Глухой, ворчливый взрыв противопехотной мины раздался совсем недалеко. Багровый свет полыхнул на облачке жирного дыма, на молодой траве. Запахло взрывчаткой и свежевывороченной землей.
В немецких траншеях послышались приглушенные команды и ругань. Хлопнули двери землянок, звякнуло оружие. Потом опять наступила напряженная тишина.
Небо было чистое, звездное. На западе все еще не угасла вечерняя заря, и ее лимонная кромка висела над дальним лесом. На востоке небо нежно зеленело, а звезды в этой зелени сверкали застенчиво и мягко.
Невидимый немец тихонько спросил:
— Дать ракету?
— Подожди. Не было команды.
В траншеях опять все стихло, и только через несколько минут с той стороны, где раздался взрыв, послышалось чье-то пыхтение и легкий стон. Потом зашуршала трава, и снова раздался стон. В траншеях этого не слышали — там загудел третий, властный, но не грубый голос:
— Видимо, русские нащупали проход в минном поле и подложили нам свинью.
— Вы думаете, что саперы подорвались не на нашей мине, господин лейтенант?
— Конечно! Ведь они же ставили и переставляли мины. Они ошибиться не могли.
После недолгого молчания немецкий лейтенант распорядился:
— Саперного фельдфебеля!
— Я здесь, господин лейтенант.
Разговаривающие перешли на шепот, но даже шепот можно было разобрать в тишине:
— Сейчас же закройте проход. Мины есть?
— Так точно!
— Новый проход сделаем завтра. Из расположения первого взвода. Так, как мы и думали раньше, — в направлении высотки.
— Слушаюсь, но…
— Я согласую с капитаном.
Их перебили.
— Господин лейтенант, кому вытаскивать?..
— Саперов… вытащат саперы, — рассердился лейтенант. — Дайте огня.
Послышались шаги, и почти сейчас же в немецкой траншее застучали пулеметы. Одна из пуль задела проволочное заграждение и, срикошетировав, с подвывом полетела дальше.
Валя Радионова плотнее прижалась к теплому боку старшего сержанта Осадчего и уперлась каской в землю. Осадчий недовольно подтолкнул ее, и она подняла голову: нужно было следить за огневыми позициями пулеметов.
Пульсирующее, синевато-оранжевое пламя билось совсем близко, сразу же за проволочными заграждениями. Второй пулемет работал дальше. Осадчий осторожно приподнялся, посмотрел в его сторону и толкнул Валю. Превозмогая внезапное недомогание, она тоже приподнялась и увидела второй пулемет — он бил из дзота, и его пламя было ярче, желтоватей того, что стоял на открытой площадке.
С облегчением опустив голову, Валя прислушалась. Когда пулеметы смолкли, в резкой тишине послышались стон и сопение, а из траншей донесся слитный, деятельный шумок.
Валю больше привлекал стон. Осадчий обращал внимание на шумок, который подсказывал, что немецкие саперы готовятся выполнить приказание лейтенанта — командира оборонявшейся здесь роты. И по тому, что в траншее не было признаков суетливости — стука, громких голосов, звона металла, — Осадчий определил: немецкие саперы — народ опытный и знающий. А раз это так, то нужно было ждать, что они с минуты на минуту вышлют вперед обеспечивающую группу и тогда возвращение Радионовой и Осадчего к своим траншеям будет затруднено.
Но и сознавая это, Осадчий хотел как можно дольше побыть на удобном для наблюдения, а главное, подслушивания, месте и старался выгадать каждую минуту. Конечно, если бы он знал немецкий язык так, как знала его Валя, он по отрывочным, произнесенным шепотом словам мог бы понять, что сейчас делают враги и сколько им нужно времени для того, чтобы выбраться из траншеи для заделывания прохода в минных полях, прикрывающих подступы к проволочным заграждениям. Возле этой проволоки он и Валя лежали уже добрых полтора часа. Но старший сержант почти не знал языка и надеялся, что разобраться в происходящем ему поможет Валя.
Однако сделать этого она не могла, потому что слушала стоны и сопение и плохо понимала, что происходит в десятке метров от нее.
Проход в минных полях немцев нашли не разведчики, а снайпер Евдокия Смирнова. Еще на провесне она заметила на твердом снежном насте человеческие следы и рассказала о них известному в армии снайперу Ивану Николаевичу Леонтьеву, командовавшему тогда снайперским взводом. Леонтьев дал задание действовавшим на этом участке подчиненным, и они через оптические приборы обнаружили высунувшиеся наружу ящики противопехотных мин. Потом немецкие саперы упрятали эти мины в землю, но прошедшие вслед за этим дожди осадили лунки, и уже разведчики через перископы увидели строго шахматное распределение мин и проход между минными полями.
Как только земля покрылась первой травкой, Валя Радионова и Осадчий получили наконец то самое задание, ради которого Валю взяли в разведку и учили премудростям разведчика, сапера и просто пехотинца. Им приказали подползти по возможности ближе к немецким траншеям и не только наблюдать за врагом, но и подслушивать, что он говорит. Последнее было даже важнее: пара Осадчий — Радионова в официальных документах именовалась «слухачи-3». Это значило, что где-то на участке дивизии действуют еще две такие же пары. Но где и кто они — ни Валя, ни Андрей Николаевич Осадчий не знали.
До случая с парашютистом-диверсантом, о судьбе которого Валя так ничего и не узнала, она постаралась бы выведать, где находятся ее коллеги и кто они такие. Но после того, как армейская жизнь и армейские люди предстали перед ней в новом, скрытном своем значении, она даже не пыталась сделать это. Она просто старалась выполнять свои задания как можно лучше и обо всем замеченном докладывала только своему командиру — старшему сержанту Осадчему.
С апреля по начало мая она раз десять побывала у проволочных заграждений врага и, прислушиваясь к окопным разговорам, узнала многих гитлеровцев не только по голосам, а даже по именам и прозвищам. В иные мягкие и пахучие ночи гитлеровцы были особенно разговорчивы и, чему Валя изумилась больше всего, человечны. Они говорили о прошлом, о семьях и любимых девушках, пересказывали друг другу письма из дому, иногда поругивали начальство и даже войну.
Это удивляло Валю, но, слушая эти искренние и действительно человечные разговоры, она не могла не заметить, что даже самые теплые и самые лирические рассказы пересыпались грубой бранью. И это как-то по-особому принижало врага, делало его не только ненавистным, но и противным, вызывающим брезгливое недоумение. Тот расплывчатый образ обманутого офицерами немецкого солдата, которого можно просветить и сделать своим другом, стушевался и потускнел.
Но вот здесь, на «ничейке», она почему-то не могла радоваться тому, что один из этих врагов подорвался на мине. Наоборот, ей было даже жалко его. По легкому и несдерживаемому стону немца она понимала, что ранение у него тяжелое, может быть, смертельное, и что второй немец не бросает товарища, а старается вытащить его из опасной зоны. Валю не удивило, что у немцев тоже может быть настоящая солдатская дружба и они могут рисковать собой ради товарища. Наоборот, когда стон раздался снова, она мысленно даже крикнула: «Да ползи же ты скорей!»
И сейчас же ужаснулась этому своему внутреннему крику. Хотела она или не хотела, а если не словом, не делом, то мыслью она пожалела врага. Того врага, которого она должна была и хотела убивать. Может быть, это был отклик все того же, еще полудетского представления о вражеском солдате как об обманутом офицером человеке, а может, и непростительная для бойца женская слабость, та самая, которую Валя так ненавидела в себе.
От отчаяния и презрения к себе она скрипнула зубами и почти сейчас же поняла, что жалеет не просто немца, не просто врага, а вот этого фрица. Только его и никого другого. Жалеет потому, что он умирает из-за нее.
Теперь она прекрасно знала, как это произошло.
Дорога на минное поле была изучена, и до своей впадинки перед столбиком во вражеских проволочных заграждениях они добирались без особого труда. Беда была только в одном.
После первой же пары мин дорогу неожиданно преграждала вторая пара. Затем дорога расширялась. А вот эта вторая пара очень мешала. И хотя Осадчий всегда втыкал возле мин свои веточки-вешки, находить их в темноте, на ощупь, зная, что каждое неосторожное движение ведет к смерти, было очень тяжело. Посоветовавшись с командиром, Осадчий решил снять эти две мины. В эту ночь они так и сделали.
Как всегда, Валя поползла за Осадчим уступом влево. Пока старший сержант снимал первую мину, она его охраняла. Осадчий вывернул взрыватель, закопал его в сторонке, а уже неопасную мину сунул под дернину и замаскировал. На это ушло немало времени. Конечно, старший сержант был прав: если противник начнет проверять минное поле, он увидит, что мина на месте, и не догадается, что здесь были русские. Но он ошибся в оценке Валиных способностей.
Когда пришла ее очередь обезвреживать мину, она, естественно, работала менее уверенно, чем опытный разведчик. И хотя сделала она свое дело не так уж плохо, старшему сержанту показалось, что копается она слишком уж долго, и он дважды дернул за шпагат, которым они были связаны, чтобы беззвучно сигнализировать друг другу. Валя правильно поняла сигнал, но вынуть взрыватель все равно не успела.
Осадчий снова поторопил ее. Тогда она рассердилась и подумала: «Как сам копается, так это ничего» — и легкомысленно — ведь они столько раз ползали по этому полю и уже притерпелись к начинявшим его страхам — решила: «На обратном пути обезврежу»..
Она отползла немного назад, потом в сторону противника и положила мину как раз на проходе. По-своему она поступила правильно — на обратном пути они даже случайно не могли бы попасть на эту, лежавшую теперь в стороне, мину. А достать ее, обезвредить и поставить на место на свободе будет не так трудно, как сейчас, когда лежишь окруженная такими же минами. Выползая на «ничейную» полосу, немцы не предполагали, что на надежном проходе появится мина, и наскочили на нее. Вот и все.
Но во всей этой истории было непонятно только одно: почему немцы не зовут на помощь, ведь они совсем рядом со своими траншеями? Почему они застряли на одном месте?
Валя напряженно прислушивалась к сопению и стонам и ничего не могла понять. Вдруг она явственно услышала удаляющийся шорох травы. Сопение исчезло, а стоны едва доносились. Но в этот же момент опять заработал пулемет, и пули с шипом пронеслись совсем недалеко.
Осадчий толкнул Валю и стал разворачиваться, чтобы ползти назад, — он тоже слышал, как удаляются немцы. Но он слышал и другое: слаженный шумок в траншеях стих. Раздался довольно явственный командирский шепот, и Осадчий, не понимая языка, по интонации этого шепота понял: командир немецких саперов проверяет готовность подчиненных и отдает последние приказания. Сейчас они начнут выдвижение на «ничейную» полосу.
Осадчий и Радионова осторожно развернулись и, прижимаясь к земле, поползли, настороженно щупая руками траву. Метров через пять Валя наткнулась на колючую сухостойную ветку. Значит, направление взято верное. Если будут отысканы еще четыре такие же ветки, они благополучно выберутся на проход, а оттуда на «ничейную» полосу.
Валя осторожно поползла дальше, шаря рукой по травяным верхушкам. И как раз в этот момент, когда она нащупала наконец очередную колючую ветку, от которой следовало сделать поворот, невдалеке раздался второй взрыв. Багровое пламя опять осветило жирный дым, бликами полыхнуло на брошенной каске, опять резко запахло сгоревшей взрывчаткой, вывороченной землей и свежей кровью. Валя сразу поняла, что и второй немец, который так упорно тащил товарища, заплутался и тоже подорвался на мине. Но этого гитлеровца она уже не пожалела.
— Плохо… — тихонько шепнул Осадчий и быстро пополз в темноту.
Не раздумывая, но чувствуя, что дело действительно оборачивается неважно, Валя поползла вслед.
Несколько десятков секунд немецкая оборона как оглушенная молчала. Потом в траншеях раздались слова команд, топот множества ног. Брызгами трассирующих пуль ударил первый автомат. Потом пули полетели так густо, воздух над головой стал таким тесным, полотняно-шуршащим, что поднять голову, казалось, невозможно.
Осадчий ящерицей скользил в траве, и Валя едва поспевала за ним. Третью веточку-ориентир она искала очень долго, и Андрей Николаевич несколько раз дергал шнур. Она злилась, но не спешила, осторожно ощупывая землю.
Когда она наконец нашла эту проклятую ветку (оставлять ее было нельзя: по ее появлению гитлеровцы могли догадаться об их посещении), уже темное, без лимонной полоски запоздалой зари небо на западе осветилось багрово-оранжевыми всплесками огня: ударили минометы и пушки. Мины, а потом и снаряды легли как раз посредине «ничейной» полосы — немцы давали отсечный огонь. Если бы на минном поле действительно подорвались русские, этот огонь отсек бы их от своих и никого не подпустил бы на помощь. «Слухачи» могли возвратиться к своим, только прорвавшись через стену вздрагивающего огня. Валя понимала только это, но Осадчий понимал больше и ждал худшего.
Он знал, что, прикрывая и контролируя их ночную работу, старший лейтенант Кузнецов, связанный в эту минуту с артиллеристами и минометчиками, поймет, что его подчиненные попали впросак, даст условный сигнал — и тогда на немецкие траншеи обрушится ответный огонь. Старый солдат, Андрей Николаевич понимал, что случайный недолетный снаряд, упавший на минном поле, может взорвать его. Взорвать разом, от детонации, и тогда все будет кончено. Поэтому Осадчий спешил выбраться из прохода, а Валя его задерживала. Она опять не могла найти очередную веточку. Не могла потому, что инстинктивно старалась прижаться к старшему сержанту, найти у него защиту и отползла в сторону от той линии, на которой торчала невидимая ветка.
Но ей помогли сами немцы: они стали выбрасывать осветительные ракеты, и их пронзительный желтоватый свет породил резкие, движущиеся тени. По этим теням Валя нашла еще одну ветку и двинулась вперед, но почти сейчас же остановилась. Перед ней стояла клубящаяся, причудливо освещенная громада дыма. Из ее глубины то и дело вылетали языки пламени и какие-то ошметки. Ползти в эту кипящую, жуткую кашу было выше ее сил, и она стала пятиться, натягивая шнурок.
Осадчий повернул голову, увидел Валино перекошенное лицо с беспомощно, как в крике, открытым ртом и погрозил ей кулаком. Но она не могла совладать с собой и все так же медленно пятилась. В это время сзади рванула мощная серия снарядов — то, чего так боялся Андрей Николаевич, свершилось. Кузнецов дал свою команду, и советские артиллеристы и минометчики вступили в дело, прикрывая «слухачей».
Артналет словно отрезвил Валю. Она поняла, что сзади такой же огонь и такой же дым, и поползла вперед. Она не то что успокоилась, а скорее, осознала свою обреченность, смирилась с ней и теперь ползла за старшим сержантом, мысленно повторяя одно и то же: «Все равно, все равно».
Но грохот разрывов, всполохи ракет, бесконечные росчерки трассирующих пуль непрерывно подстегивали и так до предела натянутые нервы, и сознание обреченности стало исчезать. Валя начала думать связно и вскоре со всей отчетливостью поняла свое положение. Впереди — отсечный огонь. Позади — точно такой же. Над ней — стремительный и густой поток пуль и осколков. Под ней, в земле, — мины. На этот раз немцы взяли их не просто в переплет, а прямо-таки заживо замуровали в огневой гроб. Выбраться из него было почти невозможно. И как раз ощущение невозможности сделать что-либо и возмутило Валю. Злоба в ней все нарастала и нарастала, задавленные ужасом чувства оживали и крепли. Наконец они обострились, и Валя опять обрела то почти звериное чувство, которое она уже однажды испытала, и в дополнение к нему уже совсем невероятную в этих условиях убежденность, что все обойдется.
С этого мгновения — потому что все в эти не такие уж долгие минуты считалось уже не на секунды, которые вдруг стали необыкновенно длинными, — Валя обрела решимость и даже дерзость. Она быстро догнала Осадчего, вместе они разыскали свои последние вехи-веточки, выбрались на проход и двинулись прямо к огненно-дымной колышущейся громаде.
Здесь Валю не смутило то обстоятельство, что вздрагивающая земля была густо усыпана еще горячими осколками. Она все равно упрямо ползла вперед. На их счастье, у какой-то немецкой батареи был слегка сбит прицел, и несколько серий снарядов перепахали землю перед основной стеной отсечного огня. Раздвигая пахнущие серой и пашней, еще теплые комья земли, они свалились в воронки и замерли.
Над ними все с таким же оглушительным свистом проносились снаряды, выли мины. В короткие мгновения затишья слышно было, как свистят пули и с подвыванием фырчат осколки. Валя свернулась калачиком, надвинула поглубже каску и одним глазом покосилась на небо. Сквозь космы постоянно меняющегося в цвете густого дыма иногда проступали обидно спокойные, мудро насмешливые звезды. Но они не успокаивали, а только злили. Валя закрыла глаза. В одно из затиший она услышала бормотание, встрепенулась и слегка приподняла голову. Бормотал Осадчий, хрипло, с придыханием, и Валя поняла: он ругается. Несмотря на всю необычность своего положения, Валя удивилась: невозмутимый, хладнокровный и такой по-деревенски вежливый старший сержант ругается. Однако мгновенное затишье оборвалось, и она опять крепко зажмурила глаза.
Минут через пятнадцать — двадцать огонь стал стихать, затишье удлиняться, и наконец обе стороны замолкли. Только изредка взлетали ракеты да светлячком мелькала трассирующая пуля.
— Викторовна! — окликнул Осадчий. — Жива?
— Жива. Поползем?
— Айда…
Они выбрались из своих воронок и поползли, лавируя между комьями свежей земли, воронок и старыми, оставшимися еще с зимы, отвратительно пахнущими трупами. Потом скатились в лощинку и добрались до своей траншеи.
Первой, кого увидела Валя, была Дуся Смирнова. Она всплеснула руками и бросилась Вале на шею:
— Господи! Жива!
Было в ее голосе столько искренней радости, столько пережитого, что Валя даже растерялась: она никогда не думала, что снайпер Смирнова так хорошо к ней относится.
— Пойдем к нам. Моего-то нет, — обнимая, приговаривала Дуся. — Хоть в себя придешь. Вот ужас-то, вот ужас…
Счастливо и растерянно улыбаясь, Валя расслабленно покорилась Дусе и пошла за ней по ходу сообщения. Напряжение пережитого оставляло ее, и тело начинала бить мелкая дрожь.
Сладкая расслабленность все усиливалась, и ей хотелось плакать. Но слез не было. Дуся ласково подталкивала ее в спину, торопливо рассказывала:
— Мы уж тут так боялись, так переживали. Мой-то сгоряча приказал готовиться к атаке. Снайперы прибежали, только им-то ночью делать нечего. И ваш старшой, уж на что спокойный человек, так и тот из себя выходил. Только незаметно. Губы кусает и ежится, как будто ему за ворот каплет.
Валя блаженно улыбалась и часто судорожно вздрагивала.
— Так ведь и то сказать: когда первый взрыв заметили, решили, что это вы подорвались. Из штаба моему звонят, требуют обстановку донести, а что он донесет? Такой ужас, такой ужас!
Даже сквозь совершенно необыкновенное блаженство к Вале пробился особый смысл Дусиных слов, и она насторожилась.
— Ведь что тут самое страшное? А вдруг вы к немцам попадете? Ведь это что выйдет-то: сами в «языки» заползли. Мой-то молчит, а ваш Кузнецов не успевает отвечать по телефону: «Уверен в своих. Но что там произошло — еще не знаю».
На душе у Вали немного отлегло, и настороженность стушевалась.
— А вот когда уж второй взрыв раздался — так тут и началось… Тут уж все и заметались. Сверху звонят, у нас в батальоне как с ума все посходили: идем выручать — и точка. Это уж командир полка прискакал, так и моего успокоил.
Дуся опять тихонько подтолкнула Валю, та покорно вошла в землянку и остановилась на пороге: так не похоже было это фронтовое жилье на все то, что она видела до сих пор.
Земляные стены были завешены немецкими пестрыми плащ-палатками, на которых распластались яркие вышитые дорожки и медальончики. Вырезанные из журналов цветные картинки были вправлены в самодельные рамки из бересты, дубового и кленового корья. Завешенные чистыми, вышитыми полотенцами полочки с блестящей посудой на них, ровные стопки книжек, подобранных не по содержанию, а по размерам, маленькая, тщательно побеленная печурка, стол под скатертью, заплатанной, подштопанной, но все-таки скатертью, с настоящими вытканными узорами, и даже тахта-лежанка перед столом, у стены.
