяжелый, немигающий взгляд ефрейтора Зудина и его дружков. А стоило Вале взглянуть на них, все трое немедленно отворачивались.

Впрочем, самбо они занимались самозабвенно.

— Это в нашем деле пригодится, — загадочно и весело подмаргивая, смеялся Зудин. — А вот топография…

И топографией они не занимались — просто спали. Откровенно, без всякого стеснения. Валя пыталась расшевелить их, усовестить, но встречала только холодные взгляды исподлобья и скользкие, не без остроумия шуточки.

Валя тоже наблюдала за ними, особенно когда выпадали минуты безделья. Все трое, вихляясь, отходили в сторонку и иногда подзывали кого-нибудь из разведчиков. После короткого совещания они удалялись. И смешно и страшно было наблюдать за их походкой — коротенькие шажки, откидывающиеся в стороны ступни. Нога ставится вначале на пятку, а потом уж, перевалом, на носок. От этого шаги становятся неслышными, легкими. Втянутая в шею и в то же время чуть поданная вперед голова, свободно болтающиеся руки. То, что все трое никогда не ходили рядом, а всегда цепочкой, след в след, или «уступом», двое в затылок, а третий поодаль, — все вызывало ощущение неловкости, словно взрослые люди умышленно копировали шаг волчьего выводка.

2

В один из перерывов, когда Валя читала свежие газеты, а разведчики, развалясь на густой пахучей траве, дымили в притененное ветвями небо, Зудин и его дружки вдруг встали и неслышной волчьей походкой двинулись в кусты. Даже трава не зашуршала, так бесшумно они прошли. Но как же не похожи были их шаги на бесшумную, осторожную походку Осадчего! Тот тоже ставил ногу на пятку, но, выворачивая ступню внутрь и отталкиваясь всеми пальцами, мог ходить десятки километров, не уставая. А эти, разворачивая носки и вихляясь, наверняка слягут после первого же марша. Это неожиданное открытие окончательно утвердило Валино отношение к Зудину, и она, чтобы не портить перерыва, сделала вид, что не заметила их исчезновения.

Вечером недалеко от комбатовского фургона заиграла гармошка, собрались бойцы. Пришли девушки из госпиталя, и начались танцы. Солнце еще не зашло, лесные тени лежали густо, было тихо. Танцевали самозабвенно, и потому, что девушек не хватало, ребята помоложе танцевали друг с другом. Валя тоже танцевала, часто меняя партнеров. Танцевать все время с одним и тем же казалось ей опасным: людская молва могла «приписать» ее к этому человеку. А она не хотела этого, да и, честно говоря, ей было просто весело, а ребята вокруг — и танкисты, и стрелки — были славные.

В разгар этого веселья, когда над головами поплыли первые самолеты-ночники, к танцующим подошли разведчики — все сдержанно-возбужденные и подозрительно красные. Они остановились отдельной группкой, похохатывая, приглядывались к девушкам из госпиталя. Только широкоплечий Геннадий смотрел хмуро и озлобленно. Он незаметно отделился от разведчиков и, покачиваясь, вышел на площадку, задевая плечами танцующих. Валя посмотрела на него, надеясь взглядом остановить, улыбкой вернуть на место, но Геннадий, набычившись, все бродил и бродил по площадке, норовя толкнуть танцующих.

Валя хотела было отыскать разведчиков, но их группка уже распалась, и, когда она решила подойти к Геннадию, он уже успел выкинуть печальную шутку.

Подставив ножку какой-то танцующей с танкистом девчурке, Геннадий грубо выругался. Девчурка вспыхнула и пискливо вскрикнула:

— Дурак!

Геннадий взорвался сразу. Он схватил девчурку за плечо, швырнул ее и, выкрикивая ругательства, стал разгонять танцующих. Партнер девчурки ударил Геннадия, но, сшибленный могучим ответным ударом, покатился по земле.

На Геннадия навалились сразу несколько человек, но он, не прекращая ругаться, вырывался и кричал, что не позволит болтаться в части всякой дряни. Девушки из медсанбата сбились в кучку и удрали. Геннадия скрутили и отнесли в пустующую землянку танкистов, выехавших сдавать технику в ремонт.

В тот же вечер Прохоров вызвал к себе Валю:

— Говорят, что этот самый Страхов пытался и вас изувечить? Это правда?

С трудом сообразив, что фамилия Генки — Страхов, Валя решительно ответила:

— Никак нет.

— Защищаете или…

— Нет, не защищаю. Просто он очень странный. Озлобленный и в то же время… — Валя пошевелила пальцами, и Прохоров вдруг спохватился и предложил:

— Да вы садитесь, садитесь.

Валя села на, рундук и докончила:

— Он как будто запутавшийся. Перепуганный чем-то.

— Думаете, от этого он и буянил?

Валя промолчала — она еще ничего не знала, но чувствовала, что Страхов чем-то связан с Зудиным.

— Хорошо. Вы можете не отвечать. Но Красовский сказал, что он просил вас быть во взводе комсомольским организатором. Как я понимаю, вы еще не совсем освоились со своим положением?

— Нет, почему же? — вежливо возразила Валя. — Начинаю осваиваться и кое-какую работу провожу. Только вот что меня удивляет: ни вашего заместителя по политической части, ни комсорга батальона я так и не видела.

Прохоров нахмурился, и опять мягкие черты его лица заострились, стали глубже.

— Мой заместитель еще в госпитале, а комсорг в отпуске, — и добавил: — У него мать умерла. Так что справляйтесь сами, если уж…

Он оборвал фразу, и Валя поняла, что ему очень хотелось сказать: «Если уж вы такая умная». И то, почти мальчишеское, что стояло за этой неоконченной фразой, понравилось Вале.

— Важно другое. Подполковнику доложили, что вчера днем из аптеки госпиталя был взят спирт. У вас нет соображений по этому поводу?

— Есть!

— Вы мне их сообщите?

— И вы и подполковник эти соображения знаете — во взводе есть бывшие воры. Кто из них стал честным, а кто еще балуется, я не знаю, а поэтому говорить не буду.

Прохоров очень внимательно рассматривал невозмутимую Валю, потом откинулся и расправил широкие плечи.

— Хорошо. Подождем. Можете быть свободны.

Она пошла к двери и, спускаясь по лесенке, чувствовала его взгляд, но какой он — доброжелательный или осуждающий, — не знала, и это волновало ее.

Она медленно пошла по тропке к своей землянке. Возле прозрачного березняка дорогу преградила сгорбленная фигура, и Валя сразу узнала Зудина, оглянулась и нашла двух его дружков — они стояли чуть поодаль, возле толстых, ясно белеющих берез. Валя остановилась.

— Что нужно, ефрейтор?

— Меня зовут Коля, деточка. И я тебе скажу: ты нам нравишься.

— Интересно…

— Ничего интересного. Просто ты — хорошая маруха. Своя. В доску.

— Не понимаю, почему в доску?

— Гм… Словом, так — соображения ты оставляешь при себе. Закон?

Недоумение, даже неясная радостная догадка — может быть, ребята все-таки стоящие — исчезли. Сразу пришел гнев.

— Значит, подслушивал? — Она чуть подалась вперед, точно готовясь к драке.

Зудин промолчал, выставил вперед ногу и мягким, кошачьим движением вытащил из-за голенища поблескивающий в сумерках финский нож с наборной, из пластмассы, рукояткой.

— Учел, что стены на машине фанерные? Да?

— Слушай, детка, — медленно продекламировал Зудин и стал играть ножом, подбрасывая его. — Не в свои дела не суйся. Здесь — война. И в лесах бывают шипиены, а также диверсанты. Они не читают газет и не делают политинформаций. До тебя дошло такое положение?

Она смотрела в зудинское некрасивое, с мелкими, стертыми чертами, будто помятое, лицо и понимала, что ненавидит его не меньше, чем ненавидит немцев. В сознании мелькнула осуждающая мысль: ведь нехорошо же… ведь он свой, русский, советский. Но она отбросила эту мудрую, урезонивающую мысль и, вся отдаваясь опасному захватывающему чувству ненависти, смотрела на Зудина. Он невозмутимо играл финкой и смотрел мимо Валиного уха.

Поблескивание лезвия становилось все нестерпимей, и Валя стремительным, точным движением перехватила нож в воздухе и быстро сделала шаг в сторону. Дружки Зудина оттолкнулись спинами от деревьев и, не вынимая рук из карманов маскировочных костюмов, медленно стали заходить к-ней в тыл. Валя понимала, что назревает что-то очень опасное и отвратительное, и ей страшно захотелось всадить этот нож в Зудина.

На дорожке послышались шаги, и Валя, удивляясь себе, натурально веселым голосом сообщила:

— Между прочим, ребята, когда-то, в сорок первом, меня учили метать ножи вот так. Смотрите.

Она повернулась, не совсем умело, по-девичьи, занесла руку и с силой пустила нож. Он блеснул на светлой прогалинке и вонзился в белоствольную, с густой чернью толстую березу.

— Так вот, надеюсь, что вы учтете этот метод.

Потом уже совсем взбешенная подошла к Зудину, прошипев: «Уйди», толкнула его плечом.

Он посторонился. Нехотя, даже удивленно. Она прошла, дрожа от ненависти.

Об этой истории она никому не рассказала, ни прибывшему вскоре командиру взвода лейтенанту Ратманову, черненькому, веселому и юркому, ни комсоргу батальона.

На занятиях Зудин и его дружки не задевали Валю, а в свободное время обходили стороной.

3

Совершенно неожиданно вернулись танкисты, сдававшие в ремонт боевую технику. Отбывавшего наказание Страхова освободили из-под стражи и вернули во взвод. Ратманов предупредил Валю:

— Ты, сержант, посматривай за ним. Чумной он какой-то. Я его не понимаю.

— А в бою он как?

— Да что в бою… Вперед не лезет, от других не отстает.

Страхов держался особняком и свои обязанности исполнял точно, но вяло. Валя старалась следить за ним, но на это не хватало времени. Может быть, она забыла бы о нем, но о Страхове напомнила Лариса.

Она работала за троих. Вставала на рассвете, возвращалась с кухни за полночь. Она пекла, варила, квасила и поджаривала, готовила квас и особый витаминный настой. И несмотря на такую трудную жизнь, явно хорошела. Пропадал жирок, глаза стали мягче и веселей.

Анна Ивановна постоянно помогала ей советами, и Лариса, сердито отказываясь от них сегодня, завтра поступала так, как советовала врач. Их отношения походили на то, с чего начиналась Ларисина дружба с Валей, но Анна Ивановна была умней и мягче. Она никогда не спорила и как будто всегда соглашалась с Ларисой, но своего добивалась.

Маленькая, худенькая, она оказалась такой же двужильной, как и могучая Лариса, и умела не только принимать бойцов в специально отведенные для этого часы, но и постоянно бывать с ними на занятиях в поле. После занятий то тот, то другой боец или сержант оказывался либо в маленькой больничке, на койке с всегда чистым бельем, которое стирала та же Анна Ивановна, либо в помощниках у Ларисы. Вначале это даже обижало лихих фронтовиков, но постепенно к этому привыкли: на кухне Лариса всегда подсовывала своим помощникам самый сладкий кусок, а работой не досаждала, она любила покричать, но дела своего не доверяла никому. Поэтому наряд на кухню стал чем-то вроде дополнительного отдыха. Им пользовались выздоравливающие или почему бы то ни было уставшие или занемогшие бойцы, которым по закону не полагалось освобождения от занятий, но, по мнению Анны Ивановны, требовался отдых. Таких людей она всегда отыскивала и считала, что делает правильно.

— Задача военного врача, — говорила она комбату, когда тот сетовал на чрезмерную доброту батальонного врача, — состоит не только в оказании помощи пострадавшим или больным, но и в том, чтобы не допустить болезни, заботиться о здоровье каждого, даже здорового человека. Одним словом, вести активную профилактику.

Поэтому получилось так, что одни бойцы так и не попали на кухню за все время отдыха, а другие работали на ней по нескольку дней подряд.

По одним только ей заметным признакам Анна Ивановна отобрала для работы на кухне и Страхова. Он проболтался возле столовой полдня, обругал Ларису и вернулся во взвод. Вечером Лариса раздраженно и с явным превосходством в голосе сказала Вале:

— Слушай, разведывательный комиссар…

— Почему комиссар?

— А тебя так все называют. Ты ведь там вроде комиссара! Отделения нет, а всеми командуешь.

Валя промолчала, но не без удовольствия отметила, что положение ее во взводе определено довольно точно, и поэтому примирилась с новым у Ларисы тоном превосходства.

— Так вот, комиссарша, ты возьмись-ка за своего Страхова — паразит какой-то. Как бешеный или контуженный.

Объяснить дальше Лариса не пожелала, собралась и ушла на кухню — она все реже и реже ночевала в землянке, и Валя не удивлялась этому: кухня требует очень много времени и сил.

Утром, сразу же после умывания, Валя остановила Страхова и как можно приветливей спросила:

— Гена, что у тебя на кухне случилось?

Страхов дернулся, нахмурился и мрачно ответил:

— Да иди ты…

— Слушай, Страхов, ты сам понимаешь, что я никуда не пойду. Поэтому давай говорить начистоту. Ведь хуже будет, если об этом узнают в политотделе.

— Ты ж сама первая и растреплешься.

— Генка, как тебе не стыдно?! — по-настоящему обидевшись, воскликнула Валя и отвернулась.

Они медленно шли рядом. Где-то, далеко вправо, на высоких нотах завывали моторы и время от времени слышалось тарахтение авиационных пулеметов — шел воздушный бой. Но самих самолетов не было видно. Страхов вздохнул и задиристо спросил:

— Ты чего седая?

Отвечать не хотелось, но Валя решила, что ответить нужно, и ответить правдиво.

Когда она кончила свой рассказ, Страхов покачал головой:

— Хватила, выходит, горя.

Валя промолчала.

— А чего ж ты не доложила, что Зудин спирт схопил и меня напоил?

— А ты как думаешь, почему? — повернулась к нему Валя.

— Думаю — струсила, — и наставительно заметил: — С Зудиным не связывайся. У нас были такие — после первой разведки в госпиталь отправлялись.

Ее опять сразу охватила жгучая ненависть, и, повернувшись к Страхову, она заглянула в его словно двойные глаза. Он не выдержал и отвел взгляд.

— Плевала я на твоего Зудина, понял? Просто я доносчицей никогда не была. А Зудину скажи — пусть со мной в разведку не ходит: обратно не вернется. Если хочешь — иди доложи кому следует.

Она повернулась и быстро пошла прочь.

Незадолго до обеденного перерыва, когда взвод собрался на полянке, Зудин, подмигнув товарищам, громко сказал:

— Не хочется что-то заниматься: все равно в разведку ходить не придется — пришьют.

Стало так же тихо, как в те минуты, когда Генка жал Валину руку. Даже прыгавшая на ветке и легкомысленно щебетавшая пичужка примолкла, нахохлилась и, склонив набок голову, скосила вниз бисеринки глаз.

Валя медленно подошла к Зудину почти вплотную. Ощущая на себе взгляды товарищей и понимая, что она должна сейчас нравиться этим ребятам, нравиться не как девушка, а как человек — дерзкий, самостоятельный и смелый, — она раздельно протянула:

— Слушай, ты… Двоим нам здесь тесно. Дошло?

— Давно.

— Так вот — пиши докладную о переводе. Иначе будет поздно.

— Это что ж… разговор по-комсомольски?

— Нет, по-партийному. Напрямик.

— А если в политотдел об этом стукнуть?

— Вот ты и стукни. У тебя ж везде свои стукачи есть. А я играю начистоту и еще раз советую: пиши докладную. В бою будет поздно.

Зудин промолчал, как всегда, двусмысленно усмехаясь, и отошел своей легкой, волчьей походкой. Ему вслед двинулся уже только один безмолвный дружок. Второй остался стоять рядом с бледным, вызверившимся Геннадием.

Подошел командир взвода и миролюбиво произнес:

— Обедать будем, товарищи? Только оружие почистите.

На чистке оружия по пояс голый Геннадий подошел к Вале:

— Что ж ты… Сама просила передать, а теперь — стукач?

Она подумала и ответила:

— Да, получилось нехорошо. Извини. Но я была слишком злая.

Геннадий не ожидал извинения, потоптался, и мускулы на его кипенно-белом могучем теле опали.

— Все вы такие… — не совсем уверенно протянул он.

Возбужденная, натянутая как струнка, Валя жила весь этот день на нервах и только вечером возле комбатовского грузовика немного отошла и, взяв у танкистов гитару, спела несколько песен. И чем дольше она пела, тем грустнее ей становилось. Почему-то вспомнился погибший Андрей, таким, каким он был на последнем для него концерте. Вспомнился Осадчий, его влажно блестевшие глаза, и она, как и в тот вечер, приложив ухо к гитаре, тихонько повела:

Глухой, неведомой тайгою,

Сибирской дальней стороной…

И вдруг следующую строку подхватил мягкий, приятный мужской голос:

Бежал бродяга с Сахалина…

Голос окреп, и Валя невольно перешла на подголосье:

Звериной, узкою тропой.

И тут после гитарного перебора грянуло сразу десятка три самых различных — басовитых и тенористых — мужских голосов, их поддержали другие, и маленькая полянка в тихом лесу стала тесной.

Когда Валя перебрала струны и повела второй куплет как можно печальней и одновременно как можно радостней, — такое тоже может быть в песне, потому что охватившая ее неизвестно откуда взявшаяся радость перемешивалась со сладкой печалью, — на поляне было необыкновенно тихо, и бойцы медленно подвигались поближе к гитаристке. В нужном месте Валю опять поддержал все тот же голос, а на четвертой строке куплета она сама, почему-то замирая, перешла на подголосье. А потом снова грянул еще более мощный хор, уже почуявший настрой песни, ее сегодняшнее, неповторимое звучание.

Пели самозабвенно, пели, покоренные красотой тронутого молодым месяцем задумчивого леса, необыкновенным слиянием двух голосов — мужского и женского, так неожиданно и так легко сошедшихся и сразу понявших друг друга, пели, покоренные жаждой жизни и свободы, сознанием, что путь к этой свободе далек и мучителен.

Когда допели, расходиться не захотелось. Вокруг Вали сгрудились необыкновенно милые, возбужденно-деликатные, пахнущие потом и соляркой, ворванью от сапог разновозрастные ребята. Остановились на только что входящем в моду вальсе «В лесу прифронтовом». До этой минуты Валя была просто счастлива тихим, щемящим счастьем и не думала о том, кто ей подпевал и покорял. Ребята закричали:

— Товарищ гвардии капитан, садитесь поближе!

— Товарищ комбат, вы сюда, сюда!

Голоса эти звучали так приветливо, столько в них было скрытой суровой мужской любви и уважения, что Валя и удивилась и внутренне собралась, словно перед опасным, решающим в жизни шагом.

Их все-таки усадили рядом, и Валя, чтобы скрыть волнение, не глядя на комбата, предупредила:

— Я мотив еще плохо знаю.

— Вытащим! — уверенно сказал Прохоров и улыбнулся широкой, слегка озорной и в то же время очень доброй улыбкой.

И Валя, робея, перебрала струны. Прохоров толкнул ее локтем и шепнул:

— Начинайте. У нас хорошо получилось.

Валя, справляясь с волнением и сосредоточиваясь, повела песню. Прохоров сам нашел и тот такт, когда ему нужно было вступить в песню, и тот, когда ему требовалось перевести Валю в подголосье, и даже тот, когда он снова передал ей песню. Таким, не только музыкальным, но и человечески чутким, был только Виктор, один только он. А тут появился другой, и Валя не удивилась этому, а только замерла от неясного предчувствия.

Спели еще несколько песен, и каждый раз, слушая, как над ухом бархатисто переливается гибкий молодой голос, ощущая дыхание комбата, а потом, под конец, тепло его коленки, Валя сдерживала особенную бешеную радость, похожую на ту, что родилась в ней в землянке, в день гибели Андрея. И комбат словно угадал ее настроение. Он вскочил — высокий, статный, широкоплечий, с выбившимся чубом — и вдруг крикнул отчаянно веселым, нарочито и смешно искаженным голосом:

— Эй, ви, жаби, дайте мине стоса с виходом!

Видно, Прохоров очень удачно передразнил кого-то знакомого, потому что сразу грохнул смех и почти сейчас же откликнулась молчавшая до сих пор гармошка. Было в ее наигрыше что-то цыганское и в то же время блатное, как походка Зудина, как его манера подмигивать. Но было и другое — затаенно веселое, перерастающее в буйное, без удержу, веселье, тот особый лад, под который не притопнет разве только безногий.

И комбат, совсем забыв о своем служебном положении, втягиваясь в этот лад, прошелся, раздвигая круг, прихлопывая ладонями по голенищам сапог. Потом, когда «виход» кончился и начался старинный ростовский танец «Темерничка», Прохоров стал плясать легко, без устали и удержу.

Валя наконец уловила особенности музыки и стала торопливо отделывать музыкальные фразы на гитаре, но Прохоров подлетел к ней и, когда она, счастливая, сияющая, отрицательно покачала головой, властно, не переставая выкидывать коленца, отобрал гитару, взял за руки и дернул на себя. Она не обиделась, а покорно пошла за ним, с каждым мгновением втягиваясь и в сумасшедший мотив, и в то состояние, которое составляет душу всякой русской пляски, чутьем понимая, какое коленце нужно сделать. Освещенная трогательным, будто невинным, светом молодого месяца полянка в мудром, затаенном лесу, нежно и сурово пахнущая цветами и соляркой, как бы поднялась и взорвалась гиканьем, свистом, разбойничьей и в то же время сурово-воинственной пляской.

Тарара та́ да-да, тарара та́ да-да.

Нет, недаром она родилась в Ростове, на крохотном донском притоке, в районе, заселенном привокзальной и припортовой голытьбой, куда стекались и загулявшие казачины, и отпетые скокари, и тяжелые грузчики, и цыгане, где перемешался юг и север, Украина и Молдавия с воинственной Донщиной и мастеровой, отходнической Владимирщиной, в районе, куда многие годы стекался самый забубенный, самый смелый и самый бедный народ необъятной Российской империи. Нет, не случайно родилась эта требовательная, жесткая и отчаянно смелая мелодия как раз в Ростове, и не случайно назвалась она «Темерничкой» — были в ней отголоски всех племен и губерний, что-то такое, что делало ее интернационально-российской, будившей ответные чувства не только в русских, но и в других по национальности населявших Россию людях.

Никогда до этого дня Валя не была так полно счастлива, так растворена в окружающих — до полного слияния, до совершенного самозабвения. Но видела она перед собой только комбатовы озорные веселые глаза.

Тарара та́ да-да, тарара та́ да-да.

Вела гармошка, стачали неизвестно откуда взявшиеся ложки и просто палки по стволам берез и одуряюще пахнущих лип. Не подчиниться этому древнему, могучему ритму не было возможности.

Пары и одиночки плясунов входили в круг и выходили, сливались в хороводы, напоминающие грузинские воинственные танцы, и снова расходились, и все гукало, пело и выплескивало накопившуюся за время отдыха силу и удаль.

И в самый разгар этой пляски Прохоров выскочил из круга, вытащил оттуда совершенно обессиленную и словно одуревшую Валю и, переводя дух, сказал:

— Ну, тряхнули… Знаете, у нас в общежитии весной вот такие пляски были. Танцуем, танцуем танго всякие, фоксы, а потом как с ума сойдем. Здорово!

Он так тряхнул чубом, такой восторг был на его мягком добром лице, что Валя сразу поняла, как это было здорово и необыкновенно весело.

Тихонько поддерживая Валю под локоток, он провел ее почти по всему кругу, нашел Ларису, тревожно взглянул на нее и, шутливо раскланявшись, подтолкнул свою партнершу:

— Доставил вашу подругу в целости и сохранности. Можете принять по описи.

Валя смеялась и смотрела на Прохорова. А когда он откланялся, пристально глядя не на Валю, а на Ларису, и отошел, она, все еще не сдерживая смеха, повернулась к Ларисе, и смех стал замирать. Но она, словно по инерции, еще успела пропеть:

— Слушай, а ведь ты права. Он и в самом деле… такой человек!

Сказала и замолкла — так неожиданна была Лариса. Боль и радость, и больше всего боль, исказили и не то что состарили, а как бы обабили ее полное, безбровое лицо. Оно было бледным и безмерно усталым. Такими, вероятно, бывают лица после перенесенных пыток.

— Что с тобой, Лара? — прижалась к ее напряженному телу Валя.

Лариса нежно провела по ее волосам и странно грудным, вздрагивающим голосом протянула:

— Счастливая ты, Валька. Надо же, сколько тебе бог отвалил…

Она легонько оттолкнула Валю, повернулась и ушла. Валя бросилась за ней, но Лариса сурово сказала:

— Не ходи за мной. Не надо.

Но даже в этот раз Валя ничего не поняла, может быть, потому, что только что пережила минуты счастья. Она остановилась и, придерживаясь рукой за березу, старалась собраться с мыслями, разобраться в себе и в происшедшем. Но сделать это не успела. Ее тронули за погон, она обернулась и увидела тихого, насупленного, но все-таки не такого, как всегда, напряженного и мрачного Геннадия.

— Хорошо… — сказал он и нерешительно улыбнулся. — Законно!

Она поняла, о чем идет речь, и кивнула.

— И ты хороша.

Она сразу вспомнила Ларису и покачала головой:

— Не очень.

— Брось. Хороша.

Валя вздохнула и посмотрела на Геннадия. Он казался другим, каким-то раскрывшимся. И глаза у него были чистые, ясные.

— Вот ты все пытала, почему это со мной. А я тебе скажу: баб я ненавижу. Понимаешь это? Смертно ненавижу.

Слова были сказаны славным задумчивым тоном, и лицо у Геннадия тоже было хорошее, задумчивое, и Валя вначале подумала, что он шутит.

— Чем же они провинились?

— Так вот. — Он вздохнул и хитро прищурился, словно готовился сообщить веселую шутку. — Арестантом меня сделали. Поняла? Всю, можно сказать, жизнь испохабили.

Он вдруг сразу посерьезнел и, размахивая правой рукой, словно притягивая кого-то к себе, заговорил:

— Вот, понимаешь, какая штука — женился я. По любви. Говорить я, конечно, не мастак. Все больше так, как-нибудь. Только и она полюбила. Мне то есть так казалось. А потом что? А-а, вот то-то. — Он сделал паузу, схватил кого-то невидимого и притянул к себе. — Ну, может, и я не то придумал. Ладно. Но может же мне показаться? Ведь любил же я ее. Просто — вот так! Веришь, на руках носил? Да-а! На руках. Скажет: «Генка, неси!» Я и несу и ее даже не чувствую. Вот до чего! А тут, значит, так…

Он нагнулся, сорвал стебелек, сломал его и выбросил.

— Ну, чтоб понятней. Говорить вот я только не умею. Да… Только, одним словом, приметил, что она с одним трактористом все разговаривает. И говорит, говорит. О чем такие разговоры? Молчу. Да-а… Приходит она, змейкой вьется. Ну, жду, когда на стол соберет. Нет, крутится. Я и сказал. Она — ругаться. — Он вдруг сник и болезненно, как будто тронул рану, не то утвердил, не то спросил: — Конечно, если б я говорить умел, тогда да. А то я спроста и протяни кулак. Ну, конечно, она в голос, а тут теща подвернись: «Убивают!» И понеслось!

Он опять заговорил горячо, страстно, доказывая тому невидимому, которого крепко держал в кулаке и все время встряхивал для острастки, чтоб лучше понимал.

— А зачем было в семейное дело встревать? Зачем? Сами бы разобрались. Так нет — милиция, то, се. А я судье говорю, — Геннадий склонил голову набок и, мерно разрезая воздух взмахами ладони, покачивался, — неправильно это. Наше это дело.. Мало ли чего между семейными бывает. Не убил я ее, не искалечил, а просто люблю очень. А та, понимаешь, как взвилась, — Геннадий широко раскрыл руки. — Как же ты любишь, если ее женского достоинства не уважаешь? Ну чего ж ты ей объяснять будешь, если она баба. Баба и есть. Махнул я рукой и замолчал вовсе. Конечно, если б я говорить умел…

Он горестно замолк. Вале было смешно и жалко этого неуклюжего, сильного человека, и она, тихонько тронув его за рукав, спросила:

— А дальше что?

— Судили. Моя-то защитницу наняла, поросенка, да, можно сказать, кабана целого, — яростно уточнил он и лихо рубанул рукой воздух, — продала, а защитнице заплатила. Ну та тоже бухтела, бухтела, а главного-то — про любовь — не сказала. А тут в этом главное! Вот что.

— Ну и что же дальше? Дальше-то что?

Геннадий Страхов потер стриженую голову и, надвигая на лоб пилотку, пожал плечами, будто услышал неразумный вопрос.

— А чего ж дальше? Пять лет. Ну, правда, предлагали мне жаловаться куда-то. Защитница даже жалобу написала. Постаралась, — передразнивая, рассмеялся он. — Ну, я сказал — нет. Кому жаловаться-то? Там ведь тоже бабы. Разве они поймут, что главное тут — любовь.

Была в его словах такая несокрушимая убежденность в том, что бабы любви не понимают, что возражать ему, разубеждать казалось бессмысленным.

После молчания Валя робко спросила:

— Писала?

— Было, — сразу понял ее Геннадий. — Писала, что хоть я и дурак, а любит.

— Значит, понимает любовь?

— А зачем милиционеру говорила? — сердито, с хитринкой вскинулся он. — Сказала бы: наше дело — и все.

