ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ЗАЛПЫ

Первый залп был дан в половине двенадцатого у Нарвских ворот.

У заставы, у тяжеловесно-прекрасной арки (ее воздвигли на месте другой, деревянной, через которую вступали в столицу усталые от походов и навидавшиеся вольностей победители Бонапарта), выставлены были конно-гренадерский эскадрон и две роты 93-го Иркутского полка.

Сколько скуластых краснолицых мужчин в дешевых пальто и шубейках, в ушанках и кепках, тревожных, но трезвых, сколько бабенок в платках шло сюда со стороны Петергофской дороги, так и осталось туманным, называемые цифры разнятся в 10, 15 раз, как обычно случается на демонстрациях и уличных шествиях. Словом — тысячи.

Впереди шли самые главные, те, кто затевал дело: Васильев, Кузин, Иноземцев, товарищ Мартын — и в головах он, чернявый красавец в рясе. Они и ближние к ним ряды шли с непокрытыми головами и пели «Спаси, Господи, люди твоя».

Хоругви, иконы, царские портреты. Ни одного красного флага. Это было оговорено. Пока — ни одного. Сзади — как бы на всякий случай — транспарант: «Солдаты, не стреляйте в народ».

Местная, заставская полиция была доброжелательна до неправдоподобия. Пристав поручик Жолткевич и надзиратель Шорников шли перед колонной, расчищая путь. Городовые крестились и отдавали честь.

Толпа все не останавливалась — казалось, она идет прямо на караулы, на огромных конно-гренадеров и их огромных коней.

Наконец был отдан — кем-то — первый приказ. Отряд гренадеров отделился от полка и направил коней в толпу.

По уставу, перед тем как пустить в ход огнестрельное оружие, следовало — предупредить. Конно-гренадеры так предупреждали.

Дальше все было предсказуемо. Крик тех, кому досталось нагайкой или шашкой плашмя. Кто-то бил солдат по ногам. Взводный удостоился удара крестом. Где-то в покорной толпе раздалось как будто два выстрела (были наготове?). Конно-гренадеры, описав круг, вернулись к своим — и сразу же раздался сигнальный рожок: дать первый залп.

Колонна не останавливалась — даже во время предупредительного рейда. Могли ли шедшие впереди задержать ее движение? В любом случае — не попытались.

Потом в официальных отчетах значилось, что еще до кавалерийского рейда пристав Заенчковский, командир местной полиции, выезжал навстречу колонне и пытался вступить в разговор. Никто этого не заметил. Кто лжет?

С первым выстрелом все упали на землю, но сразу же встали — и красавец-поп захрипел совсем не по-поповски: «Вперед, товарищи, свобода или смерть!»

Шорников закричал: «Нехристи! Как смеете стрелять в крестный ход?» Кажется, это были его последние слова: следующим залпом он был убит.

Падали и вставали трижды, на четвертом залпе разбежались.

Но все только начиналось: такие же точно колонны шли со всех окраин, из всех заводских слобод, некоторые из которых были совсем близко к центру.

Через полчаса после залпа у Нарвских ворот толпа подошла к Троицкому мосту (справа — крепость, через Неву — Летний сад). Эти — приостановились. Трое головных пошли к машущему руками офицеру — договариваться. Залп был дан прежде, чем успели что-то сказать: он как будто соревновался с прозвучавшим почти одновременно полдневным выстрелом петропавловской пушки. Разбегавшихся догоняли, били шашками — чтобы снова не собрались скопом.

Это был Павловский полк.

В это же время на Сампсониевском колонна была рассеяна без залпа, одним холодным оружием.

На Васильевском все пошло совсем бурно. Там были Карелины и еще кое-кто из центрального руководства «Собрания». Шли по 4-й — 5-й линии к Академии художеств, к сфинксам, к Неве. При виде войск (Финляндский полк) никто не остановился, но передние вышли и протянули вперед распахнутые ладони: дескать, безоружны. Дальше все было как на Нарвской: кавалерийский рейд, потом залп. Толпа продолжала идти, передние распахивали пальто, подставляясь под пули. Больше залпов не делали (потом говорили: солдаты отказались стрелять). Пехота раздалась, снова появились кавалерия, казаки, но на сей раз они не предупреждали, а рубились всерьез. Толпа (полторы тысячи человек), однако, не рассеялась, а отступила к Среднему проспекту.

Васильевский был местом серьезным и опасным: там был университет.

Сразу же — через считаные минуты! — появились агитаторы (эсдеки). Часть демонстрантов разошлась, часть — без хоругвей и икон — пыталась перебраться через Неву, к дворцу, часть — тоже без хоругвей, но уже с красными флагами — двинулась на 15-ю линию к оружейной мастерской Шаффа. По дороге нападали на городовых. У Шаффа, разгромив мастерскую, вооружились. До вечера на острове строились баррикады — строились и разрушались полицией. Жертвы были с обеих сторон. Солдат закидывали камнями, баррикадного оратора подняли на штыки. Здесь уже шла революция.

На Шлиссельбургском тракте стоял Атаманский полк, офицеры которого проявили, в противоположность финляндцам и павловцам, либерализм чрезвычайный. Залпов не было; в ответ на невнятную казачью атаку и предупредительные выстрелы толпа взломала (чуть не просто отодвинула) заграждения и пошла ко дворцу невским льдом. Никто не мешал. Впрочем, председателя Невского отдела Николая Петрова во главе колонны уже не было: его помяла казачья лошадь, и он остался у заставы.

Подоспевшим позже колпинцам казачий офицер уже и сам намекнул, что данный ему приказ распространяется только на берег: Нева не в его власти. На Калашниковском демонстрантов так же спокойно пустили обратно на сушу — при условии, что они пойдут врассыпную. Часть из них к двум часам дня попала через набережную и Миллионную улицу на Дворцовую, часть пошла, вероятно, через Знаменскую площадь и еще была на Невском.

Туда же подтягивались немногие прорвавшиеся через заставы, возбужденные, негодующие, мешающие правду с нервными преувеличениями люди со всего города. Говорили о дикой бойне у застав — впрочем, выстрелы с Васильевского и Троицкой уже слышал весь город. Вожди исчезли. Только у колпинцев был на руках текст петиции. Набежало, как обычно в таких случаях, много бесстрашных зевак.

Кавалеристов, пытавшихся оттеснить толпу к Александровскому саду, окружали кольцом. Сад заперли — там осталось немало народу. Многие пытались перелезть в ту или другую сторону через высокую и острую чугунную ограду. Подошли преображенцы. Офицер трижды предупредил: будем стрелять. Не расходились. Когда раздался сигнальный рожок, старики сняли шапки, но никто не уходил. Стали разбегаться со второго залпа, дальше площадь и Адмиралтейский проспект расчищали врукопашную.

Звуки выстрелов слышны были на Невском. Многотысячная толпа, уже три часа заполнявшая его, мгновенно превратилась в яростного, орущего многоголового зверя. Солдат бранили, швыряли в них камнями. Офицеров вытаскивали из саней и избивали. Генерал-майора Эльриха ранили в висок ножом. Жгли киоски. Появились красные флаги, непременные пламенные ораторы на перекрестках. Рабочие здесь были уже густо разбавлены студентами, мещанами, чистой публикой разного сорта. Главная улица на два часа вышла из повиновения. Кое-где из толпы начали постреливать.

В четыре часа полковник Семеновского полка Риман дал два залпа у Полицейского моста. После этого Невский успокоился. Праздная публика разбежалась. Рабочие двинулись к окраинам.

Город повторял одно имя. Слух о гибели этого человека, пронесшийся сперва среди толпы у Александровского сада, был уже к ночи кем-то опровергнут. Но где он, никто не знал.

Этого человека, чернявого красавца в священнической рясе, звали Георгий Гапон.

БЕЛИКИ, ПОЛТАВЩИНА, МАЛОРОССИЯ

Жизнь Гапона-политика, Гапона-вождя известна в деталях, особенно последние полтора года (хотя часто свидетельства противоречат друг другу, а многие документы еще ждут публикации).

О частной жизни Гапона сказать этого нельзя. В сущности, о том, что происходило с ним до тридцати лет, мы знаем по большей части с его слов. А он о многом, конечно, умолчал, что-то перепутал, а об ином забыл сообщить.

Фамилия «Гапон» — от украинского варианта имени «Агафон». Есть Гапоновы, Гапоненко. В метрическом свидетельстве будущего отца Георгия фамилия его отца — Гапонов. Писали, видимо, и так и эдак, но впоследствии закрепился усеченный вариант.

Аполлон Федорович Гапон, или Гапонов, служил по выборам волостным писарем. Семья жила в местечке Белики Кобелякского уезда Полтавской губернии. Там и появился на свет 5(17) февраля 1870 года Георгий Аполлонович. Отцу было тогда 38 лет, матери, Ирине Михайловне[1], — примерно двадцать пять. Кроме Георгия у Аполлона Федоровича и его супруги родилось еще по меньшей мере три дочери и сын Яков, который был младше Георгия лет на двадцать.

Полтавская губерния исторически относится к Гетманщине. В сравнении с соседней Слобожанщиной, которой соответствуют современные Харьковская и Сумская области, это, если так можно сказать, более украинская Украина. Полтавский диалект украинского языка лег в основу его литературного варианта.

Этот язык был для Гапона родным. На нем говорил он с родителями и товарищами по играм. Он любил и хорошо знал поэзию Шевченко, любил украинские песни. Несмотря на обучение в семинарии и многие годы жизни в столице, у него сохранился отчетливый южный, «хохляцкий» выговор — и он не упускал случая, встретив земляка, сказать хотя бы несколько фраз на рідной мове. По мнению близких знакомых, «темперамент о. Георгия был типично малорусский: впечатлительный, особенно к красотам природы, мягкий, нежный и в то же время пылкий, решительный, увлекающийся и гордый». Впрочем, как раз национальный характер — вещь зыбкая и трудноопределимая. В конце концов, великороссы тоже часто впечатлительны, а порой и пылки.

Иное дело — бытовые впечатления детства, эмоциональный и вещный фон. От этого никуда не деться. Дело не столько в беленых глинобитных хатках, варениках и кулеше или в природе, «заслужившей Украине название „русской Италии“»[2] (это мы уже цитируем самого Гапона), сколько в «хохляцкой» индивидуалистической хозяйственности, противоположной великорусскому общинному духу — духу, на который уповали народники и эсеры, в общей устойчивости и — как говорится — церемонности сельского быта.

Полтавская губерния была глубоко аграрной. За год до рождения будущего вождя петербургского промышленного пролетариата 87 процентов двухмиллионного населения его родной Полтавщины принадлежало к «сельским сословиям» (крестьяне, государственные и бывшие помещичьи, и колонисты). По вере почти все православные, по национальному самоопределению — малороссы. Самым заметным национально-религиозным меньшинством были евреи (Полтавская губерния входила в черту оседлости), но и они составляли лишь около двух процентов населения (в городах, конечно, гораздо больше). Немного (от тысячи до трех тысяч) проживало на Полтавской земле католиков, протестантов, старообрядцев-единоверцев, по полсотни караимов и мусульман, одна армянская чета.

С Полтавщиной связано много громких имен, но два, пожалуй, первыми приходят на ум: Николай Гоголь и Иван Мазепа. В имперской памяти — прославленный гений и ославленный изменник. Человек, который уехал из Полтавщины в холодный Петербург, на величие и на гибель, променяв малороссийскую участь на всероссийскую. И человек, который во имя некой славной цели (в его случае — независимости Украины), нераздельно связанной в его сознании с собственными властолюбивыми помыслами, имел дело с двумя великими державами, пытался их использовать, предавал друг другу — и проиграл в этой игре… В обеих судьбах — некая странная параллель с судьбой Гапона. Параллель, о которой сам он едва ли думал…

В местечке (особая форма поселения, характерная для Польши, Украины и Белоруссии: скорее город по занятиям населения, скорее деревня по размерам) Белики в конце XIX века жило 3400 человек. Статус местечка Белики получили в 1765 году, но сам топоним известен и прежде — в XVII столетии Беликов брод считался важным стратегическим пунктом; здесь одно время находилась крепость Белополь, а рядом — имение генерального судьи Кочубея (того самого, недруга Мазепы). В екатерининское время в местечке поселены были казаки Полтавского полка. Но десять лет спустя полк был расформирован вместе со всем Запорожским войском. Дальнейшая судьба запорожцев была различна: часть их, простившая Екатерине обиду и сохранившая верность, была переселена на Северный Кавказ под именем Черноморского войска (оно составило основу кубанского казачества). Другая часть ушла к туркам, образовала так называемую Задунайскую Сечь, а потом все же вернулась на русскую службу, составив Азовское казачье войско. Так или иначе, на Украйне от казаков (точнее, от козаков — по местной орфографии) осталась одна память — но память прочная. Сам Аполлон Федорович в некоторых документах (в том числе метрическом свидетельстве его сына[3]) именуется казаком. Был он им не по формальной сословной принадлежности или служебному статусу, но по самоощущению, по семейной памяти: Гапоны вели свой род от славного атамана Гапона-Быдака, о котором сохранились предания и «думы». Сам Георгий слышал их в детстве. Аристократический, рыцарский опыт: слушать баллады о своем предке.

Но наряду с этим был опыт совсем другой — приходилось пасти свиней, телят, гусей. У Гапонов было крепкое хозяйство, семья жила не на жалованье писаря (а взяток Аполлон Федорович, как специально подчеркивает его сын, не брал, хотя должность считалась доходной), а на труде всех членов семьи. И этот «грязный» труд был далеко не худшим из того, что приходилось испытывать в России XIX века — даже в пореформенные годы! — «мужику». Благодаря отцовской службе Гапон познакомился с системой местного самоуправления в сельской России, с земством, но услышал и о тех унижениях, которым совсем недавно мог подвергнуть крестьян, в том числе и земских гласных, любой чиновник. Однажды какие-то гапоновские односельчане были приговорены к телесному наказанию, к порке. Это уже было необычным случаем, вменялось в большой позор, но еще практиковалось.

Самого Георгия (или Юрия — так звали его в семье), его братьев и сестер никогда не секли. Что лишний раз подчеркивает необычность семьи — необычность для крестьянской среды. Несомненно, это было связано с личностью отца. По свидетельству сына, Аполлон Федорович был человек начитанный в своем роде, «исключительной и педантичной честности, необыкновенно ровного характера, добрый и приветливый ко всякому». К сыну он «относился… как к другу, никогда не был суров и даже не проявлял снисходительности старшего к младшему». Все это далеко от патриархальных нравов.

Мать была совсем иного склада: почти неграмотная, чрезвычайно благочестивая, добрая, когда дело касалось помощи соседям-беднякам, довольно суровая к своим детям, которых заставляла строго держать посты и петь на клиросе.

Отец ее, дед Георгия, проводил время в чтении церковных книг, особенно житий святых, которые охотно пересказывал внуку. На того они производили сильное впечатление. Особенно — история про путешествие Иоанна Новгородского на чёрте в Иерусалим. «…Я заплакал, но в то же время желал, чтобы и мне представился такой же случай поймать чёрта», — серьезно вспоминал взрослый Георгий Гапон.

«Поймать чёрта», заставить его служить себе — такова ли мечта, вынесенная этим человеком, соотечественником кузнеца Вакулы, из мирного полтавского детства?

«БОГОСЛОВ»

Жил в России в конце XIX века странный человек по имени Иван Михайлович Трегубов. Странность заключалась, между прочим, в том, что был он, с одной стороны, вольным богоискателем, к тридцати годам успокоившимся душой на толстовстве, с другой же — допущен к преподаванию в низших духовных учебных заведениях, а сам некоторое время проходил курс в Духовной академии.

В середине 1880-х Трегубов преподавал в Полтавском духовном училище. Среди учеников его был Георгий Гапон.

В феврале 1905 года, когда Гапон пребывал в зените своей революционной славы, Трегубов напечатал в парижской газете «Освобождение» краткую заметку о своем с ним общении:

«Это был юноша умный, серьезный, вдумчивый, хотя очень живой. Он всегда был одним из первых учеников, отличался исполнительностью и большой любознательностью. Он читал очень много и интересовался всякими вопросами. Я давал ему разные книги, кроме тех, которые имелись в училищной библиотеке, и между прочим запрещенные сочинения Льва Толстого, ходившие тогда в рукописях, которые я усердно распространял, несмотря на запрещение, среди моих учеников и семинаристов, посещавших меня, и которые производили, как на меня, так и на них, сильное впечатление».

Богословские сочинения Толстого Трегубов открыл для себя как раз в это время и усиленно потчевал ими своих учеников. Как и на многих русских провинциальных интеллигентов, идеи яснополянского мудреца произвели на него сильное впечатление. Толстой был одним из немногих, кто призывал начать переустройство мира с собственной жизни, а не с общественной системы. Это было внове. При этом его рекомендации были настолько просты, что даже ученики Полтавского духовного училища могли их усвоить.

Конечно, еретические увлечения предусматривали «двойную жизнь» — Трегубов вспоминает об этом так:

«…Я не верил уже в православие, но тем не менее я ходил с учениками в церковь, говел и причащался. То же самое делали и мои молодые друзья, которые тоже уже не верили в православие. Некоторые из них, не преставая в душе отрицать православие, поделались потом даже священниками для того, чтобы, под прикрытием священнического сана, успешнее разрушать православие и проповедовать усвоенный ими христианский идеал.

Я уверен, что этот самый идеал и соединенный с ним иезуитский принцип были усвоены и Гапоном, и эта-то смесь божеского с дьявольским и погубила его».

Это было написано в 1909 году, когда судьба Георгия Гапона уже свершилась, а сам Иван Михайлович стал исповедовать свою новую веру открыто и последовательно: вкладывал в свой паспорт бумажку с изъяснением, что-де не считает себя ни православным, ни потомственным почетным гражданином (ибо люди равны)[4].

Но почему Георгий Гапон поступил в духовное училище (это произошло, видимо, в 1883 году)?

Сам он так говорит об этом — не без юмора:

«Два обстоятельства решили этот вопрос. Первое — это поговорка: „Поп — золотой сноп“, второе — то, что если я сделаюсь священником, то не только попаду на небо, но и всем своим помогу попасть туда».

На самом деле все было, видимо, чуть сложнее. Очевидно, что Аполлон Гапон, состоятельный крестьянин и земский служащий, не прочь бы был дать своему сыну образование, возможность выбиться в люди, тем более что в церковно-приходской школе Георгий учился отлично. Как человек практический, он не мог не думать и о том, что семинарский аттестат открывает, в конце концов, разные пути не только в церковном ведомстве. Выпускников семинарий принимали на государственную службу с классным чином — самым низшим, коллежского регистратора, но и это что-то значило. До 1879 года, отучившись четыре года в семинарии (из шести), можно было поступать в университет. Такой привилегией не пользовались ни «реалисты» (которым требовалось сдавать дополнительные экзамены по древним языкам), ни тем более выпускники прогимназий, технических и коммерческих училищ — только гимназисты и семинарские. Правда, испуганные массовым уходом лучших четвероклассников церковные власти изменили порядок: право поступления в светские высшие учебные заведения теперь имели лишь лица, окончившие полный курс семинарии и лишь с дипломом первой степени, причем и им требовалось сдать (с разрешения церковного начальства) дополнительный экзамен в гимназии. Исключение составлял Томский университет, основанный в 1887 году и имевший поначалу лишь медицинский факультет. Туда семинаристы, окончившие по первому разряду, принимались без дополнительных испытаний и даже имели льготы при поступлении. Эти изменения оказали на судьбу Гапона важное влияние.

Достойно внимания: выходцев из иных сословий, кроме духовного, как правило, принимали в церковные учебные заведения на своем коште. Другими словами, за обучение полагалось платить, и по крестьянским меркам очень немало — 40 рублей в год. Но Георгия, видимо, удалось устроить на казенный кошт — может быть, благодаря содействию беликского приходского попа, доброжелательно относившегося к способному сельскому школьнику. Подготовлен сын Аполлона Федоровича был хорошо: его приняли сразу во второй класс.

Среди сыновей священников и дьяконов (в крайнем случае дьячков, псаломщиков) мальчик «в крестьянской одежде, с мужицкими манерами» сперва ощущал себя чужаком, ему приходилось защищать себя «обычным мальчишеским способом». Можно лишь гадать, какое влияние оказали на характер самолюбивого и привыкшего к первенству Гапона унижения, пережитые на первых порах в бурсе. Но вскоре отношения с соучениками наладились.

Бурсацкие драки и грубые шалости (самая, должно быть, невинная — походы за яблоками в соседский сад, о которых Георгий Аполлонович нежно вспоминает в своих мемуарах) вполне сочетались и с той довольно глубокой, на юношеский лад, умственной жизнью, о которой пишет Трегубов, и с драматичными человеческими переживаниями. В 1886 году (как раз примерно в это время преподаватель-вольнодумец знакомит Георгия с толстовством) в Беликах одиннадцати лет от роду умирает младшая сестра, к которой Георгий был очень привязан. Это стало первой в жизни Георгия Гапона важной утратой.

Год спустя Гапон перешел из училища в Полтавскую духовную семинарию.

Семинария в Полтаве — так получилось — трижды основывалась и дважды закрывалась. Та, о которой идет речь, была основана в 1738 году преосвященным Антонием Берлом в уездном городе Переяславле по образу и подобию Киево-Могилянской академии, с 1803 года именовалась официально Полтавской, хотя на самом деле в губернский город перенесена была лишь в 1862-м. В семинарии в разные годы учились и преподавали довольно многие видные церковные деятели; из светских стоит упомянуть Ивана Семеновича Нечуй-Левицкого, украинского писателя, и украинского же политического деятеля Симона Петлюру (последний, правда, из семинарии был исключен, как и его тифлисский сверстник Иосиф Джугашвили).

В духовном училище кроме общеобразовательных предметов (географии, арифметики) преподавали древние языки (церковнославянский, первые начала латыни и греческого), церковный устав, катехизис, нотное пение, Священную историю: круг знаний, необходимый для исполнения дьяконской службы.

В семинарии перечень предметов был намного шире.

Можно разделить их на три категории.

Во-первых, специальные знания и навыки, потребные священнику. Сюда относятся нравственное богословие, догматическое богословие, гомилевтика (искусство составления проповеди), литургика, пасхалия, изъяснение Ветхого и Нового Завета.

Во-вторых, общеобразовательные знания (алгебра, геометрия, тригонометрия, физика, космография, русская и мировая история) — в рамках примерно гимназического курса. Языков учили больше, чем в гимназиях. Там, как правило, преподавали три языка (два древних и один новый или один древний и два новых), в семинарии же были обязательны латынь и греческий, французский и немецкий, а факультативно изучался еврейский[5]. Другое дело — глубина изучения. В живых иноземных наречиях семинаристы традиционно не были сильны — даже в сравнении с гимназистами. А как раз Гапону потом иностранные языки очень пригодились бы.

Третья категория знаний — логика, психология, обзор философских учений. Знания, которые выходили за круг нужных для аттестата зрелости, и не так уж жизненно необходимые приходскому священнику, но позволяющие ему свободно ориентироваться в современном мире и, что называется, «работать с людьми».

Некогда в российском образованном обществе принято было смеяться над невежеством попов. Если в эпоху Ломоносова или даже в начале XIX века для таких насмешек были основания, то к концу столетия, казалось бы, положение изменилось: даже простой сельский священник был человеком по любым критериям довольно просвещенным и книжным, «превзошедшим науки». Ядро разночинной интеллигенции не зря ведь составили именно поповичи, выпускники семинарий. И все-таки влияние государственной и господствующей церкви на светскую культуру (а иной, не светской, культуры давно, в сущности, не было) оставалось скромным и скорее убывало, чем увеличивалось, а место ее представителей в интеллектуальном диалоге эпохи было маргинальным. О причинах этого можно рассуждать долго.

Вернемся покамест к отроку Георгию. Учился он хорошо. Согласно записи в журнале педагогического собрания правления Полтавской духовной семинарии от 9 (22) июня 1893 года, «происходя из казаков и не отличаясь природною благовоспитанностью, он нередко обнаруживал этот недостаток и в присутствии своих воспитателей и преподавателей, но на его выходки не всегда обращалось должное внимание, вероятно, потому, что их извиняли средою, в которой он вырос и проводил неучебное время, а также и потому, что по успехам принадлежал к числу лучших учеников». Но духовные интересы уводили его все дальше от церкви.

В семинарские годы Гапон сблизился еще с одним, кроме Трегубова, видным толстовцем — Исааком Борисовичем Фейнерманом (Гапон в воспоминаниях называет его «Фаейрман»), Фейнерман был в то время, в конце 1880-х, еще совсем молодым человеком, но успел лично познакомиться с Учителем и даже входил в его тесное окружение. Одно время он преподавал в яснополянской школе, но не был утвержден попечителем учебного округа — и стал пастухом, как истинный толстовец. Выдворенный из Тульской губернии, он поселился почти в родных краях, Полтаве, а потом Елисаветграде (сам был из Кременчуга), зарабатывая на жизнь столярным ремеслом и неустанно распространяя толстовские идеи среди местной молодежи. С Толстым он вел переписку и иногда публиковал полученные от него письма в газетах. (Впоследствии Исаак Борисович получил диплом зубного врача, вернувшись, таким образом, в мир респектабельных обывателей, — и одновременно стал плодовитым публицистом, под псевдонимом Тенеромо; еще позже он сделался одним из первых в России профессиональных киносценаристов; по его сценарию, между прочим, снят фильм Протазанова «Уход великого старца».)

К Гапону Фейнерман был ближе по возрасту, чем Трегубов, и не был связан с ним официальными отношениями педагога и школьника. Правда, тот был «жидом», хотя и крещеным, — чужаком для крестьянского мальчика и семинариста. Тем не менее сумел оказать на него влияние.

Толстовские идеи «опрощения» едва ли могли увлечь юношу Георгия. Это могло впечатлить потомственного горожанина, выходца из дворян, торговцев, чиновников, но не крестьянского сына, в детстве пасшего гусей. Для него-то, наоборот, естественно стремиться «вверх», к высотам книжной и бытовой культуры. Скорее полтавскому семинаристу могло понравиться рациональное, сведенное к чистой этике толкование Евангелия — без мистики, без догматической казуистики. В духе века, в согласии с прогрессом. Хотя сам Толстой идею прогресса совсем, как известно, не жаловал.

Кроме толстовцев Гапон, по некоторым сведениям, общался в эти годы со штундистами (родственное баптизму протестантское учение, зародившееся в России среди немецких колонистов, затем распространившееся среди велико- и малороссов). В самом конце жизни он, тоскуя по утраченному священническому статусу, мечтал стать баптистским или штундистским проповедником. Значит — видел этих людей вблизи, имел о них представление.

По собственному утверждению Гапона, он пытался проповедовать толстовские идеи в семинарии — «разоблачать окружающее лицемерие». Закончилось это (опять же — по словам Гапона!) плохо: «Один из священников и один из наставников… донесли на меня семинарскому начальству, что я развращаю товарищей, насаждая семена ереси. В результате последовала угроза лишить меня правительственной стипендии, на что я ответил, что и сам не желаю ее получать». По документам все выглядит несколько иначе. Согласно выписке из журнала педагогического совета Полтавской духовной семинарии, «до последнего класса Гапон жил в общежитии и пользовался казенным содержанием; в начале же настоящего учебного года он пожелал выйти на частную квартиру и просил дать ему пособие из суммы, жертвуемой духовенством на беднейших учеников… Впоследствии ему назначено было пособие в количестве двадцати рублей и выдано в марте месяце сего года».

Так или иначе, Георгию пришлось зарабатывать частными уроками, главным образом в семьях священников. Летом он часто жил у своих учеников, что дало ему возможность «познакомиться с внутренней жизнью русского духовенства», которая его разочаровала (пьянство, своекорыстие…).

Еще одним эпизодом семинарского периода стала болезнь: тиф, перешедший в менингит. («Я болел долго, и когда отец приехал навестить меня в лазарете, то сначала не узнал меня».) Ей Гапон придает важное, рубежное значение в своей духовной жизни.

Вообще мемуары Гапона — автобиография действующего (и находящегося в зените известности) общественно-политического деятеля. Жанр особый, со своими законами. Так что неудивительно, что Георгий Аполлонович всем своим действиям с самой ранней молодости дает идеологическую мотивацию, все превратности, случавшиеся с ним, рисует как гонения за правду, а все житейские наблюдения сводит к «народным страданиям».

Не всегда можно проверить эти утверждения — например, о том, что юноша, в ущерб учебным занятиям, посвящал свое время «больным и босякам», беседуя с ними об их нуждах (чем он, сам безденежный, мог бы им помочь?). Не приходится, конечно, сомневаться, что Гапон-семинарист читал — может быть, не очень обильно, но сочувственно и увлеченно — базовые тексты начинающего «передового интеллигента»: инструктивную критику Белинского — Чернышевского — Добролюбова — Писарева, стихи Некрасова и его эпигонов, ну, и заодно избранные произведения Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева и пр., воспринятые через призму «передовой критики». Но в этом отношении он едва ли серьезно отличался от многих своих товарищей. Русская левая интеллигенция была тоже церковью своего рода: со своим священным писанием, своими святыми и мучениками. Семинарские выпускники, которым учение этой «церкви» оказывалось ближе православия, естественно входили в ее «клир», взяв с собой из прежней жизни не только приличные по объему знания (об этом мы уже упоминали), но и особый (догматический, грубо говоря) навык отношения к текстам и идеям.

Нет сомнения: к старшим курсам семинарии Гапон уже не стремился к духовной карьере. Выбор был, казалось бы, сделан в пользу интеллигентских ценностей. Толстовство было закономерным этапом на пути к этому выбору.

Однако судьба распорядилась иначе.

Гапон описывает эти события так:

«Когда, по окончании семинарии, возник вопрос о моем поступлении в духовную академию, я сказал, что предпочитаю поступить в университет, но когда я получил свой аттестат, то увидел, что поведение мое аттестовано так дурно, что о поступлении в университет нечего было и думать».

И на сей раз документы позволяют скорректировать рассказ Гапона. Гапон — всего лишь! — получил по поведению «4», а не «5». Суть, однако же, была в том, что он был признан окончившим семинарию не по первому, а по второму разряду. «Перворазрядники» именовались «студентами семинарии», «второразрядники» — «богословами». Последние могли преподавать в духовных училищах, могли быть рукоположены в дьяконы, в принципе — и в священники. Но права продолжать обучение ни в духовных, ни в светских учебных заведениях у них не было.

За что же такая обида?

Гапона, кажется, подвело как раз страстное желание во что бы то ни стало получить диплом первого разряда.

Он и на старших курсах (несмотря на болезни и отнимавшие его время уроки) хорошо успевал по всем предметам, кроме трех: церковного пения (хотя петь он любил), алгебры и — догматического богословия. Склад ума, чуждый абстракций, или отголоски толстовских увлечений? Если верить Гапону, он спорил с преподавателем догматического богословия В. П. Щегловым «о естестве Христа». Педагогу это, конечно, понравиться не могло.

И вот накануне экзамена семинарист явился к преподавателю и прямо спросил его: «Какие вы мне годовые баллы поставите по догматическому и нравственному богословию?»

Дальше разговор (согласно докладу ректора, протоиерея Ивана Христофоровича Пичеты педагогическому совету семинарии) шел так:

«Озадаченный преподаватель ответил: „какие следует“. Тогда Гапон сказал: „если вы мне не выставите 4 и я не попаду в первый разряд, то погублю и себя и вас“. Когда преподаватель сообщил мне о дерзкой выходке Гапона, я не счел нужным входить с ним ни в какие объяснения, но дал заметить в присутствии всего класса, что неблаговидные поступки и грубые выходки не останутся без должного взыскания. Я надеялся, что он загладит свою вину и, сознавшись в грубости и дерзости, извинится пред г. Щегловым. Но что-же он сделал? 7-го мая, в день экзамена по догматическому богословию, мне принесли от него письмо, в котором извещает, что „к сожалению не могу сегодня держать экзамен по догматике вследствие разстройства и физических и душевных сил“. Однако на все последующие экзамены он являлся и не обнаруживал болезненного вида; не показался он таковым и на экзамене по догматическому богословию, который произведен был ему в моем присутствии и который оказался только удовлетворительным. В промежутке между экзаменами он спрашивал меня, какие ему годовые баллы будут выставлены по догматическому и нравственному богословию, и просил, чтобы я „помирил его с г. Щегловым“, который якобы неправильно понял его слова, не заключавшие в себе никакой угрозы. Я поговорил серьезно с Гапоном о неблаговидности его поведения и сказал ему, что он сам должен позаботиться о испрошении прощения у оскорбленного им преподавателя, но он не постеснялся сказать мне, что ему самолюбие не позволяет это сделать. Был ли Гапон у г. Щеглова и в какой форме извинялся — я не знаю; знаю только, что он не имеет расположения к духовному званию и домогается первого разряда для поступления в Томский университет».

Поведение Гапона в ходе этой истории кажется странно инфантильным: словно ему не 23, а в лучшем случае 15 лет.

Запись в журнале учебного комитета Духовной академии от 14 июля 1898 года вносит в сюжет дополнительные краски. Пичету возмутило, в числе прочего, то, что письмо ему было написано не по форме: пропущено обращение «его высокопреподобию», подписано «уважающий Вас Ваш воспитанник и сын» вместо «Вашего высокопреподобия нижайший послушник». Такое презрение к формально-ритуальной стороне дела было присуще Гапону и в его зрелой жизни. Но сейчас оно усугубило раздражение начальства.

Не сумев договориться с семинарским начальством, Гапон написал письмо епископу Полтавскому Илариону.

Иларион (в миру Иван Ефимович Юшенов) был личностью весьма примечательной. Священником он был смолоду, а монашество принял поздно, почти пятидесяти лет, овдовев и потеряв двоих детей. В течение восьми лет он был настоятелем Киево-Печерской лавры. В 1893 году ему уже было под семьдесят.

Иларион Юшенов считался (и действительно был) человеком, близким к обер-прокурору Святейшего синода Константину Петровичу Победоносцеву. Но трудно представить себе более разных людей.

Обер-прокурор, наставник и советник двух последних императоров, сухощавый, некрасивый, странный, но по-своему величественный человек, похожий на старую птицу (знаменитые блоковские «совиные крыла» порождены зрительной ассоциацией), воплощал строгую и печальную охранительную мудрость. За его утопическим стремлением «подморозить Россию» (в том числе и через ограничение доступа к образованию для представителей низших классов) лежало выстраданное презрение к человеческой суете — но и к самому человеку тоже.

Иларион же Полтавский отличался простотой в обхождении, доброжелательностью, практической энергией (когда дело касалось благотворительных проектов), незаносчивостью, терпимостью. Как вспоминает журналист Д. М. Иваненко, «подготовляя осуществление какого-нибудь общественного начинания, епископ Иларион привлекал и призывал принять участие и содействовать ему в хлопотах и заботах решительно всех, без различия национальностей, вероисповедания, сословия, общественного и иного положения. И потому на подготовительных организационных собраниях, обыкновенно в архиерейских покоях, среди собравшихся можно было видеть, кроме православных, и евреев, католиков, лютеран, — не говоря уже о том, что рядом с генеральским мундиром и шелковой рясой часто сидела рабочая поддевка, пиджак и скромная ряса деревенского диакона. Всех Владыка встречал самолично, с одинаковым приветом и благодушием».

Он часто присутствовал на экзаменах в семинарии. По словам того же Иваненко, «одно присутствие Владыки, затем его манеры — все действовало необыкновенно ободряюще и успокаивающе на отвечающих — а уж щедрее Епископа Илариона никто не ставил баллов, — по его оценке все отвечали на пять и редко кто, в самом худшем случае, срезывался на четверку». Таким образом познакомился он, видно, и с Гапоном.

В письме епископу Георгий чистосердечно признается, что принимать священнический сан не хочет, а собирается действительно поступать на медицинский факультет Томского университета и уже предпринял к тому некие шаги.

Иларион написал Пичете записку с просьбой проявить снисхождение к пылкому юноше. Два купца (у которых Гапон, может быть, был репетитором) тоже ходили просить за него — тщетно. Пичета был непреклонен. С мыслью о поступлении в университет пришлось распроститься — по крайней мере на время.

А если бы мечты юноши осуществились? Представим себе на мгновение доктора Гапона. Наверняка он не затерялся бы в истории, может, даже сыграл бы какую-то важную роль. Но она была бы совершенно иной.

ОТЕЦ ГЕОРГИЙ

Гапон остался в Полтаве и устроился статистиком в земство. Служба скромнейшая, но по критериям и правилам интеллигентского сословия достойная: все равно что прапорщик или подпоручик в армии. Разумеется, знакомство со статистическими данными еще больше уверило его в народных страданиях. Подрабатывал он частными уроками — и все собирался, коли с первым разрядом в семинарии вышла такая незадача, сдать экстерном на гимназический аттестат. Это практиковалось очень широко — многие молодые люди, окончившие обычное городское или земское училище или, к примеру, хедер (еврейскую традиционную школу), позанимавшись пару лет, успешно сдавали экзамен. А уж человеку, фактически имевшему полное среднее образование, казалось бы, это не должно было составить труда. Но дело так и не сдвинулось с места, а тем временем личные обстоятельства молодого Георгия Аполлоновича изменились — вполне предсказуемым и тривиальным образом.

«Дочь одного из состоятельных полтавцев, в доме которого я давал уроки, была дружна с одной хохлушкой, дочерью местного купца. Она окончила гимназию, была очень умна от природы, красива, мила, хорошо воспитана. Я сразу обратил на нее внимание, и постепенно мы сходились все ближе и ближе на почве взаимных занятий и желания служить народу…»

Родители девушки, однако, встретили ее нового друга очень нелюбезно. А как в купеческой семье могли отнестись к этакому потенциальному жениху — без профессии, без прочного заработка, с перспективой шестилетнего студенчества — и то лишь по сдаче экзамена на аттестат?

Но девушка, умная от природы, без труда сумела внушить влюбленному молодому человеку, что в роли священника он сможет служить народу еще гораздо лучше, чем в качестве врача, а его идейные разногласия с церковью не имеют никакого значения, поскольку «идеал служения человечеству» выше любых догматов и обрядов.

Гапон пошел к Илариону и попросил у него содействия.

Теперь Георгий просил его помочь пройти рукоположение и получить приход в губернии — если можно, в Беликах или неподалеку.

Иларион сделал больше. Он лично поговорил с родителями гапоновской возлюбленной, убедил их не препятствовать счастью молодых, а будущему зятю их пообещал свое покровительство.

Свадьбу сыграли сразу же, а священником Гапон стал год спустя — это время он должен был прослужить дьячком, видимо, при самом епископе. Когда пришло время, Георгий был рукоположен в дьяконы, а на следующий день — в священники. Иларион привязался к юноше (впрочем, тому было уже лет двадцать пять). Может быть, сыграла роль память об умершем сыне, а может, дело в самом Гапоне, который долго, до зрелых лет, вызывал у многих желание покровительствовать ему. Так или иначе, Иларион не захотел расставаться со своим протеже и предложил ему священническое место не в губернии, а в городе: в бесприходной кладбищенской церкви Всех Святых.

В церкви этой Гапон прослужил около трех лет. Службой он вскоре увлекся. Толстовское отвращение к обрядам ушло («Во время принесения св. Даров на литургии, когда меня охватывало сознание истинного значения жертвы, принесенной Христом, мной овладевал священный восторг»). Но главное — Гапон впервые сумел проявить свои ораторские и организационные способности. Его проповеди собирали в церкви многочисленную публику; он завел «доброхотную кассу для помощи бедным», и она не пустовала. Все это, однако, породило конкуренцию со вторым священником этой церкви и священниками окрестных храмов. Служба при кладбище и так считалась доходной — по понятным причинам. А тут прихожане соседних храмов стали обращаться к отцу Георгию с просьбой совершить ту или иную требу — мимо своих приходских батюшек. Гапон не отказывал, более того, брал за крещение или панихиду меньше, чем «соседи», и дело доходило до публичных скандалов или штрафов от консистории. Не понравилась и его попытка устроить чтения церковной литературы в Кобищанах — одном из полтавских предместий, пользовавшемся дурной славой. (Опять же — чужой приход…).

Тем временем у Гапона родилась дочь Мария, затем, через два года, сын Алексей. После рождения сына жена Георгия Аполлоновича (имени этой женщины, так повлиявшей на судьбу своего мужа и — неосознанно — на российскую историю, мы так и не знаем) заболела и вскоре — видимо, в начале 1898 года — умерла.

Потеря эта настолько потрясла молодого священника, что семь лет спустя, в своих мемуарных записках, которые должны были создать у читателя образ несгибаемого борца за народное дело, он уделяет целый абзац глубинным и интимным переживаниям той поры:

«…За месяц до своей кончины, жена моя видела, или ей казалось, что она видела сон, как ее хоронят. Проснувшись, она немедленно рассказала мне все подробно, кто что говорил, кто служил, как я себя вел, и буквально все сбылось. Затем однажды, заработавшись до часу ночи, я прилег и думаю, что не спал. Вдруг я вижу, что моя покойная жена входит в комнату, наклоняется ко мне, как бы намереваясь поцеловать меня. Я вскочил, сбросил одеяло и в это время увидел в конце коридора тень. Я бросился туда и увидел, что горит занавеска в соседней комнате. Очевидно, вследствие небрежности прислуги, лопнула лампадка перед образами и зажгла занавеску. Стояло лето, дом был деревянный, и, если бы я не пришел вовремя, случилось бы большое несчастье. Затем я видел сон, что меня преследует и хватает кто-то, и этот кто-то, как я чувствовал, была моя судьба. С тех пор я поверил в предопределение и некоторую связь между живыми и умершими».

У отца Георгия оставалось двое маленьких детей. Он мог посвятить себя их воспитанию. Но, судя по всему, он был слишком сосредоточен на своем горе. Мог принять постриг, как многие вдовые священники, — ведь второй брак для священнослужителей запрещен, «одна у попа жинка». Но, видно, это было чуждо его характеру. Служить и жить рядом со свежей могилой жены было ему тяжело. Недоброжелатели Гапона вспоминали, что после смерти жены он пристрастился к картежной игре. Но это и понятно — человек ищет забвения, разрядки…

Он собирался проситься на другой приход, вопрос вроде бы решился, но тут Иларион неожиданно предложил Гапону поступить в Санкт-Петербургскую духовную академию. Казалось бы, именно этот путь был перед ним наглухо закрыт; но Иларион обещал помочь — и снова помог.

АКАДЕМИЯ

Епископ взялся за дело со всей решительностью.

Он предложил Гапону написать ходатайство о поступлении в академию, которое сопроводил собственным отзывом («<…> Как о пастыре искренно-благоговейном, ревностном в проповеди слова Божия, назидательном и учительном на вне-богослужебных собеседованиях, собиравших множество слушателей…»). Ходатайство и отзыв, с приложением семинарских документов Гапона, были отправлены в Синод не обычным порядком, а через Победоносцева. Вероятно, обер-прокурору Синода (фактически — одному из трех-четырех главных лиц в империи) Иларион написал и частным образом.

Одновременно Гапон воспользовался помощью некой своей покровительницы — богатой полтавской дамы, владевшей домом в Петербурге, ни больше ни меньше, как на Адмиралтейской набережной (то есть между пролетами Адмиралтейства). Характерная в будущем черта Георгия Аполлоновича: не класть все яйца в одну корзину и по возможности пользоваться всеми предоставляющимися возможностями сразу. Дама хорошо знала Саблера — помощника Победоносцева, его правую руку. Владимир Карлович Саблер, православный сын офицера-лютеранина, был человек вполне светский, карьерист без особых идей. (Впоследствии, в 1911–1915 годах, он сам стал обер-прокурором Синода; считался протеже Распутина.)