На тахте, покрытой пестрыми домоткаными ряднами, в строгом и, видно, раз и навсегда установленном порядке лежало несколько вышитых подушек. И только над ними не было ни картинок, ни дорожек. Из прикрывавшей стену русской, защитного цвета плащ-палатки торчали гвозди, а на самой плащ-палатке маслянистыми, темными контурами были отмечены места, где висело оружие.
Дуся сняла с плеча свою винтовку с зачехленным снайперским прицелом и повесила ее ближе к двери. Оружие сразу врезалось в суровую красоту плащ-палатки, закрыв собой маслянистый контур. Чуть дальше висел носатый и какой-то недоделанный немецкий автомат, а еще дальше контуры показывали место обычного советского автомата. Пистолетного контура Валя не нашла и поискала его глазами. Взгляд наткнулся на столик у изголовья. На нем рядом с аппаратом полевого телефона очень чинно и очень по-домашнему лежали ручные гранаты, длинные, зеленые, с рубчатой оборонительной рубашкой, пузатые противотанковые и черные, похожие на хвойные шишки. Но даже они не нарушали, а как бы подчеркивали уют хорошо налаженного жилья.
Еще ничего не зная об отношениях Дуси и ее… ее мужчины, ни о чем не спрашивая, Валя сразу поняла: здесь хозяйка женщина, Дуся. Она диктует свою волю, и ей подчиняются слепо, без рассуждений, как подчиняется каждый солдат и сама Валя своему командиру. В ней шевельнулись зависть и одновременно что-то похожее на насмешку над Дусиным мужчиной.
— Ты помойся маленько, — предложила Дуся, доставая из-под тахты старенький, облупленный эмалированный таз. — Я тебе сейчас тепленькой водички налью.
Она вышла.
Как только Дуся сказала о теплой воде, Валя поняла, что тело у нее нестерпимо зудит, белье сбилось и под ним — колющиеся травинки и пыль. Она торопливо стащила с себя маскировочную куртку, начала было стягивать шаровары, но в это время в землянку вбежала Дуся и, поправляя пышные, хорошо промытые волосы, заквохтала:
— Вот беда-то, вот беда. Даже курей накормить не успела — уже прутся. И сколько раз я своему говорила, чтобы он домой не таскал. Для этого штаб есть. Так нет — обязательно домой притащит.
Валя не поняла, кого именно тащит за собой этот неизвестный ей мужчина, но то, что он все-таки нарушает приказы хозяйки, почему-то развеселило ее. Она сейчас же вспомнила то далекое время, когда мать, не желая принять какого-нибудь отцовского дружка, поджимала губы, объявляла себя больной и либо начинала немедленно пилить отца, либо, страдальчески гримасничая, шныряла мимо беседующих. Отец, конечно, начинал сердиться и, как только смущенный гость уходил, устраивал скандал. Но мать оборонялась так стойко, так красиво-заученно говорила о страшной судьбе женщины, которая обязана угождать тем, кто ей абсолютно безразличен, да еще при этом выслушивать оскорбления мужа-мужика, что отец в конце концов сдавался, и мать назидательно говорила:
— Ведь я не против твоих товарищей. Но изволь предупредить. Ведь у нас семья, а не постоялый двор. Я обязана подготовиться как следует. Иначе ведь тебе самому будет неприятно, когда о тебе и твоей жене будут судить черт знает как.
«Интересно, что будет говорить Дуся?» — снова одеваясь, подумала Валя.
Но Дуся не говорила. Она быстро убрала таз под тахту, сунула щепки в печь, поправила подушки, гранаты, успев при этом еще раз взбить пышные волосы и расправить под тугим ремнем много раз стиранную гимнастерку. Валя следила за ней и понимала, что не только помыться, но даже поправить сбившееся белье она уже не сможет. Не сможет даже почесать зудящее тело: вокруг, как всегда, будут мужчины.
В комнату без стука вошел розовощекий майор Онищенко, сдержанно поздоровался и сразу же сел на тахту, за стол. Потом вошел старший лейтенант Кузнецов, еще какой-то пожилой подполковник и, наконец, командир батальона капитан Колков, статный, с красивым лицом. Он прежде всего взглянул на Дусю, и его темные глаза потеплели и заблестели. Потом Колков повесил автомат на свое место на плащ-палатке и сказал:
— Прошу, — но уже совсем иным, мягким, почти воркующим голосом попросил: — Дусек, ты бы сбегала, сообразила чего-нибудь… Есть хочется…
Валя сразу поняла, что Колков и есть Дусин мужчина, и это почему-то слегка обидело ее. Колкова она знала, как знала всех комбатов, и он ей нравился своей неяркой, еще не проявившейся как следует, будто мальчишеской, красотой, своей сдержанностью и в то же время внимательностью. Но она никогда не думала, что он — чей-то. Когда она услышала его просьбу, она сейчас же посмотрела на Дусю, ожидая, что она, как и многие жены, постарается показать посторонним людям свою власть над мужем, сделает что-то по-своему. Но не только глаза у Дуси горели таким же, как и у Колкова, теплым светом, но и вся она лучилась, вся тянулась к нему и была так откровенно счастлива, так обрадована, что он жив, что он рядом и что он чего-то хочет.
Она быстро взглянула на Валю и кивком попросила ее выйти вместе с ней, но майор Онищенко болезненно поморщился и приказал:
— Радионова пусть останется.
И как только Дуся поняла, что старший в этом ее доме не Колков, она с тревогой посмотрела на мужа, но тот ответил ей все тем же спокойным мягким взглядом, и Дуся ушла.
— Почему вы не доложили о прибытии? — сухо спросил Кузнецов.
Слишком разительным было обращение к Дусе и к ней, слишком много она пережила в эту минуту, чтобы не обидеться. Но даже обида не помешала ей вытянуться в струнку перед своим командиром. Хотя смотрела она зло и отчужденно. Незнакомый пожилой офицер кашлянул и примирительно сказал:
— Слушай, майор, ты вызови старшего сержанта.
Колков и Онищенко переглянулись, и Колков по телефону приказал дежурному прислать Осадчего.
— Ну, чего молчите? — спросил Кузнецов.
Валя молчала. Набившиеся под белье травинки и пыль медленно скатывались вниз по голому телу, покалывая и вызывая страстное желание почесаться.
«Ну вот, — подумала Валя, — спаслись от верной и неминуемой смерти, а для вас не нашлось даже теплого слова, да какое там слово — взгляда, а только вот эта сухость, граничащая с подозрительностью, вот это жесткое отношение начальника к подчиненному».
Пропали зуд и неудобство от сбившейся одежды, недавние страхи и сладкая расслабленность после них. Она была зла до предела, но армейская, уже въевшаяся в нее дисциплина не позволяла возмутиться открыто. Валя гневно посмотрела на Кузнецова, отвернулась и сразу же увидела свое отражение в зеркальце. Оно сиротливо висело в сторонке над гранатами, почти незаметное, словно понимающее, что пробралось сюда незаконно и не оно здесь главное.
Из этого чересчур скромного, спрятанного зеркальца на Валю смотрели ее потемневшие, запавшие глаза, ее сбившаяся и свалявшаяся в войлок челка, ее узкое, перепачканное глиной и копотью лицо и плотно, стоически сжатые губы с черной запекшейся корочкой на них. Рука дернулась, чтобы взбить волосы, смахнуть с лица грязь, но Валя со злостью подумала: «А, да черт с ним, со всем» — и отвернулась от зеркала.
Что она могла ответить Кузнецову? Что она не помнила себя, что ее попросту увели, что даже если бы она хотела, и то в тот болезненно сладкий момент возвращения она не смогла бы ни доложить о своем прибытии, ни связно рассказать, что с ней произошло. Но недаром в нее уже въелась армейская дисциплина, и, трудная, тяжелая, иногда невыносимая, она сама пришла Вале на помощь. Даже не выискивая оправданий, она механически, не думая, ответила:
— Я считала, что о возвращении обязан доложить мой командир — старший сержант Осадчий.
Когда она говорила это, то представляла, как рассердятся ее командиры, как они возмутятся этой ее попыткой оправдаться, но вместо этого пожилой подполковник расхохотался круглым, добродушным баском, а остальные засмеялись и с ехидцей посмотрели на Кузнецова. Старший лейтенант подавил улыбку и сердито сказал:
— Надо же понимать, что дело не в командире, а в вас…
Все еще злая, но уже весело обескураженная, Валя хотела было сказать, что ведь у Осадчего звание выше, но смолчала, потому что почувствовала в словах Кузнецова, в его тоне что-то такое, что верно подсказало ей: да, суть в ней, в том, что делает она. И никакие звания не могут заменить этого дела. Потом она вспомнила, что именно Кузнецов был уверен в них и не кто иной, а именно вот этот самый Колков готовился идти в атаку, чтобы спасти их, пойти им на выручку. И тут же пришли на память слова немецкого лейтенанта, который не предполагал и не мог предполагать, что его солдаты могут попасть к русским «языками», и все-таки не разрешил другим немцам поползти за своими боевыми друзьями и спасти их.
— Неужели вы все еще не понимаете, что мне нужно доложить выше о том, что там произошло? — спросил Кузнецов.
Валя молчала, медленно опуская взгляд на грязные, в комьях глины носки сапог.
— Ведь за вами, Радионова, за вашей боевой работой сейчас следили все, вплоть до штаба армии, а я ничего не могу им доложить.
Она только на мгновение вскинула посветлевшие, широко открытые глаза, увидела слегка ссутулившиеся плечи Кузнецова, его черноволосую голову с хохолком на макушке, и другие воспоминания нахлынули на нее.
Она опять потупилась и тихонько ответила:
— Виновата…
— Кстати, вы не очень виноваты, — сухо сказал Кузнецов. — Я понимаю, что после пережитого сделать это было нелегко. Но вы должны были это сделать. Вы понимаете, почему должны?
Валя подняла голову и честно призналась:
— Нет. Не понимаю.
— Да потому что все, что мы делаем на войне, прежде всего нужно для других. Понимаете? Для других. А мы, наши жизни, смерти, боли и обиды — дело десятое. Каждый солдат вообще, а разведчики в особенности всегда работают для других. Ради них. На них. Вот почему пусть хоть мертвый, хоть живой, а он должен довести свою работу до конца. Вы в этот раз довели ее не до конца.
Он умолк и сразу погрузнел, осунулся.
— Я, кажется, понимаю, — пролепетала Валя.
Пожалуй, она и в самом деле поняла, что она собой представляет, и, пожалуй, тут перед ней и открылось ее настоящее место в армии, так отлично совпадающее с ее собственным представлением о жизни. Ведь на войну она шла все-таки не для себя…
И в эту минуту долгого, настороженного молчания, когда офицеры смотрели на нее с интересом и сочувствием, она со всей очевидностью поняла, что на войну она шла не только для других. Нет, она шла и для себя. Ей хотелось выделиться, стать необычной, ей были очень важны собственные обиды и неудобства, собственное достоинство. И пока она стояла перед офицерами, эти родные и столько лет близкие ей мысли болезненно съеживались и уходили, пропадали в ее собственных глубинах.
Пожилой подполковник шумно вздохнул и предложил:
— Пойдемте покурим, товарищи.
И все трое молча протиснулись за ним. Валя все еще стояла на месте, шевеля кончиками сухих от засохшей земли пальцев, кусала зашерхнувшие, покрытые копотью губы и молчала. Она слышала, как за дощатой дверью подполковник сказал: «Эх, девчата, девчата» — и подумала, что у него, должно быть, есть дочери. В землянку ворвалась Дуся, рывком вытащила из-под тахты таз, поставила его на печурку и плеснула в него из принесенного с собой ведра теплой воды. Потом она достала полотенце, чистое белье и коротко бросила:
— Мойся.
Валя вздохнула и стала стягивать с себя противно волглое, неприятно пахнущее обмундирование. Дуся гремела посудой, змейкой проносясь в земляночной тесноте. Из-за двери донесся голосистый, гордо торжествующий петушиный крик. Дуся приостановилась и озабоченно сказала:
— Так и забыла покормить, — и уже виновато пояснила: — Мой-то, понимаешь, яйца любит, вот я и держу… пока можно. Ты мойся, мойся.
Она выскользнула, за дверь и весело, совсем по-деревенски позвала:
— Цып, цып, цып!..
Валя усмехнулась и начала умываться. Дуся явно жила для другого, но, кажется, и для себя. Так вот как, где найти эту самую черту, грань, на которой бы слились эти две жизни — жизнь для себя и жизнь для других. Слились так, чтобы самой понять: все, что я делаю, — все для других, но это — мое счастье.
В те трудные рассветные часы под глухое ворчание засыпающей войны и торжествующе домовитый петушиный крик Валя успела привести себя в порядок, оставив Дусино белье нетронутым. Принесли неизменную водку, залитую свежими яичками картошку и выставили обязательную тушенку. Умытый Осадчий доложил о прошедшей ночи и, в упор глядя на Валю, спросил:
— Мину эту ты отложила, Викторовна?
— Да, я.
Она объяснила, почему сделала это, и хотя объяснение было совершенно правильным, никто на него не обратил внимания. Для всех было важно то, что она сделала что-то не так и это что-то чуть не привело к беде. На этот раз Валя поняла это и мучилась молча. Подполковник из разведотдела, штаба армии примирительно пробасил:
— Ну что ж… Со всяким на первых порах случается.
Осадчий согласно кивнул головой, радуясь оправданию проступка. Подполковник недобро покосился на него, словно показывая, что прощение законно для молодого подчиненного, но для него, командира, прощения еще нет. Ведь это он плохо научил и воспитал Валю, и вот она допустила этот проступок. И Валя, и Осадчий поняли этот безмолвный упрек.
— Меня интересует: что вы слышали у немцев? — спросил Онищенко.
Валя рассказала. Онищенко потер лицо маленькими белыми руками и решил:
— Что ж, может, и в самом деле эта история с миной нам на руку. Но вы точно помните, что немецкий лейтенант говорил о проходе в районе высотки?
— Точно. Я отлично знаю его голос. Знаю даже, как прозвали его солдаты…
— А как? — спросил подполковник.
— Мне… я… в общем, это не совсем удобно и… и смешно, — покраснела Валя.
Офицеры засмеялись, скорее, над Валей и ее смущением, чем над гитлеровцем со смешным и, видимо, позорным прозвищем, и забыли об этом.
Деловые разговоры оборвались, стали шутить, уговаривая Валю выпить, но она отказалась, а Осадчий немного выпил, степенно вытер рот тыльной стороной ладони и не спеша стал закусывать.
Когда стекла в землянке заалели, офицеры поднялись из-за стола и, как их ни уговаривала гостеприимная Дуся, собрались уходить. Валя и Осадчий тоже поднялись. Кузнецов распорядился:
— Радионова, можешь быть свободна. Осадчий, со мной.
Они ушли.
Дуся озабоченно и тревожно посмотрела в алеющее окошко и покачала головой:
— Припозднилась я — в засаду вылазить будет трудно.
Быстро натягивая на себя маскировочный костюм, подпоясываясь и цепляя на ремень гранаты и лопатку, она деловито уговаривала:
— Ты оставайся, оставайся. Поспишь здесь, а там и пойдешь. — Но по ее тону Валя поняла, что Дусе не хотелось, чтобы Валя осталась в землянке: ведь в ней должен отдыхать Колков. И она ушла.
Густо-зеленый, еще влажный и поэтому розовато поблескивающий лес был покоен и радостно голосист. Теньканье и трели, скрип и стуки, невнятные песни и дробный автоматный перестук мирно переплетались и уживались в его глубине. Дышалось легко и бодряще, ступать по прибитым росой петляющим дорожкам казалось удовольствием. Солнце еще не поднялось, но все небо над головой было уже теплым, живым, и даже заблудившееся облачко в вышине, пылая розовыми боками, казалось, бросало вниз струистую теплоту.
Но Вале было холодно. Она часто ежилась и зябко передергивала плечами. Перед выходом на основную дорогу из низкого пологого оврага потянуло резкой свежестью. Валя вздрогнула особенно сильно, глубоко напряглась, чтобы сдержать дрожь, и вдруг почувствовала облегчение: озноб пропал. Тело стало легким и сильным, как после купания в холодной проточной воде. И почти в ту же секунду все вокруг вспыхнуло и заискрилось. Лес пронзили поперечные полосы света, легкого, невесомого, в котором медленно проплывали остатки розоватого тумана. Самыми красивыми были капельки росы на кончиках сосновых игл, кристально чистые, прозрачные и в то же время искрящиеся радужными шариками.
Только в пологом овраге пока ничего не изменилось: все так же недвижимо стояла дымчато-зеленая трава, а над местами, где к поверхности пробивались еще не родившиеся родники, висели розоватые плешинки тумана. Но солнце быстро выбиралось из пригоризонтной дымки, его лучи все смелее продирались сквозь лесную чащобу, разрубая ее косыми резкими ударами теней. Воздух нагревался, птичий щебет усиливался, и в пологом овраге все убыстрялось таинственное и прекрасное превращение.
Росная дымка на травах свертывалась, и крохотные крупинки воды, сливаясь в капли, обмывали и очищали молодые, сильные стебли, и они все ярче и все победней зеленели, встряхиваясь и выпрямляясь. Плешинки тумана теряли розоватость, хмурились и расплывались в воздухе. Воздух в овраге очищался, его резкая свежесть пронизывалась тонким, возбуждающим запахом прошлогоднего тлена, мокрой земли и цветов. Как раз в эти минуты зоревого пробуждения цветы медленно, точно потягиваясь и вздрагивая от предутренней свежести, настороженно раскрывали венчики. И когда пологий овраг запестрел синими, голубоватыми, красными и желтыми точками и штрихами, над Валиной головой с глухим боевым гулом пронесся черно-оранжевый шмель, спикировал на ближний, уже освещенный солнцем цветок и медленно, сладострастно сложил крылья.
Вале почему-то стало стыдно, радостно и немного грустно. Она вспомнила другой лес и другие колонны света, прямые и призрачные, и пожалела, что рядом нет Виктора. К изумительной игре света и теней, красок и полутонов в этом лесу прибавились еще и звуки, тоже изумительные, разные и в то же время единые, как едино звучание оркестра, несмотря на множество инструментов. Да, хорошо, если бы рядом был Виктор. Может быть, он был бы иным, чем в том лесу…
Она грустно улыбнулась и медленно пошла к дороге. Солнце поднималось, и в лесу все сильнее пахло свежей хвоей и цветами. На самой дороге-просеке солнце ударило прямо в глаза. Валя сощурилась, а когда первое внезапное ослепление прошло и она посмотрела на дорогу, совсем близко от нее как вкопанная стояла Лариса. Валя не видела ее лица — Лариса стояла между Валей и солнцем, — но даже ее плотная фигура, с крутыми, почти мужскими плечами и широкими бедрами, вся в солнечном ореоле, казалась радостной и светлой.
Все сразу сдвинулось в Валиной душе, и она почти побежала навстречу Ларисе, чутьем своим зная, что ее подруга-недруг шла к ней. Лариса тоненько всхлипнула и, тяжело стуча сапогами по утрамбованной дороге, бросилась к ней.
Они обнялись, бестолково тыкались губами в росные лица и что-то лепетали друг другу. Когда эти бессвязность и бестолковость показались Вале несколько неестественными и она уже умерила свой пыл, совсем неподалеку с раздирающим, раскатистым хрястом рванул тяжелый снаряд: немцы начинали свой обычный обстрел, по которому можно было проверять часы. Противнику было невдомек, что русские ездовые и шоферы без всяких на то указаний свыше давным-давно приноровились к методической немецкой аккуратности и в отведенное для обстрела время на дороге не показывались.
Но Лариса не знала этого. Она судорожно прижалась к Вале, тоненько ахнула и сразу же вспотела — ее безбровое лицо с тонкими губами и широким носом заблестело и начало бледнеть. Страх и пот словно смывали обычную Ларисину розоватую вальяжность.
После того что пришлось пережить, этот одиночный разрыв был не страшен Вале. Он только насторожил и подстегнул ее. Она повернула Ларису и потащила в сторону от главной дороги, на пешеходную тропку, над которой лишь иногда, по случайности, рвались неизвестно откуда взявшиеся мины.