Они уже дошли до девичьей землянки, и Геннадий мечтательно протянул:

— Вот дойду до нее, потрогаю, что живая, и поучу как следует, — он потряс кулаком, — чтоб знала.

— Да бить-то зачем? — ужаснулась Валя этой удивительно прямолинейной, цельной и все-таки жутковатой любви.

— А нельзя иначе. То я ее на руках носил, а то ведь она на шею сядет.

И опять в его словах была такая непоколебимая, каменная уверенность, такое чувство превосходства над неразумной Валей, что у нее пропали все слова. Они помолчали, и Геннадий усмехнулся:

— Вот, теперь знаешь… Да-а… А ты вот — другая. У тебя от мужика что-то есть. Крепиться умеешь. Это — хорошо.

Он повернулся и, не прощаясь, ушел. В землянке было тихо. Лариса лежала на топчане, заложив голые руки под голову, и смотрела в потолок. Валя, не называя имени, рассказала ей страховскую историю, надеясь, что и Лариса удивится такому характеру.

— А чего ж тут — мужик как мужик. Таких хоть пруд пруди. И сам к другой не пойдет, и тебе жизнь издергает. — И передразнила: — Потому он главный.

Она равнодушно вздохнула и опять задумалась, потом вскочила и ушла. Валя тихонько разделась и, залезая под плащ-палатку, заменявшую одеяло, осторожненько подумала: «А он стал бы драться?»

Но сейчас же испугалась этого вопроса и постаралась забыть о нем.

4

Ночью приехал долго отсутствовавший командир бригады — сухощавый, замкнутый подполковник Фирютин. По расположению бригады забегали связные, и через несколько минут в просторной землянке штаба состоялось совещание командиров и начальников служб.

Подтянутый, со слегка надменным выражением загорелого нервного лица, подполковник Фирютин размеренно ходил по блиндажу, отвечая на приветствия вновь прибывших медленным наклоном головы. Совещание было назначено на четыре ноль-ноль, и в четыре ноль-ноль подполковник сел за стол, пригладил темно-русые волосы, положил на стол перед собой крепко сцепленные пальцы рук и заговорил, отделяя слова весомыми паузами:

— Сегодня с двадцати трех мы начнем получать танки.

По блиндажу прокатился все нарастающий шум, пока какой-то соскучившийся по работе техник не крикнул:

— Ура!

Подполковник сразу же, не повышая голоса, утихомирил его:

— Радоваться будем позже. — И эти слова насторожили, офицеры притихли. — Получать будем новую технику. Но не отечественную, а…

— Опять «валюшек» подкинут, — обиженно сказал кто-то, намекая на легкие английские «валентайны».

— А что, «валюшки» — толковые машины.

— Легкие… И проходимость…

— Да, хочется на полную железку жимануть.

Подполковник дождался тишины и продолжил:

— Не отечественную, а американскую.

— Второй фронт прибыл?

— А какие они, товарищ подполковник?

Посыпались технические вопросы. Подполковник молчал, мерно постукивая костяшками мизинцев по крышке стола. Суставы на крепко сжатых, переплетенных пальцах побелели.

— Я видел эти машины. Две пушки — семьдесят пять и тридцать семь. Пять пулеметов, броня пятьдесят… Но дело не в броне — сами увидите и пощупаете. Дело в том, что экипаж этих машин — семь человек. Приказываю: артиллерийским командирам выделить танкистам десять наводчиков и десять заряжающих. Зенитчикам — пять и пять, стрелкам… — Он перечислил почти все подразделения бригады, приказывая отдать танкистам самые лучшие, самые обученные, проверенные в предыдущих боях кадры, и закончил: — Срок исполнения — семь ноль-ноль. Гвардии капитан Прохоров, пополнение получите. Командиры танковых рот, к девяти ноль-ноль со списками экипажей — лично ко мне. Командиры танковых батальонов и помпотехи с механиками-водителями и командирами танков в пять ноль-ноль выедут к соседям — они уже получили такие же машины — и приступят к тренировкам: инструкторы будут ждать…

Подполковник поднял сцепленные руки, оперся на них высоким, тронутым глубокими морщинами, загорелым лбом и помолчал.

Когда он снова опустил руки, они слегка вздрагивали, и голос звучал глуше. Офицеры примолкли, посматривая на командира бригады, не понимая, но стараясь понять, почему он отдает такие жесткие и необычные распоряжения, гадая, что таится за ними, что их ждет в ближайшем будущем. Но подполковник справился с собой и все тем же ровным, с паузами между словами, голосом закончил свой приказ. Время поджимало, вдуматься и проанализировать поведение командира было некогда.

С этой минуты бригада кончила отдыхать и начала готовиться к очередным боям.

Как всегда, в подразделениях старались оставить наиболее проверенных людей, выставляя вместо них тех, от кого следовало бы избавиться. Как всегда, нашлись такие, которые сами хотели уйти из этого подразделения в другое, и поэтому списки перекраивались, вспыхивали страсти и споры. И по мере того как по бригаде распространялась эта совершенно секретная новость, страсти все накалялись и накалялись. Особенно обиженными оказались мотострелки, которые, как всякие пехотинцы, всегда завидовали танкистам. Среди них нашлись трактористы, артиллеристы, знавшие импортную технику, были и механики. Все считали, что только они имеют право перейти в танковые подразделения. И командиры рот, выслушивая все новые претензии, снова и снова перекраивали списки.

Но, как всегда, приказ о перемещении личного состава был выполнен неточно — вместо семи ноль-ноль едва-едва к девяти. Но ни штаб, ни командир бригады, ни политотдел не торопили офицеров, не теребили их связными и телефонными звонками. И это тоже показалось кое-кому очень странным.

Вале, подхваченной общим настроением, это не казалось странным. Командование бригады казалось ей, как и большинству солдат, таким далеким и мудрым, что его волнения и заботы не могли так сразу докатиться до нее. Валя была по-настоящему удивлена и обижена другим: часть разведчиков была кровно оскорблена тем, что гвардии капитан Прохоров категорически запретил им переход в танковые подразделения.

— Как в бою — так нас вперед суют, а как нам что-нибудь — так не заикаться.

Валя еще ни разу не видела настоящего боя, не знала, что может ждать танкистов в этом бою. Но она прекрасно разбиралась в разведке и не могла понять, как могут люди — если они честные — желать перейти из разведки, самого важного и мужественного подразделения, куда-либо в иное место. В это утро она смотрела на некоторых своих товарищей, как на настоящих трусов, ищущих места потеплее. Может быть, она бы и наговорила им лишнего и нажила бы себе врагов, но ее смутило и сдержало то, что Зудин и его дружок не заикались о переводе.

— Нам и тут жить можно, — загадочно усмехнулся Зудин и, пользуясь общей суматохой, ушел.

Почти в полдень Валю неожиданно вызвали в штаб бригады. Она пришла туда прямо с поля, в маскировочной куртке с разводами, в заправленных в сапоги шароварах. Костюм сидел несколько мешковато, и она, прежде чем войти в блиндаж командира бригады, стала старательно расправлять костюм и снаряжение на ремне. Едва она начала свою торопливую возню, как из-за дощатой неплотно сколоченной двери донесся размеренный, заботливо расставляющий паузы между словами, задумчивый и слегка сердитый голос:

— Я все понимаю, Петрович. Но и ты меня пойми — не хочется идти на такой риск.

— Война — всегда риск, — тоже задумчиво ответил другой голос, и Валя узнала начальника политотдела.

— И с этим я согласен. Теоретически. Но практически, если бы ты знал, как я протестовал. Но нет машин. Да и что с них возьмешь — у них тоже лучше нет. Не создали!

— Странно это — такая техническая нация…

— Мне не странно, мне больно.

— Почему?

— Понимаешь, если судить по отделке, в них вложена любовь. И я верю, что делали их с любовью, с надеждой. А вот что думали те, кто давал исходные данные для конструирования? Может, просто не сумели?

— Не знаю… Автомашины у них хорошие…

— Согласен. Но танки. Нет, не должны были они — слать, а мы — принимать.

— Ты же сам говоришь — нет машин.

— Вот потому я и принял такое решение — выжать из машин и из людей все, на что они способны.

— Что ж… Ты прав, но не показывай виду.

— Ладно. Не покажу. Но ты?

— Что я? Я уже донес выше.

Валя, невольно прислушавшись к этому разговору, подумала, что подслушивать стыдно, и громко постучала в дверь.

Комбриг стоял у окна и, освещенный солнцем, казался старым: солнце выдавало седину в его темно-русой шевелюре. Начальник политотдела уютно устроился в уголке, на топчане. Комбриг, не оборачиваясь, задал только один вопрос:

— Вы не владеете английским языком?

— Никак нет.

— Жаль. Тогда можете быть свободны.

Валя хотела уйти и уже поднесла было руку к пилотке, но Красовский, живо подавшись вперед, быстро потер лысину и остановил ее:

— Подожди, Радионова. Как у вас во взводе? Бунтуют?

Она даже не удивилась такой осведомленности подполковника и подтвердила:

— Бунтуют.

— На танки хотят?

— Да.

— А люди знают, что танки американские?

Она задумалась и вдруг вспомнила то, на что не обращала внимания. Разведчики действительно волновались еще и потому, что танки должны быть какие-то особенные, невероятные.

— Да… По-моему, они поэтому и бунтуют.

— Выходит, уверены, что американские танки лучше, наших?

— Видимо…

— А вы сами как думаете?

Она смутилась. Просто она еще не думала об этом. Для нее была важна разведка.

— Трудно сказать, я не танкист. Но думаю, что такая техническая нация должна создать отличные танки.

— Ага! Ну хорошо! — почему-то обрадовался Красовский. — Можете быть свободны.

И когда она закрывала дверь, до нее донесся уже совсем не радостный, а задумчивый голос начальника политотдела:

— Ну вот, а ты говоришь…

Этот неожиданный и не совсем понятный разговор быстро забылся. Может быть, потому, что под вечер к Вале приехал гость — незнакомый старшина. Он вытянулся перед Валей и протянул ей письмо:

— Подполковник Радионов приказал передать вам лично.

На минуту она опешила и сейчас же зарумянилась — все последние дни она почти не вспоминала об отце. Дела бригады, интересы взвода захлестнули ее, но не они оказались главными. Только сейчас она поняла, что, вспоминая об отце, она непроизвольно начинала думать и о Прохорове. Эти два человека неуловимо сливались, и ей хотелось, чтобы отец был похож на комбата, а Прохоров на отца. Испуганная и странно обрадованная этим открытием, Валя постаралась поскорее, убежать от него, скрыться за обыденщиной и преувеличенно горячо стала расспрашивать старшину об отце:

— Что он там? Как? У вас идут бои?

— Ну, раз я здесь, значит, боев нет. Готовимся. Потому меня и в отпуск пустили. А он? Носится…

— То есть как носится?

— Да ведь на всех занятиях всегда пешком, а чаще трусцой, — тепло улыбнулся старшина. — Ему все некогда.

По мнению старшины, слово «трусцой» должно было сказать дочери и в то же время своему брату-фронтовику очень многое: значит, подполковник Радионов не изменился, такой же беспокойный и, наверное, требовательный, каким был всегда. Но Валя поняла это сообщение по-своему. Ей показалось, что отец делает что-то не так, что его не любят и он может сорваться. А ведь она знала, что ему может быть, если он сорвется… Ей захотелось немедленно бросить все и поехать к отцу, чтобы помочь ему, уберечь, может быть, спасти.

Старшина увидел, как сменилось Валино настроение, и попытался было сгладить впечатление:

— А что, у него сердце неважное? Да?

— Не в этом дело, — протянула Валя.

— Ну, если не сердце — так тогда чего же бояться? Человек он хороший — недаром вот и меня в отпуск пустил и еще ребят, кому очень нужно было.

Она верила, что отец — отличный человек. Но поймут ли это другие?

— Вы, значит, сейчас в полк не вернетесь?

— Никак нет, — старшина козырнул начавшим прививаться полууставным ответом. — Я вначале в отпуск, а потом уж в часть. А что?

— Нет, я думала, что ответ с вами передам.

— Нет, уж лучше напишите. Так вернее будет, — испугался старшина.

— Так и сделаем. Вы, может быть, отдохнуть хотите?

— Какой отдых — каждый час дорог. Я ж вас то в госпитале разыскивал, то здесь. Теперь нужно нагонять время.

Но поесть он согласился, и, когда Валя пришла к Ларисе и коротко сказала: «От отца», Лариса не поскупилась. Отдуваясь, старшина доложил:

— Да-а… кормят у вас не в пример нашему. Харч тот же, а вкус — другой. Что значит женщина ворочает.

Лариса хмуро улыбнулась и плеснула старшине кружку компота, который готовился для офицеров.

Уже после того как старшина отправился на попутной машине, Валя достала отцовское письмо и ушла в лес, чтобы почитать и обдумать все как следует наедине. Но еще по дороге, сжимая письмо в руках, она вдруг подумала, что ее приезд в отцовский полк может быть понят неправильно и создаст отцу только лишние хлопоты и неудобства. Отец, видимо, не понимал этого:

«Извини, что несколько задержался с письмом, — дела обступили сразу и не было времени даже сообразить наше с тобой положение. Но сейчас все утрясется. Командир нашего корпуса генерал-майор Голованов, мой старинный дружок по Дальнему Востоку, один из немногих людей, который великолепно держался по отношению ко мне даже в самое трудное время. Мы с ним договорились, что, как только ты окончишь лечение в госпитале, ты напишешь ему, а он, через штаб армии или даже фронта, затребует тебя к себе. А уж в нашем корпусе ты сама решишь: или останешься в штабе — там нужны переводчики, — или придешь в мой полк».

Письмо было длинное, нежное, пересыпанное десятками советов, как нужно действовать в различных вариантах, и кончалось объяснением:

«Ты сама понимаешь, такое письмо я не мог пересылать по почте. Поэтому очень прошу тебя — немедленно его уничтожь».

Она сидела и думала. На что она надеялась, когда так легко согласилась перейти в бригаду? На то, что ее отец командир полка? Ах, какая высокая шишка, если даже командиру корпуса требуется приложить немало усилий, чтобы вытащить ее из госпиталя. А как он сможет сделать это теперь, когда она уже в бригаде? Она долго сидела на траве, признавая, что поступила легкомысленно, но изменить что-либо уже не могла.

— Впрочем, может быть, это к лучшему. Поживем — увидим, — совсем мудро решила она и усмехнулась: такая мудрость до сих пор ей была чужда.

5

Танки прибывали и прибывали — не по-русски сложные, важные и очень высокие. Бойцы сразу окрестили их небоскребами, но вскоре перекрестили в «дылды». Вчерашние пехотинцы разнесли рассказы об удивительных статях новых машин.

— Вот что значит — Америка! Дала, так дала! Разве наши так умеют? На каждого члена экипажа — свой шкафчик, а в нем и шлемофон из настоящей кожи, и шелковое белье, и шоколад, и консервы, и бритвенный прибор с одеколоном. А креслица какие мягонькие — сиди, как в качалке.

— Да что кресла — стены и то мягкие. Там у них, понимаете, вроде губки поставлено. Как ни ударяйся, а не больно. И чистота. Уж такая чистота! Кругом все масляной краской выкрашено, да не так, как у нас, — разок махнут и ладно. А ряда в два, а то и в три. Да ведь и то сказать — богатая она, Америка. Жалеть ей нечего.

Восторги дилетантов, ничего не понимающих в танках, но отлично замечающих внешние красоты, вскоре сменились рассказами настоящих танкистов.

— Ужасная машина — пулеметы все враз могут стрелять, как на самолетах. И ревуны: вот, допустим, идешь в атаку, включай ревун — сирену такую, — на пулеметы нажимай, и такой ужас получается, что прямо-таки глаза закрывай.

— У немцев научились. Те, черти немые, тоже на своих самолетах ревуны ставили. Начнет пикировать, кажется, всю душу наизнанку вывертывает. А бомбы — мимо.

— Это что — ревуны. Вот нас под Лозовой он другим пугал. Сбросит с самолета что-то огромнейшее. Летит, свистит, ревет, да не просто так, а как бы даже с переливами, с подсвистами. Ну, думаешь, все. Амба и косой глаз. А оно, как шлепнется, покатится и — молчок. Ну, глаза на место поставишь, смотришь, а это он бензиновую бочку, дырявую, сбросил. И такое тут зло возьмет на такой обман — просто звереешь…

И только кадровые танкисты загадочно и недоверчиво молчали, примериваясь к новым машинам на танкодроме, возникшем на лесных увалистых полянах и на полигоне, где стреляли по целям. Командир бригады почернел, нос у него заострился и глаза горели жестоким непреклонным огнем. Он ввел вначале десятичасовые, потом двенадцатичасовые занятия, и никто из танкистов не жаловался. Ездили, стреляли, изучали матчасть, собирали и разбирали ее, регулировали и, как дети, радовались каждой поломке: можно было всласть покопаться в желанном, остро пахнущем авиационным бензином, любовно отделанном танковом нутре.

Мотострелковый батальон занимался только десять часов. Но зато что это были за часы! Прохоров, по мнению многих, сошел с ума: он запретил ходить обычным человеческим шагом. Только бегом! В столовую — бегом, на занятия — бегом, с занятий, когда еле ноги волочишь, — бегом, даже в уборную и в ту — бегом. И оттуда — тоже бегом. А на занятиях, в разгар стрельбы или отработки очередной тактической задачи, он поднимался в рост — высокий, статный, с развевающимся на ветру чубом — и орал дурным голосом:

— Бросок!

И бросая все, мчались по буеракам, лесной чаще, по залитому солнцем полю, задыхались в пыли, скользили в грязи, обливались по́том, но мчались и всегда выходили к стрельбищу и слушали новую команду:

— Огонь!

И запыхавшиеся, страшно злые на командира, на свою разнесчастную судьбу — люди отдыхают, а им достается, — стреляли по мишеням. Но потому, что каждый маршрут проходил по разным путям, а приводил неизменно к стрельбищу и в каждом броске Прохоров то бежал впереди, то трусцой сопровождал бойцов сзади, то снова легкими стремительными прыжками спортсмена обгонял батальон, все молчаливо поняли: каждую дорогу он проходит дважды — один раз, проверяя маршрут, другой — с батальоном. Злость на командира стала исчезать.

Этому способствовало и то, что сами командиры как-то по-новому, с подчеркнутой готовностью исполняли приказания комбрига, с особой, соединенной с великой надеждой безропотностью выполняли каждое его распоряжение, с полуслова понимали его намеки. Это настроение постепенно перешло и к бойцам. Когда они смолкли и перестали ругаться, Прохоров заявил:

— Неужели вы думаете, товарищи, мне не хочется отдохнуть самому и дать отдых вам? Но ведь вы видели танки — десанту на нем расположиться негде. Американские конструкторы подумали об экипаже, а о тех, кто будет сопровождать машины, забыли. В этих условиях у нас с вами есть один выход — научиться бегать так, чтобы не отставать от танков.

И тут, как первая зарница приближающейся, но еще далекой грозы, тускло блеснула чья-то острота:

— С такими «дылдами» все равно далеко не уйдешь.

Строй замер, ожидая, что комбат разыщет шутника, накажет его, постарается сгладить впечатление. Но он не стал этого делать. Он нахмурился, упрямо тряхнул чубом и почти согласился:

— Допустим. Но это значит, что нам с вами будет еще трудней. Сами слышите — погромыхивает…

На юге, за лесами, примерно на том самом месте, где недавно по «ничейке» ползала Валя, изо дня в день нарастала артиллерийская канонада. Туда, севернее Орла, все гуще летели самолеты и все безмолвней двигались резервные части.

В этот очень сложный и очень трудный день Валя вздохнула свободней: ведь, вероятно, и в полку ее отца солдаты и офицеры так же поняли своего командира, как поняла она и ее товарищи своего комбата. И то, что Прохоров бегал тоже трусцой, сроднило его с отцом, сделало их неуловимо похожими. Желания немедленно поехать к отцу у нее уже не было. Что-то удерживало ее здесь — то ли общая с ней судьба бригады, то ли откровенная ненависть Зудина, который уже ходил в американском белье и курил американские сигареты, то ли трудная дружба с Ларисой.

Ларисе она, кажется, действительно была нужна.

В самые трудные дни занятий Анна Ивановна приходила к Прохорову, горячо шепталась с ним, прикладывая руки к впалой груди и смешно покручивая головой. После этого перешептывания Прохоров назначал хозяйственный день, и батальон вяло, прекрасно понимая, что все это уже ни к чему, исправлял дорожки, отделывал землянки, а главное, купался, загорал, стирал белье.

В эти дни Лариса вообще не ложилась. Завтрак у нее был из двух, как она теперь выражалась, полнокалорийных блюд, обед — из трех, ужин тоже из двух. Добавки выдавались по первому требованию. И странно, в эти по сути дни отдыха, когда не было учебного напряжения, ели, должно быть от скуки, особенно много и спали до полного одурения. Но в следующие дни бегали охотней и почти не уставая. Может быть, благодаря такому необычному режиму даже чрезмерное перенапряжение не сказывалось на людях. Они как-то сразу перестали худеть, а потом медленно, но верно начали набирать вес. Опять заиграл румянец, и опять, как и прежде, до прихода американских танков, на полянке вспыхивали короткие концерты самодеятельности и даже танцы.

Одна только Лариса катастрофически худела. Пропали ее розовость и вальяжность, исчез жирок, шея стала жилистой и тонкой, на нехудеющих руках вспухли жилы. И юбка и гимнастерка висели на ней, как на жерди, и только широкий нос вздернулся и глядел задиристо и непримиримо. Она даже ругаться перестала. «Дай, подай, сделай», — вот и все, что она говорила в течение суток, а остальное время работала молча.

И только когда на кухне появлялся комбат, маленькие суровые глаза Ларисы доверчиво и восхищенно открывались, но она думала о том, что от нее пахнет луком, сырым мясом и по́том. Но комбат, казалось, не замечал этого. Он особенно ласково и охотно шутил с поварихой, нахваливал и порядок на кухне, и все, что она готовила. Только раз у Ларисы была стычка с комбатом, когда она приготовила ему тарелку отличных пирожков. Он принял их, но сейчас же роздал окружающим, а потом, почему-то стесняясь, попросил:

— Никогда не делайте этого, Лариса. Хорошо? Пожалуй, самое страшное на войне — это оторваться от бойцов… хотя бы в мелочах… — потом решил: — Нет, как раз в мелочах!

Лариса вспыхнула, потупилась и тихонько прошептала:

— Хорошо. Этого больше не будет.

И видно было, что ей очень тяжело. Прохоров полуобнял ее за твердые, теперь уже слегка угловатые, как у подростка, плечи и тихонько встряхнул:

— Надо держаться, Лара.

Она вскинула на него необычно расширенные и почему-то полные слез глаза, хотела что-то сказать, но губы задрожали, и она отвернулась.

Именно с этого дня она почти начисто отказалась от отдыха. Но делалось все это не для тех, кому это было важней и нужней всего, а для Прохорова. Только для него одного. Однако Валя не знала этого. Она просто видела неуемную работоспособность подруги и вечерами, валясь с ног от усталости, все-таки стирала свое и ее белье, гимнастерки и юбки, подшивала воротнички и требовала, чтобы Лариса поела. Липочка, как всегда, молчала и ни во что не вмешивалась. У нее как раз в это время начался роман с молоденьким лейтенантом, и, по ее мнению, лейтенант этот ее не любил.

— Придет и спит. Зачем мне такой нужен? — меланхолично обижалась она.

— А ты жуешь? — серьезно спрашивала Лариса.

— А если он сахар приносит?

— Господи, — стонала Лариса, — ведь вот же уродилась. Иди за водой.

Липа прихватывала сухарик и уходила за водой: Ларисы она побаивалась.

— Зачем вот такие нужны? — сердилась Лариса. — Нет, скажи. Ты ученая.

Валя не знала и отвечала уклончиво:

— Всякие нужны. Ведь она работает. И говорят, хорошо работает.

Работу Лариса уважала, поэтому сердиться прекращала и цедила сквозь зубы:

— Знаем. Ну ладно. Там картошку молодую привезли — я пошла. А то ж они ее в воде вымочат.

Помочь подруге бо́льшим, заглянуть ей в сердце, Валя не могла: у нее еще не хватало такта, да и, кроме того, она по-прежнему не верила, что в этом сердце может быть что-нибудь очень уж серьезное. И она уходила на полянку. И там, если удавалось, пела с Прохоровым, а батальон подпевал.

Отцу Валя написала нежное и в то же время сдержанное письмо, в котором честно рассказала о своих опасениях помешать ему, объяснила, что уход из бригады накануне боев ей кажется близким к дезертирству. И отец, хоть и с грустью, но согласился с ней и просил об одном: чтобы она берегла себя. Как только позволит время, он сейчас же ее навестит.

Но сделать этого не удалось. Ночью бригада поднялась по тревоге и после нескольких ночных маршей встала на исходные позиции в покореженном снарядами мокром осиннике. Ржавый болотистый кочкарник, ржавая вода, жесткая непахучая трава, посеченные, испуганно вздрагивающие осинки. Необыкновенно белые, почти без черни березки и коренастые елочки на высоких местах не радовали еще и потому, что нигде за время войны Валя не видела такого количества комаров. Они кружились безмолвными тучами и, только нападая, осатанело звенели. Руки, шея, лицо, даже ноги под юбкой покрылись волдырями, и с первого же дня пребывания на новом месте все стали мечтать об одном — как бы удрать из этого гиблого места.

Именно в этом месте американские танки впервые показали свой норов. Каждый третий из них умудрился застрять в грязи, и высокие, неуклюжие машины вытаскивал единственный сохранившийся в бригаде тягач — бывшая тридцатьчетверка, с которой была снята башня.

— Это надо учесть, — строго приказал комбриг танковым командирам, как будто они были виноваты в том, что у машин оказалась такая плохая проходимость.

Командир бригады со строевыми командирами несколько раз выезжал на рекогносцировку и по возвращении долго совещались. Потом комбриг уехал на два дня в штаб фронта и вернулся несколько повеселевшим: бригаду перебросили на новый участок. Но прежде чем она вышла на марш, он отдал приказ: личные ящики членов экипажа сорвать и выбросить. На освободившиеся места добавить боезапас — снаряды и патроны.

Приказ этот был встречен танкистами с облегчением:

— Хоть стрелять будет чем, а то на этих бензинках, как мошкара, сгоришь.

И то, что эти новенькие, такие солидные, заносчивые машины могут гореть, показалось вероятным.

Кажется, в этом лесу они были перекрещены из «дылд» в «гробы» и еще хлеще: БМ-7 — «братская могила на семерых».

6

В безоблачном, белесом небе плавали легкие, просвечивающие дымы. Пушки гремели устало, натруженно, и разные по звуковым оттенкам автоматные и пулеметные трели тоже казались вялыми, усталыми и только иногда, сплетаясь в кутерьму звуков, впадали в настоящую ярость сражения.

По подправленным дорогам проходили колонны автомобилей с боеприпасами, а им навстречу, скрываясь и задыхаясь в топкой, перетертой шинами пыли, катили санитарные машины.

В раскаленном небе беспрерывно перекатывались пушечные и пулеметные очереди, иногда оттуда падали бомбы или горящие самолеты, но самих самолетов не было видно: они словно расплавились.

Второй день советские войска штурмовали Восточный вал и только в очень немногих местах вышли на линию первых артиллерийских позиций — тактическая глубина обороны противника осталась нетронутой. И от этого замедленного, кровавого движения, от белесого неба, от жары и оттого, что пыль и дымы пожарищ ползли медленно, словно нехотя, на исходных позициях, в ближнем тылу растекалась непобедимая, живущая вне сознания тревожная лень.

Все время хотелось спать, и Валя, впервые в жизни видевшая настоящее большое сражение, настоящую войну, тоже боролась с дремотой. Она лежала в густой, уже одеревеневшей траве и грызла горький стебелек. Каска накалилась и давила на голову. К автомату нельзя было прикоснуться — обожжет. Валя лениво подумала: «Интересно, а от такой жары могут взорваться капсюли гранат или не могут?»

И на всякий случай подвинула гранатную сумку под бок.

Впереди, на солидно покатых, разделенных широкими долинами увалах, просторно раскинулся Восточный вал. Издалека он казался мирным и спокойным. Ни атакующих, ни обороняющихся. Просто безжизненные белесо-желтоватые увалы, на которых время от времени лениво взлетали вверх нестрашные кусты разрывов и так же лениво опадали. Кое-где виднелись медлительные, словно нехотя пробирающиеся фигурки. Когда поблизости от них вставали и опадали разрывы, фигурки пропадали. И не было в этом ничего необыкновенного, ничего страшного, интересного. Но даже сквозь тревожную ленивую дремоту с тех далеких увалов пробивалось что-то волнующее и жутковатое.

Часа два назад вперед пошла панцирная инженерная комсомольская бригада — молодые, крепкие ребята в новеньком обмундировании, тщательно выбритые, пахнущие одеколоном, в свежих, накануне боя подшитых подворотничках. Пошли легко, празднично, не сутулясь, когда рядом разрывались немецкие снаряды. Сутулиться они не могли. У каждого под гимнастеркой была надета броня.

За эти два часа они должны были продвинуться через две уже захваченные траншеи противника, выйти на нужный рубеж и приготовиться к атаке третьей, за которую немцы держались особенно упорно. Как только панцирники прорвут эту третью, опирающуюся на многочисленную артиллерию и вкопанные в землю танки, отлично оборудованную траншею, вперед двинется танковая бригада. Она должна будет прорваться за артиллерийские позиции, выйти на оперативный простор и потащить за собой другие части, которые и разовьют наметившийся успех.

