ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ДАЧА В ОЗЕРКАХ

30 апреля 1906 года местные полицейские явились на дачу Звержинской в Озерках — по жалобе хозяйки, уже более месяца не получавшей платы и отчаявшейся найти съехавшего в неизвестном направлении съемщика, некоего Путилина. В последний раз съемщик появился на даче то ли 27-го, то ли 28-го, то ли 29 марта — дворник путался.

Одна из комнат оказалась заперта на висячий замок. Когда эту комнату вскрыли, глазам собравшихся предстала фигура сидящего на полу человека. Подойдя поближе, полицейские увидели уже начавший разлагаться труп мужчины, смуглого, темноволосого, с эспаньолкой, в черном пиджаке, коричневом жилете, цветной (а какого именно цвета?) сорочке. На шее его была петля из толстой бельевой веревки, другим концом привязанная к железной вешалке под потолком. На ногах валялось пальто с меховым воротником, рядом на полу — шапка, калоши, галстук. В кармане покойника обнаружили билет Финляндской железной дороги (туда и обратно) от 28 марта и визитную карточку. (Чью именно — не уточнялось.)

Дворнику показали фотографию пребывающего в розыске инженера Рутенберга. Тот подтвердил: да, точно Путилин.

Почему Рутенберг? С какой стати дворнику показали именно эту фотографию?

В последний раз Георгия Гапона видели как раз 28 марта. Он был оживлен (несмотря на инфлюэнцу) и полон планов. Два дня назад он зачитывал новый «манифест» и говорил о создании новой организации. Он жил с семьей (Уздалевой и сыном-младенцем) в Териоках, но постоянно бывал по делам в городе.

Через неделю, 5 апреля, Александра Константиновна Уздалева обратилась в полицию с заявлением об исчезновении своего гражданского мужа. По ее словам, она уже справлялась о Гапоне у знакомых, в том числе «у его новой любовницы», но и та ничего не знает.

В тот же день, как по сигналу, исчезновение Гапона начали бурно обсуждать газеты.

Первой тему подняло «Новое время». Постоянный автор с игривым псевдонимом «Маска» сообщал:

«Среди рабочих, близких „герою 9-го января“, большое смятение… По слухам, 28-го марта в Озерках должно было произойти очень серьезное собрание социалистов-революционеров, на котором должен был присутствовать Гапон. Присутствовал ли он на этом собрании?»

Внимание, прозвучало слово «Озерки»! За двадцать пять дней до обнаружения тела!

Дальше «Маска» сообщает, что накануне к Гапону приходила некая дама, пожелавшая сохранить полное инкогнито, и сообщила, что на Гапона готовится покушение со стороны «черносотенных организаций».

Потом вдруг меняет тему и начинает толковать о том, что недавние неприятные эпизоды (история с полицейскими деньгами и Матюшенским, самоубийство Черемухина… до всего этого у нас еще дойдет речь) очень тягостно сказались на настроении исчезнувшего Георгия Аполлоновича. Будто бы он при недавней встрече говорил «мне» («Маске»?):

«Дело так запуталось, что хоть кончай жизнь самоубийством, но ведь самоубийство — проявление малодушия, а у меня характера достаточно… Нет, надо бороться до конца… Что бы ни делали, ни писали против меня, я еще исполню свою роль. Есть люди, может быть, маленькие, ничтожные, на которых возложена миссия… Я вот такой маленький, может быть, что-нибудь сделаю….»

Стоп. А что же это за «Маска», опередившая всех газетчиков, так изобретательно направляющая внимание читателя то по одному следу, то по другому? С кем это Гапон делился якобы своими душевными муками и даже мыслями о самоубийстве?

Что ж, познакомимся, человек примечательный. Иван Федорович Манасевич-Мануйлов — личность яркая… и отчасти загадочная.

По одним сведениям, Иван Федорович родился в семье киевского чиновника-выкреста Манасевича, впоследствии за мошенничество сосланного в Сибирь и там умершего; мальчика усыновил купец Мануйлов. По другим — матерью мальчика была некая мещанка по фамилии Мовшон, а отцом — старый князь Петр Мещерский.

Началом карьеры он был обязан князю Владимиру Петровичу Мещерскому, который якобы приходился ему единокровным братом. Впрочем, редактор «Гражданина» вообще охотно покровительствовал симпатичным молодым людям, которых он называл своими «духовными сыновьями». Мануйлов (у которого потом были еще «духовные отцы» такого же сорта) служил в главном дворцовом управлении, по ведомствам человеколюбивых обществ и иностранных вероисповеданий, в свободное время баловался журналистикой — а притом состоял на негласной службе еще в некотором учреждении. По этой линии он был командирован в Париж в качестве агента влияния в тамошней прессе. Накануне убийства Плеве он создал в Европе целую сеть слежки за революционной эмиграцией. В дни Русско-японской войны он стал одним из руководителей российской контрразведки — это была вершина его карьеры. В 1905–1906 годах он — чиновник для особых поручений при Витте, а притом еще видное лицо то ли в охранке, то ли в параллельных спецслужбах. В апреле 1906 года он вынужден подать в отставку, но продолжает какие-то служебные «занятия» по меньшей мере до сентября. Три года спустя он был пойман на мошенничестве — как один из его предполагаемых отцов, Манасевич, но, конечно, на несравнимо более крупном. Судя по всему, Мануйлов, выдавая себя за по-прежнему важное лицо в полицейских «сферах», шантажировал коммерсантов и выманивал у них деньги. Маячил суд, но всё обошлось: дело было закрыто. Последующая жизнь Мануйлова (до расстрела в ЧК в 1918 году) представляла собой такое же чередование взлетов и скандальных падений. Манасевича-Мануйлова называли русским Рокамболем. Конечно, это был прожженный авантюрист — но куда более высокого полета, чем, к примеру, Матюшенский.

Сейчас у нас на дворе весна 1906 года. Статус Мануйлова зыбок. Он то ли еще на службе, то ли уже нет. И вот он занимается «сливом» в газету противоречивых слухов. Зачем? И по собственной ли инициативе?

На следующий день бульварная «Петербургская газета» огорошивает читателей сенсацией: Гапон жив, здоров и живет в Петербурге, с некой хорошенькой барышней лет двадцати двух, «жгучей брюнеткой еврейского типа», по адресу: Владимирская улица, дом 3, квартира 17.

Самое главное в любой газетной «утке» — называть точные цифры! Впрочем, номер дома не случаен. Там с осени 1905 года находилось правление возрожденного «Собрания русских фабрично-заводских рабочих Петербурга».

В том же номере газеты — уж откровенно мерзкая статеечка под названием «Гапон и женщины»:

«Где Гапон, там и женщины. Если посмотреть его собственную автобиографию, то от начала до конца идут женщины и женщины. Они решают его судьбу; они толкают его на путь революции, они его толкнули в духовную академию, они ему составили протекцию в Петербурге, они его заставили нарушить священнический обет о безбрачии, они и теперь выплывают, по его исчезновении. И, как всегда у этого человека, не одна, а две в одно и то же время…»

Дальше автор рассказывает, что у него есть некий похабный «акафист», высмеивающий, как можно понять, какие-то любовные похождения Гапона в Крыму в 1899 году.

Еще днем позже, 7 апреля, газета «Двадцатый век» помещает интервью с Дмитрием Кузиным.

«То, что напечатано в „Новом времени“, несколько неверно…» — сообщает соратник Гапона. Да, действительно, одна женщина предупреждала о покушении на Гапона, которое готовят черносотенцы, но не самого Георгия Аполлоновича, а главу одного из районных отделов его организации. Эта женщина была служанкой некой маркизы (sic!) и подслушала разговоры ее гостей. Гапон большого значения предупреждению не придал.

28-го Гапон заходил к Кузину в три часа дня, но обедать не остался — у него было свидание за городом.

Самоубийство? Нет, в это Кузин не верил. Глава петербургских рабочих «не кончил бы с собой так — ну с эффектом, а то бессмысленно…». И о семье предварительно позаботился бы. Да и «нет смысла, дела шли все лучше и лучше».

Что же случилось?

«Сначала я подозревал, что партии могли его убить… Социал-демократы были злы на него… Но теперь я отрешился от этой мысли… Сейчас я предполагаю более простое. Свидание, на которое он шел, было накрыто полицией, и ему пришлось просто-напросто скрыться».

Еще Кузин упоминает, что в течение нескольких дней перед исчезновением Гапон неоднократно встречался с неким подозрительным седобородым стариком. Детективный сюжет становится все разветвленнее.

13 апреля «Новое время» сообщает: «…Труп Гапона обнаружен в помойной яме во дворе дома мещанина Полотнова в посаде Колпино с трещинами на черепе от ударов тяжелым предметом». Информация не подтверждается: труп, как выясняет полиция, принадлежит крестьянину Бежецкого уезда Тверской губернии Ивану Евстигнееву, работавшему в Колпине угольщиком и пропавшему в ноябре 1905 года.

Наконец, 15-го в «Новом времени» появляются сенсационные сведения — со ссылкой на венскую газету «N. Fr. Presse», которая, в свою очередь, ссылается на английскую «Manchester Guardian»: «В четверг 10 апреля о. Гапон тайно повешен четырьмя революционерами, принадлежащими к рабочим классам». Причина: Гапон «удостоверился, что эсеры ему не доверяют, решил сделать „карьеру“ по-другому и стал агентом тайной полиции. Гапон был настолько неосторожен, что предложил другому революционеру также поступить на службу в полицию».

На следующий день все в том же «Новом времени» — новая статья «Маски», состоящая из двух частей. Первая начинается так:

«— Отец Гапон убит, теперь для нас это вполне ясно! — с грустью и со слезами на глазах сказал мне один рабочий, близкий человек „герою 9 января“. — 27 марта Гапон послал одного из своих приверженцев, — продолжает мой собеседник, — на Кирочную, д. 12, где он и должен был увидеться с некоей г-жой Гольдштейн. Этому свиданию Гапон придавал большое значение и, отправляя своего друга, неоднократно твердил: „Смотри, не забудь пароль, а то она не станет говорить с тобой“. Рабочий должен был сказать: „Пять звезд“. И действительно, войдя в квартиру, он встретил очень приветливую даму, которая, услышав условное слово, заметила: „Хорошо… Я исполню свою миссию“. Сказав это, она исчезла, оставив рабочего ожидать. Прошло двадцать пять минут… Раздался звонок, и вернулась г-жа Гольдштейн. „Дома нет, — несколько взволнованно заявила она рабочему. — Я ответа дать не могу“. В это время снова раздался звонок, и в прихожую вошла толстая, румяная, еврейского типа женщина, которую рабочий сейчас же узнал, так как не раз ее встречал у Гапона. Госпожа Гольдштейн отвела ее в сторону и, переговорив с ней, сказала рабочему: „Передайте тому, кто вас послал, что он ответ знает, так как мы с ним уже видались…“».

Следует запутанная история дальнейшего общения рабочего с двумя загадочными дамами, от которых Гапону что-то было надо… Создается впечатление, что весь этот рассказ призван как-то сбить читателя с толку или притупить его бдительность перед настоящим сообщением. (Впрочем, какая-то Елена Семеновна Гольдштейн, Бильдштейн или Бельштейн, двадцати трех лет, дочь екатеринбургского купца, слушательница сельскохозяйственных курсов, проживающая по данному адресу, упоминается в полицейском отчете — однако «никаких сведений о Бельштейн и ее отношении к Гапону в Отделении не имеется»; она ли та любовница, к которой ходила искать своего пропащего мужа несчастная Саша, вообще любовница ли, только ли любовница или тут — какой-то оборванный, неизвестный нам политический сюжет, — так и неизвестно.)

Настоящая же сенсация в статье «Маски» — такова:

«Из другого источника мне удалось узнать, что Георгий Гапон находился в постоянных сношениях с одним из членов „боевой организации“, инженером Руттенбергом (так. — В. Ш.), известным в революционном мире под именем Мартына… За последнее время Гапон несколько раз встречался с ним, причем разговор касался намерения Руттенберга перейти на сторону правительства и сообщать Департаменту полиции все происходящее в боевой организации. Гапон, узнав о желании Мартына служить правительству, обещал ему поговорить с одним лицом, с которым ему приходилось иногда сталкиваться. В средних числах марта Гапон явился к этому лицу и сообщил ему, что Руттенберг соглашается быть секретным сотрудником департамента, но желает получить за свою „измену“ 100 тысяч рублей… Сумма эта была найдена слишком большой, и Гапон был уполномочен предложить члену боевой организации 25 тысяч. За несколько дней до рокового случая Гапон является к лицу, переговаривавшему с Мартыном, и сообщил ему, что решительный разговор должен произойти на днях в окрестностях Петербурга, причем почти с уверенностью можно предсказать успех делу. Нет сомнения, что свидание состоялось и что тут-то Мартын решил покончить со своим „демоном-искусителем“. Весьма возможно, что они встретились в Озерках, так как Гапон спрашивал одного из рабочих, сколько езды в Озерки и т. д. Знаменитый Мартын и его товарищи исчезли из Петербурга и сейчас находятся за границей».

Известно, казалось бы, уже всё — место убийства, предполагаемый преступник, предполагаемый мотив… И тела не ищут! Хотя выйти на дачу Звержинской труда, казалось бы, не представляет: место, что называется, «засвеченное»; когда-то, еще в 1897 году, там накрыли подпольную типографию.

В том же номере «Нового времени» напечатана статья, подписанная А. Ст-н. Подпись прозрачная и сразу же раскрытая оппонентами: Александр Аркадьевич Столыпин, брат будущего премьера, бывший редактор «Санкт-Петербургских ведомостей» и один из лидеров «Союза 17 октября». О Гапоне там было сказано следующее: «Представляю себе, каким бы он был легендарным героем, если бы год назад его удалось арестовать и правительство имело бы глупость его повесить! Этого не случилось, и достаточно было года, чтобы увяла его слава, пало его влияние и сам он сделался жертвой мелких революционных раздоров». То есть — еще одна версия, уже иная: не расправа со стороны недоискушенного Мартына, а мелкие раздоры революционеров. В том, что ради сушей мелочи они способны убить, Столыпин не сомневался. Да, российская монархия плоха, говорил октябрист. Но социалисты, дай им власть, тысячу раз заставят о ней пожалеть.

Реакция в левой прессе себя ждать не заставила. Московский «Современник» 17 апреля помещает статью знаменитого Петра Пильского:

«Разумеется, о самоубийстве Гапона не может быть и речи. Слишком веровал этот человек в свою звезду, очень не умел он падать духом, чтобы самому подписать окончательный расчет со своей жизнью».

Но тогда кто? Гапон, замечает журналист, был «бельмом на глазу» и у революционеров, и у властей. Но убили его, скорее всего, все-таки полицейские или правые.

«Этот человек, этот ех-священник, без сомнения, имел в своих руках такие документы и располагал такими сведениями и такими связями, которые были опасны не партиям, которые компрометировали не рабочих и не левых, а — увы — иных…»

На следующий день «Двадцатый век» публикует заявление жены Рутенберга, Ольги Николаевны, урожденной Хоменко:

«Считаю заявление г. Маски клеветой, требую доказать то, что было сказано, иначе я имею право назвать публично клеветниками и автора, и редакцию „Нового Времени“, которая так услужливо предоставила для той клеветы свои столбцы».

Тем временем А. Зорин на страницах «Современной жизни» подводит итог неделе (в действительности — десяти дням) истеричных слухов и взаимных обвинений:

«Гапон арестован и сидит в тюрьме.

Гапон захвачен духовной властью и сослан в монастырь.

Гапон за границей, Гапон в Петербурге на Болотной улице, Гапон убит…

Убит? Кем?

Убит провокаторами, черной сотней, соц. — демократами, революционерами.

Тело Гапона найдено в Колпино в куче мусора; но следом опровержение, что это не Гапона, а одного из рабочих…

Он ездит по ресторанам и имеет продолжительные беседы с одним из чинов охранного отделения.

Он соблазняет известного революционера Мартына (Руттенберга) продаться правительству; он находится в постоянных сношениях с какими-то женщинами и девицами…

И, наконец, убит…»

Как и Пильский, Зорин предпочитал думать, что «если убит Гапон, то не рабочими, не революционерами, не демократами».

И вдруг — на следующий день, 19 апреля — в петербургские газеты поступает странное письмо, подписанное «Члены суда». Письмо начиналось так:

«Суд рабочих имел неопровержимые доказательства, что:

1) Георгий Гапон, вернувшись в декабре 1905 года в Россию, вступил в сношение через чиновника особых поручений при графе Витте Мануйлова и имел ряд свиданий с бывшим директором Департамента полиции Лопухиным, с товарищем (заместителем) директора департамента Рачковским и с начальником Петербургского охранного отделения полковником отдельного корпуса жандармов Герасимовым. Они обещали ему содействия при открытии отделов, если он расскажет все, что знает про революцию и революционеров. Гапон рассказал».

Следовало еще пять обвинений, в том числе в «растрате денег рабочих». Последнее — в том, что Гапон «взялся соблазнить» в агенты полиции «близкого ему человека» и был застигнут на месте преступления. «Георгия Гапона предать смерти. Приговор приведен в исполнение».

Газеты со скепсисом отнеслись к этому приговору — в том числе «Новое время», хотя он как будто подтверждал версию о неудачной вербовке Рутенберга. В номере от 21 апреля некий неназванный сподвижник Гапона утверждал: «Для меня несомненно, что суд рабочих, о котором говорится в приговоре, есть мистификация. Его убил один человек, из каких-то ему одному известных соображений. Будь эти последние соображения какой-либо из известных партий, то последние прежде всего опубликовали бы в своих нелегальных органах, а этого нет».

Логика здесь, несомненно, была.

В тот же день, когда появился «приговор», 19 апреля, другой знакомый Гапона, адвокат Сергей Павлович Марголин, получил по почте посылку с личными вещами убитого. Там были разные записки, черновик речи и — главное — ключи от сейфа номер 414 банка «Лионский кредит». В сейфе находилось 14 тысяч франков и 14 тысяч рублей. Магия цифр!

После этого сомнений в гибели хозяина сейфа уже не оставалось. Но полиция почему-то упорно отказывалась возбудить уголовное дело. Марголин недоумевал еще 16-го на страницах «Петербургского листка»: «Ведь если бы близкие какого-нибудь Ивана Ивановича заявили администрации об его исчезновении, последняя непременно и немедленно снарядила бы следствие, а тут к этому не предпринимается никаких шагов…»

Наконец, 26 апреля появилось официальное заявление:

«…Центральный комитет п. с.-р. считает нужным заявить, что „сообщения“ „Нового вр<емени>“ — гнусная клевета; инженер Рутенберг никогда не состоял членом боевой организации п. с.-p.; что же касается Гапона, то за исключением нескольких случаев непосредственно после 9-го января 1905 г., он не имел никаких сношений ни с одной из партийных организаций».

По существу вопроса — об убийстве — ничего.

А через четыре дня нашли труп повешенного мужчины, в котором с редкой оперативностью опознали покойника.

Странная история. Современникам она тоже показалась странной. 17 мая — когда Гапон уже был похоронен — газета «Двадцатый век» посвятила ей заметку. Между прочим — раскрыв псевдоним «Маски» («Мы убеждены, что, сообщая это, мы не нарушаем нисколько литературной этики. Ведь тут литературой и не пахнет, а налицо сводничество полицейски-жандармских целей с газетными средствами»), И далее:

«Это авторство г. Мануйлова убеждает вполне, что полиции было отлично известно, что если Гапон убит, то труп его нужно было искать в Озерках, где он и оказался.

Тем не менее полиция в Озерках никаких поисков не производила…

Почему?

…Но в то же время ее чиновник, г. Мануйлов, пошел в редакцию близкой ему газеты и рассказал всему миру о секретных отношениях Гапона с его, г. Мануйлова, начальством, не пожалев сего последнего, лишь бы выставить Гапона человеком, который заслужил свою казнь.

Какое удивительное стремление, не жалея себя и своих, подсказать обществу оправдания „суда рабочих“!! Точно эти рабочие и г. Мануйлов были из одной партии и работали вместе».

Спустя некоторое время вопрос о внешних, формальных обстоятельствах убийства Георгия Гапона в основном (хотя и не до конца) прояснился.

Другой вопрос несравнимо сложнее: как жизненный путь харизматического пролетарского вождя привел его к такой странной, страшной, бессмысленной и бесславной гибели? Что происходило с ним между 9 января 1905-го и 28 марта 1906 года?

9 ЯНВАРЯ 1905 ГОДА, ВЕЧЕР

Гапон поднял голову. Выстрелы стихли. Он был невредим. Рядом с ним на земле лежали два трупа. Один принадлежал кузнецу-великану Филиппову, телохранителю отца Георгия. Второй — Ивану Васильеву, председателю «Собрания».

Пуля как будто выбирала — кого из вождей убить, Гапона или Васильева. И выбрала — 24-летнего человека, молодого мужа и отца… «Типичный русский герой — незаметный, скромный, застенчивый даже в обыденной жизни, не любивший шумихи рекламы и вечно конфузящийся своей действительно громадной популярности среди рабочих…» — так писал о нем журналист Симбирский. Он и имя носил незаметное, и в смерти своей стался незаметен: растворился среди десятков других жертв.

Накануне ночью Васильев написал жене:

«Нюша! Если я не вернусь и не буду жив, то, Нюша, ты не плачь, как-нибудь первое время проживешь, а потом поступи на фабрику и работай, расти Ванюру и говори, что я погиб мученической смертью, за свободу и счастье народа. Я погиб, если это будет только верно, и за ваше счастье. Расти его и развивай лучше, чтобы и он был такой же, как отец. Нюша, если я уже не вернусь, то сохрани расписку и храни ее; Ваня вырастет, я его благословляю! Скажи ему, чтобы он не забывал тебя. Пусть поймет отца, что отец погиб за благо всего народа, рабочих. Целую вас. Ваш горячо любящий отец и муж Ваня».

Стертые, «никакие» слова — а чувства искренние и трогательные. И некому было спросить вечером 8-го у бывшего ткача, а ныне профессионального профработника (по полицейской справке — «без занятий»), уроженца смоленской деревни Ивана Васильева, по какой это причине ему надо завтра быть убитым и как это поможет «всему народу».

(Мальчика Ванюру, Ивана Ивановича Васильева, воспитал Кузин. В январе 1923 года он учился в партшколе, а мать его, вдова погибшего героя революции 1905 года, была безработной, на что Кузин же обращал внимание читателей газеты «Правда».)

А попади бы пуля в Гапона — какой славой было бы овеяно его имя! Столыпин-младший был прав… Даже ловить не нужно было «попа», даже вешать — просто пуля отклонилась бы на полметра в сторону. И — никаких вопросов о том, кто и зачем организовал шествие… Никакой «гапоновщины». Никакого «попа-провокатора» не было бы в истории.

Но Гапон остался невредим. Он почти ничего не понимал, не воспринимал в эти секунды. Перед ним были расходящиеся, разбегающиеся, кричащие люди. Кто-то ткнул его в бок:

— Жив, отец?

Гапон кивнул.

— Идем! — позвал смутно знакомый человек.

Вдвоем они поползли к ближайшим воротам. Во дворе корчились и стонали раненые, вперемешку с ними метались и что-то кричали здоровые.

Гапона узнали, окружили рабочие. Священник сбросил шубу и в ярости закричал:

— Нет больше Бога, нет больше царя!

Хорошая реплика для сцены. Гапон-актер снова вошел в образ. Он пригляделся к человеку, вместе с которым уполз с окровавленной мостовой: это был Рутенберг.

Где был теперь его вчерашний, такой продуманный план — захватить оружейные лавки, боковыми улицами пробиваться к дворцу? Шествие разбежалось, «о баррикадах нечего было и думать». Рутенберг поставил перед собой теперь одну задачу: спасти Гапона.

Спасти? Для чего? Может быть, лучше было бы, логичнее по меньшей мере, если бы Гапон и Рутенберг попытались проникнуть к дворцу и во главе остатков расстрелянного шествия призвали бы власти к ответу? Но откуда могли они знать, что до дворца кто-то все же доберется? Тем, кто возглавлял колонну на Нарвской заставе, казалось, что уже все потеряно, когда в других частях города события только начинались.

Задворками пошли к другому дому, населенному рабочими. Квартиры были заперты — испуганные жильцы никого не хотели к себе пускать. Где-то во дворе (кажется, ни Гапон, ни Рутенберг точно не могли вспомнить, где именно) Гапон снял рясу, надел чье-то пальто и шапку. Принесли ножницы, стали состригать длинные поповские волосы. Рабочие обнажили головы и протягивали руки за прядями волос, повторяя:

— Свято. Свято.

Потом рассказывали, что где-то на улицах слышались и проклятия обманщику-Гапону. Но большая часть паствы петербургского Мюнцера сохранила ему верность.

Рутенберг повел Гапона мимо Балтийского и Варшавского вокзалов — к одним знакомым, потом к другим. Расставшись с паствой, Гапон мгновенно утратил кураж и пафос. Его трясло в лихорадке, он не видел и не слышал ничего вокруг. Во всяком случае, его впечатления этих часов журналистам, помогавшим ему работать над мемуарами, пришлось задним числом придумать — на основании «Доклада комиссии, избранной Общим Собранием Присяжных Поверенных от 16 января 1905 г. по поводу событий 9–11 января», подготовленного в противовес официальной версии и отпечатанного в мае того же года (тираж конфискован), и сентиментальных корреспонденций иностранных газет: мать, рыдающая над убитым ребенком, рабочие, кричащие солдатам: «Трусы! Вас бьют в Маньчжурии, а вы стреляете в безоружных!»

Наконец, оказались в особняке Саввы Морозова. Миллионер-социалист прибыл в Петербург из Москвы в разгар забастовки: он собирался «мирить» рабочих с предпринимателями. Гапона он презирал — по многим причинам, но в этот день участвовал в его спасении.

Гапона покормили, обрили ему бороду, переодели в университетскую студенческую форму (сбылась его мечта — он все же надел эту одежду!) и отвели на квартиру к Горькому (Знаменская ул., 20), который, увидев «народного героя», по своему обыкновению разрыдался.

Рутенберг сказал: «Надо обратиться к народу». У Гапона сошло с пера только короткое воззвание к рабочим Нарвской стороны:

«Родные товарищи-рабочие! Итак, у нас больше нет царя! Неповинная кровь легла между ним и народом. Да здравствует же начало народной борьбы за свободу! Благословляю вас всех. Сегодня же буду у вас. Сейчас занят делом».

Горький тем временем составлял «послание ко всему цивилизованному миру» — отчет о хождении к властям накануне бойни, с несложной мыслью в конце: так как Святополк-Мирский, Витте, сам Николай знали от нас о мирном характере движения, вся ответственность за случившееся ложится на них.

Потом Горький с Гапоном отправились на заседание Вольного экономического общества (Московский пр., 33). Интеллигенция, по примеру рабочих, стала организовывать профсоюзы (но не для защиты своих интересов, а прямо для политической борьбы), которые должны были объединиться в Союз союзов. Заседание, посвященное этому объединению, как раз и должно было состояться в Вольном экономическом обществе. Разумеется, на самом деле речь шла только о событиях прошедшего (еще не прошедшего!) дня. Председательствовал, по одним сведениям, публицист А. И. Новиков, по другим — врач П. Ф. Лесгафт.

Горький сообщил собравшимся, что Гапон жив, и попросил дать слово «его представителю». Бритый, остриженный, в студенческой тужурке и темных очках, Георгий Аполлонович произнес речь, известную в передаче уже поминавшегося Гиммера (он успел поучаствовать в строительстве баррикад на Васильевском и поспел к вечеру на интеллигентское собрание).

Если верить Гиммеру, «посланец Гапона» зачитывал бог весть как попавшие ему в руки документы дворцового ведомства и Министерства внутренних дел. По ним выходило, что Николай пообещал Мирскому, что приедет в Петербург, но что поздно вечером он имел секретное совещание с великими князьями Владимиром и Сергеем Александровичами, что войскам был разослан приказ в пакете, который следовало вскрыть в шесть утра… Сымпровизировать все это было невозможно. Может быть, эту немудреную фальшивку сочинили «на коленке» Горький с Гапоном и Рутенбергом накануне собрания? Так или иначе, ее больше никогда не пытались пустить в ход, а сам Гапон об этих «сенсационных документах», возлагающих всю вину на императорский дом, больше нигде не упоминает.

В официальном отчете о собрании тоже никакого упоминания о них нет. Сам Гапон свое выступление описывает так:

«…Взойдя на кафедру, я сказал, что теперь время не для речей, а для действий. Рабочие доказали, что они умеют умирать, но, к несчастью, они были безоружны, а без оружия трудно бороться против штыков и револьверов. Теперь ваша очередь помочь им. Когда я сел на место, ко мне подошел почтенный старичок и подал мне револьвер, говоря: „Вот на всякий случай хорошее оружие“».

Возбужденная интеллигенция составила многословное воззвание — почему-то к офицерам (в надежде на появление новых декабристов?):

«Мы пишем эти строки в ужасный день, который никогда не забудет Россия, мы пишем под свежим впечатлением только что пролитой крови на улицах столицы… Гг. офицеры! В истощенной экономически стране голодовки давно уже сделались хроническими. Массы обречены на непосильный труд, на неисходную нужду, на неизбежное вымирание. Насильственно удерживаемое в невежестве население лишено возможности развить свои силы. Личная энергия и народное творчество скованы бюрократической опекой и обессилены всепроникающим произволом. Так дальше жить нельзя… России нужна конституция… Стремление к новым свободным формам неодолимо, без них дальнейшая жизнь невозможна. Этим выходом воспользовались уже все культурные страны. На этом пути нашла свою силу и та страна, с которой мы теперь безуспешно воюем — Япония. Только русское правительство не может и не хочет понять то, чего требует история… Офицеры русского войска! Вы люди долга. Вы взяли на себя великую обязанность отдать, если нужно, даже свою за отечество жизнь. Спросите же вашу совесть: где ваше место? С безумцами ли, готовыми всегда пролить кровь, или с многострадальным народом? <…>»

И т. д. и т. п.

Письмо подписали 459 человек. Через несколько дней, когда запахло жареным, лист с подписями сожгли. Письмо распространялось, размноженное на гектографе, с извещением о количестве подписавших, но без имен.

В середине собрания Гапона (обсуждавшего в кулуарах с Рутенбергом поиски оружия для всеобщего народного восстания: оба еще видели себя во главе этого очистительного мятежа, позор, пережитый несколькими часами раньше у Нарвских ворот, стерся из их памяти) спешно увезли: кому-то показалось, что пришла полиция.

Рутенберг, близко наблюдавший Гапона в эти дни, проницательно замечает: на людях переодетый отец Георгий воодушевлялся, наедине с немногими близкими — скисал, впадал в робость, тревогу. Так было и накануне 9 января, но все же не в такой степени. Однако после выступления в Вольном экономическом обществе энтузиазм еще некоторое время владел им. В порыве вдохновения он написал еще одно «Послание к рабочим»:

«Родные товарищи рабочие! Неповинная народная кровь пролилась! Затаим же чувство злобы и мести к зверю-царю и его шакалам-министрам. И, верьте, близок, близок тот день, когда рабочая рать более грозная, более сознательная встанет, как один человек, встанет за свою свободу, за свободу всей России. Не плачьте же по погибшим героям, утешьтесь: мы разбиты, но не побеждены. Разорвем лучше все портреты кровопийцы-царя и скажем ему: да будь ты проклят со всем своим августейшим змеиным отродьем!»

Отчаяние и подавленное чувство вины трансформировались у недавнего вождя верноподданного шествия в гипертрофированную ненависть к «зверю-царю» и «шакалам-министрам». Рутенберг, которому Гапон наутро показал этот текст, не одобрил его. Следующее, третье по счету письмо было написано ими уже вдвоем — причем Рутенберг уверяет, что большая часть текста принадлежит ему:

«…Братья-товарищи, рабочие всей России! Вы не станете на работу, пока не добьетесь свободы. Пищу, чтобы накормить себя, своих жен и детей, и оружие разрешаю вам брать, где и как сможете. Бомбы, динамит — все разрешаю. Не грабьте только частных жилищ и лавок, где нет ни еды, ни оружия; не грабьте бедняков, избегайте насилия над невинными. Лучше оставить десять сомнительных негодяев, чем уничтожить одного невинного…»

Еще одно короткое послание было обращено к военным людям:

«Солдатам и офицерам, убивавшим своих невинных братьев, их жен и детей, и всем угнетателям народа, — мое пастырское проклятие; солдатам, которые будут помогать народу добиваться свободы, — мое благословение. Их солдатскую клятву изменнику царю, приказавшему пролить неповинную народную кровь, разрешаю».

Со стороны это выглядит почти смешно. Гапон кажется охваченным манией величия. Он принимает на себя функции всех земных и духовных властей, одно дозволяет, другое запрещает, разрешает присяги, накладывает проклятия. На самом деле он был сейчас всего лишь демагогом-одиночкой, скрывающимся от полиции в доме модного писателя. Но образ Гапона-пророка существовал уже отдельно от человеческой персоны. Инженер Рутенберг, который отнюдь не был талантливым оратором или тонким стилистом, входя в образ, без труда имитировал гапоновскую манеру. Или заражался ею?

Возбужденный своими литературными трудами, Гапон около полуночи вышел из дома Горького и отправился на извозчике в штабы Московского и Невского отделений. Там никого не было, здания были оцеплены полицией. Гапон вернулся к Горькому и лег спать.

Горький в это время писал жене Е. П. Пешковой: «Итак — началась русская революция, мой друг, с чем тебя искренно и серьезно поздравляю. Убитые — да не смущают — история перекрашивается в новые цвета только кровью. Завтра ждем событий более ярких и героизма борцов, хотя, конечно, с голыми руками — немного сделаешь».

Правительство и революционеры обвиняли друг друга в намеренном провоцировании трагедии. На самом деле ни те ни другие не были в этом виновны — просто потому, что не контролировали ситуацию. Но как отнестись к писателю-гуманисту, который на фоне десятков свежих трупов, трупов невинных безоружных людей, поздравляет адресата письма с начавшейся революцией? И кто хуже — совершившие по глупости и неумению преступление или радующиеся его последствиям?


«По другую сторону баррикад» в это время происходило следующее.

В восьмом часу Дмитрий Николаевич Любимов вышел из дома и отправился в Министерство внутренних дел. Невский выглядел в это время, по его словам, так:

«Толпы возвращались в большом беспорядке, многие терялись в толпе, родители искали детей, дети родителей, со скрытым ужасом — живы ли. Отовсюду тянулись печальные процессии фургонов с убитыми и ранеными… Не было криков, песен, ни одного революционного возгласа, напротив, какая-то зловещая тишина, везде хмурые лица… Толпа вела себя сосредоточенно. Только на боковых улицах были хулиганские выступления, производимые рабочими и разными темными лицами, неизвестно откуда появившимися. Какого-то генерала высадили из саней на Казанской. Кидали снежками и осыпали ругательствами проезжавших в экипажах дам. Жена моя, ехавшая в парных санях, попала в густую толпу на Красном мосту. Кто-то вскочил на подножку сзади саней и рванул ее меховую ротонду так, что оторвал воротник».

Войдя в министерство, Любимов увидел Лопухина и Родзевского, выходящих из кабинета Мирского. Любимов вошел к министру. Тот в волнении ходил по кабинету и курил. Все ждали Фуллона, неизвестно куда девшегося. Ждали почему-то с раздражением, с озлоблением. Видимо, все как-то подсознательно решили сделать добряка-градоначальника козлом отпущения.

Но вот Фуллон, усталый, едва передвигающий ноги, вошел — и раздражение сразу же исчезло. Фуллон был на Васильевском: брал штурмом баррикады. Возможно, он примерял на себя судьбу графа Милорадовича, чье попустительство сделало возможным восстание 14 декабря, — герой 1812 года искупил свою вину перед молодым царем смертью от пули Каховского. Но Фуллона пуля миновала, и он должен был как-то распоряжаться своей судьбой. Он молча протянул Мирскому сложенный лист бумаги: это было прошение об отставке.

Мирский взял рапорт Фуллона и попросил всех присесть к круглому столу, чтобы обсудить положение. Когда все уселись, он задал сакраментальный вопрос: кто приказал стрелять? Если не градоначальник (которому приходится сейчас отвечать за всех), то почему?

Фуллон сказал, что «был лишен возможности распоряжаться» — власть передали военным, а между тем официально военное положение не объявлялось. К тому же демонстранты столкнулись с войсками в разное время в разных районах — как было уследить за происходящим?

Дурново заметил, что вся ошибка была в том, что в город вели пехотные части — казаки и кавалерия разогнали бы толпу нагайками без всякой стрельбы.

Генерал Мешечич не согласился. Если войска не должны были стрелять, то зачем их вообще вводили в город — не для парада же? И вообще, есть четкие правила, уставы, если толпа, невзирая на троекратные предупреждения, не расходится, то…

В это время в кабинет вошел курьер и шепотом доложил: «Приехал генерал Трепов и желает немедленно видеть министра…»

Любимов вышел в приемную. Там стоял Трепов в парадной форме. Любимов и Трепов были знакомы, но бывший московский полицмейстер не ответил на приветствие. Официальным голосом он объявил:

— Прошу вас, несмотря на заседание, сейчас же доложить министру внутренних дел, что по высочайшему повелению к нему прибыл санкт-петербургский генерал-губернатор.

Ошарашенный Любимов прошел в кабинет к Мирскому и передал слова гостя. Мирский в растерянности вышел, через несколько минут вернулся и закрыл заседание «ввиду его бесцельности». Государь назначил Трепова генерал-губернатором «с особыми полномочиями». Ему и предстояло расхлебывать кровавую кашу, по недоразумению заваренную его предшественниками. Милыми, добрыми, либеральными, по большей части, людьми…

Сама должность санкт-петербургского губернатора вновь учреждалась (до этого, с 1866 года, со времени каракозовского выстрела, столицу возглавляли градоначальники с губернаторскими правами). А особые полномочия заключались в том, что Трепову подчинялись прокуратура и учебные заведения. И то и другое было противузаконно (университеты, например, пользовались автономией), и гибкий, при всей своей властности, Трепов попросил Любимова при составлении официальной бумаги о своем назначении «изложить это так, чтобы не бросалось в глаза… важно то, чтобы при случае я мог этим воспользоваться…». «Воспользоваться» пришлось уже в первые дни.

Выходя вместе с Любимовым из здания министерства, Святополк-Мирский сказал:

— Я, в сущности, уже не министр… Завтра подаю рапорт об увольнении.

Назначение Трепова (по совету Мосолова) было главным (и единственным) действием Николая II в этот день. Сам государь оставался в Царском и с министрами в течение вечера не связывался. В дневнике он записал следующее: «Тяжелый день! В Петербурге произошли серьезные беспорядки вследствие желания рабочих дойти до Зимнего дворца. Войска должны были стрелять в разных местах города, было много убитых и раненых. Господи, как больно и тяжело! Мама приехала к нам из города прямо к обедне. Завтракали со всеми. Гулял с Мишей. Мама́ осталась у нас на ночь».

На следующий день были объявлены первые цифры убитых (76 человек) и раненых (233). Потом официальная численность погибших росла: кто-то умер в больницах, из каких-то мертвецких поступили добавочные сведения. 18 января были опубликованы списки из 119 убитых. Иван Васильев в этом списке есть, а молотобойца Филиппова — нет. Но упомянуто еще об одиннадцати неопознанных. Итого — 130 трупов.

Общество всегда при крупных бедствиях или смутах склонно не верить официальным цифрам и противопоставлять им собственные, взятые более или менее с потолка. Так было при наводнении 1824 года, так было — уже на нашей памяти — в октябре 1993-го. Сообщения о двух, четырех, пяти тысячах убитых 9 января не стоит принимать всерьез — сам же Гапон им не верил, он говорил о шестистах, самое большее о девятистах. И шестисот, конечно, быть не могло. Власти не лгали. И все-таки официальные цифры могут быть не совсем полны: они основывались на сообщениях из больниц, а некоторые тела родственники сразу же уносили домой. Нет в официальном списке ни одного малого ребенка (есть несколько пятнадцати-шестнадцатилетних подростков) — а многие, очень многие видели убитых мальчишек, например, «снятых» выстрелами с деревьев. Некоторые историки допускают цифру в 150, может быть, даже 200 погибших.

Не все убитые были опознаны сразу. Были пропавшие без вести, которых днями разыскивали близкие. По свежим следам написано стихотворение Федора Сологуба «Искали дочь» — возможно, лучший (нетривиальнейший) литературный отклик на трагедию:

…По участкам, по больницам

(Где пускали, где и нет)

Мы склоняли к многим лицам

Тусклых свеч неровный свет.

Бросали груды страшных тел

В подвал сырой.

Туда пустить нас не хотел

Городовой.

Скорби пламенной язык ли,

Деньги ль дверь открыли нам, —

Рано утром мы проникли

В тьму, к поверженным телам.

Ступени скользкие вели

В сырую мглу, —

Под грудой тел мы дочь нашли

Там, на полу…

Если взять официальный список, то почти все погибшие — рабочие, а также приказчики и «мальчики» из лавок; кроме них — три студента, один торговец, один зубной врач (женщина), один булочник (германский подданный), дядька Александровского лицея и поминавшийся уже надзиратель Шорников. Женщин всего три. Национальный состав — смешанный, есть латыши, евреи, поляки, финны, но все-таки девять десятых — русские. Среди убитых было несколько членов РСДРП, но, кажется, ни одного эсера. Никто из известных людей, кроме Васильева, не погиб. Среди раненых (у дворца) — студент Михаил Фрунзе, будущий красный военачальник в Гражданскую войну.

Это были только первые жертвы первой из русских революций XX века. Уже в следующие дни их число стало прибавляться.

УМИРОТВОРЕНИЕ

Убитых начали хоронить той же ночью на Преображенском, Смоленском и Успенском кладбищах — в братских могилах, чтобы избежать погребальных церемоний с крамольными речами. Только на Митрофаньевском хоронили открыто. Эти тайные похороны были очередной ошибкой: власти словно оскорбляли убитых ими людей, отказывая им в полноценном погребении, и одновременно плодили слухи о несчетных трупах.

Вот как увидел Петербург 10 января корреспондент «Освобождения»:

«Весь город имеет вид осажденного. Магазины, редакции, театры — все закрыто. Правительственные учреждения закрыты, потому что чиновники разбежались… Суд закрыт, адвокаты объявили, что не могут защищать, когда на улицах льется кровь. Вечером на улицах темно. Электричество горит только на некоторых улицах. Жителям центральных частей предложено не выходить из дому, после того как будут погашены огни. Но и днем выходить опасно. Стрельба то разгорается, то смолкает по всему городу».

На самом деле стрельба продолжалась только на Васильевском острове, который с утра опять частично перешел в руки «повстанцев», главным образом из числа учащейся молодежи. Они следили даже за ценами в лавках, требуя, чтобы они не поднимались выше уровня 8 января. В остальной части города наблюдалось стремительное подорожание всех продуктов — в особенности керосина. К забастовке присоединились электростанции — Невский от Казанского собора до Николаевского вокзала был обесточен. Горожане вспомнили, как жилось им всего 15 лет назад, когда никакого электричества в столице не было, и это оказалось шоком: все равно что нас на день лишили бы Интернета и мобильной связи.

Продолжались начавшиеся еще в воскресенье грабежи лавок и винных складов, особенно на Васильевском и в Петербургской части. Гостиный Двор был закрыт, но некоторые магазины (с выбитыми стрельбой стеклами) все же работали (корреспондент «Освобождения» сгущает краски) — и даже в Александрийском театре в положенное время начался спектакль, но прервался после первого акта: в антракте неизвестный мужчина («назвавшийся членом Вольного экономического общества») поднялся со своего места в партере, произнес пламенную речь и «в заключение выразил убеждение, что теперь время траура, а не веселья, и что, кто останется в театре, тот бесчестный человек». Первого оратора поддержал второй — университетский студент Портянко. Публика согласилась и разошлась, спектакль доигрывать не стали.

Умиротворение по-треповски было на редкость растерянным и нелепым. Арестовали зачем-то интеллигентов, ходивших к Витте и Мирскому. Горький успел уехать в Ригу и был арестован там 11 января. Его с помпой привезли в столицу, посадили в крепость… и через два дня освободили под залог в 10 тысяч рублей (самый успешный беллетрист России был состоятельным человеком и мог позволить себе заплатить за свою свободу такую сумму). Литераторам, профессорам и адвокатам инкриминировали организацию «временного правительства». Трепов всерьез подозревал их в том, что именно они и являются организаторами крамольного шествия. Основных деятелей «Собрания фабрично-заводских рабочих» тоже арестовали, но уже в феврале выпустили. Рабочие-гапоновцы, лишившиеся лидеров, в конце января несколько раз собирались под председательством Стечькина. Последнего тоже привлекли к дознанию. В общем, ничего выяснить не удалось, так как выяснять было нечего: за стихийным движением не стояло никакого заговора, ничьей злой или доброй воли.

Петербург постепенно затих (на некоторое время) сам по себе. 11-го войска были возвращены в казармы — для поддержания порядка достаточно было уже только казачьих патрулей. На электростанции послали солдат из электротехнической школы, которые с успехом заменили забастовщиков. Керосин завезли. Баррикады разобрали. На Васильевском мастеровые уже, случалось, избивали студентов.

Между тем у рабочих заканчивались деньги. Здоровые мужчины просили милостыню на перекрестках, ломбарды были переполнены. Люди брали крохотные ссуды — от рубля до трех — под залог носильной одежды. В понедельник по всему городу работало всего семь промышленных предприятий, с 1255 рабочими. Во вторник рабочие начали возвращаться к станкам: работало 28 «заведений» с 3300 рабочими. Еще днем позже — 75 заведений, 11 050 рабочих… И так далее. Путиловский завод заработал 18-го. К концу месяца забастовка в Петербурге закончилась. Правда, теперь она перекинулась на другие города — Москву, Ревель, Ригу, на всю Прибалтику и Западный край. Но все-таки надежды на то, что стремительная волна народного гнева снесет самодержавие, не оправдались. Жизнь в стране продолжалась, и у правителей оставались ходы в запасе. Уж как они ими распорядились — это другой вопрос…


Из газет 10 января вышли только «Санкт-Петербургские ведомости» и «Ведомости Петербургского градоначальства» — официоз. В обоих напечатан одинаковый текст с изложением утвержденной версии событий:

«…Священником Гапоном была составлена и распространена петиция от рабочих на Высочайшее Имя, в коей рядом с пожеланиями об изменении условий труда были изложены дерзкие требования политического свойства. В рабочей среде был распущен слух и распространены письменные заявления о необходимости собраться к 2 час. дня 9-го января на Дворцовой площади и через священника Гапона представить Государю Императору прошение о нуждах рабочего сословия; и в этих слухах и заявлениях о требованиях политического характера умалчивалось, и большинство рабочих вводилось в заблуждение о цели созыва на Дворцовую площадь.

Фанатическая проповедь, которую в забвении святости своего сана вел священник Гапон, и преступная агитация злонамеренных лиц возбудили рабочих настолько, что они 9-го января огромными толпами стали направляться к центру города. В некоторых местах между ними и войсками, вследствие упорного сопротивления толпы подчиниться требованиям разойтись, а иногда даже нападения на войска, произошли кровопролитные столкновения…»

В Телеграфном агентстве тем временем собрались редакторы независимых газет. После долгих дебатов было принято следующее заявление:

«Совещание редакторов ежедневных изданий Санкт-Петербурга признает необходимым, в особенности в настоящее трудное и тяжелое время, ныне же предоставить печати полную свободу сообщения фактов и событий общественной жизни и обсуждения их.

Собрание редакторов вместе с тем считает своим долгом заявить, что, по его совершенному убеждению, является необходимым созыв Земского собора для устроения государственного порядка в России. Собор этот должен состоять из свободно избранных представителей всех сословий и классов населения и пользоваться неограниченной свободой прений и постановлений. Собрания Земского собора должны происходить при полной гласности».

