ЧАСТЬ ВТОРАЯ ПРОТРОМБИНОВОЕ ВРЕМЯ [10]

Накануне того дня я встретил в управлении знакомого инженера-буровика, который только что вернулся из двухнедельной командировки на Гулакочи. Поговорили. Он увлеченно толковал об особенностях месторождения, рассказывал о том, какой эффект дала замена твердосплавных буровых коронок алмазными, похвастался количеством хариусов, выловленных в тамошних горных речках. В заключение, добродушно хохотнув, он вдруг сказал:

— Да! Говорят, Валентин твой здорово начудил там.

— Это в каком же смысле «начудил» — поскандалил, что ли?

— Ну, не совсем, конечно, но… в целом неловкое что-то вышло. Видишь ли, как раз за несколько дней до меня туда прилетал секретарь обкома. Были люди из газеты. Как водится, гостей провели по скважинам, показали руду, объяснили, рассказали. Все чин чином, и все хорошо. А тут вдруг Валентина нелегкая принесла. То ли он маршрутом мимо проходил, то ли специально подгадал. Короче, встал он и навалился на гулакочинцев: по старинке-де работаете, друзья, дальше собственного носа ничего не видите и видеть не хотите. Главная-то руда, мол, не здесь вовсе — она аж за полета километров в стороне, а тут одни только вершки рудного тела, перемещенные по горизонтали. И пошел, и пошел… Старший геолог Гулакочинской разведки Панцырев — ну ты ж его знаешь: мужик с головой — попробовал было по-хорошему. Это, говорит, Валентин Данилович, вопрос такой, сугубо специальный, давайте обсудим его потом, между собой. Сегодня же, говорит, мы не для того собрались. А Валентин уперся: нет, пусть товарищи будут в курсе дела, такие вопросы нельзя решать келейно, это вам не купля-продажа свиньи, а судьба месторождения государственной важности… Очень уж обиделись гулакочинские ребята за это «келейно» и особенно — за «куплю-продажу свиньи»…

— И что же дальше? — я произнес это довольно бодро, кажется даже улыбаясь, тогда как чувствовал себя худо, очень худо.

— Что дальше? — буровик, смеясь, пожал плечами. — Валентин подался назад, к себе на базу, а гулакочинцам пришлось извиняться. Объяснили, что парень-то он неплохой, только шибко всерьез поверил всяким теориям. Это, дескать, профессорам можно баловаться, у них с теориями вообще гуляй не хочу — у одного Земля сжимается, у другого расширяется, у третьего пульсирует. А нам, практикам, не до баловства — нам надо дело делать, руду давать. Панцырев — сам знаешь, он умеет-таки сказануть — пошутил еще: помните, мол, как Владимир Ильич насчет декабристов говорил — узок-де круг этих революционеров, страшно далеки они от народа. Секретарю, видно, это понравилось — посмеялся, и на том дело кончилось…

Мне в этот момент подумалось: где уж Вальке против таких, как Панцырев, — тут совсем другая весовая категория, да и я всегда старался сделать из него борца классического стиля — прямая стойка, открытое забрало, и это против изощренной-то хитрости нынешних самбо или тем паче этого… всяких там заморских каратэ. Однако, зная характер сына, я нисколько не удивился происшедшему. На меня подействовало, и, должен сказать, почему-то очень болезненно подействовало, другое — мобилистские увлечения Валентина. Надо думать, мобилизм в его понимании — всего лишь весьма практичная гипотеза, этакий консервный нож, позволяющий с большей эффективностью вскрывать те банки, в которые природа запечатала свои тайны. А вот для меня мобилизм — это то, что хотелось бы предать забвению. Сгусток кошмара. Гигантский кальмар архитевтис, который годами скрывается в глубочайших океанических впадинах памяти и лишь изредка, в самые темные безлунные ночи, всплывает на поверхность, вынося с собой чувство тоски и бессилия.

Кстати, относительно этого самого архитевтиса. Однажды старик Бруевич, когда у нас зашел с ним разговор о научной истине, не поленился разыскать среди своих книг английское издание Редьярда Киплинга и процитировал мне выдержку из рассказа, который, кажется, вовсе и не был у нас опубликован. Сам рассказ ничего особенного собой не представлял — что-то о морских приключениях, но вот одна фраза была, по-моему, в своем роде примечательна: «…истина — это обнаженная леди, и когда волею случая она оказывается извлечена со дна морского, джентльмен либо облекает ее в ситцевую юбчонку, либо отворачивается к стене и клянется, что ничего не видел». Слова эти недавно вспомнились мне, и тут выяснилось, что за минувшие с тех пор три десятилетия нагая прелестница перевоплотилась для меня в жутковатого обитателя сумрачных глубин…

Такие вот мысли шевелились у меня в голове, пока я шел по коридору, машинально отвечая на приветствия встречных, а затем сидел в пустой камералке [11] и бездумно перебирал какие-то бумаги. Вспоминать против воли прошлое — занятие не слишком-то веселое, особенно если оно, это прошлое, содержит в себе что-то для тебя невыясненное. Поэтому прямо-таки ниспосланным свыше оказалось появление одного из наших вечно озабоченных профсоюзных деятелей, который, приоткрыв дверь, торопливо выпалил без всяких здравствуй-прощай:

— Данил Данилыч, не забыли: у вас сегодня встреча с участниками геологических походов…

Черт побери, а ведь и действительно из памяти вон! Я со всей признательностью поблагодарил профсоюзника и заверил, что выезжаю буквально через каких-нибудь пяток минут. На деле же эти минуты сильно растянулись, и прошло не менее получаса, прежде чем я смог усесться за руль своей «Победы». Именно наличие под рукой машины да еще почтенный мой возраст и явились причиной того, что при подыскании кандидатуры для этой встречи выбор пал на меня. Конечно, я сначала пробовал отговориться, но в ответ мне было сказано, что вы-де наш ветеран, у вас есть что сказать молодому поколению, и так далее, а уж потом, как бы между прочим, добавлено насчет машины — ехать, мол, надо за город, это, сами понимаете, сложновато, а у вас, кстати, свой транспорт…

Эвфемизмы в отношениях между людьми — то же самое, что обезболивающие средства в медицине. Вот, скажем, ветеран — хорошее ведь слово. Однако, когда его тычут тебе в нос по делу и без дела, поневоле начинаешь подозревать за ним иной, не совсем лестный, смысл. Или эти пресловутые «проводы на заслуженный отдых» — мне в этой фразе всегда мерещится тонкая усмешка. Неужели я всю свою жизнь работал, чего-то достигал, рисковал, ошибался, делал для себя выводы, был бит и сам бил других, — неужели все это только того ради, чтобы «заслужить отдых», а не работу по способностям? Неужели я могу уйти на этот «отдых» именно сейчас, во всеоружии знаний и опыта, которые физически невозможно при всем желании передать даже родному сыну?.. Впрочем, за рулем о таких вещах думать не следует, поэтому я, затратив немалое усилие, переключил свои мысли на другое — на то, что скажу юным участникам походов.

У ворот пионерлагеря я был встречен весьма серьезными дежурными, вежливо опрошен и передан с рук на руки шустрому мальцу с тугими помидорными щечками. Тот, ведя меня по территории, объяснил, что слет уже начался, но совсем недавно, поэтому беды никакой нет. «Увы, мой милый, — подумалось мне, — беда есть, она в том, что из-за своего опоздания я, старый инженер, предстану в глазах молодого поколения этаким разболтанным субъектом».

Когда мы вошли в переполненное помещение, напоминающее летний кинотеатр, на сцене находилась симпатичная полная дама. Она говорила об охране памятников старины, говорила хорошо, увлеченно, хотя и не без некоторого присюсюкивания. Я чувствовал себя последним свинтусом, пока пробирался на цыпочках по боковому проходу вслед за своим шустрым провожатым. Он оказался деловым человечком — быстро разыскал кого-то, переговорил, и не успел я опомниться, как был усажен, пожимал кому-то руку, шепотом здоровался и извинялся за опоздание.

Дама, защитница памятников старины, вскоре закончила, мило улыбнулась на прощанье и уступила место женщине типично педагогического облика — сухой, строгой, в одежде с преобладанием прямых линий. Эта женщина призвала к порядку зашумевший было народ, гипнотизирующе глядя, дождалась тишины и объявила меня, почему-то назвав при этом «известным советским геологом». Сие имело эффект — по наступившему безмолвию я понял: аудитория ошарашена не менее, чем я сам. Неважное начало, к тому ж, идя на сцену, я совсем некстати вспомнил рассказ моего соседа, артиста драмы Валерия Константиновича. Он однажды выступал с чтением стихов в деревенском клубе; вышел на сцену, увидел в полутьме зала одни детские мордашки, умилился и начал так: «Дорогие мои огурчики, дорогие мои помидорчики…» Результат был потрясающим, поскольку детишки занимали лишь первых два-три ряда, а дальше восседали деды, бабки и прочая солидная публика…

Очутившись в фокусе доброй сотни пытливых, с интересом взирающих глаз, «известный советский геолог» вдруг почувствовал тревогу. До него вдруг дошло, что весь его немалый опыт выступлений на разного рода собраниях и совещаниях тут не годится. Всякая казенщина, будь она даже тысячу раз правильной, может оказаться пагубной для чьей-нибудь юной души и, в дальней перспективе, исказить целую человеческую судьбу. А это, согласитесь, пострашней, чем любой производственный брак. Речь, обдуманная мной в машине, полетела к черту. Как быть? И тут мне неожиданно пришел в голову сегодняшний разговор с палеонтологом Далматским, приятелем моего Валентина. Мы с ним курили на площадке пятого этажа, вспоминали прошлый полевой сезон. Из дверей чьей-то камералки выпорхнули две очень похожие друг на друга пышненькие молодые особы и, оживленно щебеча, засеменили прочь по коридору. Почти машинально я сказал, глядя им вслед: «Экие геологини нынче пошли, толстенькие и коротенькие. Помню, какие были в наше время — длинноногие, поджарые. Впрочем, того требовали тогдашние условия. Сейчас, слава богу, героизм физический, телесный, отходит в геологии на второй план… но по-прежнему нужен героизм умственный». (Правда, вторую половину фразы как неприлично напыщенную я произнес лишь про себя.) Далматский, человек веселый и довольно-таки желчный, отвечал: «А нынче сама геология стала толстенькой и коротенькой». (Да, желчен Далматский, желчен, но, думается мне, такие люди — те самые щуки, которые существуют в реке, чтобы карась не дремал. А карась этот, сами понимаете, — наша совесть или что-то вроде того. Беречь надо таких Далматских, беречь и ценить, а мы…) Оба немножко посмеялись. Я, разумеется, понял, что он имел в виду: стиль геологической жизни и работы постепенно утрачивает былую романтику, лихие порывы по вдохновению, приобретая все больше и больше черт заурядного производственного процесса. А ведь геология не такова, не должна быть такой. Геология — не только профессия, но еще и образ жизни. Памятуя это, я положился на волю провидения и стал говорить следующее:

— Мой учитель, давно уже покойный профессор Бруевич, рассказывал, что в былые, дореволюционные еще времена самыми блестящими кавалерами на балах считались, наряду с гусарами, путейские и горные инженеры. Людей, преданных геологии, подобный факт, может быть, порадует еще и сегодня…

Далее я говорил о том, что за минувшее десятилетие профессия геолога претерпела странную на первый взгляд метаморфозу, незаметно, но довольно ощутимо уступив в престижности целому ряду других человеческих занятий. Список котирующихся среди молодых людей профессий ныне может быть различным по величине — это зависит от того, кто сколько вместит их на свой вкус в диапазоне от «А» до «Я», скажем, от археологии до ядерной физики. И есть большая доля вероятности, что во многих случаях геология окажется за бортом этого списка. Почему так произошло? И что ожидает ее, эту, наверно, самую земную из земных наук? А ведь когда-то она была столь притягательной для многих поколений молодых людей…

— Оставив пока в стороне производственную и научную стороны вопроса, — продолжал я, — спросим себя: что же давала геология как профессия человеку, занятому ею? Как она формировала его физически, нравственно и умственно?

По возможности проще я объяснил своим юным слушателям, что в истории изучения недр нашей страны существует целая эпоха, которая может быть охарактеризована, обобщенно говоря, двумя основными моментами: во-первых, планомерная и последовательная геологическая съемка всей территории СССР в масштабе один к двумстам тысячам; во-вторых, отсутствие широкого применения вертолетной авиации.

— Вот эту эпоху давайте условно назовем «прежними временами», хорошо? — я со всей уважительностью обвел взглядом ряды сосредоточенно-серьезных лиц, блестящих ясных глазенок.

Ответом было молчание — именно то молчание, которое считается знаком согласия. Ободренный, я заговорил о том, что в прежние времена судьба геологического коллектива — отряда, партии, — находившегося в районе полевых работ, во многом зависела от предусмотрительности, умения, здоровья и физической силы его членов, а порой — от элементарного везения или невезения. Особенно и в первую очередь это относится к районам Крайнего Севера, Дальнего Востока, Сибири, гор и пустынь Средней Азии. От геолога требовались способность переносить лишения и умение очень многое делать своими руками. Обходиться минимумом продуктов и снаряжения. Вязать плоты. Безошибочно ориентироваться на незнакомой и сложной местности. Быть охотником и рыболовом, портным и сапожником, плотником и врачевателем, альпинистом и лыжником. Иметь железные ноги, чтобы пройти за неделю сотни километров по бездорожью. Обладать крепкой спиной, чтобы носить на дальние расстояния трех-, четырехпудовые рюкзаки.

Преподаватели геологических факультетов, провожая своих питомцев в самостоятельную жизнь, напоминали им о том, что в условиях небольших скученных коллективов и громадной зачастую удаленности их от жилых мест руководитель геологической партии волей-неволей становится носителем власти во всей ее полноте и во всех случаях, какими бы сложными, а порой и трагическими они ни были. Тут я привел пару примеров — не слишком страшных (учитывая возраст аудитории), но, надеюсь, достаточно впечатляющих, чтобы надолго запасть в память.

Хочу думать, мои слушатели прекрасно поняли меня, когда я заговорил о том, что в основании той исполинской пирамиды, которая зовется современной цивилизацией, лежат полезные ископаемые, химические элементы, и все они, за исключением разве что газообразных компонентов атмосферы, найдены и разведаны не кем иным, как геологами. И подавляющее большинство нынешних месторождений найдены в прежние времена и прежними методами. Если учесть, что почти единственными инструментами геологов были тогда лишь молотки и компасы, сами факты находок месторождений могут показаться, с одной стороны, удивительными, а с другой же — невольно навести на мысль, что дело это, очевидно, простое и легкое. Оно, может, и было бы так, если не принимать во внимание, что, кроме молотка и компаса, у геолога имеется голова, вооруженная именно геологическими знаниями, геологической интуицией, и ее, эту голову, ничьей другой, пусть даже очень гениальной, но мыслящей в иной плоскости, не заменишь.