Комбриг, начальники политотдела и штаба, командир разведки и комбаты были уже впереди, на наблюдательном пункте. Валя и Генка Страхов остались позади: ночью они приняли от армейских саперов проходы в минных полях, получили приказ провести танки по этим проходам и передать их следующей паре разведчиков. Потом танки развернутся и пойдут в атаку — тогда все разведчики присоединятся к штабу батальона и там получат новый приказ.

Танки стояли сзади — высокие и самоуверенные, выставив верхние башенки-надстройки из кустарника. У немцев уже не было наблюдателей в первых двух траншеях, а с третьей кустарник почти не просматривался. Да и, кроме того, в кустарниках давно торчали деревянные макеты таких же танков. Противник несколько раз обстреливал их, бомбил и фотографировал. Теперь он, вероятно, был убежден, что эти машины повреждены, иначе чем же можно объяснить, что в разгар кровопролитных боев они не пытаются помочь пехоте?

Танкисты ночью убрали макеты и на их место поставили настоящие машины.

Около полудня движение санитарных и грузовых автомобилей почти прекратилось. Будто сморенные жарой, исчезли и самолеты. Далекая перестрелка улеглась. По пыльным дорогам изредка мчались только мотоциклисты и юркие «виллисы». Казалось, что сражение захлебнулось. Наступило время обеда для живых и час предания земле мертвых. Но как раз в этот мертвый, знойный час молчаливые, вошедшие в летнюю притомленную силу лесные опушки, тронутые увяданием травостоя, давно не паханные поля словно взорвались: густая пыль, сенная труха перегоревших под орудийными жерлами трав, опаленная выстрелами листва — все поднялось враз и закружилось, гонимое все новыми и новыми толчками к горячему небу, разрываемому с сухим, коленкоровым треском разнокалиберными снарядами.

Этот внезапный грохот, покачивающаяся земля сразу расчистили дорогу тому волнующему и жутковатому, что тянулось с увалов, разбивало лень и неопределенность. Валя выплюнула стебель и осмотрелась. По дорогам мчались поблескивающие на солнце, с уже установленными снарядами «катюши». На подножках машин висли офицеры. «Катюши» съезжали с дорог на залежную землю, разворачивались и принимали строгий боевой порядок. Вслед за ними, волоча подпрыгивающие пушки, неслись артиллерийские тягачи.

Гул внезапной артиллерийской канонады заглушал шум автомобильных моторов, и Валя не могла их слышать. Но сердце у нее все сжималось и сжималось, потому что она не то что слышала, а ощущала тяжелый, вибрирующий гул, но не могла понять, откуда он идет. Гул все нарастал, вызывая оторопь, близкую к страху. Она подумала, что, может быть, это пошли ее танки. Она оглянулась и увидела, что танки все так же стоят в кустарнике.

— Эти сейчас дадут! — удовлетворенно сказал Генка и стал торопливо закуривать.

И тут Валя сразу поняла, что над ней летят самолеты.

Они шли группами. Вверху — изящные и злые двухмоторные «пешки», внизу — тяжелые, черные, устрашающе горбатые штурмовики. Над «пешками», легкомысленно и задиристо переваливаясь с крыла на крыло, кружили истребители. Этот трехъярусный, гудящий, стремительно деловитый поток самолетов, то пропадающий в знойном полуденном мареве, то на разворотах ослепительно вспыхивающий в солнечных лучах, ложился на боевой курс, нацеливаясь все на те же привольные, разделенные широкими долинами белесо-желтоватые увалы, из-за вершин которых поднимались ленивые темные дымы и, вздрагивая, ширились и растекались, как ширятся и растекаются кучевые облака.

«Катюши» на своих позициях стали задирать носы, опуская тяжелые решетчатые зады к земле. Артиллеристы уже проскочили залежные поля и выбирались на увалы, ручейками растекаясь по склонам.

Дымы за вершинами вздрогнули, разорвались и, поддержанные снизу, стремительно поползли вверх, навстречу падающим самолетам. Кучевки клубились, росли и постепенно густели. Теперь до Вали донесся не слитный, переплетающийся с канонадой и моторным гулом шум снарядных разрывов, а глухие, как могучие вздохи, удары тяжелых авиационных бомб. В клубах дыма ныряли неторопливые штурмовики, и на темном фоне кучевок проступали росчерки авиационных пушек и реактивных снарядов.

Сзади все били и били орудия, самолеты все еще бомбили, а «катюши», нацелив в небо семейства своих снарядов, молчали.

Когда первые партии штурмовиков стали отваливать от цели и, прижимаясь к самой земле, черными крестами пронеслись над головами, всю округу полонил жестокий, шипящий свист. Из внезапно образовавшихся клубов дыма стремительно вырвались огненные росчерки и, оставляя за собой курчавящиеся, быстро сливающиеся в полосы дымки, понеслись к увалам. Свист был так силен, что Валя на несколько секунд зажмурилась.

— Да-а… Скоро пойдут, — сказал Страхов.

И тут только она поняла, что все то, что пронеслось сейчас над ней и вокруг нее, весь этот парад и поток снарядов нужен только для того, чтобы помочь молодым, почти мальчикам, солдатам панцирной инженерной бригады сделать невозможное — прорвать Восточный вал, телами проломить металл, бетон, дерево-земляные сооружения и открыть дорогу ее бригаде.

Еще не очень искушенная в военном мастерстве, Валя все-таки поняла всю тяжесть начинающегося боя, всю его неправильность — не танки помогают пехоте прорвать оборону, а пехота прокладывает дорогу танкам. И потому, что она видела этих мальчиков, красивых своей мужественной подтянутостью, чистыми подворотничками, потому, что пахли они дешевым цветочным одеколоном и шли в бой, как на праздник, она решила, что эти мальчики ничего не сделают. Пусть им помогут вдесятеро больше — они ничего не сделают. Слишком уж они молоды и отсюда, издалека, казались слишком уж крохотными для того, чтобы захватить эти огромные и унылые желтоватые увалы, которые уже штурмовали гвардейские части, поддержанные и авиацией, и танками, и самоходками.

Что-то близкое к отчаянию охватило Валю. Она обессилела и сникла. Издалека, с увалов, донесся дробный тяжелый гул. Он был похож на стократно усиленный стук града по высохшей, истомленной земле; рвались снаряды «катюш», а сами «катюши», оставляя за собой шлейфы пыли, уже катили в тыл.

Дымные кучевки прекратили свой рост, зловеще покрасовались на перекаленном белесом небе и стали медленно оседать, растекаться. Из глубины боя доносился машинный и тоже слитный, как на швейной фабрике, стрекот пулеметов и автоматов, нестрашные разрывы гранат и гулкие толчки толовых зарядов, которыми панцирники взрывали недоступные пехоте укрепления. Над долиной между двумя увалами гроздью взлетели три зеленые ракеты, потом две желтые и снова три зеленые. Валя знала, что обозначает этот сигнал, но что-то удерживало ее на земле, мешало подняться и занять свой пост.

Страхов лениво присел на корточки, воткнул недокуренную цигарку в землю и притоптал ее.

— Пошли, Валька.

Но Валя не могла подняться. Отчаяние, предчувствие собственной смерти, чрезмерное нервное напряжение, пришедшее к ней неизвестными путями с увалов, обезволили ее, и она не могла найти в себе силы, чтобы подняться и идти. Идти туда, где гибли пахнущие одеколоном панцирники, где оседали дымные кучевки и где, машинно и теперь страшно, стучало стрелковое вооружение.

— Ты что это? — удивленно и в то же время заботливо спросил Генка. — Занемогла?

Валя вконец забыла, что она является старшей в паре, что это она должна руководить разведчиком. Геннадий казался ей мужественным, отчаянно смелым, и она тянулась к нему, как к спасению. И Страхов понял это:

— Ничего… бывает. Ну, пошли, что ли, — уже с металлическими, командирскими нотками в голосе закончил он.

И этот металл немного подбодрил Валю. Она поднялась и, стараясь идти за спиной Геннадия, поволокла непослушные ноги по пыльной траве.

Из кустарников, солидно покачиваясь на ходу, вышли первые танки. Геннадий оглянулся и побежал, вытаскивая из-за голенищ регулировочные флажки. Валя тоже побежала и тоже вытащила флажки. Когда они добежали до места — оплывшей с зеленым дном воронки неподалеку от бывшего переднего края обороны советских войск, — Валя мысленно молила только об одном: чтобы Геннадий стал командиром. И он стал им, и не только потому, что понял Валю до конца, а потому, что не понимал, как это можно подчиняться женщине. Все еще безвольно подчиняясь ему, понимая его с полуслова, с одного взгляда, она заняла свое место, теперь уж место подчиненного, и, подражая Геннадию, приветственно помахала флажками.

Передний танк обдал ее сладковатым чадом отработанного бензина, качнулся на выбоинке и пошел вперед. За ним — другой, третий… Они шли долго, сдержанно пофыркивая и полязгивая кокетливо обутыми в каучук маленькими и аккуратными гусеницами. Было в этом мягком лязге что-то невоенное, слишком уж продуманное, даже передуманное, но что именно — она не понимала.

Когда они пропускали последние танки, первые уже достигли рубежа развертывания у подножия увалов. Здесь их встретила новая пара разведчиков, флажками уточняя направление движения. Танки разворачивались медленно, поджидали отставших, и тут-то на них и обрушился первый огневой налет немецкой артиллерии. Машины вильнули, качнулись и, набирая скорость, стали расползаться по устью долины. Отставшие догоняли строй, и разведчики, стоя под огнем, флажками указывали машинам их места.

Напряженная тренировка сказалась в бою, и машины провели развертывание, как на хорошем параде, — без суеты и рывков. Догоняя машины, Валя тяжело дышала, и каждый шаг казался ей последним. Дымные, с блеклой огненной сердцевиной кочаны разрывов вызывали у нее уже не страх, а непреоборимое отвращение, от которого засосало под ложечкой. Она страшно обрадовалась, когда из старого, недавно оставленного пехотинцами окопа ее окликнули:

— Э-й, сержант! Дело есть!

Она торопливо подбежала и увидела, что один из ее комсомольцев сидит на дне траншеи, прерывисто дышит, а на его боку расплывается темное пятно. Валя с ужасом взглянула на разведчиков и поняла, что нужно перевязать этого парня. Радуясь, что на несколько минут отсрочит свое движение к неминуемой смерти, она быстро и ловко сняла с парня гимнастерку и сатиновую майку и увидела слабо пульсирующий, гонящий кровь разрез, уже подсыхающий и потому почерневший по краям. Она работала быстро и ловко, совсем не думая о том, что делала, стыдливо и в то же время отчаянно желая, чтобы ей предложили сопровождать раненого в тыл. Это желание было таким страстным, что она почти вслух подумала: «Ведь это же больной человек. Его нельзя оставлять без помощи».

Но она не успела сказать этого, потому что работа была закончена и раненый, который пил воду из фляжки, благодарно улыбнулся:

— Спасибо, сержант. Ловко у тебя… Ты что, раньше в санитарках была?

Она покраснела и, чему-то обрадовавшись, пробормотала:

— Да нет… просто приходилось.

— Вальк… сержант, — пробурчал Генка. — Пора уже. Он и сам дойдет.

Валя подняла голову, увидела внимательные, дружелюбные взгляды разведчиков, тех самых, которым она читала газеты и перед которыми хотела быть смелой, мужественной и даже отчаянной, и поняла: отступления быть не может. Она должна идти вперед. Идти к собственной смерти. Она медленно поднялась на ноги, помогла подняться раненому и странно спокойно спросила:

— Ты доберешься один?

Раненый устало кивнул, вздохнул, но ответил бодро:

— Тут где-то наш ПМП есть. Анна Ивановна.

И все они пошли вперед — Анна Ивановна, оказывается, тоже была впереди.

Неподалеку все еще рвались снаряды, иногда к ногам шлепались излетные осколки, и Валя, наступая на них, все равнодушней и равнодушней думала: «Вот теперь пришел конец. Теперь — все… Все!»

И чем дольше она твердила это, тем быстрее устаивались в ней мутные, взбаламученные непривычной обстановкой и страхом чувства и медленно оседали на самое донышко все еще замирающего, но уже оправляющегося от первого испытания сердца. Она шла вперед и даже не заметила, что разведчики идут сзади, — они признали ее командиром, оборвав последние, уже неясные, но все-таки еще присутствовавшие надежды.

7

Танки неотвратимо и ровно шли вперед. Когда они минули вторые, недавно еще немецкие траншеи, из них выскочила пехота гвардии капитана Прохорова и пошла следом. Немцы скачками переносили огонь, и разрывы вздымались то впереди машин, то позади. Пехота то кучками сбивалась за машинами, то рассыпалась по перепаханному взрывами, полого поднимающемуся полю. Несмотря на все усиливающийся натруженный гул танковых моторов, который слился с гулом моторов ильюшинских «черных смертей», все еще утюживших какие-то одним только им видимые цели, грохот перестрелки, взрывов гранат и тола все приближался. Иногда он вспыхивал особенно близко и резко, потом слабел, и тогда слышалось приглушенное расстоянием «ура» — панцирники делали свое дело.

Валя и разведчики так и не догнали ушедшие вправо машины и сбились возле добротного немецкого блиндажа, подле которого сидели два серых от пыли, вконец измученных немца. Ефрейтор Зудин и один из его приятелей, положив автоматы на колени, пили из высоких, конусообразных бутылок кроваво-красное вино — струйки катились по подбородкам.

— Хлебни, сержант… — предложил Зудин с явной издевкой. — Для храбрости.

Впервые за этот день на место всех сложных и противоречивых чувств пришла злоба. Она как бы отрезвила Валю, и эта трезвость не дала ей сил возмутиться, ответить колкостью. Теперь она точно знала, что струсила, и радовалась только тому, что трусость эта была малозаметной и не решающей для общего дела. Она гордо вскинула голову и хотела войти в блиндаж, но Зудин остановил ее новой шуточкой:

— Что ж, сходим в бой, сержант? Я тебя научу фрицев брать. Ты ж, наверно, их только в армейской газетке видела.

Злоба вспыхнула и подкатила под горло. Валя сглотнула комок и спросила:

— Где комбат?

— Впереди, — усмехнулся Зудин.

— Пошли! — резко приказала Валя, и разведчики сразу вскочили. Поднялся и зудинский дружок, но Зудин не шевельнулся.

— Сиди! — остановил он товарища. — Нам еще «языков» сдавать.

Четверо разведчиков и Валя пошли по неглубокой лощинке и по скатам добрались до нового наблюдательного пункта бригады, возле которого внизу стоял танк. Его моторы работали на малых оборотах, и люки были приоткрыты. Разведчики сразу пристроились возле машины, чтобы по старой памяти в случае нужды юркнуть под ее надежное днище. Валя разыскала Прохорова и доложила ему о прибытии.

Гвардии капитан стоял рядом с комбригом. В каске, под которую наконец убрался его чуб, в своей обычной, много раз стиранной гимнастерке с чистым подворотничком. Валя втянула воздух и поняла: Прохоров тоже брился перед боем и душился цветочным одеколоном. И потому, что с этим запахом было связано отчаяние, она посмотрела на комбата так, словно видела его в последний раз.

— Людей отпусти — пусть догоняют командира взвода. Сама будь здесь. Может понадобиться переводчик.

Комбриг, не отрываясь от стереотрубы, кивнул головой:

— Да, не отлучайтесь. Может быть, будут пленные. Может быть, — почему-то печально повторил он, и Валя решила, что комбригу очень нужен пленный, но достать его некому.

— Во-первых, там, возле штаба, два пленных. С Зудиным, — сглотнула она комок. — Во-вторых, можно взять.

Комбриг оторвался от стереотрубы, оглянулся и с удивленным недоверием посмотрел на Валю, потом на Прохорова и спросил:

— Что же ты скрывал, комбат, что у тебя есть пленные?

Прохоров покраснел и шепнул Вале:

— Немедленно сюда!

Валя побежала обратно, отмечая все усиливающуюся и приближающуюся перестрелку, но старалась не обращать на нее внимания. Возле блиндажа по-прежнему сидели два немца, но сам Зудин устроился уже на пороге: неподалеку коричневела свежая воронка. Валя передала приказание, и ефрейтор с презрением процедил:

— Разболтала… — и выругался.

Он поднял пленных и, показывая им автоматом направление движения, закричал:

— Шнель, шнель!

Немцы вытянулись, и в их бесконечно усталых, ввалившихся глазах мелькнул страх, сразу же сменившийся покорным безразличием. Сутулясь, втягивая головы в плечи, словно спасая затылок, они медленно двинулись за вышедшим вперед зудинским дружком. Ефрейтор, не глядя на Валю, достал немецкие сигареты, щелкнул немецкой зажигалкой и, отвернув рукав маскировочной куртки, посмотрел на часы. Валя, искоса наблюдая за ним, не могла не удивиться: на руке Зудина было надето трое часов.

«Когда он успел? Выходит, он уже был в настоящем бою», — почти с завистью подумала она. И впервые заколебалась в своем отношении к ефрейтору.

Однако допрос пленных поставил ее в тупик. Пленные говорили, что они сдались другим солдатам, а потом уж их передали конвоиру, который и привел их сюда. В плен они были взяты в стороне от полосы бригады, и сообщенные ими сведения особенной ценности для танкистов не представляли. Но сам факт их появления на наблюдательном пункте до того, как бригада вступила в бой, подбодрил людей. И когда их увели под конвоем вызванных из роты пожилых солдат, солнце стало печь как будто не так сильно и дышать стало легче.

Впервые за этот день Валя вздохнула, не прислушиваясь к своему вздоху, не затаивая его, и осмотрелась.

Наблюдательный пункт был тоже немецким блиндажом, срочно переоборудованным саперным взводом. Одно окошко, выходящее в долину, заложили мешками с землей, между которыми оставили щель-амбразуру, В нее заглядывала стереотруба. Но и без нее вся долина и идущие по ней танки были отлично видны.

Со времени начала их движения прошло не многим более получаса, и теперь противник видел их так же, как видели машины и советские офицеры.

Когда фланговые танки первого эшелона вышли на кромки скатов и их экипажи заглянули за недоступные до сих пор высотки, они приостановились. Вокруг машин все чаще взрывались снаряды и мины, но пока еще не причинили вреда.

Комбриг оторвался от стереотрубы и хрипло бросил:

— В самый раз. Зашевелились.

Валя выскочила из блиндажа и взбежала на гребень. Отсюда были видны не только долина, но и лесочки, ее обрамлявшие, и левее не очень страшное издалека, но, видимо, тяжелое сражение: группами и в одиночку перебегающие солдаты, мелькание крохотных, как вспышка солнца на росе, огоньков, ползающие танки и самоходки. Они шли с запада, и за ними густыми толпами бежали солдаты: немцы контратаковали комсомольскую бригаду. Панцирники выравнивали фронт и в некоторых местах окапывались — на солнце огоньками вспыхивали отполированные землей лезвия лопат.

Все в общем-то происходило очень быстро, но нервы были напряжены, мозг работал четко, и время растягивалось. И хотя Валя смотрела на поле настоящего сражения недолго, ей казалось, что прошло очень много времени и все вокруг приостановилось, как в замедленной съемке. Постепенно она стала понимать происходящее, потому что, как ни путаны сражения, с высоты или на карте они всегда четки и предельно ясны, и разобраться в них может всякий. И Валя тоже разобралась, особенно тогда, когда заметила, что на опушке левого из обрамлявших долину лесочка кишмя кишит пехота. Валя сразу поняла, что она готовится контратаковать комсомольцев во фланг и, не когда-нибудь, а именно в тот момент, когда они будут заняты отражением фронтальной контратаки. И ей опять стало страшно: панцирников было так мало, а немцев так много, и так уверенно они вели себя на поле боя, что все это наступление опять показалось Вале бессмысленным.

«Разве ж их собьешь, чертей немых, — чуть не заплакала она. Потом сердито выругалась: — И откуда они только берутся, чесоточные!»

Словом, она разобралась в обстановке, как разбирается всякий, следящий за боем со стороны.

Но когда жалость к комсомольцам, ненависть к сильному врагу переплавились и она поняла, точнее, почувствовала, что не может оставаться безучастной, не может лежать среди перегретого бурьяна на пыльном потрескавшемся суглинке, а должна действовать, влиять на ход боя, в ней проснулся настоящий солдат, который уже бодрствовал в ней до конца. Сознание личной ответственности и в то же время отрешенности от себя во имя этой ответственности за ход сражения окончательно взбодрило Валю, и тут она, как в озарении, поняла, почему комбриг сказал:

— В самый раз. Зашевелились.

Значит, он предвидел эту контратаку из лесочка он знал о ней и именно на этих зашевелившихся гитлеровцев направил свою бригаду. Она сразу, в том же озарении, поняла и комбрига и тех, кто стоял над ним и за ним. И бесчисленные, часто безыменные разведчики, их подвиги и бессонная работа штабов с их расчетами, и усилия связистов и офицеров связи, и многое другое существовало и существует только для того, чтобы вот такой комбриг мог принять решение, отдать приказ. От него теперь зависит — спасти тех молодых, пошедших в бой, как на свидание, или отдать их врагу на уничтожение.

Вовсе не отказываясь от собственной ответственности за общую судьбу, Валя увидела и поняла других командиров, от которых зависит сейчас жизнь тысяч людей, судьба ее Родины. И эти люди против ее воли предстали перед ней совсем не такими, какими она их видела, — худыми или толстыми, загорелыми на солнце или бледными от землистого сумрака блиндажей и наблюдательных пунктов. Эти люди отодвинулись куда-то далеко вверх и стали недосягаемыми. Она мысленно смотрела на них с необыкновенным, почти молитвенным удивлением и ожиданием. Командир — вершитель боя и, значит, судеб — встал перед ней и над ней, и это чувство, не ощутимое раньше, стало вдруг сильным и властным.

По молодости лет, по несовершенству своей военной подготовки она еще не знала — и, может быть, к лучшему, — что даже этот полулегендарный командир далеко не всегда держит в своих руках смерть и жизнь других, что и его жизнь тоже находится в руках других, что на войне иной раз он бывает более бессильным, чем его же рядовой подчиненный. Но Валя не знала этого. Она даже не сумела рассмотреть самое главное, что делало командира командиром: общих идеи, мысли, напряжения боя. Общих для первого маршала и последнего бойца. Не могла она сделать это потому, что сама уже слилась и мыслью и напряжением с этим огромным, общим, что составляло и ее сущность и общую, народную идею.

В эту минуту она видела только копошащуюся на опушке леса пехоту противника и идущие на сближение с нею танки. И как болельщику на стадионе, твердо убежденному, что ему лучше видно, когда и куда нужно бить его любимому игроку, ей захотелось крикнуть танкистам:

— Да бейте их, бейте!

Но, как болельщик, она не видела тех деталей, которые видит игрок и которые мешают ему бить по воротам. Она не знала, что немцы на опушке еще не видят ползущих по долине танков. То, что радовало комбрига — надежда застать врага врасплох, — мучило Валю.

Всегда успешно работавшая немецкая связь наконец снабдила гитлеровское командование необходимыми, полученными из разных мест сведениями, а штаб сработал, взвесил и учел эти сведения, сопоставил их с другими, и связь начала работать в обратном направлении.

Следствия этой работы сказались немедленно. Прежде всего резко усилился огонь батарей и на самом выходе из долины две «дылды» встали с перебитыми гусеницами, а сопровождавшая танки мотопехота залегла: огонь был слишком силен.

Потом тронувшаяся было с опушки немецкая пехота развернулась и тоже залегла, а на ее место выдвинулись орудия. К опушке другого лесочка, обрамлявшего долину справа, катили машины с пушками на прицепе. Наконец фронтальная контратака панцирников как бы изменила свое направление, расслоилась: пехота все еще бежала вперед, а танки и самоходные орудия повернули вбок и пошли навстречу выползающей из долины бригаде.

Разумеется, и советские штабы имели и наблюдателей и хорошо действующую связь, потому что примолкшие было в тылу пушки опять разговорились, завязывая контрбатарейную борьбу, а пополнившиеся боеприпасами «катюши» «сыграли» по опушкам обоих лесочков. Клубы дыма, разрывы, пыль, путаница движений создали такую неразбериху, что понять, что происходит на поле боя, стало невозможным. Но тот, кому следовало понимать, понял. И снова отчаявшуюся, но уже по-новому, не за себя и не для себя, Валю поразил сигнал атаки: гроздья красных ракет.

Танки вдруг взвыли, прибавили скорость и, опасно покачиваясь на воронках, понеслись вперед. Теперь Валя не называла их «дылдами» и «гробами». Она молилась на них, шепотом называла их самыми нежными именами, невольно, совсем по-детски, прижимая грязные, шершавые руки к груди.

В тот момент, когда кажущаяся путаница на поле боя достигла предела, машины вышли в истоки долины и по сигналу желтых ракет разом включили свою устрашающую технику. Яростно и замогильно завывая, танковые ревуны властно перекрыли шумы боя. Даже здесь, в тылу, от этого рева у Вали зашевелились волосы на висках. Почти одновременно с ревунами-сиренами ударили все танковые пулеметы, заговорили все пушки. Этот не по-живому ревущий, заслонившийся огненным щитом бронированный поток, мягко перебирая грунт изящными гусеницами, был так неожидан и так страшен, что Валя сразу же поняла: немцы должны испугаться.

И они испугались.

Высыпавшая было с опушки пехота рванулась назад. От устанавливаемых на запасных позициях орудий артиллерийского резерва противника побежали расчеты. Даже спешившие к этому потоку танки противника и те, вздрогнув, остановились, рассматривая и оценивая невиданного противника. Высокие, бьющие сразу семью огневыми точками, ревущие машины были, вероятно, ужасны, и этот ужас был для Вали самым радостным за этот день.

— Ай да американцы! — кричала она. — Ах, молодцы!

Уже поднялась мотопехота, уже, воспользовавшись заминкой, вперед рванулись панцирники, чтобы под этот шум занять более выгодный рубеж, и вся наступающая сторона на несколько минут ощутила восторженный и отчаянный прилив сил. Все рванулись вперед, все поверили в новую, заокеанскую технику.

Но немцы недаром воевали столько лет. Их взбудораженные нервы пришли в норму, дрогнувшие ряды пехоты восстановились и вновь занимали позиции. Хоть и с опаской, но возвращались к своим орудиям артиллеристы резерва.

Прошло еще несколько минут растерянности, немецкие танкисты пришли в себя и оценили идущий на них танковый клин: тоненькие, слишком изящные гусеницы, неэкономное нагромождение башен, их огневой, почти бесприцельный щит, страшный только вначале рев.

Оценили и открыли ответный огонь.

Советские танкисты вовремя почувствовали опасность, но встретить ее во всеоружии не могли: конструкция «дылд» была такова, что самая мощная пушка имела очень ограниченный сектор обстрела. Для того чтобы ударить по немецким, стреляющим слева машинам, нужно было развернуть весь танк влево и, значит, не только изменить направление движения и нарушить замысел командования, но и подставить корму противотанковым орудиям противника.

Пять-семь минут торжества прошли. Пролетели три-четыре минуты восстановления равновесия.

Начался разгром.

Куда бы ни попадали немецкие снаряды — всюду ползли трещины по броне. Снаряды, даже не всегда пробивая броню, высекали искры. Некоторые искры из трещин попадали внутрь танков, которые воспламенялись мгновенно. Рвались баки, заливая идиотски придуманную, но комфортабельно устроенную коробку авиационным бензином.

Та самая эластичная губка, которой так восхищались когда-то завистники из пехоты, так и не предохранив экипаж от ушибов, вспыхивала как порох — ведь она была сделана из хорошего материала. Та самая краска, которая в несколько слоев покрывала суровую и угрюмую темноту брони, вспухала нарывами и загоралась чадным пламенем: это была хорошая краска.

Только два, редко три человека успевали выскочить из порой еще идущего, еще стреляющего железного факела. Трое, а иногда четверо танкистов, живых, раненых или уже убитых, не могли выбраться из машин при всем их желании. Система люков была устроена так, что только особые, очень тщательно и, вероятно, математически точно рассчитанные повороты то одной, то другой башни, то обеих вместе, причем в определенной последовательности, открывали дорогу из машины.

Горело все: люди в вискозном ярком белье, которое горит лучше, чем сухое дерево, бритвенные приборы, одеколон на спирту и боеприпасы.

Один за другим в течение нескольких минут над истоками долины в небо взвивались рыжие на солнце, почти бездымные, летучие костры.

Бригада гибла.

Гибла на глазах, и ничто не могло ее спасти.

Валя сбежала со своего пригорка к наблюдательному пункту и увидела, что Прохоров и начальник политотдела держат комбрига. Фирютин был страшен. Серый, осунувшийся, с дикими ввалившимися глазами, он без пауз, а просто раздельно доказывал:

— Пойми, Петрович! Хоть что-нибудь спасем. Хоть что-нибудь. Я отвлеку их на себя.

— Хорошо! — сказал начальник политотдела. — Но тогда за рычаги сяду я.

Комбриг на мгновение прижался к его толстому телу и с дрожью ответил:

— Нельзя. Хоть ты доложи партии об этом.

Он вырвался из рук Прохорова и подполковника и легко побежал к своему танку. Все шесть человек экипажа встретили его навытяжку, с непроницаемыми, серыми лицами. Комбриг, надевая рубчатый шлем, медленно перевел взгляд с одного лица на другое и предложил:

— Кроме командиров орудий, все можете оставаться.

Все знали, куда и на что предстоит идти, и никто не сдвинулся с места. Комбриг неожиданно разъярился и заорал:

— Приказа не понимаете?

В танк сели только трое — комбриг за механика-водителя и двое башнеров.