Гапон отправился в Петербург, по пути ненадолго остановившись в Москве. Там его застало известие, что через два дня его прошение о допуске к академическим вступительным экзаменам будет рассматриваться Учебным комитетом при Синоде.

«Вид Петербурга очень поразил меня. Я ожидал увидеть большой мрачный город, окутанный дымом и туманом, населенный бледными, худыми, нервными, благодаря их нездоровой и неестественной жизни, людьми. Но стоял июль; день выдался светлый, солнечный; город показался мне в самом лучшем виде; всюду слышался веселый шум и кипела оживленная деятельность. Народ, который я встречал, вовсе не казался мне угнетенным, мрачным; напротив того, он был энергичнее, здоровее, чем обитатели моей мирной и поэтичной Полтавы. Зато дома показались мне однообразной архитектуры и походили на большие казармы».

Увы, петербургский ампир не вдохновил украинца, привыкшего к южным «домикам-пряникам». Узкие московские улочки понравились ему больше. Зато деятельный дух столицы сразу был им учуян. Здесь и ему предстояло развернуться.

Пока что Гапон остановился в особняке своей загадочной покровительницы, с царственным видом на Неву. Саблер принял его, был любезен, пригласил провинциала к завтраку, но дал тому понять, что про его «плохое поведение» в семинарские годы не вовсе забыто. Затем, уже по совету Саблера, Гапон пошел к протоиерею Петру Алексеевичу Смирнову, настоятелю Исаакиевского собора, председательствовавшему в Учебном комитете при Синоде. Тот — «толстый, чванливый» — оказался менее благожелателен; он дружил с Щегловым (уже к тому времени покойным) и знал злополучную семинарскую историю с его слов. Протоиерей кисло заметил: «Должен признаться, что мое сердце полно недоумения при мысли о вашем поступлении в академию…»

Несколько обескураженный, Гапон наконец решил посетить Победоносцева. Обер-прокурор жил в летнее время в Царском Селе. Гапон наудачу отправился туда. Победоносцев в Царском принимал неохотно, но Гапону несколько минут уделил: по протекции какого-то чиновника (прежде бывавшего в Полтаве и знавшего Илариона), с которым Гапон успел за полчаса познакомиться в поезде из Петербурга.

Эта историческая встреча описана Георгием Аполлоновичем красочно:

«— Что вам угодно? — внезапно раздался сзади меня голос.

Я оглянулся и увидел „великого инквизитора“, подкравшегося ко мне через потайную дверь, замаскированную занавескою. Он был среднего роста, тощий, слегка сгорбленный и одет в черный сюртук.

— Я пришел к вашему превосходительству просить разрешения держать конкурсный экзамен в академию, — сказал я.

Победоносцев пытливо посмотрел на меня:

— Кто ваш отец? Вы женаты? Есть у вас дети? — Вопросы сыпались на меня, причем голос его звучал резко и сухо.

Я ответил, что у меня двое детей.

— А, — воскликнул он, — мне это не нравится; какой из вас будет монах, когда у вас дети? Плохой монах, я ничего не могу для вас сделать, — сказал он и быстро отошел от меня. Его манера говорить, мысль, что все мои надежды рушатся, вызвали во мне негодование и протест.

— Но, ваше превосходительство, — крикнул я, — вы должны меня выслушать, это для меня вопрос жизни. Единственное, что мне теперь остается — это затеряться в науке, чтобы научиться помогать народу. Я не могу примириться с отказом.

Очевидно, в моем голосе было что-то, что остановило его. Он повернулся ко мне, с удивлением слушая меня, и, пристально глядя мне в глаза, вдруг сделался милостив ко мне.

— Да, епископ Иларион говорил мне о вас; хорошо, идите к отцу Смирнову на дом — он живет теперь в Царском Селе — и скажите ему от меня, что он должен прислать благоприятный доклад в Святейший Синод. — Затем он исчез».

Так все решилось. Гапону еще пришлось пережить несколько неприятных минут у председателя Синода, выжившего из ума митрополита Палладия, который с чего-то стал кричать на него и топать ногами, но распоряжение Победоносцева было сильнее иных мнений и настроений.

Интересно, что Гапон (или помогавший ему в работе над мемуарами журналист Соскис?) употребляет выражение «великий инквизитор». Автор «Братьев Карамазовых» как раз в период работы над этим романом был, как известно, в дружеских отношениях с Победоносцевым. Известно и то, что будущий обер-прокурор с настороженностью воспринял «Повесть о великом инквизиторе», увидев в ней нечто большее, чем антикатолический памфлет. Отождествление Победоносцева с инквизитором было в иных интеллигентских кругах общим местом.

Для самого «инквизитора» помощь молодому священнику, рекомендованному полтавским архиереем, была эпизодом ничтожным и, видимо, тут же забытым. Обер-прокурору было за семьдесят, голова у него была занята более важными делами, к тому же он торопился во дворец (на обед в честь болгарского царя). А получилось так, что человек, четверть века положивший на то, чтобы остановить, предотвратить, задержать революцию, сам способствовал переселению в столицу человека, которому суждено было нажать спусковой крючок…

Учебный комитет при Синоде рекомендовал допустить Гапона до экзаменов, Синод принял решение, экзамены были сданы успешно (хотя для этого пришлось заниматься по 18 часов в сутки). Полтавчанин занял шестнадцатое место среди шестидесяти семи экзаменующихся (результат не то чтобы «блестящий», как пишет он сам в мемуарах, но весьма достойный) и получил стипендию Марии и Василия Чубинских. Он стал одним из пятидесяти девяти академистов, одним из девяти частных стипендиатов и одним из одиннадцати пансионеров на своем курсе (а курса было четыре).

Санкт-Петербургская духовная академия официально вела свою летопись с 1809 года, когда церковные учебные заведения были приведены в строгий бюрократический порядок. Но в действительности история ее началась почти веком раньше — со «словенской школы», основанной при Александро-Невской лавре в 1721 году, еще при Петре. С 1725 года школа именовалась семинарией, с 1788-го — «главной семинарией», а в 1797 году получила титло академии и была приравнена, таким образом, к более старым московской Славяно-греко-латинской и Киево-Могилевской академиям. Среди выпускников сего учебного заведения было множество достойных архиереев (академический диплом открывал ворота к высшим степеням церковной иерархии, доступным лишь черному духовенству, — потому Победоносцев и поминал о принятии монашества), немало и лиц, небезызвестных на иных поприщах — начиная с поэта Ивана Баркова, именно из Александро-Невской семинарии взятого в студенты Академического университета.

Одновременно с Гапоном в академии учились люди разного возраста — одним было чуть за двадцать, другим за сорок — и разного опыта, часто совсем непохожие на «учащуюся молодежь». Все же церковные власти боялись обычных в ту пору студенческих беспорядков, а потому в постоянно выходивших отдельной брошюрой «Правилах для студентов» категорически предостерегали от сходок и собраний по любым поводам, от составления общих писем и выборов «депутатов»; заявлять о своих нуждах и предъявлять жалобы позволялось только через назначенных начальством дежурных. Причем в принципе опасения были не напрасны: в 1905–1907 годах в духовных академиях (Московской, Петербургской и Киевской) волной пошли конспиративные собрания, политические заявления и пр. — по лучшим университетским образцам. Как и в университетах, борьба за «свободу» и «народное благо» связывалась с движением за академическую автономию, за выборность ректората и вообще за собственные студенческие права.

Но в 1898 году до этого было далеко. Академисты еще сидели тихо.

Студенты, проживавшие в общежитии, теоретически должны были подчиняться строгому распорядку: подъем в восемь, молитва, чай (не завтрак!) до девяти, лекции до двух, обед, самостоятельные занятия, ужин, отбой в одиннадцать… На практике этот школьнический режим соблюдался уж во всяком случае не всегда и не всеми. Приключения самого Гапона в академические годы — лучшее тому подтверждение. То же самое с обязательным посещением богослужений. В Киевской академии в 1908 году из 197 студентов к вечерне являлось не больше дюжины. Вряд ли в Петербурге в 1898 году дело обстояло иначе.

Жили студенты в комнатах по 10–15 человек. Но Гапон, по свидетельству одного из однокурсников, священника Михаила Степановича Попова, всякий раз ухитрялся устроить себе отдельное жилище. То он выселял служителя канцелярии, донеся начальству, что тот без дозволения живет в академии, то притворялся больным и получал отдельную палату в лазарете. Товарищам эта мелкая ловкость не нравилась.

Тот же Попов (личность, кстати, примечательная, видный церковный историк, а в 1920-е годы — деятель «обновленческой» церкви[6]) свидетельствует, что Гапон редко посещал лекции. На самом деле все было сложнее. Сначала он был увлечен учением, но быстро разочаровался. Характерная история: «В первом сочинении я изложил как можно яснее свои мысли и получил за то строгий выговор от профессора. „Вы не должны иметь собственных суждений об Евангелии, — сказал он, — студенты должны лишь изучать то, что говорили св. отцы“». Очевидно, что человек, жалующийся на своих преподавателей, что они не позволили ему на первом курсе излагать собственные ценные идеи, а вместо этого заставляют копаться в тонких отличиях между взглядами Тертуллиана и Оригена, не имеет склонности не только к богословию, но и вообще ни к какой гуманитарной науке. Не надо, впрочем, думать, что у всех однокашников Гапона такая склонность была. Многие поступали в академию ради церковной карьеры… или ради диплома о высшем образовании, который давал возможность служить по гражданскому ведомству в более высоких чинах.

Курс академии включал конечно же изрядное количество предметов — и специально-церковных (библейская история и археология, патристика, общая церковная история, история и разбор западных вероисповеданий, история и обличение русского раскола и т. д.), и общегуманитарных (психология, древняя и новая история, теория словесности, история философии и пр.). Преподаватели делились на две категории: «рясофоры» (духовные лица) и «фрачники». Между этими группами был некоторый антагонизм. Но и те и другие имели духовно-академическое, а не университетское образование. Церковная наука развивалась отдельно от светской, и хотя некоторые из профессоров Духовной академии (например, историк Николай Никонорович Глубоковский) имели звание членов-корреспондентов Академии наук, а иные параллельно преподавали в университетах (правда, не в Петербурге), все-таки в академическом сообществе они были на особом положении. Гапона, впрочем, впечатлил лишь один из них — Василий Васильевич Болотов, специалист по истории церкви периода первых соборов, эрудит и полиглот, аскет в частном быту, далекий от ортодоксии в богословских взглядах, действительно едва ли не самый крупный ученый, преподававший тогда в академии. Впрочем, Болотов умер уже в апреле 1900 года, а до того долго болел: Гапон недолго мог слушать его лекции.

Живые иностранные языки преподавали их носители. Надо было учить один из них — по выбору (Гапон выбрал почему-то сравнительно малопопулярный в то время английский). Об уровне преподавания, к примеру, русской литературы свидетельствует литографированный конспект курса лекций, посвященных Достоевскому и Тургеневу (до отлученного Толстого дело, видимо, не доходило), изданный в 1902 году. Уровень достойный, не уступающий какому-нибудь провинциальному университету, — хотя романы Тургенева предмет для богословов явно непрофильный.

Другими словами, образование, полученное Гапоном, было вполне качественным и глубоким — при том даже, что учился он без особого увлечения. Тем не менее — как-то учился, писал ежегодные сочинения, сдавал экзамены… Хотя не всегда академическая жизнь его шла гладко.

«МЯТУЩАЯСЯ ДУША»

Первый «сбой» случился уже в 1898/99 учебном году. В середине года Гапон ушел в отпуск по болезни, засвидетельствованной академическим врачом Д. Пахомовым (о чем есть запись в Журнале Духовной академии от 9–10 июня 1899 года), и не сдавал никаких экзаменов.

О болезни Гапона известно мало. Судя по тому, что он отправился в Крым (деньги собрали по подписке), это было что-то легочное, может быть, простудного происхождения (южанин в Петербурге!).

В Крыму отец Георгий сперва жил в Ялте, потом — благодаря содействию епископа Таврического Николая (позднее видного черносотенца) — в балаклавском Георгиевском монастыре. Монастырь был полон отдыхающих, и монахи увлеченно занимались, так сказать, «туристическим бизнесом», в то время как (строго замечает Гапон) «2 тысячи десятин великолепных виноградников, принадлежащих монастырю и могущих давать по 200 руб. с десятины, оставались… заброшенными». Крестьянский сын не мог спокойно смотреть на такую бесхозяйственность (не говоря уже о далеком от аскезы образе жизни молодых монахов).

В Балаклаве завязались примечательные знакомства.

Среди тех, кто одновременно с Гапоном живал в Георгиевском монастыре, были известный либеральный публицист Георгий Аветович Джаншиев, литератор-толстовец (еще один!) Петр Алексеевич Сергеенко и прославленный художник Василий Васильевич Верещагин. Сергеенко оставил воспоминания о пиитическом времяпрепровождении этой почтенной компании. Например, о том, как, глядя на крымские сказы, отдыхающие «угадывали» в них разные образы. Лирически настроенный Джаншиев видел голову из «Руслана и Людмилы». Баталист Верещагин — Наполеона. Что виделось Гапону?

Между Гапоном и Верещагиным происходили сцены, забавлявшие окружающих.

«Гапон высоко чтил Верещагина как художника, но когда Верещагин проявлял какой-нибудь знак невнимания к Гапону, пылко-нервный батюшка заносил это полностью в счет и при первой же оказии демонстративно предъявлял его Василию Васильевичу.

Его при встрече „не заметил“ Верещагин. Он при встрече „не заметил“ Верещагина. И невозможно было смотреть без улыбки, когда эти два завзятых казака по природе встречались неожиданно после какого-нибудь неулаженного конфликта между ними. Точно два насторожившихся петуха. Обыкновенно кончалось тем, что „неприятели“ расходились и делали вид в течение нескольких дней, что „не замечают“ друг друга, или, молодецки рассмеявшись, начинали с увлечением беседовать, как ни в чем не бывало».

Сам Гапон тоже уделяет Верещагину несколько фраз в своих воспоминаниях. Между прочим, передает состоявшийся между ними разговор о картине Иванова «Явление Христа народу». Верещагин предъявлял к ней претензии, характерные для живописца-натуралиста конца XIX века: «Как мог кто-нибудь… возвращаться из пустыни с гладко причесанными волосами?»

Гапон попал в компанию светских интеллигентов, да при том из самой верхушки. А кем был он сам? «Патриархальный священник», как позднее задним числом назвал его добрый знакомец, В. И. Ульянов-Ленин? Ученый церковный человек, насаждение коих было целью Духовной академии? Или — полуинтеллигент из губернского города, земский статистик? И как подействовали на него летние встречи?

В пятом номере «Русской мысли» за 1907 год напечатана переписка Гапона с еще одним знакомым по Крыму, неким Г. И. (по-видимому, это упомянутый в гапоновских мемуарах «Михайлов», «старый идеалист сороковых годов») и, предположительно, его супругой, обозначенной литерами А. К. Ниже — некоторые выдержки из писем 1899 года с комментариями.

«Или — покориться своей судьбе, выражаясь словами Никитина: „Мне, видно, нет иной дороги — она лежит… иди вперед, тащись, покуда служат ноги, впереди — что Бог пошлет…“, или же с гордыми и смелыми словами (на устах) любимого вами стихотворения перейти Рубикон» (15 октября 1899 года).

«Любимое стихотворение» — это «Море» Петра Вейнберга, которого ныне помнят за другое произведение, одно-единственное — романс «Он был титулярный советник», и еще за многочисленные переводы с разных языков. Современники, однако, с восторгом повторяли:

Бесконечной пеленою

Развернулось предо мною

Старый друг мой — море.

Сколько силы благодатной

В этой шири необъятной,

В царственном просторе…

Еще Мандельштам непочтительно вспоминал, как 75-летний Петр Исаевич Вейнберг, «настоящий козёл с пледом», декламировал в середине 1900-х эти строки перед учениками Тенишевского училища.

А что за Рубикон, который Гапон решился было перейти, — это становится ясным дальше, из следующего письма, посланного 7 ноября.

«Со 2-го ноября я в Петербурге. Не заезжал до своего батьки и неньки потому, что, отдав 22 руб. долга о. Петру, едва-едва достиг столицы. В академии приняли очень хорошо, отвели комнату и засчитали сочинение. Признаюсь, всякое участие со стороны академии болезненно отзывается в моем сердце. Но что же делать? Бедность! А жить в Петербурге приходится ради хлопот по своему делу. Ректор историко-филологического факультета[7], с семейством которого я знаком, сообщил, что поступить в университет можно двумя путями: 1) держать экзамен на аттестат зрелости 2) поступить пока вольнослушателем; держать же экзамен через год, два… Только вопрос, можно ли поступить до Рождества Христова».

Про жилищные дела Гапона в академии мы уже писали. Отдельная комната вернувшемуся из академического отпуска студенту — это был знак особенного благоволения. Официальное решение об освобождении Гапона от первого семестрового сочинения («…принимая во внимание болезненное состояние… а также то, что он написал удовлетворительно первое семестровое сочинение в минувшем учебном году…») датируется 2 декабря, но, видимо, решение принято было раньше.

Однако Гапон, хлопоча об этой поблажке, думал тем временем об уходе из академии и поступлении в университет — на сей раз на историко-филологический факультет, а не медицинский. Мысли эти были внушены ему новыми крымскими друзьями — Михайловым и Верещагиным. Оба призывали молодого человека «снять рясу», чтобы самореализоваться и, само собой, «служить народу».

Но дальше намерений дело и в этот раз не пошло.

30 ноября Гапон пишет Г. И.:

«Бывают драгоценные минуты, когда человеческое сердце вдруг раскрывается для глубокого восприятия какой-либо высокой идеи, когда последняя мгновенно пронзает мятущуюся душу, глубоко западает на дне ее и начинает, подобно прекрасной закваске, действовать в жизни известного человека. В одну из таких минут нашел отклик в моем сердце благородный призыв, вышедший искренно от благородного и убежденного человека.

Но получил два письма от честного и любимого отца… где он открывает горе, долго скрываемое от меня: болезнь тяжелая „неньки“, слабость его и вообще расстройство семьи. Неужели не долг мой пожертвовать собой, своим собственным „я“ для блага и успокоения тех, которые меня вскормили и возрастили?»

Речь шла не только о деньгах. Надежде Константиновне Крупской Гапон позднее так описывал свои тогдашние переживания: «…Подумал я: сейчас на селе родителей уважают, отец — старшина, ото всех почет, а тогда станут все в глаза бросать: сын — расстрига». Впоследствии Гапон не задумался о чувствах и нуждах родителей, впутываясь в большую политику. Но в 1899 году эти соображения сыграли свою роль.

Впрочем, уже в следующем письме к Г. И. несколько театральную жертвенность сменяет энтузиазм. Началась та деятельность, которая принесла Гапону славу и гибель.

ФАБРИЧНЫЕ

Еще до болезни, осенью 1898 года, в жизни Гапона произошло важное событие: будущий рабочий лидер впервые познакомился с представителями рабочего класса.

Петербургский митрополит Вениамин (знавший о Гапоне все от того же Илариона) пригласил его участвовать в миссионерских беседах в Покровской церкви на Боровой улице. Вениамин, в то время — энергичный сорокалетний архипастырь, прославился много позднее, уже в советское время, как первоиерарх уже поминавшейся «обновленческой» церкви (примечательно все же, какое количество исторических личностей успел встретить отец Георгий до тридцати лет!).

Как же подошел к делу Гапон?

«На следующем собрании миссионеров, где обсуждался дальнейший ход работы, я высказал свое мнение, что для укрепления работы миссии необходимо сорганизовать рабочих для взаимной поддержки и кооперации, чтобы они могли улучшить экономический быт своей жизни, что я и считал необходимой предварительной стадией для их нравственного и религиозного воспитания…»

На сей раз талант социального организатора не был востребован (вскоре батюшка заболел), но эпизод нельзя не признать символичным.

Для Гапона слово «народ» до сих пор означало крестьян. Для части тогдашнего образованного сословия (в том числе для части революционеров) русские рабочие, фабричные, мастеровые люди и были оторванными от корней, от земли, от сельской общины крестьянами. Для других именно промышленный пролетариат был залогом победы грядущей революции, главным ее участником. Но Гапон в 1898 году об этих спорах не знал ничего.

На рубеже веков в России насчитывалось 14 миллионов наемных рабочих (десятая часть населения страны), из которых, однако, в промышленности работали только три миллиона. Остальные — строители, грузчики, землекопы, сельские батраки, подручные ремесленников и кустарей. Но в Петербурге было полтораста (по другому счету — 200) тысяч настоящих индустриальных пролетариев — 12 или 15 процентов населения города, что уже немало. Питер, впрочем, еще при основателе своем был городом мануфактур и верфей, а не только дворцов и канцелярий.

Фабричные к началу правления Николая II уже были особенным сословием, с собственной психикой, даже с узнаваемым внешним обликом. Инженер А. Г. Голгофский писал в 1896 году (в докладе Российскому торгово-промышленному обществу):

«Проезжая по любой нашей железной дороге и окидывая взглядом публику на станциях, на многих из них невольно обращает на себя ваше внимание группа людей, выделяющихся из обычной станционной публики и носящих на себе какой-то особый отпечаток. Это, во-первых, люди, одетые на особый лад: брюки по-европейски, рубашка цветная навыпуск, поверх рубашки — жилетка и неизменный пиджак; на голове суконная фуражка; затем это люди большею частью тощие со слабо развитой грудью, с бескровным цветом лица, с нервно бегающими глазами, с беспечно ироническим на все взглядом и манерами людей, которым море по колено и нраву которых не препятствуй. Незнакомые с окрестностями места и не зная его этнографии, вы безошибочно заключите, что где-то около этого места есть фабрика».

Полудеревенские люди, еще помнящие о своих корнях, но уже втянутые в городскую цивилизацию. Рубашка цветная навыпуск — и пиджак, жилетка… Петербург всегда был полон сезонных гостей, ремесленников и торговцев, приезжавших из деревень на зиму — питерщиков, но те приходили, уходили, сменялись, а фабричные оседали в Питере надолго, часто навсегда. У них была уже своя субкультура: частушки (новшество на рубеже веков — доселе не существовавший фольклорный жанр), песенки вроде знаменитой баллады про отравившуюся девушку:

Уж вечер вечереет,

Все с фабрики идут,

А бедную Марусю

На кладбище несут.

Но это была вершина айсберга. Мастеровые раннеиндустриальной поры еще хранили особую ремесленную культуру, культуру отношения к вещи, орудию, материалу, прежде не находившую выражения ни в письменной словесности, ни в фольклоре. В XX веке эта культура вдохновляла одного из величайших русских писателей, Андрея Платонова, выходца из фабрично-заводских людей конца петербургской эпохи.

Уровень и качество жизни рабочего человека в предреволюционной России — привычная тема идеологически окрашенных спекуляций. Обратимся к сухим цифрам.

Прежде всего — сама работа.

Закон 1897 года (за год до того, как Гапон пришел в Покровскую церковь) ограничил рабочий день одиннадцатью с половиной часами (в предпраздничные дни и для женщин — десять часов; несколько больше, чем в Англии и Германии, но в общем в пределах тогдашних европейских стандартов), а рабочий год — 295 с половиной днями. Другими словами, мужчина проводил у станка около 3200 часов в год (в наше время — примерно 1800 часов). Притом рабочий не находился конечно же в цеху 11 или 12 часов непрерывно. Часто он отрабатывал шестичасовую смену (с четырех до десяти утра), потом шесть часов отдыхал, а потом опять шел к своим станкам. Такой порядок распространен был в легкой промышленности. На других заводах одиннадцати-, двенадцатичасовой рабочий день прерывался долгим, часа на два, обеденным перерывом. Вроде бы это делалось для блага, для отдыха самих рабочих, а в результате у людей, занятых тяжелым физическим трудом, не оставалось времени на нормальный ночной сон.

Подростки с двенадцати до пятнадцати лет работали по восемь часов в сутки с четырехчасовым перерывом (труд детей до двенадцати лет был запрещен еще в 1882 году). Закон обязывал фабрикантов учить их ремеслу.

Условия труда почти везде были, на нынешний взгляд, ужасны (спертый воздух, вредные испарения), травматизм огромен. Впрочем, в этом отношении на многих заводах ничего не изменилось по крайней мере до 1960-х годов.

Средняя зарплата рабочего в промышленности составляла примерно 16 рублей в месяц. На эти деньги мастеровой мог купить где-то 3 пуда и 12 фунтов (53 килограмма) свиной шейки, а нынешний (2013 год) российский рабочий на свои среднестатистические 22 тысячи может купить целых 88 килограммов этого продукта. Но не одной свиной шейкой жив человек! В эпоху Гапона не было ни всеобщей бесплатной медицины[8], ни массового бесплатного образования (выше начального уровня — а в больших городах начальные училища были переполнены), ни квартир в личной собственности (хозяин был у дома, а апартаменты снимались — самая дешевая двух-, трехкомнатная квартира в Петербурге стоила 25–30 рублей в месяц; комната в меблирашке —5–7 рублей). Были, правда, бесплатные казармы для рабочих — аналог нынешних «общаг», но не на всех заводах. Многие снимали «углы» — то есть жили по несколько семей в комнате.

Не забудем еще про штрафы за различные трудовые провинности (они, правда, поступали в особый фонд, который шел на общие нужды самих рабочих) и про отчисления в пенсионную кассу. (Но податей платить уже не нужно было: бюджет России с 1887 года наполнялся за счет косвенных налогов, входивших в цену товара.)

В общем, картина довольно суровая. Однако же важны нюансы. Среднестатистические цифры лукавы. Для России характерен был огромный разрыв в оплате и уровне жизни между чернорабочими, недавно приехавшими из деревни (и составлявшими абсолютное большинство рабочего класса), и «рабочей аристократией». Высококвалифицированный слесарь на хорошем заводе получал в среднем от 80 до 100 рублей в месяц — в четыре-пять раз больше, чем земский учитель, столько же, сколько офицер в чине капитана или ротмистра. Он жил вполне по стандартам «нижнего среднего класса», снимал квартиру из нескольких комнат (или имел собственный домик), мог отдать детей в реальное училище, а то и в гимназию. Заработки электриков, наборщиков, железнодорожных машинистов бывали еще выше. Притом ядро «революционного пролетариата» составляли столичные металлисты и машиностроители — рабочие далеко не самые бедные. Впрочем, так всегда бывает.

Рабочие в большинстве своем (среди мужчин — шесть из десяти) были грамотны: контраст с крестьянской средой впечатляющий. При больших заводах обычно были школы, библиотеки. По выходным дням устраивались книжные чтения, давались спектакли. Тяга к знаниям у русских фабричных, в общем, была порой даже жадной. Ходасевич, Белый, Гумилев, преподававшие после революции в студиях Пролеткульта, ценили это качество рабочей молодежи. Но если после революции рабочих развращали и сбивали с толку марксистские идеологи, то в царской России у них просто не хватало времени и сил на самообразование. Одинокий рабочий в среднем тратил на книги, газеты, театр и прочие излишества такого рода около одного процента своих заработков, а семейный еще меньше. Между тем на спиртные напитки уходило пять-семь процентов. Конечно, ничего удивительного. Нравы фабричных слободок изысканностью не отличались, и не только в России.

После возвращения в Петербург, год спустя, Гапон снова был привлечен к миссионерской деятельности в рабочих районах — на сей раз Саблером.

По его предложению Гапон стал осенью 1899 года проводить нравственные беседы в церкви Всех Скорбящих в Галерной гавани — в западной, приморской части Васильевского острова, с давних времен страдавшей от наводнений. Именно там жила и погибла пушкинская Параша. Близ Галерной гавани со времен Елизаветы Петровны находились судоверфи, было много и других промышленных предприятий. Беседы организовывало Общество религиозно-нравственного просвещения, возглавляемое протоиереем Философом Орнатским (видный церковный деятель, впоследствии настоятель Казанского собора; убит в 1918 году во время красного террора, канонизирован как священномученик).

Гапон быстро и ненадолго загорелся — как это часто с ним случалось.

Вот цитаты из писем Г. И.:

«Увлекаюсь беседами. Заметно массовое стечение народа, так что подумываем с Галерной администрацией, во главе с Саблером (был у них 28), воспользоваться религиозно-нравственным подъемом и создать Общество. Так как я не хорошо изучил народонаселение Галерной гавани и вижу пока, что главные пороки здесь — пьянство и беспорядочное проведение праздничных (нерабочих) дней, то предлагаю создать Общество ревнителей разумно-христианского проведения праздничных дней с разделением района на 12 участков» (31 декабря 1899 г.).

«Дело проповеди в церкви „Милующей Божьей Матери, что на Галерной гавани“, процветает. В прошлое воскресенье здесь служил вечерню и слушал мою беседу о. архимандрит Сергий, инспектор духовной академии. В будущее воскресенье будет служить по приглашению Саблера преп. Вениамин…» (7 марта 1900 г.).

Какой там отказ от сана! Священство давало Гапону проявить себя так, как никакая другая деятельность не дала бы. Питерские рабочие слушали его так же увлеченно, как полтавские мещане, или еще увлеченнее. На проповедях-беседах бывало, если харизматический священник не преувеличивает, до двух тысяч человек. Приходили сектанты-пашковцы, особенные русские протестанты; иногда они вступали в теологические споры, из которых Гапон выходил победителем; его спасали не столько абстрактные богословские познания, сколько обаяние и пафос. Академическое начальство вполне одобряло внеучебные занятия студента. Инспектор Сергий, приходивший послушать его беседы, — это не кто иной, как Сергий Страгородский, будущий патриарх… и непримиримый противник обновленца Вениамина. В то время оба они были еще молоды — лишь несколькими годами старше Гапона. И, конечно, не могли представить себе, что в зрелые годы окажутся по разные стороны некой разделительной черты.

Но чистая дидактика не увлекала отца Георгия: его душа требовала организационной работы, а любезный карьерист Саблер не прочь был небрежно посодействовать.

Ничего, однако, не вышло. В устав Общества ревнителей разумно-христианского проведения праздничных дней Гапон включил пункт о создании рабочих касс взаимопомощи. Саблер не поддержал его, ответив, что общество взаимопомощи (на случай наводнений) в Гавани, собственно, уже есть. Но, как объясняет Гапон в своих мемуарах, общество это находилось «всецело в руках духовенства», а он предлагал самоорганизацию рабочих и для каждодневных нужд, а не только на случай разгула стихии. Никакой «политики» в этом конфликте не было — Гапон сам честно пишет, что собственно политическими вопросами в то время еще не интересовался — но бесконтрольного хождения даже самых скромных денежных средств власти старались не допускать: мало ли что.

Так или иначе, взаимопонимания с духовным начальством больше не было, и молодой священник прекратил душеспасительные беседы в церкви Всех Скорбящих, увлекшись новыми проектами.

«НА КОЛЕНИ ВСЕ!»

Известность Гапона в городе росла. В 1900 году он получил предложение постоянной службы, причем двойное. Речь шла о детских социальных учреждениях.

В Приюте трудолюбия Святой Ольги на Васильевском острове ему предложили место законоучителя, в приюте Синего Креста — священника и настоятеля церкви.

И ольгинские приюты, и Синий Крест — это были целые сети богоугодных заведений для бедных, больных, подвергающихся жестокому обращению детей.

Приюты Святой Ольги созданы были по инициативе правительства (указом Николая II от 10 ноября 1895 года, в ознаменование рождения старшей дочери Ольги Николаевны); казна учредила первый приют в Славянке, а новые создавались по образцу первого уже частными лицами. Дети-сироты без средств к существованию обучались здесь грамоте, счету, Закону Божию и несложным ремеслам. Это были не «работные дома» в диккенсовском духе: призреваемые дети должны были полностью обслуживать себя (прислуги не полагалось — сами выпускники приютов могли пополнить ряды прислуги!), они делали ремесленные поделки на продажу, но непосильным трудом и голодом их не морили. Хотя, вероятно, и не баловали особо.

Василеостровский приют был основан в 1896 году на средства, собранные А. А. Шварцем и Ф. П. Петроконино (две тысячи рублей частным образом пожертвовала императрица). В ноябре 1900 года приют разместился в здании, спроектированном (бесплатно!) архитекторами Гейслером и Гуслистым и считающемся ныне заметным памятником северного модерна (Средний проспект Васильевского острова, 80 / 23-я линия, 32). Здание рассчитано было на 25 мальчиков, 15 девочек и 10 малолетних питомцев. На практике преобладали отчего-то девочки, от четырех до семнадцати лет; учили их в основном шитью; способные получали аттестаты портних, другие — места горничных. Для мальчиков завели сперва сапожную и слесарную мастерские, потом вместо них (как оказалось, трудных для детей и убыточных) открылась плетеночная. На освящение церкви в Ольгинском приюте был приглашен сам преподобный Иоанн Кронштадтский, всероссийски прославленный иерей, пользовавшийся репутацией чудотворца. Он служил вместе с Гапоном и еще одним священником.

Общество попечения о бедных и больных детях Синий Крест учреждено было в 1882 году; среди учредителей были люди разные — от священника Верховенского до зубного врача Вольфсона и от архитектора Руска до генеральши Тип. К концу века в ведении общества были разные учреждения — ясли (в современном понимании детские сады) для детей рабочих, больницы и нечто вроде санаториев или здравниц, убежища для подвергающихся побоям. В сиротских приютах мальчиков до четырнадцати лет обучали ремеслам, девочек держали дольше и готовили в основном в прислуги; в общем, то же, что в Ольгинских домах.

Второй приют, только для девочек предназначенный (воспитанниц или призреваемых в нем было до полусотни), относился к Московско-Нарвскому отделению, но располагался тоже на Васильевском острове, на 22-й линии (дом 11), совсем рядышком с Ольгинским. Место особенное: рабочий район, однако близ центра города. Гапон получил при приюте квартиру и сразу же съехал из академии.

Вскоре среди соучеников полтавского священника пошли слухи о том невероятном эффекте, который имеют проповеди их однокурсника на Васильевском острове. Гапон сам исподволь, как бы случайно, не упускал случая похвалиться. Всё — даже многолюдные собрания в Гавани — меркло перед его новыми успехами.

В приютских церквях — и на 22-й, и на 23-й линии — собирались толпы приморских бедняков. В том числе, вероятно, и те, кто бывал на гаванских беседах — ведь это всего в нескольких кварталах.

Отец Георгий не был оратором в обычном смысле слова. Скорее, он обладал талантом режиссера. Важны были не слова, которые он говорит, а особые приемы, безошибочно воздействовавшие именно на этих, в этот час в этом месте собравшихся людей.

Слово отцу Михаилу Попову, не слишком доброжелательному, но достоверному свидетелю:

«…Например, произнесши проповедь перед плащаницею, вместо заключительных слов, он раз приказал молящимся: „На колени все!“ Дети, стоявшие у амвона, разумеется, не могли не послушаться своего батюшку и стали на колени прежде всех; за ними опустились на колени ребятишки, всегда подражавшие в подобных случаях дисциплинированным приютским детям; потом стали на колени дамы, мужчины, из приличия сделало то же и приютское начальство. Поставивши всех таким образом на колени, Гапон продолжал церковную службу среди недоумевающих, отчасти плачущих богомольцев…

Или, например, в большой праздник, по окончании службы, обращался к прихожанам с приветствием:

— С праздником поздравляю вас, братцы.

Толпа молчит. Гапон продолжает громче:

— Я говорю, с праздником поздравляю вас!

Го́лоса два-три отзываются: „Благодарим!“ Тогда он еще громче говорит:

— Я вас искренно, от души поздравляю!

По толпе проносится трепетное оживление, и все гудят:

— Благодарим! Давай вам Бог!»

Но Гапон умел подойти не только к толпе, но и к отдельному человеку. Он вдруг заявлялся к бедняку-прихожанину пить чай — чай и сахар принеся с собой. Он отдавал другому бедняку свои новые сапоги, за 12 рублей, месячную зарплату разнорабочего, — а сам расхаживал в каких-то немыслимых женских туфлях. Он пел с приютскими девочками — не псалмы, а студенческие песни, представая в своем втором, интеллигентском обличье. Он рисовался своей физической силой, одной рукой поднимая стул. Можно представить себе, как смущал этот красивый, проникновенный, одинокий тридцатилетний мужчина сердца простеньких созревающих девиц. Это имело важные последствия.

Сам Гапон тоже любил их — не только девочек, но и того бедняка, которому жертвовал сапоги, и того, с которым пил чай, и всю свою паству. Любил по крайней мере в тот момент, когда говорил красивые слова или совершал красивые поступки. На лицемерии далеко не уедешь, даже в соединении с талантом.

Он любил, и его любили. Гапона обхаживали. Ему посылали в комнату цветы, вино, фрукты. Это было, со стороны приютского начальства, не просто проявлением сентиментальности: многолюдные проповеди Гапона способствовали привлечению доброхотных даяний. (Так же, видимо, обстояло дело и в Ольгинском приюте — о тамошней службе Гапона известно отчего-то гораздо меньше; в своих воспоминаниях он явно путает эти два приюта.)

Гапон, по своей инициативе, тоже устраивал сборы. Отчет Синего Креста за 1901 год с энтузиазмом сообщает, что «отцом Георгием Гапоном собраны и приобретены им для церкви массивный бронзовый семисвечник и запрестольный крест богатой работы, а также поставлена на углу 22 линии и Большого проспекта чугунная кружка-лампадка на фундаменте с иконою Св. Николая Чудотворца и с лампадою». Частично за все это, сказано в отчете, уже уплачено фабрикам Морозова и Сан-Галли, «а недостающая сумма… собирается и милостью доброхотных даятелей и радетелей благолепия храма, вероятно, скоро с избытком пополнится».

Сам Николай Милиевич Аничков, в прошлом товарищ министра просвещения, ныне сенатор, гласный городской думы, член комитета попечительства о приютах и проч., принимал у себя Гапона, угощал его дорогими винами, притом во хмелю не стесняясь рассказывал, что вина эти позаимствованы в Зимнем дворце в свою пользу его родственником, Милием Милиевичем, заведующим дворцовым хозяйством. Также не чинясь говорил он о думских аферах. Гапон мотал на ус, а в ответ откровенно рассказывал кое-что о своей жизни, делился своими суждениями по разным церковным и общественным вопросам. Аничков ласково слушал. Его маслянистые пьяные глазки были полны, казалось, искреннего доброжелательства. Недавнему полтавскому попу из государственных крестьян нравилась дружба с высокопоставленным, чиновным человеком.

Хорошая была жизнь. И сам Гапон всё разрушил.

БОСЯЦКИЙ ПРОЖЕКТ

Рядом с местом жительства и службы Гапона находилось так называемое Гаванское поле — большой пустырь, на нем свалка. Там постоянно толпились, валялись, ночевали бездомные, чем придется живущие люди: те, кого в Париже зовут клошарами, ныне в России — бомжами или бичами, а в те дни — босяками.

Слово «босяк» увековечил молодой Горький. В первые годы XX века он был одним из самых модных русских писателей. С его легкой руки босяки в сознании читателя-интеллигента окружены были романтическим ореолом. Правый публицист Михаил Меньшиков так парадоксально объяснял успех «босяцких» рассказов среди образованного класса: «Циническое миросозерцание голи — оно нам родно, оно наше… В самом деле, что такое босяки? Они — оторванный от народа класс, но и мы — оторванный; мы — сверху, они — снизу. Они потеряли связь с землею и живут случайными отхожими промыслами — и мы также. Они не хозяева и всегда наемники, и мы также. Они бродят по всей стране из конца в конец, от Либавы до Самарканда, от Одессы до Владивостока — и мы также: наша чиновничья интеллигенция с беспрерывными переводами, перемещениями бродит не менее золоторотцев, хоть и получая за это прогоны…»

Гапон, конечно, в 1902 году хоть чуть-чуть, а читал Горького (через два-три года судьба сведет этих людей!). Все читали. Но обитатели Гаванского поля, как и Девичьего поля, близ Забалканского (Московского) проспекта, где отцу Георгию тоже приходилось бывать, не походили на Челкаша и даже на Сатина. Это были грязные, оборванные, опухшие мужчины и женщины. Гапон часто останавливался и беседовал с ними. Он не испытывал к ним брезгливости — ему вообще чужда была брезгливость к людям, физиологическое отвращение к ним. Из него вышел бы, наверное, неплохой врач, обернись все десять лет назад иначе. Гапон видел, как иной босяк, зайдя в притвор церкви во время проповеди, мнется, стесняется пойти дальше. Сейчас сам священник заговаривал с таким человеком. Бродягам это льстило. Они охотно рассказывали красавцу-попу свои истории, часто, конечно, привирая. Выходило, что многие босяки, золоторотцы, зимогоры, Спиридоны-повороты (как их только не называли!) — в прошлом благопристойные граждане, даже выходцы из аристократических семей иногда.

Заинтересовавшись вопросом, Гапон стал посещать ночлежки и работные дома, вникать в их устройство и подробности их работы. Он переодевался в лохмотья, чтобы не привлекать внимания. Потом приходил уже в рясе, устраивал богослужения, беседовал с золоторотцами.

Это вызвало вопросы у властей. Сам градоначальник Николай Васильевич Клейгельс вызвал странного священника в свою канцелярию и уделил несколько минут разговору с ним. Никаких вредных политических целей в занятиях Гапона в итоге не усмотрели. Клейгельс даже продемонстрировал к этим занятиям благосклонный интерес.

Георгий Аполлонович подходил к делу не как проповедник-моралист, а как организатор. Он умел заворожить толпу, был в этом качестве ценим и востребован — но ему этого было мало, он хотел другого. Беседа с Клейгельсом подтолкнула его к действиям.

Весной 1902 года Гапон составил проект, озаглавленный «К вопросу о мерах против босяцкого нищенства и тунеядства».

Начинает он с критического анализа существующего положения дел:

«Правительство и общество издавна стремились придти на помощь бездомному, босяцкому люду. Но меры, предпринимаемые по соображениям политико-экономическим или по высоко-христианским побуждениям, до сих пор не дали желаемых результатов. Тунеядство и профессиональное нищенство здоровых физически людей все более и более увеличиваются… Зло и с политической, и с общественно-экономической точек зрения очевидно. Талантливо же проидеализированное и прикрытое литературной пеленой и крайне опасно».

Гапон разбирает всё, что делается для бездомных: всё оказывается бесполезным или вредным. Ночлежные приюты? «Негигиеничны в физическом отношении, в нравственном же — это школы разврата и порока». Беспорядочная милостыня? Только загоняет болезнь глубже. Административные высылки бродяг? Тяжким бременем ложатся на городской бюджет, создают всероссийский «водоворот» люмпенов, заражают столичными болезнями невинные еще деревни. Дома трудолюбия? Там босяки, «проводя целый день в непривычной для них обстановке, добывают крайне небольшие деньги и отправляются на ночь в том же оборванном виде в ту же душную и грязную ночлежку».

Что же предлагает Гапон?

Прежде всего он делит всех босяков на две категории: во-первых, «людей с прирожденными дурными наклонностями… с детства вставших на путь порока»; во-вторых, «выбывших из честной и трудовой колеи в более или менее зрелом возрасте». Вторых гораздо больше, и их, современным языком говоря, социализации Гапон уделяет основное внимание.