Ныне изучение территории страны средствами классической геологии, эта поистине титаническая работа, практически подошла к завершению. И вместе с этой разновидностью геологических исследований отходит в прошлое тип человека, соединявшего в себе умение древних людей сосуществовать с девственной природой, поддерживая и защищая свою жизнь своими руками, и особенность современного цивилизованного жителя, наученного обращаться с микроскопом, но не способного добыть огонь трением, даже если от этого будет зависеть его жизнь. Тогдашние первичные исследования громадных и неосвоенных районов нашей страны породили тип человека, который со всеми своими сильными и слабыми сторонами быть повторен уже не может. Жизнь идет вперед. Уже приборы, установленные на спутниках, фотографируют Землю, измеряют магнитные, гравитационные, радиационные и прочие ее параметры. Разбуриваются ложа океанов, в погоне за тайнами мантийного слоя планеты закладываются сверхглубокие скважины, волны геофизических взрывов прощупывают ядро Земли. В геологию все настойчивее вторгается математика с ее извечной страстью «поверить алгеброй гармонию». И самое главное — месторождения, которые могли быть открыты старыми методами классической геологии, уже, можно считать, все обнаружены, и они, месторождения эти, далеко не неисчерпаемы.

Геологическая служба, обретя новые задачи, становится иной. Однако тип человека, о котором я говорил, жив, ибо он не представитель какого-то вымирающего племени, а деятельный участник процесса перерождения, перестройки — необходимой, сложной и порой — мучительной. В геологии разгорается невидимая со стороны революция, и, как бывает при любой революции — социальной, научной или тектонической, — новые явления, новые структуры еще не оформились, а прежние уже устаревают. И соответственно этому — новый тип геолога — инженера или ученого — в строгом смысле этого слова, еще не явился. Ясно одно: он должен вобрать в себя лучшие черты и навыки прежних геологов, первопроходцев и первооткрывателей, — смелость, практичность, упорство, выносливость, особый геологический склад ума, — и присовокупить к этому знание современных методов физико-математических и технических наук. Короче, на практике превратить геологические науки из преимущественно качественных в качественно-количественные. Только в этом случае можно будет приступить к следующему этапу познания нашей планеты — окончательно уяснить историю ее возникновения и развития, законы образования месторождений и научиться создавать их самим и идти за ними в глубь земных недр. В конечном счете, возможно, от решения таких вопросов во многом зависит само существование человека.

Геология — обширное понятие. Здесь и «жар холодных числ», и романтика дальних экспедиций, и поэзия и проза тесного общения людей, коротающих вечера у одного костра, плывущих на одном плоту, летящих в одном вертолете, идущих по скалам в одной связке. И кроме того, ныне в поле зрения геологии находятся «кочующие караваны в пространстве брошенных светил». Луна и соседние планеты как чисто астрономические, космические объекты, грубо говоря, ничего нового дать человеку не могут — законы их движений открыты еще Кеплером в семнадцатом веке. Но они интересны как объекты геологические, могущие многое прояснить в загадке происхождения Земли и нынешней жизни ее недр, а в будущем — стать мощным источником минерального сырья.

Мы пока еще плохо знаем свою планету — ее глубинные области чудовищных давлений и температур, процессы, создавшие нынешние континенты и океаны, направление ее эволюции, начало и конец ее биографии. Теорий, гипотез, толкований существует великое множество — от сухих и строгих, точно бином Ньютона, до самых неожиданных, живописных. Человек изощренного воображения Конан Дойль, творец незабвенного Шерлока Холмса, написал некогда рассказ «Когда Земля вскрикнула», в котором утверждал, что планета наша — ни более ни менее, как живой организм, чрезвычайно схожий с шарообразным морским ежом, плавающий в эфирном океане Вселенной. Вообще говоря, опровергнуть столь экстравагантную точку зрения даже и сегодня представило бы известную трудность…

Такой видится мне нынешняя геология, если смотреть на нее издали, обобщенно, сквозь цветное стекло живого восприятия. И можно только позавидовать тем, кто вступит под ее во многом еще таинственные каменные своды именно сегодня или завтра, то есть в этот короткий и скоротечный промежуток изменения древней науки о Земле, и тем самым станет ровесником и создателем новой геологии, по праву готовой взять под свою эгиду другие планеты солнечной системы…

Получилось несколько выспренно, я это сам чувствовал, но странная штука, к концу своей речи почему-то разнервничался и должен был то и дело покашливать, маскируя тем самым предательские перепады голоса.

Смышленые чистые физиономии моих слушателей, в основном двенадцати-, тринадцатилетних подростков, до конца оставались внимательными, и это придавало мне уверенности. Мой краснощекий Вергилий сидел в первых рядах и слушал, приоткрыв рот, что тоже вдохновляло. Сколько же ему лет? Скорее всего, десять-одиннадцать. Чей-то внук. Когда-нибудь и у меня будет такой же. Вот только доживу ли?..