Этот текст подписали редакторы всех изданий, всех направлений — вплоть до «Нового времени», и с этим текстом они явились к Мирскому. Досиживавший в своем кресле последние дни министр (официальная отставка состоялась только 18-го — творец «весны» еще немного помедлил, тщетно рассчитывая, что его попросят остаться) просто запретил газетчикам печатать о Кровавом воскресенье что бы то ни было, кроме казенного «релиза». С 13-го выход всех газет возобновился.

Днем раньше было напечатано обращение к рабочим, подписанное Треповым и Коковцовым, — довольно мягкое и примирительное по тону:

«…В пору волнений немыслима спокойная и благожелательная работа Правительства на пользу рабочих. Удовлетворение их заявлений, как бы справедливы они ни были, не может быть последствием беспорядка и упорства.

Рабочие должны облегчить Правительству лежащую на нем задачу по улучшению их быта и могут сделать это только одним путем: отойти от тех, кому нужна одна смута, кому чужды истинные пользы рабочих, как чужды и истинные интересы родины, и кто выставил их только как предлог, чтобы вызвать волнения, ничего общего с этими пользами не имеющие. Они должны возвратиться к своему обычному труду, который столько же нужен Государству, сколько и самим рабочим, так как без него они обрекают на нищету самих себя, своих жен и детей. И, возвращаясь к работе, пусть знает трудящийся люд, что его нужды близки сердцу Государя Императора так же, как и нужды всех Его верных подданных, что Его Величество еще столь недавно повелеть соизволил, по личному Своему соизволению, приступить к разработке вопроса о страховании рабочих, имеющем своею задачею обеспечить их на случай увечья и болезни, что этою мерою не исчерпываются заботы Государя Императора о благе рабочих и что, одновременно с сим, с соизволения Его Императорского Величества, Министерство Финансов готово приступить к разработке закона о дальнейшем сокращении рабочего времени и таких мер, которые дали бы рабочему люду законные способы обсуждать и заявлять о своих нуждах.

Пусть знают также рабочие фабрик, заводов и других промышленных заведений, что, вернувшись к труду, они могут рассчитывать на защиту Правительством неприкосновенности их самих, семейств их и домашнего их очага. Правительство оградит тех, кто желает и готов трудиться, от преступного посягательства на свободу их труда злонамеренных людей, громко взывающих к свободе, но понимающих ее только как свое право не допускать путем насилия до работы своих же товарищей, готовых вернуться к мирному труду».

Этот текст — да десятью бы днями раньше. Может, и был бы толк…

Синод сказал свое слово 14 января, и оно было, естественно, более витиеватым и притом более строгим:

«…Люди русские, искони православные, от лет древних навыкшие стоять за Веру, Царя и Отечество, подстрекаемые людьми злонамеренными, врагами Отечества, домашними и иноземными, десятками тысяч побросали свои мирные занятия, решились скопом и насилием добиваться своих будто бы попранных прав, причинили множество беспокойств и волнений мирным жителям, многих оставили без куска хлеба, а иных из своих соображений привели к напрасной смерти, без покаяния, с озлоблением в сердце, с хулою и бранью на устах. Преступные подстрекатели простых рабочих людей, имея в своей среде недостойного священнослужителя, дерзновенно поправшего святые обеты и ныне подлежащего суду Церкви, не устыдились дать в руки обманутым ими рабочим насильственно взятые из часовни честный крест, святые иконы и хоругви, дабы, под охраною чтимых верующими святынь, вернее вести их к беспорядку, а иных на гибель…»

Именно здесь впервые прозвучали слова о финансировании беспорядков из-за рубежа, о «подкупах врагов России». На следующий день в «Новом времени» и «Русском инвалиде» были напечатаны сообщения от неких лондонских корреспондентов о 18 миллионах рублей, якобы выделенных японским правительством на организацию беспорядков в России. Телеграммы эти были наскоро сочинены одним из российских агентов в Европе. При этом японская разведка в самом деле финансировала через разные каналы российское революционное движение (у нас об этом еще пойдет речь), но как раз к событиям 9 января она не имела никакого отношения.

Что касается «недостойного священнослужителя», то он был 19 января запрещен в служении и выведен за штат, вызван на суд консистории, естественно, не явился туда и 10 марта (по представлению митрополита Антония от 4 марта) был окончательно лишен сана. Основания следующие: руководство «Собранием» без разрешения архиерея (нарушено 39-е апостольское правило и 57-е правило Лаодикийского собора); самовольное устройство крестного хода (соответственно 18-е и 34-е правила Халкидонского и Константинопольского соборов); побуждение рабочих идти к царю (11-е правило Антиохийского собора). С точки зрения церковного права этот приговор был, как указывает опубликовавший его в 1925 году Н. Авидонов, небезупречен, однако не в большей степени, чем аналогичные решения о других священниках левых взглядов (Г. Петрове, Бриллиантове и пр.), принимавшиеся Синодом в 1905–1906 годах[33].

Для Гапона, который прежде несколько раз сам думал о снятии сана, это решение оказалось очень болезненным. «Потеря рясы трагически сгубила Гапона», — писал Стечькин три года спустя после гибели бывшего «отца Георгия». Харизматический проповедник превратился в «человека в пиджаке, к которому не подойдет под благословение ни рабочий, ни набожная высокопоставленная дама». Сам Гапон признавался А. Грибовскому: «Ах, если бы вы знали, сколько я потерял после того, как перестал быть священником. Я стал как Самсон, у которого отрезали волосы».

Но в январе 1905 года Гапон не был еще для своей паствы «человеком в пиджаке». Для большинства все еще был «батюшкой», пророком, героем. И решения Синода, и его увещевания значили так же мало, как примирительные заявления Трепова и Коковцова, сопровождавшиеся нелепыми арестами.

Казенная пресса (причем не петербургская, а московская) пыталась бороться с популярностью Гапона с помощью «сбросов компромата» самого грубого толка. «Московские ведомости» за 24 января перепечатали пассаж из «Отчета Приюта Синего Креста» за 1902 год, в котором поминалась воспитанница Уздалева. В той же статье со ссылкой на газету «Deutsch» (№ 18) утверждалось, что «Гапона уже в 16 лет вынуждены были исключить из семинарии за его сношения с женщинами. Молодой человек поступил тогда писцом в статистическую управу Полтавского земства. Горячая восточная кровь (автор предполагает, что Гапон из крещеных евреев) сблизила его с красивою молодою нигилисткой, тоже еврейкой, внушившей ему мысль привести народ к революции окольными путями, в рясе священника и под маской патриота. Благодаря протекции либерального превосходительства „раскаявшийся“ Гапон снова был принят в семинарию…». Все это писал в немецкой газете явно какой-то русский правительственный агент, что-то слышавший о настоящих подробностях биографии Гапона, которые он трансформировал в желательном для своих заказчиков направлении. Наконец, сообщалось, что якобы одна из заключенных пересыльной тюрьмы подавала жалобу на соблазнившего и обрюхатившего ее отца Георгия[34].

Переходя от этих пикантностей к политике, публицист Н. Михайлов констатировал: «За два дня у большинства городского населения исчезли симпатии к демократическому движению. И это все-таки заслуга Гапона, хотя и не желательная ему. Теперь этот Мефистофель в рясе навсегда кончил свою роль».

Кажется, что журналист находился где-то в другой Вселенной. Верил ли он сам в свои слова?

Нельзя сказать, что в высшем руководстве страны не было людей, которые понимали всю недостаточность предпринимаемых мер, и практических, и пропагандистских, или что голос этих людей был совсем не слышен.

Александр Сергеевич Ермолов, министр земледелия и государственных имуществ, в своем дневнике так передает свой разговор с Николаем II 15 января:

«Государь. Я смерти не боюсь, верю в промысел Божий, но знаю, что не имею права рисковать своей жизнью.

<Ермолов> Да, не имеете права рисковать, не должны рисковать, но вам необходимо подумать о том, на каких началах самодержавное правление ваше должно найти свою опору. На одну вооруженную силу, на одни войска вам опираться нельзя. 9 января войска выполнили тяжелую выпавшую на их долю задачу — стрелять в беззащитную толпу. Волнения, происходившие в Петербурге, теперь перекинулись в большую часть городов России. И везде приходится усмирять их вооруженною силою. Покуда это еще удается, и войска исполняют свой долг, но, во-первых, что придется делать тогда, когда беспорядки из городов перейдут в селения, когда поднимутся крестьяне, когда начнется резня в деревнях — какими силами и какими войсками усмирять тогда эту новую пугачевщину, которая разольется по всей земле, а во-вторых, ваше величество, можно ли быть уверенным, что войска, которые слушались своих офицеров и стреляли в народ, но которые вышли из этого же самого народа, которые даже теперь находятся в постоянном общении с населением, которые слышали вопли и проклятия, к ним обращенные со стороны их жертв, — при повторении подобных случаев поступят так же?»

Ермолов критикует правительство за то, что оно не шло навстречу рабочим, а «в то же время устраивались собрания фабрикантов и их мнения принимали в расчет». Что до самого рокового дня, то вот что говорит царю его министр: «Я не знаю, можно ли было вашему величеству выйти к этой толпе, но я думаю, что ее заявления должны были быть заблаговременно выслушаны и рассмотрены, и быть может, вашему величеству можно было бы заранее объявить, что Вы примете депутацию от рабочих… К сожалению, таких предупредительных мер принято не было, и роковые события произошли. Но нужно, чтобы Ваше величество в той или иной форме обратились к народу со своим царским словом…»

И Николай не обрывает Ермолова, не возмущается его дерзостью, даже не спорит с ним — нет, он смиренно отвечает, что да, у него уже заготовлено несколько «проектов таких манифестов»…

Ермолов говорит о том, что по городу ходят барышни, собирают деньги в пользу пострадавших 9 января, что и он сам, если бы к нему обратились, что-то дал бы, что правительство, ради своей репутации, должно выделить средства искалеченным и семьям, потерявшим кормильцев. Ведь большая часть пострадавших — не злоумышленники, а верноподданные, не знавшие, кто и зачем их ведет ко дворцу (такова — напомним — официальная версия).

И Николай соглашается. Выделили — 50 тысяч[35].

Но Ермолов еще не закончил. Одна из причин трагедии — в том, что в России «по существу правительства нет, а есть отдельные министры, между которыми, как по клеточкам, поделено государственное управление. Каждый из нас знает свою часть, но что делают остальные министры, иногда даже в области совершенно однородных дел, мы не знаем и не имеем никакой возможности узнать».

И тут Николай соглашается. Он признает, что надо регулярно устраивать совещания министров. Такие совещания действительно становятся регулярными — а значит, статус председателя Совета министров, первоприсутствующего на таких совещаниях, резко возрастает. Витте, предусмотрительно умывший руки, оказывается бенефициантом катастрофы.

Ермолову, однако, все мало. Он начинает издалека, ведет речь осторожнее некуда — и вот наконец произносит роковые слова: «…Необходимость привлечения к участию в законодательной работе представителей населения».

Казалось бы — всё, весна закончена, начались треповские морозы, а эти либералы все не унимаются! Николай, однако, растерян настолько, что и тут не спорит, а просит Ермолова изложить свои предположения письменно. И тот в строго засекреченном письме призывает Николая созвать Всенародную земскую думу. Это не Гапон, не члены Вольного экономического общества, не редакторы газет, это министр пишет царю! «Существует опасение, что в собрании этих представителей могут подняться голоса о коренном изменении вековых устоев русской жизни, об ограничении царской власти, о конституции; что Земский Собор может превратиться в учредительное собрание…» Нет, нет, уверяет Ермолов — «эти единичные голоса будут заглушены огромным большинством, верным народным преданиям». Прекраснодушие или тонкое коварство? Буквально следующая фраза: «Когда назреет время, жалует русский царь своему народу и конституцию». Вот до чего мы тихой сапой договорились. Понимал ли Ермолов, как быстро настанет это время? Предполагал ли он, что всего через девять месяцев и конституции — «куцей», но конституции — окажется мало для прекращения смуты?

С манифестом к народу Николай так и не обратился, хотя Ермолов был не единственным, кто призывал его нарушить молчание. 11 января Коковцов писал царю: «В такую минуту, когда улицы столицы обагрились кровью, голос министра или даже всех министров вместе не будет услышан народом. Это слово должно принадлежать только Вашему Императорскому Величеству, и перед Вашим голосом не могут не склониться поднявшиеся непокорные головы…» В этих словах сквозит настоящее отчаяние — отчаяние царского слуги, который в решительный момент видит на троне бесплотную тень, пустое место.

Наконец, 19 января Трепов устроил спектакль, который может служить историческим примером того, в какую нелепость можно превратить в принципе правильную идею.

18-го к генерал-губернатору в Зимний (Трепов жил и работал в Зимнем дворце) вызвали нескольких крупных заводчиков и фабрикантов. Трепов предложил предпринимателям отобрать депутатов от рабочих их предприятий (от каждого большого завода — по человеку, а от Путиловского — по два), но таких, чтобы они были авторитетны среди самих рабочих — для встречи с государем. Как сообщает корреспондент «Освобождения», «когда один из предпринимателей заметил Трепову, что вряд ли голос выбранных таким образом депутатов будет авторитетен для рабочих, тот грубо оборвал его возгласом: „Этот вопрос обсуждению не подлежит“ и затем прибавил: „я не виноват, что гг. фабриканты не умеют внушить к себе уважения и доверия рабочих настолько, что выбранное ими лицо может служить авторитетом для других“». В конце концов полиция, кажется, стала набирать «представителей» сама, без помощи заводчиков — и довольно оригинальными способами. Так, один из депутатов от путиловцев был арестован у себя дома, доставлен в охранное отделение, а оттуда — в Зимний.

На следующий день 34 рабочих, которым никто не объяснил, куда и зачем их везут, экстренным поездом были доставлены в Царское. Только в Александровском дворце Трепов объяснил им, какая встреча им предстоит. В суматохе никому не известных людей, которым предстояло оказаться в одной комнате с государем, даже не обыскали.

Встреча, по большинству описаний, заключалась в следующем. В комнату, где стояли рабочие, вошел царь в сопровождении Коковцова, министра двора Фридерикса и нескольких генералов свиты, невнятно, волнуясь, прочитал по бумажке речь, сказал: «Прощайте, братцы» — и вышел. Рабочих накормили обедом, сытным, но подчеркнуто «простонародным» (щи, разварная рыба, куры, чай со сливками), угостили водкой (понемногу — четыре бутылки на всех) и пивом и раздали отпечатанный на гектографе текст царской речи. На следующий день она была перепечатана в газетах.

«Я вызвал вас для того, чтобы вы могли лично от Меня услышать слово Мое и непосредственно передать его вашим товарищам.

Прискорбные события с печальными, но неизбежными последствиями смуты произошли от того, что вы дали себя вовлечь в заблуждение и обман изменниками и врагами нашей родины.

Приглашая вас идти подавать Мне прошение о нуждах ваших, они поднимали вас на бунт против Меня и Моего Правительства, насильственно отрывая вас от честного труда в такое время, когда все истинно-русские люди должны дружно и не покладая рук работать на одоление нашего упорного внешнего врага.

Стачки и мятежные сборища только возбуждают безработную толпу к таким беспорядкам, которые всегда заставляли и будут заставлять власти прибегать к военной силе, а это неизбежно вызывает и неповинные жертвы.

Знаю, что не легка жизнь рабочего. Многое надо улучшить и упорядочить, но имейте терпение. Вы сами по совести понимаете, что следует быть справедливым и к вашим хозяевам и считаться с условиями нашей промышленности. Но мятежною толпою заявлять Мне о своих нуждах — преступно.

В попечениях Моих о рабочих людях озабочусь, чтобы все возможное к улучшению быта их было сделано и чтобы обеспечить им впредь законные пути для выяснения назревших их нужд.

Я верю в честные чувства рабочих людей и в непоколебимую преданность их Мне, а потому прощаю им вину их.

Теперь возвращайтесь к мирному труду вашему, благословясь, принимайтесь за дело вместе с вашими товарищами, и да будет Бог вам в помощь»[36].

Уже это было достаточно бестактно. Понятно, какова была реакция революционной прессы: «убийца прощает своих жертв!» Слова о прощении заслонили другие, важные, хотя и неопределенные: о законных путях, которые могут быть предоставлены рабочему движению.

Но если бы Николай сказал только это! В гектографированном тексте был еще один абзац — такой:

«Что вы будете делать со свободным временем, если вы будете работать не более 8 часов? Я, царь, работаю сам по 9 часов в день, и моя работа напряженнее, ибо вы работаете для себя только, а я работаю для вас всех. Если у вас будет свободное время, то будете заниматься политикой; но я этого не потерплю. Ваша единственная цель — ваша работа».

Это, скорее всего, была царская отсебятина, даже стилистически выламывающаяся из подготовленной Треповым и Коковцовым речи; Николаю, вероятно, казалось, что он здесь следует традиции Петра Великого (впрочем, им нелюбимого), ставя себя, труженика, на одну доску с подданными простолюдинами, призывая их следовать своему примеру, — а на самом деле он унижал людей, обреченных жизнью на механический труд, отказывая им в праве не то что заниматься политикой, а просто читать, думать, учиться. Из печатного варианта этот абзац предусмотрительно изъяли.

Понятно, что рабочих, ездивших в Царское, ожидали насмешки товарищей — в лучшем случае. Вместо исправления репутации власти вышел новый конфуз[37].

Тем временем Коковцов созвал 24 января совещание фабрикантов и заводчиков. На сей раз он говорил с ними строже, чем прежде, — хотя все-таки очень мягко и тактично. Смысл его речи сводился к следующему: сделайте по своей инициативе хоть что-то, пойдите хоть на какие-то уступки и послабления без принуждения с нашей стороны. Коковцов ссылался на смутные обещания, данные самими предпринимателями 7 января. Но с тех пор изменилось многое: забастовка ушла из Петербурга в другие города и петербургские заводчики стали более жестоковыйны. Общую позицию высказал Смирнов, чью речь «Новое время» (от 25 января) излагает так: «Частичные уступки ни к чему не ведут, только раздражая рабочих соседних заводов, не получивших этих уступок… Промышленники должны собраться по отдельным группам производства, решить, что они могут сделать теперь же, и затем не отступать от этого ни на йоту до решения вопроса в законодательном порядке».

Противоречия, как сказал бы марксист, между общедемократическими устремлениями буржуазии и ее непосредственными классовыми интересами рельефно выразились в двух документах, опубликованных в январском номере «Красной летописи» за 1925 год.

Первый — «Докладная записка конторы железнозаводчиков» от 28 января 1905 года. Железнозаводчики решительно осуждают «расстрел мирных безоружных жителей». Далее они признают, что «нет спора, жизненные условия наших рабочих неудовлетворительны», но — «от доброй или злой воли промышленников зависит изменить или удержать эти печальные условия… Устранить болезненные начала, делающие невозможным для промышленности идти вперед и с успехом бороться с иностранной конкуренцией мыслимо, лишь когда будут осуществлены коренные реформы, за необходимость которых единогласно высказались земские деятели, представители городского самоуправления и разных других обществ и сословий». То есть — дайте демократию, и тогда рабочий вопрос сам по себе разрешится. А пока мы, предприниматели, бессильны.

Впрочем, «рабочие настолько уже политически созрели, что им, как и всему русскому обществу, должны быть дарованы свободные права и политические учреждения… Рабочим должны быть предоставлены право сходок и собраний, право организовываться в союзы и всякого рода другие сообщества для самопомощи и защиты своих интересов, право отдельно и совокупно отказываться от работы».

То есть ради демократических принципов железнозаводчики готовы признать за рабочим классом право свободно создавать профсоюзы и право на стачку.

Зато второй документ — «Докладная записка заводчиков и фабрикантов Министерству финансов» от 31 января — совсем в ином духе.

«Во всякой промышленной стране положение рабочего класса находится в полном соответствии с состоянием промышленности общего уровня культуры; железный закон спроса и предложения и неотвратимые условия спроса и конкуренции не позволяют поставить промышленных рабочих в искусственные тепличные условия… Промышленность не может работать в убыток и руководствоваться принципом благотворительности…

Едва ли не ошибка в том, что Правительство быстро реагирует на грубое проявление рабочего волнения и в то же время так мало дает внимания гораздо более сильному, более обширному и по существу своему более важному общему волнению, проявляющемуся, конечно, не в насилии и грубых демонстрациях, а в формах мягких и корректных».

Другими словами, авторы документа, с одной стороны, конечно, разделяют конституционные требования гапоновской демонстрации, но не хотели бы при этом уступать ни грана в экономической области. А правительство, наоборот, парламент созывать не хочет, а требует… ну, не требует — просит от заводчиков экономических уступок рабочим, вопреки «железному закону спроса и предложения».

Наконец, 29 января была созвана комиссия «для безотлагательного выяснения причин недовольства рабочих» под председательством члена Государственного совета Н. В. Шидловского с участием выборных рабочих от разных производств. Но уже 20 февраля Шидловский доложил государю, что, во-первых, выборы сорвались (выборщики потребовали восстановления деятельности «Собрания» и освобождения его арестованных руководителей — в противном случае отказались голосовать); во-вторых, вопрос требует решения не на местном, а на всероссийском уровне — а потому «не благоугодно ли будет Вашему Императорскому Величеству признать деятельность долженствовавшей образоваться под моим председательством Комиссии подлежащею прекращению». Было благоугодно признать.


В то время когда власти судорожно пытались найти правильные слова, мечась из крайности в крайность, революционеры разных партий выпускали бесконечные воззвания, в которых одни и те же мысли высказывались практически одними и теми же словами. Суть была в бесконечном эмоциональном нагнетании. Призывая громы и молнии на головы палачей, оплакивая жертв, революционеры избегали называть имя Гапона: кажется, они сами еще не поняли, как к нему относиться. Среди других документов выделяется своей искренностью «Заявление комитетов большинства РСДРП» (т. е. большевиков) от 21 января: «В Петербурге, главном центре, где собрана масса партийных сил — и лучших сил — руководство движением принадлежит не партии, а совершенно чужому партии лицу — священнику, с группой полусознательных людей, слепо в него верящих, увлеченных его религиозным, утопическим энтузиазмом. В эти дни буржуазные группы оппозиции отказываются признать соц. — демократию законной представительницей пролетариата… Это небывалое унижение партии».

Гапон тоже не хранил молчание. С 12 января он находился, правда, уже вне Петербурга.

Гапон очень подробно описывает свое бегство. Чувствуется, что эта сторона жизни (переодевание, уход от слежки т. д.) явственно его занимает. Для него все это было внове и по-мальчишески его возбуждало. В пенсне и шубе он расхаживал по платформе Царскосельского вокзала и из особого озорства просил прикурить у жандармского офицера. Рутенберг, проходя мимо, сунул ему в руку билет. Сам он ехал в том же вагоне, но в другом отделении. На условленной станции оба вышли и затем сели в другой поезд, и так «не меньше четырех раз». Наконец к вечеру они достигли цели. Рутенберг вернулся в Петербург, а Гапон взял лошадей и отправился в некую «окруженную лесом усадьбу».

Там он должен был ожидать паспортов — внутреннего (если товарищи сочтут за благо, чтобы Гапон остался в России на нелегальном положении для руководства разгорающимся восстанием) или заграничного (если выбор будет сделан в пользу эмиграции). У отца Георгия было много времени. Он жил на втором этаже деревенского барского дома, с балконом, с которого лестница вела прямо на землю — «на случай какого-нибудь нежелательного посещения». Он целыми днями катался на лыжах. У него была возможность отдохнуть от напряжения последних дней и обдумать случившееся. Но бездействие томило его. 15 января с его пера сошло очередное воззвание — «Ко всему крестьянскому люду», содержащее весьма подробный рассказ о петербургских событиях.

Удивительно — с рабочими Гапон говорит живым, человеческим языком, а обращаясь к крестьянам, он, сам крестьянин по рождению, начинает изъясняться то языком ростопчинской афишки, то каким-то псевдобылинным (не лишенным, впрочем, аляповатой выразительности):

«…А казаки, солдаты, полиция — все слуги царские — неистовствуют, все более звереют. Колят деток, рубят женщин, которых до смерти бьют, других в сырые подвалы, в тюрьмы бросают по всему-то городу. А женщины-то наши худосочные, братья-то наши изможденные — все герои твои, о русский народ, великие, свои груди раскрытые пулям все подставляют, за матку-правду, за желанную свободу умереть желают.

Только кричат перед смертию зычным голосом: „Не верьте, братцы, зверю-царю, не верьте иным попам-обманщикам, не верьте шайке его, его верным слугам, а нашим начальникам, — верьте, родимые, только своему разуму да своей силушке, да всем, кто за вас и правду жизнь положить желает. Мы кровь свою добровольно льем, надеждой полные, что найдутся по нас грозные мстители, братья-то наши товарищи-рабочие уже вооруженные; что даст помощь мстителям крестьянский люд, да все люди честно-правдивые, волю, землю добыть и устроить в стране нашей справедливость, братство и равенство. Мы кровь свою добровольно льем с твердым убеждением, что на крови-то нашей расцветет дерево великое, дерево счастья для всей земли российской со всеми ее народностями“.

Так кричали — завет давали народные мученики.

И подхватил их речи крылатые ветер буйный, ветер быстрый, что во грозу-то бывает великую».

Впрочем, Гапон обращался к великорусским крестьянам, которые ему, малороссу, были дальше, чем петербургские рабочие. Может быть, у него и здесь были соавторы. Гапона в этот момент опекали (и использовали) эсеры, изначально делавшие ставку именно на крестьянское восстание. Но уже очень быстро он ускользнул от их опеки…

ЧУЖАЯ СТОРОНА

19 января Гапон покидает свое убежище, а в начале февраля оказывается в Женеве.

В его бегстве много таинственного.

20-го Рутенберг должен был привезти паспорт. Но днем раньше к Гапону является какой-то «гонец» из столицы и сообщает, что надо срочно бежать. Георгий Аполлонович был, как мы знаем, человек нервно возбудимый, тревожный и плохо переносивший бездействие, — настоящий холерик. Надо сказать, что основания для тревоги были, но не такие, чтобы нельзя было подождать лишний день. 18-го против Гапона было возбуждено уголовное дело. Видимо, кто-то очень хотел, чтобы вождь 9 января оказался за границей не с помощью эсеров. Или — не с помощью Рутенберга. Человек, в котором революционные партии еще недавно видели почти врага, вдруг становится объектом их соперничества.

План был таков: «Я должен был ехать до Пскова, а там пересесть на Варшаву, но, доехав до Вильно, должен был возвратиться на Двинск, а оттуда через Ш. ехать к границе. Поезд, с которым я должен был ехать, отходил от соседней станции через несколько часов». Ш. — это, вероятно, Шавли (ныне Шяуляй).

Как всегда бывает, план с первых же часов стал давать сбои. Гапон по дороге на станцию попал в буран (сюжет русской классики!), сбился с пути и опоздал на поезд. Когда он сел в поезд, ему показалось, что за ним следят. Тогда он сошел на станции С. (видимо, Субачус) и с помощью добрых, сочувствующих революции людей, евреев и поляков, добрался до границы. Так, по крайней мере, выглядит всё в его пересказе. Дальше все было просто. «Вдоль всей западной границы России живет население, значительная часть которого — профессиональные контрабандисты, занимающиеся одновременно и переводом беглецов через границу, входя для этого в сделку с пограничной стражей». Гапона переправили из Таурогена в печально известный в русской истории Тильзит, город позорного мира, на немецкую землю.

Если бы Гапон поехал легально, вряд ли ему удалось бы миновать границу. Лопухин успел разослать стражникам приметы разыскиваемого преступника: «…Роста среднего, тип цыганский, смуглый, волосы остриг, бороду сбрил, оставив маленькие усики, нос горбинкой, слегка искривлен, бегающие глаза, на левой руке ниже последнего сустава наружной стороны указательного пальца свежая пулевая рана, говорит с характерным малороссийским акцентом…»[38] Невольно вспоминается: «А ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой, глаза голубые, волоса рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая». Как и Григорию Отрепьеву, Георгию Гапону удалось уйти от преследователей.

Дальше все было проще: общительный Гапон познакомился в Тильзите с каким-то литовским социал-демократом, который помог ему добраться до Берлина. Там Георгий Аполлонович сел на поезд и отправился в Женеву. Примерно в это же время, отстав от Гапона на сутки, границу пересек Рутенберг, устремившийся вслед за своим сбежавшим подопечным.

В первые дни после 9 января европейская пресса склонялась к тому, что все случившееся — тщательно продуманная провокация «реакционных придворных кругов» во главе с князем Владимиром Александровичем (почему-то именно с ним), направленная против либералов Мирского и Витте. Так всегда и бывает: человеческому рассудку трудно сладить с мыслью о тотальной глупости. Теория заговора утешает, по крайней мере как-то структурирует мир. Русские революционеры, разумеется, с радостью за эту теорию ухватились.

Впрочем, гораздо больше волновал их сам факт «внепланового», никак ими не подготовленного и не возглавляемого пробуждения пролетариата. Особенно волновались многочисленные женевские социал-демократы, среди которых были и прославленные ветераны русского марксизма (Плеханов, Засулич, Дейч, Аксельрод — вся так любимая советскими студентами группа «Освобождение труда», кроме давно умершего Игнатова), и люди из будущего (Ленин, Троцкий, Луначарский). Все они толкались в партийной столовой, которую держали супруги Лепешинские, Павел и Ольга (да, та самая сумасшедшая старушка, которая в 1840-е годы с помощью грязного микроскопа открыла «живое вещество», — пока еще вполне молодая эсдечка с фельдшерским дипломом). На митингах большевики и меньшевики, мэки и бэки, произносили речи по-русски, по-французски и по-немецки и выясняли между собой отношения, хотя спорить, в сущности, было не о чем — все оказались в одинаково нелепом положении.

Загвоздкой был Гапон. Кем надлежит считать его — «провокатором» или героем? Уже в первые дни после Кровавого воскресенья Владимир Ильич Ульянов (В. Ленин), лидер бэков, всерьез задался этим вопросом. В статье «Поп Гапон» он пишет: «…Наличность либерального, реформаторского движения среди некоторой части молодого русского духовенства не подлежит сомнению… Нельзя поэтому безусловно исключить мысль, что поп Гапон мог быть искренним христианским социалистом, что именно кровавое воскресенье толкнуло его на вполне революционный путь». Это не противоречит тому, что само шествие — правительственная провокация: Гапон мог быть ее бессознательным орудием. И тем не менее к нему, как «зубатовцу», необходимо «осторожное, выжидательное, недоверчивое отношение». Диалектика!

Статья напечатана в газете «Вперед» 18 января. Однако между 9 и 18 января настроение Ильича изменилось, и в том же номере той же газеты напечатана статья «„Царь-батюшка“ и баррикады», в которой о Гапоне говорится, что он выразил «уровень знаний и политического опыта рабочей массы», ныне, после трагических событий, проникшейся классовым самосознанием и «готовой идти на восстание». Вопрос об искренности вождя 9 января «могли решить только развертывающиеся исторические события, только факты, факты и факты. И факты решили этот вопрос в пользу Гапона». Теперь Ленин сравнивает Гапона с пастором Стивенсом, одним из вождей чартистов.

Другие эмигранты тоже готовы были радостно принять экс-священника в свои ряды.

И притом — получилось так, что первые сутки в Женеве Гапон провел буквально на улице! Опять же история запутанная. Будто бы у него было имя некоего лица, к которому он должен обратиться в Женеве, но не было адреса, и он, не зная иностранных языков, не мог самостоятельно найти этого человека. По другим сведениям (а все сведения восходят к рассказам самого Георгия Аполлоновича), добраться-то до «явки» он добрался, но там ему не поверили, приняв за шпиона.

В конце концов он нашел какую-то русскую читальню и там узнал адрес Плеханова. И вот в один прекрасный день (где-то между 10 и 15 февраля по европейскому календарю) в квартиру лидера социал-демократической партии постучал незнакомец и категорически потребовал впустить его, хотя Плеханов болел. Гапона долго отказывались впускать. Через полчаса, после долгих уговоров, незнакомец назвал свое имя — это решило всё.

Его приняли с восторгом. Плеханов немедленно позвал своих товарищей-мэков: легендарную Веру Засулич, Павла Аксельрода, державшего в Женеве, как специально указывают Брокгауз и Ефрон, кумысное заведение, Дейча, из воспоминаний которого все это известно, а также более молодых Потресова и Федора Дана. Все чествовали народного героя. Растроганный расстрига на радостях объявил себя социал-демократом и разрешил передать весть о своем обращении в прессу и «написать Каутскому». Все же он обратил внимание на не в меру «роскошную» (на его взгляд и по его критериям) обстановку, в которой жил лидер русских социал-демократов. Видимо, он ожидал другого.

Гапона поселили в общежитии для сотрудников «Искры» у Дана. Таковы сведения Дейча; агенты Департамента полиции доносили, что Гапон живет у Аксельрода. Позднее он ворчливо рассказывал, что эсдеки три дня «держали его взаперти» и обрабатывали. Так или иначе, продолжалось это недолго: Рутенберг наконец догнал Гапона и извел его из социал-демократического плена. Гапон заявил, что его долг — оставаться нейтральным и беспартийным, и переехал к эсеру Л. Э. Шишко.

По словам Семена Акимовича Ан-ского (Раппопорта), эсера, более известного как выдающийся еврейский этнограф и писатель, автор имеющей большую сценическую историю пьесы «Дибук»[39], Шишко, «человек болезненный, всецело поглощенный литературными занятиями, жил в большом уединении, в дачном домике-особняке на безлюдной улице на окраине города. Кругом на большом расстоянии не было других строений. Таким образом, самый искусный сыщик не мог бы следить за этим домом, не будучи тотчас замеченным. Это-то и побудило поместить здесь Гапона, которого в то время тщательно скрывали, отчасти из опасения, чтобы швейцарское правительство его не выдало России, а главным образом из боязни покушения на его жизнь со стороны „наемного мстителя“».

Гапон, которого эсдеки заставляли читать серьезную политико-теоретическую литературу, в доме у Шишко начал учиться стрелять — и это увлекало его гораздо больше. Принципиально отказываясь разбираться в партийных программах, он видел человеческое различие между эсдеками и эсерами — и вторые нравились ему больше: люди дела. Как раз в то время в Женеву приехал легендарный террорист «Павел Иванович» (настоящее его имя было Борис Викторович Савинков). Гапон с восторгом познакомился с ним и, по свидетельству Савинкова, был единственным, кто поздравил его «с великим князем Сергеем». Савинков был одним из технических организаторов убийства московского губернатора, самого непопулярного из Романовых, которое произошло 4(17) февраля (непосредственным исполнителем был Иван Каляев, арестованный на месте и казненный). Савинкову Гапон понравился. «Он казался мне, по впечатлению 9 января, человеком необычайных дарований и воли, тем человеком, который, быть может, единственно способен овладеть сердцами рабочих… Более близкое знакомство подтверждало предвзятое мнение об его дарованиях. У него был живой, быстрый, находчивый ум; прокламации, написанные им, при некоторой их грубости, показывали самобытность и силу стиля; наконец, и это самое главное, у него было большое, природное, бьющее в глаза ораторское дарование».

В последнем Савинкову однажды пришлось убедиться — вот при каких обстоятельствах:

«Один из поволжских комитетов российской социал-демократической партии издал прокламацию, в которой о Гапоне грубо упоминалось как о „нелепой фигуре обнаглевшего попа“. Прокламацию эту кто-то принес на совещание. Гапон прочел листок и внезапно преобразился. Он как будто стал выше ростом, глаза его загорелись. Он с силой ударил кулаком по столу и заговорил. Говорил он слова, не имевшие не только никакого значения, но не имевшие и большого смысла. Он грозил „стереть социал-демократов с лица земли“, показав „всем рабочим лживость их и наглость“, бранил Плеханова и произносил разные другие, не более убедительные фразы. Но не смысл его речи производил впечатление. Мне приходилось не раз слышать Бебеля, Жореса, Севастьяна Фора. Никогда и никто из них на моих глазах не овладевал так слушателями, как Гапон, и не на рабочей сходке, где говорить несравненно легче, а в маленькой комнате на немногочисленном совещании, произнося речь, состоящую почти только из одних угроз. У него был истинный ораторский талант, и, слушая его исполненные гнева слова, я понял, чем этот человек завоевал и подчинил себе массы».

Надо сказать, что подобное впечатление сложилось далеко не у всех. Многие, наоборот, поражались тому, как неуклюж и косноязычен становился знаменитый трибун и проповедник в непривычной для него интеллигентской среде. Ан-ский, например, утверждает:

«Гапон не только не обладал ораторским талантом, но прямо-таки не умел „двух слов связать“. Говорил сбивчиво, заикаясь, повторяя по два-три раза одно и то же слово, одну и ту же фразу. Большей частью трудно было даже сразу понять, что он хочет сказать… И, тем не менее, в его речах было „нечто“, что производило впечатление, даже захватывало. Помимо того, что из вороха спутанных, часто нелепых и шаблонных фраз почти всегда, в конце концов, выбивалась какая-нибудь своеобразная, оригинальная, иногда и глубокая мысль, — в форме его речей (как и писаний) было что-то своеобразное, сильное. Среди вялых слов и косноязычных фраз блеснет вдруг яркая метафора, прозвучит проникнутое страстным вдохновением слово, проявится могучий порыв — и внимание аудитории захвачено, приковано к оратору».

Наконец, человек уже другого круга — журналист П. Пильский:

«Не было более косноязычного человека, чем Гапон, когда он говорил в кругу немногих. С интеллигентами он говорить не умел совсем. Слова вязли, мысли путались, язык был чужой и смешной. Но никогда я еще не слышал такого истинно блещущего, волнующегося, красивого, нежданного, горевшего оратора, оратора-князя, оратора-бога, оратора-музыки, как он, в те немногие минуты, когда он выступал пред тысячной аудиторией завороженных, возбужденных, околдованных людей-детей, которыми становились они под покоряющим и негасимым обаянием гапоновских речей. И, весь приподнятый этим общим возбуждением, и этой верой, и этим общим, будто молитвенным, настроением, преображался и сам Гапон».

Все эти отзывы очень интересны, так как принадлежат профессиональным писателям — более или менее талантливым (о романах и стихах Савинкова многие критики отзывались уничижительно — и не без основания).

Другие эсеровские встречи и дружбы были еще более колоритны.

25 марта агент Раскин, он же Виноградов, он же «инженер Азев» доносит своему шефу Л. А. Ратаеву, что «Гапон с Бабушкой и князем Хилковым создают боевой комитет». Бабушка — это, само собой, бабушка русской революции Екатерина Константиновна Брешко-Брешковская, героическая дама шестидесяти одного года от роду, еще при Александре II побывавшая на Карийской каторге. А князь Дмитрий Александрович Хилков — в прошлом один из главных толстовцев, в начале XX века сбросивший вериги непротивленства и ставший эсером, пламенным сторонником террора (однако так и не перешедший от теории к практике, а после 1905 года примирившийся с правительством, прошенный им и погибший в 57-летнем возрасте на фронте во время Первой мировой). Поссе в своих мемуарах дает выразительный портрет этого человека: «Его невысокая, стройная, изящная фигура с маленькими породистыми руками служила прекрасной основой для ориентальной головы с тонкими чертами лица, ласковыми близорукими глазами, прикрытыми легким пенсне, с высоким лбом, уходящим в благородную плешь, окаймленную мягкими, слегка вьющимися волосами… Но самое примечательное в наружности Хилкова была его борода. Борода длинная, почти до пояса, пепельного цвета с серебряными нитями, похожая на какой-то необыкновенный, но несомненно дорогой мех…» Общение Гапона с этим странным человеком, отчасти богоискателем, отчасти авантюристом, отчасти «добрым барином» (и притом апологетом беспощадного насилия!), продолжалось всю весну и все лето.

Сближение с эсерами не означало, однако, разрыва с эсдеками. Георгий Аполлонович продолжал бывать у Плеханова, на какое-то время тесно сошелся с умудренным летами Дейчем, который неожиданно стал его конфидентом, и, наконец, познакомился — и довольно близко! — с суровым лидером бэков. Впрочем, суровость его тоже не стоит преувеличивать: в картавом лысом господине, который несколькими годами позже привечал в Париже юного Эренбурга, «Илью Лохматого», а еще позже, во время Первой мировой, играл в Цюрихе в шахматы с самим Розенштоком, будущим дадаистом Тристаном Тцарой, мало кто мог угадать русского Робеспьера или Кромвеля. Скорее, чего-то подобного можно было ждать от Савинкова — Ульянов же был эсдек, свирепый, казалось, только в статьях и в спорах за кружкой пива.

Как вспоминает Крупская, «через некоторое время после приезда Гапона в Женеву к нам пришла под вечер какая-то эсеровская дама и передала Владимиру Ильичу, что его хочет видеть Гапон. Условились о месте свидания на нейтральной почве, в кафе». Ленин очень волновался перед этой встречей; в итоге Гапон ему понравился своей страстностью и непосредственностью. «Только учиться ему надо, — говорил Владимир Ильич. — Я ему сказал: „Вы, батенька, лести не слушайте, учитесь, а то вон где очутитесь“, — показал ему под стол».

Учиться, учиться и учиться…

Гапон стал бывать у Ленина и Крупской дома. Лидеру большевиков он оказался интересен не только как глава стихийного движения питерских рабочих, которым эсдеки хотели овладеть, но и как выходец из крестьянской среды. Разговоры с Гапоном и Матюшенко (о нем — ниже) подтолкнули Ленина к мысли о радикализации собственной аграрной программы. В отличие от меньшевиков, правоверных марксистов, считавших крестьянство отсталым классом и следовавших провозглашенному Каутским принципу нейтралитета в споре между крестьянами и помещиком, более гибкие большевики сначала поставили вопрос об «отрезках» (то есть о возвращении крестьянам тех земель, которые были отняты от их наделов при земельном размежевании после отмены крепостного права), а потом перехватили эсеровский лозунг о конфискации всей помещичьей земли.

Отношение эсдеков к Гапону было различным. Так, 17 марта он встречался с представителями Бунда[40]. В отчете об этой встрече безымянный бундовец так характеризует Гапона: «Человек он очень неинтеллигентный, невежественный, совершенно не разбирающийся в вопросах партийной жизни. Говорит с сильным малорусским акцентом и плохо излагает свои мысли, испытывает большие затруднения при столкновении с иностранными словами (напр. „Амстердам“ произносит как „Амстедерам“ — „Амстедерамская конференция“). Оторвавшись от массы и попав в непривычную для него интеллигентскую среду, он встал на путь несомненного авантюризма. По всем ухваткам, наклонностям и складу ума это социалист-революционер, хотя он называет себя соц-дем. и уверяет, что был таким еще во время образования „Общества фабрично-заводских рабочих“. Ни о чем другом, кроме бомб, оружейных складов и т. п., он теперь не думает. Есть в его фигуре что-то, что не внушает к себе доверия, хотя глаза у него симпатичные, хорошие».

Мы уже обсуждали вопрос о «невежестве» Гапона. От свидетельств неизвестных бундовцев можно было бы отмахнуться — неизвестно, насколько образованны были они сами, а говорили по-русски они уж наверняка не с безупречным московским выговором. Тем более что критерием интеллигентности служит для них способность «разбираться в вопросах партийной жизни». Но когда самые разные, и притом уж заведомо образованные люди — Рутенберг, Ан-ский, Чернов, Дейч, Ленин — говорят одно и то же, их суждения нельзя не принять во внимание. К сожалению, никто из них не приводит конкретных примеров, так что мы не знаем, в чем именно выражалось это «невежество» кандидата богословия и посетителя Религиозно-философских собраний.

Дейч пишет: «Гапон… старался дать мне понять, что вообще-то он много читал и знает, например, философию, которую проходил в семинарии и в академии. Если же у него имеются пробелы, то лишь в социализме, но он их легко и скоро заполнит; но, по словам Л. И. Аксельрод, он и в философии был совершенно несведущ». Можно предположить, что и представления о том, что есть философия, у выпускника Духовной академии и у марксистки с псевдонимом Ортодокс были разные. Но есть вещи, мимо которых не пройдешь, — тот же «Амстедерам». Это же — знания в размерах младшей школы!

Думается, недалек от истины Ан-ский, когда он пишет: «Даже то, что хорошо знал, он точно забывал как ненужный балласт. Однако, когда ему нужно было, он проявлял поразительную способность схватывать с полуслова чужие мысли, целые теории, направления и т. п.». Гапон помнил и знал то и только то, что было нужно в данную минуту. Выученное когда-то не задерживалось в его сознании. Сдал экзамен, прочитал лекцию рабочим, додумал собственную мысль, родившуюся из прочитанного, — и всё «стирается», а не попадает в «архив». Между тем сила образованного человека — именно в умении быстро извлечь из этого архива, из дальних закоулков мозга резервные знания. Гапон этого не умел, а потому казался «невежественным», «диким». К тому же ему не хватало такта промолчать в разговоре, затрагивающем малоизвестные ему предметы. Ну а социалистическая теория с ее казуистическими поворотами и вовсе казалась ему скучной и ненужной.

Ему советовали читать, а он — не мог. Чем он вообще занимался в Женеве? Ходил в гости к одним, другим, третьим деятелям эмиграции, бесконечно рассказывал о своей прошлой деятельности… Постепенно он стал одной из достопримечательностей русской колонии, у него даже появился, по революционной традиции, собственный «псевдоним» — Николай Петрович Николов. Хотя, разумеется, все знали его настоящее имя.

Впрочем, в этом бездействии, продолжавшемся около полутора месяцев, был перерыв.

Еще в середине февраля (по новому стилю) Рутенберг ненадолго свозил Гапона в Париж — отчасти, может быть, как раз с целью отдалить его от эсдеков. В Париже Георгий Аполлонович поселился у Ивана Николаевича — важного, как ему объяснили, лица в эсеровской партии, имеющего отношение и к терактам, и к Боевой организации, на вид некрасивого, губастого толстяка, но с добрыми, детскими (как потом выражались эсеры, отбиваясь от разоблачений Бурцева) глазами.

Гапон с обычной откровенностью рассказывал Ивану Николаевичу про все свои свершения и мытарства, между прочим — про Зубатова и полицейские знакомства. Губастый эсер, пересказывая эти беседы Рутенбергу, возмущенно отплевывался — так, мол, ему претило «прошлое попа»… А в охранном отделении удовлетворенно отмечали: агент вошел в контакт с неугомонным расстригой.

Гапону Иван Николаевич в конечном итоге не понравился. Нет, он ничего не заподозрил, но его смущали грубость и напористость нового знакомца. Сам склонный к авторитаризму, он не любил других авторитарных людей. После разоблачения Азефа знакомые Гапона припомнили, что якобы слышали о нем от Георгия Аполлоновича — как о суровом и непререкаемом «начальнике» революционеров. «Он командует ими, и они безропотно сносят все его капризы, — рассказывал Гапон. — Я попробовал возражать и доказывать, что он во многом увлекается. Мои слова встретили живой отпор. Мы друг друга невзлюбили…»[41] И вроде бы Гапон при этом называл настоящую фамилию Ивана Николаевича — Азеф или, скорее, Азев.

Гапона свели с французскими политиками — легендарным оратором, вождем социалистов Жаном Жоресом, с его соратником, героем Парижской коммуны Мари Эдуардом Вальяном, с лидером радикалов, будущим премьер-министром Жоржем Клемансо. В январе эти политики требовали в парламенте принятия резолюции, осуждающей русское правительство за расстрел гапоновского шествия, но остались в меньшинстве. Гапону Жорес и Клемансо очень понравились — «удивительно крупные, выдающиеся люди!». Но особенно умилил его старик Вальян, который сказал ему, прощаясь: «У вас большой ум и великое сердце». Казалось бы, Георгий Аполлонович еще в Петербурге достаточно много повидал и пережил, чтобы не поддаваться на лесть знаменитых людей. Но в эмиграции в нем пробудился ребенок. Он не мог оторвать глаз от собственного портрета, выставленного в витрине магазина, радовался всякой статье о себе в иностранной газете (пока что статьи были хвалебные).