Для этих людей предлагается создать добровольные трудовые поселения или колонии, с обучением ремеслам, с грамотной организацией досуга, с лечебницей для алкоголиков. Колонии предполагается создавать в сельской местности. Каждой колонии выделяется 100 десятин земли, причем разной — пахотной, песчаной, торфяной, дабы каждый смог найти близкую себе работу.

Но главное — артельный принцип. «Только благодаря артельному началу у колониста, вследствие убеждения, что он живет и кормится трудовым заработком своим и своих товарищей, может явиться уважение к самому себе». В автобиографии Гапон прямо пишет, что эти колонии были бы «свободными кооперативными предприятиями». В 1902 году священник еще не подпал, казалось бы, под влияние революционных партий, но проект его был вполне в духе умеренного, «фабианского» социализма.

Гапон понимал, однако, что не все зимогоры готовы к кооперативному раю, и предусмотрел для отсталых босяков второй тип добровольных поселений — без артельного начала. Наконец, для склонных к преступлениям, «с детства ставших на путь порока», предлагались колонии с принудительным трудом. За хорошее поведение из этих полутюремных колоний босяки должны были переводиться в колонии добровольческие, а оттуда — в колонии-артели. За скверное — перевод в обратном направлении. В колониях для порочных бродяг наличный счет колониста должна поступать малая часть заработка, в добровольческих колониях — половина, в артельных — большая часть. Заработав 500, скажем, рублей, колонист должен был освободить место, но членом артели мог и остаться.

Поражает тщательная продуманность и четкость прожекта… которая, конечно, стала бы разрушаться при малейшем соприкосновении с реальностью.

Гапон был увлечен новым делом — и совершенно забросил свои обязанности в приютах. Вдохновенных проповедей больше не было. Вместо того старшие девочки были привлечены к работе: они переписывали от руки творение своего любимого наставника для представления по инстанциям. Молодой священник почувствовал, что обрел свое призвание. Он повторял, что его ждет либо величие, либо каторга. Он становился — неожиданно для всех — робким и черствым. Как-то он, недавно без всякого страха бывавший в темных ночлежках, отказался причастить мальчика, больного тифом. Он берег себя для великих свершений.

Клейгельс доброжелательно отнесся к проекту и представил его на рассмотрение старому генералу от инфантерии Максимовичу, командиру 3-го гвардейского корпуса и члену Комитета попечения о раненых, по совместительству ведавшему благотворительными учреждениями, состоящими под покровительством императрицы. От него проект (специально отпечатанный в ограниченном количестве экземпляров) попал к гофмейстеру Танееву, отцу знаменитой впоследствии Вырубовой, одному из влиятельнейших людей при дворе, и, наконец, к самой Александре Федоровне, которая также была благосклонна.

На том, впрочем, всё остановилось. Рассмотрение проекта по существу все откладывалось. Между тем о священнике-филантропе пошли слухи в великосветских кругах. Парадокс: участие в заботе о самых убогих и угнетенных подданных империи все больше и больше сближало Гапона с людьми из высшего света и высшей администрации. Его стали приглашать к себе высокопоставленные дамы-благотворительницы — и вскоре они были очарованы молодым священником не меньше, чем приютские девочки. Гапон стал завсегдатаем салона Софьи Петровны Хитрово, «умной женщины», падчерицы А. К. Толстого и возлюбленной Владимира Соловьева. Елизавета Алексеевна Нарышкина, статс-дама и знаменитая филантропка, уже пожилая, рассказывала про молодого государя, которого знала с детства, про его благородное сердце, но и про его слабость, нерешительность. Гапон надеялся, что когда-нибудь Николай сможет проявить себя и осчастливит свой народ. И, может быть, именно ему, Георгию Гапону, суждено указать царю истинный путь?

Отношения с приютским начальством тем временем обострились до предела. Успехи Гапона раздражали. Недавно всеми любимый батюшка стал ненавистен. Гапон пожаловался своим покровительницам. Мария Августовна Лобанова-Ростовская, председательница Петербургского общества Красного Креста, предложила Гапону место у себя. Отец Георгий решил уйти и из Синего Креста, и из Ольгинского убежища, причем с шумом.

2 июля 1902 года он произнес в церкви на 22-й линии прощальную проповедь. Попов так передает ее суть:

«„Братцы, меня отсюда выгоняют, но ничего. Я был здесь мучеником; но за все мои страдания Господь услышал мою молитву и послал место. Это недалеко отсюда. Приходите туда“. Затем он закончил свою речь трогательным прощанием: „Прощай, святой престол, где я молился, прощайте стены, вмещавшие моих слушателей, святые иконы, прощайте и вы, теснившиеся ко мне, как пчелы к матке, прощай, решетка, сдерживавшая напор моих слушателей“ и т. д.».

Этот заключительный пассаж Гапон заимствовал у Григория Богослова, христианского учителя IV века. Академическое образование зря не пропадало.

Через несколько дней священник в ожидании нового назначения уехал в Полтаву.

Но скандал только разгорался.

Восемнадцатилетняя сирота Александра Константиновна Уздалева, которая уже считалась «закончившей курс», но еще не была официально выпущена, самовольно покинула убежище. Вскоре выяснилось, что она отправилась в Полтаву вместе с Гапоном.

Важно было не то, что сделал отец Георгий, а то, как он это сделал. На некоторые вещи могли посмотреть сквозь пальцы. То, что священнику, овдовевшему во цвете лет, трудно дается обет безбрачия, вероятно, встретило бы снисхождение, соблюди он условности. Гапон мог, в конце концов, дождаться, пока Александра получит «место», а там тихонько перенанять ее в качестве прислуги. Кто вникал бы в отношения между попом и его работницей? Но Георгий Аполлонович демонстративно увел с собой девушку, которая полюбила его, и повез ее к себе на родину (где находились его родители и дети от первого брака). Впоследствии он так же демонстративно называл Уздалеву своей женой. Другими словами, он вел себя как светский интеллигент, а не как священник, в соответствии со светскими моральными представлениями начала XX века.

17 июля Гапон был официально смещен с кафедры настоятеля. На его место был назначен Попов. Вместе с Гапоном уволена была начальница Убежища Богданова, выдавшая Уздалевой паспорт без разрешения попечителей.

Собственно, отец Георгий и не хотел дальше работать в приюте, и не мог бы после своей проповеди. Но то, что его уволили решением попечительского совета, а не дали ему уйти хотя бы формально по собственному желанию (как из Ольгинского приюта), вызвало у него и его друзей (от дам-благотворительниц до василеостровских рабочих и мещан) крайнее негодование. Как сказано в отчете общества Синего Креста за 1902 год, «нашлись анонимные защитники уволенных должностных лиц, которые в письмах, обращенных как к деятелям Убежища, так и ко многим высокопоставленным и почтенным членам общества, всеми силами старались не только очернить, но изобразить прямо-таки в ужасающих красках деятельность некоторых членов и служащих Убежища». Родители девяти приходящих воспитанниц в августе-сентябре взяли их из Убежища. Ко всему еще выяснилось, что недостающие деньги за семисвечник и запрестольный крест так и не внесены и не собраны — их пришлось спешно возмещать.

По словам Гапона, важную роль в его увольнении сыграл Аничков, превратившийся из друга во врага. Возможно, он не без ревности относился к гапоновским светским успехам. Так или иначе, Николай Милиевич не удовольствовался увольнением строптивого священника с обоих мест прежней службы. Вероятно, жалобы «анонимных защитников» тоже сыграли обратную ожидаемой роль. Ответом стал доклад Иннокентию, епископу Нарвскому и викарному Петербургскому, замещавшему в то время митрополита Антония. В результате Гапон потерял и новую службу в Красном Кресте. Более того, он был запрещен в служении и исключен из Духовной академии. Формальный повод для исключения был налицо — Гапон, увлеченный, с одной стороны, борьбой с попечительским советом, с другой — проектами обустройства зимогоров, с третьей — любовью к Александре, не сдал переходных экзаменов. Вероятно, он рассчитывал, что ему позволят сделать это осенью — или по крайней мере снова, как три года назад, оставят на второй год по состоянию здоровья.

Все, чего добился Георгий Аполлонович к тридцати двум годам — а добился он многого! — пошло прахом. Еще чуть — и пришлось бы, навсегда забыв про честолюбивые мечтания, возвращаться в земские статистики. Благо новая спутница его привыкла к скромной жизни.

Но Аничков же нежданно для себя Гапона спас. Для верности он решил пожаловаться на него еще и в охранное отделение Департамента полиции, охранку, политическую полицию тогдашней России.

К Гапону послали Николая Николаевича Михайлова, чиновника особых поручений при Департаменте полиции, зубного врача по образованию, в прошлом — секретного сотрудника, разоблаченного и сменившего негласную службу на гласную. В любых интеллигентских кругах — сколь угодно правых — господина вроде Михайлова встретили бы с некоторой осторожностью, если не брезгливостью. Но Гапон был эмоционально открыт людям, любым людям. А Михайлов, человек опытный и тонкий, всю жизнь работавший не с простодушными бомбистами, а с образованными болтунами, сумел оценить этого энергичного харизматика и возможности его использования в охранительном деле. Николай Николаевич пустил в ход расхожие приемы, общие для всех спецслужб мира: отнесся к собеседнику «с большим вниманием и дружелюбием, высказав при этом свое сочувствие освободительному движению».

Михайлов посоветовал Гапону сходить на прием к митрополиту Антонию, вернувшемуся в Петербург. И — о чудо! — всё отыгралось назад. Судя по всему, митрополит получил совет, которому не мог не последовать. Гапон был восстановлен в сане и смог вернуться в академию. Но это уже отдельный разговор.

ГАПОН И КНИЖКА

С академией было так.

3 сентября 1902 года Гапон подал прошение об оставлении на второй год на третьем курсе, представив свидетельства о болезни. На сей раз начальство не расположено было идти навстречу, и студент постановлением педагогического комитета от 16 сентября был отчислен.

Видимо, примерно в это время и состоялся визит к Гапону Михайлова.

В официальном ходатайстве Антонию, поданном уже в октябре, Гапон просит разрешения «додержать этой весной экзамены по нескольким предметам третьего курса» и в следующем году пройти четвертый курс. «Додерживать же экзамены и проходить 4 курс в этом году для меня нет разумных оснований: я уже не успею более или менее обстоятельно справиться со своей темой по священному писанию».

Антоний решил по-другому: 16 октября он разрешает Гапону додержать экзамены в течение месяца, с тем чтобы окончить академию в этом году. Судя по всему, послать василеостровского харизматика на все четыре стороны митрополит не мог (одно влиятельное светское ведомство настоятельно попросило его этого не делать), но хотел расстаться с ним как можно скорее.

Гапон не стал спорить. Экзамены он выдержал более или менее успешно: по пастырскому богословию — 4,75 балла, по истории и разбору западных вероисповеданий — 3,75, по остальным предметам (патристика, история и обличение русского раскола, русская церковная история, Ветхий Завет) — 4 балла. На четвертый курс он был переведен тридцать пятым из пятидесяти двух студентов: лучше, чем со второго на третий.

Диплом Гапон выбрал в конечном итоге не на тему из Библии, а по близкой ему административно-правовой части: «Современное положение прихода в православных церквах, греческой и русской». Толчком для него послужила книга церковного историка и публициста А. А. Папкова «О благоустройстве православного прихода» (1902). Папков видел путь возрождения церкви в восстановлении самостоятельности, которой, по его изысканиям, пользовались приходы Русской церкви в Средние века. Идеи Папкова вдохновили довольно многих священников и мирян, стремившихся к обновлению церкви. Другим источником для Гапона послужила монография иеромонаха Михаила (до монашества Павла Васильевича) Семенова «Собрание церковных уставов Константинопольского патриархата», тоже вышедшая в 1902 году (в Казани). Семенов, в то время доцент академии, был на три года моложе Гапона, но за его плечами было несколько фундаментальных ученых трудов. Карьера его развивалась блестяще. Он считался «серым кардиналом» при митрополите Антонии, автором его речей и проповедей. Трудно было предположить в то время, что через несколько лет этот респектабельный церковный правовед и историк, блестящий педагог, трудоголик и эрудит (сын выкреста-кантониста, на что не забывали обратить внимание его многочисленные завистники и недоброжелатели) окажется в лагере революции, среди так называемых «Голгофских христиан», а потом и вовсе перейдет к старообрядцам. (Впрочем, и там судьба его сложилась более чем драматично: он был рукоположен в епископы Канадские, до Америки не добрался, был запрещен в служении, три года просидел в тюрьме и умер при страшных и нелепых обстоятельствах в больнице для бедных перед самой революцией.)

Семенову и доверили отрецензировать работу Гапона. Так как текст самого дипломного сочинения не сохранился, содержание его известно нам только из этого отзыва. По словам иеромонаха Михаила, «сочинение о. Гапона, небольшое по размерам, состоит из трех отделов — изложенных в двух главах: вторая глава делится на два отдела. Первая часть (с. 6–23) О приходе в греческой церкви. Эта часть ни в фактическом материале, ни в выводах не оригинальна: она повторяет нашу работу».

Вторая глава, посвященная Русской церкви, состояла из двух «отделов». В первом Гапон излагал идеи Папкова и, основываясь главным образом на работах Папкова же, «трактовал о старо-русском приходе».

«Гораздо более интересен и самостоятелен третий отдел (отдел 2, 2 главы, стр. 40–70). Он трактует об учреждении церковных попечительств; об их претензиях на управление церковной собственностью, о церковных старостах и наличном управлении церковными суммами…»

О сущности идей Гапона в этой области известно немного. Очевидно, он основывался на собственном, драматичном и конфликтном опыте службы в Полтаве и на Васильевском острове. По словам иеромонаха Михаила, Гапон «…оспаривает мысль Папкова — необходимости признания прав юридического лица за приходом — утверждая, что в настоящее время церковь, как собственник, вполне представляет собой приход… В проектах возрождения прихода он видит много бюрократических наростов и формализма, которым менее всего места в приходской организации: „приход есть организация духовная“… Недурны далее рассуждения о выборе священника приходом. Сам автор возлагает все надежды… на церковные попечительства».

Семенов счел еще необходимым подчеркнуть «красивый и чистый» язык сочинения. Вообще видно, что отец Георгий и его дипломная работа (которую иной педант счел бы халтурной) вызывают у него симпатию. Вряд ли общение двух священников было особенно близким, но понравиться друг другу они могли. Была у них общая черта — пылкость, порывистость характера. Про отца Михаила говорили, что даже движения у него резкие, как у персонажа кукольного театра. Не случайно стихия истории понесла их в одном и том же направлении.

Тема работы Гапона также была иеромонаху Михаилу близка. Свой переход к старообрядцам он позднее объяснял тем, что «церковь, созданная для народа, должна быть близка с народом, открыта для него, и пастырь обязан общаться с прихожанами, а прихожане — участвовать в решениях и действиях церкви»[9], а в православии, как и в католицизме, этого нет.

Так или иначе, Гапон удостоился диплома второго разряда, дающего степень кандидата богословия. (Диплом первой степени давал право получения степени магистра без дополнительного устного испытания, просто по подаче соответствующего сочинения.) Таким образом, крестьянский сын из Беликов получил наконец официальное высшее образование. Вопрос же о том, насколько он был образован на самом деле, сложен.

Люди революционного лагеря, близко знавшие Гапона, например Петр (Пинхус) Рутенберг (мы впервые произносим это имя — имя другого выдающегося человека, чья судьба роковым и трагическим образом переплелась с судьбой нашего героя), категорически называли Гапона «невежественным». Виктор Чернов, лидер партии социалистов-революционеров, даже писал: «Гапон и книжка — это было что-то несовместимое». Но письма Гапона к Г. И. не создают такого впечатления. Особым эрудитом он не был, но среднеинтеллигентским набором гуманитарных знаний худо или бедно обладал и стремился свои сведения пополнить. Судя по всему, он был равнодушен и невосприимчив к «книжкам» лишь строго определенного рода — к абстрактной политической теории, к партийной казуистике, которая была от него еще дальше, чем казуистика богословская. Чтобы социальные идеи нашли отзыв в его сердце, они должны были быть просты, согреты поэтическим чувством — и недалеки от практики. Точнее, они должны были помочь задним числом обосновать — для себя и для других — избранную тактику.

В 1900 году он читал Алексея Хомякова. Именно у этого мыслителя середины XIX века, вождя славянофильства (его левого крыла), он мог почерпнуть идею союза царя и народа через голову бюрократии и против нее, идею всесословной монархии, юридически самодержавной, но опирающейся на народное самоуправление. Для провинциала, воспитанного на обязательном «революционно-демократическом» коктейле в густой смеси с казенным православием, это было что-то новое и увлекательное. В сущности, славянофильская социальная утопия была идеологической подкладкой (в том смысле, о котором мы только что говорили) гапоновских начинаний — вплоть до сближения с революционерами. Отчасти — вплоть до 9 января.

Два года спустя Гапон — в первый и последний раз в жизни — соприкасается с миром модернистской культуры, миром символистов, «декадентов», с ранним этапом того, что позднее назовут Серебряным веком. Иные люди из его академического окружения были к этому миру ближе. Одновременно с Гапоном другой выпускник защищал диплом на тему «Антирелигиозные и антихристианские идеи некоторых новейших философических писателей, в особенности Ницше». Этого выпускника академии звали Константин Тренев — впоследствии, в 1920-е годы, он прославился как драматург-соцреалист, автор имевшей огромную сценическую историю драмы «Любовь Яровая». Отец Михаил Семенов также считался знатоком новейшей, в том числе «декадентской» словесности, даже вращался в кругу писателей-символистов. Но это были конечно же исключения.

Однако в конце 1901-го — начале 1903 года студенты Духовной академии получили возможность близко увидеть людей из чуждого им мира — декадентов-богоискателей и даже таких людей, как Александр Бенуа или Сергей Дягилев. Речь идет о Религиозно-философских собраниях, возникших по инициативе Дмитрия Мережковского, Зинаиды Гиппиус, Дмитрия Философова, Василия Розанова. В то же время в них участвовали и многие широкомыслящие церковники. Председателем собраний стал Сергий Страгородский, к тому времени уже не инспектор, а ректор академии. (Антоний и Победоносцев до поры до времени не препятствовали.) Формально заседания были открыты только для членов собраний, фактически допускались все. Молодые академисты зачастили на собрания, где можно было послушать, например, доклады Мережковского о духовных исканиях Толстого и Гоголя. Заходила речь и о близкой Гапону теме — социальной доктрине церкви, точнее, ее отсутствии. Сезон 1902/03 года открылся докладом отца Михаила Семенова о таинстве брака. Вслух критиковалось законодательство Российской империи в области религии, отстаивалась неограниченная свобода совести. Как вспоминала впоследствии Гиппиус, «ничего даже приближающегося к тому… что и как было говорено на Собраниях, не могло быть тогда сказано в России, в публичной зале, вмещающей 200 слушателей. Недаром наши Собрания скоро стали называться „единственным приютом свободного слова“».

Неизвестно, сколько раз бывал на собраниях Георгий Гапон. Но в любом случае он смог погрузиться в атмосферу самых серьезных интеллектуальных и духовных споров своего времени. В его мемуарах упоминаются Розанов[10] и Минский; Гапон запомнил, как ставили в тупик духовных особ вопросы этих «декадентов».

У большинства лидеров революционного, рабочего и даже либерально-демократического движения такого опыта не было. На собраниях не бывали ни записные социалисты, ни записные либералы. Как, впрочем, и черносотенцы: Владимир Грингмут, редактор «Московских ведомостей», один из будущих основателей Союза русского народа, попросился в члены собраний — ему отказали.

5 апреля 1903 года собрания были запрещены. Во время разговора с Мережковским, связанного с этим запрещением, Победоносцев произнес свои знаменитые слова: «Россия — ледяная пустыня, по которой ходит лихой человек». Перед этим Религиозно-философские собрания и журнал «Новый путь», в котором публиковались их протоколы, были резко осуждены в проповеди Иоанна Кронштадтского.

От Гапона все это было к тому времени уже далеко — началась новая фаза его практической деятельности. В сущности, та фаза, которая закончилась ружейными залпами на улицах Петербурга два года спустя.

«РУЗВЕЛЬТ» ИЗ ОХРАНКИ

Еще летом 1902 года Гапон, что называется, «попал в разработку». Это не могло не получить продолжения. На его счет были определенные планы, и вскоре они начали осуществляться.

Уже спустя пару месяцев после первой встречи Михайлов навестил Гапона в общежитии академии и пригласил съездить с ним в Департамент полиции.

Учреждение располагалось в доме 16 на Фонтанке, близ Цепного моста, в здании, где прежде располагалось Третье отделение. «…На вид весьма красивый дом, своим известный праведным судом» — по ироническому выражению А. К. Толстого. Дом в самом деле красивый, строил его не кто-нибудь, а сам Огюст Монферран для графа Кочубея.

Михайлов и Гапон проследовали мимо черных ящиков, в которых хранились досье на неблагонадежных, в кабинет Зубатова, начальника Особого отдела.

Тут стоит пояснить структуру имперских органов политического сыска — весьма, надо сказать, мудреную.

Особые учреждения для «государева слова и дела» существовали в России с петровских времен — Тайная канцелярия, потом Тайная экспедиция при Сенате, с 1826 по 1880 год знаменитое Третье отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии с прикрепленным к нему корпусом жандармов. Параллельно существовало Министерство внутренних дел с подведомственной ему «обычной» полицией. Соперничество этих ведомств сказывалось на расследовании политических дел, в частности, дела Петрашевского (отчасти этим соперничеством и объясняется непомерно жестокая расправа над прекраснодушными недозаговорщиками).

В 1880 году, в период «диктатуры сердца» Лорис-Меликова, Третье отделение было упразднено и в составе МВД создан Департамент государственной полиции, объединивший политический и общеуголовный сыск. При нем, однако, создавались в крупных городах отделения по охранению общественной безопасности и порядка, в просторечии охранные отделения, та самая знаменитая царская охранка. Охранные отделения находились в двойном подчинении — градоначальнику и Департаменту государственной полиции. Координировало их деятельность так называемое «третье делопроизводство» департамента. Все же это не была единая организация, с четкой структурой и собственной иерархией, как Тайная канцелярия или позднее ЧК-ОГПУ.

При этом отдельный корпус жандармов (правда, теперь включенный в состав МВД и подчинявшийся начальнику Департамента государственной полиции) никуда не девался, и граница между задачами охранки и жандармерии была весьма зыбкой. Первая должна была заниматься розыском политических преступников, вторая — дознанием, но где же кончался розыск и начиналось дознание?

В 1898 году из состава «третьего делопроизводства» был вычленен Особый отдел, своего рода интеллектуальный штаб сыска. Функции Особого отдела опять-таки во многом дублировали задачи охранных отделений (руководство внутренней и заграничной агентурой, розыск политических преступников и т. д.). Но кое-что было совершенно новым и особенным — прежде всего мониторинг общественных настроений (главным образом в сфере внимания «особистов» оказывались рабочий класс и учащаяся молодежь).

Несогласованность различных управлений и отделов накладывалась временами на патриархальную простоту организации (Гапона ведут мимо ящиков с документами государственной важности, и он знает, что в этих ящиках, потому что все это знают!) и низкий моральный и интеллектуальный уровень сотрудников. Сыскная служба была не почетна. В охранку или жандармерию шли чаще всего люди не высшего разбора… Так что неудивительно, что полиции-охранке-жандармерии при всех ее огромных ресурсах не всегда удавалось справиться с набравшимся опыта революционным подпольем.

Хотя, конечно, бывали и в политическом сыскном деле люди действительно незаурядные и субъективно честные. Человек, которого в тот осенний день 1902 года впервые увидел Гапон, был одним из самых честных — и, возможно, самым незаурядным.

«Мы вошли в великолепную приемную комнату, и я был представлен Сергею Васильевичу Зубатову, мужчине около 40 лет, крепко сложенному, с каштановыми волосами, чарующими глазами и простыми манерами…»

Зубатов, сын отставного обер-офицера, управляющего доходным домом, был отчислен из седьмого класса гимназии (по желанию отца, которого бесило изобилие евреев в дружеском окружении сына). Продолжать обучение без аттестата он не мог, устроился канцеляристом в Московское дворянское собрание, а подрабатывал в частной публичной библиотеке подруги своего детства Анны Николаевны Михиной. В то время содержание таких библиотек было респектабельным интеллигентским заработком: считалось, что, давая свои книги почитать за деньги, представители и представительницы образованного сословия не только поддерживают свое благосостояние, но и несут культуру в массы. Вскоре Зубатов (которому было едва за двадцать) женился на Михиной и разделял ее труды уже на правах совладельца библиотеки.

В то время власти, испуганные первомартовским цареубийством и окрыленные последующим разгромом «Народной воли», внесли в список запрещенных книг Дарвина, Маркса, «Что делать?» Чернышевского и еще кое-что из интеллигентского «святого писания». Книги, свободно изданные в прежние годы, никуда, конечно, не девались, они ходили по рукам, но казенные библиотеки их не выдавали, да и многие частные выдавать боялись, а Зубатов с Михиной — нет. В библиотеку стала стекаться масса «передовой молодежи». В какой-то момент (летом 1886 года) этим собранием заинтересовалась полиция. Оказалось, что одна из конспиративных групп, возникших на развалинах «Народной воли», использовала библиотеку на Тверской в качестве явочной квартиры, не ставя о том в известность ее хозяев и «втемную» подставляя их под удар.

Зубатов пришел в ярость и «дал себе клятву бороться впредь всеми силами с этой вредной категорией людей, отвечая на конспирацию контр-конспирацией, зуб за зуб, вышибая клин клином». Полиция тут же предложила молодому человеку способ борьбы с коварными конспираторами: попросту говоря, осведомительство. Сергей Васильевич подумал и согласился.

Несколькими годами раньше Достоевский признавался издателю Суворину, что не рискнул бы донести полиции на террористов, готовящих взрыв Зимнего дворца: испугался бы общественного мнения. Достоевский, уже европейски знаменитый писатель, пожилой человек, убежденный монархист и консерватор! (Причем, как указывают биографы, Федор Михайлович не зря затевал разговор на эту тему: на одной лестничной площадке с его квартирой находилась явка «Народной воли», и писатель мог заподозрить что-то неладное.) А тут — 22-летний юнец, поклонник Писарева и Бокля, «по принципиальным соображениям» идет в полицейские агенты, «секретные сотрудники», осведомители. Что это было: безмерный цинизм или безмерная нравственная независимость? И где граница между вторым и первым?

Зубатов был внедрен к подпольщикам. За год он выдал около двадцати человек, среди которых впоследствии знаменитый этнограф В. Г. Богораз (он еще будет действовать в нашей книге). Зубатов признавал 20 лет спустя, что в это время «имело место два-три случая, очень тяжелых для моего нравственного существа». Можно себе представить. Будем, однако, справедливы: крови на Зубатове-осведомителе нет — никто из выданных им людей не успел совершить ничего такого, за что по имперским законам полагалась бы смертная казнь или даже каторга. Все отправились в ссылку, как правило, не очень далекую. Сам Зубатов рисковал большим: после «разоблачения» его одно время собирались убить. Со своей стороны, полиция сотрудниками не разбрасывалась. Сергею Васильевичу, как и другим людям в таком же положении, предложили официальную штатную службу. Зубатов согласился — теперь у него уже не было выбора. Обратный путь в мир левых интеллигентов был закрыт навсегда.

Сергей Васильевич стал чиновником для особых поручений при Московском охранном отделении. Непосредственно в его ведении была секретная агентура. Способности он проявил чрезвычайные. Множество революционеров он завербовал, склонил к сотрудничеству или по меньшей мере отвратил от антиправительственной деятельности. Этому предшествовали долгие беседы за чашкой чаю. Горячие юнцы и юницы, готовые презрительно противостоять чиновнику-обскуранту, видели вместо него человека «из своих», говорящего одним с ними языком, понимающего, если не разделяющего, их ценности… и терялись. Тех, кто оставлял революцию, больше не преследовали, их дела закрывали. По крайней мере, Зубатов старался закрыть их, поскольку это от него зависело.

Можно было видеть во всем этом мудрость и благородство, а можно — полицейскую хитрость: это уж как посмотреть. В любом случае нельзя судить Зубатова той же меркой, что какого-нибудь офицера Пятого управления КГБ в 1970–1980-е годы (о сталинской эпохе не говоря). Зубатову противостояли не просто инакомыслящие интеллигенты, а молодые террористы, если еще не убийцы, то ученики и поклонники убийц, в лучшем случае — пропагандисты кровавого мятежа.

А каковы были его собственные взгляды? В разные годы он говорил об этом по-разному. Вероятно, откровеннее всего — в письме публицисту В. Л. Бурцеву в 1907 году:

«…Я верил и верю, что правильно понятая монархическая идея может дать все нужное стране при развязанности общественных сил… Какая гарантия того, что, не изжив вполне одной политической идеи, люди не испакостят и другой (демократической, республиканской)? По существу обе идеи равноценны. Не в них, следовательно, дело, а в самих людях».

Другими словами, Зубатов в зрелости стал консерватором не по идеологии, а по инстинкту. Он стремился спасти (модифицировав в рамках существующих институтов) то государство, которое есть, потому что следующее будет не лучше, а путь к нему лежит через кровь и разрушение. Если бы он служил республике, он защищал бы ее от монархистов.

В 1894 году Зубатов стал заместителем начальника Московского охранного отделения, в 1896-м — начальником. Здесь он опять-таки проявил себя как чиновник исключительных способностей. Преобразование всей техники сыска по последнему европейскому слову, подготовка целой гвардии первоклассных филеров… Однако Сергей Васильевич понимал, что только такими методами с революцией не справиться. Уже не справиться.

Год спустя, в 1897 году, он подал на имя московского градоначальника великого князя Сергея Александровича доклад, с которого началась история так называемой «зубатовщины».

«Современная Россия, — писал Зубатов, — переживает в своей внутренней жизни период пышного расцвета теории и практики социализма… Революционеры, присоединив рабочих к противоправительственным мероприятиям, получат в свое распоряжение такую массовую силу, с которой правительству придется серьезно считаться»[11].

Новому, «четвертому сословью» Зубатов придавал огромное значение, видел за ним будущее. Пятнадцать лет спустя в неопубликованной статье, которой он подводил итог своей деятельности, он так объяснял это:

«Рабочий класс — коллектив такой мощности, каким, в качестве боевого средства, революционеры не располагали ни во времена декабристов, ни в период хождения в народ, ни во время массовых студенческих волнений. Чисто количественная его величина усугублялась в своем значении тем, что в его руках обреталась вся техника страны, а сам он, все более объединенный процессом производства, опирался внизу на крестьянство, к сынам которого принадлежал; вверху же, нуждаясь в требуемых знаниях по специальности, необходимо соприкасался с интеллигентным слоем населения…»

Зубатов внимательно изучал историю рабочего движения в Российской империи. Да, конечно, еще в 1870-е годы появлялись отдельные революционеры из рабочих, такие как Петр Алексеев или знаменитый народоволец Степан Халтурин, были небольшие рабочие кружки. Значение их было чисто локальным. Тогдашние русские революционеры ставили на крестьянскую массу. Но в последние годы все изменилось.

«Теория социализма нашла, наконец, способ действительного преобразования реальных жизненных отношений в духе и направлении своих требований. Изобретательницей такого стремления стала германская социал-демократия, сумевшая связать цепью постепенных сделок свои идеальные устремления с текущими, наиболее насущными потребностями рабочей массы».

Вслед за немцами и русские подпольщики-марксисты (Зубатов имел в виду, в частности, разгромленный в 1895 году Союз борьбы за освобождение рабочего класса, созданный молодым Владимиром Ульяновым) изменили тактику. Они перешли от глобальных требований к «непрерывной агитации среди рабочих на почве существующих мелких нужд и требований…». А это уже не политические абстракции. «Выпущенная на подобных основаниях прокламация настолько оказывалась близкой и понятной рабочему, что достаточно было пустить ее в нескольких экземплярах среди недовольных, чтобы фабрика или завод встали».

Полицейский чиновник напоминает, в частности, о грандиозных (и успешно завершившихся) стачках, происходивших в 1890-е годы в Петербурге и Иваново-Вознесенске — всероссийском центре текстильной промышленности. Понятно, что для революционеров эти стачки не были самоцелью. «Успех в борьбе приносит рабочему веру в свои силы; научает его практическим приемам борьбы… делает более восприимчивым к принятии идей социализма». Таким образом и тренируются кадры… для чего? Для глобальной политической и социальной революции, само собой.

Что же в этой ситуации делать защитникам существующего строя?

Ответ на этот вопрос подсказали Зубатову сами социалисты. Внимательно читая свежую политическую литературу, он обнаружил новые политические течения: фабианцев в Англии, марксистов-ревизионистов в Германии. Идеология этих течений была довольно сложной (и разной), но на практике сводилась к следующему: не стремиться к разрушению существующего общества, а использовать его институты для улучшения положения рабочих. Речь шла о демократических институциях европейских стран. Но с точки зрения Зубатова, российское самодержавие было в этом смысле ничуть не хуже.

«Если мелкие нужды и требования рабочих, — писал Зубатов, — используются революционерами для… антиправительственных целей, то не следует ли правительству как можно скорее вырвать это благодарное для революционера орудие из его рук и взять исполнение всей задачи на себя».

Бернштейн, идеолог ревизионизма, и супруги Вебб, теоретики фабианства (и их российские последователи, «экономисты», с которыми так яростно воевал Ленин), оставались социалистами, только путь к бесклассовому обществу виделся им очень постепенным и очень долгим[12]. Зубатов же негодовал, когда его теорию и практику именовали «полицейским социализмом». «С социализмом она боролась, защищая принципы частной собственности в экономической жизни страны, и экономической ее программой был прогрессирующий капитализм, осуществляющийся в формах все более культурных и демократических». Все это очень напоминает идеи Ф. Д. Рузвельта. Сходство усиливается еще и тем, что осуществлять свои эксперименты Сергею Васильевичу пришлось в условиях серьезного кризиса, поразившего российское (и мировое) хозяйство в 1898–1902 годах.

Зубатов был все же политиком-практиком. Глобальным идеологическим обоснованием проекта занимался другой человек с радикальным прошлым. И каким! Лев Александрович Тихомиров, один из вождей народовольцев-террористов, в 1888 году, в эмиграции, выступил с текстом под названием «Почему я перестал быть революционером». Тихомиров перестал быть не только революционером — он отрекся от социализма, от республики, от демократии в западном понимании, стал сторонником просвещенного самодержавия (не путать с абсолютизмом!), опирающегося на народное представительство (но не ограниченного им!) и ведущего страну к прогрессу. Его простили, разрешили вернуться в Россию, не потребовав никаких сведений о подполье, никакой практической помощи полиции (впрочем, того подполья, в котором когда-то состоял Тихомиров, давно уже не было), но и на службу никакую не взяв. Бывшему террористу оставалась чистая публицистика. Но его работы были востребованы некоторыми людьми, определявшими государственную политику. Много писал он и по рабочему вопросу. Рабочий, доказывал Тихомиров, должен ощущать себя «гражданином, а не пролетарием», связывать свои классовые интересы с интересами общества в целом.

Еще один человек помогал, покровительствовал Зубатову, продвигая его проекты. Это был непосредственный начальник Сергея Васильевича, московский обер-полицмейстер Дмитрий Федорович Трепов. Об этом противоречивом государственном деятеле, чья историческая репутация не во всем соответствует истине, нам придется говорить еще не раз.

В мае 1901 года было зарегистрировано Московское общество взаимного вспоможения рабочих в механическом производстве. Вслед за тем подали документы на регистрацию и другие профсоюзы. Профессора-социологи и экономисты — Озеров, Ден, Езерский и другие — читали в Историческом музее рабочим лекции по трудовому законодательству разных стран, по производственной гигиене и другим актуальным вопросам.

Само собой, этим дело не ограничивалось. Рабочие начали предъявлять требования к своим работодателям. Свежесозданные рабочие союзы организовывали стачки, блокировали наем штрейкбрехеров (недавно набранных в деревне рабочих «уговаривали» вернуться домой и даже оплачивали им обратную дорогу) — в общем, немедленно воплощали знания, полученные на лекциях в Историческом музее, на практике. В случае же, если фабричная администрация не шла на компромисс, рабочие прямиком обращались в полицию и требовали воздействовать на своих обидчиков. Так произошло, например, весной 1902 года во время большой забастовки на заводе французского подданного Гужона. Полицейские власти грозили фабриканту высылкой из России. Тогда он пожаловался в Министерство финансов. Трудовой конфликт вылился в разбирательство между правительственными ведомствами. Интересно, что фабричная инспекция — тот орган, который как раз должен был контролировать выполнение трудового законодательства и защищать интересы рабочих, — из этой торговли выпадала.

Предприниматели крайне негативно относились к зубатовским инициативам. Деловые круги России вообще не готовы были иметь дело с профсоюзами, как, впрочем, и капиталисты многих других стран (заметим, что в США профобъединения были легализованы лишь в 1933 году тем же Рузвельтом, после нелегкой борьбы). Российский капитализм переживал эпоху «бури и натиска». Русские предприниматели были по большей части властными и напористыми (притом часто очень талантливыми!) нуворишами. Они охотно и щедро жертвовали часть прибыли на прогрессивную культуру и даже на прогрессивную политику, могли от души вложиться в благотворительный проект, но считаться с самоорганизацией наемных работников — это было для них унизительно. На своих фабриках они хотели абсолютизма — как Николай в своем государстве. А для иностранцев Россия представляла интерес прежде всего как страна с дешевой рабочей силой — ее удорожание лишало производство всякого смысла. И добро бы еще сами рабочие бунтовали — а тут они получают поддержку государственной власти.

Документ под названием «Справка: к чему сводятся разговоры среди предпринимателей о московском рабочем движении»[13] дает выразительную картину: «Охранное отделение в видах соображений особой важности взяло в свои руки руководительство рабочими громадами, заняв место разных подпольных агитаторов в надежде справиться с этими громадами даже в том случае, если бы началась пугачевщина. Но доверять этому нельзя, так как элементы, призванные к этому Охранным отделением, не заслуживают доверия… Пугачевщина не была организованной, а обученные толпы могут сделать пугачевщину организованной… Многие склонны прекратить действия своих фабрик, иные временно, другие навсегда». Встреча Зубатова с предпринимателями 26 июля 1902 года в трактире Тестова не привела ни к чему хорошему. Надменный чиновник заявил капиталистам, что общество видит в них «мошенников» и что они должны быть благодарны полиции за то, что та взяла рабочее движение под свой контроль и тем спасает их от народного гнева. По крайней мере, так его поняли — и, конечно, оскорбились.

Тем временем министром внутренних дел стал Вячеслав Константинович Плеве — деятель яркий и противоречивый, для либералов и революционеров начала века такой же жупел, как Трепов. Плеве был сильнейшим сыщиком. В свое время он сыграл одну из ведущих ролей в раскрытии и разгроме «Народной воли». Но, как с горечью писал один из его сподвижников, Л. А. Ратаев, «на беду, он не верил в Революцию». Для Плеве революционеры были просто заговорщиками, которых можно было победить обычными полицейскими средствами. Сложные затеи Зубатова вызывали у него смешанное чувство. До поры до времени министр терпел и даже отчасти поощрял их — но уже в период пребывания Зубатова в Москве его проекты начали выхолащиваться: либеральная профессура была отстранена от воспитания рабочих и заменена «духовной интеллигенцией» (то есть священниками с академическими дипломами), уставы профсоюзов «цензурировались». И в итоге главным достижением, которое Зубатов смог упомянуть в беседе с Гапоном, стало всенародное возложение цветов к памятнику Александру II 19 февраля 1902 года; Зубатов придавал этой акции большое значение как «смотру»: 50 тысяч рабочих в идеальном порядке собрались в одном месте и продемонстрировали свою политическую лояльность. А Гапон, по его словам, подумал, что деньги и силы можно было бы потратить на что-нибудь практически полезное.

Сам Зубатов, похоже, не чувствовал наступившего кризиса. Тщеславие сыграло с этим талантливым человеком злую шутку. Лесть нахлебников, прилипших к проекту, явно доставляла ему удовольствие. В его архиве сохранилось стихотворение «Контр-мина», творение некоего Ф. А. Слепова:

…Пусть в подпольной печати бездарность

О вас пишет пустые статьи,

Мы же шлем от души благодарность

За все то, что нам сделали вы.

Эти люди, что вас ненавидят,

Они также не любят и нас,

И отраду как будто бы видят

В тяжкой жизни трудящихся масс.

На словах они счастья желают

Чуть не для всех бедняков,

А на деле их в тюрьмы сажают

И доводят порой до оков…

Принимая в 1902 году новую, более высокую должность в столице, Зубатов взял с собой часть своих любимых сотрудников. Он рассчитывал, что московские организации будут успешно существовать и без его непосредственного руководства, но они были плохо к тому приспособлены.

Одновременно с московским бурно развивался другой зубатовский проект. Причем проект достаточно неожиданный.

Еще в своей записке 1897 года Зубатов отмечал: «Среди евреев противоправительственные организации всегда находили наиболее энергичных и даровитых пособников, особенно в период террористических предприятий». В том же году был основан Бунд — Всеобщий еврейский рабочий союз в Литве, Польше и России, ставший одной из самых массовых социалистических организаций империи. Казалось бы, от интересов московской полиции это было далеко (в Первопрестольной иудеям низших сословий жить не дозволялось) — но созданная Зубатовым система сыска действовала зачастую за сотни километров от его формальной «юрисдикции». В 1900 году в Москву привезли 70 арестованных бундистов из Западного края. Среди них была юная, 21-летняя барышня по имени Маня Вильбушевич. Личность, прямо скажем, неординарная: достаточно сказать, что по окончании гимназии она, начитавшись Толстого, пошла работать на завод — на завод, принадлежавший ее брату. И не кем-нибудь, а плотником («—Женщины и мужчины равны», — объяснила она при аресте). Зубатову удалось увлечь Маню и нескольких ее товарищей (Генриха Шаевича, Юделя Волина и пр.) своими идеями. В его отношениях с прекрасной плотницей присутствовал, кажется, даже романтический оттенок.

В 1901 году, одновременно с московскими рабочими союзами, была создана Еврейская независимая рабочая партия, поставившая своей целью «создание рабочих союзов для пробуждения классового сознания у масс… независимо от той или иной формы правления». Отделения ее действовали в Одессе, Минске, Вильно; вскоре она стала серьезной соперницей Бунда.

Уже публицистов 1920-х годов это ставило в тупик: как смогли Зубатов и его агенты убедить именно еврейских рабочих (не говоря уже о ремесленниках-кустарях), что самодержавие — не враг их, а союзник в классовой борьбе? Причиной бедственного положения большинства евреев России были в первую очередь имперские законы, ограничивавшие лиц иудейского вероисповедания в выборе местожительства, профессии, получении образования и т. д. К тому же большинство еврейских рабочих трудились на небольших предприятиях, хозяева которых тоже были евреями и сами были небогаты. Но, видимо, еврейская беднота устала ждать всероссийских преобразований для решения своих проблем. Да и соблазн с помощью полиции содрать с хозяина лишний рубль был слишком силен. Так что и в Западном крае «зубатовщина» активно развивалась.

А вот в Петербурге пока ничего не было. Для этого Зубатову и понадобился Гапон.

НАЧАЛО ИГРЫ

Разговоры в доме у Цепного моста — своего рода рубеж в жизни Гапона, начало участия в Большой Истории. Каким же предстает Гапон к этому дню на основании не столь уж многочисленных и не столь уж многословных источников — свидетельств, документов?