Меня долго не отпускали: вопросы, вопросы… смешные и серьезные, наивные и мудрые… Эти славные человечки будто чувствовали, что дома меня никто не ждет и что спешить мне не к кому…

Вечером, пока еще не совсем стемнело, я заставил себя погулять в соседнем сквере. Деревья стояли унылые, пыльные. Травы почти совсем не было видно — выгорела. И немудрено — за все время с конца апреля не выпало ни капли дождя. Жара все дни стояла такая, что, казалось, после этого лета в мире останется один пепел. Или головешки. Дышалось трудно — и не только днями, но и по ночам. Подобного лета на моей памяти не случалось. Пережить бы его, а там будет прозрачная желто-голубая осень. Да, именно желто-голубая, цвета опавших листьев и родниковой воды. А пока что… а пока что даже от скамеек, расставленных вдоль дорожек, как бы веяло жаром — краска с них частично пооблезла, приводя на память окалину танковой брони, а та, что еще оставалась, выглядела так, словно вскипела под полуденным солнцем, пошла пузырями и теперь медленно остывает.

По боковым дорожкам, тесно обнявшись, ходили редкие парочки. Попадались по одному, по двое и люди моего возраста. Невеселые, они явно были, как и я, угнетены бесконечной этой жарой.

В акварельно прозрачных тонах угасал закат, небрежно перечеркнутый двумя-тремя мазками грязно-серых, с румянцем по краю, облаков. Пониже их стояла одинокая яркая звезда — нет-нет, разумеется, планета. «На западе, в лучах вечерней зари, в созвездии Девы ярко блестит Венера. Значительно левее и выше виден яркий Юпитер. Во второй половине ночи на границе созвездий Овна и Тельца виден Сатурн. В южных районах СССР в лучах вечерней зари на границе созвездий Льва и Девы можно заметить Меркурий…» Не знаю почему, но именно эти слова — «В южных районах СССР» — всегда вызывали у меня непонятное томление в душе. Прочитаешь их, бывало, в случайном листке отрывного календаря на каком-нибудь захолустном прииске, в чуме оленевода, на дальнем таежном кордоне или в избушке паромщика, и возникает перед мысленным взором картина ночной пустыни. В черно-синем, нездешнего вида небе огромная луна, огромные звезды. Кварцевые блестки в древнем щебне караванной тропы. Неведомые развалины, полузасыпанные песком. Сухие пыльные растения. Заунывная переливчатая песня на самом кончике слышимости — или это плач шакалов?.. В сторону луны, под нее как бы, взгляд видит дальше, отчетливей, а взору, обращенному от луны, открывается туманная мгла — вроде бы и светло, а однако очертания даже недальних предметов размыты, все съедается полусветлой мглой. Тишина. Ощущение древности, неизменности с давних времен. Проста и стара здесь земля. Лаконична, скупа, ничего лишнего, суетного. Вот такой представлялась мне пустыня, и с грустью думалось о том, что никогда, видимо, не доведется тебе пересекать маршрутами тот край — немеренных таежных верст с лихвой еще хватит на долю и твою, и внуков твоих. Но в грусти этой неизменно присутствовало и горделивое чувство того, как все же необъятна и разнообразна твоя великая страна…

Мое холостяцкое жилье (одна комната, третий этаж) таково: беспорядок, который ухитряется пережить любую уборку, вместо кота мурлычет холодильник, из угла ухмыляется бледная физиономия телевизора, на книжной полке — череп с маленьким пулевым отверстием выше надбровной дуги — немое свидетельство некой давней таежной трагедии, подобранное мной в одном из маршрутов.

Не раздеваясь, я прошел прямо на кухню и включил электроплитку. Пока снимал и вешал пиджак, переобувался в домашние туфли и мыл руки, нагрелась сковородка, и теперь оставалось только бросить на нее жир и загодя нарезанные кусочки мяса. Все это, чтобы не терять ни минуты лишней, было мной давно отработано до автоматизма.

В тот самый момент, когда я приступил к ужину, за стеной глухо взвыл магнитофон, и тотчас возникло предположение, что мой сосед, актер Валерий Константинович, снова угодил в полосу тоски. Однажды, минувшей весной, около полуночи он позвонил ко мне. Был в расстегнутом пальто, взъерошен и бледен. Прежде чем заговорить, актер некоторое время бессмысленным взором блуждал по моему лицу. «Даниил, она ушла от меня!» — хрипло сообщил он наконец, и губы его задергались. «Кто ушел? Куда?» — не понял я, но про себя подумал, что Валерий Константинович изрядно «под шафе». «Галина. Моя супруга. Насовсем». Я еще не ложился спать и поэтому вполне оценил эту блестяще исполненную сценку. «Сбежала? — я долго потом не мог простить себе дурацкую ухмылку и следующую реплику — С тенором, как водится?» Сосед словно вмиг проснулся и взглянул на меня осмысленно. «Сбежала, понимаешь? Ушла!» — последнее слово он уже почти прорыдал, глухо и страшно, и сунул мне истерзанную записку. Тут я поверил. Он просидел у меня до утра, глотая коньяк и кляня то себя, то сбежавшую Галину, то неведомую мне Инну Арнольдовну — «старая сводница» назвал ее Валерий Константинович и тут же словесно и мимически набросал ее портрет, совершенно чудовищный. Досталось под горячую руку и главному режиссеру — «ослу, рутинеру и душителю».