Не меньше, чем французские политики, понравились Гапону парижские кабачки. Его специально водили по не самым презентабельным местам — показывали «чрево Парижа», не забывая по ходу дела читать лекции «об ужасах капиталистического строя и несчастных искупительных жертвах капитала». Ему приятно было сидеть не в отдельном кабинете, а в общем зале, где «пахнет человеческим телом»: в бытность священником он был лишен такой возможности. Он не знал языков, не мог разговаривать с парижанами, но иррациональный, физический, обонятельный контакт с людьми доставлял ему радость. Это пугало друзей-социалистов, книжников XIX века, по-викториански страшившихся всякой телесности. Лишь один человек мог в этом смысле понять его — Азеф. Уж этот имел вкус к телу, но в ином, грубом смысле: съесть и выпить, купить и овладеть. И, конечно, втайне от окружающих, считавших Евгения Филипповича/Ивана Николаевича воплощением семейных добродетелей и революционной аскезы.

В Париже эсеры засадили Гапона за интенсивную работу над прокламациями.

Первая — к «славным, незабвенным Путиловцам» и всем «спаянным кровью товарищам-рабочим г. Петербурга»:

«…Глаза всей России, всего мира вы на себя обратили, герои, буревестники грозного вооруженного восстания народа… Мужайтесь! На удочку и разные заигрыванья, вроде Земского Собора, убийцы-царя и его подлых шакалов-министров, с собачьей сворой чиновников и капиталистов — не поддайтесь. Жизни и близкого счастья родины на чечевичную похлебку лицемерных уступок кровопийцы-царя не променяйте. До конца славным вождем российского пролетариата в борьбе за угнетенный обездоленный народ останьтесь. Данной мне своей клятвы мести и свободы — не преступайте. Полного удовлетворения требований своей петиции кровопийце-царю во что бы то ни стало добейтесь — и тем своим братьям-героям, погибшим и пролившим свою кровь за вас, вечный и нерукотворный памятник создайте».

Чувство ритма у Гапона было, хотя должного эффекта он добивается с помощью однообразных грамматических инверсий, которые дальше продолжаются на протяжении двух длиннейших абзацев. Суть послания заключалась в призыве готовиться к вооруженному восстанию, создавая боевые дружины «без различия партий, веры и национальностей». Конец особенно выразителен: «Раздавим внутренних кровожадных пауков нашей дорогой родины (внешние же не страшны нам). Разобьем правительственный насос, выкачивающий последние капли крови нашей. Возвратим мать-сыру-землю обнищавшему народу».

Этот текст написан 7(20) февраля. В этот же день Гапон обратился к «Николаю Романову, бывшему царю и настоящему душегубцу Российской Империи», с таким посланием:

«С наивной верой в тебя, как в отца народа, я мирно шел к тебе с детьми твоего же народа.

Ты должен был знать, ты знал это.

Неповинная кровь рабочих, их жен и детей-малолеток, навсегда легла между тобой, о душегубец, и русским народом. Нравственной связи у тебя с ним никогда уже быть не может. Могучую же реку сковать во время ее разлива никакими полумерами, даже вроде Земского Собора, ты уже не в силах.

Бомбы и динамит, террор единичный и массовый над твоим отродьем и грабителями бесправного люда, народное вооруженное восстание, — все это должно быть и будет непременно. Море крови, как нигде, прольется.

Из-за тебя, из-за твоего всего дома — Россия может погибнуть. Раз навсегда пойми все это и запомни. Отрекись же лучше поскорей со всем своим домом от русского престола и отдай себя на суд русскому народу. Пожалей детей своих и Российской страны, о ты, предлагатель мира для других народов, а для своего — кровопийца.

Иначе, вся имеющая пролиться кровь на тебя да падет, палач, и твоих присных…»

К этому произведению, не лишенному некоторой литературной выразительности («Ты должен был знать, ты знал это» — это звучит просто красиво), есть по-детски наглая приписка:

«Р. S. Знай, что письмо это — оправдательный документ грядущих революционно-террористических событий в России».

Оправдательный документ — перед кем? В чьих глазах? Перед историей? А предыдущие теракты, значит, не имели такого оправдания? В инфантильности гапоновских манифестов, право, есть нечто трогательное. Даже свирепость их — детская.

Рутенбергу письмо царю не понравилось, но Иван Николаевич по каким-то своим соображениям счел его уместным — и документ был пущен в дело.

Интереснее всего третий документ, написанный в тот же день: послание к революционным партиям, в котором Гапон, «будучи, прежде всего, революционером и человеком дела», призывает «все социалистические партии России немедленно войти в соглашение между собой и приступить к делу вооруженного восстания против царизма».

Это уже связано с той новой миссией, которую Гапон перед собой в конце концов почувствовал, и с тем новым делом, которое он попытался взять на себя весной 1905 года.

ОБЪЕДИНИТЕЛЬ

Собственно говоря, идея объединения социалистических партий витала в воздухе.

Помянутая «Амстедерамская конференция» как раз приняла решение, обязывающее социалистические партии каждой из стран объединиться. И, например, французские социалисты в 1905 году это решение выполнили, создав единую партию во главе с Жоресом.

Идея объединения российских революционных, социалистических партий имела, однако, собственных спонсоров. Это была японская разведка, а конкретно Мотодзиро Акаси, бывший японский военный атташе в России. В течение всего 1904 года через Акаси шли средства различным оппозиционным группам в России, особенно финляндским сепаратистам во главе с Конни Циллиакусом. Многое получали и грузины, перепадало и русским революционерам и либералам. То, что пламенный патриотизм начала 1904 года постепенно сменился в российском обществе полусочувствием к Японии как к «демократическому государству» (что все-таки было далеко от истины, хотя парламент императором Мицухито был созван еще в 1889 году), было и результатом этого мягкого подкупа (хотя, конечно, далеко не только его). Акаси постоянно через свою агентуру подталкивал русских либералов и революционеров к объединению. Парижская конференция 1904 года была организована не без его участия. Теперь, когда ситуация изменялась не в лучшую для царизма сторону, он готовил новую объединительную конференцию. Участвовать в ней должны были только настоящие революционеры, социалисты и национальные сепаратисты, и цель ее формулировалась ясно: подготовка восстания, причем желательно в Петербурге.

Это было бы своевременно: Мукденская операция, очень долгая и кровопролитная, истощила возможности сухопутных сил Японии. 10 марта русские войска оставили Мукден, войска микадо победили, но, по словам современного японского историка О. Сюмпэя, «это была крайне неуверенная победа, так как потери Японии достигли 72 008 человек». А значит, удар в тыл противника стал бы как никогда ценным подспорьем.

Гапон, как популярный и притом беспартийный социалист, оказался весьма кстати: он как никто лучше годился на роль формального инициатора объединительной конференции. По данным Департамента полиции, в начале марта некий «японский представитель в Париже» передал Гапону 50 тысяч рублей на организацию конференции. Сумма (существенно превышающая бюджет гапоновского «Собрания» за все время его существования) кажется неправдоподобно большой, вызывает сомнения и ее номинирование в рублях[42]. Так или иначе, чисто технически организацией конференции (покупкой железнодорожных билетов, к примеру) занимался явно не сам Георгий Аполлонович. О японском происхождении денег он тоже, вероятно, не знал. Фактически он лишь сыграл роль почетного посредника. Приглашения потенциальным участникам также рассылались от его имени.

Прежде всего речь должна была идти, конечно, об объединении эсеров и эсдеков. Внутри каждой из партий было разное отношение к идее объединения. Например, агент Раскин доносил Ратаеву, что «Гоц против объединения с c.-д., так как, по его мнению, для партии это сейчас невыгодно ввиду того, что с.-р. вызывают симпатию». Возможно, агент выражал и свою личную точку зрения (ведь Ратаев не догадывался, что его информант — одно из первых лиц в партии и глава ее Боевой организации). Но в целом эсеры были «за» — собственно, их партия и взяла на себя в основном организационную и моральную подготовку встречи. В своих изданиях ПСР призывала «покончить с братоубийственной враждой революционных партий» и объединить силы в борьбе с царизмом.

Что до эсдеков, то Плеханов изначально отнесся к идее конференции холодно, причем скепсис его относился именно к фигуре Гапона — в роли организатора он предпочел бы видеть кого-нибудь «более компетентного и опытного в революционных делах». 11 марта Плеханов, Дейч, Аксельрод и Мартов направили в Заграничный комитет ПСР письмо, в котором предлагали сначала провести закрытое совещание двух партий. Эти предварительные совещания эсеров и меньшевиков проходили 12–13 марта, кончились ничем, и на конференцию плехановцы не пришли.

Ленин, напротив, сразу же на участие в конференции согласился. Однако большевики настаивали на сохранении автономии партий, допуская только совместную работу «в будущих революционных комитетах в России». Условием такой работы должно быть «непосредственное и фактическое слияние на деле терроризма с восстанием массы».

Собственно об официальном организаторе конференции Ленин писал:

«Пожелаем, чтобы Г. Гапону, так глубоко пережившему и перечувствовавшему переход от воззрений политически бессознательного народа к воззрениям революционным, удалось доработаться до необходимой для политического деятеля ясности революционного миросозерцания. Пожелаем, чтобы его призыв к боевому соглашению для восстания увенчался успехом, и революционный пролетариат, идя рядом с революционной демократией[43], мог ударить на самодержавие и низвергнуть его скорее, вернее и ценою меньших жертв».

На самом деле лидер «бэков» рассчитывал влиять на состав и ход конференции через, казалось, прирученного им Гапона. Представить себе Владимира Ульянова, с кем-то объединяющегося на равных, трудно, но использовать эсеров он был не прочь. А «мэки» еще в марте поняли, что мяч будет на эсеровской стороне, что это они хотят использовать эсдеков для своих целей.

Конференция началась 2 апреля. Из восемнадцати приглашенных организаций прислали своих представителей одиннадцать: эсеры (их представляли Чернов и Брешко-Брешковская), большевики (Ленин), Польская социалистическая партия (Йодко, Войцеховский и Славинский), Дашнакцутюн (армянские социалисты — Рустен, Сафо и Оман), грузинские социалисты-федералисты (Деканозов), Бунд (Гельфин), Латышская социал-демократическая рабочая партия (Розин), Латышский социал-демократический союз (Роллау), армянские социал-демократы (Лерр), а также Финская партия активного сопротивления (Виктор Фурухельм и еще один делегат — но не Циллиакус) и Белорусская социалистическая громада. Председательствовал Гапон, секретарем был избран Ан-ский.

Эсдеки (ленинцы и национальные организации) были недовольны с самого начала: польская, финская и грузинская социал-демократические организации не получили приглашения, эти территории представляли организации, близкие эсерам, что сразу же давало партии социалистов-революционеров неоправданные преимущества.

На первом же заседании делегат Латышской социал-демократической рабочей партии объявил латышский социал-демократический союз фиктивной организацией, созданной эсерами, и потребовал удаления его делегата Роллау. Его поддержали Ленин и делегаты от Бунда и армянских эсдеков. Когда большинство отказалось удовлетворить их требование, все социал-демократы, кроме Роллау, покинули конференцию.

Остались эсеры и национал-сепаратисты. Естественно, главным вопросом стал национальный. Первыми выступающими были представители поляков и армян, которые начали излагать свои отдельные требования — относительно умеренные (речь шла пока только о федерации). Гапону это не понравилось. Он (по свидетельству Ан-ского) попросил слова и сбивчиво, с большим волнением заговорил о том, что «…все говорят о правах окраин и никто не говорит о правах России. Кончится тем, что Россию разорвут на части». Чернов успокоил его: никто, дескать, на единство России не покушается. Гапон внешне успокоился, но направление разговора ему явно не нравилось. Его, восточного украинца, пугала идея польской автономии — а мысль об автономии для Украины ему даже не приходила в голову. Впрочем, украинских представителей на конференции не было.

Еще раз Гапон вмешался в разговор (опять же по свидетельству Ан-ского), когда обсуждали «еврейский вопрос».

«Хотя, с уходом представителя Бунда, на конференции не было официального представителя еврейской национальности, однако один из участников конференции выступил с предложением, чтобы конференция определила свое отношение к вопросу о еврейской национальной автономии и вынесла по этому поводу определенную резолюцию. Против обсуждения этого вопроса по существу особенно резко выступил представитель Р. Р. S. (польский еврей), который доказывал, что вопрос не имеет серьезного значения и что, вообще, никакой еврейской „нации“ не существует… Вмешался в дебаты и Гапон и совершенно неожиданно выступил горячим защитником еврейского полноправия, гражданского и национального. Смысл его речи был тот, что евреи такая же нация, как и поляки, армяне, литовцы и другие, и имеют такое же право на национальную автономию. Указывают, что у евреев нет своей территории. Но из этого можно сделать лишь тот вывод, что им должна быть отведена в России особая территория».

Трудно сказать, какую территорию готов был Гапон выделить под еврейскую автономию. Позиция его не случайно показалась «неожиданной». Ан-ский не знал о тех конфликтах, которые были в декабре в Петербурге, в личном общении с революционерами-евреями в Женеве Гапон был сама любезность, но до Семена Акимовича доходили разговоры, которые Гапон вел в другой компании — о том, что евреев в русском революционном движении не в меру много и что это не идет на пользу делу. Так что иллюзий относительно гапоновского филосемитизма (то есть его последовательности) у него не было. Впрочем, можно увидеть в высказываниях Гапона внутреннюю логику: если выделить евреям собственную «делянку», они будут не так страстно заниматься общими делами…

Еще одно «особое мнение» Гапона касалось — по его собственному свидетельству — аграрного вопроса. Гапон неожиданно заявил, что бесплатная раздача крестьянам земли только развратит их, что национализированную помещичью землю следует раздавать за выкуп, «чтобы внушить крестьянам уважение к собственности».

Как же совместить это с тем, что пишет Крупская о беседах Ленина с Гапоном, о том, как повлияли они на программу большевиков по части земельного передела? Не надо забывать, что сейчас Георгий Аполлонович был в среде эсеров; на фоне их аграрного радикализма он казался умеренным. В кругу социал-демократов взгляды Гапона выглядели иначе. В целом его позиция была характерной для выходца из южных, малороссийских «кулаков». Помещичьей земли они хотели, и всей, но представляли себе, что будет, если нищие деревенские лодыри получат земельные паи задаром. А эсеры ориентировались на великорусских крестьян-общинников.

В итоге было принято две общие декларации: одна — общеполитическая (ее подписали все), вторая — только социалистических партий (всех, кроме финнов-активистов?). Первую декларацию, согласно отчету Акаси, составили «great В» «бабушка», Брешко-Брешковская), «agent F» (Фурухельм) и — «father G». Однако вскоре по окончании конференции Гапон отослал текст деклараций к Ленину со следующим письмом: «Дорогой товарищ! Препровождая вам две декларации, исходящие от известной вам конференции, прошу сообщить их предстоящему III съезду РСДРП. Считаю долгом оговориться лично за себя, что я принимаю эти декларации с некоторыми оговорками в вопросах социалистической программы и федералистического принципа».

В процитированных Лениным на съезде отрывках речь шла о «переходе в общественное заведование и в пользование трудового земледельческого населения всех земель, обработка которых основывается на эксплуатации чужого труда», о созыве Учредительного собрания для России и отдельных учредительных собраний для Польши, Финляндии и Кавказа. Другими словами, цитируя Ленина, — «сколок с с.-р. программы со всевозможными уступками националистическим партиям». Сам Ленин по поводу будущего Польши и других национальных окраин заявил, что мы «не можем быть ни за, ни против» их автономии или независимости, но что вопрос самоопределения не может решаться без участия социал-демократических организаций соответствующих территорий. А их-то на конференции не было.

После официальной части начались частные переговоры национальных движений с эсерами о совместных действиях. В них-то, видимо, и была соль — не то деньги японского правительства стоило бы считать потраченными впустую. Гапон ко всему этому уже не имел касательства. Его предложение создать единый «боевой комитет» с ним во главе не было принято всерьез.

Так выглядит история Женевской конференции по мемуарным и иным косвенным источникам. Материалы ее находятся в архиве Международного института истории в Амстердаме и еще ждут публикации.

В любом случае ясно: попытка «father G.» сыграть роль объединителя революционных партий закончилась ничем. Разве что Гапон попредседательствовал на собрании, на котором присутствовали Чернов, Ленин (пока не ушел) и другие гранды революционной эмиграции, и тем потешил свое самолюбие.

СИНДИКАЛИСТ

На первомайском банкете в одном из женевских кафе Гапон сообщил Ан-скому, что несколько часов назад вступил в партию социалистов-революционеров. Но Рутенберг утверждает, что принял Гапона в партию двумя месяцами раньше, в начале марта, сразу же по возвращении из Парижа, перед отъездом Рутенберга в Россию, и до конференции.

По словам Рутенберга, в разговоре участвовали он, Савинков, Чернов и Азеф. Гапону были поставлены условия: «Ни о каких самостоятельных планах, деловых переговорах без предварительного совета и разрешения Центрального Комитета не могло быть больше речи. Ни о каких двусмысленностях, недоговоренностях — тем больше. Ему предлагалось почитать, подучиться и в то же время писать свои записки, для которых был найден издатель. Тем временем выяснится положение дел в России, приедут некоторые из товарищей; тогда определится его практическая роль в революционной работе. Относительно „прав“ можно будет говорить в зависимости от результатов его работы. Претендовать на откровенность он может в пределах той области, в которой будет работать».

Рутенберг пишет, что в это время Гапон жил на средства эсеровской партии (выдавшей ему тысячу франков). В это можно поверить. Но в конференции Гапон участвовал как беспартийный — в противном случае он и не мог бы на ней председательствовать. Да и Ленин едва ли так привечал бы у себя в доме официального члена ПСР. Если с начала марта по начало мая Гапон был членом эсеровской партии, это членство было тайным. Но, скорее всего, его и не было. То, что Рутенберг описывает как прием Гапона в партию — это был просто предварительный разговор. А собственно пребывание Гапона в рядах эсеров было немногим дольше, чем его бытность «социал-демократом»: видимо, 1 мая Брешко-Брешковская, не знавшая о договоренностях Гапона с Черновым, Савинковым и Азефом, по своей инициативе приняла его в партию, а уже в середине месяца ему деликатно предложили «считать себя совершенно не связанным» своим членством в ПСР. Причина была проста: Гапон потребовал ввести его в ЦК и в курс всех конспиративных дел, в чем ему, естественно, было отказано.

К этому моменту, однако, Гапон уже не слишком интересовался работой в рядах эсеров — как и любой другой партии. В марте начали выходить из тюрьмы арестованные активисты «Собрания». Вскоре Гапон через посредников восстановил с ними контакты. В конце апреля (то есть как раз накануне вступления в ПСР) он пишет своим сподвижникам:

«…Здесь мой авторитет весьма силен, популярность велика, но не особенно меня эта мишура радует…

Я все обдумывал, присматривался к разным партиям. Был у корня их. Вглядывался я пытливым взором и не удовлетворялся. В социал-демокр. нет единого духа, причем генералы ея (за искл. тов. Ленина) б. ч. талмудисты, фарисеи, нередко наглые лгуны, нередко в полном смысле онанисты слов и фраз с большим самомнением (я не имею в виду героев-рабочих, настоящих работников С. Д.).

Некоторые генералы соц-револ. обладают чудным благородством и простой, но самоотверженной любовью к народу и рабочим. Что касается прогр., тактики и методов работы, то меня и та, и другая сторона не удовлетворяют, хотя душа, если не разум, склоняют к соц-рев. Но я стою вне партий и всячески стараюсь привести их к соглашению. Но пока моя попытка не увенчалась успехом…»

Удивительно, как детское тщеславие, наивное непонимание того, как на самом деле относятся к нему эмигранты и чего стоит его «авторитет», сочеталось у Гапона со своего рода исторической проницательностью. Во всяком случае, он разглядел в кругу «онанистов слов и фраз» будущего победителя, «человека дела» (как он, Гапон, любил выражаться) — и поставил на него.

В мае Гапон уже жил как семейный человек — после его долгих хлопот Сашу Уздалеву доставили в Женеву. А в середине мая Гапон с женой отправляется в Лондон.

Этот переезд был связан с заказом на написание автобиографии, русская версия которой неоднократно цитируется в этой книге. Предполагалось, что биография будет писаться сразу же по-английски, со слов Гапона, журналистом-профессионалом, и по частям публиковаться в журналах («Strand Magazine» — английский оригинал, в «Le Monde Modeme» — французский перевод), а затем выйдет книгой. Книга, по-английски и по-французски, вышла в конце года. Но гонорар (соответствующий десяти тысячам рублей, то есть жалованью Гапона-священника за пять лет) был получен, видимо, уже летом. Гонорар этот давал Гапону независимость от партий, не только личную, житейскую, но и политическую.

Журналиста, который будет работать над книгой, рекомендовал Ан-ский. Имя его было установлено лишь в 1997 году С. И. Потоловым: это Давид Владимирович Соскис, уроженец Бердичева, изучавший право в Киевском (Святого Владимира), Петербургском и Одесском (Новороссийском) университетах. Смена высших учебных заведений объяснялась участием в студенческих беспорядках. В конце концов Соскис получил, однако, диплом, состоял в Казани помощником присяжного поверенного и по-прежнему участвовал в конспиративных делах; в 1892 году он был арестован и после года в Петропавловке был выслан на родину, в Бердичев — откуда бежал за границу. Жил в Париже, в Швейцарии, наконец, осел в Лондоне, женился (между прочим, на внучке известного художника-прерафаэлита Форда Мэдокса Брауна), имел адвокатскую практику и занимался журналистикой, одновременно принимая живое участие в русской зарубежной политической жизни. От эсдеков он постепенно перешел к эсерам. В Лондоне жили ветераны-народники — Николай Чайковский и Феликс Волховской. Соскис издавал вместе с ними журнал «Free Russia», участвовал в Обществе друзей русской свободы, включавшем русских социалистов и британских либералов. Впоследствии Соскис вернулся в Россию, в 1917 году был секретарем Керенского, после октябрьского переворота снова уехал в Англию и в 1924 году натурализовался там. Его сын Фрэнк был министром в правительстве Вильсона и получил титул баронета. В работе над гапоновскими мемуарами участвовал также Джордж Герберт Перрис — известный британский публицист, автор «Новейшей индустриальной истории Англии» и книги о Льве Толстом.

Некоторые страницы написаны Соскисом почти без участия Гапона: например, описание города в первые часы после расстрела демонстрации. Стилистика и интонация книги также во многом — от него. И все же лучшего, более содержательного источника биографии Гапона до весны 1905 года нет.

Интересно, что Гапон рассматривал свои мемуары как общее дело, в работе над которым должны были принять участие и его товарищи по «Собранию» — поскольку и гонорар по большей части должен был пойти на общие нужды. Кроме того, Гапон рассчитывал, что по выходе книги к нему потянутся пожертвования. В письмах в Петербург он просит выслать ему описания «гнетущей нужды петербургских рабочих» (так что соответствующий раздел книги написан коллективно) и — в первую очередь — фотографии: их требовала редакция иллюстрированного журнала. Фотограф (на оплату его услуг Гапон послал 50 рублей) снимал здания всех отделений союза, группы рабочих разных профессий и типов (Гапон специально указывал — снимать «при самой бедной обстановке»). Часть денег была переведена в Полтаву, и тамошний фотограф Хмелевский заснял родной дом героя, его родителей и детей, а также несколько «характерных видов из малороссийского быта». Велась эта переписка, по сведениям агента Виноградова-Раскина, через Марию Александровну Медведеву, общавшуюся с Сашей. Азеф утверждал, что Медведева ездит в Россию легально, но никаких следов ее пребывания в столице России не зафиксировано. Через нее или через другого посредника Гапон уже в начале лета передал в Петербург деньги, на которые бывшие активисты его организации, выпущенные из тюрем, но так и не нашедшие работы (их боялись принимать на заводы), создали артель столяров-кроваточников. Это позволило им продержаться до осени.

Впрочем, как и на что в действительности расходовался этот гонорар (и другие оказывавшиеся в его распоряжении в тот год суммы), знал только сам Георгий Аполлонович. И, судя по всему, он неважно вел деньгам счет. Прежде, когда «Собрание» существовало на медные деньги, ни одна копейка не пропадала даром. Теперь все было иначе. Впрочем, о денежных делах Гапона мы еще потолкуем.

В письмах домой Гапон, по своему обыкновению, не чуждался хлестаковщины: «Европа, Англия и Америка жаждут услышать мое слово, всякое мое мнение». Рутенберг, встретившийся с ним в Лондоне, так передает его хвастовство: «…Дольше и подробней всего рассказывал о памятнике, который рабочие собираются поставить ему „при жизни“ — „Как никому“; о его бюсте, „поставленном в здешнем лондонском музее“ и „в Париже тоже“. (Это над ним подшутил, должно быть, кто-то.) Рассказывал о том, что за каждое написанное им „слово“, по его „расчету“, выходит „по двадцати копеек“. Рассказывал о деньгах и оружии, которые у него имеются и будут…» Трудно сказать, действительно ли Гапон во все это верил — в «памятник», в «бюст» или просто входил в тартареновский азарт. Тем более что бюста, конечно, не было, но «расклеенные на улицах плакаты о театральных и балаганных представлениях с громадными надписями „Gapon“» и «разные иностранные „знаменитости“ (вплоть до английской принцессы), добивавшиеся посмотреть на него», — все это было в самом деле, сам же Рутенберг про это пишет. Гапон, горячий южанин, честолюбивый провинциал, вживе стал персонажем массовой культуры. Понятно, как это могло на него подействовать.

Наверное, если бы не эта эйфорическая переоценка собственных возможностей и влияния, Гапон не задумал бы в эти месяцы новый проект, по масштабности превышавший всё сделанное прежде. Речь шла о Российском (или Русском) рабочем союзе, или Российском рабочем и крестьянском союзе, или Союзе российском рабочих и беднейших крестьян. Аморфность этой организации, так и остававшейся до возвращения Гапона в Россию в зачаточном состоянии, проявилась и в отсутствии утвержденного названия.

В то время когда Гапон находился в Лондоне, ему стало известно, что один из руководителей «Собрания», Николай Петров, сумел бежать за границу и сейчас находится в Париже. Гапон распорядился «поберечь» его, и вскоре сам вырвался в Париж из Лондона. При встрече с Петровым он так описывал ему свои планы:

«„Мы займемся скупкой шерсти в России, чтобы продавать ее за границей; если мы будем покупать по самой высокой цене, то и тогда останется очень большой барыш, особенно в Англии“. — „Но как же ты думаешь вывести этот проект на политический путь?“ — спросил я. „А вот как: мы устраиваем всероссийский рабочий и крестьянский союз, нелегальный, конечно. Найдутся люди, на которых можно положиться, и через них мы будем вести дело. В каждом большом городе будет устроен центральный пункт нашего предприятия от каждой губернии, а Петербург будет центральной базой. Рабочие будут покупать у нас продукты и этим путем будут организовываться, так как весь штат будет наш. Из каждого губернского пункта должен быть выборный, и это составит центральный совет. В деревнях тоже устроим торговые заведения, которые тоже будут связаны с центром. Мы пошлем множество агентов, которые будут скупать и другие продукты и вести пропаганду. Каждому из своих членов мы гарантируем 50 рублей в месяц жалованья. Все это дело будет находиться в руках у меня и еще у двоих иностранцев, но под контролем рабочих. Таким образом можно сорганизовать каждого мужика и незаметно его вооружить. Вот тогда можно сделать все, что захотим, и мы сделаем. Я не прощу обмана и невинно пролитую кровь 9-го января. Сразу же начнем организовывать партизанские отряды“».

Воспоминания Петрова очень недоброжелательны и путаны (просто глупый был человек, это видно), но вот этот монолог правдоподобен. Здесь удивительно сочетаются два лица Гапона: энергичный и конструктивно настроенный «социальный организатор»… и наивно-мстительный авантюрист. Не случайно Гапон чуть дальше говорит ему, что ему предлагают оружие, а он хочет получить деньги. Петров явно намекает на корыстолюбие Гапона. На самом деле Георгий Аполлонович, вероятно, хотел бы оставить себе лазейку: чтобы можно было использовать деньги и для мятежа, и для какой-нибудь мирной работы — смотря по обстоятельствам. А тем, кто предлагал оружие (всё упиралось в конечном счете в японский Генеральный штаб), никакая мирная работа Гапона была не нужна. (Правда, есть свидетельства, что деньги Гапон все-таки тоже получил, но об этом — ниже.)

Гапон ругал революционеров: эсеров — за то, что у них не выяснишь конспиративные тайны, социал-демократов — за то, что «ходят по толстым коврам». И вообще — «сейчас во главе всех наших партий стоят евреи, а ведь это самый гадкий народ не только у нас в России, а везде». Тем не менее сотрудничать с партиями придется: рано или поздно они «сами придут к нам». Придут, когда у нас будут деньги и организация. А для этого нужен «мандат» — без него ничего не сделать. Мандат же должны были предоставить Гапону рабочие внутри России. И Гапон послал Петрова за этим загадочным «мандатом» в Петербург. «Когда приедешь в Россию, то найдите там человека, который походил бы на меня, и немедленно посылайте его ко мне. Это необходимо для дела. Мандат напишите как вождю и сейчас же посылайте. Организуйте людей, наш лозунг: — рабочее дело должно быть делом рук самих рабочих».

Зачем Гапону был двойник? Это уж вовсе не понятно.

Гапоновцы в Петербурге составили воззвание «Рабочему русскому народу городов и деревень от „Российского рабочего союза“». Согласно этому тексту, главное отличие новой партии от других — в том, что «организация пролетариата» будет вестись «снизу самим пролетариатом, а не оторванными от жизни интеллигентами». Конкретные требования были переписаны из январской петиции. Худо-бедно, но что-то вышло. С этим текстом и протоколом, назначающим Гапона представителем (представителем, а не председателем! — как раньше), Петров вернулся в Лондон.

Далее: партии нужна была программа. Ее как раз было кому написать. В разговорах с Петровым Гапон, ругая партии и их вождей, делал исключение для Ленина (как и в письме в Петербург) и для анархистов. С величайшим анархистом (анархо-синдикалистом) своего времени (и с одним из крупнейших географов XIX века — человеком, открывшим ледниковый период), князем Петром Кропоткиным, Гапон встретился в Лондоне. Энергичный расстрига очень понравился темпераментному старому революционеру и ученому из Рюриковичей.

Кропоткин написал статью «Русский рабочий союз», ставшую идеологической основой нового движения. Статья вышла отдельной брошюрой. А затем была включена в коллективный сборник анархистов «Хлеб и воля» (1906).

Кропоткин темпераментно нападает на идею национализации, огосударствления земли и промышленности: «Государственный социализм в буржуазном государстве… становится… новым средством эксплуатации…» Он осуждает российские оппозиционные партии за то, что те ставят во главу угла политические свободы, а затем уже собираются заняться экономическими отношениями. Нет, говорит Кропоткин, — «прежде всего — экономический переворот, который и создаст новую, соответствующую ему форму политической жизни…». В чем этот переворот должен заключаться? «Рабочие и крестьяне должны захватывать в руки все, что им нужно для работы».

Программа Рабочего союза должна прежде всего включать:

«Право на землю, для каждого желающего обрабатывать ее личным трудом.

Право всего общества на то, что произведено трудом предыдущих поколений — т. е. на жилые дома, фабрики, заводы, пути сообщения, угольные копи и т. д.

Право на обеспеченное, безбедное существование для всякого, кто занят общеполезным трудом.

Право на даровое образование и обучение ремеслам, а также на обеспеченную старость».

Кто же обеспечит осуществление этих требований, если не государство? Ответ Кропоткина таков: синдикаты, то есть профессиональные союзы, которые из формы самоорганизации наемных работников постепенно станут основой структуры всего общества.

Гапону эта, в общем, не очень сложная (и не очень реалистичная) теория пришлась по душе. На какое-то время она стала основой его действий, как прежде — идеи Хомякова и Тихомирова. И, как всегда, идеи впитывались не столько через книги, сколько в разговоре, в живом общении. Впитывались — и сразу же применялись к делу.

Казалось бы, если Гапон и Кропоткин расходились с социалистическими партиями, то еще дальше они были от либералов. И тем не менее именно Струве первым попытался установить контакт с новым движением и овладеть им. 16 июля (примерно в это время Гапон, завершив работу над книгой, вернулся из Лондона в Женеву) он писал Прокоповичу: «Следует, не теряя времени, приехать заграницу для переговоров и соглашения с Гапоном и основания совместно с ним рабочей партии и начертания плана компании… Одной из задач новой рабочей партии должна быть по существу координация действия с освободительным движением в борьбе за конституцию». Эта миссия возлагалась на Прокоповича, так как он и его жена Кускова считались представителями левого крыла либералов и знатоками тред-юнионистского движения. Толку из этих планов выйти не могло: Гапон сейчас явно двигался в другую сторону и совершенно не собирался подчинять свое движение «борьбе за конституцию». Это он уже проходил в декабре 1904 года, перед Кровавым воскресеньем.

Между тем у эсдеков и эсеров как раз в это время оживился интерес к Гапону, связанный с вещами более конкретными и практическими.

СНОВА ПРОПОВЕДНИК

Но об этом позже. Сейчас — поподробнее еще об одном сюжете, относящемся к лондонскому периоду.

Всё началось во время Женевской конференции. Ан-ский рассказал об «юдофильском» выступлении Гапона одному из своих знакомых по еврейскому национальному движению, и тому пришла в голову мысль использовать популярность «народного вождя» для агитации против погромов.

23 апреля состоялся очередной громкий погром — в Житомире. На прежние, предреволюционные погромы он был во многом непохож.

Во-первых, хотя происходило дело на Пасху, мотивация была не религиозная, а политическая: «жиды стреляли в царский портрет». Во-вторых, еврейская самооборона встретила погромщиков со всей решительностью, дошло до полноценных уличных боев — и тогда полиция (и приданные ей войска) вмешались в дело на стороне громил.

Четырьмя днями раньше в Мелитополе самооборона не пустила погромщиков в еврейские кварталы, они начали грабить христианские лавки — и тут были остановлены полицией. 22 апреля в Симферополе тоже был погром — первый из двух в этом году, — но и там войска и самооборона были вроде бы заодно. А в Житомире — друг против друга.

Именно Житомир был важным психологическим рубежом. Спасти еврейские кварталы только от погромщиков даже при пассивности власти самооборона иногда могла. Но от погромщиков и помогающей им полиции — уже нет.

А почему полиция от тихого саботажа все чаще переходила к прямой поддержке погромщиков? Потому, что дело было уже не в евреях как таковых. С одной стороны были православные люди под хоругвями, с царскими портретами, с другой — молодежь «студенческого» вида, «жиды» и сочувствующие им христиане, явные сицилисты… На чьей стороне быть царскому городовому? Понятно.

Евреи черты оседлости, мирные ремесленники и торговцы, стали в каком-то смысле заложниками начавшейся революции. Но революционные партии, в руководстве которых в самом деле было более чем достаточно лиц иудейского вероисповедания или выкрестов, публично защищать их не торопились.

Ан-ский обратился к Гапону с предложением написать брошюру против погромов, и тот согласился «со всем энтузиазмом». Вскоре он уехал в Лондон, и неделю от него не было вестей. Ан-ский написал ему. Гапон вызвал его телеграммой в Англию (когда Семен Акимович появился в Лондоне, Гапон объяснил ему, что «хотел лично переговорить о характере брошюры» — «Если вы тут будете, я наверно напишу ее»). Прошло еще несколько дней. Гапон был плотно занят работой с Соскисом и не мог оторваться. Наконец, он предложил Ан-скому самому написать черновик брошюры.

«Он внимательно прочел и остался недоволен.

— Не совсем так… не совсем! — сказал он. — С крестьянами и рабочими надо говорить иначе, иным тоном, иным языком… Надо затрагивать иные струны, совсем иные… Ну-ну, я еще посмотрю! Завтра поговорим, завтра!

А на следующий день, когда я пришел к нему, он, к моему удивлению, подал мне готовую рукопись.

— А вот и сам написал! — воскликнул он с торжеством. — Всю ночь до утра писал! А ну-ка, послушайте!»

Что же вышло из-под пера Гапона?

«Люди православные, братья, сестры мои родимые! Прослушайте хорошенько речь мою правдивую, на благо себе великое. Начну с притчи Божией, с притчи Христа Спасителя, о милосердном самарянине так называемой.

Шел проезжею дорогою, тою дорогою, что ведет от святого города Иерусалима к Иерихону городу священному, человек, еврей по происхождению. На него напали разбойники лютые, избили его, ограбили. Лежит несчастный, в луже собственной крови своей плавает. Кругом стоны его раздаются тяжелые. Шел тою дорогою священник храма Божьего. Знал закон он Божий до тонкости, знал он и все пути-дороженьки к царствию небесному; знал он и главный путь — помочь ближнему единоплеменнику в его несчастий, — но не захотел помочь священник несчастному. Не перед кем было ему, фарисею, творить напоказ дело доброе. Берег пустослов очень уж свое благоутробное спокойствие. Жалел лицемер карман свой широкий, деньгою бедных наполненный. И бежал жирный пустосвят, церковных дел мастер, от горя человеческого, не оглядываясь.

Шел тою дорогою левит, — дьякон по-нашему. Будучи ниже чином священника и проще душою, он подошел было к несчастному единоплеменнику, посмотрел… Но мольбы страдальца его не тронули. Побежал левит за сбором десятины, за доходами, чтобы не вымерло с голоду все сословие его бородатое, длинноволосое.

Ехал тою дорогою человек из самарян, евреями весьма презираемых. Услыхал он стоны человеческие, встал с осла своего, подошел к умирающему: обмыл его раны тяжелые, перевязал, надел на него платье свое чистое, повез недруга своего в гостиницу и во всем о нем позаботился, вплоть до полного его выздоровления.

Скажи теперь по совести, крестьянский рабочий народ, православный люд, рассуди своим собственным простым разумом. Чему учит притча сия, притча Спасителя, и какому примеру Христос заповедал, чтобы люди следовали? Примеру ли лютых разбойников, или фарисея лицемерного, или левита жадного, или примеру самарянина милосердного? „Вестимо, вы ответите, что притча сия учит тому, чтобы мы смотрели на всякого человека, к какой бы ни принадлежал он вере, нации, как на брата своего, как на своего ближнего, и чтобы всячески помогали ему при его несчастьи; что Христос всегда осуждал лицемерие, пустоту в делах фарисейскую, жестокость и жадность левитскую, а тем паче стоял он против лютых разбойников. Вестимо, вы сами ответите, что Спаситель указует великою притчею следовать в жизни своей примеру самарянина милосердного“».

До нас не дошли церковные проповеди Гапона. Но вот этот текст дает замечательное представление о стиле Гапона-проповедника. И — парадокс: именно это «послание», в котором отразились века церковной культуры, проникнуто такой грубой ненавистью к «бородатому, длинноволосому» сословию, к которому Гапон еще недавно принадлежал, из которого его изгнали.

Но, собственно, когда же речь зайдет о погромах как таковых?

«Отчего ж ты, великий русский народ, народ христианский, зная всю эту истину, готов явно идти против Спасителя, против человечности? Отчего же ты распаляешься глухой ненавистью, лютой яростью против евреев, жидами тобою прозываемых? Отчего же ты в великие христианские праздники, словно над Христом насмехаючись, допускаешь иным злым братьям, детям своим, вставать на них с дрекольями, с оружием, и те, старых от малых не разбираючи, бьют их смертным боем, проникают в лачуги их бедные, в исступлении за ними по чердакам, по крышам гоняются, проламывают ломами, прутьями железными им головы, разграбляют ничтожное их имущество, глумятся над ними, издеваются. И когда в светлый Христов праздник поют в храмах Божиих: „Друг друга по-братски обнимем“, когда звон колоколов, и шум праздничный, и яркое весеннее солнышко, и травка зеленая — все говорит о жизни, все призывает к миру благодатному и к Христовой радости, — злые братья, недостойные дети твои, беспощадно заливают еврейской детской кровью городские улицы, землю-матушку Божью, чуть не паперти церковные…

Отчего подобные неслыханные злодейства совершаются, те злодейства, что несут на твою голову, о русский народ! великий позор, позор трудно смываемый? Отчего? Ведь боишься же ты гнева Божьего, Божьего проклятия?! Где же твое милосердие, сострадание, сострадание самарянина к избитому, ограбленному народу еврейскому, в лужах собственной крови своей плавающему, подобно еврею евангельскому, попавшему в руки лютых разбойников? Отчего у тебя такая жестокость прорывается к народу-изгнаннику, при всей твоей природной сердобольности?

Отвечу я тебе, русский народ, отвечу без прикрас, отвечу по чистой совести, больше жизни своей тебя любя, тебя жалеючи. Внимай же правде-истине внимательно».

Конструкция в формально-риторическом смысле очень сложная и во многом парадоксальная. Притча о самаритянине призывает, разумеется, относиться к человеку вне зависимости от племени (а также от статуса). За несоблюдение этого правила Иисус упрекает евреев, Гапон же отождествляет с еврейским народом израненного человека, лежащего на дороге (но также и самаритянина, представителя презираемого племени); левит и фарисей у него — недостойное православное священство, но также, надо думать, и все юдофобы; самаритянин же — чаемое «правильное» духовное состояние христиан (но также и чаемое Христом духовное состояние евреев).

И тот же Ан-ский утверждает, что Гапон был плохим оратором! Тут бывший отец Георгий, правда, пишет, а не говорит. Но говорил он явно не хуже. Когда говорил в правильном месте, правильном настроении, перед правильной аудиторией.

Дальше:

«Оттого ты, мой бедный народ, вместо самарянина милосердного зачастую становишься не только хуже левита или священника, но даже хуже лютых разбойников по отношению к народу еврейскому, что лежишь ты в темном невежестве, да в бесправии, да в гнетущей бедности, что никак ты из нужды своей не выбьешься: слишком давит она тебя вокруг да около, вместе с долею твоей несчастною; по пятам за тобой везде гонится, монопольку пить на последние гроши, жену, детей своих родных бить тебя толкает; гонит в кабалу к кулаку, помещику, к фабриканту, заводчику. Бесправие же руки связывает, давит слово свободное, петлею шею затягивает. Словно змеи подколодные, темное невежество, бесправие да бедность гнетущая вьются-обвиваются вокруг сердца твоего бедного; всякое чувство доброе из него высасывают, из головы, из души вышибают словеса евангельские, словеса Спасителя, не дают им в дела жизни претвориться. Напускают проклятые змеи подколодные яду змеиного в сердце простое, человеческое, наполняют голову злой-черной думою. И меркнут в душе крестьянина, в душе иного труженика рабочего очи здравого смысла, очи разума, и не могут они правды найти, не могут ложь от истины различить, не могут они доподлинно узнать, откуда змеи подколодные народилися, откуда и как они размножаются, кто и как разбрасывает яйца змеиные по всему лицу земли русской, на горе ее лютое.

А верные слуги великого Змея-Горыныча, вампиры, царские чиновники да прихвостни их, народные предатели, тем со злобною радостью пользуются, от себя гнев великий, гнев народный отважаючи. Сил своих не жалеючи, со змеиной хитростью, разбрасывают они плевелы клеветы сатанинской по народной ниве, чтобы лучше, вернее, безопаснее самим кровь пить народную; распускают вампиры ненасытные везде молву черную, что-де все горе мол земли русской от евреев-нехристей, что-де от них-то и змеи подколодные — невежество, бесправие да нужда горькая, — что они-то, евреи, враги наши настоящие, беспорядок-смуту везде заводящие.

Вот откуда идет у народа русского глухая ненависть к народу еврейскому. Вот где главный корень кроется неслыханного, трудно отмываемого позора, что налагают на тебя, христианский народ, иные дети твои недостойные, совершая погромы лютые над беднотою еврейскою».

Очень интересно здесь, как одна стилистика переходит в другую: из церковной проповеди мы вдруг попадаем в какую-то былинную стилизацию (но несколько в стиле модерн: обратим внимание на повторяющееся слово «вампир». Это былина не по Алексею Константиновичу Толстому и не по Клюеву, а по… по Бальмонту, пожалуй).

Но это — переходный стиль. Через былину Гапон переходит от проповеди к прокламации:

«…Чтобы ты, обездоленный русский народ, ясно видел, что все, сказанное мною, есть истина, и чтобы ты на пользу себе уразумел окончательно хитрую и злую механику царско-чиновничьего правительства, задам тебе я вопросы прямые, точные, а ты насчет ответов пораскинь своим разумом, да поговори со своею совестью.

Рассуди, крестьянский рабочий народ, и узнай, наконец, доподлинно — евреи ли твои враги лютые и будет ли конец твоей маяте каторжной, если бы они исчезли с русской земли до единого?

Кто, вместо земли, воли и равенства справедливого для всего народа русского, дал крестьянскому народу земельные наделы махонькие, да и то с выкупными платежами огромными, наложил на крестьян налоги великие да повинности без их спроса и согласия, ограничил их права разными узаконениями, так что вышла воля, словно в насмешку, для крестьян куцая да голодная, без земельного равенства. Помещикам же, попам да чиновникам осталось, по-прежнему, житье привольное, разгульное. Кто виноват в этом? Евреи? Нет, не евреи, а царь Александр II-ой, не по правде тобою, русский народ, освободителем называемый. Помогли же ему одурачить народ темный да доверчивый обдирайлы-чиновники да бары-гордые — все люди нашей веры православной.

У кого после обманного освобождения и до сих пор в руках вся земля Божья, земля-матушка, наша кормилица, кровью и потом тобою, о русский народ, облитая? Кто держит ее и не дает тебе, народу трудящемуся, ею уравнительно пользоваться? Разве евреи? Нет! Царь со своими родичами, казна, помещики да кулачье разное, почти все люди православные…»

Дальше идут стандартные общесоциалистические претензии к российской власти и правопорядку — с хорошими риторическими периодами и с по-цицероновски повторяющимся рефреном: «Разве евреи? — нет».

И вдруг — как будто «Слово о полку»:

«— О, русский народ, где, где дети твои, от работы, от мужицкого хозяйства, от семейств оторванные? Где они? Едят ли их, бездыханных, чудовища водные в пучинах океанских, или им хищные птицы очи выклевывают на полях маньчжурских? Или они, бедные, умерли с голоду и холоду, от забот их начальников неспособных, генералов предателей?

Где, где дети твои, русский народ?»

Странно, что Гапон не писал стихов. Или писал, но они не дошли до нас. Положительно, он был рожден поэтом. Наверное, лучшим, чем Мазепа.

После этого периода — опять политика — о том, что власти взялись «натравлять друг на друга разные народности: русско-христианскую на еврейскую, а татарско-магометанскую на армянско-христианскую» (речь идет о знаменитой бакинской резне 1903 года), распространяют кровавый навет («А того клеветники забывают, что евреи веруют в Бога-Отца и что священной книгой у них считается Библия, которую и христиане почитают священной. А разве Библия разрешила кровь человеческую пить? Там даже указано никакой крови не пить»), что при погромах бывают жертвы с обеих сторон, потому что евреи обороняются (и правильно делают).

Ближе к концу называются имена — как воплощение тьмы «Грингмуты (знакомый!), Суворины, Крушеваны» (тоже разумная расчетливость Гапона: из довольно многочисленных имен российских публицистов-антисемитов он выбирает три, из них два нерусских по звучанию), как светлый пример — студент Николай Блинов, русский и православный, погибший в еврейской самообороне в Житомире.

И наконец:

«Как думаешь ты, если бы Христос Спаситель наш явился теперь в своем земном виде в нашу Русь святую, то не заплакал ли бы Он еще горше вторично, видя как ты празднуешь светлое Его воскресение великими погромами Его народа любимого — бедноты еврейской?»