Танк-«дылда» тронулся и, быстро набрав скорость, пошел много левее гибнувшей бригады. Опытный танкист, комбриг вел его во фланг атакующим немецким танкам, вел не по ровным местам, а прячась в складках местности, выставляя только башни. И башни эти сыграли свою роль. На коротких остановках или на «дорожках» командиры орудий сумели поджечь две ближние машины противника и, главное, отвлечь внимание остальных от еще уцелевших «дылд».

Поединок комбриговского танка с немецкими машинами длился несколько минут. Когда «дылда» вспыхнула, оставшиеся в живых машины бригады развернулись и тоже открыли теперь уже прицельный огонь по противнику. И это тоже длилось несколько минут. Потом загорелись и эти, последние, танки.

Бригада погибла.

Первые минуты начальник политотдела, Прохоров, Валя, разведчики и связисты стояли в оцепенении. Но когда на обеих опушках зашевелились зеленые фигурки, подполковник вздохнул, снял каску и глухо приказал:

— Давай, Прохоров, организуй оборону.

Гвардии капитан невидящими глазами взглянул на него, потом тряхнул головой и, приказав разведчикам: «За мной!» — легко побежал на поле боя. Там ползали, выбирая укрытия, ошеломленные разгромом мотопехота и панцирники.

Валя тоже бежала за капитаном, задыхаясь в сладковатом дыму.

8

Чем дальше бежала Валя, тем яснее понимала, чем пахнет на поле боя, глубже осознавала, что произошло, тем холодней и безжалостней она становилась. Но в эти минуты безжалостность ее была направлена не только на врага, но и на тех, кто придумал эти машины, носившие незаметное название М—Зср. Если бы перевести ее горячечные, мелькавшие на бегу всплески на обыкновенный мирный язык, Валя думала примерно так: «Какими же самодовольными мещанами нужно быть, чтобы верить, будто такие «дылды» могут кого-нибудь испугать! Они годны только для колоний — воевать против безоружных. На их обрезиненных гусеницах не по полю боя, а по танцевальной площадке шаркать».

В последнем она была недалека от истины: через год на Западном фронте эти самые «дылды» успешно катились по асфальтированным шоссе и бетонным автострадам. Комфортабельные, богато отделанные и снабженные «дылды» не вызывали нареканий у своих экипажей и командиров. Вероятно, поэтому спустя много лет эти командиры стали вдруг необыкновенно воинственными.

Но в те минуты Валя не могла высказать этих мыслей. Перебегая и переползая, задыхаясь в сладковатом дыму догорающих «дылд», она верила только в одного человека — в командира. Этим человеком был гвардии капитан Прохоров.

Прохоров не обманул ее веры. Он быстро сориентировался на местности, несколько раз пробежал от одной разрозненной группки пехоты к другой, на кого-то прикрикнул, кому-то погрозил кулаком, кого-то похвалил. В сущности, все его распоряжения были очень несложны и, может быть, даже наивны. Но то, что в это трагическое время командир оказался рядом и что-то предпринимает, подействовало быстро и надежно. Ведь в каждом солдате в трудную минуту боя живет вера в командира, который видит и знает больше, чем солдат, и поэтому сделает что-то такое, что спасет и солдата и положение. За этой верой иногда приходят другие мысли, но не всегда.

Валя носилась по изрытому, простреливаемому полю, выполняя приказание Прохорова — пулеметы передвинуть, первой роте растянуть фланг, — словом, делала совсем не то, что нужно было бы делать разведчику. Но в этой обстановке минутного затишья, когда немецкое командование собирало и переставляло силы для решительной общей контратаки, дорога была каждая минута и каждый нерастерявшийся, проникнутый общей идеей человек. А Валя была как раз таким человеком.

Ящерицей проползая в бурьянах, перебегая ровиками, она сама, на свой страх и риск, давала приказания отбившимся в неразберихе солдатам, кричала на них и подбадривала и ни разу не ошиблась. Происходило это потому, что лишь несколько минут назад она видела то общее поле, которое невидимо не только солдату, но и младшему офицеру, непосредственно ведущему бой. Все ее мысли и действия вытекали как раз из этого общего вида, общей обстановки.

Но чем дольше она занималась несвойственными и непривычными обязанностями, тем быстрее суживалась эта общая картина. Она уже с трудом представляла себе положение бригады, а еще несколько минут спустя — и батальона. Последнее, что осталось в ней от этого огромного общего, была мысль: «Над нами летят немецкие самолеты — почему они не бомбят?».

А самолеты действительно летели со всех сторон, клиньями сходясь над этим участком фронта, но пролетали дальше, в тыл. Что творилось там — Валя не знала. Все усиливающаяся перестрелка заглушала дальние звуки.

Немецкая контратака началась после традиционного артиллерийско-минометного налета, который проредил и без того редкие батальонные цепи. Раненые торопливо и озабоченно отползали в воронки и лощинки. Но уже через несколько минут на их места и с их оружием встали танкисты в синих комбинезонах — оказывается, начальник политотдела собрал всех, кто находился в тылу и мог драться, и выслал на помощь Прохорову.

Еще не все осколки и ошметки упали на землю, а немцы уже поднялись в контратаку. Поднялись дружно решительно — все поле, сколько его охватывал глаз, ожило, приподнялось и, вспыхивая, кажется, миллионами автоматных очередей, пошло вперед. Но почти сейчас же из глубины ударили артиллерия и «катюши» — видно, за действиями противника следил какой-то сильный духом, уверенно держащий в своих руках управление командир. Он не дал противнику продвинуться, и немцы залегли.

Они лежали долго, и за эти минуты ошеломленная гибелью танков пехота начала приходить в себя. Все чаще к Прохорову прибегали связные командиров с просьбами разрешить несколько улучшить позиции, но комбат запрещал это делать.

— Не время.

Потом к нему вместе со связистами стали подползать артиллерийские и минометные командиры, и в тот момент, когда уже посеченные осколками, опаленные огнем деревья на опушках обоих лесочков зашевелились и местами даже свалились, приполз и авиационный офицер в праздничной, с голубым околышем фуражке, с блестящей золотой «капустой». Он был запылен, грязен, на скуле запеклась кровь, но фуражка у него сияла, и на ней не было ни травинки.

— Ну, гвардии капитан, — еще не отдышавшись, предложил авиационный офицер. — Давай цели. Сейчас штурмовиков вызову.

— А ты сам смотри, — сурово, но с той скрытой и теплой насмешкой, с какой разговаривают сильные мужчины с понравившимися им такими же мужчинами, сказал Прохоров. — Как следует посмотри. — И приказал Вале: — Сбегай, сержант, прикажи второй роте: как только дадут трехминутный налет на ее участке, пусть выдвигается вперед. — И сейчас же, не спрашивая согласия, приказал одному артиллерийскому офицеру: — Дай-ка сосредоточенный вот сюда.

Прохоров показал рукой вначале на карту, а потом на местность.

Когда Валя сползала во вторую роту, данные были готовы, и на залегшую немецкую пехоту обрушились тяжелые снаряды. Рота незамедлительно продвинулась вперед и заняла очень удобный для обороны, отлично замаскированный и потому ранее незамеченный ход сообщения.

Прохоров в это время договорился с другим артиллеристом, и другая рота под прикрытием огня заняла более выгодные позиции.

Немцы все лежали. Авиационный офицер с тревогой следил за опушками лесков.

— То танки или не танки? Вот что главное, — озабоченно шептал он и кричал в услужливо подставленный радистом микрофон: — Уточняю, уточняю! Еще минуту.

Рядом грохнул снаряд, офицер одной рукой схватился за фуражку, а второй прижал микрофон ко рту и присел. Уже на корточках он прокричал:

— Сами слышите, что тут делается!

Это, кажется, успокоило его далеких начальников.

Еще через несколько минут позади батальона, между догоравших, дурно пахнувших «дылд», заметались стремительные, сердито подвывающие машины. Они оставляли пушки и боеприпасы и уходили в тыл.

Провожая их взглядами, пехотинцы, оправдывая давнюю и теперь ненужную зависть, говорили:

— Ото машины так машины.

— Что и говорить — на автомобили они мастера. А с танками пшик получается.

И обида на далекую Америку как-то притухла, смазалась.

Десятки, сотни мелких и мельчайших причин влияли на моральное состояние пехотинцев, и предстоящая контратака уже не казалась губительной. Противник потерял главное — время, наверстать которое он уже не мог.

Но для Вали важны были не эти десятки и сотни причин. Она видела, что Прохоров все надежней и верней держит в своих руках нити управления и очень умело ими пользуется, все улучшая и улучшая до сих пор почти безнадежное положение батальона. И то, что к нему на помощь прибывали новые боевые средства, которые он тут же использовал для общего улучшения положения, только усиливало в ней благоговейное отношение к гвардии капитану. Не к самому Прохорову, как бы он ни нравился ей сам по себе, а именно к офицеру, командиру, комбату.

Все более захватываемая этим чувством, Валя даже не испугалась, когда на опушке правого леска повалились выбежавшие вперед деревья-подростки и над ними выросли приземистые туши «пантер». Прохоров сузил глаза, лицо у него стало властным и гордым. Он негромко скомандовал:

— Приготовиться.

И все поняли эту его команду как нужно: вразнобой, торопливо передавали данные артиллеристы, связные промчались к своим подразделениям, и авиационный офицер, надвинув блестящий козырек на глаза, словно броней защищаясь от окружающего, пронзительно кричал в микрофон:

— Квадрат тридцать четыре двенадцать, первый и чуточку четвертого — коробочки. Дайте жизни!

Окончательно уточнив задание и приняв ответ, авиационный офицер выпрямился, лихо сдвинул на затылок свою блестевшую на еще высоком солнце, украшенную золотом и лаком фуражку и горделиво сообщил:

— Порядочек, гвардии капитан! Сейчас дадут жизни. Сразу двумя эскадрильями. — И застенчиво попросил: — У тебя гранатой разжиться нельзя?

Прохоров вскинул голову и с неудовольствием посмотрел на все еще белесое, перекаленное небо, словно разыскивая эти две эскадрильи:

— Это все хорошо. Но ты мне скажи, куда фрицевские летуны делись? Все в тыл тянут. Они нам жизни дадут. — Он помолчал и добавил: — Гранаты в ящике.

Авиационный офицер тоже посмотрел в небо, поправил фуражку и пожал плечами:

— Там свои наводчики сидят — вызовут «ястребков». А вообще-то странно… Противотанковых нету?..

— Темнишь? Ну, ладно… Противотанковых тебе не потребуется.

Валя слышала этот разговор и поняла: чем быстрее суживается ее кругозор, ограничиваясь только судьбой батальона, тем надежней расширяется кругозор комбата. Он думает уже не только об этом участке, но и о том, что делается вокруг. И хотя, в сущности, это было совершенно правильно и нормально, это тоже умилило Валю и укрепило в ней веру в Прохорова.

Еще никто не понимал, почему в бою наступила эта довольно затяжная пауза, но уже все ощущали ее и начинали беспокоиться: за тишиной на фронте всегда таится каверза противника.

В сложных военных расчетах, оценках общей обстановки, консультациях с соседями и вышестоящим командованием наступил наконец перелом. Все было взвешено, оценено, и гитлеровские генералы приняли решение: контратаку продолжить.

Минуты бездействия использовали не только советские войска — их использовал и противник. Сбитые со своих позиций, потрепанные и частично деморализованные части были приведены в порядок. Орудия встали на новые места, их наблюдательные пункты выдвинулись вперед, и военная машина, после летучего ремонта, опять была готова к действию. Все по единому сигналу грохнуло сразу: и огневые налеты, яростные и точные, и прицельный огонь отдельных минометных батарей и орудий прямой наводки, и массированный налет авиации, которую тут же перехватили «ястребки» и затеяли в небе стремительную кутерьму.

Наконец из лесочков вышли танки.

Это были не американские «дылды», рассчитанные на трусливого и неопытного противника. Это шли машины, созданные умными и злыми конструкторами, прекрасно понимающими особенности войны и того, с кем придется сражаться их детищам. Низкие, угловатые, с широкими лязгающими гусеницами и вытянутой вперед, в душу заглядывающей, пушкой, они помчались по полю, то скрываясь в складках местности и между нечастыми кустарниками, то снова появляясь на открытых местах.

Проскочив залегшую пехоту, они приостанавливали свой бег, щупали воздух чуткими орудиями и выплевывали сгустки огня. Потом юлили в сторону и снова выпрямляли движение.

В этих издалека кажущихся мягкими, вкрадчивыми движениях машин было что-то хищное, кошачье. Недаром немцы назвали их «пантерами». Чуть отставая от них, ползли квадратные обрубленные «тигры», а между ними метались более легкие, но все-таки мощные машины.

Над минометными окопчиками, в которых расположился командный пункт батальона, воздух стал плотным и звенящим — в обоих направлениях летели снаряды. И несмотря на то что на броне приближающихся танков вспыхивали попадания — они все равно уверенно шли вперед и стреляли. Стреляли по тем самым пушкам, которые скрылись меж сладко чадящими «дылдами». Оглядываясь и невольно сравнивая машины, Валя не могла не подумать о гитлеровских танках: «Вот это машины». И на сердце от этого стало муторно.

Экипажи этих могучих машин были составлены из опытных людей. Но люди эти уже не верили в полную победу, а только спасались от ответственности за преступления. Поэтому подсознательно они не стремились прорваться слишком далеко. Их внутренняя цель была куда скромней — сбить врага и снова захватить утраченные рубежи, чтобы отсидеться за ними до тех пор, пока русские не изойдут кровью. Это состояние, никем не высказанное и даже не продуманное, но все равно живущее в немецких танкистах, не позволяло им шире взглянуть на сражение и заметить, что кроме противотанковых пушек, прилепившихся у догорающих «дылд», как у дополнительных щитов, далеко от устья долины в небо ползут тяжелые шлейфы пыли, над которыми беспрерывно снуют самолеты. Немецкие танкисты и их командиры были захвачены только одним стремлением — восстановить положение, и поэтому, не экономя снарядов, вели огонь по пушкам, громя своего главного врага, и не смотрели дальше.

Валя да и другие бойцы и командиры видели эти шлейфы, снующие над ними самолеты, но тоже не придавали им особого значения. Объять все поле боя, все это огромное сражение они не могли потому, что в душе у них была только одна цель — во что бы то ни стало удержаться, не отступить. О движении вперед, о наступлении не то что никто не думал, а просто не верил в него: слишком уж могуча была немецкая контратака.

Гвардии капитан Прохоров отдал последнее приказание: «Стоять насмерть», глубже надвинул каску, проверил, запасной диск и разложил перед собой гранаты. Потом внимательно осмотрел свое окружение и приказал артиллеристам:

— Рассредоточьтесь маленько.

И те, испуганно и торопливо, перебрались в другие окопы. Только после этого, оставшись наедине со своими разведчиками и связистами, комбат доверительно улыбнулся и очень просто сообщил:

— Вот тут, товарищи, и начинается последнее. Кто б ни побежал — стреляйте. Я побегу — меня стреляйте.

И повернулся к наступающему противнику.

И странно, до этой минуты грохот разрывов мешал сосредоточиться, все глушил и пригибал. А после этих слов все было отрезано и очищено. Теперь ни у кого не оставалось сомнений в собственной смерти, вернее, даже не смерти — о смерти солдат старается не думать, — а о собственном небытии. Причем небытие это наступило сейчас же, здесь же, в этих самых глубоких минометных колодцах — окопах, соединенных отличными, прикрытыми сетками ходами сообщения. Ничто уже не существовало на свете: ни солнце, ни травы, ни люди, ни далекие дома, ни даже страна. Оставалась только Родина, сузившаяся до самого маленького предела, и невесомый, нечеловеческий человек, весь подавшийся навстречу врагу и, значит, смерти. Но смерти никто не видел, и, значит, ее не было.

Было небытие.

Только общими усилиями оставшихся в живых можно было восстановить общую картину этого боя, но деталей его и перипетий так никто и не установил.

Иногда окружающее словно вспыхивало, и сознание отмечало совершенно неважные детали: перебегающего панцирника, у которого за пазухой гремели сплющенные о панцирь автоматные пули, но какой он был — раненый или здоровый, молодой или старый, — сознание не отмечало; внезапно взорвавшийся танк, от которого плавно отделилась похожая на черепаший панцирь башня и полетела вверх, но где она упала, сознание не отмечало; предсмертное дерганье ноги в кирзовом, начищенном ворванью сапоге, с аккуратными самодельными подковками на каблуке и носке, но лица и даже имени умирающего память не отмечала.

Валя помнила, что она стреляла в приближающихся и тоже стреляющих немцев, видела их потные, смазанные расстоянием, перекошенные от напряжения лица, а потом, когда два танка подошли совсем близко к командному пункту, она и Геннадий Страхов сделали связки из противотанковых гранат — причем Валя успела отметить, что трофейный ярко-алый телефонный кабель, которыми связывались гранаты, был очень наряден, — и поползли навстречу ровно и красиво приближающейся машине.

Валя отчетливо помнила и ужас, который она пережила оттого, что поняла: бросить тяжеленную связку гранат по-мужски, из-за плеча она не сможет — не хватит сил и сноровки. Тогда она поднялась на колени, выползла на свежий бруствер окопчика и толкнула связку, как толкала когда-то на школьных соревнованиях тяжелое чугунное ядро. Не ожидая взрыва, она опрокинулась на спину, перевернулась и, изо всех сил работая руками и ногами, помогая им, кажется, зубами — она некоторое время ощущала боль в скулах, — поползла прочь.

Рванул взрыв, за ним второй — свою связку метнул Геннадий.

Но в этот день она больше не видела ни его, ни «пантер», потому что, когда свалилась в ход сообщения и побежала к командному пункту, к Прохорову, она увидела, что гвардии капитан стоит к ней вполоборота, удобно привалившись к стенке окопа, и неестественно спокойно, почти улыбаясь (она не догадалась, что он просто прищуривает один глаз, чтобы целиться), ведет огонь. А метрах в пятидесяти от него, сползая с небольшого бугорка, в капитана целится танковая пушка — самого танка Валя не видела. Видела только пушку, ее черное, кричащее жерло и сразу, чутьем, поняла, что капитана сейчас убьют.

Как при вспышке, она ощутила, что с его смертью придет смерть и другим: ведь не кто иной, а именно он был средоточием жидкой обороны, он, по ее понятию, держал в своих руках смерти — и своих и врагов.

Не раздумывая, она диким, рысьим прыжком рванулась вперед и повалила Прохорова.

Когда они еще падали, в срезе бруствера разорвался снаряд. Часть осколков косо полетела вниз. Но Валя не слышала ни взрыва, ни боли.

Вместе со вспышкой света пришла глухая темнота.

9

Иногда темнота пронизывалась острыми вспышками света, который медленно гас в затылке. Тогда наступало необыкновенное, теплое и ласковое небытие.

Валя Радионова плавала в нем, окруженная сиреневыми сумерками, и сталкивалась с Осадчим, Виктором, майором Онищенко и озлобленным, с перекошенным от гнева лицом Прохоровым. Когда на нее наплывало это лицо — с резкими, как бы выпуклыми чертами, — сиреневая дымка пропадала и из яростных, карих глаз капитана выползала темнота. Потом опять следовала вспышка, боль, и снова кружили знакомые, добрые лица. Вале очень хотелось найти среди них лицо гвардии капитана и спросить у него, почему он ее так ненавидит. Но Прохоров не появлялся.

Валя носилась в сиреневом небытии и видела, как мать, прижав руки к высохшей груди, вытянувшись, как старый солдат, печально качает головой и шепчет:

— Ах, девочка, девочка… Вот и ты узнала несправедливость.

Тогда она злилась на мать, а худющая вланжевая Наташка показывала ей язык и кричала:

— Трусиха, трусиха! Ты даже не можешь признаться!

От боли и обиды, от гаснувшей в затылке ослепительной вспышки Вале бывало невмоготу, и она старалась вырваться из сиреневой дымки, но Зудин и Лариса грубо связывали ее, подбрасывали, и она опять плыла и плыла в небытие…

Потом все пропадало. Однажды вместо вспышки в темноте родился мягкий серенький свет, и Валя увидела закопченный потолок со свисающим обрывком мохнатого шнура.

«Почему он мохнатый? — сердито подумала Валя, присмотрелась и мысленно улыбнулась: — Это мухи…»

Правый бок, на котором она лежала, застарело ныл, и, еще ни о чем как следует не подумав, она попыталась перевернуть мягкое, как вата, тело и лечь на спину. Ее сразу же обожгла нестерпимая боль. Она с удивленной обидой в голосе вскрикнула и пошевелилась снова, чтобы унять эту боль, но тут же потеряла сознание.

Так повторялось несколько раз. Постепенно просветы между темнотой, сиреневыми сумерками и пятнами света все увеличивались, боль обострялась, и Валя теперь мечтала о темноте и забытьи. Но их не было. Была только обида на ту страшную несправедливость, которую с ней сотворили.

И странно, в эти труднейшие дни она звала только нелюбимую мать. Ни отца, ни промелькнувших в ее недолгой жизни товарищей, а только мать — нелюбимую и порой презираемую. Только одна она могла принести ей успокоение, найти какие-то особенные слова и так провести по горящему телу шершавой от морщинок, но все-таки мягкой рукой, чтобы снять боль, сказать такие слова, которые бы отвели обиду, сломали бы несправедливость.

Но матери не было. Она даже не показывалась в те минуты, когда Валя проваливалась в сиреневую дымку небытия. Теперь эту дымку разрывали косо взлетающие танковые башни, кирзовые сапоги с новенькими самодельными косячками, орущая прямо в душу пушка. Все это топтало и било Валю, и небытие пропадало.

— Мама… ма-маа, — из последних сил кричала она и однажды услышала далекий, глуховатый, как из-под подушки, голос:

— Раз застонала — скоро придет в себя.

Слова эти словно стегнули ее по нервам, что-то стало на место в ее развинченном теле, и она вдруг поняла, что за все это время даже не крикнула как следует, и замерла от неожиданности: оказывается, все, что она переживала бесконечно долгое время, было ненастоящим, выдуманным. Она стала быстро слабеть, каждая жилка, каждый нервик в ней, продрожав последней, жалостной дрожью, успокоился и как бы улегся на боковую. Последней мыслью — уже спокойной и оформленной — было: «Значит, все правильно».

В этот день она впервые уснула. Крепко, без сновидений.

На следующий день она открыла глаза, прислушалась к стонам и говору в палате и увидела над собой мягкое, все в мелких, стертых морщинках и розовых прожилках женское лицо, увидела, как шевелятся на нем розовые мягкие губы, и улыбнулась. Губы опять пошевелились. К Валиному рту поднесли чайничек, и она долго, с наслаждением пила крепкий, очень сладкий остуженный чай, благодарно улыбнулась и опять уснула.

Так началось выздоровление. Оно шло быстро. Ей опять повезло: косо прошедшие осколки задели только левую сторону спины, разрезали ее, кое-где поцарапали ребра. Кроме того, была контузия, и поэтому первое время Валя не только плохо слышала, но и невнятно разговаривала.

Молодой организм быстро восстанавливал силы. Переливание крови или вливание глюкозы ей теперь не делали: в разгар боев эти дефицитные в те дни препараты берегли для тяжелораненых. И хотя она тоже проходила по разряду тяжелораненых — множественное, осколочное, с повреждением костей, — в сущности, у нее было среднее ранение.

Валя поняла это, когда познакомилась с соседками по палате. Они действительно были ранены тяжело. На всю жизнь. У одной отрезана нога, у другой — рука, у третьей, зенитчицы, прошита очередью грудь, у четвертой, телефонистки, осколком бомбы разбита голова. В этой палате не было тех, кто приходил в госпитали «по-женскому». Здесь лежали солдаты, и они по-солдатски были спокойны и грубоваты.

От койки к койке легко, как присловье, перепархивали затейливые матючки, снайпер, которой недавно отрезали ногу, много курила и никогда не забывала свернуть цигарку для телефонистки, которая стала курить только в госпитале. Уже пожилая, по Валиным понятиям, женщина из прачечного отряда — она подорвалась на мине, когда развешивала белье, — с удивительным целомудрием рассказывала о своих многочисленных любовниках, всегда показывая их смешными и глупыми, потому что прачка обманывала их с другими.

Прачку слушали с удовольствием и не злились на нее. Все знали, что первая ее любовь оказалась неудачной — парень обманул. И муж попался паршивый — таскался по другим.

— Вот и я, на него глядючи, пошла.

Прегрешения ей прощали еще и потому, что в разгар самого веселого и глупо неприличного рассказа прачка вдруг грустнела, вспыхивала и замолкала. Ее подзуживали и, разгоряченные, просили продолжать, но она только отмахивалась.

Такой жизни Валя еще не знала. Валя как бы открывала недоступную до сих пор женскую душу и со сладким стыдом отмечала в себе схожие если не поступки, то мысли. Но от этого она уже не казалась себе старше, а наоборот, несравненно моложе, чем была на самом деле.

В госпитале она помолодела. Словно вместе с кровью из нее вышла ею придуманная старость и многоопытность, и Валя все больше убеждалась, какая она, в сущности, девчонка.

Иногда в разговор вступала добренькая и немножко хитренькая санитарка. Она уже вырастила пятерых детей — трое были в солдатах, одна с мужем жила на Урале, последняя, самая любимая, вышла баламутной — «шатается черт те где».

— С мужем мы жили хорошо. — Тут санитарка певуче и ослепительно просто уточняла приметы хорошей жизни.

Здесь, в этой палате, все называлось своими именами, и здесь, как нигде, женщины и девушки походили на мужчин. В минуты философского раздумья Вале начинало даже казаться, что люди только нарочно выдумали это различие между женщинами и мужчинами. Нет его. Все одинаковы. Есть грязные и развратные женщины, есть такие же мужчины. Есть чистые духом девушки и такие же юноши. Разве худенькая, молча страдающая телефонистка хуже или лучше Виктора? Они совершенно одинаковы. Он бросил свою музыку, чтобы уйти в строй. Она ушла из консерватории, чтобы очутиться на фронте. А разве эта прачка не стоит того полковника, который приставал к Вале? У того в глазах тоже мелькало что-то вроде смущения.

Она опять ощутила свою зрелую мудрость, но это была совсем не та, что когда-то заставляла ее надуваться, смотреть на людей свысока, ненавидеть их или, наоборот, жалеть. Это была новая, просветленная мудрость, она уже не мешала видеть в людях и хорошее, светлое, что есть в каждом человеке. Она уже не заслоняла, а украшала людей, объясняла их, предостерегая от плохого.

Но что было самым удивительным, несмотря на эту новую мудрость, на новую, прочувствованную молодость и внутреннюю чистоту, Валя все-таки с интересом слушала пряные, будоражащие рассказы и иногда краснела от собственных мыслей. Когда она несколько раз поймала себя на этом, ей вдруг стало понятным, почему снайпер так лихо ругается и так много курит. Чтобы проверить это, Валя спросила у нее:

— А ты… Ты кого-нибудь любила?

Снайпер попробовала отшутиться — грубо и цинично, — но Валя продолжала приставать к ней, и вся палата замерла. Снайпер разрыдалась и сквозь гордые и злые слезы призналась:

— Девушка я… И теперь вот навек останусь Христовой невестой. Кто меня такую возьмет?

Прачка грубо прикрикнула на Валю и долго успокаивала безногую. После этого случая пряные разговоры прекратились, а к Вале стали относиться отчужденно, как к человеку не то что неловкому, а злому.

Но Валя узнала главное: есть люди, которые прячут за руганью, цинизмом и грубостью слишком слабые сердца и нежные души. И потому что сама она не пряталась, она как-то сказала снайперу:

— Все мы здесь уже такие, что… только одним матерям нужны.

Она произнесла это сурово, без всякой связи с предыдущим разговором, и это сразу сняло отчуждение.

Оказалось, что у прачки тоже есть дети, но они остались с бабушкой, а она пошла на фронт, потому что такое уж дело. Если у тебя чистое сердце, так усидеть невозможно.

А старушка санитарка, оказалось, пошла на фронт потому, что сыны-то тоже на фронте.

— Может, не ко мне попадут, так к такой, которая поймет… — и она заплакала.

В этот вечер плакали много и охотно и вспоминали не любовников или тех, кто нравился, а детство — отцов, братьев, школьных товарищей. И всем, как и Вале, казалось, что они гораздо чище и лучше, потому что вот думают о них, а они… Они, наверно, вспоминают о них только как о женщинах.

В тот же вечер санитарка сообщила госпитальную новость: привезли важного полковника, которого приказали обязательно спасти. Приехал сам армейский хирург и с ним еще врачи — будут делать операцию.

И сразу завязался спор, потому что телефонистка зло сказала:

— Для полковника — армейский хирург, а для нас — заштатные, — и устало уронила тонкую руку. — Когда это кончится?

— Не говори, — охотно поддержала снайпер. — Разве ж с такими порядками к коммунизму придешь? В госпитале, где все голенькие, и то различие.

— Не скажите, девочки, люди разные бывают. Разный им и почет, — рассудительно решила прачка. — Кто что стоит, то тому и дают.

— Да ведь здесь только те, что все отдали! — возмутилась телефонистка.

— Не скажи… Ну чего вот я или, к примеру, наша санитарка отдали? Только что страху больше натерпимся да потруднее, чем в тылу, приходится. Только и того. А вот ее взять, — указала она на снайпера, — пока я кальсоны полоскала, она шестнадцать немцев на тот свет отправила. Это, я так думаю, не всякому мужику доступно. Может, даже и тому полковнику. А ведь лечение у нас с ней одинаковое, кормежка тоже, и разговоры тоже одинаковые. А мы-то с ней — неодинаковые. Так-то.