Под утро он стал читать стихи, мне пришлось увести его домой и уложить, словно ребенка. На следующий вечер за стеной галдело множество мужских голосов, затягивались песни, доносилось молодецкое уханье. Звонили ко мне, приглашали, но я сказался больным. Разошлись заполночь. На пятый день, потеряв терпение, я пригласил соседа к себе и преподнес не помню уж как попавший ко мне серебряный перстень с уральским аметистом. Валерий Константинович мутно глянул из-под набрякших век и вопросительно поднял брови. «Аметист — древнейшее средство от запоя», — пояснил я и, не вдаваясь в подробности, поднял стопочку коньяка. Он последовал было моему примеру, но неожиданно увял, отставил коньяк и пошел к выходу. От порога вдруг вернулся, опрокинул торопливо стопку и ретировался, даже не простившись. За стеной в тот вечер стояла тишина. Тихо было и в следующие дни. Аметист делал свое дело. Потом я встретил Валерия Константиновича вечером в подъезде — торжественно бело-черный, как пингвин, он шел «работать» вечерний спектакль. Аметист оградительно сверкал у него на безымянном пальце левой руки…

Я заглянул в холодильник, чтобы удостовериться в наличии напитков, и совсем уж было собрался пойти пригласить на ужин загоревавшего актера, но тут за стеной на минуту стало тихо, а затем смутно донесся женский смех. После чего вопрос о приглашении, само собой, отпал. Я порадовался за Валерия Константиновича и, честное слово, почувствовал себя как-то гораздо уютнее. В ту же минуту, запоздало охнув, сообразил, что в комнате стоит эта чертова палатка. Ну что я стал бы говорить о ней постороннему человеку, если даже самому себе далеко не просто объяснить этакий курьез, этакую старческую шалость!

А ведь началось-то оно всего лишь как своего рода игра. В одну из ночей, мучаясь от липкой духоты, я с сожалением вспомнил, как приятно бывало спать в палатке во время дождя, под убаюкивающий шелест, шорох и дробный стукоток, и с каким великолепным ощущением свежести и бодрости вставалось на следующее утро. И вот тогда с подозрительной готовностью выпорхнула такая мысль: а что, если устроить себе некое подобие полевых условий? Скажем, поставить прямо в комнате палатку, забросить туда надувной матрас и спальный мешок, а для создания эффекта «дождливых ночей» хорошенько обрызгивать ее с вечера водой. Поскольку испарение, как известно, идет с поглощения тепла, а палаточный брезент способен вобрать порядочное количество влаги и не вдруг-то высыхает, то в палатке всю ночь должно быть прохладно и сыровато — словом, микроклимат из подручных средств.

Вот так, посмеиваясь, растолковал я самому себе пользу затеи, которая на поверку оказалась весьма удачной. Возможно, поэтому я не сразу осознал, что выдумка моя не столь уж и безобидна, как представлялось вначале. Еще в былые времена я подметил, что, ночуя в тайге один, чувствую себя в палатке гораздо менее одиноко, нежели просто под открытым небом, пусть даже и у огня. Но одно дело — лес со всеми его ночными недомолвками за тем смутным пределом, куда еле дотягивается свет костра, и совсем другое — многоквартирный дом, где над головой и под ногами, справа и слева — всюду люди, соседи. Казалось бы, надо основательно пошатнуться умом, чтобы прибегнуть к столь иллюзорной и неестественной защите от одиночества, а вот поди ж ты… Мне доводилось слышать, что одинокие старцы начинают иногда выдумывать и проделывать непонятные вещи…

В этот вечер я долго не мог уснуть — тревожило то, как странно совпали направления наших с Валентином мыслей. Ведь и я, грешный, почти весь минувший месяц, вопреки желанию, не переставал думать о мобилизме — вернее, о людях, с которыми он связан в моей памяти. Начальным импульсом, должно быть, послужила опять-таки эта адская жара, вынуждавшая утомленное подсознание искать отдохновения хотя бы в мысленных образах льда, снега, замерзших рек. И постепенно в моем воображении проступила и обросла деталями такая вот картина: полярная ночь, звездное небо, черное, прокаленное морозом… по бесконечной ледяной равнине тащится собачья упряжка, а следом на пределе своих сил шагает закутанный в меха человек… Собственно, все это не пришлось даже выдумывать. Помнится, где-то я читал, что на языке четырехмерной пространственно-временной геометрии линия, представляющая собой историю материальной частицы, называется ее «мировой линией». Поселившаяся во мне картина была как бы перпендикулярным срезом мировой линии одной, скажем так, материальной частицы. Временная координата среза — первая половина ноября 1930 года. Пространственная координата — о. Гренландия, 71° северной широты. Действующее лицо («материальная частица») — пятидесятилетний профессор Альфред Вегенер. Человек, научно обосновавший дрейфоподобное движение материков Земли. Основатель мобилизма — учения, отвергшего неизменность лика планеты и провозгласившего взамен скучной повторяемости вертикальных колебаний приоритет гигантских горизонтальных смещений, неотвратимых и необратимых, как революция.