Такие «чертовы качели»: от «самого гадкого народа» в разговоре с Перовым до «его любимого народа» здесь. Но такая, скажем так, амбивалентность типична для эпохи, об этом мы уже говорили. А суду истории все-таки подлежат публичные действия и высказывания человека. Впрочем, любимым народом Христа оказывается только беднота еврейская — в полном соответствии с социалистической идеологией.

Думается, что этот своего рода риторический шедевр Гапона не случаен. Он стосковался по роли проповедника (не просто политического вождя и оратора) и был благодарен Ан-скому за возможность еще раз побывать в этой роли.

Был и еще один аспект, судя по всему, очень важный. После кишиневского погрома, по свежим следам, преподобный отец Иоанн Кронштадтский обратился со следующим посланием:

«…Какое недомыслие или непонимание величайшего праздника христианского, какое тупоумие русских людей! Какое неверие! Какое заблуждение! Вместо праздника христианского они устроили скверноубийственный праздник сатане, — землю превратили как бы в ад… Русский народ, братья наши! Что вы делаете? Зачем вы сделались варварами — громилами и разбойниками людей, живущих в одном с вами отечестве, под сенью и властью одного русского царя и поставленных от него правителей? Зачем допустили пагубное самоуправство и кровавую разбойническую расправу с подобными вам людьми? Вы забыли свое христианское звание и слова Христовы: „научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем“ (Мф. 11,29). Послушайте, как Он поучал учеников Своих кротости и незлобию. Однажды Он, восхотев идти в Иерусалим, послал вестников вселение Самарянское, чтобы приготовить для Его сердца людей. Но там не приняли Его, потому что Он имел вид путешествующего в Иерусалим. Видя то, ученики Его Иаков и Иоанн сказали: Господи! хочешь ли, мы скажем, чтобы огонь сошел с неба и истребил их, как и Илия сделал? Но Он, обратившись к ним, запретил им и сказал: не знаете, какого вы духа. Ибо Сын Человеческий пришел не губить души человеческие, а спасать. И пошли в другое селение. Вот каково должно быть поведение христианина, вот каков должен быть дух его».

Через несколько дней под влиянием или давлением своего черносотенного окружения Иоанн отрекся от этого послания и опубликовал следующее заявление:

«…Взываю к христианам кишиневским: простите исключительно только к вам обращенную мною укоризну в совершившихся безобразиях. Теперь я убежден из писем очевидцев, что нельзя обвинять одних христиан, вызванных на беспорядки евреями, и что в погроме виноваты преимущественно сами евреи».

Гапон несомненно знал эту историю. К личности отца Иоанна он относился с особой ревностью и был явно не прочь вступить с ним в риторическое соревнование (обратим внимание на две притчи о самаритянах!), в котором Иоанн уже заранее потерпел поражение, отрекшись от своего текста. Иоанн Кронштадтский, кстати, поминается в тексте гапоновской брошюры: его имя олицетворяет «хитрых и трусливых попов, прислужников царских».

О дальнейшей судьбе текста Ан-ский рассказывает так:

«Немецкий еврей-миллионер, глубоко убежденный в магическом влиянии Гапона на народные массы, пожертвовал 3000 франков на издание брошюры, и это дало возможность издать ее в количестве 70 000 экземпляров. Распространение ее в России взяли на себя все организации (брошюра была составлена в совершенно беспартийном духе). Из напечатанных экземпляров, помнится, взяли: социалисты-революционеры — 20 000 экземпляров, Бунд — 15 000, меньшевики — 10 000, сионисты — 5000. Гапон для своей собственной организации взял — 10 000. Большевики ничего не взяли. Какая часть из этих 60 000 экземпляров проникла в Россию, трудно сказать».

Очень странно, что большевики, так хорошо относившиеся к Гапону, ничего не взяли. Ревность?

Никакого влияния на дальнейшее развитие события брошюра, конечно, не оказала.

После Манифеста 17 октября по России прокатилась новая, гораздо более сильная волна погромов. За десять дней погромы прошли в 660 городах и местечках. Общее число убитых разные источники оценивают в диапазоне от восьмисот до четырех тысяч человек (раненых, естественно, в разы больше).

28 октября Николай II писал матери: «Народ возмутился наглостью и дерзостью революционеров и социалистов, а так как 9/10 из них жиды, то вся злость обрушилась на тех — отсюда еврейские погромы… Но не одним жидам пришлось плохо, досталось и русским агитаторам: инженерам, адвокатам и всяким другим скверным людям». Отец Николая, Александр III, якобы говорил вслух так: «Сердце мое радуется, когда бьют евреев, но дозволять это ни в коем случае не следует». Его сын, пусть неумный, но добродушный от природы человек, про вторую часть фразы забыл. Николай оказался в том же положении, что и народовольцы в 1881 году. Те хотели какого бы то ни было народного бунта. Николай, которого заставили-таки даровать конституцию, желал, чтобы «народ» хоть как-то защитил его от «адвокатов». Еврейский погром в обоих случаях играл роль паллиатива.

Настроение царя хорошо чувствовали его слуги. В 1906 году Лопухин, еще в феврале 1905 года отстраненный от руководства полицией и назначенный эстляндским губернатором, ушел в отставку, хлопнув дверью так, что весь государственный механизм содрогнулся: он предал гласности (с помощью своего друга, либерального депутата Думы князя Урусова) информацию о погромных листовках, некоторое время (в конце 1905-го — начале 1906 года), печатавшихся в недрах МВД ротмистром Михаилом Комиссаровым. По чьему заданию (или по собственной инициативе) изготовлял их этот странный и мерзкий человек, не слишком понятно. Большевики после 1917 года не особенно заинтересованы были в раскрытии истины: бывший ротмистр (к началу второй революции дослужившийся уже до генерал-майора) теперь работал на них — во внешней разведке[44].

Те, кто инициировал или поощрял расправу с «жидами», «студентами», «пропагандистами», не понимали, что на этом народные массы не остановятся. Но и те, кто подбивал крестьян на «экспроприацию» дворянских усадеб или готовил «восстание масс», тоже не понимали, что усадьбами дело не ограничится. Панический страх перед любым неконтролируемым движением толпы, который привел к трагедии 9 января, у многих сменился к концу года легкомысленной надеждой на то, что стихию насилия удастся направить в нужную сторону.

Но мы отвлеклись, забежали вперед. Пока у нас в книге лето. Лето 1905 года.

ШЕСТНАДЦАТЬ ТЫСЯЧ РУЖЕЙ

Петров уехал из Лондона прежде, чем переговоры его патрона с теми, кто, по его словам, предлагал «не деньги, а оружие», закончились. К моменту возвращения Гапона в Женеву переговоры эти были в принципе завершены.

Непосредственно Гапон имел дело прежде всего с Циллиакусом (Соковым, как звали его русские) — очень высоким, плотным, румяным, живым, сочным, общительным пятидесятилетним человеком, «авантюристом высшей марки», объездившим чуть ли не весь мир, долго жившим, между прочим, и в Японии. Ему, как и в марте, перед конференцией, легко удалось убедить Гапона, что источник средств (или — в данном случае — оружейных стволов) — международная (в основном американская) демократическая общественность, восхищенная петербургским рабочим классом и его вождем.

О том, кто на самом деле стоял за этими деньгами, многие догадывались, а кое-кто знал наверняка. В числе последних была и русская полиция. Азеф уже в марте докладывал своему начальству, что Циллиакус «находится в сношении с японским посольством в Лондоне».

27–28 мая (нового стиля) 1905 года под Цусимой решилась участь эскадры Рожественского, о которой гадали в Петербурге в декабре. В общем-то теперь Япония войну могла выиграть и без тайных диверсий. Но деньги после полупобеды у Мукдена уже были выделены, и Акаси во что бы то ни стало старался их, будущим советским языком говоря, «освоить».

Предполагалось, что основную роль в проекте должны были играть именно те силы, которые участвовали в Женевской конференции. То есть в первую очередь эсеры. Совещания, посвященные закупке оружия, проходили в Лондоне на квартире Николая Чайковского, при участии Волховского и — само собой! — Азефа.

Но какова была роль Гапона, зачем эсеры, еще недавно обижавшие его нежеланием посвятить его в свои конспиративные планы, так охотно вовлекли его в важнейший проект? Очень просто. Для восстания требуется «пехота». Реальные силы партий в России явно недостаточны. Сторонники эсеров были «рассеяны по градам и весям огромной империи». А у Гапона — репутация человека, выведшего на улицы столицы 150 тысяч человек. Не важно, что они разбежались при первых залпах. Не важно, что никакого «Собрания» больше не было. Был зато Российский рабочий союз, а что пока он существовал только на бумаге — об этом мало кто догадывался.

То есть Азеф, который и предложил своим товарищам привлечь Гапона, — он-то, может быть, и догадывался. Но у Азефа были свои соображения, о которых — ниже.

Правда, вскоре выяснилось, что Гапон и его товарищи по переговорам не слишком понимают друг друга. «Все его предложения, — язвительно отмечает Циллиакус, — имели ту особенность, что они ни в какой степени не считались с практической выполнимостью и все без исключения клонились к тому, чтобы выдвигать на первый план собственную фигуру Гапона». Георгий Аполлонович всерьез готовился к захвату столицы. А там… «Чем династия Готторпов лучше династии Гапонов?.. Пора в России быть мужицкому царю, а во мне течет кровь чисто мужицкая, притом хохлацкая», — входя в раж, говаривал он позднее Поссе. Понятно, какое впечатление все это производило со стороны. Революционеры, с которыми он так снисходительно разговаривал в начале января в Петербурге и которые, скрипя зубами, принимали его снисхождение, теперь сами смотрели на него свысока, как на ребенка. Но этот ребенок должен был привести 12 тысяч бойцов. Столько ружей выделялось на Петербург.

В действительности ружей, канадских и швейцарских винтовок, через Балтийское море шло в Россию больше — 16 тысяч (четыре тысячи предполагалось отправить в провинцию). Еще — три тысячи револьверов, три миллиона патронов, три тонны динамита и пироксилина. Снаряжение для целой армии. Идея Циллиакуса и эсеров на самом-то деле сводилась к тому, что восстание в столице (которое должен был координировать комитет во главе с Азефом) продержится два-три дня, «служа… сигналом для одновременного восстания в других местах». Вероятно — прежде всего в Финляндии. Естественно, жизнелюбивый Конни думал прежде всего о независимости своей родины.

Конкретный план был таков:

«<…> Оружие, снаряжение и т. д. должны были быть доставлены на грузовом судне в заранее определенный пункт у северного побережья Финского залива. Там груз должен был быть перегружен на два других судна, и все три судна должны были прибыть в Петербург и пристать в определенный день в точно установленных пунктах различных рукавов Невы.

С этой целью предполагалось прибегнуть к рабочим организациям. Они должны были выделить достаточное количество надежных людей для приемки оружия… Тотчас после разгрузки судна они должны были вооружиться оружием и военными припасами и немедленно занять несколько определенных важных стратегических пунктов в городе… Чтобы ввести в заблуждение власти, заставить их рассеять гарнизонные войска в различных отдаленных от Невы пунктах, небольшие отряды, снабженные взрывчатыми веществами, привезенными контрабандным путем, должны были поджечь несколько необитаемых в то время дач, а также взорвать несколько императорских дворцов в окрестностях города».

Гапоновских рабочих откровенно собирались использовать в качестве пушечного мяса. И Георгий Аполлонович, ослепленный обидой на царя и его приближенных, а главное — подкупленный возможностью возглавлять большое «конспиративное дело» (в сущности, призрачной), соглашался на это.

Естественно, слухи об этих приготовлениях не могли не дойти до женевских эсдеков. В первую очередь от второй финляндской партии, партии «пассивного сопротивления», или конституционалистов. Для своего пассивного сопротивления эта партия, возглавляемая доктором Неовиусом, тоже хотела бы заполучить немного оружия — на всякий случай. И вот Неовиус рассказывает большевистскому эмиссару Николаю Буренину (товарищу Герману) про корабль с оружием, надеясь, что, вырвав свою долю, эсдеки и с финскими пассивистами поделятся. А то не все же ружья активистам!

Эсдеки (в том числе большевики) — противники террора, но боевики у них есть. Так называемая Боевая техническая группа. Люди примечательные. Леонид Борисович Красин, в 1900-е годы — второй (после Ленина) человек во фракции большевиков, после 1917 года — нарком торговли и промышленности, а в промежутке — аполитичный богатый инженер, директор российского представительства фирмы «Сименс»; Александр Александрович Богданов, позднее — отзовист, махист и богостроитель (оппонент Ильича по всем пунктам), потом — идеолог Пролеткульта, наконец — директор Института переливания крови, погибший после проведенной на себе операции. Как и Красин (который в 1924 году предложил забальзамировать Ленина с целью его последующего воскрешения) — фантаст-трансгуманист. Другие бэковские боевики и боевички (Елена Дмитриевна Стасова) не столь знамениты и экзотичны — но это тоже были яркие люди. До 1905 года группа специализировалась на доставке в Россию через Финляндию (с помощью тех же «активистов») нелегальной литературы, а в 1905 году дело доходит и до оружия.

Информация от финнов поступила не позднее 26 июня. Примерно через неделю Гапон возвращается в Женеву и тоже особо не скрывает от своих друзей-эсдеков свои лондонские переговоры. Ведь это — знак его статуса и признания. Большевики, естественно, хотят присоединиться к проекту и считают, что удобнее всего это сделать через Гапона. За кружкой пива в одном из женевских кабачков Ленину удается убедить амбициозного рабочего вождя поехать с «товарищем Германом» в Лондон и там «передать все свои связи». Ехали с соблюдением всех правил конспирации: на пароходе делали вид, что незнакомы, остановились в разных отелях. В результате переговоров у Чайковского (во второй декаде июля) большевики были приняты в Объединенную боевую организацию, куда входили финляндские активисты, эсеры, гапоновцы и, что совсем уже странно, «освобождении» (то есть будущие кадеты). Последние никакого участия в восстании принимать, конечно, не собирались, но могли воспользоваться им для выдвижения политических требований. Теоретически предполагалось, что оружие будет принимать в Финляндии и в Петербурге совет, включающий всех участников коалиции.

В первых числах августа (по новому стилю) Буренин посещает Петербург и встречается с гапоновцами. 28 июля (10 августа) в Женеве происходит заседание Боевой технической группы с участием Клеща (Бибикова), Щура (Н. П. Скрыпника — позднее один из руководителей советской Украины), Рейнерта (Богданова), Дюбуа (Постоловского), Явейна (Красина), Дельты (Стасовой) и Шмидта (Румянцева). Заслушан доклад Германа о переговорах «с Гапоном и его союзом рабочих».

«Выяснилось, что у Гапона нет ничего в смысле организационном и техническом. Он располагает большими средствами, но принять оружие, закупленное им, он не имеет возможности; не имеет этой возможности и его организация. Гапон изображал дело так, что центральная группа уже существует, на деле оказалось, что центральная группа еще обсуждает свою программу. Руководителей у них нет, технических сил тоже. Ввиду этого тов. Герман предлагает взять в свои руки всю организацию и лишь использовать гапоновцев и с.-p., так как первые могут дать средства, вторые помогут в технической стороне дела».

Предложение Германа принято. «Для определенного воздействия на Гапона решено устроить его свидание с Высокопоставленным».

«Высокопоставленный» — это Горький, который живет в то время на даче в Финляндии. Считалось, что Гапон «трепещет» перед ним. Во всяком случае, он имел основания испытывать к писателю благодарность. А может (и даже наверняка), он рассчитывал для своего союза на денежную помощь от очень небедного Алексея Максимовича (за авторский лист прозы получавшего столько, сколько слесарь высшего разряда за год).

В середине августа Горький отправляет через Ленина письмо Гапону с вот такой припиской, обращенной к самому «Владимиру Ильичу Ульянову»:

«Глубокоуважаемый товарищ!

Будьте добры — прочитав прилагаемое письмо — передать его — возможно скорее — Гапону.

Хотел бы очень написать Вам о мотивах, побудивших меня писать Гапону так — но, к сожалению, совершенно не имею свободной минуты…

…Считая Вас главой партии, не будучи ее членом и всецело полагаясь на ваш такт и ум — предоставляю Вам право — в случае если Вы найдете из соображений партийной политики письмо неуместным — оставить его у себя, не передавая по адресу».

Формально Горький, видимо, отвечал на письмо Гапона, в котором тот рассказывал о возникновении Российского рабочего союза «из рабочих, принадлежавших к разным партиям, а гл. обр. из бывших членов „Собрания русских ф-зав. рабочих“». Но, конечно, с Высокопоставленным уже как-то связались Красин и другие боевики.

Письмо начинается словами «Буду говорить просто и кратко», но кратким его назвать никак нельзя.

Вот несколько цитат из довольно вязкого трехстраничного текста:

«<…> До сей поры организацией рабочего класса в нашей стране занималась социал-демократическая интеллигенция, только она бескорыстно несла в рабочую среду свои знания, только она развивала истинно пролетарское миропонимание в трудящихся классах, а Вы знаете, что освобождение рабочих достижимо лишь в социализме, только социализм обновит жизнь мира, и он должен быть религией рабочего…

<…> Задача всякого истинного друга рабочего класса должна быть такова: нужно принять все меры, употребить все усилия, все влияние для того, чтобы возникающая рознь между интеллигенцией и рабочими не развивалась до степени отделения духа от плоти, разума от чувств, тела от головы…

В единении — сила, товарищ!

А Вы, подчиняясь мотивам, мне плохо понятным, очевидно, не продумав значения Ваших намерений, работаете в сторону разъединения, в сторону желаемого всеми врагами народа отделения разума от чувства. Это ошибка, и последствия ее могут быть неизмеримо печальные.

Не самостоятельную партию, разъединенную с интеллигенцией, надо создавать, а нужно влить в партию наибольшее количество сознательных рабочих. <…>»

Дальше Горький начинает вдруг бранить Петрова («человек тупой, неразвитый, совершенно неспособный разобраться в вопросах политики и тактики, не понимающий значения момента, не понимающий даже Ваших задач» — интересно, что после смерти Гапона Горький писал о Петрове совсем в ином тоне и духе). И вот, вот — главное:

«Вы говорили о боевой организации Вашей как о факте, а где она? И Ваши люди очутились нос к носу с невозможностью принять Вашу посылку».

И в заключение:

«Нам нужно, нам необходимо видеться лично! Лицо, которое передаст это письмо (то есть Ленин. — В. Ш.), будет говорить с Вами о необходимости свидания и об устройстве его».

Что из всего этого следует? Очевидно, что большевики сначала нахрапом ввязались в не ими затеянное дело, а потом, воспользовавшись неразберихой, попытались навязать Гапону «помощь в приеме груза» и — перехватить оружие (и руководство намеченным восстанием) у эсеров. Которых потом неплохо будет «использовать» по технической части.

Можно было бы сказать, что это выглядит не очень красиво, если бы во всей этой истории было хоть что-то красивое.

Воспоминания Германа-Буренина и Литвинова рисуют совершенно иную картину. Якобы то ли эсеры, то ли Гапон сами обратились к большевикам за помощью, и те не слишком охотно согласились. Очевидно, что большевики задним числом пытались представить свое поведение в более выгодном свете.

Около 20 августа Гапон стал собираться в дорогу. Причем — не один.

Несколькими неделями раньше ему устроили встречу с публицистом Владимиром Александровичем Поссе. Гапон прежде мог быть знаком с его сочинениями по кооперации — по крайней мере слышать о них. В 1905 году Поссе опубликовал книгу «Теория и практика пролетарского социализма». Гапона, видимо, познакомил с этой книгой некто «товарищ Михаил», рабочий-наборщик по специальности, верный адепт Поссе, в эти месяцы обретавшийся с женой в Женеве. Он и сам написал и напечатал брошюру под названием «Рабочий класс и интеллигенция» под псевдонимом М. Белорусец (по месту рождения — он был белорусский еврей). А настоящая его фамилия, кажется, неизвестна.

Поссе так описывает «товарища Михаила»:

«К его нескладной, развинченной и размашистой фигуре вполне подходила нескладная физиономия, на которой ходуном ходили нос, щеки, выпученные глаза под изогнутыми очками, а громадный рот со скверными зубами раскрывался почти до ушей и брызгал слюной, когда товарищ Михаил, тяжело ворочая языком, напирал на противника всем своим существом…»

Синдикалистский Квазимодо при Поссе-канонике, одним словом.

Судя по всему, Гапон нашел в идеях Поссе много для себя созвучного.

Ну вот, к примеру:

«Долой бюрократию, долой армию, долой государственных попов! Вот что должно быть лозунгом пролетариата; и только уничтожив бюрократию, распустив всю армию и уничтожив государственность церкви, пролетариат может совершить свою социальную революцию, только при этом условии он может экспроприировать экспроприаторов. И для этого не потребуется никакой диктатуры…»

Просто и ясно! Как у старика Кропоткина, только еще простодушнее, без всякой «казуистики».

И — такая отчетливая и симпатичная неприязнь к «социал-демократическим командирам, считающим себя призванными вести пролетариат не туда, куда он хочет, а куда он должен идти».

Товарищ Михаил зазвал своего учителя в Женеву, уверяя его, что «Гапон наш». И в самом деле, беседа пошла на редкость легко и непринужденно:

«Гапон во всем со мной соглашался. Он соглашался, что грядущая революция будет пролетарской, а не буржуазной, так как буржуазную революцию заменила у нас в 60-е эпоха великих реформ; соглашался, что в партийной программе следует всегда выставлять наибольшие требования, ибо наименьшие выставляет сама жизнь; соглашался, что свойственным рабочему классу оружием везде и всегда является всеобщая стачка, стачка не только рабочих, но и солдат.

Вероятно, он соглашался и с теми, кто находил мои взгляды утопическими или попросту вздорными».

Но эта последняя оговорка принадлежит уже Поссе, разочаровавшемуся в Гапоне и обиженному на него. А пока он был, вероятно, польщен и опьянен: его идеи, идеи одиночки, увлекли человека, за которым — десятки тысяч рабочих, настоящая сила.

Правда, лично вождь рабочих оказался не таким, как ожидал публицист.

«Маленький, сухой, тонконогий, черный, с синеватым отливом на лице, с большим носом, сдвинутым влево, Гапон смотрит своими черными глазами вниз и в сторону, как бы стараясь скрыть от вашего взора то, что творится в его душе, и в то же время зорко посматривает за вами…

В России, с длинными волосами, с окладистой бородой, в широкой и длинной рясе, он производил, конечно, совершенно иное впечатление, чем здесь, за границей, стриженый и бритый, одетый по-велосипедному».

Гапон «небрежно», как показалось Поссе, представил ему Сашу.

«Это была бледная, болезненная[45], видимо, очень робкая девушка, любовно следившая за своим властелином, готовая исполнять все его приказы, впрочем, пустячные: сходи за пивом, принеси папирос и т. п.».

Гапон между делом намекал, ничего не уточняя, на «пароходы с оружием», идущие для него в Россию. (Пароходов в самом деле было несколько[46], но к другим Гапон на самом-то деле не имел отношения и даже не знал о них.) Поссе это и порадовало, и смутило. Он стал допытываться, как относится Гапон к террору. Он, Поссе, был против индивидуального террора. Гапон чувствовал это — и уходил от ответа.

Но тут внимание теоретика отвлеклось от дискуссии.

Дверь отворилась, и вошла Прекрасная Дама.

По крайней мере так ее описывает Поссе.

«Стройная блондинка с льняными волосами, серьезными серыми глазами, с тонкими нервными губами…»

Дальше — мы слышим голос не политического идеолога, не обиженного своим бывшим союзником джентльмена, а ревнивого мужчины:

«…Она казалась недосягаемой для этого маленького вертлявого человека, напоминающего жокея или в лучшем случае актера, но никак не священника и народного трибуна.

И однако она пришла к нему и только для него.

Гапон самодовольно улыбнулся, крепко пожимая ее руку, а его болезненная жена, убиравшая со стола пивные бутылки, смутилась и как будто еще более осунулась».

В самом деле, обидно! Впрочем, это, конечно, не любовное свидание: девушка обменивается с Гапоном несколькими «малопонятными для непосвященного» фразами и уходит.

Гапон, проводив незнакомку, начинает возбужденно расписывать ее своим собеседникам: «Необычайный человек и очень ценный товарищ, из очень богатой аристократической семьи, изучала химию в Оксфордском университете, говорит почти на всех европейских языках. Революционеркой стала после 9 января, а до этого была монархисткой…»

Ничего выходящего за рамки приличий пока что. Просто такая революционная романтика. Но жена не зря смущается.

Так мелькает — чтобы через несколько страниц появиться вновь — на страницах воспоминаний Поссе та, кого он называет вымышленным именем — Ольга Петровна, в другом издании Лариса Петровна.

На самом деле ее звали Мильда Хомзе. Судя по всему, в быту ее называли Людмилой. Людмила Петровна, превращающаяся в Ларису, — правдоподобно.

В 1919 году в Берлине вышла книга под названием «Gapon, das Schicksal einer russischen Revolutionärin. Bekenntnisse der Milda Chomse». («Гапон, или Судьба русской революционерки. Признания Мильды Хомзе».) Шестью годами раньше рукопись этой книги читали Горький и Кропоткин и пришли к выводу, что это — фальсификация, возможно, принадлежащая перу уже поминавшегося Матюшенского, но что в основе ее, может быть, лежат какие-то реальные рассказы несчастной Мильды. Сама она покончила с собой в 1909 году, на краю земли, во Владивостоке.

В любом случае о детстве и юности «русской революционерки» известно только из этих псевдомемуаров. Дочь немца и монголки (что плохо сочетается с описанной Поссе «нордической» внешностью), она действительно выросла в богатой семье, училась в Смольном институте. Но ее образованность и ум оба увлеченных мужчины, и Гапон и Поссе, кажется, склонны были преувеличивать: Горький с печальной язвительностью отмечает, что девушка «по степени развития своего казалась похожей на ученицу епархиального училища из глухой провинции». С Гапоном она, если верить лжемемуарам, познакомилась еще в апреле, когда давала ему уроки английского. Впрочем, тут уж верить им сложно: все дальнейшие описания приключений Гапона и его передвижений по Европе в этой книге противоречат другим, заслуживающим гораздо большего доверия источникам.

Так или иначе, в июле — августе Гапон использовал «ценного товарища» как связную с Петербургом, или Стокгольмом, или Гельсингфорсом, или Лондоном. Во всяком случае, из Женевы она исчезла и сердце бедного Поссе больше не тревожила. Да и Сашу не смущала.

Зато у Гапона появился новый друг. Дружба эта была не только приятной, но и лестной.

Анатолий Матюшенко — глава восстания на броненосце «Потемкин», самого знаменитого из эпизодов революции 1905 года… и одного из самых нелепых. На новейшем, совсем еще недавно введенном в строй броненосце, которым командовал хороший, гуманный капитан 1-го ранга Голиков, в самом деле готовился мятеж, как и на других черноморских кораблях. Готовился загодя, а вспыхнул стихийно из-за червивого мяса (которое в тогдашних гигиенических условиях на флоте было обычным делом: офицерам тоже не привозили с берега свежатинки в леднике). Взбесившаяся матросня убила семь офицеров (пять из них прикончил лично Матюшенко — между прочим, он добивал раненого судового врача), повела корабль из Севастополя к Одессе, спровоцировала в уже и так охваченном забастовкой городе беспорядки, закончившиеся стихийным разграблением порта, дважды неудачно стрельнула по жилым кварталам, подзаправилась углем и уплыла в Румынию. Такая вот миниатюрная морская пугачевщина. Но в 1905 году слова «Броненосец „Потемкин“» звучали гордо, героически (дальше уже, чтобы продлить этот эффект, потребовались мощь советского агитпропа и гений Эйзенштейна).

Матюшенко специально искал в Женеве Гапона. Один легендарный вождь искал другого. Матросы в Констанце велели ему: «Не помогли нам божьи попы, отыщи чертова попа, может, он поможет». И действительно, чертов поп и кровавый матрос сошлись не разлей вода. Вместе они ходили к Ильичу, особенно тщательно (в том числе по уже упомянутым причинам) обхаживавшему в эти дни обоих, вместе завтракали с Поссе, который и сам не понимал, что объединяет его с этими двумя людьми, настолько непохожими на него (и друг на друга).

По словам Поссе, «Матюшенко… в теорию не вдавался. А практика сводилась у него к уничтожению — именно к уничтожению, а не устранению — всех начальников, всех господ, и прежде всего офицеров… Освободиться нижние чины могут лишь тогда, когда офицеры будут „попросту“ уничтожены… Ему казалось, что суть революции в подобных убийствах. В этом духе он писал кровожадные прокламации к матросам и солдатам, призывая их к убийству офицеров. Он думал, что при такой программе легко привлечь на сторону революции всех матросов и большинство солдат. Казакам он не доверял, считая их „продажными шкурами“».

Но Владимир Александрович, кажется, не пытался переубедить матросского атамана, а лишь правил его прокламации — «смягчал „кровожадность“ содержания, оставляя в неприкосновенности характерный солдатский стиль».

Матюшенко в Женеве тосковал. Жить в эмиграции и бездействовать он считал постыдным. За него, как и за Гапона, боролись эсеры и эсдеки. Его воротило от книг и споров, а теракты тоже были ему не по сердцу. «Массовый я человек, рабочий… — признавался он Савинкову. — Не могу один».

Наконец, ближе к концу августа 1905 года решено было, что все отправятся в Россию: Гапон вместе с Поссе через Стокгольм и Финляндию (а дальше уже — с помощью «финских товарищей»), а Матюшенко вернется в Румынию и оттуда попытается пробраться к русскому Черноморью. Зачем Гапон едет в Россию и как это связано с поминавшимися «пароходами с оружием» — этого Поссе знать не знал.

В последний момент вдруг всё переменилось. Гапон предложил Владимиру Александровичу сопровождать не его, а Матюшенко. Георгий Аполлонович уехал в Стокгольм один. Но ехать с Матюшенко Поссе тоже отсоветовали: как легальный, но состоящий на подозрении у полиции путешественник, он будет привлекать к себе и своему спутнику лишнее внимание. Решено было, что с потемкинским вождем поедет жена товарища Михаила — женщина бойкая и находчивая. (Впрочем, находчивость ее помогла мало: в Россию проникнуть Матюшенко тогда не смог. Он уехал в Америку, потом появлялся во Франции, снова в Женеве, и только в 1907 году, в дни сурового столыпинского умиротворения, смог ступить на русскую землю. В Николаеве он попался с поличным при подготовке некой диверсии и был по приговору военно-полевого суда повешен.)

Сам же Поссе устремился по следам Гапона в Стокгольм.

КОНЕЦ «ДЖОНА ГРАФТОНА»

Прибыв в Стокгольм, Поссе легко разыскал Гапона и встретился с ним.

Во время первой же беседы Георгий Аполлонович сообщил Поссе, что «по странному стечению обстоятельств» здесь находится и Хомзе. Зачем-то он добавил, что эта девушка «отдала в его распоряжение свою душу и он, зная, как драгоценна эта душа, чувствует великую ответственность перед Богом». Может быть, он хотел таким образом подготовить собеседника к мысли о близких отношениях, существующих между ним и его знакомой, а может быть, напротив — подчеркнуть платонический характер этих отношений. Впрочем, через два дня Гапон уже как ни в чем не бывало принимал Поссе в гостинице, где он жил с Мильдой «по-семейному» — причем в присутствии гостя говорил ей «ты» и допускал «фамильярности, обычные для не слишком застенчивых молодых супругов» (время еще чопорное, и можно себе представить, что́ это за шокирующие фамильярности: ласково погладить ручку во время разговора, к примеру).

Поссе, конечно, понял, почему Гапон советовал ему ехать с Матюшенко. Впрочем, пока он узнал только половину правды — ту, которая касалась личной жизни его спутника. О миссии Гапона в Швеции и Финляндии и о том, какой опасности он подвергает себя, впутываясь в эту историю, он, естественно, не знал.

Отвлечемся и мы на минуту от всех этих запутанных сюжетов, замешанных на оружии и международных диверсиях. Поговорим о любви.

С одной стороны, враги Гапона часто приписывали ему слабость к женскому полу. Мы уже цитировали газетные статьи января 1905-го и апреля 1906 года. Понятно, что это — сплетни, это — грязная политическая борьба, но ведь характерно, что про человека сплетничают именно в этом направлении, а не в каком-то другом. Вот и Савинков, который не был врагом Гапона и никаких полемических целей не преследовал, пишет: «Гапон любил жизнь в ее наиболее элементарных формах: он любил комфорт, любил женщин, любил роскошь и блеск, словом, то, что можно купить за деньги». Но в отношении «роскоши и блеска» это свидетельство явно противоречит показаниям других мемуаристов. И, конечно, Георгию Аполлоновичу, всегда пользовавшемуся бескорыстными симпатиями противоположного пола, не было никакой нужды покупать женскую любовь, если он в ней нуждался, за деньги.

С другой стороны, вот свидетельства людей, знавших Гапона ближе, чем Савинков, и уж тем более — чем петербургские и московские газетчики. И. И. Павлов: «Гапон вообще очень любил красивых женщин и всегда готов был за ними поухаживать; он становился в таких случаях ловким кавалером и, видимо, производил на женщин сильное впечатление, но никогда я не слышал ни о какой истории в амурном стиле. Во всяком случае по тому, что я знаю о Гапоне, я признал бы его нравственным, если бы не было какой-то общей его неустойчивости, дающей право сказать, что и в этом отношении он мог бы пойти в случае надобности на всевозможные компромиссы». С. Ан-ский: «Не желая вдаваться в этот щекотливый вопрос, замечу только, что ни лично не видал, ни от кого из ярых противников Гапона не слышал ничего такого, что компрометировало бы Гапона в отношении личной жизни. Он был образцовым семьянином. Почти с первой нашей встречи он стал жаловаться, что петербургский комитет партии социалистов-революционеров, обещавший переправить его жену через границу, несмотря на настойчивые просьбы и высылку денег, не делает этого — и сильно беспокоился за судьбу жены. Затем, когда она приехала, он все время жил неразлучно с нею».

Думается, истина посередине. Скорее всего, Гапон не был ни «образцовым семьянином», ни каким-то исключительным женолюбом или развратником. Он четыре года прожил с Александрой Уздалевой, считал и называл ее женой, заботился о ней, но время от времени увлекался и другими женщинами. Неудивительно, что в июле — августе 1905 года в его жизни появилась Мильда Хомзе. Это была не просто красивая девушка, а «товарищ». Гапон допускал, что едет в Россию на героическую гибель. Мильда ехала с ним. Предчувствие опасности придавало особую остроту их отношениям.

Уже месяцем позже, в Финляндии, между Поссе и Гапоном произошел следующий диалог. По словам теоретика синдикализма, он стал одним из обстоятельств, подтолкнувших его к разрыву с Гапоном.

Речь шла о «Ларисе Петровне» — о Мильде.

«Она решила пожертвовать собой для народа… — (так передает Поссе слова Гапона). — Она мечтает о подвиге. Я ее подготовляю к убийству Витте… Он самый умный, самый толковый из слуг самодержавия. Он гораздо вреднее полицейской собаки, каким был Плеве».

Поссе шокирован.

«…Но подумайте, ведь, совершая покушение на Витте, Лариса Петровна сама должна почти наверняка погибнуть».

«Ну что же… и погибнет. Все мы погибнем».

«Но ведь вы ее любите?»

«Революция выше личных чувств».

Гапон просил Поссе помочь ему психологически подготовить девушку к подвигу.

«Прямо не надо убеждать, а так постепенно, исподволь. Выясняйте роль Витте в укреплении самодержавия, иллюстрируйте его двуличность… Не надо говорить: „убей“ — это было бы глупо, а можно так сказать „не убей“, чтобы человек пошел и убил».

С точки зрения нормальной, «человеческой», «обывательской», поведение Гапона (в описании Поссе) в самом деле чудовищно. Ну а с точки зрения так называемой революционной этики? Вот Андрей Желябов послал на преступление и гибель любимую женщину… и сам вместе с ней взошел на эшафот. Гапон старался защитить от опасности свою Сашу, беспокоился о ней — ну а Мильда совсем другое дело. Она — сподвижница по борьбе. «Все мы погибнем».

Только вот и в этой жертвенности, и в этом демонизме есть отчетливый оттенок позерства. Гапон не был ни Желябовым, ни Нечаевым, ни Савинковым. Он только хотел быть кем-то из них и по-детски играл роль, которую не мог до конца выдержать. А Мильда не была и не могла быть Софьей Перовской. Если бы Гапон в самом деле хотел подготовить ее для убийства Витте (как будто он чисто технически представлял себе, как такие теракты устраиваются!) — не стал бы он делиться этим с Поссе (зная к тому же его отношение к террору!) и просить у него помощи.

Потом игра закончилась, а с ней и увлечение. Осенью Гапон, уже вернувшийся к Саше, как будто пытается устроить судьбу Мильды, выдать ее замуж за кого-то из своей организации… Связь их явно в прошлом.

Другое дело, что все ружья (да, мы опять о ружьях!) рано или поздно стреляют. И легкое отношение к насилию, усвоенное в революционной среде, и склонность злоупотреблять своим влиянием на других людей — все это потом страшно аукнется и обернется трагедией. Жертвой которой станет, правда, не Мильда, а другой человек.

Но мы отвлеклись. Пока мы — в Стокгольме. Впереди русская граница. У Гапона и Поссе есть один паспорт, болгарский, на имя некоего Футера, и оба, подозревая, что паспорт ненадежный, любезно уступают его друг другу. У Поссе, правда, есть и собственный паспорт, формально «чистый», но пользоваться им при пересечении границы он не хочет. Циллиакус обещает устроить им нелегальную переправу через границу, но все медлит. Покамест приятели и милая дама развлекаются: ходят в рестораны (Гапон заказывает изысканные напитки и вина — «чего сквалыжничать, может, недолго и жить осталось»), в оперу (Гапон смущает своих товарищей, громко прося объяснить ему сюжет: «О чем поет тот долговязый в красном кафтане? А чего вон этот беснуется? Ревнует, что ли?» — и это в тот момент, когда всех захватывала музыка и в зрительном зале царила священная тишина). Поссе, как многие левые интеллектуалы, был очень чувствителен к нарушениям буржуазной благопристойности, а Мильда вообще была смолянка. Оба стыдились за ребячливого и неотесанного расстригу.

Почему же Циллиакус тянул время?

Всё по порядку.

Когда стало понятно, что закупленное оружие не умещается на ранее купленные паровые яхты «Сесил» и «Сизн», был куплен 315-тонный пароход «Джон Графтон». Пароход фиктивно перепродали виноторговцу Дикенсону, который, в свою очередь, сдал его в аренду американцу Мортону, при этом «Джон Графтон» был переименован в «Луну» (но это название, более точно отражающее суть дела, ибо и в замысле, и в его осуществлении были явные элементы лунатизма, как-то забылось: в историю пароход вошел под первоначальным именем). Одновременно на имя частной японской фирмы купили еще один пароход, «Фульхам» (тоже переименованный в «Ункай Мару»), который должен был вывезти оружие из Лондона и в море перегрузить его на борт «Луны».

Эта часть плана была благополучно исполнена. Начиная с 28 июля в течение нескольких дней на острове Гернсей груз был перемещен на «Джона Графтона» (будем все-таки называть его так). Туда же подошли яхты — под видом увеселительной прогулки. Правда, с одной из них в Лондоне полиция сняла случайно обнаруженные пулеметы. Потом на корабле сменили команду (на финнов и латышей; капитан — член Латышской СДРП Ян Страутманис) и он вышел в море.

Циллиакус выехал в Копенгаген, надеясь встретить там пароход и проинструктировать команду. Но эта встреча сорвалась: пароход вышел в море, не дождавшись наставлений «Сокова». Яхты же остались в Копенгагене.

Что касается следующих звеньев цепочки, то там царил уже полный хаос.

Во-первых, Азеф, который в первую очередь должен был организовать приемку оружия и организацию восстания, исчез. Его не было в Петербурге, не было в Париже.

Вся двойная игра «Ивана Николаевича» была порождением системы индивидуального террора и жесткой взаимной конспирации. Последнее, что нужно было ему в жизни, — это «восстание масс» и тем более роль вождя такого восстания. Поневоле (а куда денешься — все-таки глава боевой организации) он принял участие в закупке оружия, при этом дозированно отпуская информацию о ней своему шефу из охранки — Ратаеву. То есть сперва сообщал всё, потом — все меньше и меньше, под конец — ничего. Если бы вся схема закупки и доставки оружия легла Ратаеву на стол и революционеры заподозрили бы неладное (ведь насчет Азефа уже были сигналы, им просто не хотели верить), и по другую сторону баррикад удивились бы: откуда такие роскошные сведения у рядового члена партии, которым считали агента Раскина в охранке?[47] Так что уверенности в том, что его донесения позволят сорвать операцию, у Азефа не было — а потому нужно было каким-то образом самому уклониться от дальнейшего участия в ней. В итоге агент Раскин устроил себе командировку в Болгарию. Революционерам свое отсутствие он позднее объяснил тем, что обнаружил за собой слежку и «ушел на дно».

Но необходим был человек, который должен был разделить с Азефом ответственность за приемку оружия, за восстание или его срыв. При наличии такого человека исчезновение Ивана Николаевича выглядело не столь скандально. Для этого ему, видимо, и понадобился Гапон — как дублер. (Этот мотив «дублерства» тоже аукнется: никто пока не догадывался как.)

Сведения об операциях Акаси у охранки были не только от Азефа, но и от Манасевича-Мануйлова, чья агентура изымала соответствующие документы прямо из портфеля японского резидента. Но всем этим сообщениям не было придано должного значения. К тому же в середине 1905 года и Ратаев оставил свою должность, и Мануйлов вернулся из-за границы. Так что операцию сорвало отнюдь не предательство ее участников и не искусство русских контрразведчиков. Это-то интереснее всего.

Итак, Азеф исчез. Рутенберг, который — как исполнитель — тоже имел отношение к операции, исчез тоже (его случайно арестовали 3 августа). Однако кроме социалистов-революционеров, в «Боевом объединении» участвовали еще три русские (не финские) организации: Российский рабочий союз (гапоновцы), социал-демократы и Союз освобождения. Даже если не принимать в расчет освобожденцев — две.

И — что?

Финский эмиссар (Фурухельм?), который разыскивает в Петербурге Азефа и, не найдя, является на заседание Рабочего союза, не говорит по-русски (зачем же такого послали?). Рабочие, разумеется, не владеют иностранными языками. Финн оставляет им свой адрес, который гапоновцы передают Буренину.

Таким образом, мечта большевиков, казалось бы, сбылась: сношения с финнами, касающиеся транспорта с оружием, замкнулись на них.

Члены Боевого технического комитета начали с энтузиазмом (несколько запоздалым) готовить места для хранения оружия — вырыли ямы в Финляндии (в имении матери боевика Игнатьева), устроили тайник под плитой на Волковом кладбище…

Дальнейшее выглядит еще страннее. Финские «активисты», которые сперва вообще не хотели отдавать ружья эсдекам, теперь готовы были сделать это, но в определенном, ими назначенном месте. А товарища Германа и его помощников (в том числе будущего наркома иностранных дел Литвинова) это почему-то не устраивало. Трудно сказать, что стояло за этой торговлей — может быть, и какие-то внутренние отношения между финляндскими партиями. Кроме активистов и пассивистов были еще и финские социал-демократы (и их боевой отряд — Красная гвардия капитана Кока).

В итоге «Джон Графтон» 18 августа сгрузил часть оружия в тайник к северу от Виндау и, тщетно прождав встречающих основную (предназначенную для Петербурга) часть на острове рядом с Выборгом, отплыл обратно в Копенгаген.

И вот примерно в этот момент (явно поздновато!) Гапон прибывает из Женевы в Стокгольм. И еще как минимум через неделю Циллиакус отправляет Гапона и Поссе через границу на яхте, загримированной под прогулочную, — одной из тех, что задержались в Копенгагене. Мильда поехала на пассажирском судне легально, по своему паспорту.

Перед отправлением Кони, по своему обыкновению, рассказывал «русские анекдоты не совсем скромного содержания, которые казались смешными главным образом потому, что произносились коверканным языком», — а затем проникновенно сказал Гапону:

— Смотрите, зажигайте там, в Питере, скорее, нужна горячая искра. Жертв не бойтесь. Вставай, подымайся, рабочий народ. Не убыток, если повалится пять сотен пролетариев, свободу добудут. Всем свободу.

И Гапону, и Поссе эти простодушно-циничные слова не понравились. На «прогулочной яхте» между ними состоялся следующий диалог:

«— Скверно у меня на душе, Георгий Аполлонович. Этот добродушный швед смотрит на русских рабочих как на революционное мясо для замены в Финляндии русско-бюрократической власти шведско-буржуазной…

— Наивный вы человек, Владимир Александрович, неужели вы думаете, я не вижу насквозь этих шведов и чухон? Они хотят использовать меня, а я на деле использую их. Ни одним русским рабочим не пожертвую я ради их буржуазных затей. Клянусь вам!»

«Они хотят использовать меня, а я на деле использую их» — это, можно сказать, жизненный лозунг Гапона. Другое дело, что далеко не всегда ему удавалось осуществлять его на практике. Партнеры, с которыми Гапону приходилось иметь дело, были похитрее Фуллона и петроградских эсдеков.

Ну а Поссе… Он просто не понимал еще, какой конкретно-практический смысл имеют слова «Сокова», что стоит за словами об «искре».

На финском берегу путешественников встретила «группа товарищей» — швед, англичанин, три немца и два «финляндца». Потом подъехал пароход под русским флагом, на котором находилась еще одна нордическая красавица — госпожа Реймс, жена коммерсанта из Або, участница патриотического движения. Гапона и Поссе отвезли к каким-то крестьянам, у которых Поссе по собственному признанию, допустил страшную бестактность: поднял тост за независимость Суоми. Крестьяне были шведами, страна для них называлась Финланд и к «финноманам» (сторонникам финского языка как государственного) они относились отрицательно[48].

А знали бы все они — финны, шведы, активисты, пассивисты, — что год назад Гапон произносил речь в память убитого Бобрикова!

Наконец, Гапон нашел временное прибежище в доме сельского учителя, поэта и революционера М. Связь с внешним миром у него поддерживалась через Мильду, прибывшую в Гельсингфорс, и находившегося там же Поссе. Гапон очень нервничал из-за вынужденного бездействия и невозможности общения: ему в конспиративных целях запрещено было говорить по-русски.

В один прекрасный день — как раз когда у Гапона был Поссе — к нему явился некий хорошо знакомый ему по Женеве социал-демократ («движения мягкие, округлые, голова острижена бобриком, аккуратная бородка, хорошо исшитый костюм, чистые манжеты и воротничок, приятный баритон… хороший французский выговор») и о чем-то беседовал с глазу на глаз. После его ухода Гапон был в бешенстве, бранился скверными словами и, наконец, поведал Владимиру Александровичу эпопею с пароходом. По его словам выходило, что у эсдеков «ничего не готово, ни людей, ни средств, и в последнюю минуту они отказываются от соглашения». А тут еще и верный, надежный Мартын куда-то делся — уж он бы выручил… И вот Гапон просил ни о чем не подозревавшего до сей минуты Поссе взять переговоры с финнами о приемке оружия на себя — «а тем временем приедут из Петербурга мои товарищи».

Несколько дней Поссе вел бессмысленные переговоры — бессмысленные, потому что он никого не представлял и ничего не мог обещать — и надеялся, что какая-нибудь «счастливая случайность» его выручит. Так и вышло. Но случайность эта была счастливой исключительно для Поссе. Ну и для царского правительства тоже.

Итак: сменив в Копенгагене в очередной раз команду и пополнив запасы продовольствия, «Джон Графтон» направился в Ботнический залив. Разочаровавшись в своих русских партнерах, финны решили выгрузить оружие в тайных складах, приготовленных в прибрежных шхерах: рано или поздно пригодится. Два раза оружие было благополучно выгружено. А 7 сентября корабль, блуждая в прибрежье, сел на мель около Якобсштадта.