Когда они выбрались на безопасный участок, сзади, совсем близко от дороги, рванул еще один снаряд, а потом еще два — немцы разнообразили приемы беспокоящего огня. Лариса дернулась и, смешно втянув голову в плечи, трусцой засеменила в кусты. И тут только Валя заметила, что в руках у нее чистенький, белый узелочек, с которыми простые русские женщины ходят на свидания с близкими. Тот самый подчеркнуто белый, слегка накрахмаленный, бережно, на отшибе от тела придерживаемый узелок, который, как песня без слов, расскажет близкому о том, что о нем думают, любят и ценят. Коренная москвичка, Валя видела такие узелки не только в дальних переулках, но и на главных улицах, и хотя тогда они казались ей смешными и ненужными, сейчас обострившимся чутьем она поняла, что стояло за этим узелком, поняла, чего стоило трусливой Ларисе перебороть себя и одной отправиться в страшную для нее дорогу, чтобы не словами, даже не взглядами, а вот этим белым, чистеньким узелком засвидетельствовать Вале свое истинное отношение.
Уже зная, что большинство людей с трудом подбирают слова, чтобы выразить свои мысли и чувства, и потому не говорят ничего лишнего, Валя не стала ждать Ларисиных рассказов. Она чувствовала себя как бы ответственной за нее, старше и опытней своей подруги-недруга. Валя догнала Ларису, крепко схватила за руку и ласково, будто маленькой, сказала:
— Ты здесь не бойся. Сюда они не стреляют.
Лариса, не разгибаясь, посмотрела на Валю снизу, и в ее светлых, совсем бесцветных от страха глазах Валя увидела нечто такое, что сразу заставило ее нахмуриться и с откровенным превосходством, покровительственно сказать:
— Ну, хватит, хватит, чудачка. Тут нет ничего страшного.
И странно, как раз это превосходство, хмурость, эта граничащая с презрением покровительственность подействовали на Ларису сильнее всего. Она выпрямилась, отерла пот, пригладила волосы и почти спокойно, так, что Вале на мгновение показалось, что раньше Лариса притворялась, сказала:
— Вот страхотища-то, го-осподи! В селе оно не так гремит, а здесь эхом отдает, что ли… Даже в ногах дрожь, и силы отнялись. — И предложила: — Посидим, что ли.
Они сели на траву под орешником, и Лариса, отворачиваясь, протянула узелок. Валя понимала, что она не имеет права не брать этот гостинец, и, невольно подражая Осадчему, степенно положила его перед собой на траву, пошире расставила ноги, благо она была все еще в маскировочном костюме, и развязала белоснежный узелок. В нем было печенье, которое выдавалось офицерам в дополнительном пайке, банка рыбных консервов, немного сливочного масла и сморщенное, но все-таки свежее яблоко. Были и сухари, поджаристые, без изломов: Лариса полностью использовала свое служебное положение.
— Спасибо, — срываясь с невольно взятого тона и краснея от удовольствия, сказала Валя, и Лариса, как и следовало ожидать, плавно махнула рукой: «Пустое» — и сейчас же обеими руками поправила волосы. Если бы на ней был платок, она, конечно, завязала бы его потуже. Но на ней была пилотка, и она поправила пилотку.
От этого обряда, как раз такого, каким он должен был быть в этом положении, Вале стало как-то очень просто и тепло. Она вынула из ножен финский нож, разрезала яблоко и протянула половинку Ларисе. Та степенно взяла половинку и покосилась на Валю. Перехватив взгляд, Валя сразу поняла, что́ ее смущало последние несколько минут, — оружие. Автомат, сумка с запасным диском и гранаты на поясе. За всю ночь, за все это утро Валя ни разу не вспомнила о них. Они как бы срослись с ней, стали ее частью. Она даже не могла вспомнить, снимала ли она оружие в Дусиной землянке или нет. Усмехаясь этому новому открытию, Валя сняла автомат, отпустила ремень и сразу почувствовала необыкновенную, слегка ленивую легкость. Она прилегла, опираясь на локоть, и вытянула ноги. Лариса с опаской погладила автомат, толстым ногтем поковыряла свежую осколочную выбоину на прикладе и спросила:
— Страшно было?
— Страшно, — спокойно, не задумываясь, ответила Валя.
— Очень?
— Очень!
— И не сбежала?
— Дело. От него не убежишь.
Лариса пожала мощными плечами и привычным, ворчливым тоном сказала:
— Все ж таки странная ты очень. Женского в тебе мало. И за каким, спрашивается, чертом нужно лезть во всю эту страхотищу? Мужики ведь не все перевелись. А тебе другим делом заняться нужно, которое им несподручно. Смотришь, мужа бы нашла, домком бы зажила.
Валя вспомнила Дусю и военный уют ее «домка», вспомнила многочисленных ухажеров и довольно потянулась:
— Не для меня это, Лара. У меня — свое.
— Вот то-то и оно, что свое. Помяни мое слово — останешься в вековухах. — Лариса сложила руки под мощной грудью и неожиданно добавила: — Как и я, наверно.
Валя рассмеялась.
— А ты не смейся. Ты мои слова попомни.
Они помолчали. Лариса вытерла указательным и большим пальцами уголки рта и довольным грудным голосом стала рассказывать:
— К утру телефонистка наша прибежала и говорит, что Вальку не то немцы в плен взяли, не то просто убили. Девчонки повскакали как есть, в рубашках, на печь, сбились и не то плачут, не то просто так скулят. Я уж и ругаться начала, а потом и самой страшновато стало…
Она деликатно замолкла, давая Вале возможность оценить поведение девчонок. И Валя оценила его. Но беда была в том, что утреннее солнце начинало уже припекать и ей все больше хотелось спать. Поэтому она только благодарно улыбнулась, но ничего не ответила. Ларисе это не понравилось. Как всякий выспавшийся человек, она не могла понять засыпающего и нахмурилась, потом вздохнула и, обрывая горстью молодую траву возле себя, равнодушно заключила:
— Тут в аккурат письмо тебе пришло, ну я и решила: дай, думаю, отнесу.
Дремота пропала, и Валя встрепенулась. Лариса вынула из нагрудного кармана письмо в хорошем довоенном конверте с глянцем, и Валя сразу поняла, что пишет мать. Она не могла писать в треугольничках. По ее мнению, они были признаком дурного тона.
Валя взяла это письмо и, чувствуя, как щеки заливает румянец, смущенно отвернулась. Она не предполагала, что даже мысль о матери может вызвать в ней такое светлое и слегка стыдливое ощущение радости и нежности.
Мать сообщала, что Наташка совсем отбилась от рук, учиться после седьмого класса не хочет и собирается идти работать; что в Москве стало лучше с продуктами и теперь почти никто не ездит мешочничать; что она сама теперь стала надомницей — шьет какие-то мешочки и получает карточку на четыреста граммов хлеба и даже на другие продукты. И уже в самом конце письма сквозь тщательно скрываемую тревогу и надежду сообщалось, что с месяц назад к ним заходил какой-то пожилой военный и искал Валю. Однако дома никого не было, кроме соседки, а та, хоть и предложила военному подождать и попить чайку, не сумела его задержать. Военный ушел, обещая зайти еще раз. Он был очень удивлен, обрадован и в то же время обеспокоен, когда узнал, что Валя на фронте, и сказал, что постарается отыскать ее. Но соседка, как теперь выяснилось, дала ему неправильный адрес: перепутала в номере полевой почты две последние цифры. Мать осторожно спрашивала, не появлялся ли этот загадочный военный в Валиной части.
Ничто не говорило о том, что к ним заходил отец, но Валя сразу же решила, что это был он, и только он. Потому что не было на свете ни одного пожилого военного, который мог бы и радоваться и беспокоиться одновременно. Это умел делать только отец.
Она долго сидела с просветленным, задумчивым лицом, не зная, радоваться ли известию или подождать, чтобы не обмануться: из тех мест, куда попал ее отец, возвратиться так скоро было нелегко. Но ей хотелось верить…
— Что ты присмирела? От милого получила, что ли? — с плохо скрываемой ревнивой подозрительностью спросила Лариса, и Валя все так же задумчиво, теперь еще и печально покачала головой.
— Нет. Из дому.
— Ну, что ж?
— Да вот… Мать вспомнила, — соврала Валя, и Лариса успокоилась: о матерях всегда вспоминают вот так — просветленно и задумчиво.
Они посидели под орешником еще с полчаса и двинулись в обратный путь.
Весна притомилась и успокоилась. Зелень на деревьях и в лугах казалась мясистой, сытой. Зори лишились тонких, трепетных цветов, стали густыми, буйными и, пожалуй, грубоватыми. И даже небо уже не казалось днем голубым, а ночью черным. К полудню оно словно выцветало от яркого солнца, а к полуночи так и не успевало набирать хорошей мечтательной черноты, оставаясь зеленовато-белесым. Звездам на таком небе было неуютно, и они светили вполсилы.
Валя не замечала этих изменений: ей почти каждую ночь приходилось выползать к вражеским траншеям, и она очень уставала. Того страха, что она испытывала в начале работы «слухачом», уже не было. Теперь, после той страшной ночи, близкие разрывы, стелющиеся над землей трассы, даже притаившиеся в земле мины казались как бы знакомыми, неприятными, опасными, но все-таки знакомыми. Несмотря на это, настоящего мужества, подлинной смелости, как казалось Вале, она так и не приобрела. Все равно, как и прежде, надевая маскировочный костюм, она уже не могла шутить и даже улыбаться: под сердцем образовывалась странная сосущая пустота, которая не исчезала до той поры, пока она не снимала маскировочного костюма. Фырчание осколков и теньканье пуль сжимали сердце и, казалось, не было сил, способных заставить ползти или лежать и слушать чужую речь. Но это только казалось. Силы находились, и сердце, хотя и проваливалось в эту самую пустоту, все-таки держалось на месте — воля у ефрейтора Радионовой стала жестче и деятельней.
Тем не менее каждое возвращение в свои траншеи было настоящим праздником не только потому, что смерть опять прошла мимо, а и потому, что Валя еще раз сумела победить страх. От этого сознания к радости возвращения примешивалась гордость, и скрыть ее Валя не умела. Во всяком случае, эту гордость заметил Виктор.
После концертов он стал все реже и реже уходить с передовой, ночуя в пустых землянках, и по утрам несколько раз встречался с Валей.
В ночь, когда она с Осадчим слушала работу немецких саперов как раз на той высотке, возле которой противник расчищал новый проход в минном поле, было особенно много неприятностей. Заглушая работу саперов, гитлеровцы вели беспорядочный огонь, приноровиться к которому было очень трудно. На этот раз обычные немецкие методичность и точность, которые помогали разведчикам, словно изменили гитлеровцам, и они разбрасывали снаряды как черт на душу положит. Одна из таких сумасшедших серий совершенно неожиданно грохнула возле самых окопчиков «слухачей», оглушила их, забросала землей и в довершение всех бед осколком сорвала каску с Осадчего. От удара у него на лбу выросла шишка, и он, оглушенный, чертыхаясь свистящим шепотом, долго ползал по самой кромке минного поля в поисках каски.
Потом какой-то идиот пулеметчик намертво закрепил ствол пулемета и стал садить очередь за очередью в одну точку. А эта точка опять оказалась возле самых окопчиков. Прижимаясь к земле, Валя слышала, как горячие пули со змеиным, как ей казалось, шипом буравят глинистый грунт. И наконец, двое, видимо, молодых немецких саперов в темноте сбились с пути и поползли прямо на «слухачей». Были слышны запаленное дыхание саперов, очевидно, они тащили на себе мины или взрывчатку, их отрывистый шепот. До окопчиков, а значит, до своей смерти немцам оставалось метров пять-шесть. Автоматы «слухачей» были отложены, а финские ножи вынуты из ножен. Но тут подоспел идиот пулеметчик, который опять дал очередь в свою точку. Немцы замерли, шепотом посовещались и один за другим поползли в сторону.
Вот после такой неспокойной ночи, когда Валя окончательно поняла, что, несмотря на самый настоящий страх, она все-таки умеет держаться как следует, принимать решения и готовиться к схватке, они с Виктором и встретились в траншее.
Он казался невыспавшимся, сердитым и каким-то новым. Его матовое, с тонкими чертами лицо загорело, стало суровей. Большие добрые глаза прищурены. Они сдержанно поздоровались и разошлись.
Валя и Осадчий прошли к наблюдательному пункту разведчиков, доложили об итогах неспокойной ночи и, когда вышли в ход сообщения, опять натолкнулись на Виктора. Он покосился на хмурого Андрея Николаевича, который потирал разбитый лоб, и буркнул:
— Радионова, мне нужно с тобой поговорить. Наедине.
Валя не удивилась. Она старалась понять, почему Виктор не похож на того, зимнего Виктора, уловить происшедшие в нем изменения и потому решила:
— Хорошо. Товарищ старший сержант, разрешите быть свободной?
Осадчий недовольно поморщился, но все-таки разрешил.
Андрей Николаевич ушел. Валя и Виктор двигались в затылок друг другу по ходу сообщения, и, только когда выбрались в овражек и пошли рядом, Валя не выдержала молчания:
— У тебя что-нибудь срочное?
Виктор не ответил, вздохнул и посмотрел в просветленное предрассветным сиянием небо.
— Ты что же, совсем от нас отказалась?
— Я не понимаю…
— А что ж тут непонятного? — Виктор наклонился к Вале, и его прищуренные глаза горели зло и болезненно. — Что? Пришла, покрутилась и бросила? И тебе кажется это нормальным? Неужели ты серьезно думаешь, что искусство может терпеть дилетантов и приспособленцев? Нет, милая моя, оно требует всего человека. Без остатка. Ему нужно отдать всего себя и еще немножко сверх того, что есть в человеке…
Потому, что Виктор говорил много раз слышанными фразами, а может быть, и потому, что говорил он их зло, задиристо, Валя тоже разозлилась и спросила:
— Одним словом, искусство требует жертв? Ты это хотел сказать?
Он сразу обмяк и уже растерянно ответил:
— Да… Но ведь ты…
— И ты хочешь, чтобы я принесла эти жертвы?
— Конечно! — мгновенно распалился Виктор. — Конечно! Ведь ты же артистка.
— Так вот, давай условимся. Я не артистка. Понятно? Я просто человек, имеющий некоторые способности, без которых не может быть ни один индивидуум на свете. У одного — музыкальные, у другого — драматические. Третьи умеют петь или танцевать, рисовать или лепить. А у десятого есть способность отгадывать следы или шить красивые платья. Не перебивай. Так вот. Я умею петь и играть на гитаре. У меня выработалась привычка не очень волноваться на публике, и поэтому я пою лучше тех, кто волнуется перед выступлением. Вот и все. Ради этого приносить жертвы не стоит.
— Ты неправа. Ты очень неправа. Ведь ты же пришла в искусство…
— Ты слишком высокого мнения о нашей прошлой работе. Слишком! Повеселиться в хорошую минуту должен уметь каждый человек. Понимаешь, каждый. Сейчас трудно, масса горя, и очень многие разучились веселиться. А мы, живущие в тылу и только время от времени бывающие на сравнительно спокойной передовой, не потеряли этой способности. Но это не искусство, Виктор. Это где-то рядом.
Виктор мгновенно обиделся и рассердился:
— Выходит, ты считаешь, что мы — трусы, что мы…
— Не усложняй. По сравнению с теми, кто живет сейчас в Москве, в Иванове или в Пензе, вы герои, потому что вы знаете и неудобства, и огонь врага, и вообще ходите рядом со смертью. Но ведь и те, кто живет в Москве, в Иванове или в Пензе, в какой-то степени герои по сравнению с теми, кто живет в Ташкенте, Новосибирске или даже в Чите. Потому что эти знают: до них даже самолет не долетит, как до Москвы или до Иванова. Недаром у них даже светомаскировки нет. Но меня, Виктор, смущает другое. Каких жертв ты требуешь от меня? Уйти из разведки? С переднего края в тыл?
— Да, но… — смутился Виктор и перестал сердиться.
— Здесь нет «но»! — выкрикнула Валя. — Выходит, что ты, мой товарищ, тянешь меня назад. Да, да! Ради искусства! Да к черту такое искусство, которое вытягивает меня из борьбы.
— Ты неправильно понимаешь, — заметил Виктор и прижал к груди уже загорелые тонкие руки. — Ты пойми главное…
— Вот это и есть главное — я хочу драться сама! Понимаешь, сама! У меня свои счеты с врагом. А ты предлагаешь мне помогать тем, кто дерется. Что ж, наверно, это важно — помогать. Но вот ты мне и помогай.
— Вот этого я боялся больше всего, — неожиданно задумчиво сказал Виктор и устало опустил руки. — Ты просто эгоистка. Ты думаешь только о себе. И недаром у тебя даже на лице стало появляться что-то такое… сверхчеловеческое.
— Как тебе не стыдно! — вспыхнула Валя.
— Ты краснеешь — это хорошо. Значит, не все потеряно. Но мне не стыдно. Это заметили все. Все видят, что ты страшно задаешься.
— Знаешь, я не хочу с тобой разговаривать.
— Как хочешь.
Они медленно шли по тихому сосновому лесу. Деревья стояли не шелохнувшись, ровно освещенные со всех сторон: с неба лился неверный зеленоватый свет. Теней у деревьев не было. Каждое из них стояло как бы в особицу, не связанное с соседями, и каждое было удивительно разное, не похожее на соседнее. Этот разобщенный, пустынный и тихий лес, оседающая роса, дыхание холодка из оврагов — все было неопределенно и непонятно.
Валя со злостью смотрела на Виктора. Он шел понурившись, опустив руки с тонкими нервными пальцами, — они и сейчас, словно сами по себе, шевелились, перебирая то складку гимнастерки, то шов на шароварах. Тишина становилась невыносимой, и Валя подумала, что и они сейчас, как деревья, не освещенные единым светом, тоже стоят в особицу, и каждый на свое лицо, со своим характером. И тут она заметила, что Виктор потянулся к пилотке. Она усмехнулась, но преждевременно: Виктор смело приподнял пилотку и пригладил мягкие, густые, свободно и красиво лежащие темные волосы. Вот что изменило его лицо! Волосы. Он отрастил волосы! Валя смотрела на него, и ее злость, настороженность проходили. Теперь она видела, что Виктор изменился не только потому, что отпустил волосы. Все в нем стало как-то крепче, надежней, и она все теплела и теплела сердцем.
Он поймал ее уже незлой взгляд и хмуро спросил:
— Скажи… Только честно — тебе не бывает страшно?
На мгновение она опять рассердилась: почему, по какому праву каждый, кому только вздумается, лезет ей в душу, допытывается о ее состоянии? Но в тоне Виктора ей почудилась застенчивость, даже робость, и она сдержалась.
— Бывает по-всякому…
— Нет, ты скажи. Скажи! Вот ты задаешься, ты явно задаешься тем, что пошла в разведку, что сама, без посторонней помощи, добилась права бить немцев. Но ты их бьешь? Или, может быть, только прячешься за спину Осадчего? И если нет, так неужели тебе действительно не страшно? Неужели ты не хочешь, хоть иногда, опять вернуться в ансамбль и жить… в общем-то спокойно?
И слова, и тон Виктора были, пожалуй, обидными, но за ними Валя уловила иное. В повороте головы, в затаенном просящем блеске глаз, в полутонах, что звучали в голосе, было нечто такое, что заставляло думать: Виктор ищет что-то свое, очень ему нужное. Ему требуется подтверждение каких-то своих, крайне важных для него мыслей, от которых, может быть, зависит его жизнь. Весь он, повзрослевший и возмужавший, но все еще тонкий и изящный, тянулся к Вале и вздрагивал от внутреннего, тщательно скрываемого напряжения. И Валя уловила это его состояние и, почувствовав себя неизмеримо старше и мудрее его и в то же время как бы ответственной за него, не обиделась. Она посерьезнела и мягко, почти задушевно сказала:
— Если совершенно честно, так я боюсь так, что иногда сама себя забываю. Тогда мечтаю бросить все и уйти не только в ансамбль, а даже просто уехать домой. Но такое состояние бывает очень редко… Вернее, все реже и реже. Понимаешь, Виктор, я, кажется, научилась ломать себя…
Виктор вскинул на нее неожиданно острый взгляд и тревожно спросил:
— Ты поэтому и гордишься? Ты этим задаешься, да?
— Я не совсем понимаю… — смутилась и почему-то испугалась Валя. Виктор открыл то, чего она еще сама не понимала толком. Такой проницательности она не ожидала от него.
— Это и неважно. Я теперь понимаю. И если бы ты знала, как я рад, что не ошибся в тебе. Я так и говорил другим, так тебя и оправдывал: она гордится тем, что сумела победить себя. Вот это и есть самое главное для человека: если он победит себя, он победит и других. Он победит всё и всех. Я знаю это по себе. И я верю тебе, Валя. Верю, как никогда.