Тридцать два года. Малороссийский, южный красавец. Сильный, но болезненный. Любимец детей и девушек. Харизматический «батюшка», умеющий возбуждать толпу. Сам нервно возбудимый, беспокойный (харизматики часто такими бывают). Склонный к актерству и порой «заигрывающийся». Не чуждый пафоса, иногда безвкусного. Легко расстающийся с деньгами и необходимыми вещами, не собственник, но иногда по-детски падкий на какую-нибудь бесполезную мелочь (в дни своих светских успехов купил казацкую бекешу и щеголял в ней — потомок Быдака!). Искренне любопытный и небрезгливый к людям любого состояния. Читающий книги, но в меру. Презирающий абстрактные умствования. Умеющий находить покровителей и использовать их. По-крестьянски хитрый. По-казацки простодушный. Нежный к своей семье (старикам-родителям и малолетним детям), но издалека. Властный. Тщеславный. Тянущийся к любой организационной работе. Способный быть очень храбрым и очень трусливым.

Образ противоречивый? Да, как любой человек. Но примечательно: к этому портрету ничего не придется добавлять. К началу своей деятельности Гапон вполне проявил свои черты. Дальше он, кажется, существенно не менялся. Только окружающие видели его в новом свете. А главное — неуемная Большая История ставила его все в новые положения. Как и других игралищ неведомой игры.

А что знал о Гапоне Зубатов к моменту их первой встречи? Если верить его воспоминаниям — немного. Он даже не прочитал босяцкий прожект. (Ему было неинтересно: ведь босяки не были и не могли стать серьезным отрядом революции. В этом было коренное отличие Зубатова от Гапона: первый был государственным деятелем, второй — общественным. У Сергея Васильевича была одна цель: спасти державу от потрясений. В сущности, его не так уж интересовало, как живут московские металлисты, минские портные или одесские портовые грузчики. Он только не хотел, чтобы их бедственным положением воспользовались социалисты.) «Местная администрация» рекомендовала Зубатову полезного человека, он и пригласил его к себе.

Свое общение Гапон и Зубатов описывают по-разному. Неудивительно: Георгий Аполлонович, находившийся в революционной фазе, всячески старался показать, что его отношение к полиции с самого начала было враждебным, что он шел в дом у Цепного моста только для того, чтобы обмануть сатрапов и использовать их в интересах рабочего класса. А Зубатов видел в Гапоне человека, который овладел созданным им, Зубатовым, делом, присвоил его и погубил.

Так или иначе, с первого взгляда священник и сыщик, очевидно, понравились друг другу. Общение продлилось на другой день. Зубатов пустил в ход свои привычные демагогические ходы, назвавшись, между прочим, «конституционалистом». А вот Тихомиров, по его словам, — за самодержавие (кстати, он дал Гапону почитать знаменитое сочинение Тихомирова «Как я перестал быть революционером»).

Гапона Зубатов свел со своим, из Москвы привезенным помощником, Ильей Сергеевичем Соколовым. Эта парочка — Гапон и Соколов — ежедневно в утренние часы, до службы, являлась к Зубатову и делилась с ним своими теоретическими разногласиями. Полицейский гуру разрешал их споры, и Гапон, как верный ученик, записывал его слова. В теории рабочего движения студент Духовной академии был совсем не подкован. Зубатов давал ему книги, в том числе «свеженькую нелегальщину», до которой батюшка был лаком. Во вторую же встречу он, по собственному признанию, выпросил у Зубатова номер «Революционной России» с сочинениями Кропоткина и всю ночь читал их. Разумеется, в качестве противоядия полагался Бернштейн, которым несколькими годами раньше Зубатов привлек на свою сторону юных бундистов.

Со своей стороны Гапон мог предложить то, чего у москвичей не было, — живые связи в рабочей среде, сохранившиеся с василеостровских дней. Как брюзгливо замечал Зубатов, «простота его поведения с рабочими доходила до неприятного». Гапон катался с ними на лодке, пел песни, плясал, подоткнув рясу. Чиновник презирал… но и завидовал отчасти, возможно. Он бы так не мог.

Тем временем зубатовская деятельность в столице первоначально разворачивалась по московским лекалам. Уже 10 ноября в трактире «Выборг» на Финляндском проспекте состоялось первое собрание рабочих (с участием Соколова), а 13 ноября на имя градоначальника было подано ходатайство о разрешении основать Общество взаимного вспомоществования рабочим механического производства г. Санкт-Петербурга.

Эти собрания выразительно описаны в воспоминаниях одного из их участников, Н. М. Варнашёва. Между прочим, он дает портрет Соколова: «Шатен. Серьезное, сосредоточенное, умное и, пожалуй, характерно-красивое лицо. Общее впечатление, что это человек, который знает, чего хочет и что делает». Не в пример другим ораторам, в том числе председателю В. И. Пикунову, соратник Зубатова говорил кратко, логично и по существу. Выступал и представитель московской организации, некто Красивский: «Как оратор, он произвел не только на меня, но и на собрание громадное впечатление».

На первом собрании Гапон появился лишь в качестве гостя, «знакомого Соколова». Но он знакомился с рабочими, вступал с ними в беседы, обменивался адресами.

В конце декабря, видимо, сразу после Рождества, Гапон был командирован в Москву для изучения тамошнего передового опыта. Председатель московского общества, рабочий Михаил Афанасьевич Афанасьев, жил, по словам Гапона, «в роскошных апартаментах», и слуга его (слуга!) заставил Гапона долго ждать. После этого энтузиастические рассказы Афанасьева об успехах союза («Мы имеем теперь не только механиков, но и красильщики, и текстильщики поступают в большом количестве») не вызвали у петербуржца большого энтузиазма. Московская интеллигенция, с представителями которой Гапон тоже встретился, не скрывала своего разочарования. Жаловались на установившуюся в союзе атмосферу доносительства, на то, что полиция без церемоний арестовывает «наиболее интеллигентных и передовых» участников собраний. 6 января, на Крещение, он присутствовал на богослужении в Вознесенском соборе, где были Трепов и другие высшие чины. Служба не понравилась ему своей помпезностью.

По результатам поездки Гапон написал отчеты на имя Зубатова, градоначальника Клейгельса и митрополита Антония. По словам самого Гапона, в этих докладах говорилось, что «единственный путь, который может действительно улучшить условия рабочего класса, есть тот, который усвоен в Англии, т. е. создание организации совершенно независимых и свободных союзов». Проверить эти слова невозможно — доклады не сохранились. Едва ли эти слова, в такой форме сказанные, понравились бы кому-то из начальства.

Но… кто был начальством? Кто командировал отца Георгия в Москву? На кого он работал? Пока оставим этот вопрос без ответа.

Тем временем Клейгельс все больше проявлял недовольство Зубатовым и его деятельностью.

3 января градоначальник в разговоре с главным фабричным инспектором раздраженно заметил, что рабочие организации нужны, но «вопрос необходимо обсудить с представителями всех ведомств. Нельзя допустить в этом деле руководства со стороны одного какого-нибудь административного органа, особенно со стороны Департамента полиции, деятельность которого в силу особых условий, ему присущих, может вызвать в обществе совершенно незаслуженные инсинуации».

Не прошло и недели, как разгорелся первый большой скандал — в том же духе, что прежде в Москве. К фабричному инспектору Якимову явились 30 подручных Невской бумагопрядильной мануфактуры. Они требовали поднять жалованье подручного с 50 до 75 процентов от жалованья квалифицированного рабочего. Растерянный инспектор через свое начальство обратился к градоначальнику. Тот пытался выяснить, «идет ли движение на Невской мануфактуре от союза», то есть от полиции, но Зубатов не взял телефонную трубку.

Капиталисты жаловались, как в Москве, в Министерство финансов. Витте, раздраженный неуемной деятельностью Зубатова, списывался с Плеве. Плеве сам все меньше благоволил к своему подчиненному, и тот пытался через голову министра внутренних дел найти общий язык с Витте. В марте Зубатов попросил Гапона написать доклад Витте о рабочих собраниях — причем он «должен быть написан так, как будто сами рабочие его составляли».

У Гапона это не очень получилось. Доклад (он сохранился и опубликован) начинается следующим пассажем: «Мы убеждены в полной возможности, не сходя с законной почвы, серьезно улучшить положение наших товарищей путем развития среди них сословной самодеятельности и взаимной помощи…»

Витте, которому доклад представили несколько рабочих, спросил их:

«— Это вы писали, братцы?

— Да, — отвечали они.

— В таком случае, вам бы сделаться журналистами, — сказал Витте и откланялся депутации».

За работу над докладом Зубатов предложил Гапону 200 рублей; Гапон, по его словам, скромно ограничился сотней. Зубатов утверждает, что платил священнику по 100 рублей ежемесячно. Если это и преувеличение, то, скорее всего, деньги, полученные за доклад, были не последними. Но наверняка — первыми: до марта Гапону просто не за что было платить; первые пять месяцев он участвовал в зубатовской деятельности только как наблюдатель.

Зубатов пишет, что помогать Гапону деньгами он решил по просьбе рабочих, рассказавших ему о бедственном положении батюшки. Позднее он узнал, что столько же Гапон получал и от Михайлова — за слежку за Зубатовым, причем на сей раз уже, видимо, с самого начала — с осени. Цинизм впечатляющий (если только полицейские чины не оговорили задним числом Гапона перед Зубатовым — это тоже теоретически возможно). Но отца Георгия, видимо, не смущало положение «слуги двух господ», ибо на самом деле служить никому из них он не собирался. К тому же деньги, полученные (по двум каналам?) в полиции, он тратил не только на себя лично. Что-то, конечно, уходило в Полтаву, детям и, видимо, остававшейся пока что там Александре. Сам Гапон по окончании академии снимал комнату на 19-й линии Васильевского острова за 9 рублей и жил если не на хлебе и воде, то во всяком случае без излишеств. Зато он регулярно жертвовал в рабочие кассы и, видимо, без объявления тоже расходовал свои (полицейские) деньги для дела. А если для дела, то и не стыдно.

Дело как таковое началось весной. К этому времени Гапон все для себя обдумал и определил свою цель: создать легальную, но независимую рабочую организацию, под полицейским прикрытием, но без полицейского участия.

К этому времени зубатовский проект в Петербурге переживал кризис. Организация не росла; чтения собирали мало народа. Как пишет Гапон, «некоторые из профессоров, обещавших читать лекции рабочим, отказались как из боязни общественного осуждения, так и потому, что члены революционных партий, приходя на эти лекции, предлагали докучливые вопросы лекторам». Петербургская интеллигенция помогать Зубатову не спешила, городское начальство не доверяло, фабриканты, как и в Москве, ворчали.

Дело решили двинуть по-другому.

В апреле было подано заявление о регистрации «Собрания русских фабрично-заводских рабочих Петербурга», членство в котором было открыто лишь лицам «русского происхождения и православного вероисповедания». Подавляющее большинство петербургских рабочих удовлетворяло этим требованиям (если понимать слово «русский» по-тогдашнему, включая украинцев и белорусов). Но сам принцип организации радикально изменился: с традиционного для мирового рабочего движения профессионального — к национально-вероисповедному. Вместо программного отсутствия идеологии Зубатов теперь пытался противопоставить революционному социализму альтернативную идеологию, религиозно-националистическую. Здесь чувствовалось влияние Тихомирова.

Именно такую, истинно русскую, православную организацию и должен был, по мысли Зубатова, возглавить кандидат богословия Гапон. Парадокс в том, что Зубатов чуть ли не в первую очередь познакомил его — в порядке обмена опытом? — с еврейскими рабочими лидерами, с Вильбушевич, с Шаевичем. Встреча состоялась на обеде у Е. П. Медникова, одного из ближайших помощников Зубатова. Были там также сионист И. Б. Сапир и надворный советник Михаил Иванович Гурович, полицейский чиновник из разоблаченных осведомителей (как и сам Зубатов, как и Михайлов), тоже еврей по происхождению (но, конечно, крещеный).

Маня, впрочем, уже встречалась с Гапоном. Их первая встреча произошла на улице.

«Она сопровождала свою сестру, которая должна была выполнить ряд поручений. Сестра вошла в магазин, а Маня осталась ждать ее на улице. Стояла и разглядывала прохожих. Вдруг она услышала крик и увидела, как городовой пытается задержать старика-еврея. В тот же самый момент откуда-то появившийся молодой священник схватил городового за руку и попытался воспрепятствовать этому. Когда городовой гневно заявил, что это еврей, а евреи не имеют права свободно разгуливать по столице, священник пришел в ярость и назвал стража порядка антихристом, поскольку Господь создал мир для всех людей. Предъявив городовому паспорт, священник сказал, что берет старика под свою персональную ответственность. Растерявшийся полицейский отпустил еврея, а освободитель, взяв того под руку, пошел вместе с ним своей дорогой…»

Что это было — проявление благородных чувств или эффектный спектакль, разыгранный на глазах у барышни? В случае Гапона однозначного ответа на этот вопрос дать нельзя. И то и другое — так вернее. Через несколько дней Маня познакомилась с отцом Георгием, который, как ей показалось, «воплощал само благородство, чистоту и честность».

Восторженное отношение к личности отца Георгия сохранилось у Мани Вильбушевич на всю жизнь. В мемуарах она так пишет о нем:

«…Красивый внешне. Аскет и эстет. В чертах благородство и аристократизм. Сильный, как кремень, характер. Одухотворенный мечтатель и поразительно одаренный организатор. Глубоко верующий и веротерпимый, он был полон жалости и любви к ближнему своему. Имел колоссальное влияние на народные массы, они шли за ним со слепой верой. И были готовы идти за ним в огонь и воду».

Парадокс в том, что Мане пришлось долгие годы работать вместе с убийцей Гапона, с Пинхусом Рутенбергом. Естественно, она испытывала к нему плохо прикрытую ненависть.

Окончательное решение заняться делами «Собрания» Гапон принимает в мае, после совещаний со своими приятелями-рабочими, которые все эти месяцы участвовали в зубатовском движении и держали «батюшку» в курсе дела. 8 мая пять рабочих (одним из них был 23-летний ткач Иван Васильевич Васильев — впоследствии единственный из руководителей «Собрания», погибший 9 января) посетили отца Георгия в академии. На следующий день переговоры продолжились на квартире у одного из рабочих. Затем Гапон сообщил Зубатову о своем согласии — на известных условиях: в частности, что никто из «его людей» не будет арестован, как это случалось в Москве.

Отец Георгий начал с организации собственного «актива», ядра организации. Этому он уделял огромное внимание. Постепенно сложился круг людей, достаточно способных, бойких, грамотных, честных, но безраздельно преданных ему, Гапону, и готовых идти за ним — в самом деле — в огонь и воду. К июлю — августу таких «апостолов» было 17 человек.

Вербовал он их в разных местах. С одним из своих ближайших сподвижников, Александром Карелиным, он, например, познакомился в чайной Общества трезвости[14] на Васильевском острове. Гапон, в числе других священников, иногда посещал ее и проводил душеспасительные беседы. Печатник Карелин, эсдек, большевик, участник одного из первых марксистских кружков в России (кружок Бруснева, 1887 год — Гапон тогда только поступил в семинарию!), приходил сюда «спорить с попами». Гапону пришлось, видимо, приложить немало усилий, чтобы печатник-марксист убедился: «этот поп — не такой, как другие». 9 мая Карелин уже участвовал в собрании гапоновцев, но, чтобы окончательно сделать его своим человеком, потребовался целый год. Зато мало кто был так верен Гапону — и при жизни его (несмотря на случавшиеся тактические разногласия, порой достаточно острые), и после смерти.

Вторая цель, которую с самого начала поставил перед собой Гапон, — это организация собственной чайной, которая стала бы постоянным местом встреч и в то же время источником оборотных средств. Но к осуществлению этой идеи Гапон и его сподвижники приступили лишь в середине лета. К тому времени ситуация изменилась самым неожиданным образом.

Гапон точно почувствовал момент, когда надо было начать свою собственную игру. И он не ошибся.

БЕЗ ЗУБАТОВА

В Москве зубатовские организации, оставшись без хозяйской опеки, потихоньку увядали. В Минске из-за конфликта между губернатором и жандармерией контроль над «независимцами» был утрачен и они развернули бурную стачечную деятельность (а надо понимать, что́ это были за стачки: бастовали не рабочие на крупных заводах, а приказчики в магазинах, портновские подмастерья и т. д. — все это впрямую ударяло по обывателям). В конце концов деятельность Еврейской независимой рабочей партии в Минске была запрещена.

Оставалась Одесса, которую избрал местом своей активности Генрих Шаевич. Там дела шли до поры до времени бойко. Довольный собой Шаевич сообщал Зубатову: «Мне приходится разрываться в истинном смысле этого слова на части, чтобы удовлетворить спрос на меня… Величина и рост организации предъявляют к нам слишком много требований»[15]. Зубатовскому эмиссару уже тесно было в национальных рамках. В его окружении были и христиане, для которых он, по собственному уверению, «являлся образцом». Он явно уже видел себя в роли лидера всего рабочего движения юго-запада, а не только еврейского. Вильбушевич, кстати, остерегала его от «возни» с рабочими-иноверцами.

Шаевич даже позволял себе спорить с Зубатовым, отстаивая необходимость небольших стачек и даже «избиения штрейкбрехеров». По воспоминаниям Гапона, об этом же шла речь на обеде у Медникова.

Между тем вскоре произошли события, поставившие именно еврейскую часть зубатовских проектов под удар.

На Пасху 1903 года юго-западные губернии охватили слухи о готовящемся погроме. В Одессе загодя стали организовывать отряд самообороны. Всем еще памятны были погромы 1881 года, последовавшие за убийством Александра II. «Народная воля», кстати, тогда приветствовала это ею же спровоцированное «стихийное проявление народного гнева» особой прокламацией. Не только потому, что среди ее участников были как евреи, так и юдофобы (к числу последних принадлежал главный народовольческий вождь Андрей Желябов). Народовольцы ожидали после цареубийства народного (то есть крестьянского) восстания против эксплуататоров. Единственным выступлением народных масс стали погромы: пришлось довольствоваться тем, что есть.

Теперь, в 1903 году, самым безопасным местом для организационного собрания самообороны стала штаб-квартира ЕНРП. Полиция туда не совалась. Владимир Жаботинский, выдающийся еврейский политик и прекрасный русский писатель, описал это собрание в своих мемуарах (кратко) и в романе «Пятеро» (более подробно). Среди активистов самообороны были разные люди — от адвокатов, врачей, студентов до портовых налетчиков. Шаевич в разговорах не участвовал — просто предоставил помещение и ушел в другую комнату. Вот как описывает Жаботинский свое с ним прощание:

«Он долго жал мне руку и сказал:

— Не благодарите: я сам так рад помочь делу, о котором нет споров, чистое оно или грязное…

В глазах у него было при этом выражение, которое надолго мне запомнилось: у меня так самого бы тосковали глаза, если бы заставила меня судьба — или своя вера — пройти по улице с клеймом отщепенца на лбу, и вокруг бы люди сторонились и отворачивались. Кто его знает, может быть, и хороший был человек».

Это — художественная литература, и это субъективный взгляд. Но если Шаевич и в самом деле ощущал это «клеймо отщепенца» — значит, за считаные недели в настроении этого «может быть, и хорошего» человека, еще недавно такого хвастливого и самоупоенного, произошли разительные перемены.

Погрома в Одессе не случилось (но оружие, розданное студентам и налетчикам, так у них и осталось и потом не раз выстрелило). Погром случился 6–7 (19–20) апреля в Кишиневе. Он был спровоцирован слухами о ритуальном убийстве, которые систематически воспроизводились в газете «Бессарабец» (поддерживавшейся властями). Погибло полсотни человек, пострадало шестьсот. Местные евреи, лишенные черноморской закалки, повели себя довольно робко, серьезного отпора не дали, за что были заклеймены еврейским национальным поэтом X. Н. Бяликом в его поэме «Сказание о погроме». Полиция, со своей стороны, вмешалась в происходящее только на вторые сутки. Это вызвало негодование во всех левых и либеральных кругах России. В «Таймс» была напечатана телеграмма, якобы посланная Плеве в Кишинев, с приказом не открывать огня по погромщикам. Это была фальшивка (так считают современные историки), но убедить в этом общество было уже невозможно. Правда заключалась в том, что в полиции и в администрации на всех уровнях существовали люди, сочувствовавшие погромам, помогавшие их провоцировать и саботировавшие их разгон. Никакой министр внутренних дел (пусть даже с большей, чем Плеве, симпатией относящийся к жертвам насилия) ничего не мог с этим поделать. Это стало очевидно через два года. В контексте биографии Гапона нам еще придется этой темы коснуться.

После этого популярность проправительственного и связанного с полицией рабочего движения в еврейской среде не могла не упасть. Шаевичу надо было «реабилитироваться». И, вероятно, он попытался это сделать.

В начале июля 1903 года грандиозная забастовка, начавшаяся в Баку, охватила все причерноморские города, включая Одессу. Здесь к ней примкнули матросы, кочегары, рабочие мастерских Русского общества мореходства и торговли — без различия национальности и религии. Главным организатором и оратором выступил именно Шаевич. Судя по всему, он не предвидел, какой масштаб примет стачка, и на каком-то этапе потерял контроль над событиями. 18 июля, на второй день всеобщей забастовки, он приказал прекратить ее, но даже члены его собственной организации не выполнили распоряжения.

Реакция Плеве была простой и ожидаемой: Зубатову приказано было ликвидировать Еврейскую независимую рабочую партию.

Досаду Сергея Васильевича можно понять: всё, созданное им на протяжении двух лет, постепенно разрушалось. Гапон вспоминает, что при известии о бунтарской деятельности Шаевича Зубатов пришел в ярость и воскликнул: «Убить их всех, мерзавцев!» Тем удивительнее, что перед начальством — и тогда, и годы спустя — он настойчиво защищал своего одесского эмиссара, выдавая его за жертву внешних обстоятельств.

Отчаявшись переубедить «Орла» (как называли в министерстве Плеве), Зубатов попытался пойти по тому же пути, который он уже неудачно опробовал в марте: сыграть на вражде между Витте и Плеве и настроить в свою пользу министра финансов. В дело был вовлечен и князь В. П. Мещерский, редактор газеты «Гражданин», видный консервативный публицист, уже немолодой человек (64 лет), не занимавший никаких должностей, но оказывавший важное влияние на государственную жизнь благодаря дружеским связям с императорским домом. Личностью он был колоритной, талантливой в своем роде, не без скандальности (в том числе из-за гомосексуальной ориентации, которую он практически не скрывал). По одной из версий, Витте и Зубатов обсуждали планы смещения Плеве в доме у Мещерского. Предполагалось, что Зубатов изготовит письмо, компрометирующее Плеве и якобы попавшее к нему при перлюстрации, а Мещерский передаст его царю. Зубатов рассказал об этом плане Гуровичу — и ближайший сотрудник предал его. По другим источникам, предателем оказался сам Мещерский.

После этого судьба Зубатова была предрешена. 19 августа он был вызван к Плеве, который в очень жесткой форме потребовал от него отчета о деятельности ЕНРП. Разговор происходил в присутствии фон Валя, начальника конкурирующей структуры — корпуса жандармов, что было еще для Сергея Васильевича обиднее. Затем Зубатову предъявлено было его письмо Шаевичу (изъятое у последнего при обыске). Плеве картинно возмущался как «сентиментальным» тоном, роняющим, с его точки зрения, достоинство полицейского чиновника, так и содержанием. В частности, его возмутили приведенные в письме слова Николая II: «Богатого еврейства не распускайте, а бедноте жить давайте». «Государь это сказал мне, — возмущался Плеве, — я передал директору Департамента полиции, последний своему чиновнику Зубатову; г. же Зубатов позволил себе сообщить слова государя своему агенту, жидюге Шаевичу, но за это я его и передам суду».

(Понятно, что письмо Шаевичу стало лишь поводом для расправы. Но раздражение Плеве из-за передачи «жидюге» слов царя, вероятно, не было деланым: дело в том, что эти слова были во многом противоположны его собственной позиции. Плеве считал, что опасность для империи представляет не богатое и образованное еврейство, которое рано или поздно ассимилируется, а нищая местечковая масса, с которой Зубатов через свою организацию и заигрывал.)

Зубатов был уволен в отставку, ему приказано было выехать в Москву. На вокзале его провожали всего несколько человек, среди них Гапон. Поскольку Зубатов не примирился с допущенной в отношении него «несправедливостью» и требовал «реабилитации», в ноябре он был отправлен еще дальше — во Владимир, где оставался вплоть до убийства Плеве. Ждать пришлось, правда, недолго — до июля 1904 года. Потом Зубатову назначили пенсию, звали его вернуться на службу… Он отказывался. Его любимый проект был разрушен, а просто ловить и сажать крамольников ему было неинтересно. К тому же у него вырос сын, поступил в университет — и Сергею Васильевичу не хотелось, чтобы товарищи подвергали его остракизму из-за отца-полицейского. Он помнил, как когда-то его отец сломал ему жизнь, и своему сыну не хотел повредить ничем. Он выступал как публицист, писал мемуары (они не сохранились). 3 марта 1917 года, при известии об отречениях Николая II и великого князя Михаила Александровича, он молча вышел в соседнюю комнату и застрелился. Смерть, достойная самурая!

Шаевич был сослан в Восточную Сибирь. Из Иркутска он с горечью писал Зубатову: «К глубокому сожалению, дорогой Сергей Васильевич, Ваши сотрудники не оказались на высоте своего призвания; замутив чистую идею склонностью к политическому авантюризму, трудно или невозможно было плыть без этого компаса, без риска потонуть, и потонули… Меня страшно коробит от того, что ничто, кроме бессмысленных репрессий, не будет противопоставляться их (революционеров. — В. Ш.) разрушительной бессмысленной работе»[16].

Писал Зубатову и Гапон. Вот фрагмент письма, относящегося к концу августа:

«Вас, своего учителя, не забываем — помним. И недавно, в одном из кружковых собраний, когда был поднят вопрос о вас, — смело, удивительно смело и горячо выступили за вас и вашу идею. Впечатление получилось очень хорошее, одним словом — не скрываем, что идея своеобразного рабочего движения — ваша идея, но подчеркиваем, что теперь связь с полицией порвана (так оно на самом деле и есть), что наше дело правое, открытое, что полиция только может контролировать нас, но не держать на привязи… Повторяю, скучно без вас. Не теряю надежды вас видеть; как только соберусь с деньжонками, непременно приеду к вам. Вас же все с благодарностью вспоминают. Верьте, Сергей Васильевич, что хорошая память о вас у всех, кто имел счастье вас узнать, никогда не умрет в сердцах их».

Письмо это должно было вызвать у Зубатова двойственные чувства. С одной стороны, ему, опальному, выражали верность и признательность. И хотя он уже отчасти знал о двойной игре Гапона, он не мог не ощущать благодарности. Но в то же время он видел, как движение уводят в направлении, которое ему самому казалось «еретическим», опасным. От Зубатова конечно же не были секретом особые взгляды Гапона на взаимоотношения полиции и рабочих кружков. Но прежде, пока он был на месте, он мог пресекать эту «ересь», а теперь?

«Рабочие не в силах быть самостоятельны: они тут же попадают под чужое влияние… В том, чтобы быть с администрацией в связи, для рабочих нет ничего постыдного: ведаются же с ней предприниматели и не чувствуют себя от этого в убытке. Ложное чувство стыда навеяно здесь, несомненно, их радикальными традициями, и с ними надо покончить в первую голову. Разобрались ставить рабочее движение легально. Вместо этого Гапон… принимает на себя… роль какого-то потустороннего благодетеля рабочих и, проповедуя рабочим о независимости от полиции, потихоньку от них бегает к последней с докладами».

Эти резкие и ревнивые слова Зубатова относятся уже к более позднему времени, когда деятельность Гапона развернулась. Серьезное начало этой деятельности относится к осени 1903 года. К этому времени, кстати, определилось и официальное положение новоявленного кандидата богословия (в процитированном выше письме Зубатову Гапон упоминает о «кандидатском значке», который теперь носит, что тоже должно было вызвать у Сергея Васильевича раздражение и ревность — он, человек более начитанный и «книжный», чем Гапон, формально не имел даже среднего образования). Отклонив настойчивое предложение о принятии монашества, отказавшись от должности семинарского преподавателя в провинции, Гапон некоторое время оставался без места и жалованья. Он даже (в очередной раз) подумывал об отказе от сана, но это затруднило бы его общение с рабочими: он был востребован именно в качестве «батюшки».

Наконец он получил место священника в церкви Святого Михаила Черниговского при пересыльной тюрьме (на Констаноградской улице, рядом с Александро-Невской лаврой — ныне это территория НПО ЦКТИ им. Ползунова). Там содержались заключенные накануне отправки в ссылку или перед административной высылкой по месту жительства. Состав их часто менялся, политических среди них практически не было. В тюрьме царил образцовый порядок, директор (Андрей Иванович Штрандман) был человеком честным и деловым; заключенные содержались и питались хорошо и могли перед отправкой из столицы подзаработать и скопить немного денег. Гапон проводил нравственные беседы, завел «волшебный фонарь» (демонстрацию диафильмов), но все это как-то без особого увлечения. Впрочем, жалованье (две тысячи рублей в год) обеспечивало его хлебом насущным и давало возможность жертвовать деньги «на дело»[17].

На дело, которое теперь всецело занимало мысли Гапона.

1 августа 18 человек, Гапон и его товарищи, сняли помещение под чайную на Выборгской стороне. Торговое имя было зарегистрировано на рабочего С. Устюжанина (который и в самом деле заведовал, так сказать, буфетной частью). Стартовый капитал составил 360 рублей, «пожертвованных» неизвестным лицом. Может быть, это сам Гапон так распорядился деньгами, полученными от Зубатова и от Михайлова за слежку за Зубатовым?

По словам Варнашёва, «…помещение требовалось отремонтировать и приобрести какую-либо обстановку. Среди учредителей нашлись маляр, столяр и слесарь, а помощников сколько угодно, и дело быстро пошло вперед. С обстановкою же было несколько сложнее, но и это затруднение преодолели — один тащил пару стульев, другой стол, третий шкаф, четвертый картину и т. д…. Пианино взяли в рассрочку, а купили, кажется, только куб для кипятка и доски для устройства скамеек и столов».

30 августа чайная приступила к работе. Открывалась она в будние дни в шесть вечера, по воскресеньям и праздникам — в два часа дня и была открыта до полуночи. Квартира, в которой она располагалась, состояла из нескольких комнат и большого зала для собраний. В буфете подавались чай и минеральные воды. По средам и субботам проводились беседы о рабочем движении. Их проводил сам Гапон, пересказывавший недавно прочтенные книжки: для приглашения сторонних лекторов требовалось специальное разрешение, которого пока не было.

В чайной был музыкальный кружок, и Гапон ходатайствовал о разрешении устраивать платные танцевальные вечера, с тем чтобы собрать таким образом деньги на библиотеку. Пока что маленькую библиотечку составили в складчину: учредители пожертвовали кое-что из своих (тоже очень скромных, конечно) домашних собраний.

Но организация досуга не была главной целью. Чайная должна была стать базой для крупной рабочей организации, существующей не на полицейские деньги (даже если они послужили «стартовым капиталом») и не для жалоб полиции на хозяев.

Ядро этой организации составлял кружок из тридцати человек, участвовавших во внесении арендной платы за чайную. Их собрания происходили по субботам в половине девятого. Формально председательствовал на них Варнашёв, должность секретаря исполнял Васильев. На собраниях этих подводился итог порайонных собраний предыдущей недели и определялась повестка следующих порайонных собраний, которые происходили с двух часов дня в воскресенье. Вход на порайонные собрания был открыт всем желающим, но за плату (20 копеек). Таким образом Гапону удалось «с нуля» создать систему, вовлекавшую в свою работу (без формального членства) по меньшей мере сотни человек. Для начала только на Выборгской стороне, но там была сосредоточена немалая часть столичной индустрии.

Пока что дело сводилось к обсуждению общих нужд: у организации не было денег. Но постепенно ее касса наполнялась. Было решено, что 25 процентов выручки от чайной составляет «оборотный капитал», а 75 процентов — неприкосновенный «основной»; когда последний достигнет 500 рублей, 25 процентов дальнейших поступлений в него будет употребляться в помощь нуждающимся. До тех пор для этого устраивали специальные сборы. На практике к ноябрю (судя по письму Гапона Зубатову) в кассе, за вычетом текущих расходов, оказалось 213 рублей, из которых большая часть была направлена на дооборудование чайной, а 100 рублей положено в сберегательную кассу.

Сведения о структуре организации в 1903 году почерпнуты из отчета, направленного Гапоном директору Департамента полиции А. А. Лопухину 14 октября. Отчет этот выглядит необычно: о своем детище Гапон сообщает как будто «со стороны», словно и не имеет к нему прямого отношения. Хотя и адресат письма, и все прикосновенные лица знали, что это не так.

«Официально разрешенные Его превосходительством С.-Петербургским градоначальником еще в конце прошлого года общие собрания петербургских фабрично-заводских рабочих для выяснения и разумно-трезвого обсуждения последними своих нужд… в настоящее время вылились в своеобразную и, по-видимому, довольно симпатичную чайную-клуб…»

Помимо деловой части, интересны те фрагменты доклада, в которых речь заходит о «руководящей коренной идее» собраний:

«Сущность ее… заключается в постепенном и осмотрительном, но неуклонном созидании среди фабрично-заводских рабочих разумного и благожелательного элемента с русским самосознанием, который, добиваясь мирным законным путем действительного улучшения в духовном и материальном быту рабочих, не поступался бы драгоценным достоянием нашего отечества — коренными русскими началами, не продавал бы последних за чечевичную похлебку врагам России». Эта деятельность противопоставляется проискам «мнимых благожелателей нашей родины и в частности — рабочих, между прочим, большею частью не русского происхождения».

Гапон умело использует официозно-националистическую фразеологию, апеллирует к убеждениям и предубеждениям собеседников. Не так уж важно, что как раз Лопухину эти убеждения и предубеждения были совершенно чужды. Лично директор Департамента полиции мог быть либералом и европейцем, а по должности обязан был опираться на «благожелательный элемент с русским самосознанием».

А Гапон? Были ли с его стороны эти риторические упражнения чистой демагогией? И да и нет. Разумеется, с Карелиным или с Маней Вильбушевич он говорил другое и другим языком. Скорее всего, никакие глобальные политические идеи Гапона в тот момент не волновали. Его задачей было создать легальную независимую рабочую организацию. С ним, Гапоном, во главе — это молчаливо подразумевалось. Ради этого стоило проявить некоторую эластичность. Другое дело, что, говоря что бы то ни было, отец Георгий сам вдохновлялся своими словами, отождествлялся с ними.

И, конечно, революционером в 1903 году он не был, деятельность революционных партий в целом скорее не одобрял. Если бы его спросили, что он имеет в виду под «коренными русскими началами», то он, вероятно, ответил бы, что речь идет об идее самодержавия-арбитра, о царе, заключающем союз с народом через голову чиновничества. По Хомякову. По Тихомирову. Но мы знаем, что Зубатову удалось увлечь этими идеями и некоторых евреев. Довольно многочисленные сторонники их были, конечно, и среди других российских инородцев. Тогда. В 1903 году. Полтора-два года спустя — уже нет.

От общих слов Гапон переходит к вещам более конкретным. Необходимо было убедить начальство, что неудача зубатовских затей не доказывает порочности проекта. Точнее, что порочность проекта — не в том, в чем склонны были усматривать ее чиновники. «Если правительственная (полицейская) власть якобы искусственно действительно вызвала своеобразное рабочее движение (например, в Москве), то в этом случае она сыграла только роль курицы, пробивающей скорлупу яйца, в котором уже сформировался цыпленок…» Но из-за прямой полицейской опеки дело в Москве приобрело «шумно-показной характер». Зубатов и его помощники принялись организовывать многолюдные союзы, «не образовав кружка преданных идее и уразумевших ее людей». В обществе, подчеркивает Гапон, «все еще существует облако предубеждений против полиции». А значит, «полиция для пользы дела, приняв на себя даже роль ревнивого наблюдателя и строгого контролера, должна отойти в сторону, уступив место общественной самодеятельности…».

Еще раньше Гапон докладывал о своей чайной Клейгельсу. Тот принял его и был с ним весьма любезен, обсуждал, в частности, устав «Собрания». Удостоился Гапон аудиенции и у Лопухина. Начальник Департамента полиции так далеко пошел в своем благоволении, что распорядился выделить «Собранию» 60 рублей на формирование библиотеки — с распоряжением подписываться только на консервативные газеты. Книги, разумеется, тоже должны были соответствовать критериям благонамеренности — но закупку их доверили самому Гапону. И пусть Гапон наивно уверял своих читателей, что принял полицейские деньги «с отвращением», это едва ли верно передает его чувства в 1903 году. Ему поверили! У него были основания для торжества.

Доверяй, но проверяй. Полицейские филеры посещали собрания в чайной и в районах и представляли отчеты. Ничего неожиданного и крамольного: обсуждали хранение средств, полученных от взносов, распределение прибыли чайной-клуба, выдачу пособий, работу музыкального и певческого кружков. «Несколько рабочих вышли на задний двор и начали упражняться в водкопитии (принесли с собой). Неблаговидный поступок был доведен до сведения общего собрания и подвергся порицанию».

Зубатовцы (Соколов, Пикунов, Ушаков и Красивцев) оставались в центральном кружке до ноября, а потом были удалены. Судя по сообщениям филеров, полиция отнеслась к этому маленькому перевороту спокойно: все, связанное с именем недавнего начальника Особого отдела, вызывало у министра раздражение.

Тем временем Варнашёв на одном из собраний разговорился с женщиной, «внешний вид которой не давал повода думать, что она рабочая». Это была Вера Карелина, с чьим мужем Гапон уже был знаком. Карелина рассказала про группу, собирающуюся у них дома. Все эти люди — Дмитрий Кузин, Иван Харитонов, Василий Князев, Василий Иноземцев — с поздней осени стали, наряду с самими супругами Карелиными, завсегдатаями гапоновских собраний. Все они были убежденными социалистами, но, как правило, держащимися вне партий или, так сказать, на их обочине. К Гапону они сперва шли как «разведчики». Сам Карелин колебался: он уже подпал под обаяние отца Георгия, но еще не готов был поверить ему до конца. Карелин осенью 1903 года говорил о Гапоне своему другу Ивану Павлову: «Держится он таким образом, что разгадать его нет никакой возможности. Говорят, что он в душе революционер, и революционер яростный. Но говорят также, что заведомые зубатовцы (Ушаков, Пикунов и др.) тоже считают его своим…»

Так или иначе, карелинцы, к которым примкнули Варнашёв[18] и Васильев, составили оппозицию политически индифферентному (или прямо консервативному), сосредоточенному на чисто экономических, трудовых вопросах ядру организации.

А Гапон вел себя так, чтобы и социалисты подозревали в нем своего, и верноподданные старые рабочие вроде Ф. М. Горбачева, который в первые же дни работы чайной специально озаботился тем, чтобы украсить ее стены царским портретом, не сомневались в благонамеренности батюшки…

И полиция ухитрилась всего этого не заметить!

Тем временем отец Георгий активно дорабатывал устав. Главным новшеством стало введение должности со странным названием «представитель Собрания». Представитель избирался на первое трехлетие кружком, а затем — общим собранием из интеллигентных лиц духовного или светского звания (то есть — не из рабочих) и утверждался в должности градоначальником. Права этого человека были огромны. Он был уполномоченным по всем делам (с властями и работодателями), председательствовал на собрании, вел переписку, осуществлял контрольные функции. Все понимали, конечно, кто именно является единственным претендентом на эту диктаторскую должность со скромным названием.

В этом виде устав был в октябре представлен в министерство. 15 (28) февраля он был утвержден П. Н. Дурново, товарищем министра внутренних дел, с ведома и одобрения самого Плеве.

ПРОГРАММА ПЯТИ

Официальное открытие «Собрания» состоялось 11 апреля — через два месяца без четырех дней.

Для Гапона это было время непростое. С одной стороны, ему приходилось целыми днями околачивать пороги разнообразного начальства. Как ни парадоксально, путь к той независимости, о которой он мечтал, проходил через общение с различными администраторами — полицейскими и гражданскими, светскими и духовными.

Он сохранял полицейские связи времен зубатовщины. Уже однажды поминавшийся Евстратий Медников, ближайший к Зубатову чиновник, приехавший с тем из Москвы, официально курировал Гапона по удалении своего шефа. Человек он был простой, вороватый, отменный начальник над уличными филерами, и ничего больше; от него «Собранию» не было ни вреда, ни пользы.

Но Гапон для себя еще общался с Александром Спиридоновичем Скуратовским, чиновником для особых поручений при Плеве (в генеральском чине) и Михаилом Гуровичем, который выдал Плеве заговор своего друга Зубатова. Это уже были полезные знакомства.

Скуратовский и Гурович рекомендовали его новому градоначальнику, сменившему в феврале 1902 года Клейгельса, — Ивану Александровичу Фуллону. Фуллон, бывший армейский интендант, потом варшавский полицмейстер, лишившийся места за излишний либерализм, был просвещен, но прост, благожелателен и мягок, лишен властной суровости и полицейской хитрости. Витте язвительно писал, что-де ему бы заведовать столичными училищами. Гапон нового градоначальника очаровал, хотя и не с первого раза.

Фуллон только опасался, что на собрания рабочих будут приходить революционеры и использовать их как поле для пропаганды. И пусть приходят, отвечал Гапон, поспорим с ними. Так все и происходило. Причем пока речь шла не о высоких идеологических материях, а о житейской прозе, отец Георгий и его знающие жизнь товарищи легко побеждали партийных теоретиков.

Другое дело, что в самой организации, как мы видим, образовалась революционная «пятая колонна». В начале года, когда обсуждались организационные вопросы, она все чаще подавала голос.

Например, заходила речь о печати организации. На ней предполагалось изобразить молот с наковальней, клещи, угольник (символы разных производств) — и крест. Варнашёв выступил против креста. Гапон произнес страстную речь — в итоге Варнашёва поддержал при голосовании один Карелин. Но страсти накалились настолько, что священник пожелал своему сподвижнику «легкой смерти».

Другой спор касался приглашения на церемонию открытия организации Иоанна Кронштадтского. Предложение исходило от пожилого кузнеца Якова Петровича Федулина. На сей раз отец Георгий держал нейтралитет. Он хорошо лично знал знаменитого священника, считавшегося чудотворцем. Отец Иоанн Сергиев часто бывал в Духовной академии, где пользовался, как и везде, всеобщим обожанием. Весной 1900 года он вместе с Гапоном служил на открытии Ольгинского приюта. Летом 1902 года они снова служили вместе в церкви Красного Креста, по предложению княгини Лобановой-Ростовской. В промежутке, в период своих светских успехов, Гапон имел еще несколько случаев посмотреть на отца Иоанна с близкого расстояния. Впечатление было противоречивым. Один харизматический церковный оратор отдавал должное другому, но формы, которые принимал культ Иоанна Кронштадтского, Гапона коробили — все-таки он был человек с какой-никакой интеллигентской закваской. Вот характерная сцена в его описании: «…Нас пригласили к столу, и отец Иоанн и я сели, а толпа стала кругом нас на колени. Иоанн ел и пил с большим аппетитом, нисколько не стесняясь. Я также был голоден, но мое внимание было вскоре отвлечено тем, что, окончив тарелку или выпив стакан, отец Иоанн снова наполнял их и передавал их ближайшему к нему лицу, которое, благоговейно попробовав, передавало его следующему; таким образом тарелки и стаканы отца Иоанна обходили всю комнату». Главное же — Гапон осуждал Иоанна за то, что тот позволил использовать себя как орудие в руках власти, не отстоял своей независимости. По крайней мере ему, Гапону, так казалось. Так что решение собрания, на котором «левые», никакого Иоанна категорически не хотевшие, оказались в большинстве, он принял почти с удовлетворением.