С этими мыслями я и заснул в своей палатке, и ничего удивительного, что передо мной открылась слепая белая равнина… нарты, тяжело ползущие по сухому крупнозернистому снегу… двойной след полозьев, уходящий к задымленному горизонту. Где-то впереди, за клубящейся снежной мглой, смутно маячит нунатак [12] Шейдек, временами открываясь на краткий миг во всем своем жутком величии и недоступности… Я ускоряю шаги, потому что у его подножья, еле теплясь, ждет спасения что-то беспомощное и хрупкое. Ноги мои все более и более увязают в снегу. Изнемогая, я рвусь вперед, спешу и чувствую, что безнадежно опаздываю. А страшный нунатак по-прежнему далек…

Это тянулось мучительно долго, как бывает только во сне, и когда я наконец проснулся, словно последним усилием выползая из жадно чавкающей трясины, то был мокр, как мышь, и измотан до предела. Глухо, взахлеб билось сердце, словно вознамерившись проломить изнутри грудную клетку и вырваться на волю. Рядом, в темноте, на расстоянии вытянутой руки, идиотски хладнокровно тикал настырный будильник. Я приподнялся, нащупал кнопку фонаря и зажег свет. Время — четверть четвертого. Страшно хотелось курить. Машинально поискал я глазами подле себя, и совсем напрасно, ибо единственная пачка папирос еще с вечера была предусмотрительно спрятана в гараже перед домом.

Никак не могу окончательно бросить курить, на чем усиленно настаивает Евгений Михайлович, врач и мой давнишний друг. «Даниил, — стращает он обычно, покашливая и хмуро глядя в сторону, — ты снаряжешь в себе мину замедленного действия. Однажды она сработает, и я тогда приеду только затем, чтобы констатировать экзитус леталис…»

Вкрадчиво частил будильник. Медленно и веско отстукивали в отдалении солидные настенные часы, словно кто-то размеренно и без устали перебрасывал на счетах тяжелые костяшки. Мне представились длинные сухие пальцы, обтянутые глянцевитой кожей, — в безжалостном ритме маятника они порхают над отполированными колесиками цвета слоновой кости, нанизанными на бесконечный металлический прут, а выше и ниже — еще ряды и ряды, будто множество старых-престарых позвонков. Бухгалтерия жизни. Колесико — миг, колесико — миг… Капля камень точит.

А сон, надо сказать, мне не понравился. И не потому вовсе, что я склонен верить в вещие и пророческие сновидения. Отнюдь. Подобные сны означают — и я в этом убедился, — что где-то внутри получен сигнал о надвигающемся потрясении, катаклизме, эпицентр которого, может быть, еще и неблизок, но самые первые толчки уже улавливает восприимчивый к малейшим нарушениям сейсмограф подсознания, и в полумраке дремлющего мозга проплывает лента с тревожно пульсирующей сейсмограммой. Все это мне было известно, однако относительно сроков я заблуждался, не зная еще, что чуткая субстанция недвижных придонных слоев памяти уже потревожена, и гигантский кальмар архитевтис уже начал всплывать. В ближайшие часы мне предстояло узнать об этом.

Половина пятого. Не спится. Самое время перелистывать свою жизнь сзаду наперед, придирчиво водя над страницами заострившимся старческим носом: а как бы, мол, вот тут я поступил нынче? Взять хотя бы эту страницу — начало июня сорокового года. Считанные дни остаются до начала великой войны…


На перроне станции Чита-II было на удивление малолюдно. На путях густо дымили самоварными трубами приземистые маневровые «кукушки». Вскрикивая высокими испуганными голосами, они таскали взад-вперед обрывки товарных составов. Кирпичного цвета вагоны гулко гремели, так что сразу становилось ясно, что они или совсем, или наполовину пустые. Что-то натянутое, до струнного звона напряженное виделось в серебряном блеске рельсов, как бы безостановочно убегающих из-под нависших над ними начальственных дланей семафоров и ручейно льющихся в манящую даль.

Я приходил узнать расписание поездов и, прежде чем уйти обратно в город, подошел к дощатому газетному киоску. На прилавке лежали свежие номера местной газеты и не столь свежие — центральных. В полутемной глубине на полках стояли книги. Я попросил показать некоторые из них.

— Чи-иво? — изумленно протянула толстая киоскерша с рыхловатым незапоминающимся лицом. — А ну, положь обратно! — как бы проснувшись, визгливо вскричала она вдруг и вырвала у меня газеты. — Еще чего, книги ему! Вали отсель, а то сейчас живо милиционера крикну, варнак!

Проходивший мимо железнодорожник с железным сундучком и в замасленной до хромового блеска спецовке остановился, окинул меня взглядом с головы до ног, дружелюбно ухмыльнулся и проследовал дальше.

— Ты что, тетка, с ума сошла? — растерянно говорил я, не понимая причин ее столь бурного негодования. — Что ж, у вас и книг купить нельзя?

— Купить? — недоверчиво переспросила она и рассмеялась скрипучим сердитым смехом, впрочем сразу же и оборвавшимся. — Ты сперва штаны себе путные купи, грамотей. Книги ему, видали!

И тут только я сообразил, что выгляжу-то и в самом деле бродягой былых времен, бежавшим откуда-то с Сахалина. На обоих коленях и на заду у меня красовались разноцветные заплатки, присобаченные — иного слова не нахожу — торопливыми грубыми стежками. Из-под прожженной в нескольких местах телогрейки выглядывала застиранная армейская гимнастерка, и весь этот ансамбль завершался вверху шляпой с обвисшими полями, а внизу — стоптанными сапогами с присохшей исторической грязью заброшенного Старо-Московского кандального тракта, по которому я накануне добирался до Читы.