Санитарка покорно кивала головой:

— Так, так, девочки. Разные люди, разное и отношение. А только… только слабеньких-то жальчее. Ведь я поначалу в женскую палату не хотела идти — в мирные-то часы здесь одни только абортички лежали или иные какие, грязные болезни скрывавшие. Противно было за такими ходить. Я б им морды била, а не то что…

Тут санитарка с такой злобой, с такой понятой и разделенной всеми остальными вспыльчивой ненавистью стала приводить приметы и факты женского падения, что ее гладкое, розоватое лицо покраснело и стало неприятным:

— А потом, значит, увидела я одну такую худенькую, глаза огромаднейшие и цветом в льняное поле отдают — и прозелень есть и голубизна необыкновенная. Волосики у нее реденькие и тоже льняные. А одета — тельце так и светится. Юбка из мешковины — нитка от нитки, как в сети, лежит, а кофта, наоборот, хорошего сукна, но только в грязи вся, в заплатах, а под нею — один только лифчик старенький. Ну, как глянула я на нее, так душа у меня и зашлась: «Вот, думаю, и моя младшенькая такая же непутевая и вот так же, до конца доведенная, может, гибнет». Раньше я ее все черным словом ругала, потому что не послушалась меня, ушла в эти самые партизаны. Как была непутевой, так и осталась до последнего часа.

Да, а девчонку эту, оказывается, летчик с той стороны привез — к партизанам летал с документом и привез на возвратном пути. Разбинтовали ее, у нее, поверите… да чего не поверите, сами небось видели, черви в живом теле так и копошатся. Уж такая меня жалость взяла, такая жалость…

Санитарка взялась за седенькую голову под марлевой косынкой, сжала ее и закачалась из стороны в сторону.

— Да что ж это, думаю. Господи, царица небесная, да как же можно такой-то тонехонькой и такие муки принимать! Начала я ее обихоживать. Честное мое слово, девоньки, за родной своей так не ходила. Уж она мне порассказала, уж она мне наплакала про то, что на той стороне перетерпела! И насильничание, и голод, и на морозе ее морозили, и с живой шкуру шомполами снимали — верно говорила, у нее вся спина в полосах и ознобная… У меня, верите, от страху голова трястись начала. И вот что тут получилось. Окрепла она маленько, не то что потолстела — такие до старости не толстеют, уж перед смертью расплываются, — а просто зорька на щеках выступила. И так, не долечившись, умолила, упросила и обратно с тем же летчиком в тыл и улетела. Ну зачем ты, говорю, дура, лезешь туда? Зачем? Ведь опять тело и душу сломают. А она, знаете, посмотрела на меня так прозрачно, как вот те, что перед смертью, опрокидываясь, смотрят, и сказала незабываемые слова: «Душу мою никто не возьмет — сама только отдать могу. А тело?.. Когда на святое дело идешь, тело жалеть нечего».

Вот с того самого дня и я, старая грешница, стала над жизнью задумываться. И почему ж это так получается — женщине завсегда вдвое достается? Ведь и воюет она в наше время не хуже мужика, да ей еще от них же, как бабе, достается? И теперь все больше о меньшой убиваюсь, а через нее и с вами вожусь. Вот ведь почему говорится: не только в одних заслугах или там таланте дело, а еще и в жалости. А она у каждого — своя.

И хотя Валя не совсем была согласна с прачкой и санитаркой, она скорее поддерживала буйного снайпера, но что-то от той партизанки она почувствовала в себе, хотя это не вызвало в ней гордости. Наоборот, пришла спокойная, раздумчивая грусть.

С этого вечера в палате почти не говорили о женских делах, чаще молчали, читали вслух газеты. Было лишь одно, что тревожило, — отсутствие материнских писем. Валя и ждала их и боялась.

В эти же дни Валя впервые поднялась и села на койке, подвинулась к окну и заглянула в него. Первое, что она увидела, был открытый «виллис». В нем ехал осанистый, но еще бравый генерал в полевой, неяркой форме и равнодушно смотрел на окна. На мгновение взгляды их встретились. Глаза у генерала расширились, он мотнул головой, будто отгоняя навязчивое видение. Машина пронеслась, и Валя видела, что генерал оглянулся.

Валя, прижав ладошки к груди, сидела молча — она узнала генерала. Это был тот самый полковник, который когда-то в госпитале угощал ее вином и пыжился, как мартовский кот.

Встреча была необычной, но не она почему-то взволновала Валю.

Когда в палату пришла санитарка, Валя прежде всего спросила:

— А как того полковника? Спасли?

— Да как тебе сказать, — замялась санитарка. — Нет, вроде бы…

— Как нет?.. — замирая, спросила Валя. — Как нет? А что же армейский хирург? Он разве не помог?

— Что ж, милая моя, чай, он тоже человек живой. Не все в его руки дадено.

— Я пойду… Пойду посмотрю, — робко прошептала Валя. И то, что старуха не остановила ее, не отговаривала, окончательно укрепило ее в страшном предчувствии.

Шатаясь, задыхаясь от боли, она прошла палату, и тут только к ней подскочила санитарка, подхватила, положила ее руку на свое плечо и, поддерживая, повела, приговаривая.

— Это ничего, маленькая, это ничего.

Они прошли длинным школьным коридором, сплошь заставленным койками и носилками с недавно прибывшими ранеными, минули старые, густые и кое-где посеченные снарядами липы, двор и за садиком увидели группу людей, несколько машин и строй солдат.

Задыхаясь, но уже не чувствуя боли, наклонясь вперед и, как слепая, невольно выставляя перед собой руку с растопыренными, тонкими, просвечивающими на солнце пальцами, Валя спешила к этому строю. Она прошла сквозь расступившуюся толпу и остановилась перед простым, неоклеенным гробом. Возле него на коленях стояла женщина с узкими медицинскими погонами и, придерживаясь руками за шершавые доски, пристально смотрела в лицо полковника.

Вначале это лицо показалось Вале совершенно незнакомым — худое, восковое, с заострившимся носом и общим выражением брезгливого страдания. Но в самых уголках рта, у резко очерченного подбородка со свежей, поблескивающей на солнце, недавно выступившей щетиной с проседью, таились улыбчивые черточки. И когда Валя увидела их, она узнала отца.

Она сняла руку с плеча санитарки и осторожно, как актриса на сцене, ступая на вытянутый носок, маленькими шажками обогнула гроб, постояла перед ним, потом села на землю. Было так тихо, что она услышала жужжание больших серых мух. Они пролетали над головой и скрывались за спиной — только потом она узнала, что кровь пропитала повязку и выступила на спине.

В те минуты она этого не знала. Она просто сидела и смотрела на отца и как-то со стороны, с недоумением перебирала не его, а свою жизнь, не стыдясь, а просто отмечая, как она бывала жестока к нему, — не разыскала, не попыталась облегчить его участь, подозревала, что он забыл ее, бросил, равнодушно и тоже как бы со стороны злилась на то, что не добилась перевода в его часть и все это время слишком редко писала ему — была занята собой.

«Вот так, может, сейчас хоронят Осадчего или Виктора, а я даже не писала им», — подумала она, и сейчас же перед ней мелькнуло озабоченное, встревоженное лицо Прохорова. Она поняла, что все эти дни думала о нем, и сразу представила, что хоронят и его. Она закричала:

— Па-па!

И снова после этого вскрика над гробом сгрудилась тишина. Гудели лишь толстые серые мухи.

Женщина встала с колен, обогнула гроб и, присев, обняла Валю.

— Он все время думал о вас, — печально сказала она. — Все время. И даже когда очнулся в машине, — мы его везли уже сюда, — спросил: «А где Валя?»

Валя взглянула на эту женщину, прижалась к ней и замолкла. Потом поднялась на колени и приникла к отцовскому нехорошо вздрагивающему под щекой, морщинистому лбу. От тела уже шел запашок. Валя выпрямилась и с помощью женщины и санитарки поднялась на ноги. Санитарка торопливо объясняла:

— Выходит, как чувствовала. Полковник, говорят, Радионов. А у меня — Радионова. Посмотрела на него, — а, батюшки, так то ж копии срисованные. Как звали? Виктором. А моя-то — Викторовна. И страшно, а не сказать не могла. Потому век бы маялась — родной отец без нее похоронен.

Валей овладело холодное спокойствие. Она стояла прямо, положив руки на грудь, крепко сцепив пальцы, и в эту минуту была похожа на мать. Кто-то почтительно спросил, окончено ли прощание. Но этот вопрос относился не к ней, и она не шевельнулась. Тогда молчаливые солдаты, ступая на цыпочках, принесли крышку гроба и стали осторожно вколачивать заранее приживленные в крышке гвозди. Не стук молотков, а вид этих заранее приготовленных гвоздей потряс Валю, и она чуть не закричала. Но холодное, негнущееся состояние не позволило сделать это — в горле отказали какие-то нервики.

Потом гроб опустили в яму, санитарка подтолкнула Валю:

— Брось землицы, брось, маленькая.

Валя покорно нагнулась и стала бросать на белый гроб ярко-желтую, прогретую землю. В этот момент сзади грохнул винтовочный залп. Земля густо посыпалась в могилу, и гроб глухо и протестующе отозвался на удары. Эти залпы, скрежет лопат отнимали у Вали силы. Жужжание мух становилось все нестерпимей, и, когда от гроба осталась только свежая, еще живая верхушка, яма расплылась, и Валя медленно осела.

Очнулась она от мерного покачивания, открыла глаза и увидела над собой ожесточенное, мрачно красивое лицо Прохорова — совсем такое, какое она видела во время своих полетов в сиреневой дымке небытия. Теперь, когда она уже пережила это, она не удивилась, а подумала: «Как хорошо, что он все-таки появился. Может быть, он еще жив». И закрыла глаза.

Но мерное покачивание не исчезло, на лицо пахнуло запахом табака и водки. Валя уже с недоумением открыла глаза и опять увидела над собой лицо Прохорова. Это было так невероятно, что некоторое время она только смотрела на него, краем глаза улавливая столбы на школьном крыльце, притолоку и даже чьи-то растерянные лица.

Потом они встретились глазами, и лицо гвардии капитана сразу изменилось. На него легли оттенки сложнейших чувств: тревоги, радости, озабоченности и — Валя могла поклясться в этом — любви. Прохоров зажмурился и тихонько прижал ее к себе. Она не противилась, хотя это нежное движение и причинило ей боль.

Когда Прохоров принес ее в палату, ей больше всего хотелось побыть с ним наедине. Она верила, что, если ему рассказать все-все, он поймет. Не пожалеет, а поможет. Но в палате толпились врачи, Вале сделали уколы, и даже Прохоров почтительно уступил место у ее кровати генералу Голованову. Он осторожно взял Валину руку в свою, мягкую и слегка пухлую, посмотрел на нее очень добрыми, задумчивыми глазами и торжественно произнес:

— Я все понял, Валюша. Хочу надеяться, что вы, дочь моего друга…

Валя почему-то знала: он многое понял, но не все. Не понял главного, основного. Растолковывать ему это непонятное не было ни времени, ни желания. И потом ей хотелось побыть хоть минуту с Прохоровым или хотя бы одной. Поэтому она отрывисто сказала:

— Мы все дочери чьих-нибудь друзей.

Он прикрыл глаза, и его пухлая рука, в которой он по-прежнему держал Валину руку, дрогнула и стала разжиматься. Валя удержала ее и чуть-чуть сжала. Генерал открыл глаза и встретился все с тем же нестерпимо холодным взглядом, который однажды подытожил часть его жизни. Только теперь в этом взгляде появилось, что-то очень мудрое и не то чтобы жестокое, а несгибаемое. Ему стоило большого труда не отвести глаз.

— Ради всего прошлого, товарищ генерал… Всего, — сказала Валя и заговорщически сжала его руку, — исполните мою просьбу…

— Я готов. — Голованов наклонился к ней.

— Скажите, у вас есть дети?

Он напрягся, ожидая жестокого удара — однажды он уже испытал такой удар и, как тогда, сейчас был лишен возможности отразить его.

— Нет, — глухо ответил он. — Детей, к сожалению, у меня нет.

— И не было?

— Был… Мальчик… Он умер… — и, предугадывая ее вопрос, добавил: — Жена больше не хотела. Думаю, вы поймете, почему она не хотела.

Она и в самом деле поняла его жену, устало смежила веки и сказала главное:

— В Москве живет жена моего погибшего друга. У нее родился ребенок. Я очень прошу помочь ему так, как вы хотели помочь мне. До тех пор… до тех пор пока я не встану на ноги. Вы можете это сделать?

— Хорошо. Это по долгу перед… ушедшими?

— Да…

— Что ж… Теперь я понял почти все. До свиданья, Валентина Викторовна. — Он пожал ее руку и сверху прихлопнул мягкой ладошкой. — Адрес вы мне пришлете или дадите сейчас?

Она помолчала и с неожиданной для себя мягкостью решила:

— Я пришлю.

Генерал сжал обеими руками ее тонкие, слегка вздрагивающие пальцы.

— Теперь я понял немного больше. И помните, тогда был конец…

Он встал, несколько церемонно поклонился и ушел. Лечащий врач немедленно выставила из женской палаты и Прохорова — при генерале она не решалась сделать этого: она думала, что Прохоров его адъютант.

Никто в этот день и вечер не разговаривал с Валей. Палата молчала. Не было даже стонов.

Валя лежала и думала о прошлом, о доме, из которого все нет и нет писем, о женщине, стоявшей возле отцовского гроба. Кто она? Почему она жалела Валю? У нее вспыхнуло что-то похожее на ревность. И она сейчас же вспомнила о матери.

— Мамочка… — прошептала она, повернулась на здоровый бок и, подложив под щеку ладошки, уснула.

10

Гвардии капитан приезжал еще несколько раз на трофейном мотоцикле, всегда с кучей подарков: бригада вышла из боев на пополнение. Он привозил приветы от всех, кроме Ларисы. Валя несколько раз спрашивала, как живет ее подруга, но Прохоров отшучивался. Вале следовало бы заметить, что после этих шуток он становился грустным и даже злым, но сдерживался. Валя этого не замечала, потому что каждый его приезд был сопряжен с открытиями.

Оказалось, что, когда она упала на него, он решил, что это немец, и швырнул ее, уже раненную, так, что она чуть не отдала богу душу. А он даже не посмотрел на нее, вскочил и стал стрелять в приближающуюся пехоту. Танк к этому времени подбили артиллеристы.

Когда капитан рассказывал об этом, он смущался, но Валя поняла его: каждый в ту минуту ничего не значил. Почему же она должна была значить что-то? И все-таки теперь, рядом с ним, ей немножечко, самую малость это было неприятно.

Потом выяснилось, что пролетевшие над ними немецкие самолеты бомбили подходившую резервную армию. Против нее немцы стягивали резервы, и те самые штурмовики, которых вызывал авиационный офицер, уже в воздухе были повернуты против них. Зато новая армия с ходу ударила по противнику и пошла вперед — прорыв Восточного вала был завершен.

— А что с авиационным офицером?

— Представьте себе, ничего. Ни с ним, ни с его фуражкой. Я недавно заезжал к нему в часть. Пили всем полком, в том числе и за ваше здоровье. Отличные ребята! Хотели послать вам спирта, но потом узнали, что вы не пьете, и разыскивали вина. Но разве ж вино найдешь?

— Где Липочка?

— Представьте себе, погибла. Когда бомбили подходившую армию, зацепили и нашу базу: прямое попадание в политотдельский автобус.

Валя расспрашивала, уточняла подробности смертей и побед, иногда ужасалась, но главным для нее было то, что Прохоров сидел рядом, говорил и смотрел на нее такими теплыми и добрыми глазами, что она то и дело жмурилась от удовольствия.

С каждым днем она молодела и с каждым днем все больше радовалась жизни.

Иногда он рассказывал о себе: таганрогский мальчишка, страстный любитель музыки и воздушной гимнастики, кончал авиационный техникум, работал, потом с боем вырвался на фронт. Конечно, можно было и остаться в тылу — из этой промышленности на фронт не брали. Но есть моменты, когда нужно нарушить все. Вот он и нарушил.

— Мне кажется, что в юности вы были драчуном и задирой.

— Нет, что вы! — почти испуганно сказал Прохоров. — Наоборот. Типичный маменькин сынок. Хотя все делал так, как хотел, — просто упрямый. Девушка, с которой мы тогда дружили, называла меня нюней. Правда, она тоже увлекалась воздушной гимнастикой.

— А где она сейчас?

— Не знаю… Город был оккупирован.

Они помолчали. Валя улыбнулась: странно, что он называет ее на «вы». А ведь там, на полынном взгорке, он обращался к ней на «ты». Похоже, что он кое-что скрывает.

— А мне все-таки не верится, что вы были тихим.

— Да честное слово! Это война меня… Ну, не то чтобы изменила, а просто открыла то, что сидело во мне очень далеко.

Только сейчас она заметила, что у Прохорова красивые губы — несколько полноватые, но хорошо очерченные и подвижные, поэтому его лицо часто меняет выражение.

— Скажите… А как вас зовут?

Он уставился на Валю, похлопал пушистыми ресницами и, откидываясь назад, расхохотался:

— Вот это совсем здорово! Да неужели ж вы не знаете?

— Нет! — счастливо улыбнулась она.

— Да Борисом, Борькой! Самое такое неинтересное имя, Борис — председатель дохлых крыс.

Они смеялись, шутили, и Валя постепенно, шаг за шагом, выпытывала его жизнь. Она сама скрывала от себя, зачем это ей нужно. Но когда он вскользь сообщил, что в жизни успел сделать почти все, только вот жениться не собрался, она сразу успокоилась и перестала допытываться.

Из госпиталя ее выписали раньше времени — приехала Анна Ивановна, дала расписку, что лечение будет окончено в части, и увезла ее в бригаду. Соседки по палате всплакнули. Валя обещала писать, но где-то в самой глубине души знала: писать не будет. Как не писала в свою старую дивизию: жизнь проходила так стремительно, что выбрать время для письма было трудно. Девушка-снайпер, которая ждала эвакуации в тыл, потерлась о Валино плечо и жалобно, с теплой завистью пропела:

— А ведь он тебя любит. Только ты смотри, все они, по-моему… — и добавила такое определение, что Валя не только покраснела, но и заступилась:

— Нет, он не такой…

— Кто ж их поначалу-то разберет, — задумчиво подхватила санитарка. — Ты только гляди да поглядывай, маленькая.

И вся палата вдруг поняла, что Валя и в самом деле небольшого росточка.

Первый раз Валя приезжала на новое место, как в старый и любимый дом. Все волновало ее, радовало и тревожило. «Старичков» в строю осталось мало, люди, прибывавшие с пополнением, думали, что им не повезло: бригада считалась неудачницей. Может быть, поэтому пребывание в бригаде опять началось с беседы с начальником политотдела. Он был все такой же полный, живой, и так же блестел его выбритый, отливающий синевой череп. Но черты лица стали резче, углубленней, глаза смотрели пристальней, и обветренные губы подобрались, сжались и померкли.

— Воевала ты хорошо… — как бы взвешивая каждое слово, говорил подполковник. — Ты тут свой комсомольский долг выполнила. А вот организатора из тебя — настоящего организатора — не получилось. Это ты учти на будущее. Я с тебя этой заботы не снимаю. Но ты сейчас на другое внимание обрати — на песню. Понимаешь, народ у нас сейчас бригаду не любит. Вот ты и постарайся. Думается, что через хорошую песню можно будет не только в людские души войти, но и повернуть их. Задача ясна?

Ей, впервые каждой по́рой ощущающей молодость, такая задача была явно по плечу. Подполковник добродушно, понимающе улыбнулся.

— Ну, вот сегодня после построения и начни, — он, совсем как сгоревший комбриг, сделал паузу и добавил: — Тем более, что у тебя с Прохоровым это хорошо получается.

Валя недоверчиво посмотрела на него и смутилась оттого, что ощутила, как неистово краснеет, и покраснела еще больше. Подполковник засмеялся:

— Кровь в тебе, оказывается, еще осталась, — и уж совсем неожиданно снял с нее пилотку и потрепал мягкие, шелковистые волосы. — Только смотри у меня… Я теперь за тебя в ответе.

Он достал из полевой сумки два материнских письма и протянул Вале. Она сразу поняла, что с матерью что-то случилось, — ведь недаром столько времени не было писем.

Мать действительно болела. Она жаловалась на совершенно отбившуюся от рук Наташку, на одиночество, на то, что последнее время ей снится Валин отец.

«Я уверена, что к нам приходил он. Он очень умный человек — теперь я поняла это, — и он не мог не простить меня. И он так одинок. У него же никого, кроме нас, нет. Тебе нужно тоже похлопотать и узнать, где он и что с ним».

Впервые в письме не было точных сводок московских продовольственных дел, в нем звучали горечь и страх перед будущим:

«Я так боюсь за тебя, Валюша, так боюсь. Ведь если с тобой что-нибудь случится, я не переживу. Недавно я достала твои распашонки и капор с голубыми лентами — я была уверена, что у меня родится, сын, Виктор. А родилась ты. Я и во сне вижу тебя не девушкой, а мальчишкой, обязательно с разбитым носом, Пожалуйста, береги себя. Я старею, Валюша. Я знаю, что ты не очень любила меня, — может, ты была права. Но сейчас, когда так много горя, мне все сильней и сильней не хватает твоей резкости, твоей самостоятельности, просто тебя. Ах, Валя, я знаю, что ты меня не поймешь, ты живешь совсем другим, но ты просто знай это».

Читать дальше Валя не могла. Горло перехватило, она отвернулась от подполковника и прижала письма к щеке.

Как мама может так ошибаться, как может?! Ведь как раз теперь, когда Валя наконец почувствовала себя молодой и ей снова потребовалась мать, — может быть, именно сейчас она и поняла ее. Еще не всю, еще не полностью, но уже поняла. И только одна она знала, но даже себе не могла признаться в этом — почему она просила Голованова о сыне Севы Кротова. А мама?.. Ах, мама, мама!

Но все равно никогда больше она не будет такой резкой. Мать есть мать.

Подполковник мягко попросил:

— Читай сразу и второе.

Во втором письме мать витиевато справлялась у командира части о судьбе ее дочери, от которой так долго нет писем, и просила понять материнское сердце, возлагала всю ответственность за дочь на командира.

— Я ответил ей. Успокоил. Но, как видишь, ответственность с себя не снял. И, говорю честно, написал все, что знал. Кое-что из этого письма ты узнаешь сегодня. А сейчас иди. Побудь наедине со своими.

Валя ушла, чтобы по уже установившейся привычке пойти в лес и побродить между такими мудрыми и такими разными деревьями. Но леса вокруг не было. Была грязная суглинистая долинка, в отроги которой спрятались новенькие тридцатьчетверки и, уткнув носы, дремали автомашины. В нескольких местах зеленели чахлые кустики, но оттуда тянуло уборными. Валя беспомощно огляделась и поднялась из лощинки, но сейчас же спустилась вниз. Наверху стояли таблички с надписями: «Мины».

Тогда она села на пыльную, горьковато и печально пахнущую траву и медленно, с некоторым теперь уже слегка деланным равнодушием и беспристрастностью покопалась в собственной душе. Там было много всякой всячины — живой и мертвой.

Рассматривая ее, она с удивлением замечала, что кое-что из отмершего совсем недавно было ей очень дорого, она даже гордилась им. А теперь оно умерло.

После этой чистки собственной души, успокоенная, она сошла вниз, и первый, кто ей попался навстречу, был ефрейтор Зудин, как всегда, с расстегнутым воротом и слегка попахивающий водкой. Старого его дружка поблизости не было. Зато двое других, незнакомых Вале солдат, как и прежде, шли уступом к Зудину, с некоторой опаской поглядывая на Валю. Она сразу вспомнила, что в бою Зудин был, как все, — с обычной походкой и выправкой. Даже ворот гимнастерки застегнул, словно закрывая им слабое тело.

Они встретились взглядами, и Зудин насмешливо пропел:

— Оклемалась? Жду обещанной встречи.

Валя отметила, что на этот раз он обошелся без воровского словечка, и спокойно ответила:

— Оклемалась. Встреча состоится. Только советую застегнуть воротничок. Как в бою.

На мгновение Зудин подался вперед, глаза у него сузились, но он сейчас же улыбнулся и весело сообщил:

— Слушаюсь, товарищ сержант. Все равно на построение идти — застегнуться можно.

За ним сразу же застегнулись и двое его дружков.

Они разошлись, но Валя едва не задохнулась от ненависти и нового ее оттенка — презрения.

Эти чувства усилились, когда в строю, во время вручения правительственных наград, она услышала фамилию Зудина. Он, оказывается, был награжден орденом Красной Звезды.

— За что? — тихонько спросила она соседа.

— Так он же пленных взял.

Ей хотелось сейчас же выйти из строя и крикнуть, что Зудин обманул всех, — не он взял тех измученных немцев, — но промолчала: доказательств у нее не было.

Постепенно праздничная, приподнятая обстановка захватила ее, и она все с большим интересом прислушивалась к именам награжденных. Смущало лишь то, что за орденами и медалями выходили немногие: награждали и посмертно, и тех, кто лечился в госпиталях.

Награжденных вызывали не по званиям или по значимости награды, а по алфавиту, и, когда очередь дошла до Прохорова, который стоял в строю недалеко от Вали, она повернулась к нему и сейчас же встретилась с ним взглядом. Он смущенно и в то же время по-ребячески вызывающе улыбнулся и уже со строгим, властным лицом, впечатывая ступни в мягкую глину, промаршировал к столику.

Ордена вручал новый командир бригады — большой, тяжелый полковник с маленькими злыми глазами и слегка вздернутым носом картошкой. Передавая Прохорову орден Александра Невского, он пророкотал:

— Жди звания, гвардии капитан.

Видимо, комбриг хотел сказать это тихо, но его мощный, строевой голос прокатился по всей лощине, и строй шатнуло, люди улыбнулись, обернулись к товарищам. И эти легкие, радостные движения лучше всяких слов показали: Прохорова в бригаде любят. Гвардии капитан зычно, с великолепной лихостью прокричал: «Служу Советскому Союзу!» — опустил руку от козырька, рубанул воздух и после четкого, как на занятиях, поворота впечатал ступню в глину. Подтянутый, широкоплечий и чуть-чуть озорной от радости.

Валя любовалась им без стеснения, но в этом любовании была и личная гордость, какая, вероятно, бывает только у матерей. Но Валя не заметила ее. Просто она была счастлива. Даже ненависти к Зудину не было.

В эту очень хорошую минуту она ощутила на себе тяжелый, может быть, даже ненавидящий взгляд. Внезапно явившаяся тревога заставила Валю осмотреться. К столу шел новый боец-танкист, и все, кто стоял в строю и возле столика, смотрели на него. А тяжелый взгляд все давил.

Только через несколько секунд Валя наконец увидела в проеме земляночной двери человека в шинели. Это показалось странным — вся бригада стояла в гимнастерках, а этот человек в шинели.

Валя присмотрелась и узнала Ларису. Она выглядывала из дверей, скрестив руки под грудью, привалившись к притолоке. Неподпоясанная, но застегнутая шинель висела на ней колоколом. И Валя поняла, что так тяжело, почти с ненавистью на нее смотрела Лариса.

Валя стремительно перебирала в памяти все, чем она могла обидеть свою подругу-недруга, и ничего не вспомнила. Ее кто-то подтолкнул, и она, ушедшая в себя, непроизвольно посторонилась — словно на людной московской улице. Но ее подтолкнули уже с двух сторон. Сзади прошипели:

— Выходи же, Радионова.

Она словно очнулась, недоуменно оглянулась и увидела, что комбриг, подполковник Красовский и офицер из штаба армии, который привез ордена, выжидательно посматривают на нее. Она, растерянная, крутила головой и не могла понять, чего от нее хотят. Тогда зашикал весь строй:

— Тебя вызывают, Валька.

— Иди же, Радионова.

Только тут до нее, как говорится, дошло, и она шагнула из строя. Первые три-четыре шага она еще ничего не понимала, потом собственная растерянность показалась противной, и она, чтобы овладеть собой, стала считать до десяти. Уже на восьмом шаге она поняла, что ее вызывают для получения правительственной награды, обрадовалась и, когда подошла к комбригу, с подкупающей смущенной улыбкой призналась:

— Растерялась, товарищ полковник.

Строй грохнул смехом. Она покраснела и потупилась. Комбриг нахмурился, — видно, ему показалось, что Валя сделала это нарочно, из глупого кокетства. Выручил начальник политотдела:

— В бою, как нам известно, ты не терялась!

Раздался густой, словно спросонья, голос Геннадия Страхова:

— Это точно!

Тогда улыбнулся и комбриг. Он принял левой рукой от армейского офицера три бумажки и три блестящих серебром предмета и протянул Вале правую руку. Валя пожала ее и, все так же смущенно улыбаясь, смотрела на левую руку комбрига. Чем дольше она смотрела, тем страшнее и радостнее ей становилось. Наконец она тихонько спросила:

— Это все… мне?

— Вам, вам… — поспешно вмешался армейский офицер. — Никакой ошибки. Три знака.

Это ее смутило окончательно: что такое «знак» на казенном штабном языке, она не знала. Заминка затягивалась, и комбриг, все еще потряхивая правую руку, левой протягивал ей награды, а она не решалась их взять. И снова выручил подполковник Красовский. Он поднял руку, требуя внимания, и объяснил:

— Сержант Радионова получает сразу три правительственные награды. Орден Красной Звезды за взятие «языка» еще в той дивизии, в которой она служила до нашей бригады; медаль «За отвагу» за то, что вместе с рядовым Страховым подорвала танк, и орден Славы третьей степени за спасение командира в бою.