Сам он желал бы пригласить Сергия Страгородского. Но для этого нужно было согласие митрополита Антония, а тот не одобрил профсоюзной деятельности Гапона и не дал благословения на участие ректора академии в богослужении. Смутили митрополита музыкальные вечера с танцами. Впрочем, скорее всего, то был лишь предлог: что-то неблагополучное, авантюрное, на взгляд респектабельного церковного иерарха, исходило и от самого Гапона, и от всех его затей. На всякий случай стоило держаться от этого подальше. С другой стороны, и рабочие в большей своей части, по словам Гапона, «не желали дальнейшего вмешательства духовенства, исключая меня», и самому ему не нужны были соперники.

Так или иначе, в «Собрании» начались напряженные споры как по практическим, так и по глобальным, идейным вопросам. И трудно сказать, как далеко зашли бы они, если бы не те неформальные отношения, которые сложились у Гапона с первооснователями его «Собрания» — будь то простодушные старые мастеровые или начитанные леваки из наборщиков или слесарей.

Варнашёв вспоминает:

«…Достаточно было Гапону иметь свободное время, встретить интересовавших его 2–3 человек, и он, закончив дела в „Собрании“, тащил их к себе чай пить. Но в субботу на воскресенье у него собиралось человек 10–15. Обыкновенно по окончании собрания ответственного кружка, часов в 10 вечера, приглашенные направлялись на Церковную улицу. Две небольшие комнаты переполнялись народом. Жара. Душно. Накурено. Кто пьет чай, кто закусывает, а большая часть, едва перевалив порог, завязывает спор с непременным участием Гапона. Темою дебатов в большей части служила организация рабочих и вытекающие из нее возможности, но вернее будет сказать, что определенная тема отсутствовала. Сейчас загорается спор о каком-либо предмете из научной области. Затем перескакивают на какой-либо эпизод из истории Революции и незаметно переходят на значение учения Христа в общем прогрессе, пока всех не покроет могучий баритон Павлова, земляка Гапона, арией из „Демона“».

Этот Иван Ильич Павлов, которого мы уже упоминали и о котором еще не раз пойдет речь дальше, был особенной фигурой в гапоновском кругу. Выходец из рабочих, обладатель оперного баритона, он в зрелом возрасте стал актером. В буржуазной среде ему было, по собственным воспоминаниям, скучно — его тянуло к «своим», хотя они уже далеко не во всем были своими. В 1901–1902 годах он подружился с семьей Карелиных. С Гапоном у него тоже возникло что-то вроде дружбы — не только потому, что Павлов (великоросс по семейным корням) вырос на Украине, знал украинский язык и нравы. Оперный певец был единственным, кроме «батьки», человеком со стороны в пролетарской среде. Он был затронут интеллигентской рефлексией, говорил грамотным языком. Ему Гапон мог рассказать кое-что интимное, непоказное.

Почему Гапон переехал с Васильевского острова именно на Церковную улицу (ныне Блохина), на северо-западной оконечности Петербургской стороны, далеко и от места службы, и от Выборгской стороны, где начиналась деятельность «Собрания», — сказать трудно. По крайней мере, в конце 1904 года он жил там уже не один: Александра Уздалева вернулась из Полтавы в Петербург. Павлова Гапон познакомил со своей невенчанной женой, но — не сразу. По свидетельству журналиста А. Филиппова, общавшегося с Гапоном в самом конце 1904-го — начале 1905 года, «побочная жена» Гапона «просиживала целые дни, запершись в маленьком чуланчике-комнатенке», не участвуя в общих разговорах и не выходя к гостям.

Членам «оппозиции» казалось, что они, пользуясь непринужденной атмосферой субботних сборищ, склоняют батюшку к себе, «обрабатывают» его. Но Гапон был слишком себе на уме. Тактик в нем был сильнее стратега. В один из мартовских дней 1904 года он делает ход, который тактически был почти гениален, а вот стратегически… Об этом можно долго спорить.

Позвав домой к себе Васильева, Карелина, Варнашёва и Дмитрия Кузина, Гапон зачитал текст, который позднее почти без изменений вошел в знаменитую петицию 9 января. В январской редакции эти пункты звучали так:

«I. Меры против невежества и бесправия русского народа: 1) свобода и неприкосновенность личности, свобода слова, печати, свобода собраний, свобода совести в деле религии; 2) общее и обязательное народное образование на государственный счет; 3) ответственность министров пред народом и гарантия законности управления; 4) равенство перед законом всех без исключения; 5) немедленное возвращение всех пострадавших за убеждения.

II. Меры против нищеты народа: 1) отмена косвенных налогов и замена их прямым, прогрессивным и подоходным налогом; 2) отмена выкупных платежей, дешевый кредит и постепенная передача земель народу.

III. Меры против гнета капитала над трудом: 1) охрана труда законом; 2) свобода потребительно-производительных и профессиональных рабочих союзов; 3) 8-часовой рабочий день и нормировка сверхурочных работ; 4) свобода борьбы труда с капиталом; 5) участие представителей рабочего класса в выработке законопроекта о государственном страховании рабочих; 6) нормальная заработная плата».

Сейчас, в марте, это должно было составить «тайную» программу «Собрания» — «программу пяти», от остальных членов правления скрытую. Членам пятерки предлагалось распространять перечисленные идеи, не называя источника. Что до тактики, то предлагалось создавать как можно больше ячеек организации в Петербурге и других городах, чтобы когда-нибудь, в час общего кризиса, предъявить свои требования.

Рабочие-социалисты отныне не были в оппозиции. Теперь они считали, что принадлежат к политической, революционной, освободительной организации, причем составляют ее верхушку, знают ее тайные цели. С тем большей охотой включились они в ее деятельность, вербуя, в частности, новых членов. Карелин привел к Гапону всю литографию Маркуса, где сам работал. Социал-демократы Карелин (большевик) и Кузин (меньшевик) поговорили с руководителями партийных организаций. Революционные партии свернули агитацию против Гапона — если не полностью, то в очень заметной степени. В конце концов, им было выгодно существование легальной организации, на открытых собраниях которой можно было, пусть в смягченной форме, проповедовать партийную программу. Причем — совершенно безопасно. За слова, сказанные на гапоновских собраниях, никто за полтора года не был арестован — не то что в Москве у зубатовцев.

Но сам Гапон — каковы все же были его воззрения? Он обманывал Карелина и других социалистов? Или прежде обманывал полицию? Или за полгода перешел на противоположные позиции? Каждый ответ, может быть, отчасти верен, и ни один не верен до конца.

Чтобы нейтрализовать две борющиеся силы, каждая из которых посягала на независимость рабочего движения, надо было, чтобы с обеих сторон его, Гапона, считали единомышленником. Но, входя в образ, он искренне увлекался, тем более что и правые, и левые идеи оказывались какой-то проекцией его собственных взглядов. Разве он был против свободы печати, свободы совести, обязательного образования, равенства (или упразднения) сословий? Конечно нет! И разве все это — вкупе с «ответственностью министров перед народом» (при сохранении царской власти) нельзя было записать в «коренные русские начала»? При желании — можно. У всего можно отыскать национальные корни.

Что же до конкретных экономических требований, то с ними согласились бы и самые набожные и верноподданные старики-мастеровые, и самые темные и нищие чернорабочие. Конечно, восьмичасовой рабочий день — это была отдаленная мечта, как и земельный передел (который лично Гапона, все-таки крестьянина-малоросса по рождению, занимал, судя по всему, даже больше, чем многих рабочих). А вот реформа налогообложения — это было очень актуально. Акцизы, косвенные налоги — это было несколько лучше подушной подати, но все равно падало на бедные слои населения. Нищий и миллионер съедали в год, к примеру, почти одинаковое количество соли, и значит, платили одинаковые деньги в казну.

Итак, пользуясь установившимся хрупким единством, Гапон сумел официально открыть организацию. На церемонию приехал Фуллон. Фабричный инспектор Литвинов-Фальинский произнес прочувствованную речь. В конце заседания была послана телеграмма министру внутренних дел с почтительнейшею просьбою повергнуть к стопам обожаемого монарха всеподданнейшие чувства и пр., и пр. Никто не возражал. Все хором, включая Карелина и других социалистов, с чувством спели гимн. Может быть, скрестив пальцы.

Гапон, как и ожидалось, был избран «представителем». Председателем правления стал Васильев, Кузин — секретарем (некоторые мемуаристы называют его «личным секретарем Гапона» — это не совсем точно; Кузин был человек сравнительно грамотный — судя по всему, бывший учитель начальной школы, сменивший полуинтеллигентский статус на тяжелое, но более доходное слесарное ремесло), Карелин — казначеем. Варнашёв, который на время утратил доверие Гапона, стал простым членом правления. В состав правления вошла одна женщина — Вера Карелина, отвечавшая как раз за привлечение женщин-работниц. Гапон считал, что в «Собрание» рабочие должны вступать целыми семьями, чтобы жены не корили мужей за то, что те пренебрегают домашним очагом ради встреч в чайных. Но на собраниях женщин обычно третировали, права голоса они не имели, в руководство их (кроме Карелиной) не выбирали. В итоге женщины-работницы стали устраивать свои особые собрания, на которых выбирали «своего» председателя, секретаря, казначея — и такие параллельные организации возникали потом в каждом районе города. В числе активисток были жены Иноземцева, Васильева, Усанова. Бывали, впрочем, и общие «смешанные» собрания, где встречались две половины союза — «мужская» и «женская». В библиотечных, лекционных, музыкальных комиссиях мужчины и женщины работали вместе.

«Собрание» продолжало расти. Только в день официального открытия в него вступило 73 человека. К концу апреля число членов — регулярных, платящих взносы — перевалило за триста. И это было только начало.

1904 ГОД

В день, когда министр Плеве должен был повергнуть к стопам обожаемого монарха всеподданнейшие чувства Гапона и его товарищей, сам обожаемый монарх Николай Александрович записывает в дневнике:

«Утром лил летний проливной дождь, тем не менее вышел в сад. За обедней Татьяна приобщилась Св. Тайн.

После завтрака погода прояснилась и мы отправились на острова. Гулял на Елагине рядом с коляской. Воздух был чудный. Вернулись домой в 3 ½. Пошел снова в сад. Занимался до 8 ч. У Мама́ был фамильный обед.

Милица, Николаша и Петюша провели с нами вечер».

11 апреля — это по новому стилю 24-е; конец апреля в Петербурге всегда хорош.

Петюша и Милица — это троюродный дядя, великий князь Петр Николаевич и его жена Милица Черногорская. Оккультистка Милица знакомила Николая и Александру с разного рода мистиками и ясновидящими; в том числе и Распутин попал ко двору через нее — но не в 1904 году, а тремя годами позже… Николаша — это, само собой, Николай Николаевич (Младший), будущий главнокомандующий и претендент на престол. Но — все это позже, позже, между двух революций, после всех революций, а пока что у нас на дворе прекрасная весна 1904 года. Царь, еще молодой, 36-летний царь дышит чудным воздухом на Елагине острове, забывая про все горести и тревоги.

А основания для горестей и тревог все же есть. В Порт-Артуре десять дней назад взорвался броненосец «Петропавловск» со всей командой. В числе погибших — знаменитый флотоводец и изобретатель адмирал Макаров и художник-баталист Верещагин (да, он! — приятель Гапона). Чудом спасся великий князь Кирилл Владимирович, тоже будущий претендент на престол.

Ну, и у Алекс простуда. Что еще огорчительнее. Шутки в сторону: императрица на шестом месяце беременности. Пятая беременность 32-летней женщины. Пол плода определять еще не умеют, но все надеются: наконец-то мальчик, наследник.

Эти две темы были определяющими в повестке дня первой половины года: война и ожидание наследника. Долгожданный мальчик появился на свет 30 июля. О его неизлечимой болезни стало известно в октябре.

К тому же времени стало ясно, что война с Японией, начавшаяся из-за столкновения колониальных амбиций в Маньчжурии и в Корее, идет как-то не очень успешно. Россия многократно превосходила Японию по численности населения и армии. Но к востоку от Байкала она обладала всего одним миллионом жителей и полусотней тысяч солдат. Противник был новым, природа и окружение — непривычными. К тому же война началась после очень долгой мирной передышки. Двадцать три года, с Ахал-Текинского похода 1881 года — никогда прежде промежуток между войнами в России не был так продолжителен. Войско расслабилось, дух общества смягчился. Патриотического задора хватило ненадолго.

В конце января, сразу же после объявления войны, члены Союза освобождения — только что созданной полулегальной партии либералов-конституционалистов, приняли решение не бороться с властью до победы над внешним врагом. В это время молодежь — еще недавно левая — в порыве энтузиазма записывалась в царское войско. Однако уже весной не кто иной, как Антон Павлович Чехов говорил своему шурину Виктору Книпперу, что победа России — очень нежелательна, так как она укрепит самодержавие и отсрочит революцию. В своей интеллигентской ипостаси великий писатель договаривал до конца то, что другие думали. Почти никто не признавался себе, что хочет неудачи самодержавному отечеству, хочет гибели русским солдатам и матросам — но с известного момента всякий просчет командования на Дальнем Востоке шел в строку и использовался в антиправительственной пропаганде.

Тем временем революционные партии — социал-демократы и социалисты-революционеры, эсдеки и эсеры, образовавшиеся в последние годы, не предавались праздности. Марксисты-эсдеки делали упор на пропаганду среди рабочих, эсеры же, наследники «Народной воли», воссоздали террористическую организацию. Первым ее лидером был Григорий Андреевич Гершуни. В апреле 1903 года этот «художник террора», на счету которого был, между прочим, министр Сипягин, предшественник Плеве, был арестован. Но террор продолжался. 15 июля 1904 года Плеве последовал за Сипягиным: он пал от бомбы эсера Егора Сазонова.

Пять лет спустя, в 1909 году, и полиция, и эсеры пережили подлинный шок: почтенный инженер-электротехник Евгений Филиппович Азеф[19], многолетний ценнейший агент полиции Раскин и легендарный вождь боевой организации эсеров Иван Николаевич[20], сподвижник Гершуни, занявший его место, оказались одним и тем же лицом. Человек, чьи подробные и точные донесения так ценили в ведомстве Плеве, организовал убийство этого министра. Глава террористов выдавал своих «подчиненных» полиции — не всех, с разбором, но очень многих.

Имя «Азеф» и слово «провокатор» стали синонимами. Но что такое провокатор? В контексте биографии Георгия Гапона особенно стоит задуматься над этим вопросом. Вот цитата из речи П. А. Столыпина, посвященной «делу Азефа»:

«По революционной терминологии, всякое лицо, доставляющее сведения правительству, есть провокатор… А между тем, правительство должно совершенно открыто заявить, что оно считает провокатором только такое лицо, которое само принимает на себя инициативу преступления, вовлекая в это преступление третьих лиц, которые вступили на этот путь по побуждению агента-провокатора».

Отстаивая свое (и правительственное) понимание термина, Столыпин был конечно же по существу прав. Беда в том, что дальше он пытается доказать: Азеф был «честным агентом», революционеры клевещут, приписывая ему участие в терактах и руководство ими. Точно так же несколькими месяцами раньше эсеры отбивались от разоблачений Владимира Бурцева, доказывая, что Азеф — честный и заслуженный революционер, оклеветанный полицией. Слишком трудно было обеим сторонам признаться в том, что они обмануты. К тому же — обмануты малосимпатичным человеком, изначально не внушавшим доверия, неопрятным толстяком с низким щекастым лицом, щетинистыми усами, огромными чувственными губами, глазами навыкате, похожим на людоеда из сказки. Что такой человек, все пороки которого были, казалось бы, написаны на его физиономии, сумел внушить им безусловное доверие к себе. И что своими успехами, которыми каждая из сторон привыкла гордиться, обе они обязаны двойной игре гениального афериста.

Что́ делал Азеф — более или менее ясно, если не закрывать глаза на очевидные свидетельства[21]. Гораздо важнее понять — почему. Что заставило рядового и — действительно — до поры вполне добросовестного агента полиции в 1903 году начать тайную от своих работодателей революционную карьеру, вылившуюся в грандиозную двойную игру? Деньги? Да, через руки Азефа проходили огромные партийные суммы, что-то к этим рукам прилипало — но, право слово, бывает заработок побезопаснее. Хватило бы, в конце концов, и одних полицейских денег, не говоря уже о жалованье инженера в солидной транснациональной компании. Власть, возможность втайне манипулировать людьми? А может быть, и еврейская обида? Не стоит списывать со счетов свидетельство Л. А. Ратаева, полицейского начальника Азефа, о том, что Евно-Евгений-Иван был до глубины души оскорблен кишиневским погромом. Может быть, в этом был вызов Азефа: принять на себя роль корыстолюбивого «жида»-предателя из самых низменных и расхожих антисемитских клише и тем отомстить всем, и власти и революции, за обиды своего народа? Но среди революционеров, выданных Азефом, были и евреи, а сам он, после разоблачения, никогда не пытался объяснить свои действия национальными мотивами. Впрочем, он вообще никак не пытался их объяснить…

Так или иначе, после смерти Плеве, 26 августа, министром внутренних дел был назначен Петр Дмитриевич Святополк-Мирский — человек совсем иного рода, убежденный либерал. Впрочем, в случае этого человека стоило бы скорее говорить не про убеждения, а про инстинкты. Он был мягок, доброжелателен, прекраснодушен, ни с кем не хотел ссориться — ни с земцами-прогрессистами, ни с придворными консерваторами. В общем, это был «добрый барин».

При вступлении в должность Мирский провозгласил новую политику, основанную на «искренно благожелательном и истинно доверчивом отношении к общественным и сословным учреждениям». Началась так называемая «весна» (впоследствии в таких случаях употребляли слово «оттепель») — весна среди осени.

Воспрянувшие «освобожденцы» воспользовались ситуацией. 6–9 ноября в Петербурге фактически легально состоялся земский съезд. Официальная его резолюция ничего особенно крамольного не содержала, но меньшинство (27 человек из 98), собравшись в доме одного из своих лидеров, Владимира Дмитриевича Набокова, том самом знаменитом набоковском доме на Морской улице, который так выразительно описан в «Других берегах», приняло отдельную резолюцию — а там уже речь прямо шла об «участии народного представительства, как особого выборного учреждения, в осуществлении законодательной власти, в установлении государственной росписи доходов и расходов и в контроле за законностью действий администрации». То есть — о созыве парламента и превращении самодержавной монархии в конституционную.

За съездом последовала «банкетная кампания» по всем сколько-нибудь крупным городам России. В ходе «банкетов» либеральная интеллигенция и просвещенная буржуазия обсуждали земские резолюции и высказывались в поддержку радикальных требований меньшинства. Формальным поводом для торжеств было сорокалетие судебной реформы Александра II. Встревоженные монархисты сравнивали происходящее с Генеральными штатами, созыв которых в 1789 году предшествовал революции. Мирский пытался «всех примирить, все сгладить» — и на полшага отставал от событий. Предложенный им проект реформ, включавший введение в Государственный совет представителей земств, был отвергнут под давлением Победоносцева и царских дядюшек — великих князей Владимира, Алексея и Сергея Александровичей, без совета с которыми Николай не делал ничего важного. Даже Витте, занимавший с 1904 года пост председателя Совета министров, не высказался в его пользу. 12 декабря был опубликован урезанный и выхолощенный манифест о преобразованиях в управлении; одновременно правительством было объявлено, что противозаконные сборища отныне дозволяться не будут, а земствам обсуждать политические вопросы заказано.

Надо сказать, что умеренные, лояльные либералы-конституционалисты не видели врагов в эсерах и эсдеках. Осенью 1904 года революционеры и либералы собрались на общую «конференцию освободительных сил» в Париже. Эсеров там, кстати, представлял Азеф. В сущности, это парадокс: в социокультурном смысле у В. Д. Набокова или князей-близнецов Долгоруких было несравнимо больше общего с тем же Святополк-Мирским или главнокомандующим дальневосточной армией генералом Куропаткиным, чем с каким-нибудь немытым террористом из «вечных студентов» или провинциальным провизором вроде Гершуни. Набоков-отец и дружил с Куропаткиным, что в тех же «Других берегах» упоминается, — но политически Куропаткин был ему врагом, а эсер — союзником. То же самое было по другую сторону баррикад. «Весна» сорвалась, борьба возобновилась, разделительная черта между сторонниками и противниками правительства снова стала важнее всех остальных — и в конечном счете союзниками Мирского или Лопухина в борьбе с такими же, как они, добрыми барами оказывались злобные и малограмотные черносотенцы… Если же это кому-то не нравилось, можно было только выйти из игры — но и так, как показывает драматичная судьба Лопухина, получалось далеко не всегда.

Между тем на Востоке дела шли все хуже. В августе и сентябре состоялись сражения при Ляояне и при Шахе — кровопролитные и бесполезные. Еще в июле был блокирован Порт-Артур, и надежд на его вызволение было все меньше. Правительство было сильным, но раненым зверем; его уступчивость возбуждала оппозицию, попытки проявить жесткость возбуждали еще больше. Но у либералов одних не хватало сил для решительного выступления. У революционеров — тоже.

Таков был фон, на котором протекала деятельность Гапона в 1904 году.

НАРВСКАЯ ЗАСТАВА, ДАЛЕЕ ВЕЗДЕ

Профсоюз на Выборгской стороне с несколькими сотнями членов — это было, по замыслу Гапона, только начало, ядро по-настоящему массовой организации. Теперь предстояло организовывать отделы. Петербург был велик, промышленных слобод в нем было много. Но главное внимание Гапона привлекала Нарвская сторона. Здесь было к чему приложить силы.

У Нарвской заставы было несколько крупных предприятий, но прежде всего там располагался главный индустриальный гигант Петербурга — Путиловский металлургический и механический завод.

Начало ему было положено в 1789 году, когда небольшое чугунолитейное предприятие было основано в Кронштадте. В 1801 году оно — по соображениям безопасности — переведено было на Петергофскую дорогу, на седьмую версту от города.

В то время это предместье было вполне аристократическим — Петергофская дорога вела в одну из главных царских резиденций. Вдоль тракта располагались усадьбы царедворцев. Сохранились несколько: Кирьяново, принадлежавшее княгине Дашковой, Александрино — дворец и парк Чернышевых. В основном же об усадьбах Шереметевых, Волконских и других аристократов напоминают разве что старые деревья, кругом стоящие у пруда в каком-нибудь школьном дворе. Трудно даже представить сейчас, как выглядел лет двести назад этот ныне промышленный район.

История завода складывалась так: он сильно пострадал от наводнения в 1824 году, некоторое время стоял заброшенным, безуспешно выставлялся на торги, а в 1842 году был дан в аренду, а затем подарен некоему Огареву — не свободолюбивому поэту, а совсем напротив, племяннику графа Клейнмихеля. Потом сменились еще несколько владельцев, и, наконец, 12 января 1868 года хозяином завода стал Николай Иванович Путилов, один из титанов русского промышленного капитализма, его первой, героической эпохи.

Инженер Путилов прославился во время Крымской войны, когда по поручению великого князя Константина Николаевича в кратчайшие сроки сконструировал и построил канонерки, защищавшие Кронштадт. Из Ржева привезли прядильщиков, оставшихся из-за войны без работы, посадили на канонерки — и из них вышли заправские моряки.

Путилов попал в струю. В России шло массовое железнодорожное строительство. Братья Поляковы и фон Мекк брали подряды, прокладывали тысячи верст с такой скоростью, которая графу Клейнмихелю и не снилась. Путилов делал стальные рельсы — делал по собственной технологии. Привозные рельсы лопались в холодные зимы, не выдерживали русских морозов. Железнодорожные концессионеры стали покупать хладоустойчивые рельсы Путилова.

Дела стремительно шли в гору. В 1869 году на заводе работало уже две тысячи человек, потом три, пять. Путилов знал их лично — не всех, но многих. Он обращался к рабочим по имени-отчеству, здоровался с ними за руку, разговаривал о домашних делах, о семьях, хозяйстве, скотине, оставшихся в деревне. Мог, если что не так, дать денег в долг.

Это было первое поколение индустриальных мастеровых, сплошь крестьянского происхождения. Путилов искренне любил этих людей, он любовался тем, как из них получаются настоящие солдаты тяжелой промышленности. А он был ее фельдмаршалом. Ее Наполеоном (ведь корсиканец тоже знал имена своих усачей-гренадеров и здоровался с ними за руку). Рабочие в поте лица трудились от зари до зари — но и сам он тоже. Каждый миллион пудов выплавленной стали отмечали все вместе — с факельными шествиями, катаниями с гор, тройками.

И, как Наполеон, Путилов во многом пал жертвой величия собственных замыслов. Его честолюбивая идея заключалась в том, чтобы перенести петербургский торговый порт с острова Котлин в устье Невы. Для этого необходимо было прорыть по дну Финского залива канал для крупнотоннажных судов. Над Путиловым издевались. Некрасов высмеял его (как, впрочем, и других ведущих российских капиталистов той эпохи) в своих «Современниках». И все-таки канал был дорыт — в 1884 году, через четыре года после смерти Николая Ивановича. Он и сегодня действует. Петербургский торговый порт и через столетие с гаком по-прежнему на Гутуевском острове — там, где Путилов предназначил ему быть. Но какова была цена этого свершения! На Путиловском заводе начались трудности, рабочим задерживали зарплату, производство сокращалось, людей выбрасывали на улицу. Путилов умер ославленным банкротом. В 1883 году Государственный банк продал заложенные в обеспечение долга акции Синдикату брянских и варшавских сталелитейных заводов — главному конкуренту Путилова. Это было типичное рейдерство. Председатель совета директоров синдиката князь Вячеслав Николаевич Тенишев (более известный как этнограф, археолог и основатель Тенишевского училища) стремился ослабить Путиловский завод, чтобы обеспечить выигрышные условия своим предприятиям на юге и западе страны. Через пару лет то, что оставалось от Путиловского, было вновь продано.

Но имя, оставленное основателем, его марка — это все-таки что-то значило. С началом бурного промышленного подъема России в 1890-х годах и Путиловский завод пережил новый взлет.

Новые акционеры завода (их было несколько, но наиболее активно путиловскими делами занимался А. Н. Лясский — путиловцы называли этого флегматичного тучного человека «хозяин Ляшка») набрали казенных и частных заказов — в основном паровозы и артиллерийские орудия. Железных дорог строили в то время еще больше, чем при Александре II, выплавка чугуна за десятилетие утроилась. Теперь по этим дорогам, выложенным русскими рельсами, ехали русские паровозы. Металлургический завод Путилова превращался в механический, машиностроительный. Директора купили собственные железные рудники в Финляндии и в Олонецкой губернии — больше они не зависели от привозной руды. Заводу нашли нового управляющего — Н. И. Данилевского, по деловитости, энергии, демократизму, простоте обращения и даже с виду напоминавшего покойного Путилова. На завод потянулись люди — этому немало способствовал страшный недород 1891 года. Ехали псковичи, новгородцы, ехали из Смоленской губернии — но больше всего почему-то из Тверской. Крестьяне везли курочек, гусей, окорока для мастеров. От родных они знали, кто какой подарок предпочитает. Задача была — попасть в нужный цех или мастерскую. Кто-то хотел в паровозную, кто-то в старомеханическую, а были и такие, что рвались на горячее плавильное производство. В горячем цеху неумелый, но физически крепкий парень мог зарабатывать как квалифицированный токарь или слесарь — рублей 40–50 в месяц (а средняя зарплата по заводу была в 1890-е годы рублей 30).

Завод пережил кризис 1899–1902 годов и снова воспрянул. Японская война стала «матерью родной» для оружейников и металлургов. Цеха не успевали исполнять казенные заказы. На заводе работало 13 тысяч человек — город, и не из самых маленьких. Вокруг завода, у заставы стремительно росла слобода. Разные улицы заселялись разных дел мастерами. «Аристократическими» местами были Петергофское шоссе, Огородный переулок, Ушаковская — тут снимали отдельные квартиры зажиточные слесари, токари, модельщики. На левой Тентелевке обитали химики, в Болдыревом переулке текстильщики. Многие, особенно недавно приехавшие из деревни, жили по углам. Рядом с Путиловским заводом было 15 тысяч «угловых» квартир, и их количество не уменьшалось. Людей здесь становилось все больше, жилось все теснее.

Здесь были свои рестораторы, свои купцы, своя (заводская — инженеры, врачи) интеллигенция. Был даже свой поэт, токарь-самородок Василий Шувалов:

…Трудись, как узник за стеной,

В суровой области металла.

Надзор строжающий за мной,

Я раб нужды и капитала.

Рядом со столицей империи у Нарвской заставы располагалась неуютная, трудная для жизни, но беспрерывно растущая столица индустриальной России. В первые же недели существования «Собрания» Гапон послал сюда своих эмиссаров. В конце апреля 50 путиловцев явились к отцу Георгию и предложили создать у Нарвской заставы отдел организации. Гапон и его товарищи немедленно приступили к работе.

Нарвский отдел был открыт 30 мая в арендованном Гапоном и его «Собранием» трактире «Старый Ташкент» (Петергофское шоссе, ныне проспект Стачек, 42). Когда-то на этом месте была одна из усадеб, примыкавшая к Петергофскому тракту, несколько раз менявшая хозяев. В последней трети XIX века, когда началась новая история Нарвской заставы, здесь расположился трактир; в 1892 году его арендовало Общество трезвости, а 12 лет спустя помещение было снято Гапоном со товарищи. Помещение с залом на две тысячи человек, да еще с садом — просто роскошь!

К этому времени в кассу «Собрания» стали поступать частные пожертвования от сторонников и сочувствующих (в том числе от некоего А. Е. Михайлова из богатой купеческой семьи). Однако самый крупный взнос — по словам Гапона, примерно 400 рублей — был получен от анонимного дарителя. На самом деле этим дарителем, как честно признается отец Георгий, была полиция. Официальная справка Департамента полиции (Красная летопись. 1922. № 1), в свою очередь, гласит, что на оборудование чайной в Нарвской части выделено 360 рублей, из них 150 рублей были даны особым отделом, а 210 рублей — Петербургским охранным отделением[22].

«Впоследствии я слышал, — пишет Гапон. — что русский посол во Франции упрекал меня в том, что я брал деньги от правительства и эти же деньги употреблял против него. Он, очевидно, забывал, что эти деньги были взяты из народного кармана и я их только возвращал тому, кому они принадлежали». Подобный подход к источникам финансирования был присущ и революционерам: беря деньги у Саввы Морозова или получая помощь германского Генерального штаба, Ленин не считал себя связанным какими бы то ни было обязательствами перед Морозовыми или перед Людендорфом. Все деньги принадлежат народу, а потому могут использоваться на благо народа — по усмотрению получившего их лица.

На открытие нового отделения был приглашен Фуллон — к радости Гапона, он принял приглашение, вместе с отцом Георгием председательствовал на собрании и, по свидетельству Гапона, произнес следующую речь:

— Я счастлив видеть вас на этом дружеском и разумном собрании. Я солдат. В настоящее время родина переживает тяжелое время благодаря войне с далеким и лукавым врагом на далекой окраине. Чтобы с честью выйти из этого испытания, вся Россия должна объединиться и напрячь все свои силы. В единении сила.

Гапон хорошо запомнил эти слова, поскольку при открытии следующих отделов Фуллон дословно повторял ту же самую речь — вплоть до декабря.

Получив такое замечательное помещение в районе, где и должна-то была пойти главная работа, Гапон произвел «рокировку» — снял с себя обязанности представителя основной организации и стал представителем Нарвского отдела. Тем самым филиал становился основной организацией, и наоборот. Председателем же Нарвского отдела избран был В. А. Иноземцев. Вот как описывает его Варнашёв: «Человек далеко недюжинный, умница во всех отношениях, он обладал особой способностью располагать к себе массу манерой говорить. Грубоватый на вид, производя впечатление человека рубящего правду с плеча, он начинал и все время сдабривал свою речь крепкими словцами, с такими иллюстрациями из жизни, которые женщинам иногда неудобно было слушать». В Нарвский отдел сразу же по учреждении вступило 700 рабочих — вдвое больше, чем в Выборгский.

Практически одновременно с Нарвским был открыт Василеостровский отдел на 4-й линии. Его возглавили Карелин и Усанов. В этот отдел сразу вступило две тысячи человек (благодаря многочисленным связям и знакомствам Карелиных), но перспективы роста здесь были меньше, чем за Нарвской заставой.

До конца года было открыто еще восемь отделов: Коломенский, Рождественский — на Песках, Петербургский — в Геслеровском переулке, на Петербургской стороне, Невский отдел — за Невской заставой, в Ново-Прогонном переулке, близ Шлиссельбургского проспекта, Московский — за Московской заставой, Гаванский, Колпинский и еще один на Обводном канале (на Дровяной улице). Охвачены были все индустриальные районы столицы.

И это при том, что по уставу никаких отделов вообще не полагалось! По собственному признанию, «при открытии отделов он брал попросту нахальством… нанимал помещение, приличное, с электрическим освещением и паркетным полом и приглашал на освящение градоначальника… затем посылал в полицейский участок бумажку о разрешении; там устава не читали, но знали, что „сам“ был на освящении, и этого было достаточно, разрешали без всяких разговоров».

Общая численность организации к концу года достигла восьми-девяти тысяч человек (а потом за десять дней удвоилась). Зубатову подобное и не снилось, революционерам — тоже. Гапоновский «тред-юнион» за считаные месяцы завоевал столицу. При этом Гапон не пользовался для рекламы своей организации прессой — наоборот, он стремился, чтобы в газеты попадало как можно меньше информации о происходящем в «Собрании»: это могло затруднить его двойную игру. Рабочие из уст в уста передавали известие о новом союзе и возглавляющем его чудесном батюшке.

В чем же, собственно говоря, заключалась деятельность этого союза?

СВЕРШЕНИЯ И ЗАМЫСЛЫ

В чем же заключалась, собственно, деятельность «Собрания»?

Прежде всего, средством обеспечения организации должны были стать доходы от чайных и платные литературно-музыкальные (и танцевальные) вечера. Эти вечера, разрешения на устройство которых долго добивался Гапон, начались еще в декабре 1903 года. Они были главной заботой Ивана Павлова, который привлек к делу коллег-артистов. (Впрочем, Карелин ворчливо вспоминает, что по большей части организационные усилия падали на него: «Он (Павлов. — В. Ш.) давал письма, записочки к артистам, не так уж знаменитым, а средней руки, вот я и бегал по целым вечерам, больше все по субботам, упрашивал, приглашал их».) Большим успехом пользовался, в частности, отставной полковник Коротков, чтец-декламатор. Такие концерты устраивались два раза в месяц, иногда и чаще — всего, по словам Павлова, прошло около сорока вечеров. Выручка от продажи билетов и от буфета с избытком покрывала организационные расходы «Собрания». Избыток шел, видимо, на кассу взаимопомощи.

Лекции начались весной. Если зубатовские лекции в Москве касались в основном специальных вопросов, связанных с рабочим законодательством и рабочим движением, то Гапон попытался организовать полноценный лекторий. Правда, из крупных ученых среди лекторов можно назвать только Павла Ивановича Преображенского — молодого в то время геолога, позднее товарища министра народного просвещения при Керенском, министра у Колчака, как ни странно, помилованного красными и мирно профессорствовавшего до естественной кончины в 1944 году. Лекции Преображенского, по свидетельству Карелина, особенно нравились пролетариату: «Рабочие ведь ничего не знали, как и что и откуда земля, мир, а в лекциях все это разъяснялось и указывались причины». По истории культуры и общим экономическим вопросам лекции читал помощник присяжного поверенного Марк Александрович (по паспорту Мордехай Айзекович) Финкель; он же был юрисконсультом «Собрания». По словам того же Карелина, «тот еле поспевал, так много приходилось ему читать разных лекций и вести разговоров». Финкель касался вопросов, особенно важных для рабочих: о заработной плате, о профессиональных болезнях, и его лекции легко переходили в живые словопрения. Он был человеком отчетливо социалистических взглядов. В свое время, в 1897 году, в Москве он был за свою околореволюционную деятельность арестован, прошел через ласковые руки Зубатова, не поддался, видимо, его улещаниям и несколько лет провел в административной ссылке. Историю литературы преподавал — «очень доходчиво» — Федор Николаевич Малинин, редактор «Тюремного вестника». С ним Гапон, вероятно, познакомился по своей службе в тюремной церкви.

Рабочие учились охотно. В немногие свободные часы, свидетельствует Карелин, увлеченно занимались всем, от иностранных языков до гимнастики (кто-то, значит, и языки преподавал, и гимнастику?). Правда, все это — лишь до осени. До святополковой весны. Осенью стали читать только газеты.

Сам Гапон читал лекции о рабочем движении — здесь он считал себя уже специалистом. Представления о его «курсе» дает протокол собрания Нарве кого отдела 6 июня 1904 года.

«Собрание открылось пением молитвы „Царю небесный“. Представитель читал ответ е. и. в. государя императора на посланную телеграмму при открытии собрания на Выборгской стороне 11 апреля, причем со стороны членов последовало восторженное троекратное „ура“. Далее представитель высказал соболезнование о несвоевременной кончине генерал-губернатора Бобрикова, проводившего идею самосознания и развития русских людей и погибшего от руки иноверца, причем несвоевременно погибшему генерал-губернатору Бобрикову была пропета всем собранием „вечная память“. Представитель просил всех товарищей, ничем не смущаясь, идти по намеченной цели и, соединяясь вместе, иметь оборону от иноверцев, всячески старающихся вредить русскому единению. Далее представитель говорил о корне происхождения рабочего вопроса, взяв ту эпоху, то время, когда не существовало орудий производства и существовали патриархальные отношения между рабочим и хозяином, но, со времени введения новейших орудий производства, труд рабочего стал обесцениваться, и отношения изменились, благодаря спросу и предложению на труд. Вопрос необеспеченности рабочего сопряжен также с конкуренцией женщин и детей в труде, и благодаря разным бедственным положениям и неожиданным толчкам… рабочие сами побуждаются… свое существование, которое только… при общем единении. Затем представителем объяснены некоторые направления… так, напр., индивидуалистическое направление, бывшее в Англии, которое стоило больших жертв, и рабочие не могли все-таки без помощи правительства улучшить свое положение. В России, ранее правительство было, взявши на себя все заботы и попечения о рабочих, но это, как видно, отозвалось необеспеченно (?). В Германии взято направление такое, что рабочие развиваются и обеспечивают себя, идя вместе и под руководством правительства, что дало уже теперь прекрасные плоды. После обмена мыслей о необходимости солидарности и единения, „Собрание“ закрылось пением молитвы Господней».

Отдел только создан, рабочие — новички, Гапон начинает «с азов». Многое то ли он путает, то ли (это скорее) путает конспектирующий. С другой стороны, в свежей, неизученной аудитории необходимо лишний раз подчеркнуть свою лояльность. Хороший повод для этого дает убийство финско-шведским националистом Евгением Шауманом генерал-губернатора Финляндии Николая Ивановича Бобрикова, делавшего всё, чтобы уничтожить автономию этой имперской провинции и действовавший в ней конституционный режим. Имперский шовинист Бобриков в национальной памяти финнов остался настоящим воплощением зла. Но — как почти всегда — реальность сложнее мифа. В своей борьбе со шведоязычной по преимуществу элитой Великого герцогства Финляндского Бобриков пытался опереться на низы, на безземельных арендаторов-торпарей. Гапон мог об этом знать. Бобриков мог воплощать для него не только русификаторскую политику (едва ли он, украинец, искренне ей сочувствовал), но и заботу власти о бедноте, о «простом человеке», в ущерб наследственной элите. Так что и сервильные жесты оказываются двусмысленными.

Одной из забот Гапона было создание потребительских кооперативных лавок. Сторонники мирного перехода к социализму придавали потребительской кооперации большое значение; работа в этой области считалась важной формой интеллигентского служения. В. А. Поссе, впоследствии недолгое время соратник Гапона, а потом его враг, писал в своей книге «Идеалы кооперации»: «Улучшая и удешевляя продукты, кооперативы в то же время улучшают и положение производящих и продающих эти продукты. Кооперативы обыкновенно держатся условий, устанавливаемых профессиональными союзами, и даже поддерживают эти союзы в борьбе за улучшение условий труда. Постепенно развиваясь, они передают в руки трудящихся все производство предметов первой необходимости и усиливают экономическую мощь пролетариата».

Между тем потребительская кооперация на заводах была грубым извращением идеи. Предприниматели некогда выплачивали рабочим часть зарплаты продуктами из фабричных лавок — втридорога; потом это было запрещено. Тогда лавки стали маскировать под потребительские товарищества, а вычеты из зарплат — под взносы в эти товарищества. Мечтой Гапона было создание настоящих рабочих потребкооперативов. Следующим этапом должны были стать кооперативы производственные. Идея кооперативных, артельных предприятий (своего рода «кибуцев», если искать аналогии в последующей хозяйственной практике XX века) преследовала его со времен босяцкого проекта и до последнего дня жизни — собственно, она присутствовала в последнем, роковом, стоившем Гапону жизни разговоре.

Что до потребкооперативов, то к их созданию удалось, по словам Гапона, приступить через шесть месяцев после создания организации. Если считать от официального открытия — в октябре. Поздновато: времени совсем не оставалось… Впрочем, фактически гапоновская организация действовала с лета 1903 года.

Наконец, самое главное: трудовые конфликты. Основного орудия, которым располагают в этом смысле профсоюзы — права на забастовку, — гапоновская организация была лишена. Устав запрещал даже выплачивать пособия в случае стачки. Нарушать этот пункт Гапон пока не решался: это помешало бы распространению организации. А потому все конфликты разрешались так же, как в зубатовские времена: через переговоры рабочих с властями, которые, в свою очередь, могли приказать работодателю воздержаться от увольнений или повысить зарплату. Переговоры вел Гапон напрямую с Фуллоном. Иногда успешно. Неудивительно, что квартира на Церковной улице превратилась в место паломничества пролетариев со всего города.

Для части рабочих и такого рода самоорганизация была подарком судьбы. Они радовались возможности просто собираться, обсуждать свои нужды, держать кассу взаимопомощи и слушать бесплатные лекции и даже испытывали по этому поводу своего рода эйфорию. Эти чувства выразил путиловский бард Шувалов:

…Хвала тебе, родимая держава,

Что это право мирно нам дала!

И что с трудом на Западе дается,

За что восстания велись всегда,

У нас так просто это достается,

Невольно подивишься иногда!

Благоволение властей, их готовность снисходить до фабричных людей и их нужд смирным, малограмотным, старым людям казались чудом. Был случай, когда рабочие на открытии одного из отделов бросились целовать руки приехавшему Фуллону; Гапон после строго выговорил им за то, что они роняют свое достоинство. Этот выговор вызвал еще большее умиление. Классово сознательная рабочая элита смотрела, конечно же, на вещи иначе. Но до поры до времени равновесие удавалось поддерживать.