Вот теперь, в эту минуту, он был таким же страстным и сильным Виктором, как в зимнем лесу, когда он говорил о музыке. И Валя, примолкнув, смотрела на него и с удивлением и с нежностью, почти с любовью. Почти, потому что она не верила, чтобы Виктор мог быть всегда таким, что он смог победить себя. Ей он все еще казался слабым, но, как это ни странно, в эту минуту именно его слабость была особенно дорога ей и особенно желанна, словно она хотела защитить его, оградить от трудной жизни. Этот никогда не испытанный ею порыв походил только на то чувство, которое она испытывала когда-то к Наташке. Но это не могло быть настоящей любовью. К нему слишком явственно примешивалось чувство собственного превосходства.
Виктор по-прежнему не замечал ни теней, пробежавших по Валиному измученному и грязному лицу, ни ее погасших глаз. Он жил собой, своими мыслями и чувствами.
— Я тебе расскажу все. По-честному. Как на бывшем страшном суде, — слегка усмехнулся он. — С той поры как мы начали с тобой тренироваться в беге, я понял, что я неизмеримо ниже тебя. Ты не обижайся, Валя, я скажу честно: до этого мне казалось, что я люблю тебя.
Вале отчаянно захотелось, чтобы он остановился и сказал об этом еще раз, какими-нибудь новыми словами подтвердил, что и сейчас эта любовь не прошла. Но Виктор закусил удила.
— Потом, когда я понял тебя как следует, я понял и другое: я не имею права тебя любить.
«Почему?» — чуть не вскрикнула Валя, но промолчала и поджала губы. Виктор не заметил и этого.
— Ты сильнее меня. У тебя большая сила воли. Вначале я только злился на тебя, потом мне стало стыдно: девчонка сильнее меня. Потом я смирился, и вот теперь окончательно понял главное: не в том дело, кто мы с тобой — мальчишки или девчонки. Мы люди. Человеки! И мне не то что захотелось, мне стало просто необходимым быть таким же, как ты. Ты думаешь, я напрасно пропадаю на передовой и не хожу в село? Нет! Я учусь. Стрелять, копаться в земле, но больше всего учусь не бояться. Ты пойми меня правильно: когда я первый раз заставил себя не поклониться снаряду, я три дня ходил с задранным носом. Я победил себя. И я теперь понимаю, почему ты задаешься. Так и должно быть! И ты слушай, Валюша. Я не могу, не имею права предлагать тебе своей любви: ты лучше меня. Я это знаю, и ты меня прости, пожалуйста, за откровенность. Я понимаю, что тебе правятся совсем другие люди, непохожие на меня. Но ты все это время была мне страшно нужна. Я по тебе проверяю себя. И я решил: как только втянусь как следует в войну, я уйду в строй. Не знаю еще куда, но пойду. Скорее всего, попрошусь на командирские курсы — все-таки у меня есть образование…
Теперь она поняла почти все: и то, что Виктор действительно ушел от нее и пройдет слишком много времени, прежде чем он сам поймет, что он мог и должен был любить, не боясь, что он хуже; и то, что он действительно пойдет на командирские курсы, станет неплохим командиром. На мгновение ей показалось, что Виктор как бы изменяет фронту, ищет спокойной жизни в тылу, но тут же вспомнила, что курсы эти краткосрочные и после их окончания он будет по прежнему в зоне огня и, значит, постоянно под смертью.
И когда она поняла все это, ей прежде всего захотелось сказать Виктору, что он ошибается, что она тоже небезразлична к нему, что стоит ему быть чуть-чуть смелее, а главное, определенней, и они будут вместе. Но сказать этого она не могла, как никогда ни одна девушка ни до нее, ни после не говорила таких слов парню. Поэтому она испугалась и с необычной для нее изворотливостью спросила:
— Но, Виктор, для командирских курсов необходима боевая практика. Боевая характеристика. Если я не ошибаюсь.
Он быстро взглянул на нее, подозрительно и жестко: Валино безразличие было слишком натуральным.
— Ничего. Они у меня будут. Все равно будут. Ведь не век же мы будем сидеть в обороне.
И опять дело было не в словах, а в полутонах, в жестах и взглядах. Теперь Валя знала: он все принимает всерьез и не верит ей до конца. Ей стало страшно, совсем так, как в самые трудные минуты на передовой, и в груди глухо застучало сердце. Нужно было что-то сделать по-иному, придумать какой-то другой, более умный и, главное, более естественный ход, чтобы он поверил и остался. Ведь он нужен ей, нужен до чертиков, до колик. Но никакого хода она не смогла придумать и, замирая от ужаса, сама понимая, что говорит глупость, произнесла деревянным, нудным голосом:
— И потом, как мне кажется, твое главное призвание — музыка. Ты не имеешь права размениваться…
Как в тот вечер, когда Валя отказалась идти на концерт, Виктор взбеленился. Сжимая кулаки, слегка наклоняясь вперед, он почти закричал:
— Помогать тебе? Ты этого хочешь? Да? Неужели ты думаешь, что ты такая уж хорошая-расхорошая? Я думал, что ты настоящий человек, а ты просто задавака. Настоящая. Патентованная!..
От злости и, вероятно, от презрения он стал задыхаться и уже не находил слов. Красный, стремительный, с огромными горящими глазами, он был очень красив, и не только внешней красотой. Красота была в его вспышке возмущения, в его внутренней чистоте и непримиримости, во всем, что окружало его и исходило от него. И все-таки была в этой красоте и надрывность, слабость. Валя заметила все, поняла, что окончательно оттолкнула от себя Виктора, и как-то странно, почти обреченно успокоилась.
— И ты извини меня за то, что я оторвал тебя от твоих сверхчеловеческих самолюбований. Но мне казалось…
— Ты неправ, Виктор… — устало прикрыла глаза Валя.
— Я всегда неправ! Всегда. Но лучше быть неправым, чем таким правым, как ты. Прощай!
Он круто повернулся, сорвал пилотку и сунул ее в карман. Потом рывком расстегнул воротник гимнастерки и зашагал к передовой. Широкие голенища кирзовых сапог плавно колыхались вокруг его тонких, длинных ног…
«Он сейчас что-нибудь натворит, — подумала Валя. — Надо остановить его, объяснить…»
Но ни остановить, ни объяснить она не могла. Она долго стояла в предрассветном лесу, слушая ленивую перестрелку и еще робкий, настраивающийся птичий щебет.
Потом пошла спать.
На Орел все время летели самолеты.
Они появлялись с первыми сумерками и, освещенные уже невидимым солнцем, серебряными капельками медленно проплывали над передовой. Чаще всего одиночками, реже парами. Но этих одиночек было так много, что на фронте чувствовали: назревают события. Какие — еще не знали, но все чувствовали: дальше так продолжаться не может! Война получилась слишком спокойной.
Вале некогда было вникать в прифронтовые разговоры: почти каждую ночь выползали к немецким проволочным заграждениям.
Ближе к полуночи самолеты летали особенно густо. Одни проплывали дальше в немецкий тыл, другие вешали пронзительно, оранжевые люстры над прифронтовыми станциями, и небо расцветало неслышными и потому особенно красивыми багряными цветами разрывов немецких зенитных снарядов. Третьи группы машин утюжили небо в ближнем тылу противника, и в неясном высоком небе медленно тянулись снопы разноцветных трасс, вспыхивали огоньки разрывов. Иногда под Валей вздрагивала земля, и через несколько секунд доносился глухой, как вздох больного, звук бомбового удара.
Это живущее, напряженное небо привлекало самое пристальное внимание, и смотреть на грешную землю было очень трудно. Но Валя заставляла себя следить за противником и слушать его солдат.
Зато противник, на которого был нацелен весь этот ползающий над головой, натруженно и деловито гудящий ужас, ничего не слушал. Разговаривал в траншеях громко, не таясь, и почти не наблюдал за «ничейной» полосой. Отрывочные фразы, кусочки разговоров постепенно складывались в нечто единое, и Валя поняла, что где-то недалеко готовится большое наступление и эту подготовку, по всем признакам, уже заметили русские. С каждым днем гитлеровцы все чаще и все злее ругали свое командование. Однако, ругаясь, все с большим уважением отзывались о советском.
Вале начинало казаться, что подходит наконец то время, когда обманутый офицерами вражеский солдат увидит, в какую грязную и безнадежную историю его втянули, и скажет: «Довольно! К черту!» После этого, как это не раз показывалось в довоенных картинах, он воткнет штык в землю, выползет из вонючих окопов и «лисьих нор», широко раскинет руки и побежит навстречу советским бойцам…
Эти мечты так захватили Валю, что она всерьез думала: а отпустит ли командование на такой случай запас водки, чтобы как следует встретить прозревших вражеских солдат?
Но самолеты гудели, вешали брызгающие огнем люстры и, когда в траншеях напряжение доходило до предела, швыряли бомбы и снова утюжили небо, невидимые и потому особенно страшных, к этому времени русские научились у немцев выматывать нервы противника. А немцы, хоть и ругались, хоть и кляли своих генералов, все равно цеплялись за свои траншеи и засыпали и самолеты, и передовую самыми разнообразными боеприпасами. И выковыривать врага из его не вонючих, а прекрасно отделанных траншей, землянок и «лисьих нор» было невероятно трудно: ведь и землянки, и траншеи строились не немцами, а руками мирных жителей. Их труд ничего не стоил, и гитлеровцы могли позволить себе роскошь отделывать свои позиции с великолепной немецкой домовитостью и аккуратностью.
В эти дни особенно сильно доставалось полковым разведчикам. Они то и дело ходили в поиски, теряли людей, но контрольного пленного, остро требовавшегося, кажется, не только армейскому командованию, а даже Ставке Верховного Главнокомандующего, захватить не могли: немецкая оборона каждый раз вставала каменной стеной, за которой дрогнувшие, но все еще очень сильные солдаты отсиживались без особых потерь.
Разведрота остро переживала неудачи полковых товарищей еще и потому, что знала: если не берут пленных они, прикажут брать разведроте. И некоторые признаки показывали, что такой приказ уже поступил и Онищенко с Кузнецовым уже готовят поиск. Но Валя и скупо жалующийся на вечный звон в голове, осунувшийся Осадчий по-прежнему сторожили проход в минном поле.
Валя думала о Викторе и об отце, который не спешил ее разыскивать. Она все чаще и чаще чувствовала себя заброшенной, никому не нужной неудачницей. Но от прежнего убеждения в своей почти старческой мудрости, от сознания прожитой жизни у нее уже осталось немного. Наоборот, она все чаще и чаще ловила себя на том, что ее привлекает зеркальце, что ей хочется как-то украсить свою уже вылинявшую от частых стирок гимнастерку, что ей хочется не то что повеселиться, а просто забыться, уйти от самой себя и от постоянного напряжения.
В свое время Кузнецов не разрешил ей жить в расположении разведроты: он считал, что одной девушке среди сотни мужчин будет неуютно, а мужчинам — и того хуже, и поэтому Валя по-прежнему обитала в девичьем общежитии. Она приходила с передовой, когда все уже уходили по своим рабочим местам, спала, когда они забегали днем, уходила, когда они возвращались с работы. Поэтому в пустующей и по-особому хмурой от яркого солнца избе ей было грустно. Солнце за окнами, цветы на столах — девчонки получали их от своих поклонников — звали ее в какую-то другую жизнь. Причем она старалась не признаваться самой себе в том, что эту жизнь она если еще и не знает, то уже представляет.
От сосущей тоски, от смутного страха, что она может сорваться и покатиться черт знает куда, Валя убегала к людям — в разведроту или на передовую. Народ там был веселый, откровенный, и среди этих людей ей легче было бороться за себя, остужать веселые, но не очень уж настойчивые наскоки ухажеров. Однако Валя не знала, что окопной молвой она давно связана с майором Онищенко и отбивать ее у такого молодого, интересного и уже старшего офицера считалось делом и трудным, и небезопасным. Но молва эта обходила Валю стороной, и даже осторожные и слишком уж замаскированные ухаживания, хотя и подстегивали Валю, но тоже обижали ее: за другими ухаживали смелее и откровеннее, вкладывая в это душу. А за ней — словно примериваясь, словно на пробу.
В особенно душный и поэтому тревожный вечер, когда густой настоянный лесом и разнотравьем воздух, казалось, прилипал к гортани, она сидела на наблюдательном пункте, ожидая приказа. Осадчий ничком лежал на траве, бережно уложив все еще вздувшийся лоб на ладони. Телефонист развалился за столиком и читал газету. Из недалекого батальонного тыла доносилось неистовое кудахтанье — курица Дуси Смирновой снесла яйцо. К НП подошли офицеры с соседних наблюдательных пунктов минометчиков, артиллеристов, саперов и гвардейских минометов. Все, как нарочно, молодые, в новых погонах и перешитых гимнастерках с высокими стоячими воротниками. Воротники эти, плотно охватывая крепкие шеи тоненькой белой полоской подворотничка, подчеркивая и оттеняя ровный загаре заставляли держать головы прямо, даже гордо. Да им и в самом деле было чем гордиться, здоровым, сильным, украшенным медалями, орденами и алыми полосками за легкие ранения.
Они шумно поздоровались, шумно, но беззлобно выгнали телефониста из-за стола и, продолжая свой давний разговор хорошо знающих друг друга людей, очень легко втянули в него смущающуюся и в то же время чего-то ожидающую Валю. Всех она немного знала, бывала на их наблюдательных пунктах, и все-таки в тот вечер все они казались ей новыми, пожалуй, даже красивыми своей молодостью, здоровьем и уже вошедшей в кровь шикарной фронтовой беспечностью в жестах и словах.
Невысокий, юркий артиллерист снял неуклюжую, сшитую из английского шинельного сукна «военторговскую» фуражку, любовно отложил ее в сторону — видно, что он гордился ею, — и сразу стал еще красивее и моложе.
— Что ж это вы, Валюша, больше нас не утешаете? Скучно же… — капризно сказал он.
Захлестнутая новым, тревожным и радостным чувством, Валя не заметила этого капризного тона и ответила первыми же словами, которые пришли, а может быть, и давно сидели в ней:
— Думаю, что утешать вас есть кому.
Ничего особенного сказано не было, но взгляд потемневших, теплых, лукаво и весело прищуренных глаз, необычный грудной голос уточнили намек, пригласили на рискованный, но веселый разговор. И офицеры, точно ждали этого приглашения.
— У него действительно есть утешители…
— Утешительницы?
— Почти… Ведь он в медсанбат зачастил, живот у него, видите ли, разболелся…
— Неостроумно, ребята, — покривился артиллерист. — И неблагодарно…
— Неблагодарно, это верно, — солидно согласился минометчик. — Но насчет остроумия…
— Да честное слово! — вскочил артиллерист. — Ведь я же не в медсанбат ходил, Валюша! Честное слово! Я в военторге околачивался. Достал три бутылки настоящего генеральского коньяка, который даже кладовщикам не всегда достается. А эти неблагодарные приписали меня к медсанбату. Несправедливо!
— Хорошо, вышла ошибка в привязке ориентира. Но ведь коньяк-то ты доставал у непьющих? Утешающих? Чего уж там — признавайся.
Артиллерист притворно прищурил маслянистые глаза и вздохнул:
— Но ведь я же для общего блага. Принес себя, так сказать, на алтарь. Вот, Валя, благодарность товарищей. Неужели и женщины такие же неблагодарные?
И шутки были плоские, и разговор, в сущности, казался никчемным. Но ведь не в шутках было дело, не в разговоре, а в том, что стояло за ними. И это неосязаемо тянуло к себе и Валю, и молодых офицеров.
— Генеральский коньяк свидетельствует, что женщины бывают благодарны.
— Три ноль в Валину пользу! — закричал минометчик.
— SOS! — поднял руки артиллерист. — Хенде хох! Гитлер капут!
Опять смеялись, говорили какие-то не очень умные слова, которые все-таки вызывали смех и новые шутки.
В разгар этого настороженного веселья в блиндаж вошли майор Онищенко и старший лейтенант Кузнецов. Офицеры вскочили и сразу же бочком стали выбираться на волю. Онищенко проводил их недобрым взглядом, недобро посмотрел на вытянувшуюся Валю и резко отвернулся к амбразуре. Старший лейтенант Кузнецов понимающе усмехнулся, снял автомат и, доставая карту из планшетки, громко приказал:
— Осадчий! Сегодня вы и Радионова можете отдыхать. Работа отменяется.
Валя потопталась, ожидая персонального распоряжения, не дождалась его и, нескладно повернувшись через правое плечо, вышла из блиндажа. Кузнецов сразу же закрыл за ней дверь.
Офицеры слышали кузнецовское распоряжение и окружили Валю.
— Послушайте, ефрейтор, если выпало свободное время, так это же грех не отвести душу. Ведь последние дни в тишине живем. А там, как загудит…
— Верно, а? Пошлем сейчас за вашей гитарой, коньяк у нас есть, закуска будет.
— У меня ординарец сморчков набрал — такую грибную солянку соорудим.
— Ну, вот видите, как все хорошо складывается.
— Тем более коньяк. Генеральский.
— Женская благодарность, так сказать…
Впервые в своей жизни Валя колебалась. Она щурилась, улыбалась, переступала с ноги на ногу и коротко, отрывисто смеялась.
«Ну что ж… что ж тут такого? — рассуждала она. — Если кто-то и считает, что я какая-то особенная, так он ошибается. Я такая же. Из того же теста. Почему я должна быть монашкой? Почему? Для чего? Чтоб убили? Ну и пусть… пусть… — вдруг мстительно подумала она, и на глазах у нее навернулись слезы. Но она по-прежнему отрывисто смеялась и переступала с ноги на ногу. — Пусть не любят. Пусть я никому не нужна… А может быть, вот этим нужна. Себе нужна…»
Ей было очень грустно, хотелось поплакать о самой себе, о том, что она собиралась губить, но мстительное настроение не проходило и даже усиливалось. Словно своей болью, своей слабостью она мстила не то Виктору, не то хмурому Онищенко, который явно спал с лица и утратил свой яркий румянец, не то еще кому-то, неведомому.
— Ну, ефрейтор, решайтесь, — лебезил артиллерист. — Три бутылки женской благодарности.
Он явно переигрывал, становился откровенно масленым и неприятным, но Валя старалась не замечать этого. И когда она уже почти решилась, старший сержант Осадчий сердито крикнул:
— Валька! Пошли!..
После школы еще никто никогда не называл ее так, да еще таким резким, почти презрительным тоном. Вначале она опешила и с растерянной улыбкой посмотрела на разом притихших офицеров, потом возмутилась, вспыхнула и сразу же поняла: все, что только что происходило и происходит, очень некрасиво и очень стыдно. Ей захотелось броситься бежать, скрыться от всех этих мужских взглядов, но она не могла этого сделать, по-прежнему глупо и жалко улыбалась. Гвардейский минометчик грубо сказал Осадчему:
— Не болтай, старшой! А то знаешь…
— А ты чего пугаешь? — вдруг окрысился Осадчий, и даже его вислые усы и те, кажется, встали торчком. — Ты кого пугаешь? Разведчика?! Валька, пошли!
Он решительно раздвинул остолбеневших офицеров, как маленькую, взял Валю за руку и дернул.
Она неожиданно покорно подалась, потом уперлась, словно спасая остатки своего человеческого достоинства. Но тут опять загалдели офицеры:
— Ты что, старшой, с ума, что ли, сошел?
— В штрафную захотелось?
Осадчий, не выпуская Валиной руки, обвел их взглядом, усмехнулся и кивнул головой на блиндаж НП.
— Познакомиться поближе захотелось? Я устрою, — и вдруг совсем иным, доверительным, даже заботливым тоном разъяснил: — Ведь с ним свяжешься — не забалуешься. Вам же лучше будет…
Он опять дернул Валю, и офицеры расступились. Валя не поняла сержантского намека. Ей было мучительно стыдно не только и не столько от выходки Осадчего, сколько от внезапно пришедшего сознания собственной нечистой слабости. Она двинулась за Андреем Николаевичем, но уже через несколько шагов, когда поняла весь ужас своего положения, резко дернула руку и быстро пошла вперед. Она опять не слышала, как гвардейский минометчик сердито, сквозь зубы процедил вслед Осадчему:
— Холуй…
— Брось, не стоит связываться… — беспечно ответил артиллерист, и все поняли, что связываться не следует не со старшим сержантом, а с майором Онищенко, которому молвой была приписана Валя.