Валя наконец приняла награды, тонким от волнения голоском крикнула: «Служу Советскому Союзу!» — лихо повернулась, но идти дальше уже не могла — забыла, с какой ноги нужно начинать движение. Она вдруг махнула рукой, наклонила голову и бегом бросилась к своему месту в строю, почему-то подумав? «Ох и письмо же я накатаю Наташке. Пусть знает — эта вланжевая соплячка».

Только в строю она поняла, как неправильно все получилось, и испугалась. Но на нее смотрели такими хорошими глазами, так весело ей подмигивали, что испуг быстро прошел, — она не знала, что как раз ее внезапная застенчивость, ее растерянность сразу завоевали ей массу друзей. Ведь не всегда же мужчины смотрят на женщин только как на женщин. Чаще всего они видят в них и своих сестер…

Потом был торжественный обед с фронтовыми стограммовками. Потом пели, и Валя опять сидела рядом с Прохоровым и пела так, как не пела, пожалуй, никогда. Были и танцы. И она танцевала со всеми, кто ее приглашал, но каждого просила:

— Только не кладите руку на спину — там еще повязка.

Начальник политотдела тоже смотрел на это общее веселье и задумчиво говорил комбригу:

— Что ни говорите, товарищ полковник, а несколько хороших девчат в части — великое дело. Облагораживают.

— Но — хороших! — многозначительно ответил полковник.

Красовский промолчал: у него был свой взгляд на вещи.

В этот вечер до девичьей землянки ее провожал Прохоров. Он не смеялся, не шутил, как прежде. Он был задумчив, даже печален и часто вздыхал. Вале казалось, что она понимает, почему он такой, и она, взяв его под руку, дурачилась, часто заглядывала в его сумрачное лицо, напрасно ожидая необыкновенных слов. Но он так и промолчал.

Валя, хоть и озадаченная, но все равно счастливая, разыскала на нарах свой вещмешок и, подложив, его под голову, растянулась. Под повязкой чесались заживающие раны, гудели ноги, хотелось смеяться и почему-то плакать.

11

Ларису она увидела только на следующий день, во время завтрака. Все в той же шинели колоколом, простоволосая, она очень изменилась. На лбу, над верхней губой появился нездоровый, словно восковой, темный налет, под глазами — круги, но сами глаза стали больше и ярче. Они как бы очищали ее лицо, освещали и делали его не то что красивым, а привлекательным, значительным.

— Все танцуешь? — сверху вниз глядя на Валю, спросила Лариса, и в ее голосе почудились превосходство и страх.

От ощущения радости, молодости, всеобщего уважения — Валя видела, как теплеют глаза бойцов, когда они смотрят на нее, — у нее и в самом деле изменилась походка: стала легкой, пружинящей. Валя замечала это, думала, что это, вероятно, не очень хорошо, но с веселым и все-таки смущенным упрямством твердила: «Ну и пусть. Пусть». Поэтому первое же приветствие Ларисы хоть и смутило ее, но изменить общего приподнятого душевного настроения не могло. Она только махнула рукой и попыталась было поцеловать Ларису.

— Не стоит… Потная я.

И несмотря на то что в голосе Ларисы явственно звучало досадливое отчуждение, Валя не придала ему значения — так велик был в ней запас радости и счастья.

Лариса вдруг подтянулась, глаза у нее забегали испуганно и в то же время радостно, ома отстранилась от Вали и пошла в землянку-кладовую.

Валя оглянулась и увидела Прохорова. Он тоже увидел ее, чуть сбавил размашистый шаг, нахмурился и, стараясь не смотреть на нее, сел за сколоченный из ящичных досок шаткий столик. Валя ждала, что он скажет что-нибудь или хотя бы посмотрит на нее. Но он хмурился, сердито смахивая рукой крошки. И радость, и счастье, и все хорошее, что было в эти дни с Валей, сразу ушли, и в пустоте размеренно и порывисто застучало сердце — тук-тук, ту-ук.

Мимо прошла Лариса, поставила перед Прохоровым чистую тарелку, кружку, потом вынесла нарезанный хлеб и вилку. Лицо у нее было сосредоточенное и неприятное. Прохоров поиграл вилкой и наконец трусливо, мельком взглянул на Валю. Она стояла возле теплой, домовито булькающей полевой кухни и смотрела на него в упор. Прохоров поерзал, решительно встал и ушел. Вышедшая на порог кладовой Лариса посмотрела ему вслед, потом на сковородку с жареной картошкой и, не глядя на Валю, буркнула:

— Носит тебя нелегкая.

Валя молча повернулась к ней и сделала два неверных шага. Видно, лицо у нее было необыкновенным, потому что Лариса по-рыбьи приоткрыла рот, шумно вздохнула и, прошептав: «Сумасшедшая», закрыла за собой дверь в кладовку.

Валя постояла перед перепачканной маслом и говяжьей кровью дощатой дверью и пошла. Пошла прямо, не разбирая дороги, на взгорок и дальше по вытоптанному, жалкому овсяному полю.

На перевальчике она остановилась. Затушеванные сырой, мглистой дымкой далеко окрест разлеглись уныло желтые, излинованные танковыми гусеницами суглинистые смоленские поля. Обегая не то рощицы, не то остатки деревень, они казались безжизненными и в свете серого, унылого дня особенно жалкими. Только далеко на западе, левее и правее Вали, темнели опушки уже белорусских лесов.

Иногда на взгорок выбегала машина, беззвучно катилась, казалось, прямо по мглистому небу и медленно уходила под землю. Иногда по сторонам вставали нестрашные коричневые фонтаны и над испоганенными войной полями раскатисто и торжественно прокатывался разрыв — сырой воздух легко проводил звуки.

Должно быть, весной или после летней грозы здесь дышалось легко и привольно, сердце сжимало горделивое, всепобеждающее сознание собственной силы. А сейчас было нестерпимо грустно, так грустно, что хотелось не плакать, а выть полным голосом, безудержно и безоглядно. Вся эта пустыня — исхлестанная, изруганная, вывороченная боями наизнанку — была мертвой. Но не той пустынностью, какая бывает в песках, на гарях, в море, где человека и его следов нет и не может быть и где пустынность и связанная с ними печаль величественны. Здесь, на самой границе России, пустыня была печальна, жалостна и, если присмотреться к ней подольше, трагична. Везде угадывался человек, везде намечались следы его рук, всюду чувствовался его дух, но человека, его следов не было. На его место пришла война.

И машины, и окопы, и брошенные в отступлении немецкие тряпки, и добротные ящики, и все, все, что постоянно попадалось на глаза, — все принадлежало не человеку, а войне. От этого пустыня и была трагичной.

Валя вздрогнула и медленно побрела по шуршащему несжатыми колосьями полю, скрестив руки под грудью, слегка наклонив и вытянув вперед голову, исподлобья посматривая на окружающее. Постепенно величавая, неоглядная русская ширь обступила ее, погасила внутренний огонь, и она стала успокаиваться.

Теперь она уже знала, что на войне рядом с героизмом и забвением самого себя живут и другие чувства и мысли, ничуть не мешая основному.

Да, конечно, на фронт она пришла не для того, чтобы быть счастливой, чтобы любить и быть любимой. Да, она по-прежнему не хочет нечестной славы, дешевого успеха. И врага она ненавидит, может быть, даже сильней, чем прежде, — во всяком случае, более осмысленной ненавистью. И свой долг комсомолки, долг русского человека она выполняла и выполнит всегда, везде и при всех случаях. Все это так.

Но вместе со всем этим, что составляло ее сущность, она теперь точно знала, что любит! Да! Любит! Были хорошие встречи с хорошими людьми, были неясные мечты о личном счастье, но все они, оказывается, были не такими уж важными. Оттого что она полюбила, люди не стали хуже — они остались такими же.

А личное счастье? Да что это такое, это самое личное счастье? Разве не то, что, несмотря на ее личные неудачи — ранения, смерть отца, материнские горести и Наташкины фокусы, даже несмотря на гибель бригады, на гибель веры в далекую союзную Америку, — разве не личное счастье в том, что она, начавшая войну в самом сердце России, уже пришла на ее границу? Разве всем досталось такое счастье?

«Да, это счастье», — строго, как учитель, кивком, подтверждающим верность ученического ответа, решила Валя.

А разве личное счастье не в том всеобщем уважении, которое она испытала в эти дни? Правда, есть Зудин, есть собственные мелкие ошибки, но они только подчеркивают и оттеняют общее отношение.

«Да, и это счастье», — строго качнула головой Валя и сделала большой шаг.

А разве личное счастье не в том, что она добилась всего, чего хотела, — перестала быть «задрипочкой», научилась воевать, не бояться, делать то, что нужно?

«Да, и это личное счастье», — Валя опять сделала большой шаг.

И все-таки… Все-таки все это без настоящей любви не было еще полным счастьем.

Когда она поняла это, ей захотелось, как и прежде, заплакать, пожалеть себя и успокоиться. Но слез почему-то не было, и она, чтобы вызвать их, пошла на хитрость — стала вспоминать последние госпитальные дни, рассказы соседок по палате. Но слезы опять не приходили. Наоборот, оказалось, что, несмотря на отсутствие личного счастья у «ее женщин», они все-таки жили, боролись и верили, что это самое счастье еще придет.

«А что ж, в самом деле, — подумала Валя. — Ведь сколько раз я была на волоске от влюбленности, а ничего, обходилось…»

Но она сама отбросила эту лживую мысль. Теперь она точно знала, что любит Прохорова.

За что? За то, что он красив, душевен, что он понимает музыку и людские души, за то, что он смел в бою, и за то, что он настоящий командир. И еще за что? Ведь все эти качества она встречала и у других людей. Она усмехнулась, откинула голову и с вызовом сказала:

— Да просто за то, что он — Борька Прохоров. Вот только за это.

Ей стало легче, и она уже с интересом посмотрела вокруг. С запада дул легкий порывистый ветер. Он тянул прочесанный об острия белорусских лесов тончайший атлантический туман, и округа пригорюнивалась и стушевывалась. Столько грусти было на этой русской окраине, столько горестной тишины, все время раздергиваемой гулкими, перекатывающимися выстрелами, что вспыхнувшее было веселое настроение опять угасло.

— Я-то его люблю, а вот он меня…

Валя стала вспоминать их отношения и убеждалась, что он и не должен был любить. Да и за что? За то, что при первой встрече она была настолько глупа, что позволила ему заметить ее покровительственное отношение? За то, что так и не довела до конца дело Зудина? Но тогда почему же он так смотрел на нее во время «Темернички»? А в госпитале? А его милое оживленное лицо? И глаза, чистые, карие глаза? Ведь они не могли лгать.

— Да это же просто благодарность! — устало возразила себе Валя. — Просто человек благодарен тебе за свое спасение — вот и все. А ты вообразила, что он тоже влюблен. Ведь он сам говорил, что у него в Таганроге есть девушка — воздушная гимнастка. Это, наверно, отчаянная девушка, если такого, как Борис, она называла нюней. Вот и все. И все.

Теперь она разобрала почти все, что можно было разобрать по косточкам, и все-таки знала, что кое-что она скрывает от себя, старается не тронуть, потому что если его тронуть, то все в ее сознании перевернется. И чтобы избежать такого переворота, Валя поспешно решила:

— Ну что ж… Перенесем и это…

Слова были от ушедшей старческой мудрости, но прозвучали они совсем не по-старчески — в них был вызов, что-то от полузабытой песенки: «Будет буря — мы поспорим и поборемся мы с ней».

Туман с Атлантики становился глубже, осязаемей, дали суживались, и зябкая темно-желтая земля тяжелела. На сапоги налипали комья въедливой, липкой грязи, как будто сама земля держала за ноги и не пускала в новую неизвестную дорогу. Валя вдруг вспомнила, что как раз на этих местах или рядом с ними отступавшие французские войска, потерпев последнее поражение, оказались в то же время самыми сильными войсками Европы. Впрочем, это не помешало Наполеону чуть не попасть в плен к казакам. Спасаясь от этого плена, он на собственных ягодицах скатился в овраг и потом, на перекладных, бежал через всю Белоруссию. Наверное, и в то время были такие же туманы и так же дул ветер с Атлантики, впитавший в себя горькую грусть гниющих на корню белорусских лесов.

Валя разыскала металлическую коробку из-под немецких снарядов, поставила ее на попа и присела, глядя, где же тот овраг, на глине которого императорские ягодицы оставили неизгладимые следы. Но оврага не было. Был порывистый грустный ветер. Были перекатывающиеся разрывы и далекий шум танковых моторов: своих или немецких — разобрать было трудно.

Внезапно ветер стих, и в волглом воздухе разнесся крутой запах махорки и тлеющей бумаги. Валя оглянулась. Рядом стоял Геннадий Страхов и смотрел вдаль. В кургузой шинеленке, в полуистлевшей пилотке с траурной каймой пота и грязи, загорелый и замкнутый. Большие, жилистые руки чуть вздрагивали. Валя сразу вспомнила их разговор и подумала:

«А вот у его жены было личное счастье? Ведь он бил ее вот этими тяжелыми руками…»

— Вальк, — глухо, не глядя на нее, вздохнул Страхов. — Слышь, что ли?..

— Слышу.

— Убили ее.

Валя сразу поняла его и приподнялась с коробки.

— Как же это случилось?

Геннадий положил ей на плечо тяжелую руку и слегка нажал. Она опять села на коробку.

— Так вот… Согнали в школу — школа у нас такая, деревянная, на отшибе. Старенькая. Мы уж бревна навозили, чтобы новую ставить. Да-а… Согнали. Ну, соломой обложили. Бензинчиком облили. Потом начали из пулеметов строчить. А бревна же гнилые… Ну… вот так…

Нужно было что-то сказать, утешить, что ли… Но она не могла сделать этого. Газетные рассказы о немецких зверствах, конечно, волновали, но за ними не было вот таких личных судеб и предыстории. Она представила пылающую, почему-то крытую соломой деревянную школу — вроде той, в которой она лежала, мятущиеся языки пламени, слышала машинный рокот пулеметов и крики людей. Словно разыскивая защиту, Валя наклонила голову и прижалась к страховскому бедру, а левую руку положила на его руку, все еще тяжело лежащую на ее плече.

— Как это может быть? — с детским недоумением спросил Страхов. — Как может? Согнали всех детишек и женок и сожгли. Как же это? Ну, ладно, я — тюремщик. Я, может, конченый человек, но я ж пацану последнее отдам. Ведь он пацан… А, да что там… В голову это не вбирается.

Он замолк, и в его горле прокатился булькающий звук. Валя сжала его руку.

— Вот так, Валька, и кончилось все. Да-а… Хоть бы глазком на нее взглянуть. Хоть бы услышать… Я б до нее через все прошел. А теперь я к кому пойду? К кому?

Такими жалкими и даже кощунственными показались Вале только что прошедшие мечты о личном счастье, такой маленькой предстала перед ней ее любовь, что она только грустно улыбнулась: разве об этом думать в такие дни, разве это сейчас главное, разве одна она лишена этого?

Они молчали и смотрели на ползущий с запада атлантический туман — въедливый, елейный и нудный. Валя тихонько поглаживала ладонью бугристую руку Геннадия. Он покосился на девушку, вздохнул и пожалел:

— Ты на него не злись, он сейчас человек надвое разорванный. Тоже мучается.

Валя насторожилась и перестала гладить страховскую руку. Геннадий потоптался, и Валя отняла голову от его бедра.

— И тебя любит, и Ларку ему жаль — все ж таки от него она брюхатая…

Валя не тронулась, не шевельнулась, а только медленно, неуловимо сникла и осунулась. То самое, что она тщательно скрывала от себя, просто и ясно высказал Геннадий, и теперь, вытащенное на белый свет, оно стало уже не догадкой, которую можно было подавить или забыть, а реальностью, и не считаться с ней не было возможности. Удар был смягчен предыдущими мыслями и чужим горем, но от этого он не стал легче. Раньше была хоть надежда, теперь ее не было. Она никла и никла, хотя в душе уже выпрямлялась, зажигалась холодным и злым огнем. Страхов не уловил этих движений души и бережно, заботливо утешил:

— Это ничего, маленькая. Бывает… Да-а… А жить нужно.

Она резко выпрямилась, вскочила и, заглядывая в мокрые глаза Геннадия и совершенно не удивляясь его слезам, горячо сказала:

— Да, Генка, да, дорогой! Надо жить! Жить и бороться. Бороться и жить.

Он взял ее за плечи, тихонько встряхнул и, глядя прямо в глаза, медленно покачивая упрямо наклоненной головой, спросил:

— Неужто вы все такие, бабы, крепкие? Неужто и у вас душа, как и у мужика?

Мгновенно вспомнились госпитальные мысли, и Валя с сожалением протянула:

— Эх, Генка, Генка…

Они постояли друг против друга, словно приглядываясь к угасающей вспышке взаимной человеческой близости. Потом они поняли, что осталась отличная человеческая теплота, взаимное доверие. Оно не проходило. Сдержанно, понимающе улыбнувшись друг другу, они медленно пошли в расположение бригады.

Туман сгущался, и орудия били простуженно.

12

Жизнь продолжалась. Бригада готовилась к новым боям, но Валя была занята не столько в поле, на занятиях, сколько в штабе. Она переводила захваченные в предыдущих боях документы и письма.

Отзвуки этих боев, как бы перевернутые, шедшие в обратном направлении, не волновали, а удивляли — ни в одном письме, ни в одном дневнике не было ни малейшего, с Валиной точки зрения, оправдания войны. Не говорилось даже о трофеях и приобретениях. Был либо скулеж, либо туповатые, с потугами на остроумие описания кутежей в походных публичных домах. Лишь изредка попадались действительно человеческие письма, полные тоски о семьях, детях и любимых.

В этих письмах не радовались удачам, не сетовали на провалы. Читая их, Валя лихорадочно разыскивала слова осуждения, проблеска свободной, трепетной человеческой мысли — иногда ее присутствие ощущалось. Но ни разу она не нашла прямого выражения этих мыслей. Она не знала и не могла знать, что чудовищная машина взаимной и централизованной слежки не давала возможности даже самым смелым и чистым душой немцам высказывать на бумаге свое сокровенное.

В штабной землянке она видела бездумного, жестокого и довольно-таки глупого врага, облик которого никак не вязался с тем представлением, что было привито ей в детстве. Перед ней не было ни одного обманутого, замордованного офицерами солдата, хоть отдаленно понимающего этот обман. Был только враг, он с удовольствием описывал картины гибели Валиной бригады и с профессиональной точностью излагал товарищу изменения русской тактики, сообщая приемы, которые следует противопоставить этой атаке. Как раз это и являлось для Вали главным. Она выискивала в немецких письмах, дневниках и документах все, что касалось боев с танками, переводила и передавала командованию.

По вечерам неподалеку от столовой, как когда-то в лесу, собирались попеть и потанцевать. Как и прежде, Прохоров стоял или сидел рядом с Валей и пел. Но теперь в его бархатистом, густом голосе появились новые, щемящие нотки.

Он часто, словно невзначай, прижимал Валино колено, клал руку на ее погон. Она холодно и спокойно отстраняла колено или бесцеремонно стряхивала руку. Прохоров мрачнел и уходил в почти басовое подголосье. Валя сама вела песню и печально усмехалась.

На танцах она избегала Прохорова, но он был настойчив, и однажды Валя не выдержала, согласилась потанцевать с ним. На первых же тактах, с хорошо разыгранным невинным недоумением она спросила:

— Скажите, Борис, вам не стыдно?

Она ждала лживого контрвопроса, шутки, смущенного или наглого молчания, еще чего-нибудь, но Прохоров мучительно покраснел, лицо его передернула гримаса боли:

— Очень! Очень стыдно, Валюша.

Замирая, но все с тем же наивным недоумением она уточнила:

— Зачем же вы так делаете?

— Не могу… Не умею иначе, — выдохнул он.

— Но вы понимаете, что ей очень тяжело, — наигрыш кончился, и Валя уже серьезно посмотрела в глаза комбату. Он не отвел взгляда — загнанного и испуганного. Именно этот испуг больше всего возмутил Валю: «А может, он не герой, а…»

— Да. Наверное. Только мне тяжелее, — глухо ответил Прохоров.

— Ну, знаете, — задохнулась Валя. — Сделать то, что сделали вы, и еще жаловаться на тяжесть — это, гражданин Прохоров, подло. И танцевать с вами я не хочу. И не подходите ко мне больше… как человек.

Она попыталась вырваться, уйти с площадки и тут только узнала, какая твердая, властная сила жила в гвардии капитане. Он тихонько приподнял Валю над землей и, продолжая танцевать, понес перед собой — задыхающуюся, злую, — в самый центр круга, поставил на ноги и, не сводя расширенных, жгучих зрачков с ее лица, все так же глухо сказал:

— Вы правы — это подло. Потому мне и тяжело.

Валя уже не пыталась вырваться — ей было стыдно оттого, что на них смотрят танцующие.

— Зачем вы меня вытащили… сюда?

— Потому что я поступил подло. И пусть все видят, что с такими, как я, настоящие девушки не танцуют.

Ее холодная решимость выбросить мечты о личном счастье не уменьшилась. Наоборот, она как бы подтвердилась и укрепилась. Но в эти секунды среди танцующих Валя поняла: ее личное счастье обернулось для нее новым, мучительным, потому что его нужно тщательно скрывать, личным несчастьем.

Прохоров снова победил ее своей необычностью, своей чистотой и честной прямотой, перед которой отступали все доводы рассудка.

Все было очень просто — она его любила и он тоже любил ее. И все было очень сложно — оба понимали, что права на любовь они не имеют. В каждом человеке в нужную минуту действуют скрытые или скрываемые пружины, о которых сами люди порой даже не подозревают или стараются не замечать. И Валя и Прохоров ни слова не сказали об истинных причинах своего несчастья, но знали: все дело в том, что у Ларисы будет ребенок. Перед ним, неизвестным, отступало все, отступало, не смиряясь и не уменьшаясь. Такое не умирает никогда. Оно просто стоит в стороне и ждет, чтобы шагнуть вперед, дать человеку короткую возможность полюбоваться упущенным счастьем и снова отойти, чтобы не мешать жить. Жить, может быть, тускло, печально или буйно, но жить так, что чистому и всегда немножко розовому и голубому счастью места уже не остается.

Валя безвольно опустила руки, наклонила голову и медленно пошла от Прохорова. Танцующие освобождали ей дорогу. Маленькая, изящная, туго перетянутая ремнем, с высокой грудью, на которой, покалывая кожу сквозь рубашку, посверкивали награды, она была очень несчастна. Наверное, таким же был и Прохоров, но она не видела его.

В землянке она села к окну, долго смотрела на противоположный отрог лощины и старалась думать. Но мыслей не было. Была неестественная покорность. И как раз она наконец возмутила Валю.

«Что ты заладила: «все равно, все равно», — злобно выругалась она. — Ничего не все равно. Ну и что ж, что любишь? Значит, полюбила не того, кого нужно, и, главное, не тогда, когда нужно. Изволь взять себя в руки. Распустилась!»

Она покорно встала, зажгла свет, прибрала в землянке и опять села у окна. Мягкая, грустная и такая приятная покорность опять охватила ее, и она долго, с болезненным удовольствием отдавалась ей. Но мозг опять отметил ее безделье, и она, ругая себя, перебрала вещмешок, починила бельишко, заштопала единственные чулки. Потом достала зеркало, придвинула светильник, сделанный из немецкой зенитной гильзы, и стала причесываться, привычно зорко приглядываясь к серебристым нитям седины.

Причесывалась она долго, старательно, по-новому укладывая челочку — на один бок, на другой, валиком, и вдруг вспомнила, что ни в госпитале, ни в бригаде она не вырвала ни единого седого волоса. Она не поверила и стала торопливо перебирать прядку за прядкой. Обычно в каштановых волосах сединки были видны очень хорошо, они так и блестели на свету. Теперь сединок не было. И тут же Валя стала лихорадочно вспоминать, был ли хоть один случай появления жгучей точки в затылке. Таких случаев не было. Это было так удивительно, так радостно, что она засмеялась.

— А плакать тебе не хочется? — спросила Лариса.

Когда она вошла в землянку, Валя не заметила. Мгновение Валя молчала, но вскоре нашла нужный тон и мягко ответила:

— Мои слезы не так уж важны.

— На меня намекаешь? Что ж… Правильно, — вздохнула Лариса и села за стол против Вали.

Мятущийся, вздрагивающий огонек светильника разбрасывал тени по грубоватому, задымленному, будто из бронзы вырубленному лицу Ларисы, делая его то значительным, почти красивым, каким оно было в тот вечер, то неприятным, расплывчатым. Лариса большим и указательным пальцами вытерла уголки губ и, не спуская с Вали настороженного, злого взгляда, переспросила:

— Значит, твои слезы неважны?

— Да, — спокойно, с долей грусти в голосе, ответила Валя.

Танцы кончились, и музыка умолкла. Из лощины доносились обрывки смеха, беззлобной ругани — присловья и песен.

«Зачем она так? — думала Валя. — Чего она от меня хочет?»

— Хочу я от тебя вот чего, — словно подслушав, спокойно, высоким и грубоватым голосом сказала Лариса и прихлопнула ладонью по столу. — Чтоб ты послушала меня.

— Я слушаю… — сжалась Валя.

— Этими днями я уеду. Совсем. Куда — не спрашивай. Ты такая добрая у меня подружка, что ни разу не спросила, откуда я родом и кем была до армии. Так что и сейчас тебе это безынтересно. Так вот — уезжаю. Ни один черт об этом не узнает — даже Борис или кто другой. До сегодняшнего дня я еще мечтала, еще держалась — думала, хоть ребенок его привяжет. Но мужики на свой лад скроенные. Ребенок их не удержит.

— Неправда! — вскинулась Валя. Ведь она-то знала, что стоит между ней и Прохоровым.

— Погоди, — недобро усмехнулась Лариса. — Поживешь, может, тоже узнаешь. Ну, не о том речь. Я хочу, чтоб ты все знала. Я сюда из-за него пришла. Как увидела в госпитале, он к своим бойцам приезжал, так и решила: все равно после такой войны на мою долю мужиков не останется. Сейчас они на нас ровно мухи на мед падкие, потому что нас мало. А после войны они нос вверх задерут. Я это точно знаю. В нашей деревне перед войной мужики на шахты поуходили, так те, что остались, недоразвитые, и те кочевряжиться стали. Ну а после войны — тем более. Герои… Так вот я и решила: пусть у меня ребеночек будет от хорошего, от такого, какого я во сне, может, только и видела. Борька-то как раз такой. Потому и перевелась, и тебя потянула… Честно скажу, не хотела тебя тянуть — боялась перебьешь, — а потом прикинула: городская ты, нежная, настоящей бабьей жизни не знаешь. Не помешаешь. Тем более ты еще и блаженная маленько. Ну, вот… Вот так все и случилось.

Она горько усмехнулась, прикрыла восковыми веками глаза и стала царапать стол толстым ногтем.

— Так все и случилось — свое я взяла. Только… только одного не знаю — Борькин это ребенок или, может, не его… Борька-то тоже маленько с блажинкой.

Не поднимая восковых век, Лариса круто повернулась на скамейке, согнулась и вышла. Валя не успела даже охнуть — все было так неожиданно и непонятно. Лариса казалась ей то грязной и глупой, то по-своему героической и мудрой. И еще было отдельное ощущение ее нечистой, далекого прицела хитрости.

Эта хитрость сказалась быстрее, чем могла предполагать даже Лариса.

Как только Валя пришла в себя после ее ухода и не без труда сдержала, первый порыв — броситься к Прохорову и рассказать ему все-все, он поймет, — она заметила на столе письмо. Вначале Валя подумала, что его забыла Лариса, но оно было от Наташки. Лариса, как всегда, передавала письма в последнюю очередь. Чтобы отвлечься от противоречивых мыслей, Валя раскрыла треугольничек.

«Валюнчик, — писала Наташка, — хоть ты и нажаловалась на меня матери, я все равно тебя очень люблю. И все наши девчонки тебя очень любят и шлют привет, как настоящей героине».

Окончания последних двух слов были подчищены, — видно, Наташка не знала, как нужно писать — «герою» или «героине». Ведь в газетах и по радио не говорили о фронтовых героинях. Вспоминали только о матерях-героинях…

Валя сразу представила, как Наташка подчищала окончания этих слов, склонив набок вланжевую голову, высунув кончик розового языка. И на худой шее билась голубоватая жилка.

«И я очень тобой горжусь. Но ты можешь обижаться, можешь не обижаться, а школу я окончательно бросила, потому что в такое жуткое время не имею права сидеть сложа руки. Сейчас я уже работаю. Правда, на оборонные заводы нас не взяли, но мы пошли на электроламповый. Тоже делаем кое-что нужное, но писать об этом не буду. Нас и сюда не брали, но я взяла и сказала, что мне уже шестнадцать лет, а паспорт не получаю, потому что метрики потерялись в оккупации. Меня и взяли — я сейчас очень высокая, только плоская. А учиться я еще буду, ты не беспокойся. И знаешь что, Валюнчик, вчера меня приняли в комсомол. Так вот, давай соревноваться как комсомолки. Я обязуюсь выполнять норму на 120, а может быть, даже больше процентов, а ты сама напиши свое обязательство. Хорошо? У нас одна девчонка соревнуется с братом, он у нее снайпер. А другие — кто с летчиком, кто с танкистом и даже с моряками. Но никто не соревнуется с сестрой. Давай, Валюнчик? Это будет меня дисциплинировать».