В июне 1904 года Скандраков известил Гапона, что с ним желает встретиться приехавший в столицу Грингмут. Гапон долго разговаривал с этим «высоким стариком с вкрадчивыми манерами» (Грингмуту было всего 53 года), объясняя (в благонамеренно-националистической интерпретации, конечно, как в прошлогоднем докладе Лопухину) свою тактику. В ходе разговора он заметил, что «если он желает успеха московскому обществу, то все полицейские агенты должны быть немедленно удалены, а один из моих рабочих поставлен во главе». Заинтересованный Грингмут вежливо пригласил Гапона посетить Москву — а тот в июле не преминул воспользоваться приглашением.

В Москве Гапон встретился с Тихомировым, показавшимся ему «жалким». Зубатовскую организацию он застал при последнем издыхании. 19 июня Гапон выступал в народных домах на Грузинской и Немецкой площадях перед зубатовскими активистами. Гапон рассказывал о своих успехах, предлагал москвичам создать общество такого же типа, «независимое от администрации», выбрать «представителя»-интеллигента для контактов с властями, обещал содействовать утверждению устава этого нового московского общества в Министерстве внутренних дел. Все это вызвало раздражение великого князя Сергея Александровича и Трепова. Московские власти шокировал уже тот факт, что Гапон не испросил предварительного разрешения на выступление перед рабочими. (Одно это демонстрировало все бесправие зубатовских организаций: Гапон, не испрашивая никаких разрешений, приглашал к себе в «Собрание» тех, кого считал нужным.) В Петербург, к Плеве, отправилась раздраженная депеша. Но Плеве отреагировать на нее не успел. Письмо было отправлено 6 июля, а через девять дней министр был убит.

Гапон к тому времени уже давно покинул Москву. Посещение Киева и Харькова убедило его в том, что пытаться организовывать филиалы за пределами Петербурга рано. Направлялся он, собственно говоря, на родину, в Полтаву, по личным делам. Он хотел, вероятно, повидаться с детьми и позаботиться об их дальнейшем образовании. Подросшим Маше и Алеше, круглым сиротам при живом и любящем, но по горло занятом своими общественными делами отце, требовалась гувернантка. Но денег у Гапона тоже не было: все заработки съедало «Собрание». Точнее, он щедро отдавал туда свое жалованье, а потом, оставшись без копейки, брал деньги из кассы обратно, на что казначей Карелин закрывал глаза. Гапон просто не отделял «Собрание» от себя — в том числе в денежном смысле.

В любом случае средств на гувернантку не было. Пришлось просить отца-крестьянина заложить участок. Отец согласился. Гапон получил 750 рублей. Были ли эти деньги возвращены престарелому Аполлону Федоровичу? У Гапона в 1905 году бывали большие заработки, но как-то все разлеталось…

Между тем в Киеве Гапон успел наделать ошибок, которые могли стать роковыми. Общаясь с местными властями, он заявил, что действует по поручению Лопухина. Начальник Киевского охранного отделения А. И. Спиридович (впоследствии известный историк и мемуарист) не поленился проверить эти сведения. Лопухин возмутился «наглостью» и самозванством Гапона. Это прибавилось к московским неприятностям, так что отца Георгия в столице ничего хорошего не ждало бы, если бы гибель Плеве не отвлекла от него внимание.

Гапон, видимо, в тот момент не до конца осознавал, что случайность спасла его. Напротив, узнав о смерти Плеве, он огорчился: он как раз через министра хлопотал о правительственной ссуде для «Собрания». Так или иначе, он спешно вернулся в Петербург (возможно, вместе с Сашей Уздалевой). По возвращении он обнаружил, что между руководителями отделений начались противоречия.

И немудрено: с возникновением отделений структура «Собрания» усложнилась, усложнились и денежные счета. Зачастую на собраниях велись бурные споры, разрешить которые помогал только авторитет «представителя». Однако сами «передовые рабочие», входившие в руководство — Карелины, Васильев, Харитонов, Иноземцев, Варнашёв и другие, — не всегда до конца осознавали его истинную роль. Они понимали, что только Гапон был способен вести дела с властями. Но им казалось, что уж внутренние-то свои вопросы они могут уладить сами. Нет, не могли. Не могли договориться по практическим, денежным вопросам, а главное — не находили общего языка с «отсталыми рабочими».

Мы сегодня даже не отдаем себе отчета, какой социально разнородной была «та» Россия — столетней давности, как отличались по языку, по менталитету, по культуре представители даже ближайших друг к другу социальных страт: например, образованные «добрые баре» от чиновничества и от интеллигенции, интеллигенция от полуинтеллигенции, полуинтеллигенция от мещанства и от «рабочей аристократии», «рабочая аристократия» от пролетарских масс с деревенскими корнями. В сравнении с советской и особенно постсоветской Россией культурные отличия были выражены гораздо отчетливее. Достаточно сравнить мемуары Павлова с мемуарами Карелина или Варнашёва — настолько различен язык и взгляд на мир!

Потому-то в особой цене были люди, для которых сословных границ не существовало. Именно таким был Гапон. Он умел говорить со светской дамой и с босяком, с толпой — и с каждым человеком в ней по отдельности. Когда в семь вечера открывались чайные «Собрания» и Гапон появлялся в одной из них (обычно за Нарвской заставой), всё оживало. Гапон подходил то к одному, то к другому столику, подолгу по-семейному беседовал с рабочими, обменивался папиросами, шутил — и эти беседы «держали» организацию лучше, чем любые формальные скрепы. Стоило ему уехать на несколько недель, и всё начинало рассыпаться.

Гапон приложил усилия к восстановлению единства. Символом его стало общее собрание, которое было устроено 19 сентября в большом зале в доме А. И. Павловой на Троицкой (ныне Рубинштейна) улице. По словам Гапона, «собрание открылось многочисленными речами, посвященными делу союза; на столе лежали чертежи и отчетные книги, чтобы каждый мог сам убедиться в честности и целесообразности делопроизводства…». Если у кого-то и возникали сомнения, то эйфория от самой возможности публичной встречи «в великолепном зале, в центре города» глушила их у подавляющего большинства. Само собой, был приглашен Фуллон — и принял приглашение. После официальной части состоялся концерт. Вместо второразрядных актеров из числа знакомых Павлова Гапон привлек Веру Линскую-Неметти, хозяйку музыкального театра, находившегося на Петербургской стороне, на Демидовской улице. Это была оперетка прогрессивная, «с идеями» (хитом репертуара была пьеса «Черные вороны» — о темных сторонах монастырского быта) и довольно популярная. Здесь играл одно время (на закате своей карьеры) сам Мамонт Дальский. При этом театр пользовался благоволением городских властей.

Привлечение Неметти осложнило отношения с ревнивым Павловым. Но Гапон дорожил образовавшейся дружбой с антрепренершей, поскольку рассчитывал с ее помощью собрать средства на постройку Рабочего дома — постоянного общегородского клуба для фабричных людей. Первоначально он рассчитывал «оттягать» у Общества попечительства о народной трезвости Народный дом в Александровском саду на Петербургской стороне, но это была слишком смелая мысль, и от нее пришлось отказаться.

С другой стороны, и времени на постройку Рабочего дома не было. Грандиозное действо на Троицкой позволило восстановить единство. Но начинались новые времена. Убийство Плеве сдвинуло какие-то подземные пласты. Действовать по прежнему плану уже не удавалось. Логика событий оказывалась сильнее чьей-то личной воли.

ЧЬЯ ЖЕНА КОНСТИТУЦИЯ?

Осенью Гапон остро почувствовал давление с двух сторон.

С одной стороны Владимир Петрович Литвинов-Фалинский, главный фабричный инспектор Петербурга, довольно известный писатель по экономическим вопросам, позднее — видный чиновник Министерства промышленности и торговли (выделенного из Министерства финансов), который присутствовал при открытии «Собрания» и говорил пылкую речь, изменил свое отношение к гапоновской организации и приступил к созданию собственного рабочего движения. Руководителями основанного в октябре 1904 года Санкт-Петербургского общества взаимопомощи механических рабочих стали М. А. Ушаков, Д. В. Старожилов, В. И. Пикунов — исключенные еще год назад из гапоновского кружка «зубатовцы». Инициатива создания этого «желтого профсоюза» исходила от работодателей, стремившихся подорвать позиции Гапона. Но она — вне всякого сомнения! — была одобрена полицией. И, вероятно, Фуллоном, который начал побаиваться неуемной энергии отца Георгия. Новая рабочая организация была малочисленной, и, вероятно, всего того, что могло предложить рабочим гапоновское «Собрание» (лекции, чайные, потребительские кооперативы), там не водилось; зато бывшие «зубатовцы» привлекали рабочих простотой разрешения трудовых споров: предприниматели и фабричная инспекция подчеркнуто доброжелательно встречали их ходатайства, с Гапоном же стали неуступчивы.

6 декабря открывался Невский отдел «Собрания». Во главе отдела был поставлен, по рекомендации Кузина, слесарь сидякинского завода Николай Петрович Петров. (Роль этого человека в судьбе Гапона и гапоновской организации впоследствии оказалась во многом роковой.) Как всегда, приехал Фуллон — приехал и выступил. Но речь его была непохожа на прежние. По свидетельству Петрова, он сказал следующее:

«Братцы-рабочие, поздравляю вас с открытием собрания, собирайтесь сюда мирно. Братцы-рабочие, не делайте стачек, приходите ко мне, и я вам все устрою. Нет, братцы, ко мне не ходите, лучше идите к фабричному инспектору, он хороший человек и вам все устроит, в чем вы только будете нуждаться, а стачек не делайте».

Это было что-то новое: градоначальник призывал профсоюз воздержаться от стачек (но Гапон их до сих пор и не устраивал!), а притом и сам отказывался от той роли посредника в трудовых спорах, которую играл несколько месяцев. Он передавал разрешение этих споров в руки фабричной инспекции, уже заведомо недоброжелательной. Слово «стачки» было произнесено именно начальством. Гапона как будто специально подталкивали в эту сторону.

Дальнейшее только подтверждает это впечатление:

«Уезжая, он (Фуллон. — В. Ш.) обратился к Гапону: „Какое у вас тут прекрасное место, садик, все это удобно, я летом непременно приеду к вам чайку попить в саду“. Гапон лукаво поддакивал и просил не забывать нас. „Да, да я и то частенько не забываю вас: что у кого болит, тот про то и говорит“, — сказал Фуллон. Гапон просил его посодействовать, чтобы администрация завода Сан-Галли выдала получку рабочим к празднику, и дал ему письмо рабочих. Фуллон взял письмо, но тут же сказал, что лучше устроить взаимопомощь, и с этим уехал».

Это — со стороны властей.

С другой стороны, на Гапона с каждым днем все большее давление оказывали его товарищи — те из них, кто считал себя «посвященными». В обстановке, когда все общество заговорило о конституции, о реформах, когда оживилось движение земцев, «программа пяти» приобрела неожиданную актуальность. Левое крыло организации хотело бы начать открытые действия, по меньшей мере — открытую пропаганду.

Лидером «оппозиционеров» неожиданно стала Вера Карелина. Гапон всегда гипнотически действовал на женщин — светских дам, романтических революционерок, приютских девочек, темных работниц… Но Вера Марковна была женщиной особенной. Выросла она в приюте, с ранних лет работала на ткацкой фабрике — а начитанностью превосходила, кажется, и своего мужа, и его друзей. Жена Ивана Павлова, происходившая из профессорской семьи, дружила с Карелиной на равных. Гапон относился к ней с искренним уважением, восхищался тем, как организовала она женскую часть «Собрания»; сама она, по свидетельству Павлова, воспринимала его лидерство в «Собрании» как неизбежность — но спорили они горячо. Варнашёв был на стороне Карелиных. Кузин и Васильев, лично преданные отцу Георгию, во всем с ним соглашались. Но зато и на них стали смотреть искоса, особенно на Кузина, в котором видели гапоновского наушника.

Гапон отстаивал статус-кво, но понимал необходимость уступок — раскол и открытый конфликт с революционными партиями ослабили бы его организацию еще больше, чем появление покровительствуемых властями конкурентов. Отчасти он и сам заражался внезапно изменившимся духом времени. Только что были тишина, спокойствие — время для неторопливых малых дел просвещения и милосердия, для бесконечной фронды, для взрывающих тишину одиночных терактов и погромов — уж кто для чего создан… И вдруг все зашевелилось. Важно было в новой ситуации успеть получить свое.

В ноябре «Собрание» полуофициально отказалось от национальных и вероисповедных ограничений, прописанных в уставе. Если раньше рабочего-инородца или инославного, пришедшего на собрание, порой просили уйти[23], то теперь Гапон призвал не просто допускать, а привлекать в «Собрание» финнов, поляков, эстонцев, евреев. Последних среди петербургских рабочих было очень мало (за пределы черты оседлости, тем более в столицу, допускались лишь состоятельные и образованные лица иудейского вероисповедания), зато в Петербурге отчасти находилось руководство Бунда. Гапон готов был к диалогу с ним — правда, через считаные недели его настроение изменилось.

Изменился круг лекционных чтений. Вместо гимнастики, французского языка и естествознания рабочие хотели обсуждать насущные политические вопросы. К чтению лекций стали привлекаться публицисты-радикалы. Одним из них был Сергей Яковлевич Стечькин (фамилия его писалась через мягкий знак; в следующем поколении он исчез, и внук Сергея Яковлевича, знаменитый конструктор стрелкового оружия, известен как Стечкин).

У Стечькина было два псевдонима — С. Соломин (так подписывал он свои научно-фантастические и нравоописательные повести) и Н. Строев. В качестве Строева он начиная с сентября 1904 года помешал в «Русской газете» (стоившей очень дешево и рассчитанной на демократического читателя) «беседы», писанные «простым народным языком». Несчастная судьба женщины «из простых», доведенной до воровства, злоупотребления гласных городской думы в Саратове, борьба с попытками обложить налогом рабочие чайные — ну и так далее. Последовательная критика мелких российских неустройств с элементарным рецептом их исправления: «Иностранцы каждому делу учатся и в науку верят. А у нас думают, что все само собой сделается. Ну, и ждут у моря погоды».

Стечькин (вот ведь бывают странные сближения!) учился в гимназии вместе с Зубатовым, дружил с ним, а потом был в числе читателей библиотеки Михиных. В 1886 году именно он ввел Зубатова (уже секретного сотрудника полиции) в народнический кружок, а потом, арестованный по докладам своего друга, провел три года в достославном городе Холмогоры. Зная о зубатовских корнях гапоновского союза, он относился к нему скептически и критиковал его в печати. Но Гапон и его сподвижники (прежде всего Васильев, который в этот период был официальным председателем «Собрания») высоко оценили «беседы» Строева-Стечькина и постарались привлечь его в свою организацию. В декабре он становится ее постоянным гостем. Впоследствии, давая показания полиции, Сергей Яковлевич утверждал, что попросту удовлетворял свое журналистское любопытство. Но это явно не так. Есть свидетельства, что он читал лекции «по текущим вопросам дня». А начиная с 20-х чисел декабря именно в «Русской газете» за подписью Строева появляется подробная хроника событий, закончившихся Кровавым воскресеньем. Впрочем, об этом — ниже.

В ноябре Гапон устанавливает связи с лидерами либералов-земцев. В начале ноября состоялась встреча либералов и гапоновцев. С одной стороны присутствовали Екатерина Дмитриевна Кускова, публицист и общественный деятель правосоциалистической или леволиберальной направленности (позднее занимала позиции между меньшевиками и кадетами), ее муж, экономист Сергей Николаевич Прокопович, а также легальный марксист, масон, позже соредактор Бурцева по «Былому» Василий Яковлевич Богучарский «и еще две дамы»; с другой — Гапон, Кузин, Васильев, Варнашёв и Карелин, все подписанты «программы пятерых».

Разговор шел о том, как рабочие могут принять участие в движении. Прокопович посоветовал им взять на вооружение социал-демократическую программу. Ему ответили, что рабочие этой программы не примут, и зачитали «программу пяти». Земцы были приятно удивлены и всецело одобрили тайные идеи гапоновцев. Однако, по словам Карелина, «они нам ничего не посоветовали, как и что делать нам, мы от них ничего не добились. Они оказались в нетях…» Можно предположить, что отца Георгия это вполне устроило. Он предпочитал действовать по собственному плану. А план заключался в этот момент, по всей видимости, в том, чтобы как можно дольше оттянуть решительное выступление, продолжая, сколько это возможно, легальную и лояльную властям деятельность «Собрания» и извлекая из этого положения максимум того, что еще можно было извлечь.

А на дворе, напомним, ноябрь: земский съезд, набоковская петиция, «банкетная кампания». 28 ноября у Казанского разгоняют студенческую демонстрацию (не первую и не последнюю). В этот день Гапон, выдержав паузу, начинает действовать.

Созвав «расширенное руководство» (32 человека — центральный совет и руководство отделов со «штабами»), Гапон объявляет: да, собственную петицию подавать надо. Основа петиции — «программа пяти», которая впервые была доведена если не до рядовых членов организации, то до активистов. Но если просто подать петицию, она затеряется в ряду других, объяснял отец Георгий, и ничего не даст. Нет, надо дождаться правильного часа (какого? — ну, например, новых поражений на Дальнем Востоке… сейчас вот вышла к берегам Кореи эскадра Рожественского, вот когда и если ее разгромят… или Порт-Артур падет…). И подумать о том, в какой форме подать нашу петицию, чтобы она действительно дошла до верховной власти… То есть — до царя. И потом, надо подготовить малограмотные, аполитичные рабочие массы. Да и сам текст петиции еще не написан.

Часть собравшихся это не устроило: левое крыло хотело действовать немедленно. Но Гапону удалось одержать верх. Решено было поручить отцу Георгию подготовить текст петиции, факт собрания держать втайне — и ждать. Гапон получил отсрочку — несколько недель по меньшей мере. Вероятно, он рассчитывал, что до тех пор «либо шах умрет, либо ишак» — кризис как-то сам рассосется. А может быть, наоборот: правительство ослабеет настолько, что разным общественным силам, в том числе и рабочим союзам, удастся без особого риска склонить его к уступкам. Наконец, он всерьез надеялся на то, что Николай как-то покажет себя. Для Гапона в 1904 году идея монархии не была чем-то враждебным, не была и пустым звуком. Он еще верил, что царь может стать не главой бюрократии, а союзником борцов с ней. И вот в этот-то момент, когда царь сам повернется к народу, и надо будет к нему обратиться.

Но отсрочка оказалась очень недолгой. В дело вмешались другие люди.

12 декабря (в тот день, когда правительство опубликовало урезанную программу реформ, вызвавшую всеобщее разочарование) старый друг гапоновцев, Марк Александрович Финкель, может быть, знавший о встрече 28 ноября, а может, и не знавший, пришел на общее собрание активистов организации на квартире Гапона и стал призывать их немедленно подать петицию в поддержку петиций, уже поданных другими сословиями, — иначе-де голос рабочего класса не будет услышан и рабочие от грядущих преобразований не получат своей доли. Ему возражали, что это может привести к закрытию «Собрания» и аресту активистов. Не беда, отвечал Финкель, зато позиция рабочих будет услышана, замечена…

Как ни странно, эти слова не вызвали отпора. Наоборот, левое крыло, «карелинцы», подхватили их. Как будто они хотели, чтобы дело, которому они отдали полтора года, пошло прахом, а самим им не терпелось попасть на тюремные нары. Общественная горячка захватила их так же, как и интеллигентов. Гапон повел себя осторожно: не спорил, но и не соглашался. Почувствовав отклик, Финкель пришел на собрание еще раз, через три дня, со своей сестрой. Свои лекции он тоже использовал для агитации за немедленное вступление в борьбу…

Мемуаристы, описывающие конфликт между Финкелем и Гапоном, противоречат друг другу. Восстановить его с точностью до дня невозможно. Но то, что конфликт был, — несомненно. В какой-то момент Финкель прекратил лекции, и Гапон искал, кем его заменить. Именно с этим связано приглашение Стечькина и переговоры (ни к чему не приведшие) с журналистом А. Филипповым.

Сам Гапон пытался как-то нейтрализовать агитацию Финкеля. Если во время его выступления он промолчал, то потом, разговаривая с рабочими, уже не стеснялся в выражениях. Он говорил им, что интеллигенты вроде Финкеля хотят использовать рабочих в своих целях, «а после и сядут на нашу шею и на мужика; он уверял, что это будет хуже самодержавия». Не обходилось дело и без антисемитских выпадов. Причем отец Георгий не просто использовал предрассудки рабочих — нет, это шло от души. В разговоре с Филипповым Гапон «проявил столько ненависти к еврейству и его способностям все захватить и использовать», что последний принял самого Гапона (смуглого и горбоносого южанина) за комплексующего выкреста-самоненавистника.

Этой темы нам придется коснуться чуть подробнее: дальше это будет важно. По словам И. И. Павлова, «на еврейский вопрос Гапон смотрел… так, как подобает современному человеку и в особенности социалисту, но… лишь в теории, — а на практике он евреев не любил». Подобная раздвоенность не была невидалью среди интеллигентов той поры. Если учесть, что Гапон был уроженцем Украины, где национальные и религиозные отношения всегда были обострены, что он происходил из крестьян и получил духовное образование, удивляться тут тем более нечему. Когда отец Георгий защищал на улице старика-еврея от полицейского, когда он устанавливал контакты с Бундом или приглашал в качестве лектора того же Финкеля, он действовал в соответствии со своими взглядами «современного человека и социалиста». Но в иные моменты (особенно если дело доходило до серьезного спора или соперничества) взыгрывало ретивое, пробуждались давние, из детства идущие предубеждения.

Впрочем, на сей раз всплеск был недолгим. Конфликт носил отнюдь не национальный характер. Речь шла о взаимоотношениях с революционной и леволиберальной интеллигенцией. Год спустя Георгий Аполлонович, много за это время навидавшийся, несколько раз менявший свое политическое лицо, так говорил своему приятелю А. Грибовскому: «Для них рабочий служит как пушечное мясо для их целей… Им всем хотелось бы подымать и опускать рабочую массу по своему усмотрению…» Вряд ли сам герой 9 января имел право на подобные упреки. Но объективно доля истины в его словах была.

Финкель и его сподвижники относились к рабочим примерно так же, как декабристы — к солдатам, которых они вывели на Сенатскую площадь и которые считали, что Конституция — имя жены законного царя Константина. Да, интеллигенты-социалисты искренне желали трудящемуся человеку добра и искренне верили, что только низвержение самодержавия обеспечит социальную гармонию. Так ведь и декабристы желали солдатам добра: их программа включала сокращение срока службы, отмену телесных наказаний. Ради своих идеалов и декабристы, и многие интеллигенты начала XX века не колеблясь шли на каторгу и в ссылку. И — считали себя вправе подвергать опасности других людей, темных, зачастую плохо понимающих, что такое «конституция», «неприкосновенность личности» и «свобода собраний», использовать их, жертвовать их сиюминутными интересами. Во имя их же, этих людей, будущего блага…

Примечательно, что такого рода «декабристский» взгляд на полуграмотную пролетарскую массу присущ был и передовым рабочим вроде Карелиных. А Гапон? Гапон до поры до времени пытался этому противостоять. Но — ненадолго его хватило.

Впрочем, будем справедливы: с конца декабря он оказывается в очень сложной ситуации. С каждым днем — все более сложной.

СОРВАТЬ СТАВКУ

Сергунин, Субботин, Уколов и Федоров — кто помнит эти фамилии ныне?

Мастер Тетявкин — кому что-то говорит его имя?

А между тем этим малозначительным людям суждено было сыграть огромную историческую роль. Можно сказать, что их столкновение стало поводом к первой русской революции, как похищение Елены Парисом — поводом к Троянской войне.

Конечно, все случайное не случайно. Члены гапоновской организации были убеждены, что мастер не просто так уволил в течение декабря четырех их товарищей-путиловцев. (Или двух уволил, а двум пригрозил увольнением — толковали по-разному.) Ходили слухи о специальных собраниях работодателей, сговаривавшихся о жестких мерах против гапоновцев.

О том, что произошло на самом деле, известно из репортажей Стечькина-Строева в «Русской газете» от 30 декабря 1904-го (12 января 1905-го) и от 3(16) января 1905 года.

Строго говоря, по инициативе мастера Тетявкина уволен был всего один рабочий — Сергунин. Это был старый путиловец, 13 лет прослуживший на заводе, в том числе 11 — в лесообработочной мастерской. Долгое время он был старшим контролером, принимавшим готовую продукцию. Потом работал на строгальном станке, причем работал, по сведениям Строева, хорошо, почти в два раза превышая норму. А по версии дирекции завода Сергунин, напротив, работал на строгальном станке «крайне медленно»[24], был поэтому переведен на ленточную пилу, но и там давал «крайне малый выход колесных косяков» — 120–125 в день при норме 300. За что и был уволен.

С другими рабочими дело обстояло так. Федорова не уволили, но предупредили об увольнении с января. Уколов прогулял полдня, был представлен к увольнению, но тоже еще не уволен. Наконец, с Субботиным всё и вовсе странно: 18 декабря, в субботу, он спросил у старшего рабочего, у которого он состоял в подручных, выходить ли ему на завод в воскресенье. Тот ответил отрицательно. Понедельник Субботин тоже пропустил — по нездоровью. Во вторник 21-го мастер набросился на него за прогул двух дней, грозил увольнением и, между прочим, сказал: «Идите в свое „Собрание“, оно вас поддержит и прокормит». В конце концов он направил рабочего за справкой о болезни к врачу. Тот в справке отказал (хотя в понедельник Субботин обращался к нему за лекарством). Обиженный Субботин совсем перестал ходить на завод, за что и был 30 декабря окончательно уволен.

В общем, зауряднейшие трудовые конфликты. Но почему-то все они происходили в одном цеху и почему-то в них оказались вовлечены именно члены «Собрания»… Похоже, что Гапона дразнили. Может быть, намеренно, а может, и нет. Во всяком случае, проводилась определенная политика: гапоновцам — всякое лыко в строку. Никакого снисхождения. А тем временем, с одной стороны, разворачивало свою деятельность ушаковское «Общество», с другой — Финкель начал свою пропаганду, Карелины, Варнашёв и примкнувший к ним Петров рвались в бой…

Бездействие со стороны Гапона в этой ситуации было опасно: простые рабочие увидели бы, что Гапон не может их защитить, и потянулись бы к Ушакову. А продвинутые леваки бросили бы легальный профсоюз ради революционной борьбы в рядах эсдеков и эсеров.

19 декабря в Нарвском отделе состоялось собрание, посвященное в том числе увольнениям. А на следующий день был сдан Порт-Артур. Отсрочка, которую выхлопотал себе Гапон, заканчивалась.

В двадцатых числах декабря Гапон сам ходил с четырьмя рабочими к фабричному инспектору С. П. Чижову. Разговор закончился ничем. Более того, Чижов пожаловался на Гапона Фуллону. Фуллону, который двумя неделями раньше на открытии Невского отдела остерегал рабочих от забастовок.

Наступили рождественские дни, но даже в праздничной обстановке люди не забывали о путиловских увольнениях. В отделениях проходили детские елки. Дети водили хороводы, получали подарки, а приведшие их родители толковали между собой и с подходившим к ним на минутку Гапоном только об одном: о мастере Тетявкине и его произволе.

Гапон приходил в отчаяние. Он понимал, что попал в ловушку, что над «Собранием» нависла опасность. Поезд шел с ускорением в сторону обрыва. Выскочить из паровоза, с места машиниста было нельзя, тем более — увести с собой десять тысяч пассажиров. Но еще можно было попытаться повернуть состав.

Решено было поручить Иноземцеву — человеку умеренному, аполитичному, беспартийному — выяснить, законно ли уволены рабочие. Иноземцев, разумеется, нашел действия мастера Тетявкина неправомерными. А, собственно, что еще мог он, рабочий вожак, сказать, не роняя своего авторитета?

27-го состоялось собрание руководства «Собрания». На него — впервые! — были в качестве наблюдателей приглашены официальные представители РСДРП. Была и пресса.

Председательствовал Иноземцев. Левое крыло с опасением отнеслось к его кандидатуре — но он единственный знал, в чем суть дела. Карелины и их сторонники настаивали на немедленной всеобщей забастовке и подачи петиции. «Умеренные» сопротивлялись. Александр Карелин, который в последние месяцы терялся в тени своей энергичной жены, взял слово и сказал:

«<…> Зубатовцы оправданы теми забастовками, которые затем приняли политическую окраску; зубатовцы оправдали себя, смыли пятно, лежавшее на них. Нас тоже называют провокаторами, Гапона чуть ли не охранником, мы этой петицией смоем незаслуженное пятно».

Так передавал сам он свои слова 17 лет спустя, и почти так же запомнили их другие.

Гапон боялся оказаться в том положении, в котором полутора годами раньше оказался Шаевич. Он не хотел, чтобы его дело пошло прахом, как дело Зубатова. А его ближайшие сподвижники — они, оказывается, только о том и мечтали. Лекции, кассы взаимопомощи, кооперативы, клубы — все эти вещи, делавшие жизнь рабочего человека чуть более человеческой, всё, создававшееся полтора года общими усилиями, — всё это больше не имело для них никакого значения. А имели значение косые взгляды недавних товарищей-эсдеков. И ради того, чтобы не «ходить по улице с клеймом отщепенца», они собирались с музыкой похоронить свою организацию.

Последнее слово было за Гапоном. Он был в роли Кутузова на совете в Филях. Авторитет его был сопоставим, но соотношение сил было иным. И, помолчав, отец Георгий произнес:

— Хотите сорвать ставку — срывайте!

Гапон — уступил. Он согласился защищать свою «Москву», понимая, что обрекает на гибель армию.

Почему?

Мирное и темное большинство рабочих верило Гапону, верило в Гапона. Эти люди готовы были по его приказу и бастовать, и подавать непонятную им петицию. Они дрогнули бы в одном случае — если бы оказалось, что Гапон не в силах защищать их от несправедливостей. Но как защищать их дальше, Гапон не знал.

А «сознательное» левое меньшинство — оно ушло бы, откололось, не согласись отец Георгий с самоубийственными доводами Карелина. Ушло бы и увело немалую часть распропагандированных отделов — Выборгского, Василеостровского… Петицию все равно подали бы — без Гапона. Вопрос обсуждался. Отец Георгий знал это: было кому ему рассказать.

И с чем бы Гапон остался? С репутацией «охранника» и без поддержки властей? Вероятно, таким образом рассуждал он в то мгновение.

Так поезд миновал последнюю развилку перед обрывом.

Требования с самого начала предполагалось предъявить не только и не столько администрации завода, сколько государству.

Формулировки были удивительны. Первым пунктом предлагалось довести до правительства через градоначальника, что «отношения труда и капитала в России ненормальны, что особенно замечается в той чрезмерной власти, которой пользуется мастер над рабочими». Государственная власть же должна была «попросить» Путиловский завод, частное предприятие, вернуть уволенных рабочих, уволить мастера Тетявкина и «употребить свое влияние, чтобы впредь такие поступки не повторялись». А «если эти законные требования рабочих не будут удовлетворены, союз слагает с себя всякую ответственность в случае нарушения спокойствия в столице». Не на заводе, не у Нарвской заставы — во всей столице!

И это были не пустые слова. План был таков: в случае неудачи переговоров — забастовка на Путиловском. Еще два дня — стачка распространяется на все предприятия столицы. Стачка из-за одного уволенного рабочего. Или двух. Или даже четырех.

28 декабря многолюдное (три тысячи человек) общее собрание на Васильевском острове поддержало эту резолюцию.

На следующий день депутации «Собрания» отправились к директору Сергею Ивановичу Смирнову, к Чижову и к Фуллону.

Смирнов принял делегатов во главе с Васильевым (присутствовал также корреспондент «Санкт-Петербургских ведомостей» В. Архангельский) нелюбезно, прерывал их, пытался объяснить им, что все зло идет от Гапона, который мутит воду и тянет «Собрание» в пропасть. Недоговорив и недослушав, рабочие ушли.

Суть ответа Чижова была проста: разговаривать он согласен только с самими уволенными. После этого Гапон самолично ходил к фабричному инспектору и беседовал с ним наедине. По утверждению Чижова, Гапон грозил ему, говорил, что он, инспектор Чижов, «навлек на себя негодование 6000 рабочих». На инспектора священник-профорганизатор произвел впечатление заложника обстоятельств — человека, который уже не может повернуть назад. Так, конечно, и было. И все же инспектору стоило бы прислушаться к его словам.

30 декабря Смирнов и Чижов все-таки снизошли до письменных объяснений. Потом — даже до печатных (в том же самом номере «Русской газеты» от 3 января).

Есть разные пути выхода из кризисных ситуаций: можно упорствовать; можно идти на компромисс; можно уступать на словах и для вида, держась своего в главном и на деле… Хуже всего — на деле уступать, на словах играя в жестковыйность и оскорбляя партнера. Именно по такому пути пошли администрация Путиловского завода и фабричная инспекция.

Ведь, в сущности, они, судя по всему, в чем-то пошли на попятную — вместо четырех рабочих уволили всего двух. Про Федорова было сказано, что его и не собираются гнать с завода, а с Уколова взяли подписку, что больше прогулов не будет, и расчет был отменен. Но это не преподносилось как уступка, как шаг навстречу. Нет — «просто нас не так поняли». «Собранию» отказывали даже в статусе участника переговоров: администрация не готова была обсуждать свои действия с «учреждениями, посторонними заводу».

Смирнов, правда, стараясь подчеркнуть свое беспристрастие, упомянул в письме в газету, что в свое время он и Чижов сами вступили в «Собрание» в качестве членов-соревнователей и пожертвовали по 100 рублей. Строев ответил, что, если такое имело место, это противоречит уставу «Собрания» и смыслу его деятельности: профсоюз существует для защиты прав наемных работников, и в него не должны входить представители «противоположной стороны».

Таким образом, борьба принимала принципиальный характер. Как писал Строев, «здесь мы имеем налицо попытку упорядочить отношения труда и капитала, пользуясь окольными путями…». Но, продолжал он, «такая защита при недостатке правовых гарантий носит характер случайный и имеет под собой недостаточно твердую почву». Именно о «правовых гарантиях» шла в конечном итоге речь, отчасти именно поэтому гапоновцы обращались к правительству, а не к работодателям.

Любезнее всех принял 30 декабря делегацию «Собрания» как раз представитель власти — Фуллон. Сперва он долго беседовал с Гапоном наедине. Отец Георгий убеждал градоначальника, что правительству ничего не стоит воздействовать на фабрикантов: достаточно отобрать или пригрозить отобрать казенные заказы у тех, кто не считается с интересами рабочих. А на практике происходит противоположное: были случаи, когда фабриканты готовы были идти на уступки, но власти не давали им это делать, «боясь, что это поведет к еще большим требованиям и к забастовкам более грандиозных размеров».

Власть, власти… Ничего в России без них не решается.

Фуллон по обыкновению был беззащитен перед обаятельным профсоюзным вождем. Все же он обратил внимание на последнюю фразу резолюции: «Вы угрожаете?»

«Вовсе нет, — ответил я успокоительно, — мы и не думаем ни о каких угрозах. Рабочие просто хотят поддержать своих товарищей. Вы говорили, что будете им помогать в затруднениях, и вот вам представляется случай. Если рабочие не поддержат своих товарищей, то масса скажет, что наш союз фиктивный, предназначенный только для того, чтобы выжимать взносы от бедняков и держать их в безмолвии. Все рабочие столицы наблюдают за происходящим с возмущением, и, если наши требования не будут удовлетворены, спокойствие города будет безусловно нарушено…»

Фуллон, похоже, принял эту немудреную демагогию всерьез. Он допустил к себе делегатов и пообещал им «сделать все, что в его силах».

В последний день 1904 года Гапон пришел к Павлову, обиженному на него из-за истории с Неметти, — мириться.

Павлов стал расспрашивать отца Георгия о том, как он представляет себе развитие событий. Ответ Гапона поразил его. Иван Ильич не верил своим ушам: ему казалось, что перед ним не тот человек, которого он знал и с которым дружил больше года.

«— …Представьте себе, что наши требования не удовлетворят… Забастовка объявляется общая… Полиция до сих пор к нам не вмешивалась: я ее успокаивал, — иронически заметил Гапон, — но потом она, конечно, вмешается и крепко вмешается… Мы ей зададим такого жару, какого она отродясь не видывала: всю петербургскую полицию мы обезоружим в течение десяти минут…

Ну, значит, появятся казаки, мы и с теми справимся, оружие раздобываем посредством конфискации у полиции и казаков, но его недостаточно… Страсти разгораются. Крик: „на баррикады!“ — и 400–500 тысяч могли бы грозно двинуться… но где же взять оружие?.. Против нас солдаты с магазинками… Это, впрочем, не так страшно… Известное психологическое воздействие, и солдаты или часть их могут оказаться на нашей стороне… Но артиллерия!.. Вот где наша главная опасность!.. У нас тоже есть артиллерия — 8 бомб, на всякий случай, я раздобуду… Мне обещали… через неделю будет штук 30… Да что с вами-то?»

Гапон успокоил Павлова, признавшись ему, что никаких бомб на самом деле нет. Но баритону все равно было не по себе.

А между тем Гапон продолжал:

«… Я вам нарисовал одну картину, а теперь смотрите, вот вам другая.

Правительство поняло истинное положение, перепугалось, делает давление, и Путиловский завод, или, если это будет в более поздней стадии развития движения, то и все заводы сдаются. Мы выигрываем сражение. „Собрание“ окрепает, и пролетариат открыто объединяется… Но я-то как буду? Вы думаете, что меня по головке за это погладят… Пока меня оставляют в покое, но ведь спустя некоторое время, когда все войдет в свою спокойную колею, меня непременно уберут…»

В умеренном, хитром, расчетливом тактике-оппортунисте жил авантюрист, игрок. До сих пор Гапон подчинял эти свои наклонности и умения интересам дела. Игра его была сложной, точной, продуманной. Преферанс своего рода или шахматы. Сейчас, перед лицом явного проигрыша, он готов был начать другую игру, азартную, с неопределенными правилами — только бы спасти свое дело. (Даже на собрании он употребил карточный термин: «сорвать ставку».)

Но и в этой игре спасение что-то не просматривалось…

Впрочем, будем справедливы — особого выбора у него и не было. События развивались во многом сами по себе. Можно было только уклониться от участия в них, от роли вождя. Но это тоже было бы поражение.

В этом смысле судьба Гапона отчасти напоминает судьбу другого харизматического деятеля революции 1905 года — капитана 2-го ранга Петра Шмидта, по недоразумению вошедшего в историю как «лейтенант Шмидт»[25]. «Социалист вне партий» Шмидт, полубезумный, несчастный во всех отношениях человек, возглавил мятеж, которого не хотел и в успех которого не верил. Он выбрал неизбежное поражение и гибель, но гибель, казавшуюся ему славной.

А Гапон поражения не хотел, не принимал. Он судорожно искал выигрышный ход. И это во многом объясняет дальнейшее.

2 января по старому стилю состоялось новое собрание общества. Присутствовало 600 рабочих, а также, согласно докладу начальника Петербургского охранного отделения Л. Н. Кременецкого Лопухину, «3 интеллигентных еврея и 3 еврейки»[26].

Председательствующий Иноземцев доложил суть дела, Архангельский рассказал о переговорах с Сергеевым и Чижовым.

Дальше, докладывает Кременецкий, дело обстояло так:

«…Иноземцев предложил на открытое голосование: желают ли рабочие поддержать своих товарищей, на что все ответили: „желаем поддержать“, и собравшиеся перешли к обсуждению вопроса о форме поддержки. По предложению одного невыясненного рабочего лесообделочной мастерской, решено было завтра, 3 сего января, с утра, не приступая к работам, но отнюдь без крика и шума и, тем более, какого-либо насилия, собраться к заводской конторе и, вызвав директора завода, потребовать увольнения мастера Тетявкина и обратного приема уволенных рабочих. В это время один из присутствовавших на собрании евреев предложил идти заявлять свои требования с красными знаменами и притом добавить к вышеуказанным требованиям требование политической свободы. На это Иноземцев заявил, что необходимо держаться на чисто экономической почве, не затрагивая политических вопросов. Тогда тот же еврей попытался разбросать несколько штук каких-то прокламаций, но, ввиду общего протеста рабочих, сейчас же это оставил и был выгнан из собрания вместе с остальными евреями. Что же касается 3 евреек, то они были даже сначала задержаны рабочими, но затем, из опасения, что их могут обвинить в произволе, отпущены». При этом «известные Департаменту полиции» рабочие Ребрантов и Приклонский «старались подбить рабочих к более радикальному решению, т. е. чтобы рабочих, которые не пожелают добровольно принять участие в забастовке, принудить к тому силой».

Жребий был брошен.

СТАВКА: СТАЧКА

3 января забастовал Путиловский — почти в полном составе.

Утром рабочие собрались у заводской конторы и вызвали Смирнова. Попререкавшись с ним (безуспешно), мастеровые разошлись по домам. Забастовало 12 500 человек. Завод встал.

С точки зрения организационной это был грандиозный успех гапоновцев. Остановить хотя бы на день крупнейший завод столицы, выполняющий государственные военные заказы, — это было почти за гранью возможного. Никаким революционерам такое и не снилось.

В тот же день Фуллон говорил с Гапоном по телефону. Он был у Витте. Министерство финансов связалось с администрацией завода. Решение об увольнении еще одного рабочего было отменено. Оставался один (Сергунин?). Фуллон просил прекратить забастовку. «Поздно», — ответил Гапон. Даже восстановление всех четырех рабочих уже не поможет: теперь каждая мастерская предъявляет свои требования. Договорились, что администрации Путиловского завода предложат встретиться с председателями отделов «Собрания» и делегатами от забастовщиков. Фуллон гарантировал им неприкосновенность.

Так закончился первый день.

Утром 4-го, в семь часов, согласно записке прокурора Петербургской судебной палаты, «большое количество рабочих явилось на завод и, пройдя по мастерским, удалилось, не нарушив порядка». Очевидно, отслеживали штрейкбрехеров.

В тот же день, согласно предварительно продуманному плану, забастовало второе предприятие — Франко-русский судостроительный завод, тоже задействованный в военных заказах.

Днем Гапон имел объяснение с А. М. Стремоуховым, начальником главного тюремного управления. Тюремному священнику грозили потерей места. Как будто Гапон рисковал только этим!

В шесть часов состоялась встреча, о которой Гапон договорился с Фуллоном.

Пришло 40 человек. Гапон зачитал Смирнову новые требования. Теперь они выглядели так:

«1) Уволить мастера Тетявкина и принять обратно двух рабочих — Сергунина и Субботина.

2) Рабочий день 8 часов.

3) Расценка новых изделий после испытания должна устанавливаться мастером по добровольному соглашению с выборными рабочими из мастерской и затем должна считаться обязательной; что же касается старых расценок, то они должны быть вновь пересмотрены на том же основании.

4) Должна быть учреждена на Путиловском заводе постоянная комиссия из выборных рабочих, которая совместно с администрацией разбирала бы все претензии отдельных рабочих. Увольнение рабочего не может состояться иначе, как с постановления этой комиссии.

5) Нормальная плата для чернорабочего не должна быть ниже рубля.

6) Отмена сверхурочных работ. В случае их необходимости, один час за два.

7) За брак, не зависящий от рабочего, завод уплачивает сполна.

8) Женщинам-чернорабочим плата должна быть не ниже 70 коп., и для детей их должен быть устроен приют-ясли.

9) Медицинский персонал завода должен быть более внимателен к рабочим, особенно к раненым.

10) Улучшить санитарные условия некоторых мастерских, особенно кузнечной.

11) Никто не должен потерпеть от забастовки.