Где-то совсем близко грохнуло несколько снарядов. Деревья глухо зашептались. Выброшенная взрывами земля, долго оседая, шуршала по листьям. Но на это никто не обратил внимания.
Валя все убыстряла и убыстряла шаг, то краснея, то бледнея, кляня себя и собственную слабость, то возмущаясь офицерами: «Они же на меня не как на человека смотрели, а как на игрушку», то Осадчим: «Дернул, как вещь. Да как он смеет?! Да кто он мне?!» Но ничто не давало ей успокоения. Наоборот, только подстегивало и подстегивало и без того натруженные на «ничейной» полосе нервы. Наконец они не выдержали, Валя упала на траву и заплакала исступленно и зло.
Осадчий догнал ее, потоптался рядом, растерянно развел руками и погладил усы. Лицо у него было доброе, озабоченное. Он опустился на корточки, осторожно тронул Валю, но она дернула плечом и всхлипнула. Осадчий присел на траву, потянулся было за куревом, потом подвинулся ближе и, подняв Валину голову, положил ее себе на колени. Валя попробовала было сопротивляться, но Осадчий силой удержал ее, и эта сила сломила Валю. Она стала затихать, и Осадчий, поглаживая ее короткие, мягкие волосы, на мгновение задерживая в корявых, толстых пальцах прядки с ярко блестящей свежей сединой, долго сидел молча.
Тепло ее лица, плеча и груди постепенно проникало в него, и старший сержант чувствовал себя все неудобней и неудобней. Глаза у него прищурились, в горле комком перекатывался воздух, и ноздри курносого, чуть облупленного на весеннем солнце носа затрепетали. Он перестал гладить ее волосы и прерывисто сказал:
— Ты сядь… как следует… Хватит.
Валя покорно села, устало опустив плечи. Осадчий шумно вздохнул, расстегнул воротничок гимнастерки и, крепко нажимая, провел рукой по лицу.
— Ты вот что… Извини, конечно, меня, Викторовна. Может, оно и неладно получилось, но мне так думается, получиться и хуже могло…
Он помолчал, пытливо вглядываясь в безучастную Валю, понял, что она не возмутилась, и продолжал:
— Ты, Викторовна, в тот час словно бы не в себе была. На самом краешке от беды стояла.
— Какой еще беды?.. — попробовала слабо запротестовать Валя, но Осадчий сурово перебил:
— Сама знаешь. Не маленькая.
Валя вздохнула, утерлась рукавом и сорвала травинку. Автомат за спиной мешал ей, она зябко передернула плечами и стала кусать горьковатый стебелек. Осадчий остывал — улетучивалось Валино тепло.
— Беда с вами, с девчонками, да и только, — он покрутил головой и потянулся за табаком. — Все вроде спокойно, все как положено, а потом как шлея под хвост попадет и — понеслись. А куда — бес его кривой знает. Не одерни вас, не стукни — так ведь, черт те что наделаете. И реветь, однако, потом будете, и головой в омут кидаться, а ведь в тот час как зачумелые: прете и не мекаете.
Андрей Николаевич деликатно примолк, искоса поглядывая на Валю: не обиделась ли? Но она все так же сидела на траве и грызла стебелек.
— Ведь я почему так говорю? Потому что у меня с дочкой такая же вот ненормальность случилась. Всем девка выдалась: и видная из себя, и работящая, и училась, однако, хорошо. А в десятом классе, как скажи, опоил ее кто. Глаза запали, губы чуть до носа не вспухли, скулы врозь торчат, и во взгляде какая-то неопределенность. Да такая, что гляну в те глаза и самому вроде бы стыдно становится. По ночам то ерзает, так что кровать скрипом исходит, то ревет в подушку, а то, смотришь, песенки распевает, как дикая коза-гуран, выбрыкивает. И куда уж тут до работы. Мать посуду прикажет вымыть — нет ее. Гордая! Вспылит. А к корове или в огород — так ей там и вовсе вроде бы дела нет.
Смотрел я, смотрел на это дело, да и не выдержал. Был у меня хороший ремень, еще с той войны остался, ка-ак перетяну ее. Вроде бы прошло. И по дому закрутилась, и учиться лучше стала, а из взгляда эта самая неопределенность никак не пропадает. Как, скажи, талая вода на гольцах: то ледком подернется, то опять вскроется и так до зимы и достоится.
Гляну я в эту неопределенность и самому мне не по себе становится: ведь за что, спрашивается, взрослую дочь выпорол? Может, время ее подоспело? Опять же жинка под боком свербит: леший неотесанный, ты женской души сроду не понимал. У меня голова наперекосяк и пошла. Как же это я женской души не понимал, если тебя, старую дуру, отбил у нэпманского сынка да и своего же дружка-станишника отхороводил? Ну, поругались мы как положено, потолкались спинами, она себе в стене сучки считать начала, а я махоркой балуюсь. И вот, скажи, в бывалошное время, как в постели закурю, так жинка ругается. Ну, это верно, махра, она для постели вредная. Крупки с нее сыплются и то подушку, то еще что прожигают. Нет-нет, а паленым и нанесет. А тут моя разлюбезная лежит, носом хлюпает, но молчит. Мне бы с ней доругаться в самый раз было, но как вспомню дочкины глаза, так у меня внутри все колом встает…
В зеленом небе серебряной каплей плыл одинокий самолет. Нагретый за день лес, не утаивая, отдавал тепло, и дневные цветы запоздало закрывали венчики, а ночные — торопливо открывали их. Воздух — тяжелый, пахучий — кружил голову, настраивал на особый умиротворяющий лад. Валя, поджав ноги, опершись на одну руку, грызла очередной стебелек. Она казалась безучастной, но Осадчий знал: она слушает, ждет продолжения. И он, не глядя на нее, затянулся и, увлекаясь, продолжал:
— Чем, думаю, помочь девчонке? Ведь так она себе, если не голову, то жизнь сломает. Это злые люди выдумали, будто отцы за своих детей меньше матерей болеют. Отцы, может, еще крепче болеют, да вот по занятости не всегда высказываются. И опять-таки — глупое самолюбие заедает. Дескать, мне, мужику, да всякую там нежность показывать, сопли ребятишкам вытирать? Не мое это дело! А на самом деле у отца душа, может, даже мягче материнской. Недаром пацаны, когда маленькие, когда они не умишком, а душой на мир смотрят, завсегда к отцу больше, чем к матери льнут.
Это уж потом они вроде бы отходят. Потому что у матери главные богатства — и пряник, и варенье-соленье всякое. Вот они, стервецы маленькие, за эти самые богатства и подлизываются. А все равно, как обидит кто или дело какое настоящее, так к отцу бегут. Хоть бочком, хоть с опаской, а к отцу. И еще я тебе скажу, в чем тут секрет. Ведь матери ужасно хитрющий народ. Пока дите возле нее ластится, так и она вроде кума-министерша, а как только детишки нашкодят, так она к мужу: «Вот, не воспитываешь детей. Тебе б поспать да пожрать, а больше и дела нету». Ну, конечно, наговорит семь верст до небес, и все стлаником. А у тебя и так уж к детворе вроде ревность образовалась: к матери льнут, а на тебя вроде бы и без внимания. А ведь помнишь ты ихнюю ребячью кожицу, помнишь, как ихние волосенки пахли. И вот от такой детворячьей измены еще больше обозлишься. Ну и всыплешь ремешком… а то еще чем… Это уж потом, в хорошую минуту, разберешься: и не так вроде бы дитенок и виноват, как о нем матушка доложила, а уж выпорол. И повиниться нельзя: гордость родительскую держать надо. В общем, Викторовна, много тут ненормальностей всяких встречается, но сердце отцовское от того хуже не бывает. Это уж я тебе точно говорю.
Андрей Николаевич, конечно, не знал, что он делает своим длинным отступлением, не предполагал, на какие кусочки рвет он Валино сердце.
Она и слушала Осадчего и не слушала, а все равно верила каждому слову старшего сержанта, верила потому, что в эту трудную минуту осознания собственной слабости Осадчий вызвал перед Валей расплывчатый, но все равно любимый образ отца. Не могла она в эту минуту простить ему его уход от матери, его какую-то странную ошибку в жизни, которая привела его в тюрьму. Значит, не любил он дочку как следует, если бросил, если и потом не подумал о ней, жизнью своей и делами своими не обеспечил ей настоящую жизнь. И, упрекая отца и страдая от собственных, до этого никогда не испытываемых страданий, она все-таки не проклинала его. И не только потому, что у нее все еще теплилась надежда, что к ним на квартиру заходил именно отец и спросил не кого-нибудь, а как раз Валю, но еще и потому, что слова Осадчего, его необычно теплый голос укрепляли в ней веру в отца, во встречу с ним.
— Да-а, ворочался я, значит, со своим колом внутри, ворочался и в самом деле начал вспоминать свое прошедшее и разгадывать, знаю я эту самую женскую душу или не знаю, и чем она особенным от нашей, мужской, отличается. А опыта у меня и в прошедшем, прямо скажем, маловато было. Мальчонкой вроде бы в соседскую дочку влюбился, да пока собирался признаться ей в таком несчастье, она уже в девку вымахала, а я все еще сопливым оставался. Да вот моя разлюбезная. Вот тут и весь мой опыт. Так что такое богатство пересчитать недолго. Ведь как было?
В самом начале, когда я свою-то на гулянке приглядел, так я вроде бы за ней бегал, и надо мной ребята подсмеивались. Ну, потом, когда соперников отвадил, сходили мы в ближнюю тайгу, понюхали, чем черемуха пахнет, померзли под одним зипунишкой, хустками, или, по-русски говоря, утиральниками, или опять-таки платками, обменялись, и вроде моя-то разлюбезная и размякла. Даже, понимаешь, целоваться стала. Мне это поначалу очень стыдно было, а ей хоть бы что. Целуется, ну, скажи, хоть всю ночь напролет.
И напала на меня тут двойная думка. С одной стороны, прикидываю: не может того быть, чтобы она только со мной так целоваться изловчилась, ведь на что я парень крепкий, а и то едва дыхание перевожу. Видно, передо мной какой-нито учителишка при ней находился. И крепко это меня забрало, и я на нее вроде бы как на… ну, как бы это выразиться… Ну, как на плохую смотрю. А с другой стороны, гордость меня забирает: выходит, я парень хоть куда, раз она на меня так упала. Может, думаю, среди ихней сестры есть и какая другая, послаще? И скажи, паразит недорощенный какой был, сам-то с нею целуюсь, да еще норовлю кусочек счастья поболе отхватить, а сам, между прочим, на других девок уже не только заглядываюсь, а уж прямо-таки клинья подбиваю. И они, видно, меня заприметили и прикинули: раз она во мне вкус нашла, так, может, это и есть настоящий жизненный смак? Откликаться, словом, начали.
Так, Викторовна, всегда в жизни бывает. То тебя счастье и на шаг не подпустит, все только взбрыкивает да норовит по лбу стукнуть, побольнее, как вот меня намедни, а то, скажи, ты уж его и не зовешь, а оно само навязывается.
Ну, а моя разлюбезная ничего такого и не замечает. Глаза у нее, вроде как у моей дочки, неопределенные и даже еще чище, с сумасшествинкой. Ребята мне уж передавать стали, что и мать ее за косы таскает и отец чересседельником спрыскивал, а она, как оглашенная, за час до затемки на место является.
А я вижу, да не иду, еще с ребятами лишнюю цигарку перекурю и так это медленно, словно бы нехотя, появлюсь. Что ты, дескать, сударушка, неужели срок поспел? И скажи, голос-то у меня сменился, такой, знаешь, двойной сделался. Слова вроде бы и ласковые, почтительные, а голоском-то их и подпортишь, они вроде бы обидные становятся. Вот как у этого артиллериста. Видать, и он в той самой поре находится, когда ему все позволено и даже его фуражка дурацкая черчиллевского сукна и та девкам нравится. Вот он и выкаблучивается.
Говорил вроде бы и почтительно, а на факте — одно издевательство. И еще я тебе скажу, походка у меня в то разнесчастное время сменилась, стал задом вертеть. То есть вперевалочку ходить, как хороший кабан осенью. И думалось мне, что никогда такое время не кончится. Так и думал, что счастье это мне уже на вою жизнь через мои необыкновенные стати дадено. А ведь не замечал, идиот такой, что счастье от такого недоразвитого давно уже поворот дало и дело только уж так, по привычке, катится.
Я, значит, не замечал и даже еще больше куражу набирался, а моя разлюбезная уже заметила. Поперву все только плакала, а мне, понимаешь, и слезы-то ее нравились. Вот, дескать, как втюрилась, аж ревет. Вот, выходит, какой я герой. А потом задумываться начала и уж после этого как отрезала. Я приду, а ее нету, Я к ней на гулянке подхожу, а она от меня. Слезы на глазах, а все-таки в сторону. Ну, конечно, я вначале только усмехался: сама, дескать, прибежит. Никуда не денется. А у меня и без нее найдутся. И ведь верно, находились. Потому что жизнь-то по старой привычке катилась. Ну, то вдова, то так просто… гулящая. Привечали. Ну, конечно, те, кто поопытней, разобрались, какой я герой, а у нас бабы по заимкам да таежным станицам на язык острые и не больно стыдливые, вчистую все выкладывают. Заверну, бывало, на гулянку, а уж и девки надо мной смеются и, скажи, скромницы, скромницы, а видно, все как есть знали, смеются и уж глазами по-иному стреляют. И томности в этих глазах я уже не видел.
Ну, тут надо сказать, что и мои-то любушки временные не больно мне по душе пришлись. Как подумаю, кто их миловал, сколько губ они перепробовали, так, скажи, от души воротит. Я поначалу такую же тактику применил, все со смешком, с подковыркой, дескать, я тебе одолжение делаю. Но, гляжу, одна выгнала, другая матюков в спину натыкала, а третья и к воротам не пустила. А на сердце-то первая моя разлюбезная, мной только целованная, ну, скажи, как хорошая роза на перегное, так и расцветает. Я уж и так к ней подлаживаюсь и этак — ни в какую. Молчит, только плечом поводит.
И вот, Викторовна, скажи, какой наш брат мужик паршивый. Как была моя-то в девках, нетронутая, так ни один из парней к ней вроде и не пристраивался. И сопернички, правду сказать, легко отстали. Без злобы. Ну, там покрутится, может, до ворот проводит, а так — без особого внимания. А тут, как узнали, что она со мной погуляла — сам же дурак стоеросовый в прошлые времена от превеликой гордости растрепал, — так возле нее колом не прошибешь. Ходят, в глаза заглядывают, всякие посулы говорят.
Я как увижу это, так у меня все внутри переворачивается. Как же это, думаю, так? Мою и кто-то другой приголубливает. Днем еще ничего. Старики меня гоняют, покоя, роздыха не дают, а как лягу, ну, не могу спать. Вьюном по сеннику вьюсь, как червяк под лопатой извиваюсь. Как представлю, что у нас с ней было, как подумаю, что в этот же самый час такое же у нее с другим идет, веришь, Валя, волосы кровью наливаются, дыбом встают, до подушки не дотронешься, а в затылке, как, скажи, огнем кто жжет.
— А… в затылке?.. — испуганно вскрикнула Валя.
Старший сержант будто впервые увидел ее, уже лежавшую на животе, с аккуратно разведенным по обе стороны бедер снаряжением. Даже в зеленоватой темноте хорошо были видны ее широко открытые, испуганные глаза, реденькая челочка. И все ее тонкое девичье лицо казалось таким жалким, тронутым такими горестями, углубленными неясными тенями, морщинками, что Осадчий запнулся и подумал: «А может, не стоит бередить ей душу?» Но потом решил: «Стоит!» — и кивнул головой:
— В затылке. Жжет — и удержу нет.
Воспоминания опять нахлынули на него, и он, увлекаясь, заговорил все тем же, необычно чистым для него, почти свободным от привычных словечек языком.
Валя придвинулась ближе и, заглядывая ему в лицо, подперла голову ладонями.
— И вот тут я, Викторовна, прямо-таки с ума сошел. Драться начал. Как увижу кого с разлюбезной моей, так драться. Ну, раз побил, другой раз побил, а потом меня волтузить начали. Ободранный хожу, побитый, в синяках, а дома еще отец подбавляет. Как чуть что не по его, так сейчас ремнем и смажет, а то и просто затрещину влепит: «Не порти чужую жизнь, не лезь, куда не просят». И смех и грех. Ведь здоровый парень был, а отцу поначалу не перечил. Молчал. А потом до того дошел, что и на него с кулаками полез. А он мужчина крепкий, не мне чета. Это я в детстве глотошной болел, думали, не выживу, и потому по сравнению с отцом или с братьями вроде недоросточком вышел. Так вот и про это забыл. Полез с отцом в драку. Почитай часа два с ним, как два сохатых, толклись. Морды в крови, тело ноет, дышим так, что, наверно, на перевале слышно, а не покоряемся. Старших братьев не было, так мать вокруг нас бегает, то плачет, то озлится и кого попало — то меня, то отца — палкой, которой всякую рухлядь перед зимней закладкой выбивали, дубасит. Бьет, бьет, устанет и давай в голос реветь.
Соседи, правда, поглядывали, но решали так: двое дерутся — третий не мешайся. Не убьют, дескать, друг друга, а раз так, что ж… дело семейное. Додрались мы, Викторовна, до того, что оба на ногах стоять не можем.
Растащила нас мать, приголубила палочкой, а мы и отругаться не можем, сипим только, да и все. К вечеру братья сошлись. Было меня не убили, да отец не дал: наше, говорит, дело. Сами разберемся. Ну, мы пока лежали, мать все время пропадала. Потом стала спрыскивать меня святой водой — разжилась где-то. Выскребся я после этакой драки на улицу, а на меня все пальцем показывают и смеются. Как же меня только не называли: и прибитком, и порышом, и семискульным — это у меня на морде столько шишек повспухало, — и еще пообидней. Может, потому, что много уж слишком прозвищ понадавали, ни одно так и не привязалось. Да…
Затылок у меня после драки вроде прошел, волосы поулеглись, но расчесываться, однако, больно было, так кудлатым и ходил. А на сердце лег тяжелейший камень и давит. Это правду в песнях поют, что, дескать, камень на сердце. Я сам такой носил. И от того камня стал я как будто порченый. И с лица спал, и умом тронулся. Что ни скажут сделать — забуду. Начну работать — брошу все, уставлюсь в одну точку и стою, как баран. Отец махнул на меня рукой, кряхтит, а и за меня и за себя воротит. И вижу я это, а сам думаю: «Ну и пусть, пусть. Раз я никому не нужный…»
Валя вздохнула и закрыла лицо руками. Осадчий не видел этого. Он смотрел в чащу леса, где медленно кружили нечеткие, смазанные тени от деревьев, — над близкой передовой стали взлетать осветительные ракеты. Движение этих теней, бесшумное, призрачное, чуть освеженный вечерним холодком, но все еще застойно-пьяный воздух, неумолчный, натруженный гул самолетных моторов, который как бы заглушал истеричные автоматные трели, — все входило в души и делало их чуткими.
— И вот в такой час мать меня и уговорила сходить к семейским. У нас, в наших то есть местах, церквей или, скажем, молелен почти что и нет. Народ у нас все больше ссыльные, золотишники, таежники — крутой народ, тертый, до бога не очень ласковый. А вот у семейских, это у староверов нашинских, у тех всё чин чинарем — и молельни, и святые, и все такое. Ну, скажи мне мать, что лезь ты, Андрюша, в преисподнюю и достань хорошую сковородку, которую грешники лижут, я б в тот час полез бы. Мне ведь все равно было. Пошел я к семейским. Они недалеко жили. Село у них богатое, народ они справный, сытый. Да и то сказать, табаку не курят, вина не пьют, чего ж им болеть-то? Ну, волховали надо мной какие-то там ихние святые. Спрыскивали и с уголька, и со святой лампадки, и еще чего-то делали, а я говорю те слова, что они мне подсказывают, а сам думаю: «Ну и пусть, ну и пусть. Никому я не нужный».
До того я, Викторовна, вбил эту блажь в свою постылую голову, что на второй день ходки домой решил: чем так маяться — лучше сгинуть. Иду и приглядываюсь, куда свою ненужную жизнишку сунуть. В ту ночь даже костер не разжигал, может, думаю, сонного либо медведь задерет, либо рысь обласкает. Так нет же, медведь в ту пору сытый, да он и голодный на человека в редкости нападает, а рыси, как назло, не попадалось. Встал я на третий день и пошел тропой. А красота кругом такая, Викторовна, что вам, людям российским, даже в самом расхорошем сне не приснится. Тайга кругом чистенькая, будто выметенная, подстилочка в ней сладкая от ягоды всякой, кедры, как, скажи, в театре каком заграничном, в высоту уходят, лиственницей так пахнет, что аж голова кружится.