На корабль прибыли лоцманы и предложили свою помощь. Моряки отказались. Естественно, лоцманы, вернувшись на берег, донесли полиции о странном судне. (Гапон, войдя в роль романтического злодея-террориста, негодовал на мягкотелость моряков: «Пришли на пароход два чиновника, а они их с миром отпустили, словно прося донести. Я бы ткнул этим чиновникам в бок кинжал и выбросил за борт. Вот как должен действовать настоящий революционер».)

Когда на следующий день прибыла полиция, корабль уже был взорван, а команда отплыла на шлюпках в Швецию. Но и взорвать-то судно моряки как следует не сумели. Две трети оружия полиция извлекла, и оно поступило в арсеналы Российской империи. Из остального что-то (300 стволов) досталось финляндским активистам, что-то эсдекам, что-то простым финским крестьянам.

Николай II при известии о нахождении корабля поставил резолюцию «скверное дело» — и это тот случай, когда с ним можно согласиться. Дело скверное и к тому же глупое. Акаси бездарно потратил деньги своего государства, переоценив силу и слаженность русских революционеров.

Самое интересное, что даже теоретической нужды в этой операции Японии на этот момент уже не было. Двумя днями раньше, 5 сентября (23 августа старого стиля) в Портсмуте был заключен мирный договор. Единственный раз в своей истории Россия проиграла войну, но выиграла мирные переговоры (обычно бывало наоборот). Япония получила половину Сахалина и аренду Ляояня, при условии демилитаризации Маньчжурии — но ни рубля репараций. В Японии это вызвало массовые народные беспорядки, положившие начало тринадцатилетию смут (воистину — не рой другому яму!).

Что касается Гапона, то еще одним странным эпизодом его пребывания в Финляндии стала так и неосуществленная встреча с Горьким.

Сам Горький в письме Буренину в 1927 году так вспоминает об этом эпизоде:

«К Гапону… я имел определенное дело, порученное Красиным: убедить попа, чтобы он передал оружие с парохода… Петербург<скому> комитету б<ольшевиков>, а не отдавать его „гапоновцам“, которые в ту пору уже разлагались и никакой нужды в оружии не чувствовали. О том, что пароход взорван, мы с тобою узнали из газет на обратном пути».

Так же описывает дело и сам Буренин. Он очень подробно вспоминает, какими сложными путями, «через ряд дач» везли Горького из Куоккалы в Тернген. Встреча должна была произойти в присутствии Красина и П. П. Румянцева, которые добирались отдельно. «Наши товарищи благополучно съехались, но Гапон не явился, и скрытый активистами, ускользнул от нас».

У Поссе совершенно иная картина. Не Гапон отказывается передать эсдекам оружие, а они «отказываются от соглашения». И именно он хочет встречи с Горьким. Встречу устраивает капитан Кок. Гапон и Горький должны встретиться «случайно» в лесу на охоте. Мильда привозит Гапона, но Горький не появляется. Гапон тщетно несколько часов ждет под дождем в компании Кока и Мильды, наконец не выдерживает, срывается и в присутствии Кока обрушивается на свою боевую подругу с истинно русской бранью. Благородный (или коварный) Поссе, пользуясь обидой девушки, убеждает ее оставить Гапона («Освободитесь от него. Он мелкий, ничтожный человек, случайно всплывший на гребень стихийной волны. Вы видите, какой он во всех отношениях маленький… Можно любить демона, можно любить сатану, но нельзя любить беса, а он бес и притом мелкий») — но неудачно.

Если верить Поссе, попытка встречи с Горьким была уже после потопления парохода — примерно 15 сентября.

А может быть, речь идет о двух разных попытках? Сперва (7 или 8 сентября) Горький искал Гапона, потом (неделей позже) Гапон Горького?

На это прямо указывает Карелин:

«Когда устраивали ему свидание с Гапоном, как рассказывал он нам, то вышло так, что все никак не могли встретиться друг с другом: то Горького к нему возили, то Гапона к Горькому, а встретиться не удалось».

То есть было две неслучившиеся встречи. Возможно, кем-то (из финляндских партий?) сознательно сорванные.

Впрочем, это не так уж важно.

СЪЕЗД

Вскоре после гибели парохода Гапон вместе с Поссе отправился на новую тайную квартиру в Гельсингфорс. Ехали на моторной лодке в бурю, и Поссе, судя по всему не умевший плавать, пережил немало тревожных минут. В итоге лодка таки разбилась — но уже у прибрежных скал на окраине Гельсингфорса. Гапону и (с его помощью) Поссе удалось выскочить на береговые скалы, где их вскоре подобрали финские «товарищи».

В Гельсингфорсе Гапон приступил к организации собрания или «съезда» своей уже/еще дышащей на ладан организации. Еще раньше к нему приезжал «тщедушный, егозливый, робко угодливый» (по словам Поссе) Кузин, убеждал его, что организация процветает, развивается, что его, Гапона, все заждались — а за спиной Гапона говорил Поссе совсем другое.

Что же на самом деле происходило в Петербурге?

Российский рабочий союз действительно, как утверждал Буренин, обсуждал программу, причем при участии и под руководством социал-демократов. Об этом пишет Петров. В июле или августе в Петербург несколько раз приезжал «товарищ Петр», в котором угадывается «товарищ Михаил». Он тоже вошел в руководство союза — из одного руководства, собственно, и состоящего. Вскоре начались интриги. Карелин, Петров, «товарищ Михаил», Варнашёв, Иноземцев заключали друг с другом и друг против друга коалиции, ссорились из-за программы и из-за «чинов» в будущей организации, жаловались в письмах друг на друга Гапону, снова и снова просили у него денег.

В общем, мужественные рабочие вели себя так же, как растленные интеллигенты — только еще хуже.

2 или 3 сентября старого стиля (Карелин утверждает, что 4-го, но это явно было днем или двумя раньше) в Петербург приехала Хомзе, привезла денег и пригласила представителей организации в Гельсингфорс — на «съезд». Поссе в это время изучал возможность провести съезд (или совещание, как назвать) где-нибудь ближе к столице, но еще на территории автономного Великого княжества Финляндского — например, в Териоках. Но, видно, не вышло. 4(17) сентября, в воскресенье, Карелин, Варнашёв, Петров, Кузин и «товарищ Михаил» были в Гельсингфорсе. Восемь человек, считая Гапона, Поссе и Хомзе. Впрочем, Первый съезд РСДРП был не сильно многолюднее.

Существует три изложения того, что произошло в этот день: подробные — Поссе и Петрова и краткое — Карелина. Все трое — лица далеко не беспристрастные. И все-таки нам придется составлять общую картину на основании их свидетельств.

Итак — Поссе. Сначала идут описания внешности гапоновских сподвижников, вовсе не лишние: щуплый рыжий Карелин, полный достоинства грузный брюнет Варнашёв, Петров — тоже брюнет, худощавый, с «незначительным лицом». Стоит представлять их себе вживе, физически.

Гапон открывает съезд пышной речью, которая передается с подозрительной стенографической точностью.

«…Я шел впереди, держа за руку друга и товарища, Васильева; он пал насмерть сраженный пулей. Вокруг меня свистели пули, но каким-то чудом я оставался невредим. Повсюду лежали убитые и раненые. Мы, немногие, оставшиеся невредимыми, хотя шли в первых рядах, поняли, что без оружия пробиться к царю невозможно. Меня почти силой увели с места побоища…»

А дальше — про эмиграцию:

«Разочаровался я, товарищи, в партийных революционерах, во всех этих эсдеках и эсерах. Нет у них заботы о трудовом народе, а есть дележка революционного пирога. Есть друзья мои, не только казенный, но и революционный пирог. Из-за него они и дерутся, и все жиды; во всех заграничных комитетах всем делом ворочают жиды, и у эсдеков, и у эсеров. Даже во главе боевой организации у них стоит — жид, и еще какой жирный…»

Эффектное место! Если только это — не плод писательской фантазии Поссе.

При словах о «жидах» взгляд Гапона падает на мрачно усмехающегося «товарища Михаила», и он начинает смущенно объяснять, что «жиды — это не евреи». Довольно распространенная мерзкая ситуация. Любопытно, конечно, то, что в ней оказывается автор вдохновенной брошюры против антисемитизма, разошедшейся (только что!) в количестве 70 тысяч экземпляров, но в высказываниях и поведении Гапона в 1905 году случаются контрасты еще более удивительные. В том числе — на этом самом собрании.

Карелин (по словам Поссе) ответил Гапону сдержанно:

«Что же, Георгий Аполлонович, я, да, вероятно, и все присутствующие (не всех я знаю) давно уже, до встречи с вами, работали на пользу трудового народа, Работали до вас, работали с вами. Придется работать с вами — хорошо, не придется — поработаем без вас».

По словам Поссе, Гапон был несколько обескуражен. Так ли? Карелин всегда держался независимо. Тем более сейчас. Гапону ненавязчиво напомнили, что он — больше не петербургский Мюнцер, не пророк. Человек в пиджаке, а не человек в рясе. Георгий Аполлонович, а не отец Георгий. Но он и сам это понимал, скорее всего. Его погоня за внешним статусом, его навязчивое тщеславие — все это было попыткой компенсировать утраченное.

Итак, Гапон спокойно отвечает: «Давайте работать вместе» — и снова просит подтвердить его мандат представителя Рабочего союза для переговоров с тред-юнионами: «Без полномочий не получить денег, а деньги нужны большие».

Полномочия, конечно, подтверждают.

А потом…

Потом вдруг Гапон заводит речь о будущем восстании, о том, что оно неразрывно связано с терактами — и сворачивает на уже знакомую нам (по свидетельствам того же Поссе!) тему «А не убить ли нам Витте?».

Карелин возражает: массы не поддержат убийство Витте. «Худого рабочие от него не видят, иные даже надеются, что он подействует на царя в смысле расширения народных прав». Вот Трепов — другое дело! Да, соглашается Михаил: «Трепова убить — благое дело». Но вообще террор, замечают Карелин с Варнашёвым, — не рабочее дело. На то есть боевики…

Гапон сразу же делает ход назад:

«Да я, товарищи, и не предлагаю, чтобы здесь присутствующие брали на себя ответственность за убийство Витте. Есть для этого другие люди. Никто против желания не будет втянут в это дело. Мне только ваше мнение надо знать…»

Кто? Кто у него есть? Мильда? Эти инфантильные игры в вождя террористов в самом деле со стороны выглядели подозрительно. Но близкие Гапону (и достаточно проницательные) люди понимали, что за этим стремлением «представить себя главнокомандующим над неведомыми темными силами» (по выражению М. И. Сизова)[49] не стоит никакого злостного коварства, что это не «провокация» — ни в каком смысле.

Если верить Поссе, сразу же вслед за этим Карелин и Варнашёв посмотрели на часы и заявили, что им пора на поезд: завтра рабочий день. Гапон огорчается: «…Мы ждали, что вы расскажете о настроении рабочих, подготовке к новому выступлению». Его сподвижники отвечают, что настроение, понятно, плохое, «а выступление — дело стихийное. Может, будет, может, нет».

Другими словами, общая встреча в описании Поссе выглядит бессодержательной, если не провальной.

Теперь — Петров:

«Заседание было шумное и долгое, с десяти часов утра просидели до поздней ночи. Все вопросы решались мирно, когда же разбирали вопрос о составе комитета и мандате Гапону, то споров и крику было много. Комитет не мог работать при таком составе, Петр и я заявили, что с Варнашёвым и Карелиным мы работать не можем и не будем, те же заявили, что не согласны вести организацию на нелегальной почве. Гапон набрасывался на всех, доказывая, что мы можем работать все вместе. Долго спорили и переругивались, Гапон уговаривал нас послушать его. Карелин не сопротивлялся, Варнашёву же Гапон дал 700 руб. для обеспечения семьи, и он больше ни слова не возражал. Вопрос остался открытым, но Гапон был уверен в победе. Второй шумный вопрос был о мандате. Гапон был не доволен июльским мандатом, он говорил, что необходим другой с опубликованием в протоколе, потому что это даст ему возможность получать много денег. После долгих прений и несогласий примирились на том, чтобы выдать мандат на все дела и чтобы отчеты Гапона шли через комитет. Решено было издавать за границей свой журнал „Рабочий колокол“, редактором предназначили председателя, который не мог жить в России. Далее составили протокол и заседание было закрыто, Карелин и Варнашёв должны были уехать, и мы остались еще на следующий день докончить некоторые вопросы».

Как ни странно, из этого сбивчивого текста понятно больше, чем из эффектного рассказа Поссе. «Съезд» обсуждал действительно важные вопросы — в том числе издание журнала (или газеты?). Поссе об этом едва упоминает, а ведь на роль редактора (и формального председателя союза) намечался — и был назначен — именно он. Разговор же о терактах — это, видимо, был краткий обмен мнениями вне основной повестки дня. Все равно, конечно, достаточно нелепый.

И, наконец, Карелин:

«Варнашёв, я, Кузин и еще с.-д. Михаил едем в Гельсингфорс. Вместе с нами был и Влад. Алекс. Поссе. После беседы с Гапоном составился у нас план новой работы, грандиозный план. Поссе должен был стать редактором нашей газеты».

Что же это за «грандиозный план»? Может быть, как раз намек на разговоры о терроре, не понравившиеся Поссе?

Итак, Карелин и Варнашёв уехали. Что было дальше?

Поссе, Михаил, Петров и Кузин ночевали в одной комнате.

Если верить Поссе, он стал «обрабатывать» Кузина и Петрова, раскрывая им «истинное лицо» Гапона, как прежде Мильде. Оба гапоновских клеврета ничуть не спорили с Владимиром Александровичем — напротив, они с удовольствием бранили своего патрона.

Петров (по словам Поссе!) жаловался:

«Гнетет он нас и за собой в пучину тянет. Жизнь я потерял с тех пор, как связался с ним… Взял он с меня клятву, что я за своим лучшим другом Григорьевым, как сыщик, следить буду и прикончу его, если он против Гапона пойдет».

Алексей Григорьевич Григорьев — это тот рабочий, который 9 января отдал переодевавшемуся Гапону свое пальто. По воспоминаниям самого Петрова, в 1905 году Гапон относился к Григорьеву очень хорошо и тепло, всецело доверял ему. Но Рутенберг — со слов Гапона — подтверждает: да, странное и страшное поручение Петрову летом 1905 года действительно давалось. Кажется, Гапон подозревал Григорьева в работе на полицию.

Кузин (если верить Поссе!) говорил так:

«Хорошо бы освободиться от Георгия Аполлоновича… да ведь они этого не простят, ни за что не простят.

— Что же, убьют, что ли? — спросил я.

— Нет, они не убьют, они отравят».

Они. Кто эти Они? Полиция? Революционеры? Мировая закулиса?

Петров описывает этот разговор примерно так же. Но Кузин в его описании ведет себя иначе. Он просто в один прекрасный момент объявляет, что по личным причинам порвать с Гапоном не может. Кроме того, из рассказа Петрова следует, что, прежде чем переключиться на самого «вождя», товарищи бранили Карелина и Варнашёва.

На следующее утро Поссе выложил Гапону все свои обиды в лицо — в ответ на оптимистические проекты бодрого лидера («Вернемся с вами, Владимир Александрович, в Женеву, наладим газету, напечатаем листовок, двинем все это в Россию, зерна падут на благоприятную почву»). Обиды были лишь наполовину политического рода — скорее личного. Поссе провел с Гапоном много времени бок о бок. Его, по собственному признанию, раздражал мелкий бытовой эгоизм Георгия Аполлоновича (например: ночевали в комнате, где была лишь одна кровать — Гапон явочным порядком занял ее). Но ведь это не преступление. Что еще? Мильда? Ревность, тайное соперничество из-за нее? Обида на грубое и жестокое, как казалось Поссе, отношение Гапона к ней? Или все-таки речь шла в первую очередь о себе самом? Вот как выглядят жалобы интеллигента Поссе в изложении полуграмотного Петрова:

«Здесь же я хотел от него отделаться и уехать, но у меня не было денег, а он на этот счет очень осторожен. У него много денег, он бросает их не стесняясь, но на руки дает 5–10–15 рублей, да еще не спроси у него, — так и этого не даст. Гапон прямо меня купил и держал у себя как слугу, везде посылал, и я как бы обязан был все это исполнять».

Отвратительная для интеллигентного человека ситуация — и еще невозможнее, чудовищнее, отвратительнее проговаривать, признавать эту ситуацию вслух! Или, может быть, все-таки не стоит верить Петрову? Может быть, речь идет о зависимости иного рода — психологической? Это больше похоже на правду. Гапон умел вовлекать людей в свою психологическую орбиту и подчинять их. Разных людей. И простых рабочих, и интеллигентов. И мужчин, и женщин — женщин особенно. Те, кто освободился от этой зависимости, не прощали ее Гапону и изо всех сил старались описать своего недавнего кумира ничтожеством или злодеем. А те, у кого такой зависимости не было, кто общался с Георгием Аполлоновичем на равных, кто был ему не «слугой», а другом — те писали и говорили о нем иначе. Типичный пример — супруги Карелины. Когда Поссе чуть позже в Петербурге выложил весь свой «компромат» Вере Карелиной, та ответила только:

— Я хорошо знаю Георгия Аполлоновича, знаю, что он увлекается.

Но это Карелины. По крайней мере на Петрова и тем более на «товарища Михаила» Поссе рассчитывал, полагал, что они вмешаются в разговор на его стороне. Но — «народ безмолвствовал». Михаил наедине сказал Поссе: так нельзя — «он донесет и нас всех арестуют». А как надо? «…Примириться, а затем пригласить его покататься на лодке и выбросить за борт».

Какой добрый и благородный товарищ Михаил! Интересно, что Поссе, враг насилия, согласился со своим товарищем, хотя (в отличие от него) не считал Гапона агентом полиции… и знал, что тот отлично плавает.

В итоге он извинился:

«Товарищи указали мне, что я в горячности наговорил вам много лишнего. Они думают, что недоразумения рассеются, когда мы начнем работать; и я готов попытаться. Поедемте за границу, а там видно будет».

В итоге наступило формальное примирение. Поссе переправил Гапона обратно в Стокгольм с помощью все той же госпожи Реймс, сам же вернулся в Петербург. Там он встретился с Карелиным, Варнашёвым, Иноземцевым и другими, еще раз изложил свои претензии к Гапону, заявил, что снимает с себя обязанности председателя союза и редактора журнала (как деликатно говорит Карелин — «испугался грандиозности наших планов»), добился уничтожения протокола «съезда» — и уехал за границу по фальшивому паспорту финского капитана национальной гвардии. На этом фактически деятельность союза приостановилась. Карелин, как казначей, с согласия товарищей разделил остававшиеся в кассе 250 рублей между собой и Михаилом.

Поссе, однако же, ждала расплата. В Брюсселе он перехватил письмо без подписи, написанное почерком Гапона и адресованное его, Поссе, жене: «Ваш муж — предатель». Но это было еще не всё. Обратившись к Неовиусу с просьбой выслать свой настоящий паспорт, Поссе с негодованием узнал, что финский конституционалист-пассивист передал паспорт Гапону (по просьбе последнего). Поссе написал Гапону в Женеву с требованием вернуть паспорт, но письмо вернулось за отсутствием адресата. В течение октября Неовиусу пришлось — по требованию Поссе — искать Гапона по Европе, через Циллиакуса и Соскиса. Наконец, 25 октября паспорт был Поссе получен. В общем, со стороны Гапона это была мелкая и не очень умная мстительность. А злился он, конечно, всерьез. Если эпопея «Графтона» закончилась крахом по совокупной вине всех партий, можно сказать, силою вещей, то новые планы Гапона рухнули (так ему, вероятно, казалось) по вине человека, которому он доверился. Человека, который до последней минуты притворялся его другом…

Что же делал Гапон дальше — с середины сентября по конец октября?

Это темное, провальное время в его жизни. Никогда прежде не было у него, судя по всему, такого ощущения беспомощности, неудачи, бессилия. Рутенберг — с чужих слов — описывает следующую сцену: захмелевший Гапон пытается заказать в парижском ресторане оркестру «Реве тай стогне Днипр широкий». Когда это могло быть? Может быть, именно тогда, ранней осенью.

Оставшись без собственной организации, без дела, без статуса, Гапон в один прекрасный момент принимает решение — капитулировать перед так долго осаждавшими его большевиками. 12 октября нового стиля, через три недели после рокового съезда и через месяц с небольшим после гибели «Джона Графтона», Гапон пишет следующее заявление в ЦК РСДРП:

«Со времени январских событий я бесповоротно решил отдаться революционному движению. Сначала я стремился к соглашению всех революционных партий России для планомерных боевых действий против кровожадного и гнусного самодержавия, но в конце концов убедился в невозможности этого, по крайней мере, „сверху“ и в ближайшем будущем.

Убедившись, я принялся делать попытки создать беспартийный рабочий союз как платформу для создания единой пролетарской партии России.

Теперь, чтобы не создавать новой партии, не дробить еще более сил революционных рабочих и, наконец, чтобы самое дело создания единого рабочего союза шло успешнее — я решил как можно теснее примкнуть к одной из существующих партий.

Делая выбор между революционными и социалистическими партиями, я остановился на Р.С. Д. Р. Партии, а именно фракции „большинства“. Принципы международной революционной соц. демократии кажутся мне всего более правильными, а разъяснения этих принципов и применения их в России всего более соответствующие в данное время боевым задачам великой русской революции. Кроме того — моя поездка в Финляндию и свидание с выдающимися петербургскими рабочими убедили меня в том, что „большинство“ Р.С.Д.Р.П. есть наиболее организованная, а потому наиболее устойчивая и влиятельная сравнительно из всех пролетарских организаций.

По всем этим причинам я решил работать отныне в тесной связи с Ц.К. Р.С.Д.Р.П. Во всех более важных случаях своей общественной деятельности среди пролетариата, когда будет к тому хоть малейшая возможность, я буду предварительно советоваться с организациями Р.С.Д.Р.П. и с Ц.К.».

В общем — капитуляция. Но с оговорками. Оговорки интереснее всего.

«От немедленного вступления в ряды партии меня удерживает пока: а) существующее разногласие в Партии между так называемым большинством и меньшинством; б) что имею еще дело с некоторыми партиями по некоторым революционным предприятиям; в) кроме того, я полагаю, что при победе революции мы непременно и обязательно должны принять меры для перехода всей земли в руки народа на началах уравнительного пользования…»

Третий пункт интереснее всего. Ленин — именно под влиянием бесед с ним — уже готов был пересмотреть свою аграрную программу — но Гапон этого еще не знал.

В конце письма Гапон просит воздержаться от его публикации.

Почему эта капитуляция не была принята? После графтоновской истории большевики решили, что за Гапоном, в сущности, сейчас никто не стоит, кроме десятка-другого сподвижников. Один он был им не нужен.

Эсерам — тоже. Пример того, насколько презрительным и небрежным стало в эти месяцы их отношение к Гапону, — в воспоминаниях Савинкова. При случайной встрече на женевской улице «Павел Иванович» сказал «Николаю Петровичу», «что он лжет, рассказывая о своем участии в экспедиции „Джон Крафтон“ (sic), и что я могу уличить его в этом». Гапон, естественно, пришел в ярость, тем более что в графтоновском деле он все-таки участвовал (хотя, конечно, преувеличивал свою роль — рассказывал, например, что чуть не погиб при взрыве корабля), а уж эсеры в нем так оскандалились, что не им было кого-то судить и уличать. Дело чуть не дошло до драки.

Впрочем, само имя Гапона еще что-то стоило, по крайней мере вне эмигрантской среды. А может быть, у него были и наличные средства. Это было единственным, что в данный момент могло заинтересовать ленинцев.

Сейчас мы переходим к еще одной — не последней — детективной истории.

Итак, вот цитата из мемуаров Рутенберга. Речь идет об июне — июле 1905 года. «Соков», напомним, — это Циллиакус.

«Соков увлекся рассказами Гапона о 9 января, о его влиянии на рабочих, о слепом доверии их к нему, Гапон рассказывал о спорах между революционными партиями и об их бессилии сделать что-нибудь. Просил дать ему средства для самостоятельной работы среди своих, гапоновских, рабочих. Свидетелем солидности его планов и организации он представлял „раненного 9 января“ своего помощника, „председателя Невского отдела“, „рабочего“ Петрова, приехавшего к нему „с полномочиями от петербургских рабочих“… На основании „свидетельства“ Петрова Гапон получил 50 000 франков».

Рутенберг знал об этом от самого Циллиакуса.

В начале 1906 года Рутенберг в разговоре с Гапоном несколько раз упоминает об этих «50 тысячах франков, полученных от Сокова». Гапон не отрицает их получения, правда, утверждает, что получал их не непосредственно от Сокова, а от «одной американки». Рутенберг же знает — от «Сокова», — что деньги давались в три приема из рук в руки.

На вопрос о судьбе этих денег Гапон (неохотно) отвечает, что они уже истрачены:

«Петров за границу приезжал. Пришлось на дорогу дать. Другим еще. Есть семьи рабочих, которые я поддерживаю каждый месяц».

Такие семьи действительно были. Н. Симбирский (Насакин) утверждает, что может их назвать и что их немало. И все же…

Гапон получил 10 тысяч рублей (30 тысяч франков) за мемуары и 50 тысяч — если верить только что приведенному свидетельству — от Циллиакуса. В момент смерти на его личном счету было 14 тысяч франков.

При той в целом довольно скромной (даже при эпизодическом «шиковании») жизни, которую он вел за границей и в России, считая частые разъезды (во втором классе, как указывает Ан-ский), считая расходы на международных курьеров, на поддержку семей рабочих, на различные организационные нужды, потратить за неполный год 66 тысяч франков (22 тысячи рублей) было затруднительно.

Каковы же версии?

Первая: у Гапона был второй, тайный счет. Сомнительно. Как-нибудь он всплыл бы, при жизни его или после смерти. Какие-то свидетельства о нем были бы.

Вторая версия — имеющая как раз прямое отношение к сейчас описываемым событиям. М. Адланов в очерке «Азеф» передает следующее свидетельство меньшевика О. Минора:

«Они (Гапон и Минор. — В. Ш.) сидели вдвоем на балконе квартиры Гапона против кафе Ландольта. В дверь постучали; в комнату вошел Ленин. Он отозвал Гапона вглубь комнаты и пошептался с ним; затем Гапон на глазах О. С. Минора вынул из бумажника пачку ассигнаций и передал ее Ленину, который тотчас удалился, очень довольный».

Что это были за деньги? Алданов считает, что полицейские. Это, конечно, ерунда. Никаких полицейских денег Гапон из России не вывез и, будучи за границей, не получал. Тогда, может, это «соковские» деньги?

Но зачем же он, гоняясь за пожертвованиями для своей организации, те деньги, которые у него уже были, отдал?

Может быть — разочаровавшись в возможности собственного движения. А может — взаймы, в надежде с помощью большевиков получить деньги еще большие. Гапон жаловался Насакину, что «одна из революционных партий» присвоила семь тысяч фунтов стерлингов (70 тысяч рублей), собранных для гапоновцев английскими тред-юнионами и переданных через представителей этой партии. Допустим, большевики обещали Гапону содействие и посредничество в получении этих (возможно, вообще не существовавших в природе) английских денег — а пока что «на время» попросили у него большую часть «соковских» франков. Легкое мошенничество, разумеется, совершенно не противоречащее этическим принципам Ульянова-Ленина и его друзей.

И, конечно, Гапон не мог признаться эсеру Рутенбергу, что деньги, за которые эсеры считали себя вправе с него спрашивать, отданы эсдекам…

И, наконец, третья версия. Никаких 50 тысяч франков не было.

Об этих деньгах, полученных у Циллиакуса с помощью Петрова, не упоминают в своих мемуарах ни Петров, ни Циллиакус. Что уже подозрительно.

В личном разговоре с Рутенбергом «авантюрист высшей марки» мог сказать все что угодно. А вот Рутенберг… Во избежание недоразумений замечу: его «Убийство Гапона» не содержит, на мой взгляд, сознательной лжи. Но это — текст человека, нуждающегося в оправдании и в самооправдании и (что особенно важно) в момент описываемых им событий находившегося в напряженном и возбужденном состоянии. Действительно ли он в беседе с Гапоном называл точную сумму, а не говорил просто о «деньгах Сокова»?

Потому что «деньги Циллиакуса», конечно, были. Выделены они были не на профсоюзную работу (еще чего!), а на восстание. А трех-четырехдневный мятеж (при наличии уже закупленного оружия и боеприпасов) стоил гораздо дешевле — 16–17 тысяч рублей (50 тысяч франков). В основном деньги нужны на то, чтобы самому добраться до столицы и бежать из нее — на железнодорожные билеты, на оплату услуг контрабандистов, на взятки пограничникам и фальшивые документы. Если речь шла не о 50, а о пяти (пусть даже десяти) тысячах франков, они вполне могли быть истрачены на указанные Гапоном цели.

Вопрос не праздный. Ведь «растрата денег рабочих» — именно этих 50 тысяч! — инкриминировалась Гапону в числе прочего его самозваными судьями и убийцами.

Во всяком случае, несомненно одно. С февраля по октябрь 1905 года Гапон вращался в новом для себя мире — мире Революции. В мире, где жизнь человека стоила очень мало, где привычные нравственные нормы отметались ради высоких целей, где конспирация и поиски предателей были частью каждодневного быта… и где все время появлялись невесть откуда и исчезали невесть куда огромные денежные суммы. Соприкосновение с этим миром роковым образом сказалось на его психике и стало, думается, главной причиной его гибели.

ВТОРАЯ ПОПЫТКА

17 (30) октября 1905 года русская колония в Женеве — как и вся сколько-нибудь прогрессивная Россия — торжествовала. Сбылась столетняя мечта: Россия стала конституционной монархией.

Первый шаг был сделан еще 6 августа, когда Николай II повелел созвать Государственную думу — «особое законосовещательное установление, коему предоставляется предварительная разработка и обсуждение законодательных предположений и рассмотрение росписи государственных доходов и расходов». Какой восторг вызвало бы это у интеллигенции десятилетием, даже двумя годами, даже годом раньше! Но между 9 января и 6 августа 1905 года Россия изменилась до неузнаваемости. Теперь законосовещательный орган, к тому же избираемый непрямым голосованием, с высоким имущественным цензом, воспринимался как оскорбление.

После сентябрьского затишья в октябре, с 12-го по 18-е, страну охватила двухмиллионная политическая стачка, в сравнении с которой январские гапоновские беспорядки выглядели скромно.

И вот — Николай делает очередную уступку: «Установить как незыблемое правило, чтобы никакой закон не мог восприять силу без одобрения Государственной думы и чтобы выборным от народа обеспечена была возможность действительного участия в надзоре за закономерностью действий поставленных от нас властей». И — «Даровать населению незыблемые основы гражданской свободы на началах действительной неприкосновенности личности, свободы совести, слова, собраний и союзов».

На сей раз радикальная интеллигенция праздновала победу (не предвидя, как откликнется на это торжество охотнорядская Вандея).

В Женеве митинговали в кафе «Handwerk» — на втором этаже.

А внизу, на первом, «Николай Петрович» сидел за столиком со своим новым приятелем Михаилом Сизовым.

Гапон и Сизов познакомились совсем недавно — просто разговорились в трамвае (женевские русские, даже не будучи формально представлены, знали друг друга в лицо). Хандрящий Гапон пригласил Сизова к себе пить только что купленную «Смирновскую» («…и сто́ит как в России»), Теперь их снова свел великий эмигрантский праздник. Но Гапон, по свидетельству Сизова, был тревожен, сумрачен.

«…— Хочу ехать в Россию, — говорил он. — Вы слышали, что они говорят там, наверху. Надо в России так говорить, а не здесь».

Сизов спросил:

«Почему вы, Николай Петрович, не выступили на митинге, ведь вас до сих пор знает ограниченное число лиц, и ваш выход без забрала мог мы принести вам, для вашего дела несомненную пользу. Почему вы, наконец, таились в недрах русских колониальных кружков, когда могли бы с ощутительной материальной выгодой для себя совершить настоящий триумф — въезд героя, например, в эксцентричную Америку… как… это было с одним из наших крупных писателей.

— Да, деньги-то мне нужны, но выступать здесь цели нет… я выступлю там, в России»[50].

«Один из крупных писателей» — это Горький, чей триумф в Америке был, впрочем, подпорчен газетным скандалом: пуритански настроенные репортеры из Страны Желтого Дьявола выяснили, что М. Ф. Андреева, сопровождавшая Горького, не является законной миссис Пешков. Гапон с Сашей рисковал попасть в такое же положение. Но не поэтому он, конечно, не поехал в Америку.

И все-таки: что должно было случиться, чтобы Гапон упустил случай произнести речь?

Сизов сказал, что «все ожидают с часу на час полной амнистии».

— Коснется ли меня амнистия — вопрос, — хмуро ответил Гапон.

Через несколько дней Сизов встретил у дома, где жил Гапон, одного из знакомых революционеров — тот нес «Николаю Петровичу» «надежный паспорт». В квартире Гапона Сизов встретил четырех незнакомых парней. Гапон (на сей раз веселый, бодрый), не стесняясь, раздавал им браунинги. «Молодые люди, очевидно, никогда в жизни не видевшие огнестрельного оружия, внимательно рассматривали их, щупали, вынимали обоймы, щелкали спусковыми крючками, взводили накатник и, прищуривая глаз, смотрели на мушку». Мастеровые, должно быть, люди, любящие механику.

Гапон возбужденно говорил:

— Завтра же еду. Усиленно зовут меня рабочие в Россию. Недавно приезжали делегаты от них, говорили, что дело налаживается. Каждый день получаю полные энергии письма от рабочих, вошедших членами во вновь образованные отделы…

Он пытался достать и предъявить Сизову какое-то письмо — тот остановил его, сказав, что верит на слово.

На следующий день Гапон все же не уехал.

Сизов встретил его «в русском семействе». Он снова был не в духе:

«Угрюмый, неразговорчивый, напряженно о чем-то думающий, Гапон не отвечал на вопросы старавшейся его расшевелить госпожи С. И иногда кидал отрывистые фразы.

— Скажите, пожалуйста, — обратился Г. к сидящему напротив г-ну Б., — каким образом и кто именно захватывал власть во время французских революций?

Г-н Б. обрисовал несколько ярких диктатур и дал отличные характеристики французских демагогов. Гапон внимательно слушал, впитывая в себя каждое слово, стараясь ничего не забыть, вытвердить как заданный урок, и разузнавал подробности.

— Одним словом, — заметил Гапон, — кто палку взял, тот и капрал.

— Не едете ли вы в Россию за этой палкой? — неожиданно задал вопрос г. Б.»[51].

За палкой или…

По пути домой Гапон вдруг спросил у Сизова:

— Как вы думаете, могут меня повесить?

Тот честно ответил, что всё может быть, революция — дело серьезное, «не терпящее сентиментальностей и платонических грез».

И тут Гапон задал вопрос, который должен был немало удивить и озадачить его собеседника:

— А кто меня повесит?

Казалось бы, разговор только что шел о французской революции. О том, что головы Луи Капета, жирондистов, Робеспьера, Дантона, Эбера рубила одна и та же гильотина — и даже один и тот же палач. И что прокурор Фукье-Тенвилль, отправлявший на смерть всех перечисленных, сам последовал за ними. Но все-таки, все-таки…

Кто повесит Георгия Гапона? Ах, знал бы он ответ.

В начале ноября он был уже в Петербурге. Два месяца не был он в Российской империи — но это была уже другая страна. Многое он пропустил.

Еще вечером 9 января в Петербурге появился некто Петр Хрусталев — рабочий, по его собственным словам. Он произносил пламенные речи в еще незакрытых отделах «Собрания», распространял письма Гапона. Наконец, он был избран в комиссию Шидловского. По разгоне комиссии он был ненадолго арестован, и тут выяснилось, что Хрусталев — не Хрусталев и не рабочий, а помощник присяжного поверенного Георгий Носарь.

Носарь кажется странным двойником Гапона. Даже имя одинаковое. Тоже, между прочим, из крестьян Полтавской губернии, только пошел не по духовной, а по светской линии, окончил не семинарию и академию, а гимназию и университет. Тоже, как и Гапон, позднее, в эмигрантские годы, недолго был эсдеком, а потом синдикалистом. И погиб не от царской власти, а от «своих», от «красных» — расстрелян в 1919 году в ЧК. И, между прочим, говорили, что к этому приложил руку бывший ближайший сподвижник. Сподвижника звали Лев Троцкий.

Но всё по порядку.

Весной Хрусталев-Носарь вместе с Всеволодом Эйхенбаумом-Волиным (брат знаменитого литературоведа и впоследствии видный анархист, сподвижник Махно) создал подпольный Совет рабочих депутатов и был избран его председателем. Тогда этот орган никак себя не проявил. Но во время стачки совет был воссоздан. На сей раз это был весьма солидный орган. На учредительном заседании, проходившем 13 октября в здании Технологического института, присутствовало 40 делегатов, а месяц спустя в совете было уже 562 депутата, которые представляли (или, по крайней мере, считалось, что они представляют) 147 заводов и фабрик, 34 мастерские и 16 профсоюзов. Да, в Петербурге действовали уже 16 организаций, называвших себя «профсоюзами», — и они были созданы не кем-нибудь, а партиями, эсдеками и эсерами.

Носарь был избран председателем нового совета. Но на сей раз рядом с ним был другой харизматик — молодой социал-демократ Лев Троцкий, который на самом деле обладал гораздо большим, чем Носарь, влиянием. А рядом с Троцким был его политический наставник — Александр Парвус-Гельфанд, радикальный теоретик и колоритнейший революционный авантюрист. Носарь был удобной ширмой — как беспартийный и (о чем не говорилось вслух, но что подразумевалось) как русский православный человек.

Знали бы люди 1905 года о том, как трансформируется и какую роль сыграет затея Носаря, о будущем слове советский и комплексе заложенных в него историей смыслов!

Тем временем — с другой стороны — не терял времени давний конкурент Гапона Михаил Ушаков. В октябре им было объявлено о создании Центрального и Женского рабочих союзов. Оба они были немногочисленны и включали в основном работников Экспедиции заготовления ценных бумаг, где сам Ушаков работал. Но бывший сподвижник Зубатова явно рассчитывал на большее. Тем более что его организации получали прямые и регулярные казенные субсидии. Программа ушаковцев была смелее прежней. Теперь они, к примеру, обещали добиться свободы стачек.

А гапоновцы — что же они?

В конце октября решено было — вместо новой организации — возрождать «Собрание». Дело в том, что соратники Гапона рассчитывали получить от властей не только разрешение на возобновление деятельности, но и компенсацию убытков. Сумма их была еще весной определена в 30 тысяч рублей. Неудачная по многим причинам цифра — но тогда об этом не задумывались. Понятно, что взята она была более или менее с потолка. Убытки — это были не просто арестованные счета, но, к примеру, и уплаченная вперед аренда помещений. Но прежде всего следовало получить наличные средства и инвентарь, которые были арестованы и находились в полиции.

Сами эти цели, которые поставили перед собой бывшие руководители «Собрания», подразумевали определенный выбор. В отличие от «политических» профсоюзов, наскоро созданных эсерами и эсдеками, гапоновцы (и прежде всего Карелин и Варнашёв, которые сами же и подталкивали в свое время Гапона к решительным действиям) теперь (когда всё кругом полыхало!) хотели заниматься мирной легальной работой.

Делегация из четырех человек, в которую входили Варнашёв, Петров и, видимо, Карелин и Кузин, отправилась к Витте.

Делегатов встретил князь Михаил Михайлович Андроников, в то время чиновник Министерства внутренних дел, впоследствии прославившийся как правая рука Григория Распутина (а в пооктябрьское время — начальник Кронштадтской ЧК, на каковой должности был пойман с поличным на взятках и расстрелян). Витте глубоко презирал этого уже тогда скандально известного молодого человека, но использовал в разного рода деликатных делах.

Андроников ласково объяснил рабочим, что за них уже попросил Ушаков, который на самом деле очень хорошо относится и к ним, и к Гапону, хотя и считается его врагом. Конечно же, им позволят восстановить организацию — только надо работать с Ушаковым вместе… (В общем, понятно: основатель чахлого «желтого профсоюза» решил, воспользовавшись отсутствием в Петербурге Гапона, прибрать к рукам остатки его организации. А князь по кличке «Побирушка» вообще покровительствовал ушаковцам — в том числе за спиной Витте.)

Наконец вышел премьер. Петров обратил внимание на костюм «подозрительной молодости», нечистый воротничок, сбитый набок галстук (чувствуется, что пролетарий поездил по Парижам!). Но огромная фигура Витте и «повелительный тон», которым он говорил, произвели должное впечатление. Премьер-министр строго спросил: «Ну, что вам нужно?.. Вы опять хотите устроить 9 января?» Гапоновцы уверяли в своей благонамеренности. Витте пообещал, что «все сделает», когда решит свои спешные дела в правительстве. Заговорили о конфискованных деньгах и инвентаре. Витте предложил подать заявление «по форме». Наконец, один из рабочих спросил, подходит ли Гапон под только что объявленную амнистию. Премьер ответил отрицательно.

В последнем премьер обманул гапоновцев. Дело Гапона (как и все дела о 9 января) было закрыто производством 22 октября.

Потом — по знакомству — сподвижникам Гапона удалось попасть еще на прием к министру промышленности и торговли В. И. Тимирязеву. Эта встреча прошла, в противоположность предыдущей, более чем любезно. Рабочие убеждали Тимирязева и его заместителя М. М. Федорова, что не разделяют позиции «крайних партий» и хотят исключительно мирной профсоюзной работы, а министр и заместитель говорили, что «никто Гапона не винит в 9 января», что и они, правительство, не хотели кровопролития («Это военное начальство так распорядилось по своему усмотрению. Мы и сейчас не знаем, как это вышло и от кого») — и, в общем, обещали всё.

Впечатление такое, что разыгрывалась некая комбинация — в сущности, традиционная: со злым и добрым (в данном случае — очень добрым и не очень добрым) следователями.

И вот в этот момент Гапон приезжает в Петербург. Приезжает нелегально, один и без денег. Встретившись с Рутенбергом, он берет у него взаймы 25 рублей (вернул в январе). Чуть позже попросил оружие для самообороны (Рутенберг дал браунинг). Наконец, просил у профессионального революционера, эсера, боевика (как он считал — на самом деле Мартын в Боевую организацию не входил) использовать его связи — его связи! Какие? — чтобы выхлопотать амнистию.

«Я возражал, что ему, с его прошлым, неприлично ходатайствовать перед правительством о своей амнистии.

Я предлагал ему стать, как революционеру, под защиту революции, бывшей в то время еще победительницей, а не побежденной.

— Пойди, попроси сейчас же у председателя слова[52], скажи собранию: „Я — Георгий Гапон и становлюсь, товарищи, под вашу защиту“. И никто тебя не посмеет тронуть.

Он не соглашался. Вялый, задумавшийся, недоговаривающий чего-то, он отвечал мне:

— Ты ничего не понимаешь…»

А чего Рутенберг не понимал? Видимо, что на нелегальном положении Гапон не сможет создать полноценную рабочую организацию, «восстановить отделы». А если так, то зачем было и приезжать в Россию?

А дальше всё пошло совсем интересно.

Цитируем доклад не раз поминавшегося уже П. Н. Дурново, неизменного товарища министра внутренних дел (при Сипягине, Плеве, Святополк-Мирском и Булыгине), 22 октября 1905 года наконец занявшего министерский кабинет[53]. Министр внутренних дел был (особенно в условиях революции) вторым человеком в правительстве. Что касается Витте и Дурново, то их политические взгляды и тактические предпочтения были весьма различны, что еще усиливало их соперничество. Все это надо учитывать при чтении нижеследующих документов:

«В ноябре 1905 года личный почетный гражданин Матюшенский, состоявший сотрудником газеты „Новости“, прибыл к графу Витте в качестве представителя от собрания фабрично-заводских рабочих и предъявил ходатайства: 1) о дозволении возобновить действия отделов названного собрания, закрытых 10 января 1905 года по приказанию б. министра внутренних дел князя Святополк-Мирского; 2) о возмещении собранию убытков, причиненных оказанным распоряжением и 3) о легализации прежнего руководителя собрания б. священника Георгия Гапона, нелегально вернувшегося в Петербург. Вследствие сего состоящему при гр. Витте коллежскому асессору Мануйлову было поручено войти с Гапоном в непосредственные сношения, причем Гапон, со своей стороны, присоединился к просьбе Матюшенского. Однако ввиду тревожных событий того времени, по распоряжению председателя Совета Министров и через того же Матюшенского было внушено Гапону, чтобы он выехал за границу, причем ему было вручено на проезд 500 рублей из личных средств графа Витте. Подчинившись этому требованию, Гапон тем не менее поставил свое согласие в зависимость от дозволения ему в недалеком будущем принять в делах собрания русских рабочих непосредственное участие, долженствовавшее, по его мнению, способствовать обеспечению интересов рабочих и в то же время их умиротворению»[54].

В этой части доклад Дурново полностью подтверждается мемуарами Витте. События, описанные в этом абзаце, происходили в течение ноября.

Одновременно происходило следующее.

В середине месяца Рутенбергу было официально объявлено о прекращении всех дел о 9 января (в том числе его собственного). Радостный Мартын (легализовавшийся в качестве Петра Моисеевича) поспешил сообщить об этом Гапону. Но тот «принял к сведению» сообщение — и почему-то сам на легальное положение не перешел. Почему?

Вероятно, потому, что больше поверил словам Витте. Подтвержденным, видимо, Мануйловым, как раз в эти дни до Гапона добравшимся.

21 ноября в Соляном городке состоялось официальное «второе открытие организации». Это был триумф Гапона. Неизвестно, что делал он в течение трех недель, где выступал, или достаточно было вести о его возвращении — но на учредительный съезд пришло четыре тысячи человек. Каждый представлял (или утверждал, что представляет) «пяток» записавшихся в «Собрание». Итого — 20 тысяч человек. Ровно столько, сколько было 8 января.

На собрание пришли представители всех партий — большевики, меньшевики, эсеры. Все выступали, и все, кроме Хрусталева-Носаря, недружественно. Насакин-Симбирский писал: «…Невидимая рука Гапона вырвала из рук партии социал-демократов целую армию организованных и сознательных рабочих…. И потому со стороны людей партий пускались в ход все средства».

Впрочем, возможен был, конечно, компромисс. Участие в гапоновском «Собрании» не противоречило членству в партии. И, конечно, любой участник «Собрания» мог быть избирателем Совета рабочих депутатов — дни которого были, впрочем, уже сочтены. Власти переходили в наступление. 26 ноября был арестован Носарь. Председателем совета был избран Троцкий, но и он был арестован через неделю. Совет еще некоторое время просуществовал во главе с Парвусом, но это уже была агония.

В конце ноября, когда положение совета и революционных партий казалось еще прочным, Гапон спрашивал у Рутенберга его мнение о перспективах деятельности «Собрания». Рутенберг предлагал превратить его, по существу, в межпартийный клуб:

«При каждом из отделов каждая из партий должна иметь свое бюро со своим книжным складом, читальней и т. д. Если среди рабочих окажется значительная группа даже черносотенцев, которые пожелают иметь свое бюро, они должны его получить. Ни в каком случае не допускать для какой бы то ни было партии „захвата“ влияния над всей организацией. Каждая из них должна использовать по очереди свое право устройства лекций, рефератов, на которых должна соблюдаться для всех без исключения свобода слова. Рабочие, таким образом, научатся самостоятельно разбираться в окружающих их течениях, сознательно и спокойно решать интересующие их вопросы, а не будут ограничиваться принятием митинговых резолюций под влиянием того или другого агитатора. Собранные в отделы, рабочие сорганизуются в профессиональные и кооперативные союзы. А сами отделы станут союзом профессиональных и кооперативных союзов. Рабочее движение сделается силой, которая сумеет вести серьезную экономическую борьбу»[55].