12) Время, в которое не производились работы, не должно считаться прогульным, и администрации предлагается уплатить по средней расценке заработной платы».

Отец Георгий говорил за всех, время от времени оглядываясь и спрашивая: «Не так ли, товарищи?» Товарищи согласно кивали.

Смирнов не дал положительного ответа ни по одному пункту. Выполнение любого из требований, объяснял он, разорит акционеров. Сейчас они получают семь процентов прибыли в год, но это благодаря особым условиям военного времени. Норма — четыре-пять процентов. Если она опустится ниже, это разрушит все дело. Завод нуждается в инвестициях… Кроме того, увеличение оплаты приведет к увеличению стоимости продукции, которое ляжет на плечи потребителей, «в первую очередь крестьян» (понятно, что директор пытался апеллировать к совести рабочих, у многих из которых оставались родственники в деревне, — но едва ли крестьяне были главными потребителями продукции металлургического и машиностроительного завода).

Экономические аргументы Смирнова не произвели никакого впечатления на «товарищей». Тем не менее они выразили желание продолжить переговоры с правлением совета акционеров.

В тот же день Смирнов вывесил обращение к рабочим, призывая их прекратить стачку, обещая, что никто из бастующих не будет уволен или оштрафован. «Если же рабочие не выйдут на работу более 3-х дней, я вынужден буду приступить к расчету всех рабочих (согласно пункта 1 статьи 105 устава о промышленности)».

Всех. Всего завода. Угроза вполне бессмысленная.

Путиловский завод был мертв. Вот как описывал корреспондент «Нового времени» некто В.-ский эту необычную картину (газета от 5 января):

«Громадные заводские здания Путиловского завода стоят неосвещенными, мрачными. Не слышно обычных ударов молота, лязга стали, не видно дымка из заводских труб, не вылетают оттуда мириадами искры, не горят даже высокие электрические фонари по всей обширной территории завода…»

В этой ситуации директор мог бы подумать о компромиссе. Но сделать шаг навстречу забастовщикам — это означало взять на себя огромную ответственность. Причем не только перед акционерами, но и перед всем предпринимательским сообществом…

Между тем забастовку на второй день официально «заметили» столичные социал-демократы. 4 января они выступили со следующим заявлением:

«Общее оживление русской жизни отразилось и на так называемом „Собрании фабрично-заводских рабочих“. Как известно, это общество было основано слугами правительства для того, чтобы отвлечь доверчивых и малосознательных рабочих от действительной социал-демократической борьбы за свои интересы. И пока правительство было сильно, общество являлось его верным союзником. Теперь и оно подняло голову. Надеясь на слабость правительства, оно осмелилось говорить о забастовке и предъявить самые ничтожные требования…»

В противовес «ничтожным» требованиям гапоновцев, эсдеки выдвинули свои, смелые: от созыва Учредительного собрания до полуторакратного увеличения расценок. В тоне прокламации сквозила явная ревность: петербургская организация РСДРП, состоявшая примерно из трехсот человек, к тому же разделенных на большевистскую и меньшевистскую фракции, ощущала себя в эти дни бессильным карлой рядом с многотысячным и сплоченным «Собранием». Интеллигенты-революционеры пережили в эти дни величайшее унижение. Рабочий класс поднялся-таки на борьбу — но без них, не под их руководством.

Впрочем, прокламация отражала только позицию меньшевиков. Большевики выпустили свою, отдельную, выпадов против Гапона и его организации не содержащую.

Социал-демократы постоянно пытались проникнуть на собрания забастовщиков и выступить. Бывало, что «несознательные» массы, недолюбливающие «жидов» и «студентов», в грубой форме прогоняли их с собраний — и только вмешательство «сознательных» пролетариев предотвращало прямое насилие. Но некоторым эсдекам удавалось внушить к себе доверие — в тех случаях, когда им хватало ума не противопоставлять себя гапоновцам. «Многие, — вспоминал два года спустя меньшевик С. И. Сомов, — так и называют их „гапоновскими социал-демократами“ и твердо убеждены, что при гапоновском отделе состоят особые должностные лица, называемые социал-демократами. Они кроме этого видят, что социал-демократы довольно сведущие, „умственные“ гапоновские чиновники, и потому рабочие отдельных заводов обращаются к ним, когда приходится вырабатывать отдельные заводские требования своей заводской администрации… При выработке требований рабочие не только занимались будущими улучшениями, но также старались получить реванш за все свои прежние, давнишние долголетние обиды и злоупотребления… На одном собрании рабочий даже предложил мне вписать в листок требований, чтобы при введении восьмичасового рабочего дня рабочим выдали вознаграждение за неуплаченные им лишние ежедневные 2–3 часа работы в продолжение последних нескольких лет. И мне казалось, что во всех этих требованиях рабочие руководились не столько соображениями материального характера, сколько чисто моральным стремлением устроить все „по справедливому“ и заставить хозяев искупить свои прежние грехи». Все это относится именно к первым дням забастовки, когда эсдеки и «Собрание» еще формально играли друг против друга. Но на практике, как видим, уже в эти дни все было несколько иначе.

Встреча Гапона и гапоновцев с правлением совета акционеров Путиловского завода состоялась 5 января в пять вечера. К тому времени бастовали: «Семянниковский» (Невский судостроительный и механический) завод (6500 рабочих), Невская бумагопрядильная мануфактура (2 тысячи рабочих), Невская ниточная мануфактура (2 тысячи рабочих), Екатерингофская мануфактура (700 рабочих). Всего бастовало теперь 25 тысяч человек — население уездного города. Не все — добровольно: с Семянниковского завода гапоновцы во главе с Петровым уводили своих товарищей едва не силой: «Некоторых чуть не приходилось всовывать в пальто, а некоторые постоят одевшись и опять раздеваются. Чувствовалось не хорошо, слезы навертывались на глазах, присыхал язык к гортани от уговоров и убеждений». И все-таки штрейкбрехеров в запасе у предпринимателей не было.

Увеличение числа бастующих усложняло переговоры. К общим требованиям добавлялись новые, местные, иногда важные, иногда — частные и пустяшные. Например, на Франко-русском заводе рабочие требовали уволить расценщика Дмитриева и инструментального мастера Войценовича, а кассирше Беляевой сделать внушение за грубость.

Казалось бы, положение серьезное. Можно было рассчитывать на уступки — хотя бы знаковые, символические…

И тем не менее встреча прошла безрезультатно — хотя началась многообещающе. Гапон прибег к своей фирменной демагогии. Он попытался убедить акционеров в том, что «расценка работ по добровольному соглашению с выбранными рабочими может повести только к обоюдной выгоде: работа будет распределяться равномерно между рабочими, не будет излюбленных мастерами лиц, получающих много работы по повышенной цене, не будет и сидящих без работы, правлению же будут представлены истинные цены, соответствующие работе, и не придется переплачивать…»

Председатель правления К. И. Шестаков согласился было с ним. Но коллеги не дали ему проявить торопливую уступчивость. В результате все требования бастующих были разделены членами правления на три части. Некоторые относились к ведению министерства (например, о длине рабочего дня) — их вообще отказывались обсуждать. Другие подлежали рассмотрению общего собрания акционеров, а оно соберется через месяц, не раньше. И, наконец, некоторые вопросы акционеры в принципе были готовы рассмотреть, но тоже не сразу…

Эта не ко времени осторожная и уклончивая позиция предпринимательского класса была, конечно, не случайной. Речь шла об известном сломе сознания — сломе, который во всех странах был сложным и болезненным. Капиталисты во всех странах медленно и постепенно учились видеть в союзах наемных работников равного партнера. Русские капиталисты так и не успели научиться. Директор Смирнов был растерзан рабочими во время Февральской революции. А там уже пошла совсем иная экономика и политика.

Но важную роль в те дни, 4 и 5 января 1905 года, сыграли и сигналы от правительства. Или их отсутствие. Власти не оказывали на фабрикантов ожидаемого Гапоном давления. В. Н. Коковцов, сменивший Витте в Министерстве финансов, в докладе на высочайшее имя в тот же день писал, что требования рабочих «представляются незаконными, а отчасти и невыполнимыми для заводчиков». Восьмичасовой рабочий день на предприятиях, выполняющих экстренные заказы для Маньчжурской армии, ударяет по государственным интересам. «Несомненно также, что рабочим никаким образом не может быть предоставлено право устанавливать для самих себя размер заработной платы и решать вопросы о правильности увольнения от службы тех или иных рабочих, ибо в таком случае рабочие сделаются хозяевами предприятия, а владельцы заводов, несущие на себе весь риск производства, лишились бы законного права распоряжаться своим собственным делом…» Коковцов собирался на следующий день встретиться с предпринимателями и «дать им соответствующие указания благоразумного, спокойного и беспристрастного рассмотрения всех предъявляемых рабочими требований». Но речь шла лишь о форме, в которой забастовщикам удобнее всего отказать.

Коковцов, как и Витте, принадлежал к наиболее «прогрессивной», наиболее здравомыслящей части тогдашнего правительства. Эти люди думали о развитии экономики, о процветании страны как целого. Действительно, в короткой перспективе от классовой борьбы рабочих экономике ничего хорошего не светило. Тем более что профсоюзная деятельность рассматривалась именно как борьба труда с капиталом, а не как коллективный торг на рынке рабочей силы. Теоретически правительственные финансисты, конечно, понимали, что рано или поздно придется легализовать какие-то формы рабочей самоорганизации. В недрах министерства даже обсуждались различные законопроекты на сей счет, но сиюминутные интересы индустрии и ее хозяев в конечном счете перевешивали. Особенно в условиях войны.

А другие люди во власти, те, что потупее, неповоротливее, — просто боялись любых смут… Так что надежды на благотворное вмешательство государственной бюрократии оказались тщетны. «Рузвельтов», подобных Зубатову, больше не нашлось.

Механизм политической стачки включился: экономическая была проиграна. У Гапона больше не оставалось выбора.

ПОВОРОТ

Вечером того же дня состоялось собрание в Нарвском районе.

Издававшийся П. Б. Струве в Швейцарии либеральный журнал «Освобождение» так передает речь Гапона:

«Товарищи, мы начали экономическую стачку для того, чтобы, действуя мирно, законным путем достигнуть удовлетворения своих справедливых требований. Но до сих пор мы достигли только того, что депутаты наши 4 часа простояли в передней градоначальника[27] и, в конце концов, должны были убедиться, что от бюрократического правительства нам нечего ожидать помощи в борьбе с эксплуататорами-предпринимателями. Отсюда ясно, что мы не можем дольше оставаться верными той лояльной формуле протеста, которая была нами выработана и которой мы держались до сих пор. Если существующее правительство отворачивается от нас в критический момент нашей жизни, если оно не только не помогает нам, но даже становится на сторону предпринимателей, то мы должны требовать уничтожения такого политического строя, при котором на нашу долю выпадает только одно бесправие. И отныне да будет нашим лозунгом: „Долой чиновничье правительство!“».

Это звучало даже радикальнее, чем «программа пяти», радикальнее тех петиций, которые подавали либералы в декабре. Что произошло? Гапон сорвался, пришел в ярость? Или решил, что терять больше нечего?

Терять действительно было нечего. В жесткости работодателей на самом-то деле была своя логика. Происходило своего рода «стояние на Угре», соревнование в выдержке. И преимущество здесь было не на стороне забастовщиков. Разрастание стачки создавало у ее инициаторов проблемы — не только из-за трудностей координации, из-за невозможности управления человеческой стихией. Забастовка тоже стоит денег. Промышленники и государство несли громадные убытки, но положение каждой рабочей семьи было тяжелее. В первые дни в потребительской лавке Путиловского завода еще выдавали продукты в кредит, но вечно это продолжаться не могло. Сберкассы ломились от забастовщиков, спешно снимавших свои сбережения — но таковые были только у квалифицированных мастеровых. «Собрание» лишь 6 января начало выплату пособий семейным забастовщикам — 70 копеек в день. Легко посчитать, что при выплате такой суммы всего лишь одной тысяче рабочих касса профсоюза опустела бы за несколько дней (это если бы даже власти не догадались арестовать банковские счета). А потом стачка схлынула бы сама собой. Началась бы апатия. Несознательное (и бедное) большинство вернулось бы в цеха. Сознательное (и более состоятельное, то есть способное дольше бастовать) меньшинство начало бы где-нибудь на Васильевском острове строить баррикады — вместе со «студентами». Для ликвидации этих баррикад хватило бы нескольких казачьих разъездов (как ни похвалялся Гапон в декабрьском разговоре с Павловым, а в глубине души должен же он был это понимать). Ну а еще через день-другой руководство «Собрания» в полном составе отправилось бы — в лучшем случае — в дальнюю административную ссылку. Так было в 1903 году в Одессе, так было бы в 1905-м в Петербурге.

Значит, надо было во что бы то ни стало возглавить политическое движение самому. И постараться вовлечь в него как можно больше народу. Чтобы властям действительно трудно было с ним справиться. По крайней мере, это была отсрочка поражения, все равно неизбежного.

Такой была объективная логика действий Гапона. Но это не значит, что он проговаривал все это у себя в голове. Нет, он был не холодным политиком, а артистом своего рода — артистом в высоком смысле слова. Им двигал не хладный расчет, а инстинкт народного вождя. В эти дни он в самом деле был им. Он был охмелен (мало кто не охмелел бы в такой ситуации) и заражал других своим хмелем. Впрочем, тех, кто был рядом с ним, и заражать не надо было.

А кто был рядом?

Сподвижники-рабочие Кузин, Васильев? Недавние «оппозиционеры» Карелины, Варнашёв? Их разногласия с Гапоном были в прошлом. Они добились всего, чего хотели. Если чувство опасности было притуплено у них в ноябре — декабре, то сейчас они и вовсе потеряли голову. «Умеренные» вроде Иноземцева? Но он сам признавался три недели спустя: «Мое спокойное отношение к делу, когда я сопротивлялся революционному влиянию на рабочих, было утеряно, и я действовал почти бессознательно».

Интеллигенты, революционеры?

Теперь представители революционных и леволиберальных сил, агитаторы, «студенты» автоматически становились союзниками Гапона, а он из врага и конкурента превращался в их защитника… а порой и в их «рупор». Интеллигенции был отныне открыт широкий доступ на все собрания: это было обеспечено авторитетом «батюшки». С другой стороны, сами эсеры и эсдеки к третьему-четвертому дню забастовки поняли, что, действуя без Гапона и против него, ничего не добьются. Уже вечером 5 января официальные представители партий дружественно обсуждали с гапоновцами дальнейшие планы. Они были заодно, в одной лодке.

Одним из этих партийных людей был Петр Моисеевич Рутенберг, инженер. Теперь он, со второй попытки, действительно появляется в нашей книге.

Итак: Пинхас, сын Моше Рутенберга, купца второй гильдии, уроженец города Ромны Полтавской (внимание — земляк!) губернии. В описываемые дни ему 26 лет без трех недель (или 27 — в документах расхождение; выглядит гораздо старше). Окончил Петербургский технологический институт. В студенческие годы крестился для женитьбы на православной, стал Петром. Под паспортным именем (Петр Моисеевич) живет, так сказать, в миру, служит на Путиловском заводе (директор инструментальной мастерской — уволился в конце 1904 года). В партии же (он эсер) известен как товарищ Мартын, или Мартын Иванович.

Дальнейшая жизнь Рутенберга была так богата событиями, и такими необычными, что образ его подвергся некоторой мифологизации. Владимир Хазан, автор двухтомной биографии этого инженера и политика, немалую часть своей энергии тратит на разоблачение красивых легенд. Рутенберг не проходил через средневековый обряд бичевания, возвращаясь в иудаизм, — он просто ходатайствовал об изменении соответствующей записи в паспорте (переход из православия в иудаизм в России был запрещен, но возвращение ранее крестившегося лица в свою первоначальную веру с 1905 года допускалось). Он не был последним человеком, с пистолетом наперевес защищавшим Зимний от революционных рабочих и матросов 25 октября 1917 года, — но он действительно возглавлял городское хозяйство Петрограда накануне большевистского переворота. И без эффектных домыслов в его судьбе немало впечатляющего и поучительного. А уж последние два десятилетия жизни Пинхаса Рутенберга, ставшего из русского революционера убежденным сионистом и достигшего немалых высот в своей инженерной профессии, — это особый сюжет… Не имеющий на первый взгляд прямого отношения ни к Гапону, ни к российской истории.

Хотя как сказать. Рутенбергу отдавали должное многие, в том числе идейные противники. Один из вождей черносотенного движения, полковник Ф. В. Винберг, познакомившийся с Рутенбергом в большевистской тюрьме, писал он нем так:

«…Меньшей узостью мысли, большей терпимостью к чужим мнениям, твердою выдержкой воли и характера, гордостью (но не тщеславием) и решительностью нрава он составляет исключение из общего шаблона безнадежной пошлости, мелочности и сектантской отупелости остальных. Орел среди воронья, он намного выше всех своих соучастников…»

Уважение врага — высшая честь. Но зато у некоторых своих соратников (по российскому освободительному движению или по сионистской борьбе) Рутенберг вызывал раздражение, почти ненависть. И не в последнюю очередь — именно в связи с гапоновской эпопеей. Среди этих людей была Маня Вильбушевич-Шохат, чьи восторженные отзывы о Гапоне мы уже имели случай цитировать… Прошлое до конца преследовало бывшего путиловского инженера. До последних дней ему приходилось возвращаться мыслями к запутанной, авантюрной, почти детективной истории длиной в год и два месяца, нераздельно связавшей имена этих двух уроженцев Полтавской губернии.

Рутенберг бывал на заседаниях забастовщиков и до 5 января (у него сохранились старые связи с путиловцами). Но на этом поворотном собрании он был представлен самому Гапону. Так получилось, что именно в этот день, когда Гапоном приняты были решения, повернувшие российскую историю, состоялась самая драматическая и роковая встреча в его жизни.

Собрание завершилось принятием резолюции. В считаные часы распространилась она по городу. Одна из самых поразительных особенностей этих дней — стремительность, с которой информация доходила от одной заставы до другой. Нам трудно представить сейчас даже мир, в котором мы сами жили 15–20 лет назад, мир без Интернета, без социальных сетей, без мобильной связи. Но в 1905 году и обычный телефон был почти роскошью — рабочие пользоваться им едва ли могли. Был «пневматик», быстрая почта, работающая на воздушных струях, — но и это из быта среднего класса. В том же слое, о котором мы говорим, движение слов обеспечивалось физическим движением людей — из конца в конец столицы, которая была ненамного меньше, чем сейчас. Без метро, почти без автомобилей… Сам Гапон двигался едва ли не быстрее всех. За вечер он успевал произнести несколько речей в точках, которые разделяло 10–15 верст. Часть его популярности была связана именно с этой мобильностью. Он казался вездесущим.

Итак, резолюция. Несколько цитат.

«<…> Современное положение рабочего класса в России является совершенно необеспеченным ни законом, ни свободными правами личности, которые дали бы возможность рабочим отстаивать свои интересы самостоятельно. Рабочие, как и все русские граждане, лишены свободы слова, совести, печати и собраний, а потому всяким дозволенным организациям, в том числе и „Собранию русских фабрично-заводских рабочих“, невозможно достигнуть намеченных целей, и они всегда находятся под угрозой закрытия, если выйдут из пределов устава и выступят на действительную защиту своих членов.

Фабричная инспекция совершенно не удовлетворяет своему назначению. Во всех тех случаях, когда рабочие обращаются к фабричным инспекторам, они не находят никакого удовлетворения своим претензиям и получают в ответ ничего не значащие объяснения. Во время крупных столкновений рабочих с заводской или фабричной администрацией инспекторы явно становятся на сторону капиталистов, в защиту интересов которых, сверх того, вызывается полицейская и военная помощь. <…>

События на Дальнем Востоке вызвали усиленную деятельность казенных и частных заводов. Капиталисты получают значительный доход от этих заказов. Строители судов и заводская администрация получают официально большие премии и награды, а неофициально — с каждого построенного судна имеют незаконный доход. Постройка судов, являющихся, по мнению правительства, мощной морской силой, происходит на глазах рабочих, и они ясно видят, как целая шайка, от начальников заводов казенных и директоров заводов частных вплоть до подмастерьев и низших служащих, грабит народные деньги и заставляет рабочих строить суда, явно негодные для дальнего плавания, с свинцовыми заклепками и шпаклевками швов вместо чеканки. Заработок рабочих от обильных казенных заказов нисколько не увеличился, и гнусная эксплуатация бесправной массы производится самым возмутительным образом.

<…> Рабочие, как наиболее мыслящие представители угнетенных классов, убеждаются каждый день, что правительство не опирается на доверие к народу и ничего не делает для подъема его экономического благосостояния и умственного развития. Борьба с капиталом путем стачек и забастовок, если за последнее время и не вызывает со стороны правительственной власти тех крутых мер, которые еще недавно являлись излюбленными в кровавое правление Плеве, то, во всяком случае, борьба эта не достигает цели, давая в результате временные и незначительные уступки, которые обыкновенно потом не выполняются. Руководители стачек, если их не арестовывает и не высылает полиция, подвергаются преследованиям капиталистов и безнаказанно изгоняются с фабрик и заводов.

Внести коренное улучшение в положение трудящегося народа может только передача земель, фабрик, заводов и прочих средств производства в руки народа. Но и при настоящем капиталистическом строе русский рабочий мог бы улучшить свое положение…» (Дальше идут уже заявленные прежде экономические требования бастующих.) «…Таковы те требования, которые могли бы быть удовлетворены теперь же, при существовании капиталистического производства. Но для этого необходимо, чтобы страной правили не чиновники, которые держат руку капиталистов и угнетают рабочий класс, а сам народ…»

В этом месте заканчивается экономика и начинается политика: «…созыв учредительного собрания из представителей всего русского народа, избранных всеобщим, равным, прямым и тайным голосованием», уравнение в правах сословий и вероисповеданий, гражданские свободы, освобождение политзаключенных.

Однако помимо принятого текста на голосование ставился и другой проект, отличавшийся не столько по идеологии, сколько по языку и структуре. По существу он воспроизводил «программу пяти» — с несколькими изменениями. Третий пункт первого раздела выглядел так:

«Народный лист для царя (с ограничением расходов по дворцовому ведомству и министерству уделов), ответственность министров, гарантия законности правления (конституционное с непременным участием в должном количестве представителей от рабочих и народа, выбранных свободно самими рабочими и народом), всеобщее равное, тайное и прямое избирательное право».

Четвертый пункт:

«Равенство перед законом (всесословная земская единица)».

Имеется в виду, конечно, что любой гражданин России, вне зависимости от сословия, — рядовой избиратель. Но как это сформулировано!

В числе «мер против нищеты народной» была и такая:

«Прогрессивный налог на землю, доходы и наследство (установление нормы материального обеспечения, как критериума для свободы от налога)».

Кто же был автором обеих резолюций, первой и второй?

Первую, по ряду свидетельств, написал Стечькин. Написал днем 5 января, когда еще шли переговоры на Михайловской площади. «Свинцовые заклепки вместо чеканки» на боевых кораблях и ряд других подробностей — это его круг интересов, в общем-то чуждый рабочей массе.

Вторая — плод скороспелого творчества самого Гапона, сдобрившего уже готовую программу понаслышке воспринятыми политическими идеями и терминами. Писалось явно «на коленке». Гапон вынужден был на сей раз уступить загодя подготовившему текст профессионалу. Но составить текст петиции поручили, конечно, именно ему, вождю. И, конечно, за основу он решил принять свой набросок.

Проект текста ждали наутро 6-го. В этот день раньше предполагалось устроить многолюдный митинг. Его перенесли — не ко времени. Переход к открытому столкновению с властью означал своего рода «военное положение». У дома Гапона дежурила охрана — человек 20–30. Впрочем, сам отец Георгий предпочел провести ночь в другом месте, «чтобы не подвергнуться случайности». Утром он снова явился на Церковную.

ВСЕМ МИРОМ

В полдень Варнашёв, которого Гапон 5 января вытащил больного из постели («не время хворать, Центр без вожака»), ехал на извозчике на Церковную за петицией. Путь проходил через Дворцовый мост. На невском льду как раз шла церемония водосвятия. Военные в парадных мундирах, царская палатка под штандартом, церемониальные холостые выстрелы. Вдруг раздался особенный звук — и люди на льду забегали, засуетились. Одна из пушек выстрелила боевыми патронами — и прямо в сторону царской палатки. Унтер-офицера охраны по фамилии — ирония судьбы! — Романов легко ранило.

Потом оказалось, что это нелепая случайность, недосмотр; десяток офицеров и солдат судили за халатность, дали сравнительно небольшие сроки (от полугода до двух лет заключения или арестантских рот). Но в первый момент паника была объяснима: дед государя был убит террористами с восьмой попытки, на отца покушались, сам он в бытность наследником перенес нападение придурковатого японского патриота, наконец, совсем недавно от эсеровских пуль пало подряд два министра внутренних дел: отчетливый сигнал о возобновлении большого террора. Да еще в столице творится черт знает что. Николай спешно уехал в Царское Село. Это роковым образом повлияло на дальнейшее развитие событий.

У Гапона на Церковной Варнашёв встретил «троих интеллигентов». Первым был Владимир Германович Богораз, он же Н. А. Тан (литературный псевдоним; Натаном Богораза звали в детстве, до крещения). С того времени, когда арестованный по докладу осведомителя Зубатова студент-естественник Богораз оказался в Петропавловской крепости, а потом на поселении на Колыме, прошло 19 лет. Там началась его карьера ученого-этнографа, специалиста по чукчам и другим коренным народам Северо-Восточной Азии. В 1898 году 33-летний Богораз приехал в Петербург по ходатайству и приглашению Академии наук — и пережил триумф. Потом была еще одна экспедиция, два года в Америке, десятки блестящих научных публикаций, а для отдыха — плохонькие стихи и рассказы. Но едва началось революционное брожение, Богораз потерял голову, забросил науку и с головой окунулся в политическую суету. Которой и предавался в этот момент, 6 января 1905 года в квартире на Церковной улице.

Второй интеллигент, Василий Богучарский, осенью встречался с гапоновцами вместе с Кусковой и Прокоповичем. Третьего Варнашёв не знал. Вероятно, это был Александр Иванович Матюшенский. Этому человеку, чья роль в дальнейших событиях тоже будет немалой, было в начале 1905-го 42 года (чуть меньше, чем Богучарскому, чуть больше, чем Богоразу). Достоверно восстановить его прошлое было почти невозможно: он рассказывал всякий раз разное. Как будто из духовного сословия, из семинарских. Учился в университете, но окончил ли? Был в ссылке по какому-то политическому делу, но по какому, когда, как долго? Будто бы ходил в народ, «работал, как чернорабочий, и на крестьянских полях, и в шахтах золотых приисков, и на полотне железной дороги, и на крупчатной мельнице, и на пристанях Волги при нагрузке судов, точил веретена, шил сапоги, строил глинобитные крестьянские избы, учил грамоте крестьянских ребятишек». Этого тоже никто не видел. Точно было известно, что последние лет пятнадцать Александр Иванович занимается журналистикой, беспрерывно меняя редакции и города. Писал, между прочим, о бакинской стачке 1903 года, а сейчас был одним из корреспондентов, освещавшим (на страницах газеты «Наши дни») стачку столичную. Это и привлекло к нему внимание Гапона.

Оказалось, что прокламация не готова. Сотрудники Гапона пытались что-то сделать из его вчерашнего наброска. Чем же сам Георгий Аполлонович занимался все прошедшие часы? Думал — и надумал…

Отозвав Варнашёва в соседнюю комнату, Гапон спросил его:

— Скажи, — как по-твоему. Не лучше ли будет, если подавать петицию мы отправимся всем миром? Известим царя и кого следует, что, скажем, в воскресенье, соберемся у Зимнего дворца! Что народ хочет его видеть и больше никого! Что ты скажешь?

Варнашёв был поражен этой мыслью. Почему, кстати? Павлов пишет, что подобные соображения — о том, что подавать петицию хорошо бы «всем миром» и публично — Гапон высказывал, сугубо предварительно, еще в первой половине 1904 года. Сейчас она снова пришла ему в голову — и он за нее ухватился. Это был единственный, призрачный шанс. Единственная, пусть и сомнительная возможность уйти от поражения.

Надо сказать, что сама логика действий Гапона кажется — в контексте мировой истории XX века — глубокой и даже в каком-то смысле пророческой. «Массовые ненасильственные действия», в том числе многолюдные уличные манифестации — метод борьбы за политические цели, к которому прибегали (и очень успешно) Мохандас Ганди или Мартин Лютер Кинг. С последним — харизматическим священником, оратором — у Гапона немало общего. Но есть и важное отличие. Ни Ганди, ни Кинг не предполагали решить все проблемы одной акцией. К тому же оба они действовали в условиях демократии и обращались ко всему обществу, а не к одному всевластному человеку, помазаннику Божию.

Но — и это самый важный вопрос во всей этой истории — верил ли сам Гапон в то, что Николай вступит в диалог с рабочими?

Скажем так: надеялся.

Всё — давнее чтение Хомякова и Тихомирова, разговоры с Зубатовым о «народной монархии», рассказы Хитрово о молодом императоре — сейчас всплыло в его сознании. Ему очень хотелось, чтобы этот наконец найденный ход принес победу. А если нет? А на этот случай у Гапона не было никакого плана, кроме одного — насильственной революции.

Но это сам Гапон. А как рассуждали его ближайшие сподвижники?

Опять слово Варнашёву: «…Поддерживать петицию забастовкою? но долго ли? неделю — другую! Голод, лживые обещания, и вернутся к работе! А дальше — разгром „Собрания“. Аресты — тюрьмы переполнены. Вера в царя-батюшку, — по-старому. „Шествием же“ — брали быка за рога! Маска будет сброшена! Слепой узрит! С народом или против народа? Будут стрелять. Расстреляют идею царя! А жертвы — так и этак неизбежны! Предупредить — кто боится, не пойдет, а умирать — так умирать с музыкой!»

А вот что говорит Карелин: «…У руководящей группы не было веры в то, что царь примет рабочих и что даже их пустят дойти до площади. Все хорошо знали, что рабочих расстреляют, а потому, может быть, мы брали на свою душу большой грех, но все равно уже не было тогда такой силы в мире, которая бы повернула назад. Рабочих удержать было нельзя».

Это, правда, относится уже к утру 9 января, когда — действительно — надежды ни у кого, включая Гапона, практически не оставалось, а отменить и изменить уже ничего было невозможно. Но пока у нас 6-е. В самом ли деле левое крыло гапоновцев, а с ними — революционеры, эсдеки и эсеры, или какая-то их часть, хотели расстрела демонстрации с целью воспитания масс? А если хотели, то… как это называется?

«Предупредить — кто боится, не пойдет…»

Но в том-то и дело, что никто никого не предупреждал.

«Массы» же были настроены вот как:

«В эти дни рабочие низы были охвачены такой неестественно-болезненной верой в царя, какая кажется немыслимой и у самых преданных монархистов»[28].

Гапоновская надежда на чудо у полуграмотных чернорабочих людей обернулась верой в чудо, несовместимой с чувством опасности.

Полтора года спустя Матюшенский в своей исповеди, напечатанной в парижском журнальце «Красное знамя», признавался:

«Я ее (прокламацию. — В. Ш.) написал по предложению Гапона в твердой уверенности, что она объединит полусознательную массу, поведет ее к царскому дворцу, и тут, под штыками и под пулями, эта масса прозреет, увидит и определит цену тому символу, которому она поклоняется. Расчет мой оправдался в точности.

Жен и детей они возьмут в защиту себе; в них все же шевелилось сомнение: кто же решится убивать женщин и младенцев? — И, может быть, единственный человек в Петербурге говорил: расстреляют и женщин, и младенцев! И этот человек был я».

И сочинение прокламации Матюшенский приписывал себе лживо, и во всем остальном этому авантюристу верить надо с осторожностью, и репутация к середине 1906 года у Александра Ивановича была такая (вор, двойной агент), что можно было, дополнительного эффекта ради, наговорить на себя что угодно. Но ведь презренный авантюрист Матюшенский говорит почти слово в слово то же, что рабочий вождь Варнашёв! Только без стыдливых оговорок о «предупреждении».

Остается еще раз задуматься о смысле слов и этических принципах. Организовывать кассы взаимопомощи и потребительские кооперативы с помощью полиции и властей — это, с точки зрения почти любого россиянина начала XX века, придерживающегося мало-мальски «революционных» взглядов, явная провокация. А вот вести безоружных и психологически неподготовленных мужчин, женщин и детей на возможный расстрел — это не провокация. То есть нет — это конечно же провокация, если это делают люди, связанные с полицией. А если это делают враги самодержавия, то это дело прекрасное и доблестное — так?

Только у Карелина — у него одного! — промелькнули слова про «большой грех», и то — «может быть». Честный большевик готов был искупить соучастие в сомнительном, полузубатовском деле смертью на баррикадах или каторгой, но он же сам собирался умирать, а не вести других… Некоторые его товарищи были менее совестливы. Или — Варнашёв, Петров и другие задним числом клевещут на себя, а 6 и 7 января они тоже заразились гапоновской надеждой?

Так или иначе, уже через два часа после встречи Гапона и Варнашёва было распространено решение якобы имевшего место заседания руководителей отделений и их помощников: «Для публичного заявления требований, выраженных в резолюции (еще, а не в петиции. — В. Ш.) рабочих, собраться всем петербургским рабочим на Дворцовой площади, около Зимнего дворца, в воскресенье, 9 января, в 2 ч. дня». Заседания как такового не было: видимо, просто председатели отделений забегали к Гапону, как Варнашёв, тот делился с ними своим планом и получал согласие. Во всяком случае, ни один видный гапоновец против подачи петиции «всем миром» не высказался.

Петиции, тем временем, все еще не существовало. Тексты Богучарского, Тана и других Гапону не понравились. Вечером он сам написал петицию — с учетом всех имевшихся проектов. Потом ее только незначительно редактировали Рутенберг и Матюшенский. Сохранился более или менее первоначальный (или промежуточный) вариант текста, так что понять направление или характер редактуры можно.

Итак — начало:

«Государь!

Мы, рабочие и жители города С.-Петербурга, разных сословий, наши жены, дети и беспомощные старцы-родители, пришли к тебе, государь, искать правды и защиты.

Мы обнищали, нас угнетают, обременяют непосильным трудом, над нами надругаются, в нас не признают людей, к нам относятся как к рабам, которые должны терпеть свою горькую участь и молчать.

Мы и терпели, но нас толкают все дальше в омут нищеты, бесправия и невежества, нас душат деспотизм и произвол, и мы задыхаемся. Нет больше сил, государь! Настал предел терпению. Для нас пришел тот страшный момент, когда лучше смерть, чем продолжение невыносимых мук».

В ранней редакции было просто: «Мы, рабочие….» Походу дела (отмечает сам Гапон) к шествию примкнуло (и поставило подписи под петицией) множество мещан и разночинцев. Кроме того, хотелось сделать документ не классовой, а общенародной хартией. Что во многом его обессмыслило…

Дальше:

«…И вот мы бросили работу и заявили нашим хозяевам, что не начнем работать, пока они не исполнят наших требований. Мы немногого просили, мы желали только того, без чего не жизнь, а каторга, вечная мука.

Первая наша просьба была, чтобы наши хозяева вместе с нами обсудили наши нужды. Но в этом нам отказали. Нам отказали в праве говорить о наших нуждах, находя, что такого права за нами не признает закон. Незаконными также оказались наши просьбы: уменьшить число рабочих часов до 8-ми в день; устанавливать цену на нашу работу вместе с нами и с нашего согласия, рассматривать наши недоразумения с низшей администрацией заводов; увеличить чернорабочим и женщинам плату за их труд до одного рубля в день, отменить сверхурочные работы; лечить нас внимательно и без оскорблений; устроить мастерские так, чтобы в них можно было работать, а не находить там смерть от страшных сквозняков, дождя и снега.

Все оказалось, по мнению наших хозяев и фабрично-заводской администрации, противузаконно, всякая наша просьба — преступление, а наше желание улучшить наше положение — дерзость, оскорбительная для них…»

Удивительно, как может простое (да, обобщенное, не без тенденциозности, но в целом точное) изложение обстоятельств забастовки (а про Сергунина и прочих уже и забыли!) звучать едва не по-библейски. Не зря учили Гапона высокой риторике.

В следующих абзацах отец Георгий, находясь на все той же пророческой высоте, несколько, пожалуй, пережимает, утрирует до нелепости и впадает в мелодраматизм:

«Государь, нас здесь многие тысячи, и все это люди только по виду, только по наружности, в действительности же за нами, равно как и за всем русским народом, не признают ни одного человеческого права, ни даже права говорить, думать, собираться, обсуждать нужды, принимать меры к улучшению нашего положения.

Нас поработили и поработили под покровительством твоих чиновников, с их помощью, при их содействии. Всякого из нас, кто осмелится поднять голос в защиту интересов рабочего класса и народа, бросают в тюрьму, отправляют в ссылку. Карают, как за преступление, за доброе сердце, за отзывчивую душу. Пожалеть забитого, бесправного, измученного человека — значит совершить тяжкое преступление…»

Ну и дальше — предсказуемо: «чиновничье правительство, состоящее из казнокрадов и грабителей» («партия жуликов и воров», слышали, знаем), страна, доведенная «до полного разорения», «позорная война» — а вот уже по существу дела:

«Мы, рабочие и народ, не имеем никакого голоса в расходовании взимаемых с нас огромных поборов. Мы даже не знаем, куда и на что деньги, собираемые с обнищавшего народа, уходят. Народ лишен возможности выражать свои желания, требования, участвовать в установлении налогов и расходовании их. Рабочие лишены возможности организоваться в союзы для защиты своих интересов».

Это уже политика, а не экономика. Характерно, что о «сладкой участи оспаривать налоги» и расписывать бюджет речь идет раньше, чем о рабочих союзах. Что, разумеется, не отражает приоритетов рабочего человека.

И, наконец, кульминация:

«Государь! Разве это согласно с божескими законами, милостью которых ты царствуешь?»

Как хорошо! Правда, дальше Гапон несколько портит впечатление:

«…И разве можно жить при таких законах? Не лучше ли умереть, умереть всем нам, трудящимся людям всей России? Пусть живут и наслаждаются капиталисты-эксплоататоры рабочего класса и чиновники-казнокрады и грабители русского народа».

Во-первых, получается, что нельзя жить по божеским законам (а имеется в виду прямо противоположное); во-вторых — ненужная истерика.

Наконец, Гапон переходит к положительной программе. Интересно, что документ построен зеркально. В первой части изложение фактов сменяется гиперболизированными риторическими пассажами; вторая начинается с риторики, которая призвана предварить конкретные требования:

«…Не откажи в помощи твоему народу, выведи его из могилы бесправия, нищеты и невежества, дай ему возможность самому вершить свою судьбу, сбрось с него невыносимый гнет чиновников. Разрушь стену между тобой и твоим народом, и пусть он правит страной вместе с тобой. Ведь ты поставлен на счастье народу, а это счастье чиновники вырывают у нас из рук, к нам оно не доходит, мы получаем только горе и унижение.

Взгляни без гнева, внимательно на наши просьбы, они направлены не ко злу, а к добру, как для нас, так и для тебя, государь. Не дерзость в нас говорит, а сознание необходимости выхода из невыносимого для всех положения…»

Чего же в первую очередь хотят от царя рабочие?

«Необходимо народное представительство, необходимо, чтобы сам народ помогал себе и управлял собою. Ведь ему только и известны истинные его нужды. Не отталкивай же его помощь, прими ее, повели немедленно, сейчас же призвать представителей земли русской от всех классов, от всех сословий, представителей и от рабочих. Пусть тут будет и капиталист, и рабочий, и чиновник, и священник, и доктор, и учитель, — пусть все, кто бы они ни были, изберут своих представителей. Пусть каждый будет равен и свободен в праве избрания, и для этого повели, чтобы выборы в учредительное собрание происходили при условии всеобщей, тайной и равной подачи голосов.

Это самая главная наша просьба, в ней и на ней зиждется все…»

Если в «программе пяти» политические требования (очень скромные) служили поддержкой и обеспечением экономических, то здесь все начинается с политики, и не с чего-нибудь, а главного лозунга русского освободительного движения с декабристских времен: Учредительное собрание. Стоило ли так долго защищать рабочее движение от пытающихся его «использовать» интеллигентов? Впрочем, в самом Гапоне жило три человека: деловитый и дипломатичный рабочий лидер, харизматический проповедник и провинциальный интеллигент средней руки. Был еще четвертый: авантюрист, игрок, Хлестаков. Любопытно, как переплетаются эти его лица в тексте петиции. Которая еще не закончена.

«Но одна мера все же не может залечить всех наших ран. Необходимы еще и другие, и мы прямо и открыто, как отцу, говорим тебе, государь, о них от лица всего трудящегося класса России….» — И дальше идет практически изначальный текст «программы пяти».

В ходе редактирования в число «мер против невежества или бесправия русского народа» было добавлено «отделение церкви от государства». Первый историк текста петиции, А. Шилов, недоумевал: петицию подает священник, в ней упоминаются божеские законы, на которых зиждется власть монарха — какое же отделение церкви от государства? На самом деле, кажется, инициатором внесения этого пункта был как раз священник — но другой, не Гапон.

Григорий Спиридонович Петров — по словам Горького, «сын кабатчика или буфетчика, и в детстве ничего, кроме матерщины, не слыхал, ничего, кроме пьяных, не видел». Однако пошел по духовной части, и очень успешно. В 25 лет, в 1891 году, уже окончил Духовную академию. Получив приход в Михайловском артиллерийском училище, он вскоре приобрел известность как лектор и проповедник. Его книга «Евангелие как основа жизни» (1898) имела успех. Он был так же на слуху, как Гапон в эти годы, но в несколько иных социальных кругах. Если жизнь отца Георгия в 1900–1902 годах проходила между приютами и ночлежками, с одной стороны, и светскими гостиными — с другой, то Петров обращался к среднему классу. В сравнении с Гапоном он был интеллектуалом, но, конечно, не таким изощренным, как Михаил Семенов. И, как и Гапон, он испытал заметное влияние толстовства.

В 1903 году, как раз тогда, когда Гапон начал создавать «Собрание», Петров был лишен места и запрещен в служении. Не помогло и покровительство Витте. Появление этого человека в гапоновских кругах в начале 1905 года было логично: странно, что пути двух священников прежде не пересекались. Впоследствии их пути разошлись, но некоторое время Петров был горячим сторонником своего харизматического собрата по церковному служению.

В число «мер против нищеты народной» было кем-то добавлено: «Исполнение заказов военного и морского ведомства должно быть в России, а не за границей». Скорее это отражало интересы не рабочих, а другой стороны, работодателей. Промышленный лоббизм своего рода? И кто был инициатором поправки? Матюшенский? Рутенберг — в качестве инженера, а не эсера?

«Меры против гнета капитала над трудом» делились на две части. Четыре пункта («Свобода потребительно-производительных и профессиональных рабочих союзов», «Свобода борьбы труда с капиталом», «Нормальная заработная плата» и «Непременное участие представителей рабочих классов в выработке законопроекта о государственном страховании рабочих») были в окончательном тексте снабжены пометой: «немедленно». По остальным пунктам (восьмичасовой рабочий день, создание комиссий по регулированию трудовых споров) готовы были подождать.