Потом шли домашние новости и объяснения в любви. Но не они взволновали Валю. Она просто увидела себя такой, какой была несколько лет назад, — худущей, упрямой, живой и наигранно гордой, страдающей от неразделенной любви к противному десятикласснику. Тогда, в трудные минуты жизни, она проверяла свои поступки по отцовским письмам, позднее — по комсомольским делам. И вот, она понимала это суровым житейским опытом, она для безотцовской Наташки стала тем, чем был для нее отец.

Это было удивительно, но именно она, в сущности еще девчонка, становилась отцом, человеком, который может решать, помогать и защищать, чьи поступки являются образцом. Даже о далеком Севином сыне она постаралась позаботиться, как о своем, не очень обижаясь на правильную, чересчур интеллигентную Аню — что ж, бывают и такие женщины. А сейчас — Наташка, а там — тоже неизвестный ребенок Прохорова. Когда мысли довели ее до этого ребенка, она смутилась и подумала:

«Да, может быть, ничего у нас и не будет. Может быть, все пройдет — ведь он честный человек и не захочет оставить Ларису».

Но сейчас же она представила их рядом и поняла: вместе они не будут. Никогда. В чем-то Лариса права — Прохоров не для нее.

Тогда пришла еще одна робкая мысль:

«А может, это и не его ребенок?»

Валя ужаснулась: неужели всегда, всю жизнь ей мучиться и думать: правду сказала Лариса или нет? Ведь если ребенок не его, значит… значит, все напрасно. Все мучения и раздумья. А если это его? И виноват ли он в том, что оставляет Ларису? А может быть, она оставила его вначале?

Сотни вопросов, сотни сомнений. Ларисина хитрость оказалась сверхдальнего прицела.

Вале захотелось сейчас же броситься к своей подруге-недругу, выяснить и решить все раз и навсегда, но она уже знала: не все говорят люди, а в таком деле — тем более.

Она обмякла и долго сидела у коптящего светильника, не зная, на что решиться и что подумать. Вернулись новенькие девчонки, улеглись спать, а она все сидела и сидела.

За полночь ее вызвали в штаб. Там уже были Страхов и Зудин. Начальник штаба сам поставил Вале задачу: принять от саперов проходы в минных полях, приготовиться к проводу танков. В ее подчинение были отданы оба разведчика.

Сомнения и все личное сразу отошли, освобождая место главному.

13

Шли дожди — въедливые, нудные, суглинки размокли, и ноги вязли по щиколотку. Прежде чем разведчики дошли до передовой, холодные и тоже въедливые струйки воды уже пробрались за воротники. Ноги замерзали и набухли: между пальцами переливалась грязь.

Низкое, ощутимо давящее темное небо, мрачные, отрывочные мысли, сырой холод только вначале вызвали у Вали ощущение неудобства, печали. Потом, когда по телу пробежала первая струйка, пришла злость. Чем неудобней было, чем противней, тем больше накапливалось злости. Она твердела, словно закаляясь на волглом холоде.

Страхов шел легко, не глядя по сторонам, и, когда взлетели ракеты, Валя увидела его уставившиеся в одну точку бездумные глаза. Она взяла его за локоть и сжала. Геннадий оглянулся и снова уставился перед собой.

— Злой я очень, — наконец буркнул он.

Зудин двигался несколько в стороне, аккуратно, как балованный котенок, выбирая места посуше, перескакивая лужи, обходя особенно густую грязь. Он с интересом покосился на Страхова, но промолчал. Валя подумала, что Зудин резко усложнил задание. Теперь она, конечно, не стала бы угрожать ему так несерьезно. Но те слова были сказаны, и Зудин принял вызов. Как он поведет себя? Что сделает? Но он молчал.

На передовой было безлюдно. Только дежурные расчеты ручных пулеметов да наблюдатели во врезных ячейках сутулились под гремящими, словно жестяными, плащ-палатками. Под ногами хлюпала глинистая жижа, стены траншей и ходов сообщения были осклизлыми, жирными. Пахло чем-то тяжелым, неприятным.

Разведчики разыскали саперов в плохонькой, сочащейся влагой землянке. Пожилые, заросшие щетиной, вымазанные в глине, кряхтя и отрывисто поругиваясь, саперы повели их к проходу в минных полях.

Собственно, вести было невозможно: как всегда, немцы вели прочесывающий огонь, и пули с шипом разрывали частую дождевую сетку. Поэтому саперы просто вывалились за бруствер и поползли по пропитанной холодной влагой земле. Разведчики потоптались и тоже перевалились за бруствер, но ползти им было неудобно: мешали плащ-палатки. Они путались в ногах и гремели.

Один из саперов оглянулся и прошипел посиневшими губами:

— Первый раз в разведке? Чертовы куклы. Скидывай плащи.

— Ну, ты, не психуй, — сердито ответил Зудин, но Валя резко перебила:

— Снять плащ-палатки.

Они сбросили гремящие плащ-палатки в траншею и поползли по глине. Дождь неслышно падал на спины, нудно тарабанил по каскам. Первые капельки пробрались к животу, обожгли его, и по телу пробежала дрожь. Шинели намокали, и дрожь волнами прокатывалась по разгоряченному телу. Валя сдерживала не только дрожь, но и тупую боль: она вспыхнула на заживших рубцах. Слева явственно стучали чьи-то зубы, Валя оглянулась и увидела Зудина. Она приостановилась, рукой чуть коснулась его страдальческого лица и погрозила кулаком. Зудин, видимо, сжал зубы, и стук прекратился. Сапер оглянулся и жестом подозвал Валю.

Когда она подползла, он сипло прошептал:

— Ничего, глиной одежда забьется — меньше промокать будете. Согреетесь. Ну, смотри, сержант, вот отсюда начинается левый проход. Кто у тебя тут встанет?

Валя решила, что здесь, ближе к своей передовой, лучше всего поставить Зудина — за ним легче будет следить, — и она жестом подозвала его. Сапер показал приметы прохода и вместе с Валей и Зудиным пополз по его границам. Валя отмечала: лошадиный труп (запах, бугорок), разбитая кухня (одно колесо в стороне)… Приметы накапливались и откладывались в кладовочках памяти.

Прежде чем возвратиться к Страхову и второму саперу, Валя шепотом поставила задачу Зудину:

— Охранять проход, никуда не отлучаться до подхода танков. По выполнении задачи разыскать штаб батальона. Понятно?

— Понятно. Сами в траншейку?

Если бы Зудин не съехидничал, Валя, вероятно, сказала бы, где она будет вместе со Страховым. Но она вспомнила Осадчего, его молчаливую сосредоточенность и не ответила. Потом подползла к Страхову и второму тяжело, запаленно дышащему саперу. Он вытер грязное лицо и покорно произнес:

— Полезли дальше.

Втроем они скатились в неглубокую лощинку, передохнули и снова поползли ко второму проходу.

Ползли и перебегали долго. Как всегда, взлетали осветительные ракеты, вырастали и падали резкие тени. Страха Валя не ощущала, может быть, потому, что все время боролась с пронизывающим холодом. Шинели и шаровары набухли, стали тяжелыми.

Приняв второй проход, все трое разыскали оплывшую воронку, вычерпали воду и лопатами подровняли дно. Тесно прижавшись друг к другу, приникли к холодной мокрой глине. Валя лежала посредине, и мужчины, спасаясь от холода, прижимались к ней. Сапер тоскливо протянул:

— Хоть бы закурить…

Страхов промолчал. Дождь стучал по каскам и по оружию. Валя рукой прикрыла затвор автомата. Сапер вздохнул:

— Ведь верно. А то зальет, не дай бог.

Он полез в карман, вытащил индивидуальный пакет, оторвал оболочку и прикрыл ею затвор оружия. И Геннадий и Валя сделали то же, даже не подумав, что бинты потеряли свою стерильность, — оружие было дороже.

Каждое движение отдавалось в теле дрожью. Начинало сводить мускулы. А сапер все сипел и сипел над ухом — натруженно и горячо.

— Что с вами? — спросила Валя шепотом.

— Грыб. Ломает, — ответил сапер.

Валя осторожно потрогала его лоб. Он был горячий, в липкой испарине.

— Так вы же больны. Ползите в тыл. Мы и вдвоем справимся.

— Нельзя, сынок, нельзя. Приказ — он, знаешь… — сапер не докончил и затрясся от сдерживаемого кашля. Передохнув, он с великой мольбой сказал: — Господи, хоть бы до утра дотянуть, — но сейчас же безнадежно отметил: — А с утра опять же в бой. С грыбом в лазарет не ложат.

Они лежали, молча борясь с холодом и сыростью. Сапер забывался и что-то бормотал. Валя тихонько толкала его, он вскидывался и жалостно шептал:

— Покорно благодарю. Вот же привязался грыб.

Так повторялось несколько раз. Дыхание сапера становилось все прерывистей, в груди у него клокотало и перекатывалось. Он все чаще впадал в забытье и стонал.

— Отошли его, — буркнул Страхов.

Валя опять растолкала сапера и приказала:

— Сейчас же ползите назад. А то вы нас выдадите.

— Не могу… без приказа.

— Так я же вам приказываю.

— Слова — они и есть слова.

— Так где же я вам бумагу возьму?

Страхов полез за пазуху, достал кисет и вынул из него газету. Валя разыскала в нагрудном кармане огрызок карандаша и на ощупь написала: «Приказываю…»

Потом спросила:

— Фамилия ваша как? Звание?

— Серов моя фамилия. Рядовой я.

«Приказываю рядовому Серову немедленно отправиться в тыл, в санчасть. Сержант Радионова, ст. разведчик танковой бригады».

Номера бригады она не поставила умышленно. На «ничейке» может случиться всякое.

— Держите приказ и немедленно ползите.

Сапер принял бумажку и осторожно спросил:

— А меня не того… В трибунал не потянут?

— Не хлопнут, — решительно сказала Валя.

— Ну, спасибочки. Сердце у тебя, сынок, хорошее. Выживу — за тебя дочку замуж отдам. Она у меня красивая, — с наивной гордостью похвалился Серов.

На минутку захотелось так и остаться сынком, но Валя решила, что, если у Серова выйдут неприятности, эта его ошибка будет стоить очень дорого. Она сказала:

— Только я не сынок, папаша, я дочка. Понятно? Девушка.

— О-о. А не врешь?

— Да катись ты отсюда, старый черт, — зашипел Геннадий. — Сказано — девка, ты и верь. — Остывая, Геннадий пояснил: — Валька Радионова. Сержант. Как скажешь — всякий поверить может. Она одна у нас такая.

Сапер все-таки не поверил, поерзал и заглянул Вале под каску.

— Чудно, а все ж таки верно. Ну ладно… Поползу.

Он хотел было ползти обратно, но вдруг завозился, покряхтывая и посапывая, и кинул на прижавшихся друг к другу Страхова и Валю свою шинель.

— Теплее будет, — прошептал сапер.

— Вы с ума сошли! Вы же больны.

— Ничего, дочка, до своих я и голый доползу. Ну, бывайте здоровы.

Он торопливо уполз, и Валя, ощущая на затылке горячечное тепло от шинели, подумала, что ее жалеют только пожилые мужчины, у которых есть дочери. Или вот такие, как Генка. Почему же другие не жалеют женщин — ведь они тоже чьи-то дочери. Вот и Прохоров не пожалел Ларисы.

Страхов словно подслушал ее мысли и прошептал:

— А все ж таки дрянь она, твоя Ларка. Всю ему жизнь спортила. Надо ж так подкатиться.

Валя ничего не ответила, по телу опять прошлась волна дрожи: с запада пахнул ветер и рассыпал густую, нудную сетку дождя. Вскоре ветер стих, но стало холоднее. Заломило скулы, ноги и, наконец, разболелась голова. Но они все лежали, прислушиваясь к окружающему. Говорить не хотелось — на это требовались дополнительные силы. А их нужно было беречь.

Рассвет занялся вяло и не с востока, как всегда, а со всех сторон. Небо посерело, и надоедливый дождь стал заметен. Крохотные его капельки падали торопливо и беззвучно.

В эту холодную тишину первый выстрел артиллерийской подготовки ворвался как-то удивительно ненужно. Потом была затянувшаяся пауза — тревожная, недоумевающая.

Забухали орудия. Снаряды неправдоподобно громко сипели над самой головой, словно тоже недоумевали, зачем их выпустили в такую неподходящую погоду.

После артподготовки из траншей пошла пехота — мокрая, невыспавшаяся. Люди скользили, падали, ругались и почти не стреляли на ходу, потому что искали мест посуше, но шли вперед. Валя и Страхов все еще лежали и только водили глазами: шевелиться они не могли. Тела были скованы мокрым, противным холодом, мускулы болели.

Пехотинцы прошлепали по грязи дальше — и тут ударил спорый, жаркий немецкий огонь. Люди залегли в лужи. Тот, кто руководил боем, опять вызвал артиллерию, и она постреляла немного по темно-желтым, жирным от грязи холмам. Пехотинцы продвинулись еще на несколько десятков метров и опять приостановились.

Подходило время ввода танков, и Валя стала осторожно потягиваться. Каждое движение вызывало не только боль, но и дрожь. Промерзшее тело не подчинялось. Лязгали зубы, даже тогда, когда Валя изо всех сил сжимала челюсти. Медленно раскачивая себя, она подтянула ноги и несколько раз пыталась встать на четвереньки, но это не удавалось. Наконец дрожь все-таки сняла оцепенение. Разведчики смогли подняться, размяться и снова упасть на землю — немцы били из пулеметов.

Страхов пополз к пехоте, а Валя — на выход из прохода.

Танки появились сразу, из неширокой лощины, приземистые, в тучах грязных ошметок, густо облепленные мотопехотой. Валя вскочила на ноги, достала флажки и показала направление движения головной машины. Она чуть сбавила ход, и Валя, скользя на подгибающихся ногах, побежала впереди танка. Танк двигался за ней. На середине прохода она отбежала в сторону, машины принял Страхов и повел их дальше. Пехотинцы покатом расползались по сторонам, освобождая дорогу танкам.

Завывая моторами, танки безостановочно шли вперед, выбрасывая густейшие потоки грязи, обломки проволочных заграждений, под гусеницами нестрашно рвались противопехотные мины.

Машины уже выбрались к немецким траншеям. Но ни на одной из них Валя не видела гвардии капитана Прохорова. Только когда немцы обрушили на танкистов огонь артиллерии и минометов и мотопехота стала спрыгивать с машин, она узнала от одного из раненых, что Прохоров впереди. Она тоже побежала вперед, чтобы узнать дальнейшую задачу.

Постепенно горячка боя выгоняла противную дрожь, проходило уже знакомое состояние небытия — безразличия к самой себе. Она ползла, перебегала и даже несколько раз стреляла в засевших в окопчиках немцев и наконец нашла Прохорова.

Весь в глине, как в броне, быстрый и решительный, он грубо крикнул:

— Где вы шляетесь, сержант? Почему первый проход остался без охраны?

Нет, это был совсем не тот испуганный, даже загнанный собственными несчастьями Борис, которого она знала в последние дни. Это был вое тот же властный, безудержный и резкий командир, и Валя, вытягиваясь, четко доложила:

— На первом проходе остался Зудин. Проверять не было возможности.

— Вот отдам тебя под суд — найдешь возможность! Сапера отослала, а сама черт те где околачивалась.

Валя видела его безжалостные, яростные глаза и поняла: может не только отдать под суд, но и пристрелить.

— Под утро выяснилось, что Зудин пропал. Вторым проходом пользоваться не решились: а может, он перебежал? Поняла, что натворила? Иди и проверь, что с Зудиным. Потом — в бригаду.

— Слушаюсь, — ответила Валя. — Разрешите идти?

Что-то хорошее, тревожное тронуло грязное лицо Прохорова, но ответил он резко:

— Идите, — и сейчас же отвернулся.

Его роты завязали бой за вторые траншеи противника.

Танки тяжело переваливались на брустверах, на мгновение показывали отполированные грязью днища и, разворачиваясь, пеленали дерном и глиной еще сопротивлявшихся немцев.

Валя перебегала, переползала, просто бежала и уже на выходе из прохода в минном поле поняла, что она устала и хочет есть. Но останавливаться она не могла.

Неподалеку от первого прохода, в той лощинке, где они со Страховым и Серовым отдыхали, она наткнулась на саперов. Они врылись в землю и следили за противником. Валя остановилась и узнала, что саперы стараются разгадать, заминировали немцы проход или нет. Зудина никто не видел.

Она попросила хлеба, пожевала и пробралась в траншеи. Но и здесь никто не видел Зудина. Уже собираясь двигаться дальше, чтобы побывать на ближайших медицинских пунктах, она наткнулась на наблюдателя, который стоял под дождем в ее плащ-палатке — на уголке капюшона ясно виднелся расплывшийся на дожде фиолетовый знак: «В. Р.»

— Где ты взял эту плащ-палатку? — сердито спросила Валя.

— А валялась туточки. Твоя, что ли?

— Моя…

Боец посмотрел на нее невыразительными мутными глазами, вытер маленький красный носик и ехидно улыбнулся:

— Брешешь… — и беззлобно добавил такое ругательство, от которого Валя сразу вспыхнула, схватила за плащ-палатку и рванула. Шнурок лопнул, боец качнулся, глаза у него округлились.

— Где другие плащ-палатки? — процедила Валя.

— А ей-богу ж, не знаю, — залепетал перепуганный боец. — В ночи проходив тут один. Все палатки шукав…

— Куда он пошел?

— Та не знаю. Здается, туды пийшов, — боец неуверенно показал за бруствер.

— Веди к командиру, — приказала она бойцу.

Боец быстро сбросил с плеч плащ-палатку и бочком пошел по траншее.

В дзоте сидели несколько пехотинцев и молоденький младший лейтенант. Он с готовностью выслушал Валю, подтвердил, что ему докладывали о разведчике, который возвращался в траншею за плащ-палатками, видел и сапера. А где они сейчас — он не знает.

— Впрочем, посмотрите, — предложил лейтенант и приоткрыл задвижку на амбразуре дзота.

Отсюда были видны и лошадиный труп, и разбитая кухня на одном колесе, и даже березовый крест возле воронки. Но Зудина не было нигде. Она несколько раз глазами обшарила весь проход и уже хотела отойти от амбразуры, как вдруг в стороне от прохода и совсем неподалеку от траншеи увидела темно-зеленый, почти черный бугорок, возвышающийся над грязно-желтой, залитой водой землей. Она долго смотрела на него и наконец решилась.

— Видите бугорок? — показала она лейтенанту. — Вон-вон, возле кустиков.

— Думаете, он?

— Уверена. Так вот — прикройте огнем.

— Так ведь фрицы…

— Не заметят, — решительно и зло сказала Валя, — видимость неважная.

Немецкие позиции были задернуты туманной дымкой дождя, и Валя надеялась, что противник видит ее так же плохо, как и она его.

Она вышла в траншею и осмотрелась. К ней подошел боец и опасливо протянул плащ-палатку:

— Возьмите.

— Иди ты! — буркнула Валя, подпрыгнула и перевалилась за бруствер.

В неглубоком окопчике под двумя плащ-палатками сладко спал Зудин. Валя осторожно приподняла край плащ-палатки. В нос ударил теплый пахучий воздух. Под боком свернувшегося калачиком Зудина лежал автомат, и Валя осторожно взяла его, а потом уже разбудила ефрейтора.

Зудин сразу пришел в себя, внимательно посмотрел на Валю, незаметно для нее пощупал возле себя, разыскивая автомат, и, сразу поняв, в чем дело, стал униженно просить никому ничего не говорить.

— Дурак. Уже и так все знают. Пошли.

Он съежился. Валя на всякий случай взяла автомат на изготовку и приказала:

— Ну, давай-ка…

— Что ж… твоя взяла, — он задумался и уже серьезно сказал: — А ведь меня, пожалуй, разменяют…

И она поняла: его действительно могут расстрелять. Но удовлетворения от этого не ощутила. Ненависть и презрение, теперь уже смешанные с отвращением, не оставляли ее, но вместе с ними появилась и жалость.

— Ладно… посмотрим… — пробормотала, она. — Там разберутся.

Зудин понял. Иногда он приостанавливался и оглядывался — тревожно, ищуще, но Валя словно невзначай выдвигала вперед автомат, и ефрейтор опять полз.

В траншеи они добрались благополучно и, когда отдышались, поняли, что за то время, пока они ползли, что-то произошло. Что именно — сразу разобрать не сумели. Уже шагая к штабу бригады, они услышали гром огневого налета — там, где они только что юлили в грязи, встали чадные дымы. Зудин долго смотрел на них и задумчиво произнес:

— Вовремя ты меня разбудила.

Перестрелка крепла, гул волнами вместе с дождем перемещался по холмам. В лощинах мокли машины, понурые лошади, злые или ко всему безразличные люди. Снаряды все чаще залетали на увалы и в лощины. Разведчики прибавили ходу.

14

В штаб бригады они пришли за полдень, когда перестрелка на передовой стала затухать. Начальник штаба был очень озабочен и зол. Зудина сразу же взяли под стражу, а Валю даже не упрекнули.

Пока она сидела в теплой, сырой землянке, ее разморило. Сказались бессонная ночь, усталость и голод. Поэтому она не смогла даже разобраться в происшедшем, оценить собственные поступки. На душе было просто противно.

Кто-то из занятых штабников грубовато приказал ей:

— Выметайся, сержант. Но далеко не уходи. Можешь потребоваться.

Валя вышла и пошлепала к девичьей землянке, потом вспомнила, что ей очень хочется есть. Тогда она медленно побрела к кухне. Ею все надежней овладевала тупая усталость, и поэтому даже встреча с Ларисой не казалась ей неприятной.

Но Ларисы на кухне не было. Там колдовали два пожилых солдата из кухонного наряда. Они и накормили Валю: отрезали большой кусок еще теплого вареного мяса, дали хлеба, налили чаю.

Она присела на мокрый мешок картошки и, не мигая глядя в дальний угол землянки, жевала мясо и прихлебывала чай. Один из кухонных рабочих долго смотрел на нее, покачал головой, подставил желтую соль и подал очищенную луковицу. Она ела и луковицу, и хлеб, и мясо, но соль так и не тронула — все было безразлично.

На передовой опять вспыхнула яростная артиллерийская перестрелка. Валя взглянула на дверь и увидела Ларису. Она мешала черпаком в бурно парующей полевой кухне. Мимо прошел тягач — он буксировал танк с перебитой пушкой. Гусеницы волочились сзади машины. Это удивило Валю, и она долго следила, как извивается и колышется беззвучная грязная гусеница.

В землянку вошла Лариса и сразу же подняла крик:

— Кто вам разрешил пускать проходящих? Это кухня!

Валя с интересом посмотрела на Ларису, встретилась с ней взглядом, но в пятнистом ширококостном лице Ларисы ничто не изменилось. Она продолжала кричать. Тот рабочий, который подал Вале соль, вдруг тоже крикнул:

— Хватит! Разоралась, как на своих! Ты на него посмотри, а тогда ругайся.

Валя с интересом оглядела себя и поняла, что Лариса просто не узнала ее. Мокрые, залакированные глиной шинель, шаровары, сапоги, покрытые коркой руки и, вероятно, такое же лицо. Только автомат был чист и влажно поблескивал, отражая свет каганца.

— А чего в нем интересного! — кричала Лариса. — Много их тут шляется. Там, — она махнула рукой в сторону передовой, — наших окружили, а этот здесь околачивается!

Несколько мгновений Валя сидела не двигаясь, потом подняла глаза и взглянула на кухонных рабочих. Лица их изменились: в них были оторопь и решительность, озабоченность и недоверие.

— Врешь! Откуда знаешь?

— Знаю! — всхлипнула Лариса. — Мужики сидят, бабьим делом занимаются, а там… — Лариса всхлипнула сильнее и закричала: — Глаза бы на вас не смотрели. А ну, катись с кухни!

Валя понимала, что сейчас Лариса презирает всех мужиков, в том числе и ее, Валю. Когда-то и она испытывала подобное чувство, но теперь оно казалось ей смешным и немного наигранным. Вероятно, так же думали и кухонные рабочие. Они переглянулись. Старший пробормотал:

— Пожалуй, погонят выбивать.

— А что ж сделаешь…

Но никто не тронулся с места. Лариса выбежала из землянки, встала возле парующей кухни и вытерла слезы.

В лощинке с хрястом разорвались два снаряда. Два других угодили в скаты. Лариса присела и, дико озираясь, прикрыла руками живот. Валя приподнялась с мешка и хотела было броситься за Ларисой, чтобы вытащить ее из-под огня, но почти сейчас же между землянкой и Ларисой расцвел багровый куст разрыва. Рядом пролетели осколки, и один из рабочих закричал тонким, пронзительным голосом. Он упал и забился, а крик все звенел и звенел. Дым рассеялся, и Валя увидела, что Лариса, все так же бережно укрывая большой живот, старается боком подползти под полевую кухню, из которой хлестали тугие струи кипящего пшенного супа. Рот у нее был открыт, и Валя поняла, что кричит уже не рабочий, а Лариса. Она сорвалась с места и бросилась к ней на помощь.

Артиллерийский налет продолжался. Снаряды колобродили по всему расположению бригады, но чаще всего падали как раз возле кухни.

На помощь Вале выполз тот самый рабочий, который подставлял ей соль, и вдвоем они поволокли дергающуюся, хрипящую Ларису к землянке. На самом пороге она перестала кричать, вытянулась и открыла глаза — необыкновенно чистые, светлые, точно промытые, и удивительно мудрые. Она посмотрела на кухонного солдата, на Валю и еле заметно улыбнулась:

— Валька? Не уберегла ты меня. Не-ет… Вот и прощай, подружка.

Она устало смежила глаза, вытянулась и по всему ее большому, исхудавшему телу пробежала мелкая дрожь и быстро исчезла. Боец снял пилотку и глухо сказал:

— Трех убило. Да-а…

Медленно, очень медленно Валя понимала смысл его слов: смерть Ларисы — это смерть двух человеческих существ. Ни горя, ни злобы Валя не испытывала. Было только горькое недоумение перед этой несправедливостью войны и тупая боль. Ушел еще один человек. Прошел через ее жизнь, как-то изменил ее и — ушел, унося с собой частичку и ее души. Ушел, чтобы никогда не вернуться. И тут вдруг вспомнилось, что второй боец тоже кричал и тоже держался за живот.

Теперь он лежал на картофельной шелухе, разбросав стоптанные неуклюжие ботинки. Его товарищ проследил Валин взгляд и глухо сказал:

— Тоже готов… Пятеро сирот…

Вот тут и захотелось закричать, кого-нибудь ударить, вообще натворить что-нибудь злое, невероятное. Но выхода эта вспышка не нашла. Она ушла вглубь и словно растворилась, зажигая кровь и подстегивая нервы. Все в Вале напряглось, налилось злой, мстительной силой, да так и застыло.

— А у вас сколько? — спросила она у бойца.

— Четверо, — кротко ответил он, и тут только Валя как следует рассмотрела, бойца — худой, с впалыми щеками, в седой, неопрятной щетине, некрасивый, он не вызывал бы симпатии, если бы не глубоко ввалившиеся, уже неяркие, но очень добрые глаза. Валя спросила:

— Кем вы были до армии?

— Я-то? Даже трудно сказать. И крестьянствовал, и грузчиком работал, а последние годы на ткацкой — возчиком товара. Тоже вроде грузчика.

— Трудно было? — спросила Валя, сообразив, что человек этот, вероятно, мало зарабатывал.

— Трудно, — спокойно сказал он.

— А здесь?

— Здесь? — он посмотрел на свои стоптанные ботинки, на вымазанные глиной обмотки и мягко ответил: — По-разному. Труднее, конечно, но здесь всем трудно. Потому и тебе как-то легче. А в гражданке кому легко, а кому трудно. Это обидно бывало. У меня другое плохо — о детишках думаю и себя казню: почему им такую жизнь устроил?

— Что за жизнь?

— Так ведь пил я здорово. Уж так пил, что и с себя иной раз пропивал. А теперь жалею. Вот убьют — себя-то, веришь, не жалко. Жизнь прожита. А то жалко, что все мои, вчетвером, потом скажут: пока при отце жили, света не видели. А как забрали его, слава богу, на войну, так и вздохнули. Мне теперь хочется им жизнь устроить, да, боюсь, поздно — силы не те.

Этот неторопливый и, вероятно, ненужный разговор над убитыми, под гул канонады по-своему влиял на Валю, словно закрепляя и закаляя проникшую в кровь мстительную силу. Застаиваясь, она бурлила и требовала выхода.

— Невесело тебе воюется, — отметила Валя.

— Им скушнее, — ответил боец и кивнул на убитых.

— Это верно, — подтвердила Валя и поднялась. Нужно было пойти в штаб и доложить о случившемся.

Обстрел затих, и до штаба она добралась без приключений. Смеркалось. Дождь падал все так же ровно и безостановочно.

Возле штаба собирались солдаты тыловых подразделений — встревоженные и неуклюжие, потому что все были в подсохнувшем и потому топорщившемся обмундировании. Начальства Валя не застала — все были на командном пункте. Но о ней помнили, и стоило ей появиться, как один из штабных офицеров сразу поставил задачу:

— Комбриг приказал взять людей, связистов и попытаться установить связь с Прохоровым. Если связь не установишь — лично передашь, что общая атака назначена на двенадцать ночи. Сигналы плановые.

Отобранные для выполнения этой задачи люди оказались незнакомыми — шоферы, ремонтники и даже повар из танкового батальона. И оружие у них было плохонькое — только длинные, неуклюжие винтовки. Валя поморщилась и вернулась в штаб.

— Разрешите самой выбрать людей? — попросила она.

— Многого хотите, сержант, — разозлился офицер.

— Задача такая.

Офицер раздраженно потоптался и буркнул:

— Разрешаю. Вечная вольница эти разведчики.