А мне, понимаешь, не до красоты. Я себе другое место выбираю и выбрал под конец. Тропка голец огибала, что как чертов палец небу грозился, а под тем пальцем каменья осыпью накатились и речушке дорогу-то и преградили. Вода рассердилась, бьется и через ту запруду вниз кувырком летит. Шум стоит глухой, сердитый, а в струйках, понимаешь, птички купаются. Серенькие, юркие. Нырнет в воду — и пропала. Потом опять появилась. И шум этот, и птицы эти совсем меня с толку сбили, и полез я на тот голец. Лез и думал: «Сигану вниз, на каменья, и — дело верное. Не разобьюсь, так утону». Сам, понимаешь, не в себе, а все ж таки примечаю: здесь до меня кто-то прошел. И неумелый. Потому и осклизи на траве есть и заломки на кустишках. И вот что смешно: ведь умирать же лезу, а как увидел следы, так ружьишко свое все-таки из-за плеча на руку перекинул. Может, дескать, обороняться придется — в тайге иной раз с лихим человеком встретиться не диво. Особенно в такую вот предосеннюю пору. Видать, жизнь из меня не насовсем вышла.
Да-а. Ну, поднялся я на приступочек такой, снизу он вроде и незаметный был, осмотрелся и встал. Стоял, стоял, глаза протер, головой, как оглушенный, помотал и опять смотрю и думаю: «Ну вот, Андрюшка, и готовый ты. С ума начисто спятил». И глаз прикрою и другой зажмурю — нет, не проходит наваждение, сидит на той приступочке моя разлюбезная, спиной к гольцу привалилась и смотрит на меня жестокими, сухими глазами.
Долго мы молчали, друг на друга глядючи, но первый, однако, я не выдержал. «Ты?» — спрашиваю. «Я», — отвечает. «Чего ж ты тут делаешь, на верхотурье-то?» — «Да вот тебя, дурака малахольного, ожидаю». Я даже вспотел разом и не то что говорю, а вякаю: «А чего ж ты наверх-то влезла?» — «А чтоб тебя не проглядеть, отсюда больно шибко видно». Огляделся я и понял: с того гольца вся-то тропка на полдня дороги просматривается.
Опять мы молчим. А у меня, Викторовна, в сердце камень-то мой прямо жерновом кружится, и трет, и мелет, и скрипит. В голове тоже круги какие-то кружат. Вот тут я и теперь толком не знаю, что произошло. Помню, что закричал я, а уж как очнулся, голова у нее на коленях, глаза ее, как электрические, надо мной висят, и слова она выговаривает такие необыкновенные, что у меня волосы опять кровью наливаться стали. Но глаза у нее уже не сухие, а такие…
Над лесом с воем пронесся одинокий снаряд, разорвался возле дороги, выхватив из лесной гущины кроваво-красные просветы, и заполнил лес раскатистым густым эхом. Андрей Николаевич торопливо стал свертывать цигарку и только после того, как прикурил и дождался, когда у дороги разорвался второй снаряд из обязательной вечерней серии, продолжал свой рассказ.
— Вот, говорят, Викторовна, с милой рай в шалаше. Ну, так у нас и шалаша не было. Так вот на той гольцовой приступочке, голой да узкой, и разыскал я свое счастье. Вода внизу шумит, по бокам тайга подшумливает, по ночам сохатые орут дурным голосом, всякая мелкая животная перепискивает, а мы, веришь, Викторовна, как не от мира сего. А не думай, что там один только рай был. Там и такой ад случался, что и сейчас вспомнить страшно: то она меня моими вдовами начнет попрекать, то я ей ухажеров припомню. И боль тут была невероятная, и радость необыкновенная, это как оба поймем, что ошибаемся. Все тут было…
Вот так мы и прожили на той приступочке до той поры, пока продукты из ее и из моей котомок не кончились. А потом пошли домой. Рядком, ладком, как голуби. Приходим, а в домах у нас полное представление. Ее брат моему старшему голову проломил, мой меньшой ее среднему руку поломал, а все остальные родичи в синяках и отметинах. Это, значит, как мы пропали, ее-то семейство на меня все списало: он, дескать, варнак, ее до этого довел. А мое семейство — на нее все валит: она его с ума свела. Ну, а тут мы заявляемся — тихие, мяконькие, из стороны в сторону от любви и голодухи качаемся…
М-да… Ну вот, лежал я в ту самую ночь, вспоминал все это, и, скажи, меня как озарило: вот, думаю, почему моя старая с той самой гольцовой поры меня не очень-то привечает. Уж что ни сделаю, как ни отличусь, а все у нее в глазах подозрение, все в них не только ласка горит, а есть еще и другие подпалинки. Недобрые. Ну, я ее задком маленько толканул и спрашиваю: «Ты, говорю, так на всю жизнь и не можешь простить моих прегрешений?» Слышу, напружинилась вся, вот-вот кинется, как кидалась, когда спьяну шабаршить начну, но ничего, не кинулась, а тихонько так сказала: «Нет, не простила…» Таково меня в ту минуту зло вскинулось, что я тебе и передать не могу. Как взрыв. «Так какого ж, говорю, тогда ты черта со мной столько лет рядом валяешься, детей мне столько нарожала?» — «Я же тебе сразу, Андрей, сказала: не понимаешь ты женской души. Ни капельки не понимаешь. На любовь ты мою наплевал, грязью ее залил и, можно сказать, любовью той и не попользовался. А вот как пожалела тебя, так ты и с копыток долой».
Не понял я вначале, но сразу почуял: верное в ее словах есть. Есть верное! Стал добиваться. Она молчала, молчала, все сучок в бревнышке ковыряла, а потом повернулась ко мне и говорит: «А вот, Андрей, пойми ты хоть на старости лет (а мне в ту пору еще и сорока-то не было): любовь — это штука не только гордая. Она для любимого ничего, самой жизни не жалеет… (А я про себя ухмыляюсь горько: знаю, дескать, зачем на голец лез…) И любимый всегда тебя лучше. А вот когда к любви жалость примешалась, тогда любимый твой навсегда тебе слабеньким кажется и всегда похуже тебя. Вот почему я и говорю тебе: той любви, что ты во мне испохабил, я тебе по гроб жизни не прощу, и какой бы ты что ни на есть распрекраснейший для других ни был, а для меня ты всегда жалкенький, и всегда я на тебя, как на дитенка, смотрю: не натворил бы чего, прости меня грешную». Как огрела она меня такими словами, я до утра сам не свой лежал. А под утро спрашиваю: «Кого, говорю, мать, делать будем…»
Андрей Николаевич примолк, смущенно кашлянул и разъяснил:
— Это у нас в Забайкалье так говорят, Викторовна. Вместо чего — кого. Кого ешь, кого делать и всякое такое. Я тебе скажу, что с тех пор как мы с женой из своей станицы ушли, а это вскорости, как поженились, потому что семьи никак помириться не могли, я от того языка отвык маленько, все больше с приезжими, с переселенцами жил. Да вот и в армии совсем уж разговор переиначил, но, однако, нет-нет да и сорвется.
Да-а, ну, спрашиваю ее, а она и говорит: «А что же делать, бога молить нужно, чтоб все обошлось. Первая это у нее любовь, а она может и последней быть». Э, нет, думаю. Чтоб моя дочка да такие страсти, как мы с матерью, терпела — не будет этого. Это мы подурнее были, а ведь дочка-то в десятом классе учится. И поскольку женскую душу в ту ночь я достаточно понял, я на следующий день дочке вот так вот, как тебе, всю свою пропозицию и рассказал.
Она слушала, слушала, а потом и мне все рассказала: летчик он, дескать, почту возит. Ну, знал я его, хороший парень, но гонористый. И еще мне доказала, дескать, уговаривает он, что регистрироваться по нынешним временам вовсе не нужно, была бы, дескать, любовь. Э, нет, думаю себе. Я сам такие слова, но на другой лад выпевал, когда меня счастье нянчило. К дочке моей так ты не подъедешь.
Я тогда ей и сказал то, о чем моя-то разлюбезная только намекнула, а именно: любовь — она гордая. Она стлаником не стелется. Ну, а народ теперь другой. Дочка быстро поняла. Вот перед самой войной и поженились они со своим летчиком. Ну, выпить он оказался не дурак и как-то мне и признался: «Уступи мне, говорит, она в ту пору — бросил бы. А так не могу. Вижу, характер настоящий. Такой в жизни верить можно». Вот такие-то дела, Викторовна. И ты извини меня, может, я и грубо сегодня поступил, но только я видел: не в себе ты эти дни ходишь, и до греха, от которого вся жизнь может быть сломлена, тут, по-моему, недалеко было…
Огонек цигарки выхватил из темноты вислые усы Андрея Николаевича, его скуластое, тронутое резкими морщинами лицо. Валя встала на колени, на коленях заползла ему за спину, обняла его за шею и крепко прижалась к его широкой, мерно колышущейся спине. Все она поняла, все уже знала, и ей не хватало только слов, чтобы сказать что-нибудь очень хорошее этому человеку — не мужчине, не командиру, не товарищу по опасной работе, а просто человеку.
Они молчали. Их осторожно обходили рожденные ракетами тени, над ними все так же летели самолеты и с ласковым, шепелявым присвистом проносились снаряды. Андрей Николаевич начал натруженно сопеть, тело у него налилось и набрякло. Он осторожно пошевелил плечами и попросил:
— Ты это брось… А то знаешь… Не старый я еще… Не нужно…
Валя не могла понять его намеков, она все еще находилась в состоянии внутреннего очищения и просветления, очень похожего на то, в котором она была в дни, когда поняла, что страшная точка в затылке ушла и не вернется. Но она покорно отстранилась от Осадчего, отметив, однако, что ее ласковый порыв не принят. Но эта отметина быстро забылась, хотя и осталась зарубкой на будущую жизнь.
В ту ночь она неожиданно заснула и проснулась странно легкой и светлой. Даже Лариса заметила это и, как всегда, хмуро, придирчиво буркнула:
— Ты сегодня, как старуха после причастия, — тихая уж больно. — И, вздохнув, добавила: — Об Онищенко не думай, женился он недавно.
Валя промолчала.
В поиск по захвату контрольного пленного пошли два взвода дивизионной разведывательной роты.
Один взвод назывался группой захвата и должен был ворваться в траншеи противника, принять бой, захватить пленного либо на основном объекте — дзоте, либо на одном из запасных и под прикрытием второго взвода и средств усиления отойти к своим позициям. Этот второй взвод был разбит на несколько групп прикрытия и обеспечения, в которые вошли не только разведчики, но и саперы, пулеметчики, артиллерийские и минометные наблюдатели.
План поиска был прост и сложен.
Вся поисковая группа вначале выдвигается по проделанному немцами проходу у высотки, потом круто поворачивает вправо между установленными в шахматном порядке минами и атакует противника с самого центра минного поля. Пока будет идти бой в траншеях, а этот бой казался неминуемым, потому что противник укрепился отменно, саперы проделают новый проход в минном поле, по которому и отойдет потом группа захвата.
Вале Радионовой и Андрею Николаевичу Осадчему отводилась довольно скромная роль — провести одну из групп обеспечения к своим окопам, потом выдвинуться вперед и вести обычное наблюдение и подслушивание. Однако на этот раз им был придан связист, который при нужде должен подавать сигналы не голосом, а иным, специально изобретенным на этот случай сигналом. Если же дело обернется не так, как предполагалось, «слухачи» и связист со своим телефоном станут передовым наблюдательным пунктом, а также запасной обеспечивающей группой.
Чтобы прикрыть выдвижение большого количества разведчиков, несколько ночных легкомоторных бомбардировщиков, или в просторечии «кукурузников», должны были совершить налет на весь этот участок. Известие это обрадовало разведчиков, но радость была омрачена: прошел слух, что «кукурузники» — из женского гвардейского полка.
— Ну, эти по целям много не наработают. По площади еще так-сяк…
Валя была оскорблена этими замечаниями и поэтому на обычный перед разведкой вопрос, не имеет ли она жалоб и может ли принять участие в поиске, ответила вызывающе:
— Я еще никогда не отказывалась!
Она знала, что несколько бойцов и один командир отделения из взводов сказались больными. Их никто не упрекал, но Валин намек поняли, и общего настроения он не улучшил. Осадчий отвел ее в сторону и спросил:
— Ты что-то уж слишком ершистая. Может, подумаешь? Время для отказа еще есть.
Теперь она не могла сердиться на старшего сержанта и, промолчав, тихонько, мстительно улыбнулась.
Еще с утра яркие голубые пятна неба меж потяжелевших, с серыми боками кучевок были подпачканы стрелками перистых облаков. Еще выше самолет-разведчик оставил за собой мерлушечью стежку инверсии. После полудня голубые пятна почти исчезли и кучевые облака спустились ниже. Разведчики ворчали:
— Везет бабам — как на задание, так погода нелетная.
Но предстоящему дождю радовались: больше темного времени, больше звукомаскировки.
В сумерках под первыми теплыми каплями неспешного, уже летнего дождичка стали выдвигаться на исходные позиции — в траншеи переднего края. И тут произошла первая заминка. Осадчий наотрез отказался идти с мешковатым молодым связистом.
— Не пойду — и точка. Лучше сами двинемся.
Валя не понимала, почему Андрей Николаевич восстал против в общем симпатичного и сейчас очень смущенного паренька. Связист вызвался идти на опасное дело добровольно, он комсомолец, дело свое знает.
— Вид у него не солдатский, — отрезал Осадчий. — Не пойду с таким. Прошляпит.
Вид у связиста был действительно не солдатский: грязная, тронутая варом пилотка с отогнутыми краями, — видно, по ночам грел уши; косо привязанные, тоже в пятнах вара, погоны; сползший на живот брезентовый ремень с подсумком, гранатами и лопаткой в плохоньком чехле; давно не чищенные, хотя еще и новые сапоги.
— Разгильдяй! — сдержанно кипятился Осадчий. — Он и в бою что-нибудь перепутает. У него вон и в шароварах-то один звон…
— Запасное… все, — пробормотал вконец смущенный связист и зарделся.
Осадчий уничтожающе взглянул на него, и связист стал торопливо вытаскивать из карманов мотки проволоки, плоскогубцы, отвертку, изоляционную ленту, винтики, гаечки, какие-то части полевого телефона, карманный нож и еще нечто неопределенное. Смущенный, суетливый, он походил в эту минуту на мальчишку, и, глядя на его богатства, Валя сразу поняла, что связист и в самом деле очень молод.
— Ведь мало ли что в бою может быть, — лепетал он. — Пригодится… Отремонтирую…
Глаза у Осадчего потеплели, под усами легла усмешка, но сказал он все так же сердито:
— Нет, парень, до разведки ты еще не дошел. Подрасти маленько.
У пария покраснели шея и оттопыренные, большие уши. И тут только все трое заметили, что рядом стоит старший лейтенант Кузнецов, как всегда спокойный и слегка насмешливый.
— А кого ж ты возьмешь, Андрей? Время-то не терпит…
— Там, товарищ старший лейтенант, на минометном, есть парень подходящий…
— А он пойдет?
— Я сам договорюсь. А этот за него подежурит. Он ничего, старательный. Только до разведки еще не дорос.
Кузнецов молча кивнул:
— Десять минут.
— Слушаюсь. Пошли.
Втроем они разыскали наблюдательный пункт минометчиков, и Андрей Николаевич с ходу предложил широкоплечему, сумрачному связисту:
— Понимаешь, Женя, дело серьезное, можно сказать, смертельное, а у нас связиста подходящего нет. Может, пойдешь с нами? Я тебя, однако, крепко прошу…
Связист Женя пожевал губами и, не глядя на Осадчего, уточнил:
— К проволоке поползете?
— Ага. К немецкой.
— У меня, понимаешь, автомата нет…
— Достанем. В третьем взводе возьмем, они все равно на прикрытии стоят.
Женя опять что-то прикинул в уме и сумрачно буркнул:
— За меня этот останется? Справится?
Связист хотел было что-то сказать, но Осадчий перебил его:
— Он старательный. Справится.
— Лейтенант знает?
— Старшой или майор прикажет.
Женя погладил небритый подбородок, искоса, быстро взглянул на Валю и решил:
— Ладно. Только я тут сбегаю… Аппарат у меня старенький. У соседа получше.
— Возьмите мой. Новый, — великодушно предложил молоденький связист, но Женя даже не взглянул на него.
Уже когда шли обратно, Осадчий шепнул Вале:
— Это он не за аппаратом. Это он своих предупредить. Все ж таки…
Он деликатно замолк, а потом добавил:
— Я тебя зачем с собой брал? Чтобы, если Женька отказываться начнет, ему бы стыдно стало.
Потом, уже перед самым выдвижением на «ничейную» полосу, вышла вторая заминка: полил такой ливень, что в траншеях сразу захлюпала грязь. Появилась догадка:
— Поиск отложат.
Но майор Онищенко сам прошел по траншее и за ставил начинать выдвижение.
Первыми поползли «слухачи». Глухо, прерывисто шумел дождь, уже вымокшее обмундирование противно прилипало к телу. Мокрые руки, натыкаясь на мокрую холодную траву, дергались, словно от ожога. Потом ко всему привыкли и равнодушно ползли по вздрагивающим от тяжелых капель теплым лужам, огибая воронки и могилы, скользили по неприкрытому травой суглинку.
Иногда Осадчий останавливался и чутко, по-звериному вытягивал шею и раздувал мокрые ноздри. Вале казалось, что он принюхивается. Впрочем, так ей казалось потому, что она и сама беспрерывно принюхивалась. На «ничейной» полосе есть свои устойчивые запахи, которые иногда служат надежными ориентирами: плохо прикрытые трупы, старые уборные, островки намогильных, жирных, одуряюще пахнущих трав. Но в эту ливневую ночь запахи были прибиты, звуки приглушены.
Немцы только, изредка вели огонь из дзотов по заранее отработанным планам, простреливая наиболее вероятные пути подхода противника. Но планы эти давно были изучены, учтены, и поэтому трассирующие пули летели в стороне от разведчиков. Уже перед самыми немецкими траншеями, когда группа обеспечения заняла прежнее место «слухачей», а все остальные свернули на минное поле, Валя вспомнила о девушках из гвардейского полка.
И как раз в это время из-за облаков, сквозь слитный шум дождя пробилось знакомое гудение мотора, проплыло над передовой, удалилось и снова разлилось над головами. И сразу пришел страх: сквозь облака невозможно было увидеть землю, и, значит, летчицы будут бомбить вслепую.
Гудение мотора все усиливалось, ему на подмогу пришла вторая машина, потом третья. Их гул слился и перебил шум дождя. Они летели где-то совсем рядом, над самыми головами, и каждую секунду можно было ожидать нарастающего свиста бомбы, взрыва и — конца. Словно ища поддержки и укрытия, Валя оглянулась и увидела, что в стороне мелькнули и пропали в вышине смазанные дождем трассы, потом донесся ворчливый стук крупнокалиберного пулемета. Вскоре такой же густой стук донесся с другой стороны. Вначале Валя только обозлилась: пулеметчики могли выдать разведчиков. Ведь немцы наверняка услышали ворчание новых, недавно появившихся на передовой пулеметов.
И немцы действительно услышали. Захлопали двери землянок, послышались хриплые спросонья и, главное, от страха голоса:
— Опять рус фанер!
— Даже в дождливое воскресенье им нет покоя.
И тут только Валя вспомнила, что сегодня действительно воскресенье. Дни на фронте не отмечались, считались только часы и числа.
Тучи неожиданно осветились сверху. Их темные, набухшие дождем нижние края косыми космами прижались почти к самой земле.
Валя, конечно, не знала, что летчицы, сориентированные заранее установленными сигналами — трассами крупнокалиберных пулеметов, уточнили район действия. Но уточнить цели они не могли. И эта повешенная ими люстра только показывала им непроницаемую глушь низкого неба.
Люстра догорела, облака снова поднялись вверх, в мокрую темноту. Самолеты гудели, снижаясь все ниже и ниже. В иные минуты казалось, что они вот-вот проедутся колесами по головам и вдавят, как танки, в сырую, еще теплую землю. Нервы в эти минуты бешено напрягались и хотелось что-то делать: ползти, ругаться или просто бежать. Но «слухачи» и связист должны были лежать, молчать и слушать.