Ну, и завершение:

«Повели и поклянись исполнить их — и ты сделаешь Россию и счастливой и славной, а имя твое запечатлеешь в сердцах наших и наших потомков на вечные времена. А не повелишь, не отзовешься на нашу мольбу, — мы умрем здесь, на этой площади, перед твоим дворцом. Нам некуда больше идти и незачем…»

Угроза странная. Так примерно пугал семинарист Гапон преподавателя Щеглова. Но сейчас он был не семинаристом, а вождем десятков тысяч темных и бедных людей.

ПО ТУ СТОРОНУ

В Петропавловской крепости, в великокняжеской усыпальнице, есть пышная могила. Там покоятся извлеченные из ямы под Екатеринбургом останки Николая II и его семьи. Над могилой — икона, на которой изображены муж, жена и их малолетние дети. Церковь чтит Николая и Александру как мучеников. Справедливо ли это, правильно ли, канонично ли? Этот вопрос касается только православных воцерковленных людей, к которым автор этой книги не принадлежит. Вероятно, государь, помазанник Божий, представляет перед вечностью миллионы российских граждан, невинно и бессудно убиенных во время и после революции.

Но, кажется, никто и никогда не чтил Николая как мудрого правителя. Вопрос лишь в том, в какой мере лично он ответствен за финал своего царствования, за эти миллионы погибших.

Да, Николай все неполных 23 года пребывания у власти почти в любой ситуации делал не то, что надо, или не так, как надо, или не тогда, когда надо. И все же ему можно найти оправдания.

Он был лишен способностей правителя, но ведь он и не домогался власти: она досталась ему силой вещей и в очень молодом возрасте. Абсолютная власть в огромной стране, с кучей нерешенных вопросов (земельным, национальным, фабричным), с выродившейся аристократией, неумелым и корыстным чиновничеством, неопытной буржуазией, безответственной интеллигенцией, безграмотным народом, с непростыми международными отношениями.

Казалось бы, царь мог сделать то, чего от него многие требовали с первого же дня правления, — перейти к конституционной монархии, снять с себя груз ответственности. Но ведь для этого тоже нужен талант, талант к государственному строительству. Не говоря уже об абсолютистских убеждениях, смолоду вбитых в голову царя Победоносцевым.

Не то чтобы всё было так уж ужасно, но всё — очень сложно.

Однако если говорить именно о январе 1905 года, у Николая II было несколько лежащих, казалось бы, на поверхности путей. Путей разных, но — не противоречащих его взглядам и предрассудкам.

Например, в самом начале забастовки благожелательно вмешаться в ситуацию. Политические требования забастовщиков отринуть («Это не ваше, это вас интеллигенты надоумили, с ними будет другой разговор») — а в экономике отчасти пойти им навстречу. Сделать это эффектно, демонстративно. Скажем, вызвать рабочих и хозяев к себе и заставить под отеческим, царским оком искать компромисс.

Или, наоборот, загодя ввести в столице чрезвычайное положение и навести порядок, не считаясь с возможными жертвами (счет их, во всяком случае, не шел бы на многие десятки) и протестами.

Или уже 9 января вызвать депутацию рабочих к себе в Царское (что, кстати, и было сделано, но — с опозданием и самым нелепым из возможных способов).

Или — да, появиться перед толпой. Это было рискованно? Конечно. Чем позже было бы принято решение, тем рискованнее. И все-таки магнетизм царского имени и царского лица не стоит недооценивать. Савва Морозов, впоследствии энергично заявлявший, что по одному царскому слову рабочие «разбили бы об Александровскую колонну куриную голову этого попа», конечно, утрировал, но… Можно очень много плохого сказать о Николае I, и, конечно, у него были собственные неврозы, собственные навязчивые страхи, связанные с мятежами — но он не побоялся 22 июня 1831 года появиться на Сенной площади перед холерными бунтовщиками и одним своим видом повергнуть их на колени. Эта аналогия приходила в голову многим, в том числе Н. Е. Врангелю, отцу вождя белой армии, с грустью отметившему в своем дневнике: нынешний государь — «только Николай II, а не второй Николай». А король-мальчик Ричард II, бесстрашно выезжавший на переговоры с буйными вилланами Уота Тайлера и в конце концов усмиривший их? Да, с 1831 по 1905 год утекло много воды, а с 1381-го, когда был убит Уот Тайлер, — еще больше. Но если уж ты держишься за абсолютную монархию — принимай на себя всё, что причитается самодержцу, не уклоняйся от своей роли на историческом театре.

Но Николай как будто не видел, не понимал, что происходит. Вот, к примеру, его дневниковая запись от 7 января: «Погода была тихая, солнечная с чудным инеем на деревьях. Утром у меня происходило совещание с д. Алексеем (дядя Алексей — великий князь Алексей Александрович, морской министр. — В. Ш.) и некоторыми министрами по делу об аргентинских и чилийских судах. Он завтракал с нами. Принимал девять человек. Пошли вдвоем приложиться к иконе Знамения Божьей Матери. Много читал. Вечер провели вдвоем». И это всё! Лишь на следующий день появляются «священник-социалист Гапон» и забастовщики. Которых, между прочим, уже 120 тысяч. (Информация несколько опоздала: на самом деле к концу дня 8 января бастовало 150 тысяч человек.)

Бремя решения было взвалено на людей, никто из которых в одиночку не обладал достаточной властью и достаточным весом… И в тот момент, когда Николай был занят чудным инеем и чилийскими судами, — они уже всерьез испугались: стало известно о намерении рабочих идти ко дворцу. Главное же — до министров дошел текст петиции.

Стали выяснять, почему, собственно, Гапон до сих пор на свободе. Оказалось, что сначала, в первые дни забастовки, он заморочил голову Фуллону, взяв с того «солдатское слово», что его, Гапона, никто не тронет — а уж он до тех пор гарантирует мирный характер движения. Потом вроде бы Фуллон уже был за арест мятежного священника — но против был Святополк-Мирский, опасавшийся, что это спровоцирует новые беспорядки. Пока суд да дело, Гапон стал трудно досягаем. Вечером 6-го он окончательно ушел из дома. В воспоминаниях он выразительно описывает это: «В последний раз я оглядел свои три комнатки, в которых собиралось так много моих рабочих и их жен, так много бедных и несчастных, комнатки, в которых произносилось столько горячих речей, происходило столько споров. Я посмотрел на висевшее над моей кроватью деревянное распятие, которое очень любил, потому что оно напоминало мне о жертве, которую Христос принес для спасения людей. В последний раз посмотрел я на картину „Христос в пустыне“, висевшую на стене, на мебель, сделанную для меня воспитанниками приюта, где я был законоучителем. Подавленный горем, но исполненный твердости и решимости, я оставил свой дом, чтобы никогда больше его не увидеть». (О Саше Уздалевой — ни слова. А убранство комнаты выразительно: на стене у священника, зажигающего сердца простолюдинов мечтою о Царстве Божьем, как проповедники времен Реформации, вроде Томаса Мюнцера или Иоанна Лейденского, — излюбленная массовым интеллигентом нравоучительная картина Крамского). После этого Гапон спал то в Василеостровском, то в Нарвском отделении, день и ночь многолюдных, и всегда появлялся в окружении многочисленной «свиты» из поклонников.

Гапона вызвали к министру юстиции Николаю Валериановичу Муравьеву. Отец Георгий поехал в обществе Кузина.

«…Он остался в сенях, а некоторые из моих людей держались невдалеке, чтобы сообщить рабочим, если меня арестуют. Очевидно, все, т. е. швейцар, курьеры и чиновники, знали о том, что происходит, и о причинах моего посещения, так как встречали меня с видимым любопытством, уважением и даже низкопоклонством.

— Скажите мне откровенно, что все это значит? — спросил меня министр, когда мы остались одни. Я, в свою очередь, попросил его сказать мне откровенно, не арестуют ли меня, если я буду говорить без опаски. Он как будто смутился, но затем, после некоторого размышления, ответил „нет“ и затем торжественно повторил это слово…»

Гапон изложил требования рабочих и предъявил петицию. Оказалось, что у министра она уже есть. Тем не менее Муравьев взял гапоновский экземпляр, просмотрел его, «и затем простер руки с жестом отчаяния и воскликнул: „Но ведь вы хотите ограничить самодержавие!“

— Да, — ответил я, — но это ограничение было бы на благо как для самого царя, так и его народа. Если не будет реформ свыше, то в России вспыхнет революция, борьба будет длиться годами и вызовет страшное кровопролитие. Мы не просим, чтобы все наши желания были немедленно удовлетворены, мы удовольствуемся удовлетворением наиболее существенных. Пусть простят всех политических и немедля созовут народных представителей, тогда весь народ станет обожать царя. — Глубоко взволнованный, я, пользуясь важностью момента, прибавил: „Ваше превосходительство, мы переживаем великий исторический момент, в котором вы можете сыграть большую роль… Немедля напишите государю письмо, чтобы, не теряя времени, он явился к народу и говорил с ним. Мы гарантируем ему безопасность. Падите ему в ноги, если надо, и умоляйте его, ради него самого, принять депутацию, и тогда благодарная Россия занесет ваше имя в летописи страны“. Муравьев изменился в лице, слушая меня, но затем внезапно встал, простер руку и, отпуская меня, сказал: „Я исполню свой долг“».

Гапон, помимо прочего, допустил страшную бестактность. Он намекнул Муравьеву, что тот может «смыть вину». Муравьев когда-то, совсем молодым человеком, исполнял обязанности прокурора на процессе первомартовцев. С точки зрения революционеров и левых либералов, это было страшное пятно на репутации. Сам Николай Валерьянович действовал тогда, в 1881 году, разумеется, в полном соответствии со своими политическими и нравственными убеждениями. И все же этот эпизод был для него тяжелым: среди тех, кого ему пришлось отправить на виселицу, была Софья Перовская, подруга его детства, однажды спасшая ему жизнь. Напоминать ему об этом — значило обрубать всякую возможность взаимопонимания.

Из приемной Муравьева Гапон попытался позвонить Святополк-Мирскому, но тот не взял трубку — впоследствии он объяснял, что сделал это, потому что с Гапоном не знаком и вообще — «не умею говорить с ними». С ними — с кем? С рабочими? Гапон не рабочий. С революционерами? С попами?

Сам Гапон утверждает, впрочем, что звонил Коковцову, но его «разъединили».

Тем временем Лопухин, услышав о малодушии своего шефа, пришел в ужас и вызвал Гапона к себе. Тот не пошел. Не пошел и к митрополиту, который тоже вызвал его. После неудачной (он сам понимал это) беседы с Муравьевым он ожидал ареста и боялся его. Зря боялся: приказ об аресте отца Георгия, вполне бесполезный, появился лишь накануне основных событий, вечером 8-го.

А вот когда происходило все только что описанное — визит к Муравьеву, несостоявшийся разговор с Мирским? По мнению большинства историков, — 7-го поздним утром. Но по мемуарам Гапона получается иная дата: днем позже. Та же дата у Спиридовича и у В. Ф. Гончарова. Между тем это очень важное отличие, многое меняющее в оценке действий лидера «Собрания».

СЕДЬМОГО И ВОСЬМОГО

Как мы уже упоминали, 25 тысяч бастующих вечером 6 января через два дня превратились в 150 тысяч[29]. Шестикратное увеличение! Идея всенародно подаваемой петиции подстегнула стачку. Стояла практически вся промышленность столицы. Там, где забастовки еще не было, хозяева сами остановили производство из соображений безопасности. Так, на три дня был закрыт Балтийский завод. Опомнившись, власти запретили газетам писать о стачке, но оказалось, что запрещать некому: типографии встали, газеты не выходили.

7 января утром забастовщики захватили Варшавский и Балтийский вокзалы и железнодорожную электростанцию и прекратили их работу. Именно эти вокзалы связывали столицу России с Европой. Это как если бы сейчас разом закрылись Внуковский, Шереметьевский и Домодедовский аэропорты. Но Николаевский вокзал остановить не удалось: связь с Москвой сохранялась.

В каждом отделении по многу раз зачитывалась петиция, а потом собирались подписи рабочих. Версии о том, что, дескать, рабочим читали неполный текст, без «политической» части, не выдерживают критики[30]. При чтении присутствовали не только гапоновцы, было кому обратить внимание рабочих на подлог; да они и сами в большинстве своем были грамотны и уж заметили бы, под чем ставят подписи. Петицию переписывали от руки, чуть ли не заучивали наизусть. Формально — обмана не было. Другой вопрос — почему рабочие соглашались с тем, что для исправления их жизни необходимо Учредительное собрание. Здесь было не зрелое, трезвое понимание ценностей демократии — скорее массовый гипноз.

Счет подписей шел на многие десятки тысяч. Гапон называет цифру «сто тысяч», она, понятно, приблизительна, но едва ли сильно преувеличена. Что касается самого «Собрания», то его численность за время забастовки удвоилась и к 8 января достигла двадцати тысяч человек.

Рабочие пребывали в состоянии почти мистической эйфории. Девятого числа ждали, как Страшного суда. А Гапон? Насколько адекватно воспринимал ситуацию сам пророк, сам петербургский Томас Мюнцер?

В девять вечера 7-го он назначил встречу (на квартире Петрова) социал-демократам. Было это после разговора или до беседы с Муравьевым и неполучившегося разговора со Святополк-Мирским?

Пришло четверо. Двое из них — Л. Динин и С. И. Сомов — оставили воспоминания. Интересно, что эсдеки задним числом отрицали, что собирались договариваться с Гапоном: якобы они пришли, чтобы «раскусить, что это за человек». Официально эсдеки, как и эсеры, собирались «использовать» движение, не принимая на себя никаких обязательств. Но силы были слишком неравны. Революционеры уже несколько дней просто пристраивались к движению отца Георгия, выступая на его митингах, бессознательно воспроизводя, по свидетельству социал-демократа Дмитрия Гиммера (или Гимера), не только пропагандистские приемы Гапона, но и его украинский акцент. «Гапон поставил нам мат», — эмоционально писал тот же Гиммер. В такой позиции большого выбора у членов революционных партий не оставалось.

Динин увидел Гапона впервые. Вот каким показался ему лидер «Собрания»:

«Внешнее впечатление, произведенное им на нас, было самое благоприятное. На его лице выражалась полная искренность, а тихий, печальный голос дополнял очарование. Но когда после нескольких вопросов, поставленных нами, он стал объяснять сущность своего плана, свои надежды и ожидания, первое впечатление стало мало-помалу исчезать, и перед нами выступил образ растерянного человека, без руля и кормил несущегося по выбросившей его наверх стихии и тщетно пытающегося ею овладеть. Получалось впечатление, что, опьяненный успехом, он совершенно не отдавал себе ясного отчета в ближайшем политическом положении вещей, что он совершенно не видел связи между движением данного момента и многочисленными факторами русской жизни в прошлом и настоящем. Оптимизм проглядывал в каждом его слове, и он не высказывал никаких опасений за неблагоприятный исход авантюры».

Очень похож отзыв Сомова:

«Гапон производил впечатление человека несомненно хитрого, себе на уме, очень честолюбивого, с большими личными планами, но в то же время крайне и искренно увлеченного событиями, захватившими его целиком, морально выросшего, благодаря своей роли, и действительно глубоко проникнутого сильным желанием служить рабочим и быть им полезным. В то же время он, по-видимому, не отдавал себе отчета в непосредственных опасностях движения; я бы сказал даже, что он не вполне заметил и все то громадное развитие, которого оно достигло, а поскольку заметил, — недостаточно проникся мыслью, что для событий таких размеров требуются и большие горизонты и большая ответственность. Подобно нам, но, конечно, в бесконечно большей степени, он был захвачен могучей, с силой естественного потока развивавшейся стихией; незаметно очутившись на ее гребне, он сразу встал перед фактом ее чудовищной силы, которую он не только не был в силах как-либо направить, изменить, но которую не мог даже умственно охватить».

Подобно нам — важная оговорка. Истерическая эйфория охватила в те дни очень многих. Тем более — Гапона, произносившего каждый день десятки речей перед экзальтированной аудиторией. Став одним целым со стихией, он заряжал ее безумием — и сам им заряжался.

План, которым он поделился с эсдеками, был таков. Гапон призывал революционеров присоединяться к шествию. Как истинный полководец, он предполагал поставить более горячих эсеров в передние ряды, а более стойких и надежных эсдеков — в задние. Шествие — только под хоругвями, с царскими портретами. Никаких красных знамен, никаких дерзких лозунгов и выкриков! «Хорошо было бы везде иметь священников с крестами; у меня есть запасная ряса, не переоденется ли кто-нибудь из вас (обращаясь к нам)». Гапон по-прежнему верил, что в такое шествие ни полиция, ни войска стрелять не осмелятся. Впрочем, можно и даже нужно разоружать полицейских и ломать шлагбаумы — чтобы показывать «силу толпы». 150 тысяч человек выходят на Дворцовую площадь и ждут возвращения Николая из Царского Села. Предполагалось, что затем депутацию во главе с самим отцом Георгием (куда войдут и социал-демократы) пригласят во дворец.

Как планировал он дальнейшее? «На аудиенции мы, от имени петербургского народа, передадим Государю нашу петицию, которую я предложу обсудить, но я в то же время заявлю, что не уйду, если не получу немедленного торжественного обещания удовлетворить следующие два требования: амнистию пострадавшим за политические убеждения и созыв всенародного Земского собора. Если я получу удовлетворение, я выйду на площадь, махну белым платком, принесу радостную весть, и начнется великий народный праздник. В противном случае я выкину красный платок, скажу народу, что у него нет царя, и начнется народный бунт». Впрочем, на последнем случае он мало останавливался, считая его, очевидно, маловероятным… Еще одной мерой, которую Гапон считал неотложной, был восьмичасовой рабочий день. Между тем в петиции эта реформа не значилась в числе «немедленных». Видимо, позиция рабочего лидера изменилась. Гапон объяснял это так: «…Необходимо дать немедленно крупное удовлетворение рабочим массам, тем более что после громадного брожения, после душевных бурь, пережитых петербургским пролетариатом, он психологически не будет в состоянии проводить целые дни на заводах и фабриках. Но есть еще более важная причина, делающая необходимым соединить восьмичасовой рабочий день с созывом всенародного Земского собора: от самих народных масс будет зависеть их дальнейшая судьба, они сами будут призваны выковывать свое собственное будущее счастье. Нужно поэтому дать народу достаточный досуг, чтобы развиваться, учиться и ориентироваться в государственных делах. Это мыслимо лишь при восьмичасовом рабочем дне».

Вначале гапоновцы и эсдеки поминали старые счеты («зачем вы нас называли зубатовцами, провокаторами?»), но затем признали друг друга товарищами по борьбе. Гапон в нужный момент прошептал на ухо одному из своих сподвижников — достаточно громко, чтобы собеседники на другом краю стола услышали: «Какие славные ребята эти социал-демократы!» Эта грубая тактика помогла. Социал-демократы, по существу, согласились участвовать в шествии и несколько часов обсуждали с «товарищами по борьбе» технические детали. Оптимизма Гапона они, впрочем, не разделяли.

В два или три часа эсдеки ушли — а в дверях уже стояли эсеры, приглашенные на более позднее время. Разговор пошел по тому же сценарию. Только на сей раз Гапон поругивал социал-демократов и льстил социалистам-революционерам. Короткие выяснения отношений из-за прежних обвинений в «зубатовщине» и «провокаторстве», великодушное примирение, изложение плана действий (хоругви, шествие, депутация, белый платок, красный платок). «Тогда крути и ломай телеграфные столбы, деревья и все, что попадет под руку, строй баррикады, бей жандармов и полицию, тогда… не петиции будем подавать, а революцией сводить счеты с царем и капиталистами».

На следующий день РСДРП, решив «подстраховаться» и заранее снять с себя ответственность за последствия, выпустила прокламацию:

«…Петербургский Комитет Р. С.-Д. Р. П. приветствует рабочих, понявших необходимость политической свободы. Но петербургские рабочие должны понять, что те требования, которые они выставляют, ничего другого не означают, как конец самодержавия. Требовать парламента — это значит требовать, чтобы вместо царя страной управляла палата депутатов (парламент), избранная всем народом; требовать свободы слова, печати, союзов и собраний — это значит отнять у царя и у его министров, у царской полиции и у царских жандармов всю их теперешнюю власть. Одним словом, все эти требования означают — низвержение самодержавия.

Напрасно поэтому обращаться к царю с этими требованиями: добровольно царь вместе с огромной шайкой всяких великих князей, придворных чинов, министров, губернаторов, жандармов, попов и шпионов не откажутся от своих прав, от своей власти, от сытой, роскошной жизни, которую они ведут, от огромных богатств, которые они награбили и продолжают грабить с рабочих и крестьян. Нет, товарищи, ждать свободы от царя, который еще недавно в последнем манифесте твердо заявил, что он не намерен отказаться от самодержавия, невозможно. Если царь и обещает реформы, он и его чиновники обманут нас. Такой тяжелой ценой, как одна петиция, хотя бы поданная от имени рабочих, свободу не покупают. Свобода покупается кровью, свобода завоевывается с оружием в руках, в жестоких боях. Не просить царя и даже не требовать от него, не унижаться пред нашим заклятым врагом, а сбросить его с престола и выгнать вместе с ним всю самодержавную шайку — только таким путем можно завоевать свободу. Много уже рабочей и крестьянской крови пролито у нас на Руси за свободу, но только тогда, когда встанут все русские рабочие и пойдут штурмом на самодержавие — только тогда загорится заря свободы. Освобождение рабочих может быть только делом самих рабочих, ни от попов, ни от царя вы свободы не дождетесь.

В воскресенье, перед Зимним дворцом — если только вас туда пустят, — вы увидите, что вам нечего ждать от царя. И тогда вы поймете, что со стороны не принесут вам помощь, что только сами вы сможете завоевать себе свободу…»

Таким образом, эсдеки официально выступили против шествия, в организации которого уже фактически принимали участие. Договоренность с Гапоном была «ратифицирована» на совместном совещании меньшевиков и большевиков, которое состоялось на квартире Горького. Решено было в гапоновских колоннах идти, оружие с собой — взять, но первыми в ход его не пускать и вообще вести себя тихо. Собственно, этого отец Георгий и хотел от революционеров.

На самом деле, еще вопрос, чего больше страшились революционеры и левые либералы — катастрофы гапоновской затеи или ее, почти невероятного, успеха. Из разгона или расстрела демонстрации революционеры предполагали, как уже отмечалось выше, извлечь некую выгоду; либералы, как и положено либералам, боялись «ужасающей последующей реакции». Но это по крайней мере было понятно — при «ужасающей реакции» русские интеллигенты уже жили, и даже неплохо жили. А вот если все повернется иначе… Полиция перехватила письмо неизвестного корреспондента к П. Б. Струве. Его автор опасался, что «с помощью ловкого маневра враждебная демонстрация превратится в патриотическую манифестацию с проклятиями и угрозами в адрес „внутренних врагов“ (ведь недаром Мещерский заговорил о каком-то „народном соборе“, под защиту которого следует обратиться царю)». Похожие опасения были, кажется, и у Рутенберга, и у Стечькина.

Вернемся, однако, к Гапону.

Утром он написал два письма.

Первое — царю:

«Государь, боюсь, что твои министры не сказали тебе всей правды о настоящем положении вещей в столице. Знай, что рабочие и жители г. Петербурга, веря в тебя, бесповоротно решили явиться завтра в 2 часа пополудни к Зимнему Дворцу, чтобы представить тебе свои нужды и нужды всего русского народа.

Если ты, колеблясь душой, не покажешься народу и если прольется неповинная кровь, то порвется та нравственная связь, которая до сих пор еще существует между тобой и твоим народом. Доверие, которое он питает к тебе, навсегда исчезнет.

Явись же завтра с мужественным сердцем пред твоим народом и прими с открытой душой нашу смиренную петицию.

Я, представитель рабочих, и мои мужественные товарищи ценой своей собственной жизни гарантируем неприкосновенность твоей особы».

По словам Гапона, письмо было одобрено другими руководителями «Собрания» — однако «последняя фраза вызвала возражение. „Как можем мы гарантировать безопасность царю нашей жизнью, — серьезно спрашивали некоторые из них, — если какое-нибудь неизвестное нам лицо бросит бомбу, то мы должны будем покончить с собой“».

Гапон, однако, настоял на своем. Его соратники вместе с ним подписали обращение. На деле для охраны жизни царя предполагалось выделить тысячу человек из числа демонстрантов, которые, в случае его появления на площади, должны были окружить его и заслонить от возможных случайностей. Эсерам и эсдекам Гапон поставил условие: даже в случае начала «революции» не трогать лично Николая — «пусть возвращается в Царское».

Правда, в начале 1906 года Гапон вроде бы говорил полицейским чинам, что у Рутенберга был план покушения на царя. Сам Рутенберг об этом не упоминает. Может быть, Георгий Аполлонович блефовал — в рамках той сложной игры, которую он пытался вести с полицией и революционерами в последние недели своей жизни. Об этом — в свое время.

Второе письмо адресовано было Святополк-Мирскому. Многие формулировки в нем в точности совпадали с письмом царю — о неприкосновенности особы самодержца, о нравственной связи между царем и народом и т. д.

«…Ваш долг, великий нравственный долг пред царем и всем русским народом немедленно, сегодня же, довести до сведения Его Императорского Величества, как все вышесказанное, так и приложенную здесь нашу петицию. Скажите царю, что я, рабочие и многие тысячи русского народа мирно, с верою в него, решили бесповоротно идти к Зимнему дворцу.

Пусть же он с доверием отнесется на деле, а не в манифестах только, к нам.

Копия с сего, как оправдательный документ нравственного характера, снята и будет доведена до сведения всего русского народа».

Письмо Святополк-Мирскому отнес в министерство Кузин. Письмо царю было послано самым нелепым образом: какой-то рабочий приехал на поезде в Царское, явился во дворец[31] (к тому же в нетрезвом виде), стал требовать, чтобы его непременно провели прямо к государю, и, естественно, был арестован. По крайней мере, так утверждает А. Филиппов. Сюжет отдает Средними веками, в крайнем случае русским XVIII веком.

Гапон пытался использовать и другие каналы. Узнав, что тот же вездесущий Филиппов сегодня увидится с Шервашидзе, секретарем вдовствующей императрицы, отец Георгий «стал упрашивать меня самым настойчивым образом ехать к нему немедля и представить все положение дел угрожающим и повлиять на то, чтобы не было никаких насилий со стороны полиции и народ мог увидеть Государя», — вспоминал Филиппов. Он был у Шервашидзе уже к вечеру — тот собирался в театр. На рассказ репортера о Гапоне он небрежно ответил, что «никакого значения вся эта шумная эпопея не имеет — никто из рабочих никуда не пойдет по имеющимся в сферах от охраны донесениям». Дескать, «холод не шутка». И в самом деле, мороз был — градусов пятнадцать.

Гапон и сам не знал, сколько людей придет на площадь. Он храбрился только при своих сподвижниках. Наедине он боялся, что демонстрация будет малолюдной и ее легко разгонят. Чем больше народу пойдет, тем больше надежды, что власти испугаются и в последний момент дадут шествию «зеленую улицу», а царь приедет из Царского Села в Зимний. А значит, надо, что называется, «обеспечить массовость».

И Гапон обеспечивал. За день — 50 речей во всех рабочих предместьях. Как это было возможно? Лихачи, паровая конка (которую забастовщикам не удалось остановить — а они пытались) и отсутствие пробок. И огромная праздная (забастовка же!) аудитория, всегда наготове. Задача перед Гапоном стояла непростая: с одной стороны, мобилизовать как можно больше людей, с другой — дать им понять, что события могут пойти по драматичному сценарию. По многу раз звучали одни и те же слова: про белый платок, про красный платок, про то, что, «если царь отвергнет наши просьбы — у нас нет царя…». Аудитория принимала это: Гапон попал в пространство мифологического, в котором отключается критика слов и явлений. К ночи все чаще звучало слово «умрем!». «Умрем!» — призывала молоденьких девушек, работниц Невской мануфактуры, Вера Карелина, и девушки послушно собирались умирать. Гапон и гапоновцы все больше напоминали не Томаса Мюнцера и его приверженцев, а пастора Джонса и его паству.

В перерывах Гапон беседовал с иностранными корреспондентами. Вечером 8(21) января, например, появилось переданное по телеграфу интервью с ним в английской газете «Стандарт». Корреспондент (имени его в газете нет) сообщает, что «сумел встретиться с отцом Гапоном после митинга в дальнем пригороде» вечером в пятницу. «Он худощавый человек с каштановой бородкой, столь же мягкий в личном общении, сколь яростный на трибуне, двадцати девяти лет (на самом деле тридцати пяти. — В. Ш.). Я спросил, не подражает ли он чартизму. „Я знаю о чартизме, — ответил он, — но наше движение возникло независимо от него“». (Чартизм — движение английских рабочих, которое началось с поданной парламенту в 1839 году хартии или петиции, которая, как и петиция Гапона, сочетала в себе экономические и политические требования.) Дальше Гапон пересказал свою политическую биографию, начиная с босяцкого прожекта. О Зубатове было сказано: «Я знал, что он и его люди организуют рабочих только затем, чтобы предать их, выявить их лидеров и арестовать и сослать их, но вынужден был следовать за ним». Еще интересное заявление: «Я соединил в своей организации рабочих разных специальностей, чтобы политические интересы доминировали над экономическими». О предстоящем шествии: «Если Император проявит мудрость, он выйдет к народу. Наше ближайшее требование — Учредительное собрание. Мы не требуем, чтобы Его Величество вдавался в детали. Если он пообещает нам исполнить наши желания — очень хорошо. Если нет — последствия будут ужасны. Даст Бог, вскоре Россия будет так же свободна, как Англия».

В. Ф. Гончаров был свидетелем того, как интервью это бралось. «Гапон был одет в подрясник темно-красного сукна, поверх которого носил дорогую енотовую шубу с большим воротником[32]. На фоне этой одежды рельефно выделялось цыганское лицо Гапона с горящими глазами. Бритое же лицо англичанина, одетого в серое полосатое пальто и полосатую же кепку, было полной противоположностью Гапону». Англичанин очень скверно владел французским и немецким, а петербургский журналист Диксон и эсеры Н. Л. Мухин и Л. А. Кацман, взявшиеся переводить, не знали английского. Так и шла беседа.

Между прочим, Гапон, увлекшись, сказал, что, если требования демонстрантов не будут удовлетворены, он намерен захватить телеграф и телефон, но потом, испугавшись, попросил эти его слова не публиковать.

Пока Гапон носился по столице, в дело решила вмешаться общественность. В редакции газеты «Наши дни» собрались представители интеллигенции. Максим Горький предложил послать собственную депутацию к Святополк-Мирскому.

Депутацию составили: сам Горький, Анненский (не поэт Иннокентий, а его старший брат, Николай Федорович, экономист, маститый народник), историк, «освобожденец» и будущий «трудовик» Владимир Мякотин, Александр Пешехонов (тоже «освобожденец» и «трудовик», начинавший карьеру, как и Гапон, земским статистиком), юрист и земец К. К. Арсеньев, младший из двух братьев-историков В. И. Семевский, Н. И. Кареев (тоже историк), Е. И. Кедрин (адвокат), знаменитый впоследствии политик-кадет Иосиф Владимирович Гессен… и — Кузин, воистину вездесущий, рабочий и интеллигент в одном лице.

Согласно воспоминаниям К. Пятницкого, представители интеллигенции пытались вступить в переговоры и с Гапоном о «совместных действиях», но тот ответил, что — поздно-де: «через несколько часов, может быть, прольется кровь». Очень странно: в эти же часы отец Георгий убеждал всех, что кровь не прольется. Но, скорее всего, он послал за себя «меньшого брата» — отсюда Кузин. Самому Гапону было явно не до переговоров непонятно о чем. В мемуарах Гапон, как он это часто делает, приписывает инициативу себе: дескать, он через Кузина попросил интеллигентов вступиться.

Итак, решено было — депутации идти к Мирскому, а самим назавтра собираться в Тенишевском училище. После полудня сборный пункт почему-то менялся на Публичную библиотеку (ближе к Дворцовой?).

Мирский интеллигентов не принял, как и Гапона — с ними он как раз говорить умел, но ему тоже было недосуг: он отправлялся с докладом в Царское (это было уже около шести вечера). Д. Н. Любимов, начальник канцелярии МВД, объяснил им — представительному седобородому Арсеньеву, Горькому в сапогах и косоворотке и другим, — что министр приказал принять депутацию генералу К. Н. Рыдзевскому, командиру отдельного корпуса жандармов, в помещении Департамента полиции. Арсеньев ответил, что им желательно видеть самого министра: такое-де поручение дано депутации. Последовал резонный вопрос: от кого, собственно, депутация, кого она представляет? Горький картинно ответил: «Я бы мог объяснить, „от кого“ мы здесь, но опасаюсь — не поймут. В доме шефа жандармов это имя совершенно неизвестно — имя русского народа».

Тем не менее представители русского народа соблаговолили пройти внутренним ходом в помещение жандармерии и побеседовать с Рыдзевским. Суть их сообщения сводилась к тому, что, по их сведениям, намерения у рабочих — исключительно мирные. Никакого ответа не последовало. Тогда депутация двинулась к Витте. Председатель комитета министров «заявил, что министры Святополк-Мирский и Коковцов имеют более точное представление о положении дел, чем сведения ваши, что Государь должен быть осведомлен о положении рабочих и что он бессилен что-нибудь сделать в желаемом вами направлении». Затем Витте позвонил по телефону Мирскому и предложил ему все же принять депутацию. Тот отказался — он уже был на пути в Царское.

Собственно, а чего можно было ожидать? Поразительно еще, что с Горьким и его товарищами (весьма уважаемыми и известными — премьер-министр узнал по портретам Горького, Анненского и Арсеньева! — но заведомо не имеющими полной информации и ни за что не отвечающими людьми) вообще вступили в какой-то разговор. Судя по всему, цель у участников депутации была скорее моральная. Как писал — несколько позже, но тоже в связи с событиями революции 1905 года — брат Николая Федоровича Анненского:

Спите крепко, палач с палачихой!

Улыбайтесь друг другу любовней!

Ты ж, о нежный, ты кроткий, ты тихий,

В целом мире тебя нет виновней!

Ну, вот «кроткие и тихие» интеллигенты и хотели получить у Истории справку о невиновности. Они ее получили.

Ну а что делали власти?

Как ни странно, сведения об этом еще более противоречивы, чем о действиях другой стороны.

Военная и полицейская власть в городе была передана командиру гвардейского корпуса князю Сергею Илларионовичу Васильчикову, который, в свою очередь, подчинялся главнокомандующему войсками гвардии и Петербургским военным округом великому князю Владимиру Александровичу. Но когда это случилось? Седьмого, восьмого? Утром, вечером? Даже здесь источники расходятся. Были взяты под охрану четыре еще неразгромленные электростанции, еще работающие типографии, банки, телеграф, телефон (мысли у властей работали в том же направлении, что и у Гапона) и — винные склады. Столица была разделена на восемь районов. В город были переброшены добавочные войска из Петергофа (пять эскадронов гвардейской кавалерии), из Ревеля (два батальона Беломорского полка, два батальона Двинского полка, батальон Онежского полка), из Пскова (по два батальона Иркутского и Омского полков и один — Енисейского). Красивый, кстати, географический рисунок образуют полковые названия! Полицейским врачам приказано 9-го неотлучно находиться на месте, больницам — быть готовым к приему раненых.

Все это — собственная инициатива Васильчикова и Владимира Александровича, людей военных. Но политическое решение принимали не они.

А кто? И вот тут-то всё выглядит совсем странно.

Было два заседания. Первое было то ли 7-го вечером, то ли 8-го в середине дня. Кто на нем присутствовал — и кто из присутствующих что предлагал? Как будто были Святополк-Мирский, Фуллон, Коковцов, Дурново, Рыдзевский, Лопухин, товарищ министра финансов В. И. Тимирязев и начальник штаба Санкт-Петербургского военного округа Н. Ф. Мешетич. Муравьев рассказал о своей беседе с Гапоном — «убежденным до фанатизма социалистом», и призывал немедленно арестовать его. Фуллон и Мирский опасались, что тогда будет еще хуже, что «пока Гапон во главе движения, демонстрация не примет угрожающих общественному спокойствию масштабов». По одним сведениям, Мирский был не против того, чтобы допустить на Дворцовую выборных из числа демонстрантов. По другим — делился планами вывезти царя и из Царского и «спрятать» в Гатчине. Фуллон пугал новой ходынкой (знаменитой давкой на коронационных торжествах Николая девятью годами прежде): в нем говорил градоначальник, технический специалист, не политик. Кто же произнес роковые слова? Похоже, никто. Впрочем, мы знаем об этом заседании только из рассказов людей, которых на нем не было, — из третьих уст. Только Коковцов написал мемуары, но как раз он об этом — первом — заседании не упоминает.

С шести до девяти Мирский и Лопухин были в Царском и доложили Николаю о положении в столице и принимаемых мерах. Николай выслушал — и одобрил. Два приятных и достойных джентльмена даже не попытались вывести самодержца из нирваны и призвать его к решительным и отважным действиям — действиям, которые мог совершить только он один. Или — по меньшей мере — указать ему на опасность ситуации. Впрочем, Мирский этой опасности явно сам не понимал, а Лопухин не мог нарушать субординацию.

По возвращении министра в столицу собралось новое заседание — в одиннадцатом часу. Как раз о нем Коковцов пишет. По его словам, обсуждались только дислокация и передвижение войск — технические вопросы, одним словом. Якобы именно на этом заседании Коковцов впервые услышал имя Гапона. Поверить в это трудно. Но вот в чем министр, кажется, не кривит душой:

«Все совещание носило совершенно спокойный характер. Среди представителей Министерства Внутренних Дел и в объяснениях Начальника Штаба не было ни малейшей тревоги… Ни у кого из участников совещания не было и мысли о том, что придется останавливать движение рабочих силою, и еще менее о том, что произойдет кровопролитие».

То есть Гапон хотел верить, что войска не станут стрелять в мирное шествие — а министры (не опричники, не кровопийцы — добрые и по большей части прогрессивные лют) считали, что, увидев заставы, рабочие спокойно разойдутся. Только Гапон к вечеру 8-го уже понимал свою ошибку, а министры ни о чем не догадывались.

Кто же отдал приказ стрелять? Никто. Просто никто не отдавал приказа не делать этого. Были войска, были боевые патроны, были уставы — и были ум или глупость конкретного командира. Командиры же вели себя по-разному: смотри первые страницы нашей книги. Надо понимать, конечно, что и времена были варварские: ни тебе водометов, ни слезоточивого газа, ни вагонзаков, ни резиновых дубинок, ни саперных лопаток. Одни нагайки, шашки и огнестрельное оружие. Чем усмирять демонстрантов? Больше нечем.

Но вернемся в вечерние часы 8-го.

Наконец отпечатано — бледно, мелким шрифтом, типографии же бастуют! — обращение градоначальника к рабочим и горожанам. Кое-где его успели даже расклеить. Обращение такое:

«Ввиду прекращения работ на многих фабриках и заводах столицы, петербургский градоначальник считает долгом предупредить, что никаких сборищ и шествий таковых по улицам не допускается и что к устранению всякого массового беспорядка будут приняты предписываемые законом меры. Так как применение воинской силы может сопровождаться несчастными случаями, то рабочие и посторонняя публика приглашаются избегать какого бы то ни было участия в многолюдных сборищах на улицах, тем самым ограждая себя от последствий беспорядка».

Способен ли такой текст — пусть даже напечатанный аршинными буквами, переданный по радио, по телевидению, если бы они уже были, — остановить возбужденную толпу, идущую к Чуду и Спасению? Впоследствии в самой невыразительности фуллоновских предупреждений видели полицейскую провокацию. Но, скорее всего, «старый солдат» просто не умел толком грозить.

Наконец отдан приказ арестовать Гапона. Отдан и не выполнен. А. А. Мосолов, начальник канцелярии императорского двора, так передает свой телефонный разговор с Рыдзевским: «Я спросил его, арестован ли Гапон. Он ответил мне, что, ввиду того, что он <Гапон> засел в одном из домов рабочего квартала и для ареста его пришлось бы принести в жертву не меньше 10 человек полиции, решено было арестовать его на следующее утро, при его выступлении. Услышав, вероятно, в моем голосе несогласие с его мнением, он мне сказал: „Что же ты хочешь, чтобы я взял на свою совесть 10 человеческих жертв из-за одного поганого попа?“ На что мой ответ был, что я бы на его месте взял на свою совесть и все 100, так как завтрашний день, на мой взгляд, грозит гораздо большими человеческими жертвами….»

То есть кто-то все же понимал серьезность ситуации? Да, кто-то понимал. Явно понимал, например, хитрец Витте. И в силу понимания — уклонился от участия в обоих собраниях у Мирского. Якобы его не пригласили. Остался «чистым» — и задним числом строго журил коллег за совершенные ошибки.

А что же делал в эти часы «поганый поп»?

Произносил последние речи. Советовал рабочим взять с собой еды: может быть, государя придется ждать из Царского до самого вечера. Это продолжалось до семи. Потом Гапон пошел с руководителями отделов в трактир ужинать. Оттуда отправились в квартиру купца Михайлова (спонсора «Собрания»), где, по показаниям рабочего В. Янова, якобы жили дети Гапона от первого брака («Дочь лет 17–18 среднего телосложения, смуглая, чистое, овальное лицо, сын лет 10, видел в гимназической черной рубашке» — конечно, Янов ошибся, это были какие-то другие мальчик и девушка, дети Гапона находились в Полтаве и были гораздо младше). Обменялись адресами, чтобы в случае чего позаботиться о семьях друг друга. Гапон назначил Васильева своим заместителем на случай гибели и предложил начальникам отделов тоже назначить себе смену. Все уже знали, что город заполнен войсками, что улицы перегорожены. Никакого плана не было. Задача была проста: добраться до Дворцовой площади кто как сможет. На прощание решили сфотографироваться. Вызвали «ближайшего фотографа» — это был сам Булла. Но он же когда-то снимал гапоновцев с Фуллоном, и от его услуг решили отказаться. В конце концов сделали снимок в заведении Здобнова.

Поздно ночью в обществе своего «телохранителя» Филиппова Гапон отправился в Нарвский отдел. Через некоторое время там появился Рутенберг. Гапон показался ему бледным и растерянным. Рутенберг предложил «наиболее подходящий» путь для процессии: «Если бы войска стреляли, забаррикадировать улицы, взять из ближайших оружейных магазинов оружие и прорваться во что бы то ни стало к Зимнему дворцу». Это касалось только Нарвской заставы: с остальными уже не было связи. Впрочем, и на Нарвской из плана этого ничего не вышло. Рабочие не готовы были к уличной войне, а Гапон не годился в боевые командиры. Сам Рутенберг, впрочем, тоже.

Ночь Гапон провел в комнате одного из рабочих. Утром он послал рабочих в ближайшую церковь, и они силой унесли оттуда хоругви и образа (священник не хотел давать). Это была импровизация: Гапон-артист снова был в тонусе. «Товарищ Мартын» выступил перед толпой, посоветовал обходные маршруты ко дворцу, сообщил адреса ближайших оружейных лавок. Вряд ли кто-то что-то запомнил. Да и услышали немногие: слишком много народу собралось за Нарвской заставой.

Ближе к одиннадцати шествие двинулось.

Вскоре на небе над ним явилось знамение: разделенное на три в облачных бликах солнце, знак великого, особенного дня. Такое же солнце сверкало некогда над обреченной Игоревой ратью.

Первый залп был дан в половине двенадцатого у Нарвских ворот.

Загрузка...