Каким образом одно могло сочетаться с другим, как полит-клуб мог одновременно быть профсоюзом, занимающимся экономической борьбой и защитой? Но, вероятно, в условиях 1905 года этот путь мог быть правильным — вне политики оставаться все равно было невозможно. В принципе с ним согласился и Гапон. Рутенберг, в свою очередь, взялся по просьбе Гапона писать статью о «Собрании» в журнал «Сын отечества».

И тем не менее осуществить этот план было невозможно. Дело в том, что соглашение Гапона с Витте/Мануйловым/Тимирязевым включало пункты, о которых Рутенберг не знал — да и мало кто знал вообще.

Первый — отъезд из России на определенный срок — до 9 января 1906 года. Второй заключался в том, что Гапон должен был сделать ряд политических заявлений.

Суть их Дурново формулирует так:

«1) Необходимость приостановиться на пути освободительных стремлений с целью удержать за собой и закрепить занятые позиции.

2) Присоединение к началам, возвещенным в Манифесте 17 октября.

3) Отрицание насильственных способов действий».

Что означало для Гапона принять эти условия?

Повторим еще раз сказанное раньше: было три Гапона.

Один — здравомыслящий, осторожный профсоюзный организатор, которому нравилось делать мирное дело: организовывать кассы взаимопомощи, потребительские кооперативы, читальни, лектории, защищать уволенных рабочих, торговаться с хозяевами из-за зарплаты… Он истосковался в эмиграции по этому (и по любому) нормальному человеческому занятию и в принципе этого Гапона условия Витте вполне должны были устроить.

Был второй Гапон — харизматический и притом инфантильный экстремист. Тот, который несколькими месяцами раньше обсуждал покушение на того же Витте. Для него принять такие условия — это было, конечно, предательство. Но кого он предавал? Только себя. Он не был членом никакой партии, не давал никакой присяги.

И был еще третий — игрок, авантюрист, который толком уже и сам не понимал, чего хочет. Для этого Гапона не было вопроса: сейчас примем условия врага, обманем его, а потом… беда в том, что постепенно это «потом» становилось все более зыбким. Георгий Аполлонович сталкивался с вечной угрозой, стоящей перед всеми макиавеллистами и политическими комбинаторами: с опасностью обмануть самого себя.

«Если бы мне пришлось ради достижения моих целей в рабочем движении сделаться проституткой, я, ни минуты не задумываясь, вышел бы на Невский» — так эти слова запомнил Пильский, но Гапон говорил эту фразу не раз, чуть меняя формулировку. Красиво, страшно — и напоминает рылеевского Мазепу:

Как должно юному герою,

Любя страну своих отцов,

Женой, детями и собою

Ты ей пожертвовать готов…

Но я, но я, пылая местью,

Ее спасая от оков,

Я жертвовать готов ей честью.

Только вот цели сами по себе становились все более зыбкими и малопонятными…

А самое главное — против Гапона сейчас играли макиавеллисты куда более талантливые, чем он сам. Которых обмануть было совсем не так просто, как старика Фуллона.

Что же получили Гапон и гапоновцы, кроме разрешения на открытие отделов (оно последовало 26 ноября)?

Опять цитируем Дурново:

«18 ноября к бывшему министру торговли и промышленности прибыли Мануйлов и Матюшенский и, передав ему рекомендательное письмо графа Витте, изложили просьбу о предоставлении денежных средств на возобновление названному собранию. Тайный советник Тимирязев принял благосклонно это ходатайство и после совещания по этому вопросу с графом Витте испросил всеподданнейшим докладом разрешение на выдачу собранию 30 тысяч рублей, о чем сообщил министру финансов».

Напомним: это те 30 тысяч, на которые «Собрание» претендовало с весны.

Тысяча рублей в счет этих денег была, видимо, вручена Гапону еще перед его отъездом. То есть не позднее 25 ноября. Больше об этом не знал никто, кроме Матюшенского, которого Гапон уполномочил получить и передать рабочим всё остальное. Не был в курсе операции даже избранный руководителем организации Варнашёв. Если в 1904 году финансовые дела «Собрания» были более или менее прозрачны, то теперь Гапон предпочитал держать все нити в своих руках. Впрочем, сам Тимирязев, по словам Матюшенского, просил пока не афишировать факт получения средств от правительства. И Гапон принял это условие. В этом была его роковая ошибка: он попал на крючок.

Потому что одно дело — предъявлять к властям судебный иск и добиться удовлетворения или мировой. И совсем другое — принять от них эти же деньги, свои собственные в конечном итоге деньги — втайне (даже от своих товарищей). И — роковая сумма! Гапон-то, как священник, должен был понимать семантическую нагрузку цифры «тридцать», напоминающей про Иудины сребреники!

Одновременно гапоновцы получили обратно четыре тысячи рублей наличных, арестованных полицией в начале года. Тысячу, полученную от Тимирязева, Гапон внес как свое личное пожертвование. Он предложил пока «работать на эти деньги», но пообещал, что дальше в средствах недостатка не будет. По этому, как и по всем другим вопросам Гапон просил обращаться к Матюшенскому, который остается в Петербурге его полномочным представителем. Это было воспринято вполне одобрительно: Александра Ивановича гапоновцы помнили как человека, помогавшего в январе писать знаменитую петицию.

Так же непрозрачно все было и по другую сторону. Кажется, злосчастные тридцать тысяч не проходили ни по каким ведомостям. Хитрюга Витте — вопреки всем свидетельствам — уверяет в своих мемуарах, что Тимирязев выделил эти деньги за его спиной и что сам он узнал об их существовании только в начале 1906 года из газет.

Нет, куда было Гапону до огромного графа в костюме подозрительной молодости!

ОСТАНОВИТЬ ДВИЖЕНИЕ[56]

По приезде в Париж, куда, видимо, тогда же прибыла из Женевы Саша, Гапон принялся за сочинение обращения к рабочим по утвержденной Витте программе.

Программа эта (которая, возможно, была несколько подробнее трех указанных выше принципов) была вслед Гапону отправлена в Париж с Кузиным, вместе с дополнительными 200 рублями и (как указывает Петров) черновиком прошения о помиловании. (Все это было вручено Варнашёву Ушаковым, явившимся к лидеру конкурирующего профсоюза с посылкой от властей в три часа ночи.)

Кузин же привез обратно в Петербург готовое обращение, датированное 29 ноября (12 декабря).

«Родные, спаянные кровью, товарищи-рабочие.

Шлю вам привет из далекой чужбины. С тяжелой грустью оставлял я недавно родную землю. Мне так хотелось быть среди вас, делить с вами и радость, и горе, работать… Но я должен был исполнить вашу волю. Значит, еще не настало для меня желанное время».

Другими словами, Гапон сумел обставить свой отъезд так, что это рабочие уговорили его, чуть не заставили покинуть Россию для собственной его безопасности и для исполнения некой миссии (какой?) за рубежом.

«Шлю вам также и поздравление с открытием некоторых из ваших отделов».

Отделы уже открыты — за восемь дней после учредительного съезда? Какие?

«Громадной важности задачу вы на себя, товарищи, взяли — опять собрать воедино всю дружную свою семью героев-рабочих и опять взять судьбу свою в свои собственные руки, чтобы помогать друг другу, как раньше, в своих невзгодах и, умственно развиваясь, нести свет, знание в другие рабочие массы, соорганизовывать меньших братьев своих для взаимопомощи и защиты своих правовых и экономических нужд.

Великую надежду возлагаю я на это ваше чисто рабочее дело. Смотрю на него, как на первый краеугольный камень великого здания — всероссийского рабочего союза; смотрю на него, как на основу будущей чисто рабочей партии, которой суждено будет сделать русский пролетариат могучим. Но при некоторых непременных условиях буду питать я в своем сердце твердую надежду на успех вашей великой работы. Первое условие и самое главное, если именно вами на деле будет осуществляться принцип: „освобождение рабочих должно быть делом самих рабочих“. Точнее — не только делом их рук, их крови, но и ума и воли их.

Помните ли вы знаменательные мысли нашего покойного И. В. Васильева: „освобождение рабочих должно быть делом рук самих рабочих“. „Да, — часто говаривал он, — это великий принцип; но, — горячо и проникновенно далее добавлял, — так пусть же этот великий принцип и будет осуществлен целиком на деле“. „Мы — рабочие — уже не стадо баранов. Есть и между нами разумные великие мужи. Шкурные наши вопросы должны решать мы сами. Мы постановим проливать кровь, или голодать в стачке — и будем проливать, и будем голодать во благо России, но по своей воле, по своему решению, когда это действительно нужно — без указки, без камертона людей чужого класса“».

Ах, некрасивая демагогическая игра памятью погибшего товарища!

«Нередко люди не из рабочей, народной среды, благородные и честные в душе, но оторванные от рабочей жизни, увлекались красивыми теориями, подчинялись формуле (букве). Нередко они, не сообразуясь ни с действительностью жизни, ни с отношением сил, ни с внутренним настроением масс, давали рабочим неверный тон их тактическому шагу. Нередко они, эти самоотверженные люди, становились по пословице: „казаками задеры хвист“ и без достаточного основания и без смысла, необдуманно толкают, иногда не вовремя на ненужную, неудачную стачку, выбрасывая тем невольно рабочих, их детей на холод, голод, на смерть — безрезультатно, чем уменьшают у рабочих сознание своей силы, усложняют дело освобождения, принижают революционность рабочих масс. В результате, конечно, бессознательно приносят вред пролетарскому, народному делу…

Поэтому вы, дорогие товарищи, до конца должны проводить указанный принцип, если хотите делу успеха, — держите всецело в руках своих мозолистых свое рабочее дело и, приглашая в свои гнезда-отделы интеллигентов, внимательно выслушивайте их страстные, горячие речи, но не слишком взвинчивайтесь: свой критический разум имейте. И этот свой разум уже самостоятельно, без единого интеллигента проявляйте в решении практических вопросов (например, о всеобщей стачке, о так называемом вооруженном восстании, о введении 8-часового рабочего дня путем революционным).

Вы, не зная до тонкости Маркса, по существу своего пролетарского положения инстинктивно правильнее, чем кто-либо другой, решите и скорее избегнете пагубных для себя, для всего пролетариата ошибок. Не забывайте, что и вы окончили всемирный университет голода, холода, нищеты, лишений и проходите до конца своей жизни в совершенстве науку разных унижений, оскорблений, науку всякого угнетения и насилия. Не забывайте, что в применении к русской действительности практический здравый смысл русского рабочего-героя зачастую выше бывает немецкого Маркса, что видно на деле, по результатам…»

Что-то новое? Нет, по существу это прежний Гапон. Гапон конца 1904 года. Да, в сущности, и Гапон мая 1905-го. И более ранний. И более поздний. Что оставалось в Гапоне и «гапоновщине» неизменным — это вот эта сквозная идея: рабочие для рабочих. Не для власти, не для полиции, не для интеллигенции, не для революции. Никто со стороны не может и не должен руководить рабочим классом и рабочим движением — кроме, разумеется, его самого, Георгия Гапона.

Гапон настолько уверен в себе пока что, что позволяет ввернуть в текст малороссийскую присказку.

Новое — дальше.

«Встрепенитесь! Смело и самостоятельно расправьте свои могучие орлиные крылья и клекотом орлиным и зычным голосом богатырским закричите на все города и веси: Стой, пролетариат — осторожней — засада! Ни шагу вперед, ни шагу назад. Резким шагом вперед не вызывай темного и озлобленного реакционного чудища. Избегай крови… жалей ее… и так ее достаточно пролито. Смотри, не повтори ошибки 1871 года коммунаров — героев французского пролетариата».

С пафосом горьковского Буревестника, со ссылкой на коммунаров, талантливый демагог зовет своих сторонников… остановиться. Зовет таким голосом, будто посылает в бой.

«Укрепляй лучше теперь завоеванные позиции, душой и телом всецело отдавшись организационно-созидательной работе. Собирайся с силами, требуя пока от правительства выполнения программы, намеченной манифестом 17 октября, и немедленного созыва Думы с самым широким участием народа и рабочих».

Это в точности по программе Витте.

«Тут я подхожу к второму непременному условию, при котором именно должна вестись уже самая организационно-созидательная работа. Но это до другого раза. Теперь до свидания, дорогие товарищи».

Как это? Почему до другого раза?

Почему да почему. А потому, что не стоит сразу выкладывать на стол все карты. Остановиться надо на таком месте, с которого можно повернуть и в одну, и в другую сторону — в зависимости от поведения партнеров.

Но попрощавшись, Гапон не останавливается. Он переходит к практически-организационным вопросам — словно для того, чтобы смазать впечатление от сказанного выше:

«…По приведении в порядок дел общества, немедленно выдавайте пособия нуждающимся членам, согласно уставу нашему. Между прочим, не откладывая в долгий ящик, постарайтесь как можно скорее распределять членов того или иного отдела по профессиям так, чтобы каждый отдел являлся фактически общим гнездом профессиональных ячеек, а самый ваш рабочий союз — собственно союзом профессиональных союзов».

В «Собрании» 1904 года такого, кстати, не было.

Здесь, между прочим, Гапон отвечает — мысленно, а может быть, и прямо — Рутенбергу. Нет, возрожденное «Собрание» не будет рабочим политклубом, а будет большим объединенным профсоюзом.

И наконец:

«Передайте от меня сердечный привет всем товарищам-рабочим. Мысленно жму руку каждого из них, мысленно каждого из них обнимаю. Скажите им, что тоскую по ним, по работе… Скажите также им, чтобы они не верили ничему, что будут болтать худого про меня злые люди.

Судьбу свою, да твердо помнят, я навсегда связал с их судьбой. Дело само покажет».

Предчувствуя, что теперь он станет мишенью новых нападок, Гапон заканчивает письмо в заранее обороняющемся тоне. Плохой, невыигрышный конец.

Дальше всё развивалось так.

Витте потребовал от Министерства внутренних дел отпечатать воззвание Гапона в количестве тысяча экземпляров за счет секретных полицейских фондов. Почему премьер так хотел, чтобы прокламация была напечатана именно за счет этих денег, а не за счет средств Министерства финансов или Министерства торговли и промышленности? Стоит об этом задуматься.

Слово Дурново:

«…Министр Внутренних дел оспаривал необходимость этого расхода, но вопрос ставился в высшей степени остро и отказ в выдаче денег грозил совершенно испортить отношения, вследствие чего Министр Внутренних дел, не усматривая в печатании прокламации ни пользы, ни вреда, сделал распоряжение о выдаче 2500 руб., которые 22 декабря через чиновника Мануйлова и вручены рабочему Николаю Варнашеву».

Ну и еще одна важнейшая подробность:

«Варнашев довел до сведения графа Витте, что Гапон знает группу лиц, составляющих в Петербурге главную революционную организацию. По словам Варнашева, он также мог бы указать на главных революционных деятелей, если бы Гапон освободил его от данного обещания хранить эти сведения в тайне. Эти сообщения Варнашева приводились между прочим в числе доводов о необходимости допустить печатание упомянутой выше прокламации Гапона к рабочим, т. к. составилось мнение, что только удовлетворением желания Гапона воздействовать на рабочих можно склонить его к услугам правительству в деле раскрытия и подавления революционного движения».

И. Н. Ксенофонтов видит здесь улику, свидетельствующую о том, что Варнашёв был агентом полиции в гапоновской организации. Но агенты просто сообщают то, что им известно, не ссылаясь на данное ими слово молчать, и сообщают своим вербовщикам, а не премьеру. Не говоря уже о том, что никаких «лиц, составляющих в Петербурге главную революционную организацию», Гапон не знал и знать не мог. Он знал кое-что (в том числе кое-что важное) про эмиграцию, но делиться этими знаниями не собирался — пока, по крайней мере.

Что же стоит за этими играми — играми с, между прочим, вторым человеком в Российской империи? Действовал ли Варнашёв с ведома и по заданию Гапона? Если так, Георгий Аполлонович еще в декабре начал смертельную и роковую для себя игру. Но зачем? Так ли ему было надо, чтобы вырванное у него обращение к рабочим широко распространилось? Или он преследовал другие цели — хотел заинтересовать власти в дальнейшем сотрудничестве? Или Варнашёв действовал по собственной инициативе? Это не исключено.

Так или иначе, Витте поверил — или почти поверил — или сделал вид, что поверил, — Гапону. В Париж спешно выехал Мануйлов. Однако в Париже он Гапона не застал. Тот выехал, как сообщили чиновнику для особых поручений, в Стокгольм.

К этому времени Гапон (чье письмо к рабочим еще печаталось) успел сделать ряд заявлений, взволновавших русское революционное зарубежье — и не только зарубежье.

Еще 9 ноября в парижско-женевской газете «La Matin» появились перевод отрывка из автобиографической книги Гапона (полное французское издание вышло в конце года) и его фотография. 13 декабря (30 ноября по старому стилю) в той же газете помещено было его интервью. Тоже с фотографией — одной из немногих сохранившихся фотографий Гапона в партикулярном платье. Не только пиджак сменил рясу: удивителен контраст лица, взгляда. В новом Гапоне в самом деле нет ничего величественного. Но в каком-то смысле он человечнее.

Что же говорит Гапон читателям франкоязычной газеты?

Сначала — обычные воспоминания о 9 января, о предшествовавших демонстрации событиях, о визите к Муравьеву… И вдруг: «Бойня 9 января стала первопричиной той революции, которую мы переживаем ныне. К сожалению, я был не в состоянии предвидеть, в какую бездну эта революция может завести народ».

Революция? В бездну? Где же недавний энтузиазм? Где радостные слезы писателя Горького, поздравляющего жену над свежими трупами? И когда — когда силы свободы, кажется, близки к торжеству (несколько сотен ремесленников и лавочников, с досады перебитых погромщиками в черте оседлости, разумеется, не в счет — не бывает революции без жертв!).

«Революция выросла прямо из этой бойни. Но народ жестоко отомстил. Теперь этому пора положить конец, если мы не хотим, чтобы революция пошла прахом. В нынешних условиях ярость будет только бесплодно истощать силы народа и неизбежно спровоцирует ужасающую реакцию, которая задержит восход свободы».

Гапон оговаривается, что он конечно же не отказался от своих «революционных целей». Но пока он призывает не только воздержаться от насилия, но и снять ряд требований — в том числе о восьмичасовом рабочем дне. «Этому придет время. Но сейчас Россия к этому не готова — это разрушит промышленность и вызовет страшный голод».

Это кто говорит — Гапон или директор Путиловского завода Смирнов? Кто заставил рабочего вождя снять один из главных лозунгов 9 января, причем не относящийся к политике как таковой? Витте этого даже не требовал.

И вот сакраментальный вопрос:

«Вы считаете, что русский народ не готов к освобождению?»

Казалось бы, в огороде бузина, а в Киеве дядька. При чем тут свобода — речь идет о рабочем дне.

Но Гапон отвечает (или переводчик — кто? — переводит, или журналист записывает):

— Нет, не готов.

«Прежде чем продолжать движение, мы должны усовершенствовать наши боевые ячейки и развить революционное сознание масс. Нет, русский народ не готов к полному освобождению, и осознание этого заставило меня пересмотреть мою фундаментальную концепцию революции. Некоторые считают, что кровавые выступления крестьян и солдат против властей — признак революции. Ничто не может быть дальше от истины. Да, в деревне крестьяне захватывали помещичьи земли, но после, когда порядок был наведен, они утверждали, что сделали это потому, что баре, дескать, отказываются делиться землей, вопреки царскому указу. И еще прибавляли, что те, кто подбивал их на захват земли, внушали им, что сам царь разрешил эти грабежи. Некоторые считают, что мятежи солдат и матросов — это революционные акты, тогда как на самом деле это — краткие выступления против жесткости отдельных командиров. В Севастополе, например, в разгар такого выступления солдаты запели хором: „Боже, царя храни“…»

Теперь о Витте:

«Сегодня политика господина Витте, по крайней мере частично, удовлетворяет требованиям русского народа… Политика Витте страдает нерешительностью, поскольку он пытается примирить фундаментально противоположные партии: придворную, революционную и промежуточную — партию буржуазных конституционалистов. Он ищет поддержки у всех и не получает ни у кого. Однако если либералы согласятся помочь ему, когда он попросит их принять участие в формировании кабинета, мы не станем свидетелями экономического краха, который угрожает России…»

Какой здравомыслящий и умеренный Гапон! Жаль, что это — неискренняя, принужденная, купленная позиция. Или уже искренняя?

«Хотя Витте отказался амнистировать меня, я изменил прежнее дурное мнение о нем. Думаю, что он единственный стоящий человек, который у нас есть, единственный, кто может спасти нас. Если революционеры найдут с ним общий язык, это может быть основой освобождения России. Не говоря уже о том, что случится, если на смену Витте придут Игнатьев и другие реакционные политики…»

В заключение Гапон с сожалением отмечает, что он «покинут вождями революционных партий … которые боятся моего влияния на массы и любой ценой хотят моего крушения». И все-таки в России остается «несколько тысяч моих последователей, которые продолжают распространять мои мысли» — есть надежда, что и революционеры их в конце концов воспримут.

На следующий день в «Юманите» («L’Hummanite») — газете не обывательской, как «Матин», а социалистической, жоресовской — появилось письмо Гапона в редакцию «Матин».

Известен вариант этого письма, опубликованный в 1906 году в книге Н. Симбирского-Насакина по русскому оригиналу. Вероятно, в распоряжении Симбирского был черновик. Во всяком случае, текст, опубликованный им, несколько отличается от того, что напечатан в «Юманите». Вот начало насакинского варианта:

«В сегодняшнем номере уважаемой газеты было помещено интервью со мной. К сожалению, благодаря незнанию французского языка в нем вкрались некоторые неточности, которые могут повести к разным недоразумениям и кривотолкам, поэтому прошу вас поместить нижеследующее».

В газете — примерно то же самое (чуть другими словами), а дальше — две фразы, в черновом варианте пропущенные:

«В напечатанном интервью мне приписан ответ „нет“ на вопрос: „Готов ли русский народ к освобождению?“ Это не соответствует моим мыслям».

Вот чего, собственно, Гапон испугался. Вот какое место он попытался дезавуировать и «прояснить»:

«Всякий угнетенный и обездоленный народ, в том числе и великий русский, может и должен быть готов к освобождению из-под ярма насилия и произвола, но не всегда тот или иной народ, униженный и оскорбляемый в среде богатых и сильных, может быть готовым сбросить с себя петлю немедленным вооруженным восстанием… Великий русский народ, по моему убеждению, еще не готов ни технически, ни внутренне — сознанием к освобождению посредством немедленного победоносного вооруженного восстания, на что толкают его, к чему взвинчивают его мои самоотверженные товарищи-революционеры».

Отчасти берет он назад и свои (или приписанные ему?) похвалы Витте:

«…Было бы слишком много называть этого человека с лисьим хвостом единственным ценным человеком в обширной России».

В опубликованном варианте этого прекрасного «лисьего хвоста» нет. Впрочем, отмечает он дальше, премьер — человек способный и ценный, искать точки соприкосновения с ним надо всем партиям, в том числе и революционным.

Дальше:

«Я не мог быть брошен революционными вождями, так как стоял и стою вне партий. Они только несколько против меня, не понимая того, что я и не думаю руководить революцией, иду не против идей, исповедуемых ими, а против их тактики, что я восстаю против отсутствия у них политического чутья, против отсутствия у них иногда настоящей жалости-любви к самому пролетариату».

В качестве примера верной тактики Гапон приводит маршала Ояму, который, «разбив Куропаткина, два месяца отдыхал, и армия его не только не сделалась деморализованной, а наоборот, более энергичной и самоотверженной». В газету это тоже не попало. Зато последние фразы в обоих вариантах одинаковы:

«Я, соприкоснувшись непосредственно с русской действительностью, узнавши положение масс и соотношение сил, — бью в набат предостережения: героический русский пролетариат в опасности! Берегись, пролетариат, своей кровью добывший свободу! Берегись приготовить богатство и славу своему врагу! Имеющий уши слышать — да слышит!»

Одновременно с интервью «Матин» появилась в печати и статья о Гапоне в немецкой социалистической газете «Форвартс» («Vorvarts»). Она тоже не удовлетворила Гапона — там, например, было сказано, что он покинул Россию, «так как счел свою миссию в революции завершенной». Одновременно с разъяснительным письмом в «Матин» он написал другое, в «Форвартс», которое было напечатано вместе с первым в «Юманите». Еще одно письмо с изложением своих новых политических взглядов Гапон адресовал в эти дни в «New-York Herald». Оно тоже было напечатано по-русски в книге Симбирского.

Нелепое и унизительное положение: постоянный страх, что твои слова неправильно переведут, запишут, истолкуют. И это было снова и снова: Гапон давал интервью разным изданиям («Temps», «Journal»), и почти каждый раз это приводило к недоразумениям и конфузу. И не только из-за незнания языков. Гапон пытался и угодить Витте, и не поссориться окончательно с революционерами. Хуже всего было то, что по-настоящему лицемерить, долго и последовательно, он не умел: как и годом, и двумя годами раньше, он увлекался, входил в роль и начинал искренне верить в то, что говорил поначалу из оппортунистических соображений.

Желая правильно донести свою позицию до русской и французской прессы, он пригласил 15 декабря на завтрак в ресторан корреспондентов «Русских ведомостей», «Речи», «Temps», «Юманите».

Либеральный журналист Евгений Семенов (в прошлом народоволец Соломон Коган) «неофициально» спросил Гапона про его дела с Витте. Гапон ответил:

«…Мне что Витте, что Дурново — все едино, но я говорю, что при Витте писать и говорить можно, а при Дурново будет хуже. Интерес наш, чтобы у власти был Витте, а не Дурново. Вот и всё. А мои сношения с Витте — вздор. Я хочу, чтобы нашим рабочим организациям вернули взятые деньги и имущество, и в этом направлении мы начали через третье лицо хлопоты…»

Гапон сказал правду. Но — не всю правду. Рядом с ним на завтраке присутствовал Кузин. Журналистов это убеждало: вот активист рабочей организации со свежими вестями из Петербурга. Они, конечно, не знали, что Кузин привез 200 рублей от Витте (не то чтобы они были так уж необходимы Гапону, но отказываться от денег было не в его обычае).

На, так сказать, «пресс-конференции» (отчет о ней был помещен в «Юманите» на следующий день) спрашивали про разгон совета и арест его руководителей, про гапоновскую организацию и ее численность, про предстоящие думские выборы («…вопрос в том, как будут голосовать крестьяне»). Задавали все тот же сакраментальный вопрос о роли интеллигенции в революции. Гапон отвечал, что интеллигенты необходимы в роли теоретиков, на практике же часто вредят делу своей идеологической непримиримостью и оторванностью от практики. Приводил в пример споры большевиков и меньшевиков, парализовавшие работу совета.

Еще через два дня, 18-го, в «Юманите» появилось полемическое письмо Плеханова.

Лидер эсдеков ехидно замечал, что, «если гражданин Гапон осуждает тех, кто планирует незамедлительное вооруженное восстание, ему следует, чтобы быть беспристрастным, начать с себя. Действительно, в течение 11 месяцев, которые отделяют нас от январского кровопролития, он не переставал проповедовать вооруженное восстание — в духе самой вульгарной анархистской пропаганды… Если возможны разные мнения о литературной ценности этих упражнений, то несомненно одно: гражданин Гапон был отчаяннейшим из революционеров».

На это Гапону нечего было ответить.

«Вступая в борьбу с русской социал-демократией, вы совершаете ошибку, непоправимую и, следовательно, непростительную», — учтиво, но внятно предупреждал Плеханов Гапона-политика. Положим, с Плехановым у того и прежде не было особой близости. Но Гапон не мог не понимать: теперь весь революционный лагерь — от Ленина и, пожалуй, до верного друга Мартына встанет против него, и не так, как двумя-тремя неделями прежде, а гораздо жестче.

Гапон настаивал на том, что он расходится не с «мировым социализмом», а только с российскими социалистическими партиями. Он пытался возобновить свои летние парижские контакты. Его снова водили к Жоресу — в палату депутатов (там русский pope запомнился своим щегольским костюмом). Другой раз Семенов позвал его отобедать с Анатолем Франсом, популярным в то время романистом Октавом Мирбо и депутатом-социалистом Гюставом Руанэ. Последний рассказывал о синдикалистском движении; Гапон был заинтересован. Сам он показался французам оригинальным, но здравомыслящим. Но, говорили писатели и политики, он пытается «остановить движение» — а разве это в силах человеческих? Был он и в Обществе французских друзей русского народа, где произносил все те же речи о «зарвавшейся революции». Видимо, в этой светской жизни его сопровождала Саша — на Семенова Гапон произвел впечатление нежного и заботливого мужа.

Через некоторое время Гапон покинул Париж, оставив Сашу у друзей — «для свидания с разными лицами». На самом деле он отправился на юг Франции. Зачем — это остается загадкой. Известен лишь один из эпизодов этой поездки. Какой-то журналист заметил Гапона играющим в рулетку в Монте-Карло. Сам Георгий Аполлонович утверждал, что играл один раз, из любопытства и «на пустые деньги» (и выиграл), и вполне возможно, что он говорил правду, но дело было сделано. Сюжет развивался, как в сказке Андерсена про курочку, уронившую перышко. Вышедшая в начале 1906 года разоблачительная брошюра некоего Никифорова завершалась следующим пассажем:

«В заключение могу сообщить со слов одной американской газеты, что Гапон живет в Монте-Карло, ведет широкий образ жизни, швыряет деньгами, одет по последней моде, окружен кокотками и ведет крупную игру в рулетку; та же газета объясняет нам это: Гапон содержится управлением рулетки для привлечения „знатных иностранцев“. Наконец-то попал этот человек в соответствующее его талантам амплуа!»

Сообщение одной американской газеты… Чего только не сообщали газеты! Гапона видели пьющим пиво в одном из парижских ресторанов — и об этом сообщила газета, и это трансформировалось в слухи о каких-то кутежах и оргиях. Некий английский журналист, «ища Гапона для интервью, обрел его в привилегированном и высокопоставленном фамильном вагоне, к коему простым смертным и за границею приближение полицейски весьма воспрещается». Какой журналист, в каком вагоне (великокняжеском, что ли, или министерском?), как это могло быть — неизвестно и непонятно. Скорее всего, еще одна «утка». Полгода назад Гапону понравилась роль персонажа газетных сплетен и балаганных представлений; теперь наступила расплата.

За то время (неделя, дней десять — не больше), которое Гапон провел на юге, в России случилось многое. В частности, то восстание, которого опасались власти, началось (в Москве). К тому времени, когда гапоновское письмо рабочим было напечатано, в нем (и вообще в умиротворяющей пропагандистской кампании) уже не было нужды: восстание было подавлено. Движение стало мало-помалу останавливаться само. Впереди были суровое столыпинское умиротворение, столыпинская реакция, Столыпинские реформы.

Именно в этот момент (в январе 1906 года по новому стилю, в конце декабря 1905 года по старому) Мануйлов приехал в Париж, привлеченный намеками Варнашёва. И не застал Гапона, уехавшего, по собственным словам, в Стокгольм.

Гапон действительно сообщил Семенову, что едет в Стокгольм по делам, связанным с изданием его газеты (о газете этой, так и несостоявшейся, мы еще скажем несколько слов ниже). Почему в Стокгольм — никто не спрашивал. На самом деле Гапон (вместе с Сашей) каким-то полулегальным путем через Швецию пробирался в Россию.

Где-то между 15 и 20 декабря старого стиля (28 декабря и 2 января нового) он получил телеграмму: «Приезжай. Почва уходит из-под ног».

24 декабря он был уже в Териоках — нарушив условие Витте: не возвращаться до 9 января старого стиля. Здесь, в комнатушке на даче Питкинен, у самой границы автономного Великого княжества, рядом с Петербургом, но как бы вне прямой имперской юрисдикции, он провел последние четыре месяца жизни — под фамилией Гребницкий.

МАТЮШЕНСКИЙ — ПЕТРОВ — ЧЕРЕМУХИН

Что же происходило в декабре в гапоновской организации?

На первый взгляд все шло своим чередом. Отделы — Петербургский, Невский, Нарвский — открывались заново, начиналась какая-то работа. Были и деньги. Матюшенский объявил, что некий купец-филантроп из Баку (напомним, раньше Матюшенский там жил) решил пожертвовать на рабочее дело десять тысяч рублей. От его имени Матюшенский внес в кассу первые три тысячи. По словам Александра Ивановича, купец будет давать деньги постепенно, так как сам он уже стар, над ним учреждена опека, и потому делать он это может лишь постепенно и осторожно. Действительно, через некоторое время «купец» дал еще столько же. (Эта версия — про бакинского купца — была согласована с Гапоном.)

Однако организацию, в отсутствие лидера, стали сотрясать внутренние склоки. Как пишет Петров, «в некоторых районах действительно личности, даже группы, были фанатично настроены о Гапоне, и действовали на массу в этом духе, другая же часть была либо равнодушна к Гапону, либо шла против него; составлен был заговор, в который входили люди за разными целями: одни шли против самого Гапона, другие против состава комитета; последние хотели перетрясти комитет и постараться провести туда людей более лучшего направления, но Гапона признавали в полной его силе. Желающих обновить комитет было большинство; на одном собрании комитет раскололся, часть вышла из его состава, против Гапона, вышли незаметно и создали его отдельно, причем постановили не давать Гапону никаких полномочий и не признавать его как вождя, а считать его обыкновенным членом».

Судя по всему, именно Петров и его друзья (Григорьев, Черемухин) хотели «перетрясти комитет», интриговали против Варнашёва и Карелина. На борьбу за влияние в организации стали накладываться взаимные претензии из-за полученных в разное время (из кассы «Собрания» и лично от Гапона) денег.

И в этой ситуации Варнашёв совершает очень странный поступок.

В середине декабря, во время собрания правления, он начал финансовый отчет следующими словами:

«Товарищи, у нас было денег своих 4000 р., и Гапон дал 1000 р., которые получил от Витте…»

Никто сперва не отреагировал — видимо, не осознав сказанное. Никто, кроме Петрова, который «потребовал ответа, какие 1000 р. получены от Витте и за что и кто уполномочивал получать, и почему до сего времени не объяснили комитету?». Его поддержал Черемухин — «бледный как полотно, с блуждающими глазами».

(Судя по всему, Петров давно искал повода, чтобы вцепиться в загривок своим конкурентам в «Собрании». А Черемухин был, видимо, очень эмоциональным, неуравновешенным молодым человеком. По крайней мере, дальнейшее косвенно об этом свидетельствует. Судьба его была трудной; из двадцати четырех лет жизни шесть он провел за решеткой — вроде бы «за рабочее дело», но такой срок, да еще несовершеннолетнему могли дать только за человекоубийство. Все это стоит держать в уме.)

Теперь уже «все кричали и требовали разъяснения».

Кузин объяснил, что деньги были даны Гапону на дорогу за границу, Гапон же нашел средства на дорогу в другом месте — а эти передал «Собранию». Варнашёв и Карелин подтвердили его слова. Петров ответил, что «Гапон не имел права брать деньги без разрешения центрального комитета». Варнашёв, Карелин и Кузин утверждали, что им было известно об этих деньгах, и настаивали опросить всех. Другие заявили, что ничего не знали и не знают. Наконец, несколько успокоившийся Черемухин предложил не разрушать из-за этой «ничтожной сделки» рабочего дела и клятвенно пообещать сохранить случившееся в тайне. Петров, в свою очередь, предложил обязать всех руководителей «Собрания» ничего впредь не предпринимать без согласия комитета. Тоже «клятвенно». Злоупотребляли эти рабочие люди патетикой. Гапоновская школа.

Но все-таки зачем Варнашёв это сделал? Захотел скомпрометировать и оттеснить Гапона… или создать повод для его срочного возвращения? (Телеграмма в Париж была отправлена, видимо, сразу же после собрания.) Варнашёв, возможно, понял, что Гапон что-то от него скрывает, и решил начать собственную игру. Разговор в полиции об известных Гапону революционных тайнах имел место именно в эти дни.

Итак, Гапон приезжает в Териоки — и через день или два вместе с Варнашёвым является к Матюшенскому и спрашивает, где остальные четыре тысячи бакинского купца (20 тысяч, вероятно, Гапон собирался оформить как-то иначе… или знал от Варнашёва, что Матюшенский говорил именно о десяти тысячах). Александр Иванович жмется и кряхтит, ссылаясь на подешевевшие казначейские билеты…

Гапон начинает подозревать неладное…

30-го в Териоках состоялось общее собрание организации. Было человек восемьдесят — по десять от каждого района. Гапон выступил с докладом-«исповедью» о своей жизни и работе за границей в течение года. Закончил он доклад так: «<…> Товарищи, я ошибся сначала, погорячился, и призывал вас к вооруженному восстанию, я сам теперь это считаю утопией, а потому прошу вас не слушать разных взвинченных голов, я все увидел и все знаю, нам следует удержать за собой завоеванное, убеждение, что если мы так поступим, то много выиграем, теперь судите меня, как хотите». Затем был поставлен вопрос о статусе Гапона в «Собрании». При обсуждении его Георгий Аполлонович вышел в соседнюю комнату. Голоса разделились, дискуссия была бурной. Наконец Гапона попросили вернуться.

«Гапон выступил на средину и несколькими словами победил всех. „Товарищи, сказал он, я вижу у вас многие сомневаются во мне и говорят о диктаторстве моем. Разве я был у вас диктатором?“ (посыпались голоса — нет, не был). „А если нет, я у вас и не прошу большего, дайте мне только прежнее полномочие“. — „Даем, даем“, — посыпались голоса. Председатель поставил на баллотировку, большинством голосов Гапона сделали хозяином союза».

Еще один вопрос касался годовщины 9 января. Решили отметить тихо, панихидами.

И — когда всё уже было обсуждено и решено — Гапон спросил:

— А где Матюшенский?

Послали за Матюшенским в город и не нашли его. Оказалось, что он уехал в неизвестном направлении.

Наконец, Варнашёв добился своего (если он добивался именно этого): Гапон рассказал ему правду. Как официальный председатель «Собрания» Николай Михайлович отправился в Министерство промышленности и торговли узнавать, были ли выданы Матюшенскому деньги и сколько. Ему были предъявлены расписки на все 30 тысяч. С этими расписками Мануйлов вместе с Варнашёвым явился в дом 3 по Владимирской улице, в правление «Собрания». Там был Гапон, который таким образом «раскрылся» перед властями.

Гапон тут же собрал «комитет» (руководство «Собрания») и уже без экивоков изложил всю историю с тридцатью тысячами Витте, прибавив, что в свое время «все опубликует» — стесняться и бояться нечего, «это деньги народные». Затем Гапон предложил избрать комитет для поиска денег в составе Варнашёва, Кузина, Усанова и Короленко. Кандидатура Черемухина была им отклонена; из-за этого произошел скандал. Гапон назвал истеричного «бунтовщика» шпионом, хлопнул дверью, потом вернулся, извинялся.

Это произошло 6 или 7 января.

Петров, как он потом утверждал, отсутствовал на собрании по болезни. Узнав от Кузина о тридцати тысячах и о бегстве Матюшенского, он имел личный разговор с Гапоном, который предложил ему взяться за поиски Матюшенского, предлагая премию не то три, не то пять тысяч из спасенных денег.

По его собственным словам, Николай Петров сразу же решил «разоблачить» Гапона. Но ему не удается внятно объяснить, почему он ждал три недели (его разговор с Кузиным имел место, по его словам, сразу же после 9 января 1906 года) и обнародовал свои разоблачения только тогда, когда Матюшенский сам нашелся, и за деньгами послали не его, не Петрова.

Но об этом дальше. Пока что попытаемся разобраться с событиями конца декабря — начала января.

Послушаем теперь версию Матюшенского (из его исповеди, опубликованной в «Красном знамени»).

Тимирязев, утверждает Александр Иванович, действительно дал ему 24 декабря (как раз в день, когда Гапон ступил на российскую землю) последний и самый большой «транш» — 23 тысячи рублей, но вовсе не для гапоновцев. Тридцать тысяч, объяснил министр, выделены на пропаганду среди рабочих. Гапоновским организациям и семи тысяч хватит. А остальные «в вашем распоряжении, и отчета по ним я не требую» — истратьте, дескать, их на пропаганду ненасилия и гражданского мира среди рабочего класса (Матюшенский дальше называет такую пропаганду черносотенной) как и где вам будет угодно. Однако затем Тимирязеву сделали внушение, объяснив, что Матюшенский — опасный революционер, вот он и дал задний ход, сообщив Гапону и Варнашёву, что деньги предназначались для них.

Можно ли в подобное поверить? Можно ли поверить в то, что деньги, принадлежащие профсоюзу и изначально предназначенные для него, большие деньги, сопоставимые с бюджетом графтоновской авантюры, вдруг отдаются частному лицу, к тому же заведомо малоблагонадежному, на некую абстрактную «пропаганду»?

Но это только начало сюжета, изложенного в «Исповеди».

Матюшенский, действительно в душе пламенный революционер, решил использовать деньги для борьбы с правительством. Сначала он хотел закупить оружие в Финляндии (в одиночку! Что бы он с ним делал?). Это не вышло, и журналист решил отправиться вглубь России, связаться с сектантами и организовать мятеж, используя фигуру самозванца, лжецаря… Кого он намечал на эту роль, Матюшенский не уточняет. (Замысел явно списан из «Бесов» Достоевского, на что обращает внимание и редактор «Красного знамени» Амфитеатров.)

На самом деле все было гораздо проще. 23 тысячи (30–1 тысяча, «пожертвованная» Гапоном, — 3+3 тысячи от «бакинского купца») жгли карман несчастного журналюги. 700 рублей он сразу же проиграл в клубе, а с остальными отправился в Саратов с дамой сердца. Та написала подруге, жене журналиста Старцева — а тот сообщил о письме Гапону. Таким образом, Матюшенский нашелся сам. Это было 26 января.

Гапон послал в Саратов своих людей — Кузина (это понятно) и почему-то Черемухина, который было вышел у него из доверия, но, видимо, опять попал в фавор. Понимая, что без помощи полиции вырвать у Александра Ивановича деньги вряд ли удастся, Гапон обратился за помощью, однако не к официальным полицейским властям (с которыми у него к этому времени завязались новые, странные и запутанные отношения), а к Лопухину (который уже был губернатором Эстляндии). Тот частным образом связался с кем-то из своих бывших подчиненных.

Дальнейшее Матюшенский описывает так: Кузин и Черемухин являются к нему в сопровождении околоточного, пяти городовых и двух или трех агентов сыскного отделения (что-то многовато).

Следует такой разговор:

«— Что вам угодно?

— Мы ищем деньги.

— Какие?

— 23 тысячи.

— Они вам не принадлежат.

— Мы имеем полномочия от Тимирязева.

— Если вы имеете полномочия и права на эти деньги, то получите их в отделении государственного банка.

И я дал им расчетную книжку и чековую.

— Нам не выдадут. Вы должны написать чек.

— Не выдадут, значит, ни вы, ни Тимирязев не имеете доказательств ваших прав на эти деньги…»[57]

Матюшенского отвели в участок. Там его оставили наедине с Кузиным, и они якобы «договорились». Кузин, по словам Матюшенского, пообещал, что почти половину — 11 тысяч — ему потом вернут («Мы знаем, для чего вы взяли деньги и зачем приехали в Саратов»), Матюшенский подписал чек, Кузин написал письмо следователю. Матюшенского отпустили.

И вот Александр Иванович по-приятельски отправился на поезде из Саратова вместе с отнявшими у него свои деньги Кузиным и Черемухиным (поневоле приходит на ум другой Александр Иванович, Корейко, мирно едущий из Туркестана вместе с отобравшим у него миллион Остапом Бендером).

По дороге Кузин пересел на другой поезд — поехал навестить отца. Чек Матюшенского он на всякий случай забрал с собой. Но в деревне он, имея при себе чек на 22 с лишним тысячи рублей и крупную сумму наличными (больше 500 рублей), зачем-то занялся агитацией, его арестовали, деньги отняли, и Гапону снова пришлось идти к Лопухину.

Между тем Матюшенский, еще только подъезжая к столице, открыл свежий номер газеты «Русь» и прочитал в ней сенсационный разоблачительный материал, касающийся Гапона и его самого. Это было письмо Петрова. Озаглавлено оно было «Долой маски и неизвестность».

Письмо, неделю отлежавшее в газете (боялись!), увидело свет 8 февраля (все даты здесь и дальше по старому стилю). Это позволяет точно датировать саратовскую эпопею.

Письмо начиналось так:

«М. Г. Хочу донести до сведения товарищей рабочих и всего русского общества, почему я вышел из Центрального комитета и отказался от председательства 7-го отдела Невского района собрания русских фабрично-заводских рабочих, или гапоновской организации».

Дальше излагается уже известная нам история.

И завершение:

«…Положивши для этого дела 1 год 3 месяца жизни, я был предан этому делу душой и телом. Раненный 9 января, я принужден был скрываться за границей. Теперь открывший все темные дела Гапона. Моя честь и совесть не может спокойно выносить эту мерзость и темных дел Гапона. Я решил открыть эту загадочную личность для рабочих и для всего русского народа.

Обращаюсь ко всем товарищам рабочим и прошу посмотреть, какой наш вождь и на что он способен и как он обманывает нас. Товарищи-рабочие, возьмите в свои руки ваше дело и ведите его сами до конца! Не доверяйте одной личности и той, которая ничего общего с вами не имела, да и иметь не может! Гапон не может стать с вами за станок и за плуг, и поэтому его цели другие и темные для нас, а раз темные, то он нам не нужен и вреден освободительному движению. Я к русскому народу обращаюсь и прошу посмотреть, на что наше правительство бросает деньги».

Через два дня в той же газете был напечатан ответ центрального комитета «Собрания»:

«…Мы, рабочие, члены центрального организационного комитета, пока, до подробного освещения и изложения дела, заявляем:

1) Г. А. Гапон ничего не предпринимал без ведома организационного центрального комитета, по крайней мере, без ведома ядра этого комитета рабочих.

2) Деньги, в количестве 30 000 рублей, действительно были выданы в добровольное возмещение убытков, понесенных обществом со дня его закрытия после 9-го января 1905 года, выданы лицом, безусловно сочувствующим только честному рабочему движению. (Это Тимирязев, что ли, имеется в виду? — В. Ш.)

3) Деньги, в количестве 30 000 рублей, получил А. Матюшенский в отсутствии Гапона; из них пока им выдано рабочим семь тысяч; с остальными он скрылся; в данное время товарищ Петрова Черемухин вместе с Кузиным занимаются розыском его.

4) Ни одной копейки Г. А. Гапон из этих денег не брал себе, что мы и свидетельствуем честным словом рабочих. Равно как ни одна копейка из этих денег не была израсходована зря, как на нужды общества и его безработных членов. (Отчет о семи тысячах и других деньгах будет на днях напечатан.)».

Дальше следуют обвинения в адрес Петрова в растрате 900 рублей из кассы «Собрания» и сообщении о назначении «Собранием» «третейского суда» «между Г. А. Гапоном и организационным комитетом, с одной стороны, и Н. П. Петровым — с другой».

«Просим товарищей… не волноваться прежде времени и не придавать значения тому яду, который пущен предателем-товарищем, чтобы разрушить нашу организацию на радость некоторым недальновидным людям».

И под конец:

«Что же касается наглой клеветы относительно подкупом правительства нас и Г. А. Гапона — лучшим ответом является тот факт, что до сих пор, несмотря на все наши усилия и жертвы, собрания наши правительством закрыты, а Гапон — не амнистирован правительством и должен скрываться.