И тут сразу вспомнилось, что есть еще один разведчик, пусть штрафной, плохой, но все-таки обученный и привычный к ночным боям. Поэтому Валя рискнула:

— И еще прошу дать мне Зудина. Он виноват. Так вот пусть свою вину смывает кровью. Нечего ему сидеть в тепле, когда все воюют.

Офицер уже спокойнее, с интересом взглянул на Валю и ответил:

— Подумаем.

Валя вышла из землянки и обратилась к тыловикам:

— Товарищи, нужны добровольцы на опасное дело. Кто пойдет?

Неладный, плохо сколоченный и выравненный строй настороженно и угрюмо молчал. Валя подождала и, когда молчание стало невыносимым, язвительно заметила:

— Выходит, смелых тут нет?

— Дело не в смелости, — ответил возмущенный голос. — Дело в том, с кем идти. Это не на танцульку.

— А-а, вот в чем дело, — почему-то успокаиваясь, холодно и насмешливо протянула Валя. — Подвели причину. Ну и черт с вами!

Она отвернулась и тут только поняла и стыд и безвыходность своего положения. Только что хорохорилась в штабе, самолично изменяла его распоряжения, показывая, какая она предусмотрительная и умная, какая смелая, и все пошло прахом. Нижняя губа у нее задрожала. Валя прикусила губу и мысленно сказала: «Да иди ты к черту».

Кто должен был идти к черту — для нее самой было неясно, и уточнить это не пришлось, ее тронули за плечо.

Она обернулась. Рядом стояли трое бойцов — двое молоденьких, видимо шоферы, и пожилой ремонтник.

— Мы пойдем, — угрюмо сказал ремонтник.

Ей захотелось спросить: «Совесть заговорила?» — но она промолчала и кивнула головой. Ремонтник спросил:

— Еще люди нужны?

— А вы что, прикажете? — недоверчиво спросила Валя.

— Приказывать — не имею права. А вот коммунистов и комсомольцев вызвать могу.

— А вы… Вы тоже? — спросила она.

— Да, мы тоже.

Что ж, было, конечно, обидно, что на ее призыв пришли только те, кто вместе с партийными и комсомольскими билетами приняли на себя гордую и трудную обязанность всегда идти впереди на самое опасное дело.

Но чего же ждать? Смешно…

И Валя действительно улыбнулась:

— Что ж, спасибо. А насчет людей… Сейчас я проверю еще одно дело. Если оно удастся — то, вероятно, никто не потребуется. Если нет — нужно будет еще два человека. Вы коммунист? — спросила она у ремонтника.

— Да.

— Звание?

— Старшина.

— Что ж, товарищ старшина. На первом этапе командовать придется мне, а потом, вероятно, вам. А пока что постарайтесь найти автоматы, хотя бы парочку, и больше гранат. Хорошо бы достать и финских ножей. Через полчаса чтобы все были готовы. Сбор — здесь.

— Слушаюсь, — серьезно ответил старшина, и Валя на мгновение ощутила легкий стыд, словно взяла и присвоила то, что не могло принадлежать ей по праву. Но сейчас же подавила и эту вспышку — так нужно. Это делалось не для нее, а для других.

Зудина привели под конвоем. Он стоял в землянке, привычно заложив руки за спину, наклонив голову, исподлобья поглядывая на окружающих. Широкоплечий, широколицый солдат-конвоир стоял у дверей, положив огромные руки на автомат.

— Радионова, вы можете поручиться за ефрейтора?

Зудин быстро и удивленно взглянул на Валю, но не шевельнулся. Она задумалась. Как она может поручиться за своего врага, человека, которого ненавидела и который, по ее глубокому убеждению, был отвратителен. И ей даже показалось, что она просто не имеет права ручаться за настоящего преступника. И все-таки затаенное, воспитанное когда-то уважение к каждому человеку, убеждение, что даже из преступников можно сделать хороших людей, жило в ней и не позволило отмахнуться от вопроса штабного офицера. Но она слишком долго думала, и офицер, уже раздраженно, повторил вопрос, прибавив:

— Ведь вы же сами требовали!

Зудин еще раз взглянул на Валю удивленно и недоверчиво. Она кивнула головой:

— Да. Разрешите задать ему вопрос. Ты когда-нибудь продавал товарищей?

Зудин гордо выпрямился и отставил вперед ногу.

— Я знала это. Так вот — все наши в окружении. Неужели мы их предадим?

— Понятно… — подобрался Зудин.

— И еще. То, что я тебе говорила насчет тесноты, забудь. И прости. Это было глупо. Хорошо?

Зудин торопливо кивнул, словно для него это было само собой разумеющимся.

— Я ручаюсь за него, товарищ капитан.

— Хорошо, пусть возьмет оружие.

Зудин и конвоир ушли и вернулись вчетвером.

— Товарищ сержант, — доложил невысокий, ловкий паренек. — Младший сержант Коновалов с двумя солдатами прибыл в ваше распоряжение.

Оказалось, что после освобождения Зудина караул не требовался, и весь он был готов к бою. Теперь у Вали были даже лишние люди.

— Товарищи, — обратилась она к вновь прибывшим. — Людей у нас хватает. Кто хочет пойти с нами добровольно?

Согласились и эти трое. Можно было отпустить первую тройку, но старшина-ремонтник рассудил, что так поступать негоже: это их обижает.

— Тоже правильно. Тогда так: младший сержант Коновалов пусть идет к тыловикам — там нужны опытные люди, и один из шоферов — туда же. А остальные со мной.

Они собрались в пустой землянке. Здесь к ним присоединились еще трое связистов с катушками кабеля и аппаратами и радист с новенькой рацией.

Проверили оружие и снаряжение, поели и обсудили задачу. Решили действовать тремя группами. Две группы по три человека — «пробивные». Старшие в них — Валя и старшина. Связисты пойдут третьей группой, несколько позади и в центре. «Пробивные» группы должны будут бесшумно снять наблюдателей противника, а если это не удастся, проложить дорогу огнем. Если не удастся и это, старшие групп должны пробиться к окруженным самостоятельно. В штабе утвердили этот план, и все десятеро пошли на передовую.

На командный пункт бригады приказали не заходить — он был в стороне, в районе злополучного прохода в минном поле. Минуя батареи, землянки связистов и огнеметчиков, скопище только что подошедшей, мокрой и усталой пехоты, выбрались в ходы сообщения и наконец на передовую.

После расспросов пехотинцев выяснилось, что обстановка, а значит, и задача гораздо сложнее, чем думалось в штабе. Противник охватил окруженных на высотке двумя кольцами — внешним, обращенным на восток, навстречу пехотинцам, и внутренним, обращенным на запад, против окруженных. Поскольку пользовались лишь одним проходом в минном поле, противник прикрыл его особенно надежно. Старшина и Зудин примолкли. Валя испытующе посматривала на них — страха у нее не было. Была только озабоченность и все усиливающееся чувство ответственности пока еще не за выполнение задачи (уверенность, что она ее выполнит, еще не затрагивалась), а вот за этих врученных ей людей. Сумеет ли она провести их, сохранить?

— А больше негде… — хмуро решил старшина, и Зудин подтвердил:

— Придется лезть прямо в горлышко, — потом подумал и решил: — Нужно идти по самой кромке прохода.

Вместе с пехотными командирами они еще раз уточнили обстановку и окончательно приняли план действий: «пробивные» группы поползут по кромке прохода, а связисты — в центре.

За бруствером сразу попали в лужи и вымокли. По-прежнему сеял дождь. Ветер поворачивал к северу, и в воздухе явственно тянуло холодком, но дрожи уже не было. Ее пересилило внутреннее напряжение.

Чем дальше продвигалась Валина группа, тем сильнее было это напряжение и тем неуверенней чувствовали себя бойцы. Она видела это не только по частым остановкам, но и по тому, как неохотно они возобновляли движение, посматривая на своего командира.

Валина уверенность в обязательном выполнении задачи тоже была поколеблена. В сущности, ей предстояло сделать с десятью бойцами то, что утром не доделали танки, артиллерия и пехота. Сомнения все крепли, хотелось повернуть назад, прийти в штаб и сказать:

— Да вы с ума посходили, товарищи! Вся бригада не могла выполнить приказ, а вы требуете этого от нас.

Самая обычная житейская логика говорила, что они ползут на верную смерть или плен, и все-таки все они ползли, потому что было нечто более высокое, более сильное, чем эта самая житейская логика, — был приказ. Он требовал свершения подвига. И требовал не для себя, а ради тех, кто был в окружении. Значит, этого требовал (уже не приказ, а те, к кому они ползли.

Мысли эти — правильные, но как следует не оформленные — мелькали и у Вали и у всех остальных, но житейская логика не отставала. Мозг подсказывал десятки вариантов решения задачи, и каждый из них совершенно исключал гибель тех, кто выдумывал этот вариант. Каждому казалось, что в штабе просто не подумали, не захотели сделать все как следует, а вот спросили бы его — он бы придумал. И ни один, в том числе и Валя, не мог объяснить себе, почему эти мудрые, безопасные варианты не пришли им в голову там, возле штаба, или хотя бы в траншеях своего переднего края.

И все-таки они ползли под дождем, в жидкой грязи, ползли навстречу, как им казалось, верной смерти. Валя все больше проникалась сознанием обреченности и провала. И когда у нее уже не оставалось сил, чтобы ползти навстречу обязательной и совершенно бесполезной, как утверждала ее логика, смерти, она вдруг подумала: «Значит, ты все-таки трусишка?»

Но Валя знала, что она уже не трусила. Это было проверено, и сейчас она тоже не боялась, а просто не хотела погибать зря.

«Хорошо, ты выживешь, а что ты скажешь тем, кто выйдет потом из окружения? Я не хотела гибнуть ради вас?»

«Нет, зачем же? Когда будет общая атака, я пойду со всеми, на ту же смерть, но уверенная, что это может принести пользу».

«А почему ты думаешь, что эта общая атака будет более удачной, чем та, которая окончилась окружением?»

«Но ведь там готовят ее. Там есть командиры, те самые полулегендарные, мудрые командиры, которые держат в руках свои и чужие жизни. Они все сделают».

«Дура! Сейчас такой командир — ты. Понимаешь, ты?! Вот ты и делай. Ты еще не попыталась сделать что-нибудь, а уже стремишься переложить ответственность на других. Но ведь и те, полулегендарные, тоже могут переложить ее на других, тех, что повыше».

Круг замкнулся. Выхода из него не было. Медленное бесшумное движение в холодной сырости продолжалось. Движение в неизвестность. Приказ действовал, а уверенности в его выполнении не было.

Зато сквозь эту обреченность, колебания, сквозь бронированную житейскую логику медленно, неуклонно стало пробиваться другое.

«Ну, хорошо, раз все неизбежно, то как же извернуться? Как все-таки выполнить этот неизбежный, как судьба, тяжелый и нелепый приказ? Ведь когда его отдавали, о нем же думали, взвешивали все, что может помешать его выполнению. И раз отдали, значит, пришли к выводу, что выполнить его все-таки можно. Где же они увидели эти возможности? Где они?»

Окружающее стало интересовать Валю уже по-новому. Чувство утончилось, нервы напряглись. Мозг вначале вяло, потом все надежней и надежней включался в новую работу — в подыскивание решений и их вариантов. Проползти между минами, как когда-то с Осадчим? Нет, немцы не минируют теперь в шахматном порядке. Они ставят мины по сложным трафаретам. Их начертания неизвестны. Проделать новые проходы? На это потребуется вся ночь, ведь, кроме Вали и Зудина, никто не умеет обращаться с минами. Что же делать, что делать?

Пока работал мозг, она осматривала окружающее, стараясь увидеть что-нибудь такое, что подсказало бы мозгу новое решение. И это что-то было замечено: обычный прочесывающий огонь противника не прекращался, но пули летели слишком высоко. Она прислушалась. Да, пули летели высоко. Это просто кажется, что они летят низко — ведь идет дождь, и они шипят гораздо громче обычного. И еще: вот уже минут десять, как они ползут по проходу, а над ними не взлетело ни одной ракеты — взлетают справа, слева и дальше, над вторым кольцом окружения, а здесь их нет. Почему?

Решить это опытному разведчику было очень просто: потому, что где-то рядом, на проходе, работают немцы. Им создают условия. Какие немцы? Да и это проще пареной репы — конечно же саперы. Немецкое командование избавляет себя от будущих танковых атак. Оно делает то, что должно сделать всякое командование даже не в силу каких-либо исключительных способностей, а просто потому, что этого требует устав — вечный приказ военного.

Валя остановилась и шепотом приказала Зудину:

— Доберись до связистов — пусть остановятся. А потом предупреди старшину — по-моему, впереди работают саперы. Пусть старшина соединится со связистами.

— Откуда знаешь?

Валя объяснила.

— Верно, — почти восторженно, но в то же время озабоченно шепнул Зудин. — Верно.

Он скрылся в темноте. Валя лежала и слушала. Слушала каждым нервиком, каждой частичкой тела. Дождь барабанил по каске, тихонько звенел в лужах. Тарахтели пулеметы, иногда глухо стреляли орудия, фыркали моторы, изредка звенела проволока, но все эти звуки были привычны, и они проходили вне сознания. Валя разыскивала необычные звуки, и она услышала их — явственный шепот и звон железа.

Да, впереди работали саперы. Видимо, кто-то поднес мины, сложил их, звякнув оболочкой, и доложил о новостях. Где эти саперы? В каком месте? Она задумалась и без особого труда решила и эту задачу. Конечно же в центре прохода! Если заминировать центр, использовать фланги будет невозможно.

Но как проползти мимо саперов? Ведь у нее десять человек! Десять!

«Нужно уничтожить», — жестко подумала она.

И оттого что перед ней встала более ясная и четкая задача, чем общая — пробраться и установить связь, — колебания и неуверенность исчезли. Первое решение принесло твердость и силу. Исчезли дождь и слякоть, пропала мелкая житейская логика. Теперь она ждала Зудина, и ей казалось, что действует он слишком медленно.

«А вдруг… вдруг…» — подумала она и поскорее отбросила эту мысль — так подла она была.

Вскоре приполз Зудин. Они посоветовались и решили, что убрать саперов, если их немного, необходимо. А если их много, нужно всем вступать в бой, а Вале и кому-нибудь еще попытаться под шумок пробраться к окруженным.

Валя, Зудин и третий из их группы боец-конвоир поползли вперед. Они часто останавливались и прислушивались.

Немецкие саперы работали вдвоем — копали ямы и ставили мины, а третий подносил их. На работающих пошли Зудин и конвоир, а на третьего, подносчика, — Валя. Она забросила автомат за спину, поправила снаряжение и достала нож.

Вале следовало перехватить подносчика, когда он будет ползти с минами: руки у него будут заняты и его легче будет зарезать.

И когда она поняла это, ей на минуту стало страшно. Ей, Вале Радионовой, предстоит зарезать человека. Незнакомого человека. Не застрелить, как то положено и потому обычно на войне, а зарезать, как поросенка, как курицу. Она приостановилась. За нею остановились Зудин и конвоир: они ждали ее решения, и она поняла, что отступать уже не может. Все сделано так, что либо она все-таки зарежет этого неизвестного человека, либо погибнут и она, и ее подчиненные, и приказ останется невыполненным.

От этой безвыходности, оттого, что ей противно было резать живого человека, она по совершенно непонятным законам другой, нежитейской логики, возненавидела этого, стоявшего на ее пути, человека. Возненавидела так, что даже затряслась. От жалости и растерянности опять ничего не осталось. Хотелось только одного — скорее убрать его с дороги и продолжать выполнять главное.

Она дождалась подносчика, услышала всплески в лужах, сипение грязи и костяной стук — это стучали зубы продрогшего немца. Потом она увидела его силуэт, приподнялась и, когда уже бросилась на него, увидела его широко открытые глаза, перекошенное ужасом лицо. Оно мгновенно исчезло и появилось вновь уже в другом положении — подносчик успел молниеносно перевернуться на спину, задрать ноги и протянуть к Вале руки.

— Не убивайте, — шептал он, — не убивайте, ради бога. У меня дети. Трое детей. Ради бога.

Она стояла перед ним — жалким, с поднятыми ногами и руками, шепотком лепечущим жалкие, унизительные просьбы.

Так вот он каков, враг… Он молит о спасении ради детей. Такого врага она не видела ни в своих мечтах, ни в тех письмах и дневниках, которые она читала, ни в газетах или изустных рассказах.

— …Ради бога, я все расскажу. Все расскажу. Я христианин. Демократ…

Сочетание этих слов — христианин и демократ — тоже было смешным. Они отдавали чем-то унизительным и для христианина и для демократа, но установить, чем именно, Валя не могла. И убить этого жалкого человечка она уже тоже не могла: пропало настроение. Но и что с ним делать, не знала. Он сам помог ей, пролепетав:

— Вам нужен пароль?

Так ведь это же «язык»! Великолепный «язык»! И Валя, наклонившись к нему, приказала:

— Тише! Пароль и отзыв.

Он назвал.

— Кто-нибудь есть рядом?

— Была охрана, но ведь дождь… Они ушла греться.

Им повезло, потому что и у немцев оказались Зудины, покинувшие пост.

— Много ли солдат в первых траншеях?

— О нет, сейчас мало, всех повернули против окруженных. В одиннадцать назначена атака.

Значит, до начала атаки оставалось меньше двух часов… Положение дел резко менялось. В штабе не могли предполагать, что немцы предпримут ночную атаку. Ночью немцы, как правило, не воевали — этому они научились у русских. Чутьем разведчика Валя поняла, что случай передал ей очень ценного пленного, и она сказала:

— Если хотите жить, тихонько ползите вперед. — Она увидела его перекосившееся от ужаса лицо и успокоила: — Не бойтесь, стрелять нам нет расчета. — Он понял это и немного успокоился. — И учтите, цена вашей жизни — это ваши знания обстановки.

И они поползли вперед.

Минуты через две им попались Зудин и его бывший конвоир. Они бесшумно сделали свое дело, уже вынули документы убитых и прихватили саперный трафарет. Валя сообщила им новый план.

— Пленного нужно немедленно доставить командованию. Но имейте в виду, он уже сообщил, что в одиннадцать у них назначена атака. Значит, нам нужно спешить, Всем вместе пробираться через два кольца трудно. Я думаю так: мы с Зудиным и радистом попробуем пробиться. Если нам не удастся — а это станет ясным по перестрелке, — пусть пробует группа старшины. А пока что пусть все окапываются, останутся за передовой наблюдательный пункт. Как думаете?

— По-моему, правильно, — решил Зудин.

— Тогда так — ты… Кстати, забыла, как тебя зовут? — обратилась она к Зудину.

— Колькой…

— Так вот ты, Николай, остаешься здесь и ждешь меня.

Немец, конвоир и Валя вернулись к группе. Там все поддержали Валю, и группа распалась. Валя и радист вернулись к Зудину, группа старшины стала зарываться в землю, а немец с конвоирами пополз к траншеям.

Все получилось не так, как предполагалось. Но Валя была спокойна и деятельна.

15

Прежде чем приблизиться к немецким траншеям, Валя узнала, что радист немного знает немецкий язык, и приказала ему в случае нужды отвечать на оклик паролем и требовать отзыва. Пароль и отзыв заучил и Зудин.

Они осторожно подобрались к проходу в проволочных заграждениях, прислушались и огляделись — немцев в траншеях не было: они спрятались от дождя, уверенные, что русские после поражения не полезут, а если и полезут, то их заметят саперы. Поэтому первые траншеи разведчики прошли спокойно. Зато во вторых было людно. Где-то неподалеку работали моторы, частый прочесывающий огонь вели пулеметы. По вершине высотки били минометы.

Разведчики долго лежали перед траншеями, пока сновавшие немцы не разошлись. Тогда они осторожно перебрались через траншею и, когда уже двинулись к высотке, наткнулись на вход в землянку — ведь совсем недавно там был тыл. У входа в землянку стоял рослый немец и мочился. Он грубовато окликнул:

— Кто там шляется?

Валя обмерла — сейчас все откроется. Она сжала автомат и взялась за гранаты. Но радист не растерялся. Он с великолепным безразличием бросил:

— Пионирре (саперы).

— Пароль?

Радист назвал и потребовал отзыв. Немец ответил, но, видно, его что-то смутило, и он решил уточнить:

— Куда идете?

— Пошел к черту, — все так же спокойно ответил радист, и все прибавили ходу.

Озадаченный немец помолчал и вдруг взорвался:

— Свинья! Как ты смеешь?! Я — фельдфебель! Стой, я тебе приказываю! Стой!

— А ты иди сюда! — в отчаянном экстазе крикнула Валя. — Иди, мой милый! Пупсик!

Женский голос совсем ошарашил немца. Он, видимо, задохнулся от злости, потом опять стал кричать и ругаться по-немецки и по-русски, грозя, что он все равно разыщет саперов и упечет их куда следует, — видно, и женский голос он принял за розыгрыш.

Смех в немецких траншеях все нарастал, потом послышались крики фельдфебеля, и постепенно все стихло. Минут через пять разведчиков тихонько окликнули:

— Стой, кто идет?

Ни пароля, ни отзыва своих войск Валя не знала, но она крикнула и уверенно и смело, с нотками командирского нетерпения:

— Свои! Сержант Радионова!

— Родионова? — переспросил боец, напирая на «о».

— Радионова, — поправила его Валя, — к гвардии капитану Прохорову.

Боец хмыкнул и потребовал пароль. Валя разозлилась: недоставало, чтобы перед самой целью их задержали или, того хуже, убили. Она сдержанно приказала:

— Смотри, я ползу одна. Двое наших останутся на месте.

Она смело поползла прямо на бойца, и тот, все еще растерянно хмыкая, наконец узнал ее.

— Ва-алька!

— Зудин, давай сюда! — приказала Валя, и радист с разведчиком тоже перевалили бруствер траншеи — бывшей третьей немецкой, а теперь первой и единственной русской.

Их проводили в землянку командира батальона. Когда она вошла, то была все тем же сержантом Радионовой — жестокой, сильной, внутренне и внешне подтянутой. Все в ней было напряженно и надежно, так надежно, что себя она не ощущала. Была только одна мысль: предупредить о предстоящей немецкой атаке. Передача приказа уже не была важна.

Но когда она вошла в землянку — темную, едва освещенную немецкой стеариновой плошкой из картона, уловила смутный силуэт полулежащего у полевого телефона Прохорова, доложила о своем прибытии и обо всем, что считала нужным доложить, то поняла, как она устала. Силы сразу оставили ее. Ноги дрожали, голова кружилась, и хотелось плакать тихими, счастливыми слезами.

Прохоров пошевелился, и тут только Валя увидела, что он равен и, видимо, тяжело. Лоб опоясывала розоватая, но уже грязная повязка, нога, все еще в сапоге, была взята в проволочные шины, концы которых торчали из-под белой повязки. И даже под накинутой на плечи двубортной шинелью виднелась розовато-белая повязка — на нее пошли розовые индивидуальные пакеты и медпунктовские белые бинты. Валя теперь знала, что первый раз он был ранен в голову и перевязывался сам. Второй раз — в грудь и тоже перевязывался, не уходя с поля боя. И уж когда его ранило третий раз — в ногу, он попал в руки Анны Ивановны, и она уложила его на топчан.

Резкие, углубленные черты грязного, небритого лица, бледные и точно уменьшившиеся в объеме, все в нем тянулось к Вале, и яркие, но болезненные глаза, казалось, выражали только одно: «Жива». Но ничего из того, что он, видимо, заготовил для Вали, он не сказал.

— Ну что ж… Все правильно. Немцы, видно, захватили пленного и от него узнали наше положение. Вот и спешат нас раздавить. Удивительно, что и они и мы назначили свои атаки на полночь.

Валя мгновенно вспомнила артналет на расположение бригады и подумала, что так точно они могли бить только в том случае, если у них действительно были нужные показания. И то, что Прохоров с ходу понял то, чего не могла понять она, опять удивило Валю. Потом она подумала, сказать или не сказать ему о Ларисе и решила, что говорить об этом сейчас не стоит: он ранен, ему вести бой, это отвлечет. И только после этого она почтительно поправила:

— Фрицы собираются начать в одиннадцать.

— Совершенно верно, сержант. Но ведь одиннадцать по-немецки — это двенадцать по-русски: фрицы живут по среднеевропейскому времени.

Он помолчал и взглянул на нее ясным, любящим и тревожным взглядом и жестко сказал:

— Поесть тебе, сержант, нужно, поспать, а не придется. Командир взвода убит. Принимай взвод — будем готовиться.

Она хотела уйти, но Прохоров вдруг закрыл глаза и резко приказал:

— Всем, кроме сержанта Радионовой, выйти из землянки.

Вышли все. Прохоров открыл глаза и долго смотрел на Валю, затем приподнялся, поморщился от боли и попросил:

— Подойди поближе.

Она подошла. Он взял ее руки и притянул к себе. Его суровое, в кровяных подтеках, забрызганное глиной лицо было необыкновенно. Он провел рукой по Валиному лицу и все так же жестко сказал:

— Я знаю, что я поступил подло. Знаю все. Но и ты знай: я тебя люблю. Очень люблю. Через час с небольшим меня, как и тебя, может быть, убьют, может быть, и ты, как и я, попадешь в госпиталь или в плен. А может быть, ты останешься жива и невредима. Поэтому я тебе говорю: я тебя люблю. Ты скажешь о Ларисе…

Валя чуть не крикнула: «Она убита!» — но промолчала. Это могло огорчить его, выбить из колеи. Да и другое мешало Вале — огромная, такая большая и полная нежность, что вместить ее в одного человека было невозможным. Она рвалась наружу и причиняла сладкую боль.

— Так ты не говори о ней. Я скажу тебе худшее — она у меня не первая, мне скоро тридцать. Но любить?.. Любил и буду любить только тебя. Я знаю, что ты никогда не будешь моей, никогда меня не полюбишь. Да, я это знаю точно! — почти злобно сказал он. — И мне совершенно безразлично, кто там был у тебя до меня. Но я люблю тебя. Вот и все.

— Ты не прав, Борис… — робко сказала Валя.

— В чем я не прав? — сухо спросил он.

— У меня еще никого не было.

— Ты можешь не признаваться даже в такую минуту — это твое дело. У тебя сильная воля. Я это знаю. — Она хотела перебить, но он остановил ее рукой. — Утром, когда ты ушла на проходы, в батальон пришел младший лейтенант Виктор Логунов. — У Вали широко открылись глаза, и она дернулась. — Ну, вот видишь… — печально произнес Прохоров. — Он сейчас артиллерист. Он сказал, что дружил с тобой и многим тебе, обязан. Я — мужчина и знаю, что ради дружбы к женщине не месят грязь под огнем. Он прошел тридцать километров. Подожди! Он сказал еще, что майор Онищенко убит во время рейда по тылам противника. Туда он пошел из-за несчастной любви. Стой! И еще он сказал, что Осадчий до сих пор воюет и помнит тебя — Виктор с ним переписывается.

— Борис! Но ведь ты все не так понял! Я объясню тебе.

— Не нужно! Ничего не нужно! Самое важное в том, что я люблю тебя.

Валя вскочила и, гневная, радостная и чистая в каждой своей мысли, почти закричала:

— И я тоже люблю тебя!.. — Она вдруг обессилела и, уронив руки, окончила: — Очень.

Они молчали. Потом Прохоров судорожно сглотнул воздух и протянул:

— И это правда? Несмотря ни на что?

— Да. Несмотря ни на что!

— Спасибо…

Она подошла к нему, тихонько обняла и хотела поцеловать, но он отстранился:

— Нет, не нужно: первый поцелуй либо будет потом, когда мы останемся вместе, либо его не будет. Хорошо?..

Она поняла его — ради этого первого поцелуя ей страстно захотелось жить. Она кивнула головой. Он поморщился от боли и достал из-за спины кусок хлеба и сала.

— На, поешь хоть немного — у нас ничего нет. И иди. Принимай взвод… родная.

Она улыбнулась сквозь слезы и медленно прикрыла веки. Кружилась голова.

— До свидания, любимая. Иди. И зови всех. Радиста прежде всего.

Зажимая в руке хлеб и сало, Валя медленно вышла из землянки. Ее остановила Анна Ивановна — тоже грязная, усталая и деятельная.

— Слушай, он плох. Это я знаю. Но он выживет. Если успеем выбраться. И еще он просил передать, что любит только тебя.

— Да, я знаю, — странно спокойно ответила Валя и приказала: — Командиры, к комбату. Радист в первую очередь.

Не глядя на людей, она пошла разыскивать взвод. Ее окликнули. Рядом стоял Зудин.

— Ну что?

— Все в порядке. Пойдем во взвод.

— Говорят, ты за командира?

— Да, Коля. Да, дорогой. Я за командира.

Зудин удивленно взглянул на нее, но промолчал — с какой стати она назвала его дорогим?

Они шли, по привычке согнувшись, и Вале казалось, что чего-то ей не хватает, чего-то недостает и в то же время что-то мешает. Она огляделась, и Зудин подсказал:

— Дождь перестал.

И в самом деле, многодневный дождь перестал, небо вызвездило, и над изрытыми, изруганными смоленскими полями медленно плыл молодой, рогатый месяц. Все вокруг было призрачно и ненастояще.

Примораживало. Мокрая одежда быстро твердела.

С немецкой стороны доносился слитный шумок — противник готовился к атаке.

На востоке мощно полыхнули вспышки. Все небо зарозовело, слизав и яркие, лучистые звезды и еще робкий свет месяца.

Началась канонада.

Валя Радионова шла на передовую: через несколько минут должен был возобновиться бой.

Загрузка...