Но у немцев нервы сдали. Вначале раздалась одиночная автоматная очередь, и трассы ушли в облака. Потом ударили пулеметы, автоматы, винтовки и, наконец, разъяренно, застучали счетверенные зенитные пушки — эрликоны. Трассы мгновенно впивались в услужливо опустившееся небо и исчезали. Им навстречу полетела первая бомба, полыхнула, и вся немецкая оборона вспыхнула бесчисленными огоньками выстрелов.
Так и началась эта карусель. То один, то другой самолет вываливался из низких облаков, выравнивался, выбирая цель — пульсирующие, нацепленные в дождь язычки пулеметного пламени, сбрасывал бомбу и опять уходил в облака. Время уплотнилось, машины все время менялись, и сколько минут прошло с начала этой необычной бомбежки, не знал никто.
Но, видимо, время это было рассчитано готовившими операцию офицерами очень точно, потому что, когда налет достиг наибольшей силы, справа от «слухачей» слитно ударили автоматы, глухо застучали ручные гранаты: группа захвата ворвалась в траншеи.
Несколько минут доносились только шум первой атаки да крик. Потом немцы пришли в себя, и вся тщательно и любовно отработанная в тиши штабов система огней, как хорошая машина, без заминок и срывов начала свою трудную, смертоносную работу. Ударили не только молчавшие до сих пор, выверенные и укрытые пулеметы, не только минометы и артиллерия, поставившие взбухающие пламенем заградительные, отсечные и иные стены огня. Заработали даже новенькие здесь «скрипуны» — немецкое подобие русских тяжелых реактивных снарядов. Они обозленно и натруженно визжали где-то за лесом, но низкие облака, принимая на себя отсветы выстрелов, помогли десяткам наблюдателей засечь и эти опасные, до сих пор молчавшие цели.
Из глубины нашей обороны тоже ударили десятки орудий и минометов. Одни работали на поражение немецких батарей, и их снаряды рвались далеко за пеленой дождя, другие ставили заградительные и отсечные огни, выполняя свой, рассчитанный на минуты, снаряды и метры, рабочий план. Словом, все шло так, как и должно было идти, когда противники достаточно опытны, грамотны в военном отношении и крепки в моральном.
До этой минуты, собственно, воевали не солдаты обеих сторон, даже не их непосредственные командиры, а планы. План проведения поиска и план обороны. А с этих напряженных минут в дело вступили силы, которые не могли предусмотреть ни научно подготовленные немецкие штабники, ни творчески вдохновенные офицеры советской разведки.
Началось с того, что та батарея противника, которая рассылала свои снаряды как черт на душу положит, опять сбила прицел и, вместо того чтобы поставить заградительный огонь перед входом в проход, накрыла несколькими сериями одну из групп обеспечения разведчиков, ту самую, которая засела в старых окопчиках «слухачей». «Слухачи» не могли знать об этом: они мокли перед самой проволокой противника.
Потом, когда группа захвата, разгромив в суматохе несколько землянок, прихватила документы и по новому проходу в минном поле потащила скрученного в три погибели пленного, дотошный саперный фельдфебель, голос, имя и даже прозвище которого Валя отлично знала, быстрее своих начальников сориентировался в обстановке и предложил новый план. Он заключался в том, чтобы небольшой группой зайти по проходу во фланг отходящим разведчикам и задержать их на «ничейной» полосе до тех пор, пока не подойдут резервы, на которые по штабному плану возлагалась задача отбросить противника или доконать его. Раненый, но не покинувший роты немецкий лейтенант согласился с фельдфебелем.
Вот так в трех метрах от «слухачей» промелькнули несколько теней и скрылись на высотке.
Валя толкнула Осадчего, тот хмуро кивнул в ответ и насупился. Прошло несколько минут, в течение которых немецкая группа обязательно должна была столкнуться с группой обеспечения разведчиков. Но у высотки все было тихо, даже сумасшедшая немецкая батарея по просьбе немецкого лейтенанта наконец исправила свои прицелы и начала стрелять как раз туда, куда нужно, — против выхода из прохода.
Осадчий покусал губу и приказал связисту:
— Доложи морзянкой: пошли на обрез. Пусть решат, что делать нам.
Женя долго стучал заскорузлым пальцем по трубке, потом выслушал связиста из нашей траншеи, вздохнул, аккуратно уложил трубку в аппарат и доложил:
— Приказано атаковать!
Осадчий сразу неуловимо подобрался. Его мокрое, грязное лицо стало жестким, даже хищным. Он встал на ноги и, приказав: «Пошли», пригибаясь, побежал к высотке.
Дождь не переставал. Под разъезжающимися ногами хлюпала жирная глина, сапоги отяжелели. Замерзшие было в мокрых портянках ноги быстро согрелись. Теплота от них пронизала тело, и Вале сразу стало жарко. Сзади, аккуратно сматывая провод, двигался связист Женя.
Неподалеку от высотки они наткнулись на гитлеровцев, которые веерами слали автоматные очереди во фланг отходящим разведчикам.
— Гранаты! — шепнул Осадчий, стал на одно колено и швырнул первую «лимонку».
Валя тоже швырнула гранату, за ней вторую и в слабом свете ее разрыва увидела, как кто-то из немцев хотел было приподняться, но сейчас же рухнул на бок. Человек восемь гитлеровцев тенями шарахнулись в сторону, но, прижатые автоматным огнем, опять упали.
— Где же Женька? — выругался Осадчий и приказал: — Отползи в сторону — здесь мин уже нет — и крой!
Извиваясь всем телом, черпая голенищами грязь и воду, Валя быстро отползла в сторону и снова открыла огонь. Немцы отвечали. Яростный пульсирующий огонь автоматных очередей, бухающие взрывы ручных гранат постороннему наблюдателю были бы, вероятно, незаметны. Они терялись и растворялись в общем, насыщенном огнем и трассами бою. Но Валя, как и всякий солдат, своим чутьем, обостренным зрением и слухом слышала только эти взрывы и очереди, видела только эти огоньки и понимала, куда передвигаются немцы, куда они стреляют, и если не стреляют, то почему.
Нажим неожиданно попавшего в ловушку противника все усиливался, а связиста Жени не было. Там, где «слухачи» были несколько минут назад, грохотали минные разрывы: Кузнецов, Онищенко или еще кто-то из руководивших боем офицеров поставил отсечный огонь, начисто отрезавший немцам возвращение.
Но они словно не понимали этого и рвались к себе, под накаты землянок, в свои тщательно отделанные траншеи.
Как назло, у Вали кончились патроны, и она перевернулась на бок, чтобы достать из сумки запасной диск, В это же время в нескольких шагах от нее выросла долговязая согнутая тень, и хриплый голос крикнул по-немецки:
— Скорее! Скорее!
Валя сразу узнала этот голос. Командовал саперный фельдфебель. Он выводил остатки своей группы. На секунду он приостановился и, освещенный колышущимися отсветами багровых разрывов, показался Вале очень неприятным — в обвисшем, мокром обмундировании, с засученными по локоть рукавами, с маслено поблескивающими руками. Вот эти слабые багровые блики на мокрых сильных руках и решили все.
Ефрейтор Радионова сразу с великолепной отчетливостью представила, что произойдет в следующую секунду: знающий расположение минных полей саперный фельдфебель свернет с прохода в сторону, проскочит мимо мин и обогнет стену отсечного огня. Помешать ему уже никто не сможет. Осадчий ведет бой с кем-то из оставшихся гитлеровцев и не видит фельдфебеля. Связист потерялся или, может быть, убит. У Вали пустой автомат. И оттого, что все должно произойти так, как хочет того гитлеровец, горло перехватила спазма ненависти.
Отстегивая сумку с запасным диском, Валя увидела, что гитлеровец опять повернулся, чтобы побежать дальше.
— Фельдфебель Кюн! — вдруг закричала Валя. — Фридрих Кюн! Назад!
Фельдфебель дернулся и остановился. На это ушли секунды, но и этого времени было достаточно, чтобы Валя успела сменить диски. Она уже подняла автомат, чтобы срезать опешившего гитлеровца, но сзади него выросла тень, послышался глухой удар, тяжелый вздох и сопение двух схватившихся людей. Не раздумывая, Валя бросилась к гитлеровцу и увидела, что он жмет к земле связиста Женю. Старая тренировка и новая ненависть помогли Вале, и она меткой «самбовской» хваткой вцепилась в Кюна, резко, но не очень сильно дернула и сейчас же уже изо всех сил потянула на себя. Кюн не удержался, отпустил связиста Женю и инстинктивно повернул голову в сторону новой опасности. Тогда Валя с размаху ребром ладони ударила его по горлу и увидела его глаза, в которых мелькнули не только испуг, но и безмерное удивление.
— Фрейлейн… — пролепетал Кюн.
Связист Женя вскочил, подмял под себя фельдфебеля и начал заламывать ему руки. Вначале это удалось, но гитлеровец, преодолев боль и оцепенение, стал сопротивляться. Он извивался, хрипел и стонал от напряжения. По всему было видно, что Кюн отличный солдат: сильный, мужественный и отменно натренированный.
Кюн наконец вырвал руку и наотмашь ударил Женю, тот охнул и стал медленно оседать. Кюн уперся ногами в мокрую землю, приподнялся, и Валя поняла, что фельдфебель может натворить бед. Она бросилась на немца и опять повалила его. Женя оправился от удара, и они вдвоем насели на врага.
В этой обстановке проще всего было убить противника, но оба советских бойца почему-то не могли сделать этого, вероятнее всего, потому, что это была рукопашная схватка, в которой применение оружия было как бы нечестным, запрещенным приемом. Видимо, то же самое подсознательное ощущение было и у Кюна, потому что и он не пытался вынуть свой пистолет. Он тоже дрался и боролся только телом.
Наконец Вале удалось опять прижать немца к земле, но в это время Кюн ногами нащупал точку опоры и резким толчком сильных, длинных ног сдвинулся с места. Валя немедленно бросилась на эти ноги и навалилась на них всем телом. Немец затих, по его телу прошла дрожь перенапряжения. Он понял, что не справится с двумя опытными противниками и вдруг закричал безнадежно и громко, как кричат только смертельно раненные животные.
Женя щекой зажал ему рот, но Кюн укусил его и закричал снова. Почти сейчас же над борющимися пролетели стайки автоматных пуль, и вслед за ними появились два немецких солдата. Скользя в грязи, путаясь в мокрой траве, они спешили на помощь и, вероятно, добежали, если бы не Осадчий. Он тоже услышал крик Кюна, увидел бросившихся к нему гитлеровцев и успел дать длинную, с рассеиванием очередь. Оба гитлеровца упали и уже не шевелились.
Кюн слышал эту короткую перестрелку, надежда на помощь придала ему силы, он взбрыкнул ногами, сбросил с них Валю и со всего маху ударил ее в грудь.
Она ощутила только странный, стремительный полет, от которого замерло сердце и сперло дыхание. Потом наступила тишина.
Когда она пришла в себя, Кюна обрабатывали уже двое — Осадчий и связист. Валя попробовала подняться, но охнула и осела: плечо, вся левая часть груди отозвались сильной болью. Тогда она осторожно встала на четвереньки, но сейчас же ткнулась лицом в грязную, истоптанную землю: боль была нестерпимой. Сдержать стон ей не удалось.
Вокруг все так же грохотали разрывы, шипели остывающие на дожде осколки. Тут только Валя поняла, как ей хочется пить. Она, задыхаясь, перевернулась сначала на бок, потом на спину и открыла рот. Но густой дождь стучал по лицу, больно бил по глазам, а в рот не попадал. Это показалось таким обидным, что она чуть не заплакала.
Осадчий и Женя спеленали наконец Кюна поясными ремнями, и Осадчий спросил у Вали:
— Ползти можешь?
Валя попробовала проползти, но у нее ничего не получилось: боль мутила сознание, не хватало воздуха.
— Тогда оставайся и лежи. Мы сейчас этого чуть оттащим, а потом я за тобой приду.
Они торопливо, но сноровисто, как плотники бревно, подхватили Кюна и, сгибаясь, понесли в темноту.
Валя опять перевернулась на спину. Дождь освежал, и дышать стало легче. В немецких траншеях хлюпала грязь, слышались голоса. На мгновение стало страшно. Каждую секунду ее, ослабевшую, могли захватить гитлеровцы. Страх усиливался и, подчиняясь ему, Валя опять попыталась подняться на ноги. Теперь это удалось, и она, согнувшись, сделала один шаг. Боль утихла, и Вале сразу же захотелось побежать вслед за товарищами, но она прежде всего разыскала брошенный во время рукопашной свой автомат, который лежал рядом с немецким, и прихватила их оба — бросить оружие на поле боя она не могла. Забота о нем, уважение к нему стало как бы условным рефлексом. И только устроив оружие на правом плече, она медленно, согнувшись, стараясь не менять положения корпуса, судорожно глотая воздух, пошла к своей передовой.
После паузы опять рвались снаряды и мины, проносились шипящие очереди и осколки, но она брела с упорством обреченной и в то же время с великой надеждой, что ее ничто не тронет.
И ее действительно ничто не тронуло. Вскоре она наткнулась на разведчиков, которые укладывали Кюна в воронку, чтобы идти за Валей. Они ничего ей не сказали, сразу же извлекли Кюна из воронки и поползли к своей передовой, волоча за собой фельдфебеля.
Валя не могла ползти. Она только старалась стать как можно меньше и незаметней, подгибала колени, сутулилась, но все так же, глотая влажный воздух и стараясь не шевелить левой половиной тела, упорно шла вперед.
Осадчий и Женя перевалили бруствер, сдали немца бойцам и сейчас же бросились к Вале. Осадчий подхватил ее, как девчонку, на руки, добежал до траншеи и осторожно передал бойцам. Те почтительно приняли ее и потом снова передали Осадчему. Скользя в траншейной грязи, прижимая к себе Валю, Осадчий свернул в ход сообщения и почти бегом двинулся в тыл, к передовому медицинскому пункту. Задыхаясь, он оправдывался:
— Ты уж прости, Викторовна, нельзя было немца бросать. Никак нельзя. «Язык». Ведь вот что война делает: своего бросаешь, а врага спасаешь.
Перед самым ПМП старший сержант поскользнулся, Валя ткнулась больным плечом в осклизлую стену хода сообщения и потеряла сознание.
В передовом полевом госпитале женская палата расположилась в просторной избе с добела отскобленными бревенчатыми стенами. Старенькие койки и топчаны с сенными матрацами были застелены стареньким, но пахуче-чистым бельем. На тумбочках — поставленных друг на друга консервных ящиках — вяли цветы.
Боль улеглась, и Валя успокоилась. В сущности, отделалась она легко: три надломленных ребра и трещина в ключице — вот и все, что смог сделать фельдфебель Кюн. А сам он, доставленный к майору Онищенко, несколько дней рассказывал, чертил и разрисовывал карты — большой участок немецкой обороны предстал перед советским командованием во всей своей детализованной красе. Уже потом, много дней спустя, гвардейцы генерала Баграмяна, руководствуясь этими картами, шли в бой севернее Орла.
Впрочем, об этом Валя Радионова никогда не узнала. В те дни она знала другое. «Язык», который был взят группой захвата, был убит случайной пулей перед самыми нашими траншеями, и Кюн был подлинным оправданием всей операции: смертям разведчиков и летчиц, которые потеряли несколько человек во время сумасшедшей бомбежки. Правда, из той группы, которой руководил Кюн, удалось взять еще одного тяжелораненого солдата, но в «языки» он не годился: его еще выхаживали в госпитале.
Все это Валя узнала от Ларисы, которая прибежала в госпиталь на следующий же день, простоволосая, потная, с побледневшими, ненормальными глазами. Еще ничего не узнав толком, она заплакала, запричитала, а уж потом, странно быстро успокаиваясь, рассказала все новости, которые могла узнать в аховской столовой и от девчат. Когда слезы просохли, Лариса запричитала:
— Ведь что делается, Валька, что делается… Вся дивизия знает, что ты «языка» взяла, а наши-то начальники всех до единого, ну, скажи, кого и близко не было, к орденам представили, а тебе только медаль. Говорят, девчонка. Что она могла сделать? Один Онищенко и заступился. Говорит, если бы вы только знали, что эта девчонка со взрослым мужиком может сделать. А комдив его и обрезал: «Видать, говорит, с тобой уже сделала». Веришь, Валька, майор чуть не заплакал — у него ж как раз душевная трагедия началась. Женился он в прошлый отпуск, а его-то милая возьми с другим и спутайся.
— А ты откуда знаешь? — сердито спросила Валя.
— Так кто же не знает? — глаза Ларисы гневно округлились, но она сразу же опустила их. — Вот он и ходит сейчас такой… не в себе вроде… Тут уж и другие офицеры говорить начали, что неверно это. Одна девчонка в разведке, и ту обижают…
Так было произнесено то самое слово, которое ждала Валя. Ей, усталой и толком не разобравшейся во всем с ней происшедшем, это слово показалось самым главным, определяющим. Откуда она знала все глубины и быстрины высоких штабных и политотдельских соображений? Как она могла предполагать, что и в разведроте и в других подразделениях было много давным-давно отличившихся, но еще не награжденных бойцов и командиров. Их скромные, много раз повторенные подвиги сами по себе казались недостаточными для награждения, да и в стоявшей в обороне дивизии не было подходящего случая, чтобы представить эти подвиги в нужном для вышестоящих инстанций освещении. Теперь показания фельдфебеля Кюна, сложные условия поиска давали возможность представить нужных людей в нужном свете. А Валин подвиг был еще не подвиг, потому что этим она как бы только начинала свою суровую боевую жизнь, и как она пойдет дальше — сказать было трудно: девушка в разведроте явление не частое.
Эти и многие иные соображения высшего командования Валя не знала и знать не могла. Она просто почувствовала себя обиженной, причем не столько представлением к медали, которое само по себе было очень приятной неожиданностью, а тем, что вот и у Онищенко была своя, пусть неудачная, но все-таки любовь. Она помнила бешеную скачку в лесу, его необыкновенное лицо и хотела верить, что те минуты были ее минутами. Оказывается, и они принадлежали другой. Была она обижена и Виктором, и тем славным Андреем, который похоронен на солдатском кладбище, и веселыми офицерами, — словом, всей своей судьбой.
За этими обидами как-то забылись и Осадчий, и Кузнецов, и не очень уж справедливое присвоение ефрейторского звания, и многое другое. Лариса заметила Валино состояние и беспрерывно, на разные лады, растравляла ее.
— Ведь я тебе так скажу: это только в нашей дивизии такое поганое отношение к девушкам. Ведь вот, скажи, Дуська-то Смирнова, снайпер, год с лишним уж воюет, сколько этих фашистов на тот свет переправила, и счета нет, а что получила? Медаль. А почему? А потому, что она баба. — Лариса скромно умолчала при этом, что Смирнова жила с мужем, а во фронтовых условиях это ценилось выше любого ордена. — А мужикам как? Чуть что — ему и награда. Вот они после войны вернутся и начнут задаваться — мы-с-то до крыс-то… А чего, спрашивается, задаваться, если и начальнички-офицерики одни мужики? Разве они поймут, как нашей сестре на фронте приходится?
Валя и слушала и не слушала Ларису, а соседки по палате слушали и сейчас же ввязались в разговор, припоминая все истинные и выдуманные обиды, которые им пришлось претерпеть в своих частях. Вале был неприятен этот разговор, хотелось оборвать Ларису, но ощущение обиды не проходило и нужных слов не нашлось.
— Вот сами, девчонки, посмотрите: в мужских палатах там и санитарки, и сестры так и вьются, а к нам хоть одна приходит? Небось скажет: сами бабы, сами сделаете и — смотается. Разве не так?
И это было так.
В разгар этой горячечно-грустной беседы Лариса вдруг спросила:
— А тут по-женскому доктора принимают? — Девчонки вначале не поняли ее, и она грубо уточнила: — Ну, по абортам. С абортами здесь лежат?
Трое в палате покраснели и отвернулись, а Лариса удовлетворенно вытерла уголки губ и решила:
— Значит, имеются. Ну, так вот, девоньки, ждите меня. Я тоже тут в скором времени буду. Не могу допустить, чтоб моя подруга и вот так неубранная лежала.
Она наскоро взбила Валину подушку, смахнула крошки с тумбочки и, чмокнув Валю, убежала.
На следующий день ощущение обиды немного притупилось, но не прошло. Оно как бы проросло, ушло вглубь и закрепилось.