Мы глубоко убеждены, что когда разъяснится все дело, даже наши враги не осмелятся бросить камня как в нас, так и в Г. А. Гапона, которого везде во всех лагерях только поносят. Но не нам, рабочим, оставлять его теперь и топтать ногами того, кто из-за нас потерпел и терпит…»

Петров продолжал полемику длинным письмом, напечатанным в «Руси» 13 февраля. По каждому пункту он объяснялся, по своему обыкновению, многословно, путано и невнятно, но позиция его была гораздо более выигрышной, чем у его оппонентов.

«<…> Мне достаточно, товарищи, одного факта. Вы подтвердили, что деньги взяты (30 000 рублей). Понятно мне и всем честным людям русского общества, что я не солгал в первом письме; вы подтвердили то, что я открыл…»

На третейский суд он соглашался, но при условии, что суд этот будет состоять из посторонних, незаинтересованных лиц. Тоже разумно.

Тем временем правительство тоже сочло необходимым отозваться — в самой нелепой из возможных форм. В официальной газете «Русское государство» за 9 февраля появилось сообщение:

«В некоторых газетах появилось сообщение, будто граф Витте имел какие-то сношения с Гапоном и передавал ему более или менее значительные суммы. Граф Витте никаких дел с Гапоном не имел, денег ему на какое бы то дело не давал и никаких организаций при его посредничестве не предпринимал…»

Понятно, что «человек с лисьим хвостом» решил прежде всего спасти свою шкуру. Но, как ехидно заметила «Петербургская газета» (14 февраля), никто ведь и не предполагал, «что Гапон получал деньги непосредственно из рук графа Витте».

Неделю спустя (за это время пресса переваривала сенсацию) история приняла воистину трагический оборот.

Если понять, что́ и как происходило с деньгами Витте, можно, сопоставив разные источники, то тут, пожалуй, перед нами открытый вопрос — как в знаменитом фильме «Ворота Расёмон».

Что же, просто выслушаем разные версии случившегося.

Официальное сообщение «Собрания русских фабрично-заводских рабочих» («Русь», 21 февраля):

«Один из наших дорогих товарищей П. П. Черемухин (И. Ф. Сычев), не выдержав нападков в печати и обществе, не мог перенести грязи, выливаемой ушатом со всех сторон, покончил с собой выстрелом из револьвера. Жертва Н. Петрова и людей, за ним стоящих, нашел преждевременную смерть в расцвете сил, горя любовью к народу и святой правде. Он скончался в 12 часов ночи с 18 на 19-е февраля, свезенный товарищами в Обуховскую больницу, не приходя в сознание.

Происшествие случилось при следующих обстоятельствах: на собрании, происходившем вечером под председательством Г. А. Гапона, обсуждались вопросы о 30 тыс. руб. и о поступке бывшего товарища Н. Петрова. Когда дошла очередь до П. П. Черемухина, то он сказал:

— Товарищи! Достаточно мы много перенесли грязи, и больше терпеть нельзя. Надо выяснить сейчас или никогда! Быть может, товарищи могут подумать, что я получил 5 тыс. рублей за поездку, по выражению Н. Петрова, и пусть Георгий Аполлонович скажет: брал ли я хоть одну копейку или нет! Последовал ответ Георгия Аполлоновича: „Нет!“

Дальше он продолжал:

— Петров пишет в письме, что мы ездили с сыщиком, но это ложь! Я ездил с честным товарищем и выполнил честно долг обязанности перед товарищами. Где же правда? Правды нет на свете!

И, выхватив револьвер, воскликнул: вот свидетель моей честности!..

Последовали выстрелы. Мы не успели удержать товарища.

Утром того же дня. 18-го февраля, избранные от комитета товарищи: Петр Черемухин, Василий Смирнов и Константин Левин были у Н. Петрова, чтобы пригласить его в комитет для объяснения с товарищами о его поступке. Он ответил отказом, и тогда П. Черемухин сказал ему:

— Я заварю сегодня кашу, а ты, Петров, бери самую большую ложку и расхлебывай».

Петров:

«Я знал его решение за два дня. Он сидел со мной вдвоем, и мы долго с ним беседовали. Он порывами волновался и взял с меня честное слово, чтобы я оставил все услышанное от него в себе. Он начал с того, что он решил бесповоротно положить жизнь свою за честь. „Я решил, — говорил он, — у меня больше не осталось ничего в жизни, и я это сделаю“. Он говорил мне, что в моем разоблачительном письме брошена на меня тень, и он не может перенести этого. Далее он говорил, что своей смертью разоблачит всю грязь Гапона, и утверждал, что иначе подлость Гапона не разоблачишь. Я начал уговаривать его, доказывая бесполезность этого поступка. Просил его не обращать внимания на эту брошенную тень; я говорил ему, что я всю эту тень возьму на себя путем огласки в газетах, что я опрометчиво написал… Черемухин плакал и еле выговаривал слова. Говорил: „Нет, этого не надо, я тебя не виню и не обижаюсь на тебя. Но меня ничто не очистит от этого, все равно скажут, что я взял деньги 5000 рублей за Матюшенского“…

Я решил открыть это двум лицам, чтобы посоветоваться, и втроем решили, что лучше мне не быть на собрании, надеясь, что без меня все пройдет спокойно».

Письмо свидетелей при приеме депутации к Петрову от центрального комитета:

«…мы были приглашены Н. Петровым быть свидетелем его переговоров с депутацией от центрального комитета, в лице П. Черемухина, В. Смирнова, К. Левина…

В письме центрального комитета приведены слова Черемухина: „Я заварю сегодня кашу, а ты, Петров, бери самую большую ложку и расхлебывай“. Черемухин сказал не так. Он, убеждая Н. Петрова идти, говорил: „Ты, Петров, заварил кашу, и ты должен взять самую большую ложку и ее расхлебывать“».

Аркадий Петров, Алексей Аладин.

Случайный свидетель причины самоубийства Черемухина:

«Приехал я в Петербург на днях; ни с Петровым, ни с Черемухиным раньше знаком не был и познакомился совершенно случайно: я был свидетелем при посещении Н. Петрова депутации от комитета.

После разговора с Петровым Черемухин ушел раньше остальных двух членов депутации и зашел второй раз вечером, надеясь застать Петрова. Но Петрова не было, и мы с Черемухиным сидели и разговаривали часа полтора.

…Черемухин спросил меня:

— Скажите мне совершенно откровенно, не стесняясь, что думает обо мне Петров?

Я отвечал, что познакомился с Н. Петровым только накануне, толкуя об этом деле, и все время Н. Петров отзывался о нем, Черемухине, как о самом лучшем своем товарище, которому он доверяет больше всех.

О Гапоне Черемухин отозвался так:

— Это человек, для которого за коробок спичек погубить 1000 человек — ничего не значит. Я сегодня кончу это дело, — и он сказал мне, что намерен покончить с собой. Я начал доказывать ему, что это совершенно бесполезно, что он еще молод и может долго работать на поприще рабочего дела. Он ответил:

— Напрасно вы так думаете. Я не могу больше работать, потому что я не могу больше верить никому. Как я буду, например, хоть социал-демократом? Я постоянно буду думать: а может быть, Плеханов — тоже вроде Гапона? Никому я не верю! И жить мне больше не для чего…»[58]

Гапон в передаче Рутенберга:

«— Я произнес страстную речь. Напомнил кровь товарищей, убитых 9 января. Атмосфера сгустилась. Я чувствовал, что что-то сейчас должно случиться. Молния заблестит, гром грянет. А как раз после меня пришлось говорить Черемухину. Я же ему револьвер дал. Он парень честный, хороший. Он решил убить Петрова. В тот же вечер он мне сказал: „Решено“, т. е. что убьет его как изменника. Сидел он против меня на другом конце стола. Поднимается и вдруг заявляет: „Нет правды на земле!“— и трах — раз, два, три. Последнюю пулю прямо в лоб себе поставил и спустил. Здоровые парни около него сидели, но от неожиданности не успели помешать. Я бросился к нему. Рабочие меня обступили, схватили за руки и часа полтора упрашивали, чтобы я не убивал себя.

Гапон рассказывал с большим жаром и жестикуляцией.

Походив немного по комнате, добавил спокойно и смеясь:

— С чего они взяли, что я хотел себя убить?

Опять ходит и, став уже серьезным, продолжает:

— Полтора часа убеждали. Я заставил их поклясться (нахмурил брови) над телом товарища, что они всю жизнь будут служить рабочему делу. И только тогда сказал, что не наложу на себя руки. Да, трагическая была картина, Мартын».

Горький (письмо Кропоткину, 5(18)сентября 1913 года) [59]:

«Когда Петров возвращался в Россию с поручениями Гапона, этот авантюрист предложил Черемохину убить Петрова, после того, как последний исполнит поручения. Черемохин дал слово, — он сам рассказывал мне это за несколько дней до самоубийства. Черемохин — именно тот рабочий, который, узнав об истории с кражей 30 т[ысяч рублей] и о роли Гапона в ней, застрелился на глазах попа и своих товарищей».


Что можно сказать по этому поводу? Если Гапон действительно поручил Черемухину убить Петрова (или поощрительно отнесся к высказанному им намерению сделать это), это не только нравственно скверно, но прежде всего совершенно безумно в практическом смысле — особенно учитывая те обстоятельства, в которых Гапон и его организация оказались к февралю. Впрочем, и без того ответственность за трагедию прямо или косвенно лежит на Гапоне, запутавшемся в политических играх и впутавшем в них своих приверженцев. Он и ощущал свою вину — насколько он вообще был в состоянии это делать. Впрочем, о муках совести Гапона мы знаем от Мануйлова… который сам о совести имел представление скорее теоретическое.

Что касается Черемухина, то он-то в любом случае убивать Петрова, вероятно, не собирался. Оружие было нужно ему, чтобы свести счеты с жизнью. Но другие гапоновцы были настроены решительно. Некто Еслаух, например, в день похорон Черемухина (23 февраля) явился домой к Петрову, застал только его жену — и угрожал ей расправиться с ее мужем-предателем.

С другой стороны, в тот же день, когда погиб Черемухин, у Гапона в помещении центрального комитета в присутствии Стечькина и других состоялось бурное выяснение отношений с Алексеем Григорьевым, которого в конце концов силой вывел из здания сторож. Скандал из-за разоблачений Петрова случился в момент, когда дела в организации и так-то пошли хуже некуда — по внешним причинам. У гапоновцев было более чем достаточно причин для отчаяния — и для взаимного раздражения…

РАЧКОВСКИЙ

Что же происходило с «Собранием» и с Гапоном в первые полтора месяца 1906 года?

Отделы формально были открыты, помещения арендованы, плата внесена, деньги имелись. Но никакой деятельности, кроме выплаты пособий по безработице, — ни лекций, ни концертов и танцевальных вечеров (которые приносили бы прибыль) организовать пока не удавалось. Для этого требовалось особое разрешение — а власти все медлили. Гапон не понимал почему.

Где-то в конце первой декады января Мануйлов объяснил: против восстановления «Собрания» категорически выступает Дурново. Произошло именно то, чего в декабре опасался Гапон. Восстание случилось, было подавлено, и в результате позиции Витте (и других правительственных либералов) ослабели, а Дурново (и других «реакционеров») — укрепились.

Мануйлов сказал, что есть человек, который может помочь — Петр Иванович Рачковский, действительный статский советник, вице-директор Департамента полиции.

Итак, Рачковский. Одна из самых ярких и самых малосимпатичных фигур в истории российского политического сыска.

Рачковскому было 55 лет. Из дворян, но всего лишь с «домашним образованием», он начинал службу с нижайших должностей: почтовый сортировщик, канцелярист… Дослужился до судебного следователя — потом отставка при сомнительных обстоятельствах — литературная поденщина — дружба с народовольцами — арест — вербовка — раскрытие (между прочим, разоблачил Рачковского знаменитый Клеточников, внедрившийся в Третье отделение агент «Народной воли») — переход в «штат»… Кое-что общее с молодостью Зубатова. Но Зубатов был человек с идеями и принципами. У Рачковского второго, по крайней мере, никогда не водилось.

За ним шлейфом вились неприятные истории. Курируя заграничную агентуру, Рачковский установил какие-то подозрительные связи с французской полицией. Для проверки слухов об этих связях в Париж выехал генерал Сильверстов — и, едва добравшись до Парижа, был при невыясненных обстоятельствах убит. Рачковский имел знакомых не только в полиции, но и во всех кругах французского общества. Он покровительствовал (не бескорыстно) коммерсантам, ведшим дела в России. С помощью купленных журналистов он устраивал шумные газетные кампании. Он изготавливал фальшивки, призванные скомпрометировать революционное подполье. Он был самым непосредственным образом причастен к сочинению и распространению одной из самых знаменитых фальшивок XX века — «Протоколов Сионских мудрецов». Некоторые подозревали, что и погромные листовки «комиссаровской типографии» изготовлялись по его указаниям. При этом Рачковский не был таким уж оголтелым антисемитом; во всяком случае, его не смущала национальность многих курируемых им агентов, в том числе агента Раскина, «милейшего Евгения Филипповича». Если какая-то осмысленная и нешкурная цель у него была, то это — борьба с революцией любыми средствами. Но не исключено, что, доживи он до революции, он, как прохвосты Андроников или Комиссаров, пошел бы к ней на службу.

Разговор Гапона с Рачковским — первый из множества — состоялся в отдельном кабинете одного из ресторанов. Петр Иванович («называйте меня запросто») был донельзя учтив и льстив, делал вид, что очарован Гапоном, но обнадежить его смог мало чем. Дурново и Трепов, сказал он, считают Гапона человеком талантливым, но опасным, его присутствие в Петербурге — нежелательным, и хода его организации давать не настроены. Георгий Аполлонович убеждал Петра Ивановича, что его взгляды изменились. Рачковский предложил написать письмо на имя Дурново. Гапон, поколебавшись, согласился.

Примерно 15 января письмо было написано. Мы приводим его полностью.

«Ваше Высокопревосходительство.

Вам должно хорошо быть известно, как я беззаветно отдавал себя на службу пролетариату до 9 января. И результат сказался скоро: не прошло года, как из небольшой кучки преданных мне рабочих, без всякой материальной поддержки со стороны правительства, несмотря на все нападки социал-демократов и социалистов-революционеров, несмотря на все недоверие со стороны интеллигенции, буквально на гроши рабочих, выросло сравнительно большое общество, так называемые 11 отделов „Собрания“ рабочих. Ключом била в них жизнь, потому что в основе общества лежала правда и потому что в нем была „душа жива“. Оно исключительно преследовало цели, намеченные в § 1 своего устава, и не помышляло идти против существующей династии. Наоборот, как для меня, так и для членов рабочего общества личность его императорского величества всегда была священна и неприкосновенна во всех отношениях. Признаюсь, что в своих частных кружках мы допускали иногда критику бюрократического режима постольку, поскольку это касалось рабочего дела и народного блага. Будь со стороны правительства вообще и в частности со стороны министерства финансов и высшей фабричной инспекции должное внимание к обществу, как к барометру настроения рабочих масс, „Собрание“ русских фабрично-заводских рабочих явилось бы прочной базой для разумного профессионального и рабочего движения в России.

9 января — роковое недоразумение. В этом, во всяком случае, не общество виновато со мной во главе. Я за 1 ½ месяца, различая знамение времени, указывал печатно („Русь“) и словами (г. Фуллону) на сгущенную и наэлектризованную атмосферу настроения рабочих масс. Я говорил гг. Фуллону и Муравьеву о необходимости мирно разрядить эту атмосферу, использовать во благо как государя, так и обездоленного русского народа. Я далее все делал, чтоб не совершилось пролития неповинной крови, чтобы не было кровавого воскресения.

Так, между прочим, за несколько дней до 9 января я вошел в сношение с крайними партиями и потребовал, чтоб не выкидывали красных флагов во время шествия и чтобы это мирное шествие народа к своему царю не превращалось в демонстрацию, в протест „красных“; я действительно с наивной верой шел к царю за правдой, и фраза: „ценой нашей собственной жизни гарантируем неприкосновенность личности государя“ (смотри письмо к царю, написанное мной и товарищами) не была пустой фразой. Но если для меня и для моих верных товарищей особа государя была и есть священна, то благо русского народа для нас дороже всего. Вот почему я, уже зная накануне 9, что будут стрелять, пошел в передних рядах, во главе, под пули и штыки солдатские, чтобы своею кровью засвидетельствовать истину — именно неотложность обновления России на началах правды.

9 января совершилось, к сожалению, не для того, чтобы послужить исходным пунктом обновления России мирным путем, под руководством государя с возросшим сторицею обаянием, а для того, чтобы послужить исходным пунктом — начала революции.

Естественно, я скорее под влиянием чувств гнева и мести за неповинную кровь народных мучеников, нежели под влиянием истины и разума, впал в крайность (см. прокламации). Первым провозгласил лозунг — вооруженное восстание, временное революционное правительство (см. письмо в интернациональное Бюро), изо всех сил старался привести к соглашению существующие в России социалистические и революционно-демократические партии (см. конференция) для планомерных боевых действий. Но мало-помалу чад начинал проходить… Густой туман, окутавший было мой ум и мое сердце, начинал рассеиваться… Разум входил в свои права… К концу уже конференции взяло меня сомнение: да хорошо ли я поступаю? куда иду? Принесет ли все это пользу бедному нашему народу?.. И я, несмотря на просьбы участников конференции, не подписал ее декларации, ее постановления.

Познакомившись хорошенько с партиями, я не вошел ни в одну из них — разочаровался в них…

Повидавшись же со своими товарищами рабочими и прикоснувшись непосредственно с русской действительностью, я понял свою грубую ошибку и мужественно, открыто сознался в ней (см. „Наша Жизнь“, интервью), и прежде чем вошел в какие-либо сношения с представителем г. Витте, я мужественно и открыто пошел против вооруженного восстания (см. многие беседы за границей, интервью, а также письмо в Организационный Центральный комитет рабочих) и против стачки (см. телеграмма своим товарищам-рабочим), прежде чем началась последняя стачка или вооруженное восстание в Москве. Все это я сделал по глубокому убеждению, что единственный исход, гарантирующий благо России и государя, есть закономерное устройство России на началах, возвещенных с высоты престола манифестом 17 октября.

В этом убеждении я теперь остаюсь и останусь. И в духе такого своего убеждения я готов работать на пользу родины так же беззаветно, самоотверженно и бесстрашно, как работал на народной ниве и до 9 января. Зная себя, могу сказать, что, взявшись за плуг, не оборочусь назад. Я кончил, Ваше превосходительство».

Письмо удалось. Если бы Гапону нужно было оправдаться перед историей, перед вечностью за всё, совершенное до января 1906 года, он вполне мог бы представить этот спокойный и полный достоинства текст. Кое в чем он, положим, привирает — в том, к примеру, что перемена в его взглядах осенью 1905 года произошла до встречи с представителем Витте. Ну да не будем слишком строги.

Только вот письмо читали не потомки. Дурново, дочитав до фразы — «…если для меня и для моих верных товарищей особа государя была и есть священна, то благо русского народа для нас дороже всего», — раздраженно отбросил письмо. Витте сказал: «Гапон хочет меня вы…ать, но это ему не удастся». По крайней мере, так передал его слова Гапону Рачковский.

А революционная и радикальная интеллигенция… Как справедливо пишет Симбирский, письмо это, попади оно в «левые» руки, стало бы гражданской смертью Гапона-революционера. Впрочем, эта «гражданская смерть» все равно вскоре произошла — после разоблачений Петрова.

В любом случае человек попал на крючок. И теперь осталось тянуть его в омут — все дальше и дальше, все ниже и ниже. Гапон пытался спасти свою организацию и свою честь. В крайнем случае он готов был спасти свою организацию ценой своей чести. Он не понимал, что всё решено: ему не дадут спасти ни то ни другое. И жизнь — тоже.

Через некоторое время Гапона вновь пригласили в ресторан «Кафе де Пари» — один из лучших в Петербурге. Стол был сервирован роскошно. На сей раз вместе с Рачковским был еще один человек — Александр Васильевич Герасимов, глава столичного охранного отделения. Герасимов тоже выразил Гапону свои дружеские чувства, но, обнимая его, ощупал задний карман: нет ли оружия.

На сей раз полицейские чиновники взяли быка за рога. Рачковский старался продемонстрировать свои успехи: он понимал, что Герасимов послан Дурново. Он убеждал Гапона доказать свою благонамеренность. Сам Георгий Аполлонович пересказывал Рутенбергу этот разговор так:

«Рачковский говорил, что правительство находится в крайне затруднительном положении: нет талантливых людей. А о таких, как Гапон, и думать нечего. Рачковский ломал руки и дрожащим голосом говорил:

— Вот я стар. Никуда уже не гожусь. А заменить меня некем. России нужны такие люди, как вы. Возьмите мое место. Мы будем счастливы.

Говорилось о больших окладах, о гражданских чинах, полнейшей легализации Гапона и об отделах.

— Но вы бы нам помогли. Вы бы нам рассказали что-нибудь. Осветите нам положение дел. Помогите нам.

Рачковский сослался на исторический пример искреннего раскаяния бывшего народовольца Льва Тихомирова…»

Что же Гапон?

Обратимся к параллельному источнику — мемуарам Герасимова.

«Он рассказывал заметно охотно, хвастливо преувеличивая и стремясь вызвать у меня убеждение, что он все знает, все может, что все двери перед ним открыты. Мне скоро стало ясно, что он, если даже и видел немало, то плохо ориентировался и неправильно понял многое. В сущности, люди, о которых он говорил, были ему чужды. Он не понимал их поступков и мотивов, которые ими руководят… Особенно он распространялся на тему о том, имеют ли они много или мало денег, хорошо или плохо они живут, — и глаза его блестели, когда он рассказывал о людях с деньгами и комфортом».

Другими словами, Гапон избрал тактику, казалось бы, неудачную — стал «косить под дурачка». Но по крайней мере Герасимова ему удалось обмануть. Почему? Убежденный охранитель, служака, Герасимов привык иметь дело с настоящими партийными революционерами. Он их ненавидел, но и уважал по-своему. Гапон же был — ни то ни сё. Герасимов шел на встречу, убежденный в глубине души, что этот человек — сущее ничтожество. Вид Гапона — человека в хорошем, но неглаженом костюме, похожего на коммивояжера, — подтвердил это впечатление.

Как рассказывал Гапон «Мартыну», речь шла о людях, находящихся в эмиграции и хорошо известных полиции — о Чернове, о «бабушке». Об Иване Николаевиче и Павле Ивановиче речи не заходило — так утверждал Гапон. Рутенберг не поверил. («В том, что спрашивали, я не сомневался, не сомневался и в том, что он сказал и про них все, что мог».) На самом деле (и воспоминания Герасимова косвенно это подтверждают) Гапон в данном случае говорил правду. Можно представить себе, что было бы, выдай он Герасимову и Рачковскому все, что может. Например, назови настоящую фамилию Ивана Николаевича, превосходно ему известную. Но у полиции своя тактика. Рачковский и Герасимов не настолько доверяли профорганизатору-расстриге, чтобы раскрывать ценную оперативную информацию. Да и друг другу они доверяли не до конца. Поэтому был задан вопрос про Боевую организацию «вообще». Гапон ответил, что ничего не знает, но таким тоном, будто что-то все-таки знает.

Главным образом Георгий Аполлонович напирал на одного человека, имя которого он называл неоднократно: Рутенберг. Это был, по его словам, чрезвычайно важный революционер-террорист, знающий все партийные тайны, чуть ли не сам таинственный глава Боевой организации — но сейчас разочаровавшийся в революции и готовый к сотрудничеству с полицией. И он, Гапон, готов свести его с Рачковским.

Почему Гапон решил действовать именно так? Конечно, это была импровизация.

Представим себя на его месте. Ситуация в каком-то смысле безвыходная. Едва ли Гапона прельщала должность Рачковского в некоем будущем и вообще — штатная полицейская служба. У него была задача: добиться полноценного восстановления «Собрания». Ему ясно сказано, что при отказе от «откровенности» никакого «Собрания» не будет. Хлопнуть дверью? Но, во-первых, это поражение, а поражений Георгий Гапон терпеть не умел. А во-вторых, он уже был скомпрометирован самим фактом встреч с Рачковским и Герасимовым. Он был на крючке. И от него требовали того, чего никто и никогда не требовал у Тихомирова: полицейской информации о подполье. Кто же в такой ситуации придет на помощь? Кто поможет переиграть полицию и «использовать тех, кто хочет меня использовать»? Подсознательный ответ — Мартын, верный Мартын. Тот, кто спасал раньше.

Герасимов спросил Гапона: верно ли, что 9 января был план застрелить царя при выходе его к народу. Гапон ответил, что такой план был у Рутенберга и что он, Гапон, узнал о нем только задним числом.

Это была, видимо, неправда. Зачем Гапон клеветал на своего друга? Набивал ему цену, вероятно.

Герасимов решил, что Гапон — «неопасный враг и бесполезный друг», что как агент он «не стоит ни копейки», и доложил это Дурново. Но Рачковский одержал верх. Старик Дурново был в нервном настроении: террористы охотились за ним по пятам, он даже не мог отужинать с очередной дамой сердца. В общем, что бы ни делали подчиненные, лишь бы не бездействовали. Дурново не был человеком масштаба Плеве: это был реакционер без всякой собственной стратегии, без всякого собственного представления о реальности, карикатурный чиновный сластолюбец на седьмом десятке.

Но Рачковский-то? Неужели он относился к вербовке Гапона всерьез? Какими достоинствами должен обладать агент полиции? Незаметность. Верность. Выдержка. Аккуратность. Трудно придумать худшего агента, чем всероссийски знаменитый, экспансивный, нервный, постоянно норовящий всех обмануть и переиграть Гапон.

Но если Рачковский понимал это, возможно, он преследовал какие-то другие цели?


Точно датировать разговор в «Кафе де Пари» невозможно. Зато документы, касающиеся «Собрания», точно датированы.

22 января — письмо Тимирязева градоначальнику фон Лауницу с просьбой дать скорейший ход прошению Варнашёва об утверждении списка членов правления. «Тимирязев заявлял, что члены правления настроены миролюбиво и заслуживают прощения; просил приказать приставам не теснить отделов, действующих по уставу, и говорил, что за рабочими, только что перенесшими тяжелую болезнь и еще не оправившимися, надо ходить любовно и не раздражать их»[60].

31 января — доклад полковника Герасимова: «По имеющимся сведениям, в число членов возрождающегося Собрания русских фабрично-заводских рабочих г. Санкт-Петербурга (б. Гапоновцы) в настоящее время записались преимущественно социал-демократы, которые под личиной легальных собраний предполагают вести социал-демократическую пропаганду и отделами собраний пользоваться как социал-демократическими клубами…»

Дальше Герасимов добавляет, что то же самое имеет место и в ушаковской организации.

2 февраля — письмо Витте Дурново: «„Собрание русских фабрично-заводских рабочих г. Санкт-Петербурга“ обратилось ко мне с ходатайством о разрешении действительным его членам собираться согласно уставу, в специально нанятых и оборудованных помещениях.

Так как разрешение на открытие 11 отделов „Собрания русских фабрично-заводских рабочих г. Санкт-Петербурга“ последовало со стороны Министерства внутренних дел еще в начале декабря и так как Санкт-Петербургский градоначальник и в настоящее время не находит препятствий к деятельности названного „Собрания“, то, казалось бы, не может быть затруднений к удовлетворению желания просителей, тем более что руководство этим собранием принимает на себя инженер Демчинский…»

Итак, Тимирязев покровительствует «Собранию», Герасимов начинает атаку на него, а Витте вроде бы за «Собрание», но без Гапона, а с назначенным руководителем. Это происходит как раз в те дни, когда Кузин и Черемухин выбивают деньги из Матюшенского в Саратове.

Связано ли это с «вербовкой»? Думается — да. Одно из двух: либо Гапона решили хорошенько «обложить», чтобы он не мог дернуться, либо Герасимов, наоборот, захотел побыстрее прикрыть «Собрание» и лишить его лидера стимулов для сотрудничества с Рачковским.

Почему? Дело в том, что с точки зрения Герасимова вербовка Гапона была делом не только бесполезным, но и вредным. У Герасимова была своя полицейская тактика, которую он описывает так: «По системе Зубатова… задача полиции сводилась к тому, чтобы установить личный состав революционной организации и затем ликвидировать ее. Моя задача заключалась в том, чтобы в известных случаях оберечь от арестов и сохранить те центры революционных партий, в которых имелись верные и надежные агенты». При этом в такой центр, где работал «секретный и надежный агент», новых агентов вводить не следовало, чтобы не мешать уже работающим.

Для Азефа эта система была — сущий рай. Она и делала возможной его двойную игру. Рачковский же об этой двойной игре явно догадывался. Как раз недавно имели место недвусмысленные сообщения агента Татарова — им только не хотели верить, так же как революционеры не верили, к примеру, информации перебежчиков Меньшикова и Бакая, да и того же Татарова, который тщетно «раскрывал глаза» на Азефа обеим сторонам. И вот хитрый Петр Иванович решил запустить наживку — посмотреть, какова будет реакция. А Герасимов, Азефу веривший, считал эту «наживку» бессмысленной и опасной.

Это лишь гипотеза; из писавших о гибели Гапона авторов к ней вплотную подходит Б. И. Николаевский. В. Л. Бурцев и вслед за ним И. Н. Ксенофонтов считали, что Рачковский решил просто убрать назойливого авантюриста Гапона руками эсеров. Одно, впрочем, совершенно не исключает другого.

Переговоры с градоначальником В. Ф. фон дер Лауницем (сменившим 31 декабря 1905 года Трепова) о судьбе «Собрания» продолжались уже после разоблачений Петрова.

16 февраля Демчинский подал прошение об открытии отделов на строгих ограничительных условиях («В один и тот же день не может быть открыто более двух отделов», «О всяком собрании какого-либо из отделов должен был уведомлен местный пристав», «На танцевальных вечерах не допускаются собеседования на политические темы» — и пр.). Но новый градоначальник (более несгибаемо-правый, чем Трепов) уже принял решение. 20 февраля он подает в Министерство внутренних дел следующую записку:

«Дабы избегнуть всегда возможного столкновения с рабочей массой, как силой, я считал бы положительно необходимым в интересах охраны порядка и общественной безопасности в столице, чтобы впредь до созыва Государственной Думы и издания закона о профессиональных союзах никакие организации среди рабочих не были допускаемы.

Формальным основанием для отклонения ходатайства Демчинского может служить то обстоятельство, что с закрытием „Собрания русских фабрично-заводских рабочих“ 10 января 1905 года устав его признан недействительным, и, несмотря на предложение градоначальника выработать проект нового устава, который гарантировал бы легальное направление деятельности „Собрания рабочих“, — таковой проект до сего времени не предложен».

Гапон, конечно, рассчитывал на иное. Впрочем, уже трудно понять, на что он, запутавшийся, рассчитывал. Рачковский встречался с ним еще два раза. Показывал, между прочим, намечавшиеся к публикации копии переписки между Циллиакусом и Акаси — чтобы продемонстрировать, чего стоит русская революционная эмиграция. Так Гапон узнал, на какие деньги устраивалась экспедиция «Графтона». В эти же дни он ходил к Лопухину — хлопотать о помощи в деле Матюшенского. Лопухин, еще лояльный к бывшим коллегам, советовал Гапону не упорствовать и рассказать, что знает. Гапон отвечал, что если все расскажет — будет как Самсон, остриженный Далилой. То же говорил он — в это же примерно время — Грибовскому о своих переживаниях после потери духовного сана.

В ночь с 4 на 5 февраля он отправился в Москву, где жил снова перешедший на нелегальное положение Рутенберг. Встретиться удалось 6-го утром. Гапон показался старому другу пришибленным, беспокойным. При этом он был одет с необычным щегольством — и Рутенбергу тоже порывался купить в подарок «хорошее пальто». Он собирался говорить о важных конспиративных делах — и звал Рутенберга для этого не куда-нибудь, а в «Яр», куда позвал еще кучу народа — хозяйку конспиративной квартиры, где произошла встреча, какого-то своего товарища по семинарии с женой. Рутенберг, конечно, отказался разговаривать о делах в «Яре».

Встретились на той же квартире в девять вечера. Гапон пересказал свои разговоры с Рачковским и Герасимовым, почти не отклоняясь от правды. Потом вместе с приятелями поехали-таки в «Яр». Ехали — на классической тройке с бубенцами — по разрушенной во время Декабрьского восстания Пресне. Гапон был мрачен; потом, за городом, мрачность перешла в истерическое веселье: свистал, гикал. Потом опять умолк.

Гапон опять пожелал сидеть в общем зале, произнеся — как когда-то в Париже:

— Там музыка, там женщины, там телом пахнет.

Но веселья не вышло.

«…Пил Гапон мало. Был совершенно разбит. Часто укладывал руки на стол и голову на руки. Подолгу оставался в таком положении. Потом поднимал голову, надевал пенсне и рассматривал зал. Я думал тогда, что он изучает „женщин“. Позже убедился, что кроме „женщин“ он в зале видел и еще кого-то. Он снимал пенсне, опять укладывал голову с каким-то бессильным отчаянием на руки, опять поднимал ее и, обращаясь ко мне, говорил:

— Ничего, Мартын, все хорошо будет.

Несколько раз обращался к сидевшей рядом с ним даме:

— Александра Михайловна, пожалейте меня.

Я всеми силами старался скрыть все более и более овладевавшие мною отвращение и ужас».

Так запомнил этот ужин Рутенберг. Отвращение и ужас — да, жестоко. Но если ты сам взял на себя власть над людьми — не стоит искать жалости. Несчастному Черемухину, между прочим, остается жить 12 дней.

7 февраля мучительные и затяжные переговоры Гапона с Рутенбергом продолжились. Гапон передавал Рутенбергу все новые и новые детали бесед с полицейскими чинами. Его планы путались. Он то предлагал воспользоваться его связями в полиции, чтобы убить Дурново и Витте, или одного Дурново, или одного Витте, или взорвать Департамент полиции, просил для этого свести его с «Иваном Николаевичем и Павлом Ивановичем», то вызывался освободить младшего брата Рутенберга, сидевшего в тюрьме, то упрашивал Мартына поехать в Петербург и встретиться с Рачковским, чтобы выманить у полиции деньги, а потом…

Что потом? Гапон, наверное, сам уже не понимал, чего он хочет, что задумал и кого решил обмануть. Он, видимо, ожидал, что Мартын что-то придумает сам. Но тот пока только слушал — все более недоверчиво и брезгливо.

8-го Гапон уехал в Петербург. Рутенберг пообещал вскоре поехать следом — и там продолжить переговоры.

И действительно поехал — на следующий же день, несмотря на нездоровье. В поезде он прочитал в газете «Русь» письмо Петрова.

ТРЕБУЮ СУДА

В тот вечер, когда умирающего Черемухина увезли в Обуховскую больницу, Гапон продиктовал открытое письмо. 21 февраля оно было напечатано в «Руси».

«<…> Мое имя треплют теперь сотни газет, и русских и заграничных. На меня клевещут, меня поносят и позорят. Меня, лежащего, лишенного гражданских прав, бьют со всех сторон, не стесняясь; люди различных лагерей и направлений: революционеры и консерваторы, либералы и люди умеренного центра, подобно Пилату и Ироду, протянув друг другу руки, сошлись в одном злобном крике:

— Распни Гапона — вора и провокатора!

— Распни гапоновцев-предателей!

Правительство не амнистирует меня: в его глазах я, очевидно, слишком важный государственный преступник, который не может воспользоваться даже правом общей амнистии.

Я молчу. И молчал бы дальше, так как я прислушиваюсь больше к голосу своей совести, чем к мнению общества и газетным нападкам. Но мне больно смотреть на рабочих — героев 9-го января, которые своей кровью проложили вам, гражданам России, широкую дорогу к свободе.

Эта невыносимая боль за рабочих побуждает меня теперь говорить. Их терзают наравне со мной и тем усугубляют их и без того тяжелую жизнь.

— Ни жить, ни работать нельзя! — говорят они.

Бывший товарищ Петров, желая ужалить меня, пригревшего на своей груди эту змею с жестоким сердцем, возложил слишком тяжелый крест на усталые плечи своих товарищей. Из мелкого чувства самолюбия, под влиянием мнимых друзей рабочего дела, он захотел очернить также и организационный центральный комитет, вонзил острый нож в измученное сердце целой организации, которую и без него и так упорно преследуют правительство и тяжелые удары судьбы.

И мнит теперь Петров себя героем, совершившим великий подвиг!

Поддерживаемый кликой без совести и настоящей любви к рабочим, он зло и неразумно подсмеивается над товарищами, не идет даже к ним для выяснения дела, пренебрегает явно судом рабочих, хочет третейского суда не из рабочих.

Но нет! Рано или поздно он должен будет дать ответ перед товарищами, и именно перед членами „Собрания русских фабрично-заводских рабочих“. И прежде чем состоится нелицеприятный избранный рабочий суд по делу, возбужденному клятвопреступником и предателем рабочих Петровым, — я, во имя нравственных и материальных страданий героев 9-го января и только из-за них, а также для проверки своей совести, требую для себя общественного суда немедленно.

На этом суде, как и на рабочем, я отвечу на все обвинения и буду доказывать свою правоту.

Совесть моя спокойна».

Относительно «сотен газет» — литературное преувеличение. Речь идет от силы о десятке-другом публикаций. Пресса интересовалась Гапоном куда меньше, чем, к примеру, делом лейтенанта Шмидта или выборами в Думу.

Но то, что писалось, было злым и обидным. В «Биржевых ведомостях», например, «гапоновщину» обличал некто Феликс, помещавший свои инвективы подвалами, из номера в номер, а потом издавший их отдельной брошюрой. Другую брошюру — уже упоминавшуюся — издал человек по фамилии Никифоров. Обличения «честолюбца и авантюриста» с подозрительными связями в полиции перемежались однообразными сплетнями, которые левые и правые переписывали друг у друга: о совращенных приютских девицах и женщинах — заключенных пересыльной тюрьмы, о золоте, которое Гапон горстями швырял в Монте-Карло…

Вот, например, пара цитат из еще очень пристойной и сдержанной «антигапоновской» статьи этих дней — из «Петербургского листка» за 20 февраля (подпись «Искра»):

«… Гапон впервые разрушил в обществе общепринятую веру в чистоту побуждений русского революционера. Революционер не станет якшаться с охранным отделением, революционер не возьмет денег у агентов правительства, революционер, наконец, не запишется в число завсегдатаев рулетки и не станет афишировать свою популярность…

…Апостол революции постепенно превратился не то в провокатора, не то в политического дельца, сумевшего учесть в свою очередь политическое движение и политический капитал…

…Песня Георгия Гапона спета окончательно. История с тридцатью тысячами и установленная близость к охранному отделению подорвали его репутацию как политического деятеля».

Какая близость к охранному отделению? Ведь о торге с Рачковским никто, кроме Рутенберга, пока не знал, а о гапоновской «близости к охранному отделению» в 1903–1904 годах было известно всегда, и в дни гапоновской славы. И сам герой 9 января не делал из нее секрета. Но стоило Гапону покинуть лагерь революции — это прошлое сразу же поставили в строку.

А вот — образчик сатиры и юмора, из журнальчика «Зарницы» (1906. № 5) — парафраз знаменитой баллады Саути «Суд Божий над епископом» в переводе Жуковского:

Было «весной» это — стали, как дети,

Все мы о близком мечтать уже лете,

Но о вещах, что тревожили дух,

Было нельзя говорить еще вслух.

Лишь у Гатона, по милости чьей-то,

Люди не тихо шептались, как флейта,

А возвышали бестрепетно тон:

Был со связями епископ Гатон.

Речью коварною вызвал желанье

У бедняков он — идти на закланье…

Кровь пролилась, а виновник всех зол

Скрылся, сутану сменив на камзол.

День вспоминая, епископ кровавый

Думал: «Покрыл свое имя я славой.

Будут теперь на родной стороне

Веки веков вспоминать обо мне».

В край иноземный епископ умчался,

Там по игорным притонам шатался,

Сильно стал меркнуть его ореол…

Грустно Гатон вновь в отчизну пошел.

Здесь, получив неожиданным шансом

Прикосновенность к российским финансам,

Прежний вернуть свой решил он престиж.

Вновь ты, Гатона звезда, заблестишь!

Ах, если б было возможно, без риска б

Жизненный путь проходил свой епископ,

Но даже в лучшем из лучших миров

Жизнь есть не ряд беспрерывных пиров.

Снова толчется Гатон средь рабочих —

Верить ему есть довольно охочих…

Раз сообщил ему кто-то секрет,

Будто его живописный портрет

Будет в участке с почетом повешен.

Тем был епископ премного утешен.

«Для полицейских, столь близких мне, крыс,

Это, он молвил, приятный сюрприз!»

Кротким весельем лицо его дышит.

Вдруг он чудесную ведомость слышит:

«Крыс полицейских в округе не счесть —

Все они жаждут принесть тебе честь».

Вот собрались чина разного крысы,

Те безобразны, те стары и лысы,

Те франтовски, на гвардейскую стать.

Лоском отменным стараясь блистать,

Те побойчее смотрели, те кротче,

Все восклицали: Гатоне! Ты, отче,

Тайную власть восприял над людьми —

Наш поцелуй, в знак почтенья, прийми.

И на Гатона — как видно, не всуе —

Градом посыпались тут поцелуи,

Спереди, сзади, с боков, с высоты —

Что тут, епископ, почувствовал ты?

Слышались долго лишь чмоканья звуки,

Да простирались к епископу руки…

В братских объятьях задушен был он.

Так был наказан епископ Гатон.

Автор этого фельетонца — Жак-меланхолик (Яков Гибянский). Рядом — карикатура: художник пишет портрет Гапона за тюремной решеткой (что это значит?). На обороте — другая карикатура: Витте и Дурново припадают к стопам Гапона, одетого по-старому в рясу. Подпись: «Последняя надежда».

Но были и «прогапоновские» публикации. В первом номере журнала «Огни» за вождя «Собрания русских фабрично-заводских рабочих» заступался вновь сблизившийся с ним Стечькин. В «Петербургской газете» за 22 февраля появилась заметка «К письму Георгия Гапона». Некое «беспристрастное лицо» сообщило редакции, что «гапоновцы — беспартийные социалисты, не примыкающие ни к социал-демократам, ни к социалистам-революционерам, добивающиеся социальных реформ мирным путем», что «Петров был искренним другом и последователем Гапона», но потом «из внепартийного социалиста превратился в социал-демократа, мало того, начал вербовать гапоновцев в ряды социал-демократической партии, то есть увлекать рабочих от мирного завоевания улучшений своего быта на путь более рискованный и для рабочих, и для окружающих их». Гапон тоже объяснял поведение Петрова влиянием эсдеков, но сам Петров нигде об этом не пишет. 23 февраля в той же газете напечатана заметка Н. В-ва «У Г. Гапона». Журналист посетил Гапона в Териоках и убедился в том, что тот отнюдь не купается в роскоши. «Георгий Аполлонович, — писал корреспондент, — встретил меня и приехавшего со мною рабочего в темной передней и затем ввел в маленькую, очень бедно убранную комнатку с потертой и поломанной мебелью. Комната настолько мала, что кроватка новорожденного сына Г. А. стоит как-то углом посередине комнаты, загораживая проход… Г. А., указывая на обстановку, сказал: „Вот то ‘палаццо’, в котором живу с женой, и вот та сказочная роскошь, о которой так много писали и у нас и за границей… Так ли живут правительственные агенты?.. Так же скромно мы жили и за границей“». Между прочим, это единственный текст, из которого мы знаем о рождении у Гапона и Саши сына. Когда это произошло? Видимо, в конце января. Гапон был настолько погружен в свои трудно складывавшиеся дела, что никак не отреагировал на это событие, никому о нем не сообщил. Из последующего интервью интереснее всего вопрос про Манасевича-Мануйлова. Гапона спросили, как мог он связаться с таким человеком. «А кто ж его знал? — с ясными глазами ответил Георгий Аполлонович. — …Мы на него смотрели как на секретаря Витте».

В свою очередь, Гапон и его сподвижники задумали собственную газету, в которой они собирались дать отпор «клеветникам». Замысел газеты был старый. Сначала ее должен был редактировать, как мы помним, Поссе, потом Гапон рассчитывал на Матюшенского. В феврале 1906 года он обратился к некоему К-ну, оборотистому газетному профессионалу, издававшему журнал для семейного чтения, вечернюю газету и несколько сатирических листков, с просьбой составить смету новой газеты. Журналист, в обществе которого Гапон пришел к К-ну (вероятно, Стечькин), так объяснял ему ситуацию: «…У нас нет газеты, в которой мы могли бы излагать дело так, как оно есть. Недавно вот Перцов предлагал нам свое „Слово“. Пишите, говорит, что угодно и сколько угодно, целая страница к вашим услугам, а если нужно будет, то и больше. Но ведь его „Слово“ никто не читает ни в Петербурге, ни в провинции»[61]. Предполагалось, видимо, что К-н будет отвечать за технико-финансовую часть. Содержательную брал на себя Стечькин, в счет будущих гонораров получивший от Гапона 750 рублей (впоследствии он печатно каялся в том, что «пошел с ним в договорные и денежные отношения». Что «в самый разгар травли на Гапона доверился его словам и принял его в своей семье как родного»). Переговоры продолжались некоторое время, К-н составил смету, Гапон хотел сделать газету к началу марта, но потом всё неожиданно оборвалось. Не до того было.

Что касается общественного суда, то в конце февраля Гапон официально обратился к профессору, сотруднику газеты «Слово» и чиновнику Министерства внутренних дел, октябристу Вячеславу Михайловичу Грибовскому с просьбой помочь в организации этого «суда», а к присяжному поверенному Марголину — с просьбой защищать его. Сергей Павлович Марголин был одним из самых успешных и влиятельных российских адвокатов по уголовным и гражданским делам. В последний год жизни он, в частности, вел дело адмирала Небогатова, командующего 3-й эскадрой, сдавшегося без боя в Цусимском сражении (получил десять лет тюремного заключения, амнистирован в 1909 году), и Шебуева, редактора сатирического журнала «Пулемет». Марголин был обладателем классической адвокатской внешности (пенсне, усики, хорошо уложенная шевелюра, бархатный баритон). Гапон говорил о нем Грибовскому: «Он очень хороший человек, хоть и еврей. Знаете, между евреями есть очень хорошие люди. Я многих знал. Они сами хорошо знают, что значит, когда преследуют…» (На этой точке, видимо, остановились качели гапоновского анти-/филосемитизма; интересно, что «Мартына» он как еврея явно не идентифицировал.)

В состав суда Гапон просил ввести политиков-центристов — Милюкова и октябриста Столыпина-младшего (того, который потом написал о нем в «Новом времени»). Милюков, по словам Грибовского, «охотно выразил согласие принять участие в деле и сказал, что ему жаль Гапона и что он был бы рад, если бы тому удалось оправдаться», Столыпина не оказалось в Петербурге. Кроме того, Грибовский пригласил присяжного поверенного В. И. Добровольского, приват-доцента В. В. Святловского, а также Прокоповича и социал-демократа Н. И. Иорданского — «как партийных представителей левее партии народной свободы».

На первом же заседании суда — в редакции «Слова» — произошел скандал.

«Н. И. Иорданский заявил, что согласно директивам, полученным от его партии, он не может заседать с представителями партий правее „народной свободы“, которая, в свою очередь, в данном случае является лишь терпимой. Поэтому Иорданский просил меня уйти. Я вспомнил невольно отзывы Гапона о русских социал-демократах и невольно согласился, что, по крайней мере в некоторых из них, имеется своя доля партийной тупости. Я, однако, готов был удалиться, но меня удержал П. Н. Милюков, который резонно заметил, что с моим уходом судилище теряет непосредственную связь с подсудимым. „Конечно, — заметил при том почтенный профессор, — общественное мнение это мы, стоящие левее октябристов, но если желательно, чтобы судилище состоялось, до времени приходится мириться и с октябристом“».