В полдень Валю повезли в ближний тыловой госпиталь на рентген. В кабину крытой грузовой машины сел брезгливый, сытый фельдшер, с густыми бачками на выбритом, до красноты вымытом одеколоном лице, а раненых погрузили в кузов, на матрацы. Валя оказалась единственной девушкой, и ей уступили место с краю, у головного борта.
Машину трясло на ухабах, раны и переломы разбередило. Мужчины, не стесняясь, ругались, курили и гадали, куда их пошлют после госпиталя: в тыл или опять на передовую. Потом не очень деликатно стали расспрашивать Валю о ее болезнях. Кто-то из раненых знал Валю и грубовато попросил перестать «трепаться».
Въехали в лес и сразу же забуксовали в большой луже, потом кое-как выбрались и, подскакивая на ухабах, скользя в колеях, двинулись дальше. Под брезент проник прогретый солнцем пахучий и ленивый лесной дух, и раненые замолкли, точно умиротворенные этим необыкновенным воздухом. Машина остановилась, и послышался визгливый крик фельдшера:
— Куда лезешь?! Куда, спрашивается, лезешь?!
Ему ответил молодой, еще ломкий голос:
— Легковой обязан уступить дорогу.
— Плевать мне на твою легковую! Я раненых везу. Понял, балбес?!
Тогда раздался третий — очень спокойный, даже как будто усталый — голос:
— Сидоренко, пропусти!
— Так я что, товарищ подполковник… Не я ж спешу, — ответил тот же ломкий голос, и невидимая машина заурчала мотором.
Спокойный подполковник, не повышая голоса, сказал:
— А вам, товарищ лейтенант медицинской службы, должно быть стыдно.
— Товарищ подполковник, вы извините, конечно, я ведь не заметил, — с придыханием, извиваясь голосом, быстро заговорил фельдшер. — Невозможно иначе с этим народом, ведь у шоферов никакого разумения. Лезут, а не понимают, что я же раненых везу.
— Везете не вы, а ваш шофер, которого вы к тому же оскорбляете. Проезжайте, — резко сказал подполковник и уже другим тоном добавил: — Госпиталь, — он назвал номер, — далеко?
— Километров семь, товарищ подполковник, — весело ответил шофер санитарной машины. — Как из лесочка выедете, так, никуда не сворачивая, и жмите. А с пригорка увидите. Тут недалеко.
Санитарная машина качнулась и запрыгала по колдобинам и корням. Кто-то из раненых усмехнулся:
— Славно поговорили.
— А что ж, в самом деле, еще и балбесом называет.
Отвлекая себя от сдерживаемой боли, раненые всесторонне обсудили сытого фельдшера, признали его «заразой» и замолкли, И тут только молчаливой Вале показалось, что голос подполковника ей знаком. Вернее, не весь голос, а какие-то нотки в нем. Она слышала их когда-то, и они показались ей очень родными. Робкая догадка была немедленно отвергнута:
«Откуда здесь возьмется отец? Да и вряд ли его выпустили…»
И все-таки догадка не покидала Валю и тогда, когда ее доставили в рентгеновский кабинет, где установили, что срастание Валиных ребер идет вполне нормально. Она стала торопить фельдшера. Но у того оказались какие-то дела в соседнем селе, где стоял армейский военторг, и он укатил, оставив раненых во дворе, под раскидистыми деревьями.
И эта ненужная задержка тоже обидела Валю и только укрепила, подкормила посеянное Ларисой.
В свой госпиталь вернулись уже затемно. В палате тускло горела коптилка, лежачие девушки спали, ходячие ушли в кино. Разбитая дорожной тряской, усталая и покорно злая, Валя добралась до постели и долго смотрела в потолок. Потом боль утихла, и она уснула.
Только утром она увидела на своей тумбочке записку, с непонятным трепетом взяла ее и долго не решалась развернуть. А развернув, даже не начав читать, поняла, что вчера в лесу она встретилась с отцом, что он искал ее и не мог остаться, чтобы повидать. И только наплакавшись, она, наконец, прочла записку.
«Родная моя, единственная!
Хоть и не встретились, а все-таки отыскались. Был у тебя в Москве, но говорить там о себе не мог, что-то не позволяло. Надеюсь, ты поймешь что. Главное — нашел, и нашел такой! Я горжусь тобой, Валька, моя девочка! И люблю, как всегда. Ты можешь меня не стыдиться. Недавно получил повышение — еду принимать полк. При первой же возможности встретимся. Теперь без совета со мной — никуда. Поняла? Замуж не вышла? Если нет — держись. Время еще суровое. Но, впрочем, ты ведь сама стоящий вояка. И еще боевой командир. Нового адреса не знаю. Но ты пиши по старому — мне перешлют. Как я хочу тебя видеть! Целую крепко. Твой папка».
И почерк его — с сильным нажимом, косой, только буквы немного прыгают: наверное, волновался. Жалко, что лица, фигуры не могла представить. Но ее радовало главное: отец жив!
Впервые за несколько дней она позволила себе глубоко вздохнуть и даже не поморщилась от боли. Лежать в палате стало невмоготу, она вышла на крыльцо и села на порожках. Все еще грязная, изъезженная деревенская улица и сама деревня, крепкая, обойденная войной, с густыми садами и заросшими бурьяном огородами, с пустыми хлевами, возле которых притулились госпитальные машины, старые липы и тополя с первым пухом на них, дальняя округа с густо и победно зеленеющими, заросшими парами, и скромно, горделиво отдающие сытой матовостью озимые посевы, и леса, и даже крохотная речка, петляющая в густых зарослях осоки и камыша, — все казалось Вале необыкновенным, чистым и милым. Она часто запрокидывала голову, подставляя худое, изможденное лицо ласковому утреннему солнцу, и тихонько улыбалась.
На сердце было необыкновенно чисто и светло, как в вымытом ливнями, пронизанном летним солнцем небе, празднично, просторно и чуть-чуть грустно. Словно в комнате, из которой вдруг вынесли какую-то старую, уже ненужную, но привычную мебель. Не было и той, лишь изредка шевелившейся, а обычно молчаливо и насупленно дремавшей в уголке сердца не то обиды на отца, не то недоумения. Теперь это неопределенное, так и не определившись, ушло и уж, конечно, не вернется вновь.
Он нашел. Он честный, и он ее. Не материн, а только ее. И ради него, усталого, ей стоило жить.
Она мечтала о том, как они встретятся, как будут жить вместе и как она будет служить в его полку переводчицей, разведчицей, кем угодно, и никогда никому не скажет, что она его дочь. Просто однофамильцы. Хотя пусть лучше все знают, что она его дочь, и удивляются или даже не удивляются, а умиляются тем, что вот она служит с ним и воюет. Мечты становились расплывчатыми, неясными, но очень приятными. И чем дольше она думала, тем сильнее хотелось узнать о нем хоть что-нибудь.
Она медленно пошла в штаб госпиталя, медленно поднялась на крыльцо и, сдерживая улыбку, украсившую ее бледное, вытянувшееся лицо, спросила у писарей, кто видел вчера подполковника, который разыскивал Радионову.
Оказалось, что его видели все, и она со странной тревогой, точно ожидая, что они скажут что-нибудь такое, что перевернет ее сегодняшнее светлое представление об отце, попросила:
— Расскажите, какой он. Я не видела его… много лет.
Писаря — пожилые, серьезные люди — переглянулись и взглядами предоставили слово одному — лысому, в больших очках.
— Как вам сказать… Обычный подполковник. Спокойный, по-моему, очень культурный. Видимо, из кадровых. Лицо чистое, но уже, извините, в морщинах. И виски седоватые. А так… особых примет нет. Руки и ноги целы.
Валя облегченно вздохнула:
— О чем он спрашивал?
Писаря опять переглянулись.
— Так ведь о чем в таких случаях спрашивают? Какое ранение, опасно ли? А у вас, как известно, ранения нет. Ну, где воевали. Уточнили, сколько могли. Да… вот еще. Тут как раз вчера пришла выписка из приказа на ваше имя. Вам звание сержанта присвоили, так вот он очень этому обрадовался.
Валя не успела обрадоваться новому званию, но она радостно улыбнулась, потому что этому обрадовался отец. Она хотела спросить еще что-нибудь, но это казалось уже неудобным, а уходить ей не хотелось. Положив руку на грудь, она стояла у двери и, нерешительно переминаясь, разглядывала помещение штаба — вчера здесь стоял отец и тоже разглядывал и эти шкафы, и обитые железом ящики, и походные столики, и этих пожилых, солидных писарей.
В комнату кто-то вошел, писаря вскочили со своих мест и отдали честь. Валя не обратила на это внимания: она была занята своими мыслями. Вошедший остановился возле нее и строго, слегка визгливо спросил:
— А вы почему не приветствуете старшего по званию?
Валя вздрогнула и посмотрела на спрашивающего. Это был упитанный фельдшер с колбасками бакенбард. Валя сразу вспомнила вчерашний день и все с той же полуулыбкой на счастливом лице мягко и даже проникновенно сказала:
— Если бы вы только знали, как я вас ненавижу за то, что вы не поехали вчера сразу же домой. Ведь из-за вас я не увидела отца.
Фельдшер опешил, побагровел и взорвался:
— Это черт знает что! Кто ее пустил сюда? Сейчас же вон!
Он так смешно и в то же время солидно и обстоятельно кипятился, так потешно махал руками, что Валя протянула, совсем как Лариса, осуждающе, зло и насмешливо:
— Эх вы, интеллигентный… балбес! — И благодарно кивнула писарям: — До свидания, товарищи.
Фельдшер что-то кричал, но она уже не слушала его. В конце концов, все, что с ней будет в ближайшее время, не так уж важно. Нашелся отец. И она будет с ним. Вот это важно.
Но она ошиблась. Случай этот оказался важным. Фельдшер доложил о непростительной дерзости сержанта Радионовой и потребовал ее наказания. Заместитель начальника госпиталя по политической части вынужден был провести расследование и, расспросив писарей, пришел в палату. Все ее обитательницы уже знали и о приезде Валиного отца, и о скандале в штабе: Валя находилась в том расслабленном состоянии, когда хотелось делиться всем и со всеми. Поэтому, когда замполит узнал от нее подробности дела, из которого выходило, что сержант Радионова, безусловно, совершила грубейшее нарушение воинской дисциплины и должна понести наказание, неожиданно вмешались девчонки. Они наперебой начали рассказывать о том, как фельдшер приставал к одной из больных и какие гнусные предложения он ей делал.
— И вы понимаете, товарищ капитан, разве может девушка стерпеть такое? Понятно, что Радионова ответила за всех нас. И если вы не примете мер, честное слово, мы напишем в политотдел.
Положение усложнялось. К замполиту поступила вторая, еще более опасная жалоба, и он на минуту задумался. Потом спросил у Вали:
— По какому поводу лежите у нас? Ранение или…
— Без всяких «или», — вспыхнула Валя, но сдержалась: — Но и без ранения. Перелом ребер и ключицы.
— Упали, что ли?
— Да нет, — улыбнулась Валя.
— Она разведчица, понимаете? — вмешались девчата. — И ее ударил немец, когда она брала его в плен. Ее к Герою представлять будут, — самоотверженно соврали девчата.
Худенькая, небольшого росточка, с огромными холодноватыми глазами и редкой челкой, сержант Радионова никак не походила на разведчицу, которая могла взять в плен немца. Замполит с сомнением покачал головой и, пообещав зайти еще раз, ушел.
В штабе он уточнил подробности проступка и вдруг обнаружил, что в пересланной для передачи Радионовой выписке из приказа сказано, что внеочередное звание ей присвоено за мужество, проявленное в ходе поиска. Замполит вызвал фельдшера и разъяснил ему, что, во-первых, раненые не должны отдавать чести, во-вторых, ему, лейтенанту медицинской службы, не пристало охотиться за девушками, пребывающими на излечении. Если это повторится, командование примет соответствующие меры. И в-третьих, поскольку сержант Радионова действительно виновата, на нее будет наложено взыскание по выздоровлении. Во время лечения делать этого не следует.
Через несколько дней в госпитале появилась деятельная Лариса. Она принесла все свое и Валино имущество.
— Вот полечусь маленько по-женскому, — откровенно смеялась она, — а там будет видно.
— А что у тебя? Что-нибудь серьезное?
— Дура ты, Валька. Ты на меня глянь, чего у меня серьезного может быть. Просто пришла в санбат и наговорила на себя. Сказала, что в этом госпитале есть хороший врач по-женскому. А чего мужики понимают, хоть они и врачи? Он и смотреть не стал, да и я б не далась. Выписал направление и — айда. Чего же делать, мужики все хитростью берут, а нам сам бог велел.
Ларису поместили все в ту же женскую палату, и она немедленно заполнила ее грохотом перестановок, поломойками, постирушками, сердитыми разговорами. Выслушав Валин рассказ об отце, она чуть всплакнула. И только после этого вынула письма.
Мать точно указывала цены на продукты, с достоинством жаловалась на усталость и немного на Наташку, которая совершенно отбилась от рук. Второе письмо было от студентки Ани. Уже одна ее фамилия на обратном адресе заставила Валю нахмуриться — о ее существовании она совсем забыла. Аня писала темно-лиловыми, почти черными, отливающими на солнце чернилами капризные, упрекающие слова.
«Вот уже полгода, как растет его сын, но вы даже не поинтересовались судьбой мальчика. Я знала, что у вас черствое сердце, но ведь должно же быть у человека хотя бы чувство благодарности. Сева спас вас — вы сами в этом признались. Почему же вы не подумаете о его ребенке? А между тем я точно знаю: на фронте вас снабжают очень хорошо, и при желании вы всегда могли бы найти возможность что-нибудь переслать. Я пишу это не для того, чтобы выклянчить у вас подачку. В конце концов, это мой долг честного, никогда и никого не обманывавшего человека — хоть как-нибудь влиять на неблагодарных людей…»
Письмо было длинное, прилично-нудное. Вначале оно вызвало только озлобление: по какому праву она упрекает и поучает? Хорошо снабжают! Сунься сюда и тогда узнаешь и качество и цену снабжения. И почему она должна помогать?!
И тут озлобление кончилось. Опять началась обида. Но уже не на других, а на себя, на свое неумение жить, на свою холодность. Аня права. Нельзя было забывать Севиного ребенка. Неважно, любил он Валю или нет. Важно, что у погибшего товарища ребенок.
А разве она не виновата перед Виктором? Разве она сделала хоть что-нибудь, чтобы удержать и поддержать его в самые трудные для него минуты? Даже Лариса и та… Как она волнуется, как старается помочь, вот даже в госпиталь перебралась. А что ей взамен?
И вся обида, что исподволь накапливалась в Радионовой, переплавилась в обиду на себя. Но то была святая обида, потому что за все эти минуты самоосуждения она ни разу не подумала о том, что ей пришлось перенести за это время, перенести не ради собственного удовольствия, а ради своей Родины, ради того, высшего, из-за чего она пошла в комсомол и на фронт. Все это было само собой разумеющееся и такое чистое, что прикасаться к нему даже ради собственного спасения было бы кощунством.
Борьба с собой, переоценка себя и окружающего утомили Валю, а главное, затемнили, приглушили радость. Еще лишенная богатого жизненного опыта, она покорно приняла все беды на себя и смирилась. За несколько дней она изменилась даже внешне — ходила медленно, говорила гораздо тише, чем обычно, и старалась побольше думать.
И чем дольше она думала, тем надежней убеждалась, что она еще девчонка, притом бессердечная, нечуткая и путаная. Жить такой — противно, воевать — невозможно.
Перебирая прошлое, она уверяла себя, что все ее знакомые отлично видели эти недостатки и только из уважения к ее молодости прощали их.
Теперь, когда в ее жизнь снова пришел отец и она должна думать о нем, помогать ему и беречь свою честь солдата не только для себя, но и для него, она обязательно должна стать другой.
Но как это сделать там, где тебя знают, где видели все твои ошибки и промахи?
В эти дни внутренней растерянности Лариса отлично уловила Валино настроение.
— Придется нам, девка, менять службу. Раз нас с тобой не ценят — поищем других командиров.
— Но почему не ценят? — слабо сопротивлялась Валя.
— А что? Ценят, что ли? Возьми хоть меня. Ломила, ломила с утра до ночи, а честь какая? Ну, пускай не медаль — не больно она и нужна, — покривила душой Лариса, — хоть бы обмундирование лишнее дали. Повару — пожалуйста. Он начальникам угождает. А мне? Обойдешься, Холостова. Я тебе точно скажу, у нас сроду людей не ценили.
— Но где же искать этих командиров? Ведь здесь не отдел кадров.
— Эх ты, дитятко. Если уж уходить, так только из госпиталя. Отсюда все пути открыты. Ты только меня слушай.
Валя не стала возражать. Она только пожала плечами и недоверчиво посмотрела на Ларису. Та заговорщически зашептала:
— А ты как думаешь к отцу попасть? Считаешь, из дивизии тебя отпустят? Как же, жди! Там как навалятся… Где ж еще такую дуру найдешь — и «языков» берет, и немецкий знает? Тебя оттуда ни в жизнь не отпустят.
Это испугало Валю. Она сразу забыла о собственных мыслях и почему-то поверила Ларисе.
— А… Почему? Ведь отец командир полка. Он может затребовать.
— Как же… А если полк не в нашей армии? Вот если мы куда в другое место переберемся, тогда другое дело.
— Но ведь везде будет армия… Не наша, так другая.
— Ты, ей-богу, как первый день на фронте. Надо в такую часть попасть, которая по всем армиям мотается. Как ни крутись, а к твоему отцу и попадем. Вот он нас и выручит.
И это окончательно убедило Валю.
«Ну, что ж, — думала она, — видимо, так нужно… Нельзя же все время плыть по течению. Надо бороться. И Лариса права — нужно самой пробиваться к отцу».
Она уже покорилась, и, хотя ей было трудно оставлять дивизию, она убедила себя, что поступает правильно.
Лариса в эти дни не теряла времени. Она умело водила за нос занятого операциями врача и всячески оттягивала решающий осмотр. Пользуясь бесконтрольностью в женской палате, она носилась по окрестным деревням, доставала молоко и яички, тащила с брошенных огородов лук, редиску, укроп, молодую картошку. Во время этих походов Лариса обнаружила, что недалеко от госпиталя, в лесу, остановилась на отдых и пополнение танковая бригада. Она без труда перезнакомилась с молодыми, веселыми ребятами, побывала у них в лагере и возвратилась оттуда озабоченной и деятельной.
— Все, Валька! Вот туда мы и подадимся.
— Да кто нас возьмет, — усомнилась Валя. — Мы же стрелки.
— Дура! У них тоже стрелковый батальон есть. Знаешь какой! — похвалилась Лариса и впервые о чем-то задумалась. Глаза у нее стали мечтательными, и на лице проступили мягкие, почти нежные тени. Валя даже не успела удивиться этому: Лариса мельком, испуганно взглянула на нее и опять подобралась и выпрямилась.
Это первое, робкое движение Ларисиной души так и не запомнилось Вале.
В эти же дни танкисты нашли дорогу в госпиталь, перезнакомились с госпитальными девчатами, а потом добрались и до девичьей палаты. Лариса где-то выпросила гитару и, как только на площадке под густыми вязами собрались танкисты, выздоравливающие раненые и девчата, уговорила Валю спеть.
Смутно сознавая свою измену дивизии и поэтому грустная и тихая, Валя обрадовалась старой знакомой. Она с удовольствием перебирала струны и пела до тех пор, пока не заболела грудь. Пела она просто так, для души, чтобы успокоиться, прогнать тревогу, и не знала, какую сложную и тонкую политику проводит в это время Лариса, как хитро расхваливает она Валины достоинства. И ничего не было удивительного в том, что танкисты уговорили свое начальство вызволить из госпиталя двух хороших девчат.
Из команды выздоравливающих сержант Радионова и рядовой Холостова были направлены в Н-скую танковую бригаду для прохождения дальнейшей службы.
Все еще смутно ощущая легкомысленность своего поступка, к которому примешивался привкус измены старым боевым товарищам, Валя старалась оправдать себя тем, что это позволит ей легче перейти в отцовский полк. Былой, навязанной Ларисой обиды на свою дивизию у нее уже не было. Но, не желая сознаться в этом, она твердила свое:
— Вот там, на новом месте, я стану совсем другая. Там будет легче. Никто не знает меня, и там я своего добьюсь.
Постепенно эти мысли покорили все остальные, и в бригаду она шла более решительной и непреклонной, чем когда бы то ни было.