Состав суда решили дополнить «кооптацией» — в основном из левых. Узнав об этом, Гапон пришел в отчаяние. Он больше всего боялся в эти недели эсдеков — считал, что если они будут среди судей, то «засудят» его. Теперь он хотел, чтобы приговор ему выносили кадеты и октябристы, но для кого этот приговор был бы обязателен и что бы он значил?

Не дожидаясь второго заседания суда, Гапон 12 марта посылает в «Русь» второе письмо.

«<…> Обвинения, предъявленные ко мне, резко распадаются на две части: одни затрагивают мою частную жизнь, другие касаются моих политических идеалов. Я остановлюсь сначала на первых.

Меня обвиняют в том, что, состоя священником в пересыльной тюрьме, я под покровом своего сана развращал невинных девушек и бросал их. Это обвинение было кинуто мне в лицо только потому, что я, похоронив свою первую жену, не подчинился несправедливому закону, обрекающему священника на тайный разврат, и, полюбив молодую девушку, открыто с нею сблизился, как с своею гражданскою женою. Эта женщина разделила со мною все тревоги моей судьбы. Она при мне до сегодняшнего дня. Скажите же, каким презренным именем я должен назвать человека, запятнавшего мою частную жизнь и мою семью клеветою?

Меня обвиняют в краже. …Все товарищи подтвердят от первого до последнего, что все деньги, принятые от Матюшенского, ушли на рабочие организации и что ко мне не пристал ни один рубль.

Наконец, меня обвиняют в том, что я на „таинственные“ деньги играл в Монако, когда в России шло кровавое восстание и на московских баррикадах решалось будущее России. Отвечаю моим врагам и клеветникам, что эти таинственные деньги я получил совершенно открыто при свидетелях за границей за свои литературные труды, что часть этих средств я отдал на нужды рабочих и что в Монако мимолетно из простого любопытства и на пустые суммы участвовал в игре, не имев возможности в то время вернуться в Россию. Таковы обвинения, затрагивающие мою честь, как частного лица. Обсудив внимательно свое положение, припомнив длительную систематическую травлю, обежавшую все органы печати столицы и провинции, я обратился к присяжному поверенному С. П. Марголину с предложением изъять из всех предъявленных ко мне обвинений все то, что касается моей личной жизни, и предъявить в коронном суде обвинение в клевете по статье 1535 улож. о нак. ко всем лицам, нашедшим возможным во имя политической борьбы вторгнуться в мою жизнь с ложью и клеветою. Я отдаю дело своей чести на рассмотрение гласного суда и вперед предоставляю своим противникам рыться в моей жизни на всем ее протяжении, со студенчества до сегодняшнего дня. Господа, ищите и не стесняйтесь…

Последующие обвинения касаются моей политической жизни. <…>

Я обращаюсь к моим обвинителям с вопросом: неужели вы серьезно думаете, что в день 9 января, когда я двигался к дворцу под выстрелами вместе с павшим Васильевым и другими товарищами, неужели вы думаете, что в этот день я провоцировал, продавал и предавал?

Мне отвечают: „нет“. Тогда мы вам верили, но мы не верим вам теперь, после ваших действий за границей и после ваших последних поездок в Россию. Чтобы ответить на эти обвинения, спокойно приподымаю завесу над дальнейшими событиями моей жизни. Всем известно, что после 9 января правительство раздавило наши рабочие организации и раскидало товарищей по тюрьмам. Я бежал за границу, где посетил Женеву и другие центры русского революционного движения. Там я пришел в соприкосновение с партийными организациями и проводил время среди друзей русской свободы. Я был принят всеми, я был желанный гость, я мог вступить в ряды самых крайних партий и слить с ними свою деятельность; я отказался от этого сближения ввиду того, что, двигаясь в порядке своей тактики, я не хотел подчинять себя и наши рабочие организации чужим программам и велениям.

Из заграницы я несколько раз ездил в Россию для ознакомления с настроением народных масс и крестьянских масс, а также для восстановления наших организаций. В последние поездки мне было сообщено от имени графа Витте, что его государственный идеал, выразившийся в законе 17 октября, представляется совершенно совместимым с идеалами нашей рабочей партии; что он согласен открыть вновь наши организации и дать нам на это средства при сохранении нашими рабочими организациями полной моральной независимости от каких-либо видов правительства. Вместе с тем мне было сообщено, что граф Витте, относясь к моей деятельности, как к деятельности созидающей, а не разрушающей, разрешает мне временно жить в Петербурге без амнистии, впредь до выяснения вопроса о наших организациях. Таковы условия, при которых разразилась та травля газетная, о которой я сказал в самом начале этого письма.

Я хорошо помню, как в ноябре и декабре близкие и преданные мне лица говорили: Вы открыто вступили в соглашение с графом Витте и беседуете с его агентами, вы живете в Петербурге без амнистии, смотрите, вас могут оклеветать.

Я отвечал этим людям: Для нашего дела, для нужд голодного, обездоленного рабочего, обездоленного рабочего класса я спокойно спущусь в ад и там не омрачу своей совести. Вы знаете, чего я ищу, от чего же мне прятаться и от кого?

Слова моих преданных друзей оказались пророчеством. Нашлись люди, трактующие всякие объяснения и переговоры с графом Витте, в чем бы таковые ни заключались, как общественную измену, как позорное дело. Тысячи литературных куликов, узнав о моих сношениях с графом Витте, жалобно запели песни об „оконченном“ Гапоне… Какая жалкая, болезненная подозрительность политических дегенератов и неврастеников. Разве вы не знали, что до 9 января я посещал все гнезда старой бюрократии, — и что же? Разве эта близость отношений помешала мне повести рабочие организации против оков русской жизни? Разве вы после 9 января не вознесли меня на верх русского революционного движения? Почему же вы думаете теперь, что, побеседовав с представителями графа Витте, я изменю своему долгу и общественному служению? <…>

Теперь несколько слов о предстоящем суде.

Вопрос о моей политической реабилитации перед честными противниками я могу отдать только суду общественных партий; я уже имел честь заявить некоторым лицам об избрании мною в качестве моего представителя на этом суде присяжного поверенного С. П. Марголина. Ему я вверяю разоблачение всей истины в моей политической деятельности.

В настоящее время я предлагаю предстоящему трибуналу снестись с г. Марголиным, как с моим представителем, по некоторым организационным вопросам, которые я считаю существеннейшими условиями настоящего суда. Я не хочу идти в тайные судилища какой-либо партии, будь она правая или левая, ибо каждая партия проникнута сектантством и талмудическим ожесточением. Я желаю также, чтобы предстоящий трибунал не выродился в бесформенную анкету, ползающую по задворкам и мусорным ямам и собирающую сведения впотьмах. Я требую, чтобы обвинение было предъявлено ко мне в точной, конкретной форме, а не в виде бесформенного пятна. Я требую, чтобы мне были указаны имена лиц, в провоцировании которых я обвиняюсь, дабы я мог изобличить моих обвинителей в заведомой лжи. Я хочу, чтобы все свидетели по данному делу были допрошены в моем присутствии и чтобы после судебного следствия мне и моему защитнику было предоставлено слово, освещающее все события моей политической жизни, — и тогда вы увидите, что Георгий Гапон, расстриженный поп, извергнутый из сана, любит свое отечество до последней капли крови и умрет верным стражем русского освободительного движения в рабочих массах на своем старом посту подле рабочих организаций».

Одновременно (17 марта) было написано другое письмо, на имя прокурора Петербургской судебной палаты:

«Осенью прошлого года я получил предложение от имени графа Витте вступить с ним в переговоры по поводу рабочих организаций и их материального состояния. Мне было объявлено, что возникновение рабочих организаций возможно, и мне было разрешено полулегальное пребывание в Петербурге впредь до окончания возбужденных переговоров. Я согласился, не видя ничего дурного в этом разрешении. Но как скоро пребывание мое в столице обнаружилось, на меня обрушились мои политические враги и начали распространять в печати и в обществе ложные позорные слухи о моих тайных служебных отношениях к правительству в целях борьбы с освободительным движением и даже прямо в виде полицейской агентуры.

Левые партии, идя по следам охранного отделения, с особенным ожесточением открыли против меня кампанию в печати и в рабочей среде, но вместо того, чтобы бороться со мною честным оружием, они, как и охранители, предпочли путь гнусных инсинуаций по моему адресу, не стесняясь опозорить в глазах общества даже мою частную и семейную жизнь. Положение мое при полулегальном существовании невыносимо, так как я лишен законного права каждого гражданина открыто и свободно защищать свою честь и доброе имя.

Обращаюсь поэтому к вам, милостивый государь, с настоятельной просьбой. Если в прошлых моих действиях правительство уже не видит преступления, то оно должно амнистировать меня, как всех остальных, причастных к движению 9-го января. Если, наоборот, в моих прошлых действиях правительство видит преступления, еще не получившие своей кары, то судите меня, как беглого преступника, наравне с другими.

Я не хочу никаких даров от правительства, ибо позади этих даров скрываются данайцы, и прошу меня легализировать с правом жить в Петербурге, либо привлечь меня к ответственности в суде. Дайте мне возможность открыто и свободно защищать свою честь».

Все это был крик в пустоту. Общественный суд больше не собирался, а коронный никак на запрос господина Гапона не отреагировал. Между тем Гапон — по собственному утверждению — приберег для публичных слушаний некие сенсационные документы, которые он боялся хранить в Териоках. Часть этих документов он отдал Марголину, часть оставил у себя: он собирался спрятать их в сейфе банка «Лионский кредит».

Что это были за тайные, сенсационные документы? Гапон говорил: «Когда они будут опубликованы, многим не поздоровится, а в особенности (он назвал одно громкое имя, с которым тесно связана история появления манифеста 17-го октября)». Ясно, что речь о Витте. Какие документы, касающиеся Витте, могли быть у Гапона и как он мог способствовать реабилитации самого вождя 9 января? Саша Уздалева вспоминала, что муж признавался ей: у него есть документы, компрометирующие того, кто его погубил.

Кого? Кто его погубил? И где эти документы? Сейф Гапона в «Лионском кредите» был после его смерти вскрыт. Никаких тайных бумаг там не было.

Марголин?

Марголин скоропостижно скончался в нестаром возрасте (53 года) 23 июля 1906 года. Вскрытие не проводилось. Что наводит на подозрения.

Увы, детектива не выходит. Статья Стечькина «Тайны Гапона» (Биржевые ведомости. 1906. 21–22 апреля) проясняет, кажется, суть дела. Гапона использовали еще одним образом: через него — с помощью некоего агента охранки Млодецкого — пытались вбросить фальшивый компромат на премьера. Какие-то пустяки про аренду белорусских поместий. Не случайно Марголин, вопреки завещанию Гапона, ничего после его смерти не опубликовал. Нечего там было публиковать.

Гапон не знал, что суд над ним уже состоялся и приговор уже вынесен.

СУД

Иногда утверждают, что вся информация, касающаяся вербовки Гапона Рачковским, его «разоблачения» и убийства, основана только на словах Рутенберга — лица пристрастного. Это не так.

Что касается отношений Гапона с полицией, у нас есть свидетельство Герасимова — источник от Рутенберга независимый. О деталях последующих событий мы знаем не только от Рутенберга, но также из мемуаров Савинкова, из показаний Савинкова и Чернова на партийном суде над Азефом, из письма Чернова Б. Николаевскому и, наконец, из свидетельств непосредственных участников убийства. Один из них (предположительно Александр Аркадьевич Дикгоф-Деренталь) оставил собственные воспоминания, напечатанные в журнале «Былое» (1909. № 11–12) и перепечатанные в сборнике «За кулисами охранки» (1910). С другим — «товарищем Степаном» — беседовал Л. А. Дейч. Третий — «товарищ Владислав» — изложил свои воспоминания в «Петербургской газете» от 5 марта 1909 года. Есть еще книга С. Д. Мстиславского «Убийство Гапона» (1928) — чисто беллетристическое сочинение, отразившее, может быть, какие-то устные рассказы.

Все свидетельства складываются в достаточно внятную и в главном непротиворечивую картину.

Итак, Рутенберг действительно отправился в Петербург, но не для того, чтобы через Гапона встретиться с Рачковским. Вместо этого он стал наводить справки о местонахождении руководителей партии эсеров. Оказалось, что в Петербурге никого нет, но почти все — Азеф, Чернов, Савинков — в Финляндии.

11 или 12 февраля Мартын рано утром прибыл в Гельсингфорс, явился к Ивану Николаевичу и рассказал ему о своих разговорах с Гапоном, прибавив, что, «как член партии, не считает себя вправе распорядиться самостоятельно и ждет распоряжений ЦК».

По словам Рутенберга, первой реакцией Азефа было: немедленно убить Гапона — «покончить, как с гадиной». Причем дело обговаривалось в деталях: поехать вечером с Гапоном на извозчике в Крестовский сад («извозчики» у Боевой организации были свои), «остаться там ужинать поздно ночью, покуда все разъедутся, потом поехать на том же извозчике в лес, ткнуть Гапона в спину ножом и выбросить из саней».

Спонтанная реакция Ивана Николаевича хорошо понятна. В Боевой организации был параллельный агент — Татаров, доставлявший ему такие хлопоты; он был внедрен еще Лопухиным, и Герасимов не мог его убрать. Его убрали эсеры (то есть сам Азеф) месяц спустя, 22 марта. Но Татаров — по крайней мере честный агент, который что знает, то и докладывает. А тут рядом с Азефом появляется еще один любитель двойной игры, который, конечно, соперничать с гроссмейстером никак не может, но может внести страшный беспорядок в расстановку фигур. К тому же это еще двойной игрок «с идеями», которого интересуют не деньги, не власть над людьми как таковая, а некая собственная «миссия». То есть совершенно непредсказуемый. Убить, убить немедленно!..

Ну а дальше… Допустим, дальше Азеф понимает, что его, возможно, проверяют. И даже понимает, кто именно.

В этот же день десятичасовым поездом в Гельсингфорс приезжает Савинков. Его спонтанная реакция такая же, как у Азефа, — убить Гапона. Мотивы, конечно, иные. «В моих глазах Гапон был не обыкновенный предатель. Его предательство не состояло в том, в чем состояло предательство, например, Татарова. Татаров предавал людей, учреждения, партию. Гапон сделал хуже: он предал всю массовую революцию. Он показал, что массы слепо шли за человеком, недостойным быть не только вождем, но и рядовым солдатом революции…» Можно было бы задуматься, конечно, о том, что Гапон предал и чему он присягал, — но для этого требовался иной уровень рефлексии. Мы в данном случае имеем дело с людьми, для которых Революция — это священная война, джихад, а собственная партия (в данном случае эсеры) — Истинная Церковь, и юрисдикция ее инквизиционного суда не знает границ.

В середине того же дня Азеф заходит к Чернову, также находящемуся в Гельсингфорсе. Чернов говорит, что рабочие-гапоновцы могут не поверить в предательство своего вождя, они решат, что эсеры убили Гапона «из зависти». Хорошо бы застичь Гапона и Рачковского «с поличным» и убить обоих. Азеф не спорит.

Вечером того же дня или утром следующего на квартире Вильгельма Стенбока (на которой в августе скрывался одно время сам Гапон) происходит совещание с участием Чернова, Азефа, Савинкова и Рутенберга. С этой же компанией Гапон почти год назад обсуждал свое возможное вступление в партию социалистов-революционеров. Статус участников совещания был неравен. Чернов и Азеф были членами ЦК, Савинков пока нет, Рутенберг тоже в ЦК не входил. Высказывались старшие. По словам Савинкова, «Азеф долго думал, курил папиросу за папиросой» и, наконец, предложил план двойного убийства, который поддержал Чернов. Рутенберг пишет, что это Чернов предложил план и был поддержан Азефом. Это, впрочем, не так уж важно.

Рутенберг и Савинков спорили, но в конце концов сдались. Азеф и Чернов выразили уверенность, что ЦК поддержит их план. Так и вышло. (Один голос против — Натансона.) По свидетельству Савинкова, Рутенберг (еще никогда никого на самом-то деле не убивавший) вышел в соседнюю комнату, долго находился там и наконец, вернувшись, сказал:

— Я согласен. Убью Гапона и Рачковского.

Чернов так описывал ситуацию в письме Николаевскому: «И Азеф, и особенно Савинков буквально припирали к стенке Рутенберга: как мог он, до некоторой степени „создавший“ Гапона и приведший его в партию, так долго и так пассивно воспринимать его „совратительные“ демарши, а в результате прибежать к той же БО и предлагать: вот, мол, я заманю Гапона, а вы его убейте? Азеф еще сравнительно не так горячился, но Савинков буквально весь кипел от негодования и буквально третировал за это растерянного, удрученного, похожего на „мокрую курицу“ (как выразился потом, в разговоре лично со мной, тот же Савинков) беднягу Рутенберга… Все дальнейшие переговоры, планы, приготовления — были сплошным изнасилованием Рутенберга Азефом и Савинковым, навязывавшим ему самую активную роль в уничтожении Гапона вместе с Рачковским, тогда как Рутенберг всячески упирался, малодушествовал (опять же по характеристике Савинкова и Азефа) и стремился ограничить свою роль — ролью приманки для Гапона, и передачи всего дальнейшего другим».

Чернов только упускает, кажется, собственную роль в этом «изнасиловании».

Техническая сторона дела (тут главный голос принадлежал Азефу как специалисту) замышлялась так:

Рутенберг, поторговавшись, принимает предложение Гапона и соглашается встретиться с Рачковским. Сношения с партией он поддерживает через члена Боевой организации Иванова (Двойникова), переодетого извозчиком. При этом Рутенберг должен был заявить Гапону, что занимается подготовкой покушения на Дурново, и, в подтверждение своих слов, нанять нескольких извозчиков и ездить на них вдоль дома Дурново, напоказ филерам. Когда Рачковский встретится с Рутенбергом, провести предварительные переговоры, и лишь при второй или третьей встрече убить Гапона и Рачковского с помощью метательного снаряда.

Рутенберг без восторга принял этот план. Как пишет Савинков, «его смущала щекотливая сторона его фиктивного Гапону согласия и весь план, построенный на лжи. Он не привык еще к тому, что все боевое дело неизбежно и неизменно строится не только на самопожертвовании, но и на обмане». Кроме того, он все больше убеждался, что план шит, что называется, белыми нитками. Что необычно для такого мастера кровавых дел, как Азеф.

Азеф, после отъезда Савинкова и Чернова, жил в одной комнате с Рутенбергом. Они постоянно обсуждали предстоящее дело. От себя глава Боевой организации прибавлял, что, если двойное убийство не выйдет — так уж и быть, придется убирать одного Гапона. Это решено было совершить «между Петербургом и Выборгом» (в Териоки?). Азеф вел переговоры с Партией активного сопротивления — просил их предоставить на этот случай помещение, лошадь и людей. Сперва двух человек и лошадь активисты дать согласились, а помещение нет; но спустя несколько дней изменили свое мнение и решили в этом случае в русские дела вовсе не мешаться. Рутенберг узнал об этом уже на полпути в Петербург.

В столицу он прибыл 21 или 22 февраля. Другими словами, пока петербургские газеты разоблачали или защищали Гапона, его судьба решалась на совещании эсеров в Гельсингфорсе. В день, когда Гапон в печати потребовал общественного суда над собой, его друг привез в город вынесенный ему смертный приговор.

МАРТЫН

24 февраля Рутенберг приехал к Гапону в Териоки. Речь шла о многом, случившемся за это время, — об истории с Матюшинским и деньгами Витте, о смерти Черемухина, о предстоящем суде. Гапон был уверен, что правда на его стороне, что он может оправдаться. Что он оправдался бы, даже если бы Рутенберг рассказал о переговорах Гапона с Рачковским («Ну что же? Находился в сношениях с правительственными лицами, имея в виду пользу народа… Провел правительство до 9 января и теперь хотел»).

Переговоры между тем продолжались. Гапон еще раз встречался с Рачковским — сам звонил ему по телефону, представляясь, как было условлено, Апостоловым. Петр Иванович уговаривал расстригу поступить к нему чиновником для особых поручений (такие предложения такому человеку можно делать, только если точно знаешь, что он не согласится… или что его не сегодня-завтра убьют), спрашивал про Рутенберга. Гапон ничего не мог ответить.

Мартын начал торг:

«— Сколько он даст, если я приду к нему обедать? Рублей пятьсот?

— Три тысячи даст, — уверенно возразил Гапон.

— Чтоб я к нему за три тысячи пошел?

— Ну пять тысяч даст.

— Он сыщик и…

— Что ты, брат, сыщик? — проговорил Гапон пониженным голосом и с подобострастием, изобразив как-то своей фигурой, головой, туловищем, особенно глазами, что-то отвратительное. — Он — действительный статский советник.

— Знаю. Директор Департамента полиции.

— Старше. Директор, заведывающий политическими делами в России.

— За одно то, что я с ним пообедаю, он должен дать двадцать пять тысяч; меньше не пойду.

— Десять тысяч даст, пожалуй. Ты вот что. В воскресенье иди прямо к Кюба. Я его предупрежу».

В книге Мстиславского Рутенберг говорит: «Бывают дни, когда я не могу разделить больше, кто кого ловит, я Гапона или Гапон меня, и кто из нас по-настоящему провокатор…» В самом деле, здесь сто́ит еще раз задуматься о подлинном смысле слова «провокация». Друг, вместо того чтобы помочь Гапону выкарабкаться из ситуации, в которую тот попал в результате своего немудреного казацкого макиавеллизма, намеренно загоняет его в нее все глубже… И не потому, что сам он злобный или коварный человек, а потому, что партия так велела. К тому же Рутенберг считал, что Гапон уже выдал его друзей, уже раскрыл перед охранкой все эсеровские тайны. А предатель есть предатель.

Следующая встреча была назначена на 26 февраля, в воскресенье. Но приготовления к убийству Рачковского не были завершены: и бомба не сделана, и даже Двойников не обзавелся еще извозчичьей пролеткой. Рутенберг попросил перенести встречу.

Встреча состоялась 1 марта у Гапона в Териоках. Говорили о Марголине, о Грибовском, о предстоящем общественном суде… Потом снова перешли к Рачковскому и переговорам с ним. Гапон пытался объяснить свои подлинные цели:

«…Я их надуть хотел, устроить новое, еще большее 9 января. Это верно. Что же здесь предосудительного? У меня были широкие планы. Через Мануйлова пробраться к Витте, через Рачковского — к Дурново. Он ведь мне предлагал, не хочу ли я представиться Дурново. И я бы сделал дело. Забрался бы в берлогу и одним взмахом уничтожил бы их всех. Сам бы убил Дурново. Ей-богу… сам. Конечно, вовремя, в известный момент. А тут, значит, отделы, опирался бы на массы. Я широко смотрел. Сорвалось!»

Неубедительно? М-да… Рутенберг считал, что Гапон лжет. Путается в оправданиях. На самом деле он, похоже, уже и сам не понимал, чего хочет или хотел. Некоторые гапоновские монологи в передаче Рутенберга вызывают ощущение начинающегося безумия. Вполне возможно, что Гапон действительно начал сходить с ума. Слава, клевета, кровь, деньги и бесконечные обманы — свои и чужие — подорвали психику этого впечатлительного человека.

Перешли к делу. Рутенберг согласился встретиться с Рачковским за 25 тысяч рублей — только за то, чтобы отобедать с ним и «узнать, что ему нужно». За то, чтобы открыть одно дело (то, которым Рутенберг сейчас занимается, то есть покушение на Дурново) — 150–200 тысяч («…дешево себя не продам»).

Чтобы оценить фантастичность этих цифр: Татаров за почти что год верной службы, в ходе которой он предотвратил, в частности, покушение на Трепова, получил 16 с небольшим тысяч.

Спрашивается: зачем же Рутенберг называл такие дикие цифры? Для правдоподобия торга? Или не знал, сколько на самом деле платят «провокаторам»?

А что же другая сторона? Почему Рачковский вроде бы соглашался с этими условиями, во всяком случае, готов был их обсуждать? Простой ответ: потому что ни с кем не собирался встречаться и ни за что платить. Его задача была иной — проверить агентуру Герасимова и заодно избавиться от Гапона.

Всё бы сходилось, если бы не следующее свидетельство Витте:

«В марте месяце мне как-то Дурново сказал, что Гапон в Финляндии и хочет выдать всю боевую организацию центрального революционерного комитета и что за это просит 100 тысяч рублей. Я его спросил: „А вы что же полагаете делать?“ На это Дурново мне сказал, что он с Гапоном ни в какие сношения не вступает и не желает вступать, что с ним ведет переговоры Рачковский, и на предложение Гапона он ответил, что готов за выдачу боевой дружины дать 25 тысяч рублей. На это я заметил, что я Гапону не верю, но, по моему мнению, в данном случае 25 или 100 тысяч не составляют сути дела».

То есть эти фантастические расценки действительно были доведены до начальства, но в претворенной формулировке: не за обед 25 тысяч и даже не 150 тысяч за «все дело», а 100 тысяч за выдачу всей Боевой организации. Но это именно то, против чего так возражал Герасимов: Боевая организация со временем возродится вновь, но в ней не будет внедренного агента, а в этой есть. Полицию сотрясали интриги, там шла внутренняя борьба. И, возможно, у нас не хватает материала, чтобы понять логику этой борьбы, частью которой — втайне от них — стали предложения Гапона и торг Рутенберга.

Вернемся к ним. Гапон закончил разговор так:

«— Главное, надо смотреть на вещи широко, не односторонне. Если, скажем, дело какое-нибудь на мази, понимаешь, на мази, как у тебя, например, то лучше им пожертвовать, чтобы получить большие средства и потом поставить его еще больше и шире».

Рутенберг воспринял это как «фиговый листок», как попытку убедить себя самого и собеседника, что речь не идет о предательстве. Напоследок ему пришлось провести четверть часа в, так сказать, семейном кругу — в обществе Саши.

«…Я чувствовал себя отвратительно в присутствии этой простой, доверяющей Гапону женщины, очевидно любящей его. Она не верит газетным разоблачениям. И к суду он обратился под ее влиянием. Так я понял из ее слов».

В течение следующих двух дней Гапон и Рутенберг обменивались записками. Гапон назначил встречу с Рачковским в ресторане «Контан» в девять вечера 4 марта («спросить г. Иванова»). В четверть десятого Рутенберг прибыл в ресторан; лакеи ответили ему, что Иванова здесь нет, а в гардеробе опытный подпольщик легко опознал двух сыщиков.

Что же случилось? Слово Герасимову:

«Один из моих агентов доложил мне в наиболее существенных чертах об этом плане двойного покушения на Рачковского и Гапона. Я позвонил Рачковскому и осведомился, насколько двинулся вперед Гапон со своей работой. Рачковский ответил:

— Дело идет хорошо, все в порядке. Как раз на сегодня условлена моя встреча с Гапоном и Рутенбергом в ресторане Контана. Хотите и вы прийти?

— Петр, я не приду, — сказал я. — И я советую также вам не ходить. Мои агенты сообщили мне, что на вас организуется покушение.

Рачковский:

— Но… как можете вы этому верить? Прямо смешно!

— Как вам угодно будет, — сказал я.

Я повесил трубку, но какое-то внутреннее беспокойство побуждало меня еще раз позвонить Рачковскому. Его не было дома. У телефона была его жена, француженка. Со всей настойчивостью я предложил ей удержать мужа от посещения Контана. Там грозит ему несчастье. Она обещала мне. Вечером я отправил в ресторан сильный наряд полиции и чинов охраны. Они видели, что Гапон и Рутенберг вошли в отдельный кабинет ресторана, специально заказанный Рачковским. Соседний кабинет был занят каким-то подозрительным обществом. Рачковский не явился».

Обращаем внимание на несоответствие в показаниях: Рутенберг утверждает, что приехал один и в кабинет не заходил. Дальше: кто этот «один из агентов»… если не Азеф? Татаров в Варшаве. Да, Герасимов пишет, что у него были агенты, которые ушли со службы вместе с ним и впоследствии не были раскрыты. Возможен и такой вариант: донес другой человек, а Рачковский решил, что это сделал Азеф. Агент Раскин выдержал проверку. Правда, полтора месяца спустя он снова оказался под ударом, но об этом чуть ниже.

Во всяком случае, под пером Герасимова Петр Иванович выглядит совершенным идиотом, каковым он, конечно, не был. В самом деле: один из руководителей спецслужб назначает встречу террористу через свежего агента сомнительной честности. Его предупреждают о том, что при этом его могут убить, а он разыгрывает искреннее удивление. Так что, видимо, зря Александр Васильевич беспокоился и перезванивал жене Рачковского: никуда тот идти не собирался.

В свою очередь, Гапон объяснил неявку Рачковского совершенно иначе: дескать, Рутенберг не позвонил ему накануне, он решил, что тот, возможно, не придет, и сам отменил встречу, а вместо этого пошел с женой в гости к Насакину.

От имени Рачковского Гапон передал Рутенбергу новые, более жесткие условия: не 100, а 25 тысяч, причем прежде, чем Рачковский встретится с ним, Мартын должен был рассказать всё. Всё о покушении на Дурново.

«Двадцать пять тысяч — это хорошая цена. За одно дело. А за целый год можно заработать и сто тысяч. За четыре дела. Так он, сукин сын, говорит».

О своих планах Гапон говорил примерно то же, что в прошлый раз:

«Организовать массы в отделы. Все пошли бы. И теперь рабочие постановили платить самим за помещение, хотя собираться и не позволяют. Влечение большое питают к отделам. Одновременно с этим пробраться к Витте и Дурново и в подходящий момент скосить их. Это имело бы громадное значение. Сорвалось! Но я теперь дело сделаю…»

Рутенберг все эти излияния не принимал всерьез — а зря.

Вот свидетельство Александра Карелина:

«Однажды ко мне пришел мой приятель, рабочий Андрих, Владимир Антонович, и сказал, что Гапон зовет его в боевую группу, которую начал составлять, задумав убить Рачковского, Витте и др.

— Ничего из этого не выйдет. Террор вызовет ответный террор, — сказал я.

Андрих послушался меня и не вошел в боевую группу».

Это относится именно к февралю — марту 1906 года. И есть еще несколько таких же свидетельств.

Зачем нужна была Гапону собственная боевая группа? Чего он хотел в конечном итоге? Любыми средствами, — в том числе предотвращая с помощью Рутенберга акции эсеров, — получить разрешение на открытие отделов «Собрания», а если власти не выполнят обещаний — шантажировать их терактами? Нет, для Гапона февраля — марта 1906-го это был слишком рациональный, выверенный план. Осенью и зимой он действительно искренне желал вернуться к мирной работе. Он по-прежнему к этому стремился. Но ничуть не меньше хотелось ему отомстить тем, кто, воспользовавшись этим его стремлением, заманил его в ловушку, погубил его репутацию, заставил взять грех на душу.

Грех на душу? Кажется, во время этого разговора Гапон впервые задумался о том, что в результате его игр могут погибнуть люди. Он предлагал Рутенбергу что-то сказать Рачковскому, «не называя никаких имен» (как будто Рачковского такая информация могла заинтересовать!), предлагал ему после встречи с Рачковским для собственной безопасности перейти к социал-демократам.

Самое интересное — то, что произошло дальше. Рутенберг понимает, что двойное убийство невозможно, и обращается к своему партийному начальству.

Версия Рутенберга:

«Я рассказал, зачем приехал и как вел за это время дело. Из указанных им первоклассных ресторанов я был только в одном из них и один раз, в первый день приезда в Петербург, но чувствовал себя там очень тяжело и, не видя в этом никакого смысла, больше туда не являлся и извозчиков там не ставил.

Азеф обозлился, стал грубо обвинять меня, что я не исполняю его инструкций, что своей неумелостью я проваливаю все и всех (в это время в Петербурге произошли аресты Б. О.). Он торопился куда-то по делу и, уходя, назначил мне вечером свидание, чтобы подумать, не оставить ли Рачковского и покончить с одним Гапоном.

Я ничего не ответил тогда Азефу. Все его обвинения были до того несправедливы, и он мне стал до того отвратителен, что я буквально не мог заставить себя встретиться с ним.

Я оставил ему записку, что не могу и не хочу видеть его, ни слышать, что возвращаюсь в Петербург продолжать дело, как сумею, на основании имеющихся у меня прежних распоряжений.

Я вернулся обратно.

Записка, в которой я оскорбил Ивана Николаевича, сыграла значительную роль в дальнейшем. Савинков заявил мне по поводу нее: „Ты оскорбил в его лице честь партии и всей истории партии“».

Рутенберг хочет сказать, видимо, что не очень-то усердно имитировал покушение на Дурново, и Азеф упрекнул его в том, что встреча с Рачковским сорвалась именно из-за этого.

Чернов так передает слова Азефа, сказанные Рутенбергу: «Ну не можешь (или не хочешь), так нечего с тобой разговаривать, убирайся к черту и делай что хочешь». По мнению Чернова, именно эти слова были восприняты Мартыном как санкция на убийство одного Гапона.

Но Чернов передавал разговор с чужих слов. Если верить Рутенбергу, Азеф сказал-таки про убийство одного Гапона, но в сослагательном наклонении. Так же — в сослагательном наклонении — говорил он об этом раньше, в феврале.

Товарищам Азеф — по словам Чернова — так жаловался на Мартына: «Рутенберг не выдержал, снова „завял“, и достаточно было Рачковскому один раз не явиться на назначенное свидание, чтобы Рутенберг счел всё дело проигранным, и опять прибежал говорить о том, что план комбинированной ликвидации невыполним». Возникает интересный вопрос: а зачем было поручать неопытному человеку сложное террористическое дело?

Собирался ли Азеф на самом деле убирать Рачковского — сложный вопрос. А вот Гапона ему жизненно необходимо было убрать, но так, чтобы можно было от этого (одиночного) убийства отпереться. Чтобы ответственность ни в коем случае не легла на Евгения Филипповича/Ивана Николаевича: ни перед полицейским начальством, ни перед товарищами из ЦК.

Но вернемся к мытарствам Рутенберга.

10 марта — новая встреча со все более безумным Гапоном. Тот излагает план действий, придуманный им для искушаемого друга:

«Пусть <Рачковский> передаст двадцать пять тысяч авансом через меня. Раньше ты к нему не пойдешь. А там три выхода:

1) Получить деньги и скрыться.

2) Если дело у тебя не совсем верное, ну, если ты не уверен, что действительно успешно окончится, то рассказать ему. А люди чтобы спаслись. Это вполне возможно. Потому что они арестовывают тогда, когда все созреет, как бутон. Понимаешь? Ну, мы можем сказать, что и не виноваты, а шпионы слишком грубо следили. Ни один человек, конечно, не должен пострадать. Но если дело у тебя верное, если твоя организация ведет к тому, что Дурново или другой кто несомненно скоро будет убит, тогда лучше с ним дело прекратить.

3) Деньги получить и убить их обоих, Рачковского и Герасимова. Это я взял бы на себя. Только надо так сделать, чтобы уйти».

Рутенберг признается, что увлекся и начал всерьез обсуждать эти безумные планы. В конце концов, он прежде искренне любил Гапона — и мог на какое-то мгновение забыть, с какой целью сейчас разговаривает с ним. Да и в террористическом деле он был почти таким же профаном, как его собеседник.

Потом разговор почему-то перешел на дела «Собрания», на портняжные и слесарные мастерские, которые Гапон задумал и которыми собирался зарабатывать деньги.

Все-таки что-то одно: или убить Рачковского, Герасимова, а заодно Витте и Дурново, или портняжные мастерские…

Гапон опять обещал устроить свидание с Рачковским; из этого опять ничего не вышло. Рутенберг поехал в Гельсингфорс, пытался встретиться с Азефом; говорил, что собирается бросить все дело и уехать за границу. Никакой реакции не последовало. Азеф передал, что ответа не будет. Петр Моисеевич понял, что уклонение от «долга» будет означать погибель его революционной чести.

«Можно так сказать „Не убивай“, что человек пойдет и убьет…»

Вернувшись в Петербург, Рутенберг решил идти по другому пути. Как и Гапон, он стал организовывать собственную боевую группу. На одно дело. Только Гапон задумывал убийство первых людей державы. А Рутенберг собирался убить одного расстриженного попа, живущего в Териоках. Всё дело было, однако, не в том, чтобы убить его, а в том, чтобы убить с поличным. В дополнение к суду эсеровского ЦК нужен был новый суд — судьи которого будут и палачами.

Последняя тайна жизни Гапона: кто вошел в боевую группу Рутенберга?

Мартын говорит, что это были рабочие и «члены партии». То есть эсеры.

Более или менее известно одно имя — Дикгоф-Деренталь, и это отнюдь не рабочий, а двадцатилетний студент Военно-медицинской академии, участник боевой дружины, возглавлявшейся в 1905 году Рутенбергом. Впоследствии писатель.

Еще одно более или менее верное имя (по семейному преданию) — Алексей Игнатьевич Чудинов, 1855 года рождения, из крестьян Архангельской губернии, бывший матрос, с 1887 года рабочий Путиловского, потом Балтийского завода, участник Кровавого воскресенья, кажется, старый гапоновец. Дальше идут имена и клички — «товарищ Степан», «товарищ Владислав», «Гриша», «Синичка», «молотобоец Павел»; Карелин называет некоего Краснова, «интеллигента». Наконец, Мстиславский в статье «Из истории военного движения. „Офицерский“ и „Боевой“ союзы 1906–1908 гг. (По личным воспоминаниям)»[62] называет еще три имени: Казимир Мижейко, Матти Тойкка и Василий Тимошечкин.

Если учесть, что в убийстве участвовало всего шесть человек (не считая Рутенберга), имен вдвое больше, чем персон. Есть еще одна деталь, бросающая на все события совершенно новый свет: согласно докладу заведующего заграничной агентурой Департамента полиции Гартинга, один из участников преступления был сотрудником департамента.

По Рутенбергу (и по Дикгофу-Деренталю), один из членов группы (в качестве извозчика) присутствовал на встрече Гапона с Рутенбергом 22 марта. Речь шла о переговорах с Рачковским; Гапон говорил, что исполнителей теракта надо будет предупредить «и они скроются». Желая скомпрометировать Гапона получше, Рутенберг спросил о судьбе денег Циллиакуса — и не получил ответа. Были и «общеполитические» разговоры: «Он стал уверять меня, что революционеры к нему несправедливо относятся, что он сам за вооруженное восстание, но считает преступлением вызывать теперь рабочих на улицу. Октябрьские увлечения — ошибка. Надо было заставить царя сначала присягнуть конституции. А потом уже пусть отбирает. Весь народ сказал бы: клятвопреступник — и восстал бы».

По словам Деренталя, перед поездкой «извозчик» сказал Рутенбергу:

«Если это правда, что вы говорили, то мы его убьем, не дожидаясь решения партии. Он нас вел — мы за ним шли и ему верили. Мы вам тоже сейчас верим, потому что знаем вас давно, но вы партийный человек и интеллигент. Я боюсь, чтобы темные силы не объявили про нас, что мы действовали под давлением врагов Гапона. Он герой в их глазах (их — темных сил? — В. Ш.), и они только тогда не будут иметь сомнения в его предательстве, когда мы, рабочие, лично в этом убедимся».

Якобы извозчик, послушав разговор, убедился в предательстве Гапона и засвидетельствовал его перед товарищами.

Для убийства Рутенберг на имя Ивана Путилина снял дачу в Озерках — хозяйка, видимо, охотно и без разбора сдавала ее подозрительным лицам, которые, видимо, не торговались особо. Рутенберг объяснил своим товарищам, что убивать предателя в Финляндии неудобно «во избежание могущих последовать за тем неприятностей для дававших в то время приют русским революционерам финляндцев». Петербург тоже, конечно, не подходил.

Товарищи Владислав и Степан (тоже, как Деренталь, бывшие участники боевой дружины: откуда еще Рутенбергу было брать людей на мокрое дело; они могли быть и эсерами, и бывшими гапоновцами; всего вернее — и теми и другими разом) утверждают, что Рутенберг сообщил им, что Гапон приедет вместе с Рачковским и толпой сыщиков. Зачем было лгать? Очень просто: Рутенберг хотел сделать вид (хотя бы перед непосредственными участниками убийства), что продолжает исполнять прямое решение ЦК. Да и неудобно было признаваться бравым боевикам, что им придется вшестером убивать одного сугубо штатского человека. В крайнем случае вооруженного револьвером — но плохо стреляющего.

В пятницу, 24 марта, Рутенберг через посредника сообщил Азефу о своих намерениях. Азеф никак не отреагировал.

25, 26, 27-го Рутенберг и Гапон ведут переписку. Мартын по-прежнему торгуется («Не меньше 50 000. 15 000 авансом через тебя. В крайнем случае 10 000. Тогда и деловое свидание назначим. За ответом пришлю во вторник утром») и назначает свидание в Озерках. Гапон упрекает товарища в «канители» и отказывается ехать за город (что-то заподозрил?).

Эти дни в жизни Гапона были очень напряженными. «Собрание», несмотря на все усилия его лидера, дышало на ладан. Никакой публичной деятельности не велось, виттевские деньги таяли на глазах. Одна аренда помещений стоила две тысячи рублей в месяц. В конце марта уже действует «ликвидационная комиссия» — имущество отделов распродается. В этой ситуации Гапон провозглашает новый проект Всероссийского рабочего союза. 26 марта в кругу своих ближайших соратников он зачитывает «Программу русского синдикализма»:

«Рабочие должны объявить себя государством в буржуазном государстве, управляться собственным выборным правительством, издавать собственные законы, запастись собственными средствами — и материальными, и духовными. Мы не пойдем под начальство партий, мы будем самоуправляться, мы не будем ожидать чужой, всегда корыстной, денежной поддержки, мы образуем свой пролетарский фонд. Мы не отдадим своих детей в буржуазные школы. Мы заведем свои школы свободного разума. Мы будем единый союз рабочих, обладающий могуществом — и материальным, и духовным. И только тогда мы будем сильны…»

Все это уже было, кроме «школ свободного разума».

27-го Гапон посещает председателя Петербургского окружного суда и требует возбуждения дела о его легализации. На сей раз Гапону было официально объявлено, что он амнистирован еще 21 октября. Рутенберг в свое время сказал правду. Пять месяцев Гапона водили за нос — теперь перестали. Почему?

На следующий день он посещает Насакина — по поводу возобновления общественного суда, потом посещает Петербургский отдел «Собрания»… и отправляется в Озерки.

Последние три дня жизни Гапона — какая-то концентрация его жизни в последние месяцы.

Поезд отошел в четыре часа. Около пяти часов Гапон и Рутенберг встретились на главной улице Озерков и пошли к даче.

Тем временем будущие убийцы мирно закусывали на втором этаже дачи бутербродами с колбасой.

«Всю дорогу, чтобы успокоить мою совесть, Гапон развивал разные планы, как избавить людей, которых я выдам, от виселицы».

Совесть Рутенберга… или свою?

На даче обсуждается та же тема:

«…Скажешь, что узнал из верного источника, что неладно и что надо немедленно скрыться. И все. А мы тут ни при чем. Мы скажем Рачковскому, что люди заметили слежку и разбежались.

— Как же они скроются? Рачковский на следующий день после нашего свидания приставит к каждому из них по десяти сыщиков. Ведь их всех повесят?

— Как-нибудь устроим им побег.

— Ну, убежит часть, а остальных повесят все-таки.

— Жаль!

Молчание. Через некоторое время продолжает:

— Ничего не поделаешь! Посылаешь же ты, наконец, Каляева на виселицу?

— Да! Ну, ладно».

Ты. Да, Гапон уже сам поверил, что Рутенберг — главный террорист. И Каляева, и Сазонова — всех он посылал на убийство и смерть.

Но это не главное. Главное — вот:

«— Я теперь буду устраивать мастерские. Кузница у нас есть уже маленькая. Слесарная. Булочную устроим и т. д. Вот что нужно теперь. Со временем и фабрику устроим. Ты директором будешь…»

Вот ведь зачем нужны были «русскому синдикалисту» макиавеллистские игры, и дружба с полицией, и дружба с революционерами, и кровь, и деньги, и власть. Всё возвращается в самое начало — к «босяцкому проекту». К маленькому общему делу.

Здесь бы всё и кончить — на этом, не худшем месте убивайте, господа!

Но — увы! Следует разговор как будто из скверного детектива:

«— А если бы рабочие, хотя бы твои, узнали про твои сношения с Рачковским?

— Ничего они не знают. А если бы и узнали, я скажу, что сносился для их же пользы.

— А если бы они узнали все, что я про тебя знаю? Что ты меня назвал Рачковскому членом Боевой Организации, другими словами — выдал меня, что ты взялся соблазнить меня в провокаторы, взялся узнать через меня и выдать Боевую Организацию, написал покаянное письмо Дурново?..

— Никто этого не знает и узнать не может… Ни доказательств, ни свидетелей у тебя нет».

А потом вышедший в уборную Гапон случайно видит на лестнице одного из убийц, стоящего «на стреме», обнаруживает у него пистолет, кричит — «Его надо убить!» (Это у Рутенберга так. У Деренталя — целый монолог Гапона, выстроенный по лучшим законам мелодрамы: «Мартын, он все слышал, его надо убить… Ты, милый, не бойся… Ничего не бойся… Мы тебя отпустим… Ты только скажи, кто тебя подослал…»)

Его надо убить? Кого?

Сейчас Рутенберг отворит дверь и скажет: «Вот мои свидетели». Все всё слышали. Перегородки тоненькие.


Рутенберг выйдет на улицу: рук марать он все же не будет (хотя товарищ Владислав говорит иное — но одно свидетельство против четырех не считается).

Гапону еще дадут сказать: «Я сделал это ради бывшей у меня идеи» (объяснить какой — не дадут). Дадут воззвать к памяти 9 января.


Из судебно-медицинского заключения:

«Смерть была медленная и, вероятно, крайне чувствительная. Если Гапон не чувствовал страдания от удушья, о чем, между прочим, свидетельствует закрытый рот, то лишь потому, что был оглушен ударом по голове. На трупе обнаружены следы жестокой борьбы».


Да, конечно, это 100 раз было. У Амбруаза Бирса. У Лео Перуца. У Борхеса.

Но все-таки — вот такой сюжет:

В тот момент, когда от удара по голове сознание Гапона отключилось, он снова оказался на Нарвской заставе 9 января 1905 года, между вторым и третьим залпом.

И он успел — когда уже прозвучал рожок — оттолкнуть Ивана Васильева и встать на его место. Пуля пошла — все равно куда, в голову или в грудь. И он умер, зная, что умирает героем, что его имя будет окружено долгой славой.

А мальчик Ванюра не останется сиротой.


Если верить Дикгофу-Деренталю, Рутенберг у трупа Гапона, обрезая веревку, на которой тот был повешен, произнес мелодраматический монолог:

«Так висел Каляев… И он хотел, чтобы другие также висели (после паузы). А это все же хорошо, что его не расстреляли… Он приготовлял другим виселицу — и сам ее заслужил. Расстрел был бы для него слишком почетен. …Боже, он же мне когда-то другом был! Сколько всего у меня связано с этим человеком!.. Этими самыми ножницами я ему обрезал волосы 9 января. А теперь ими же…»

Хочется верить, что это — как и диалог Гапона с рабочим на лестнице — плод фантазии плохого писателя. Что на самом деле Мартына — Петра Моисеевича — Пинхуса Рутенберга просто била дрожь. Да и веревку никто не обрезал: она так и осталась завязана одним концом на горле, другим — на железной вешалке.


При Гапоне оказался кожаный бумажник и в нем 1300 рублей, десять разных записок и расписок (в том числе копия с последней записки Рутенберга и на ней же набросок ответа), две визитные карточки г. X., ключи и квитанции несгораемого ящика банка «Лионского кредита» за № 414 на имя Ф. Рыбницкого. Еще — две записные книжки.

Ключи, как мы уже писали, выслали Марголину, наличные дослали потом. Записные книжки и записки пропали.


Вот и всё.


А 30 апреля 1906 года местные полицейские явились на дачу.

Загрузка...