Несколькими годами раньше мне довелось слышать рассказ академика Ферсмана о том, как, кажется, в Архангельске одна сердобольная старушка подала ему монетку, приняв за христарадника. Академик тогда тоже только вернулся с поля и выглядел, надо полагать, не лучше, чем я на читинском перроне. Рассказывая, Ферсман заразительно хохотал, сотрясаясь всем своим тучным телом, и то и дело вытирал слезы.

Помню, были у меня тогда великолепнейшие образцы «турмалиновых солнц» [13] с Адон-Чилона, каких я с тех пор нигде и ни у кого не встречал. Ферсмана они привели в восхищение: «Какие красавцы! Просить не стану, уверен, что не отдашь. И правильно сделаешь. Я и сам бы никому такие не отдал. Знаешь, что я сделаю, пожалуй? Я их украду. Согласен?» Я понимающе хихикнул, полагая, что маститый ученый шутит. Но после его отъезда мои «турмалиновые солнца» словно бы провалились сквозь земную кору…

В конце концов буйная киоскерша оказалась не столь уж и вредной. Убедившись в моей платежеспособности, она отмякла лицом и, подавая мне пачку газет, доверительно и горестно вздохнула:

— Ох, страсти — все бомбят да убивают. Бедные, бедные люди!..

В город я заявился прямиком из тайги, почти с иной планеты, от начала времен нерушимо пребывающей в медлительной первозданной тишине, безлюдье и счастливом неведении о скоротечных и бурных делах мира больших городов. Поэтому суровая значительность газетных сообщений помножилась на ту внезапность, с которой она ворвалась в мое сознание.

«Постановление Совета Народных Комиссаров Союза ССР… Присвоить звание генерала армии… Присвоить звание адмирала…» С первых страниц газет смотрели еще не очень тогда знакомые и, конечно, сами пока не ведающие о своей будущей всенародной славе решительные, крепкие мужчины во цвете сил. Жуков, Мерецков, Тюленев… Исаков, Кузнецов… Простая, аскетически простая военная форма, ордена, ромбы в петлицах. «Генералы и адмиралы Советской страны». Так называлась передовая статья. «Находясь в капиталистическом окружении, — говорилось в ней, — Советское государство неустанно заботится об укреплении Красной Армии и Военно-Морского Флота для того, чтобы никакие происки внешних врагов не застали нас врасплох. Введение новых званий для высшего начальствующего состава армии и флота является одним из необходимых мероприятий, укрепляющих оборону нашей Родины».

Я прошел в здание вокзала и присел на первую подвернувшуюся скамью, благо свободных мест в просторном прохладном зале ожидания было предостаточно.

Возможно, это человек, чья жизнь проходила в долгих экспедициях, первым назвал писаное слово духовной пищей. Сейчас мне, алчущему черного хлеба фактов и сырой воды правды, предстояло вкусить, судя по всему, горькой пищи. Я торопливо пробегал глазами по газетным столбцам и убеждался: за те два месяца, что я безвылазно провел в тайге, без радио и газет, многое в мире решительно изменилось к худшему. Заглавия на последних страницах, традиционно отводимых под дела заграничные, были красноречивы, как артобстрел.

«Военные приготовления в Италии».

«Прекращение телефонной связи между Францией и Италией».

«Обращение Рузвельта к Муссолини».

«Новое наступление германских войск».

«Эвакуация войск союзников из Дюнкерка».

«Налет германских самолетов на долину реки Роны».

«Иностранные самолеты над Швейцарией».

«Военные действия в Норвегии. Германские самолеты сбрасывают разрывные и зажигательные бомбы. Жители Нарвика прячутся в тоннелях железных дорог. Город горит уже несколько дней. Целые кварталы сравнены с землей».

Минует ли нас чаша сия? Июнь сорокового года… Наверно, о многом можно было догадываться уже тогда, но что делать — письмена эпохи однозначны для нас лишь при взгляде с большого расстояния…

«Берлин. Верховное командование германской армии сообщает: «После ожесточенного боя взята крепость Дюнкерк. Германские войска захватили 40 тысяч пленных и огромное количество трофеев. Таким образом, все бельгийское и французское побережье пролива вплоть до устья Соммы занято германскими войсками».

Они торжествовали. Победительный лязг гусениц, хлесткий топот парадно марширующих батальонов, напористый лай команд — вот что явственно слышалось в коротком сообщении, хотя наши газеты выдерживали подчеркнутую бесстрастность. Объективность. Факты. Никаких эмоций. Так было нужно тогда…

«Берлин. Германское информационное бюро передает следующее сообщение ставки верховного главнокомандующего вооруженными силами Германии: «… французская, английская, бельгийская и голландская армии потеряли пленными свыше 1 200 тысяч человек. К этому следует прибавить не поддающееся учету число убитых, утонувших и раненых… Германия владеет всем восточным и южным побережьем Северного моря и Английского канала».

Да, они торжествовали: «Германия владеет…» Слово было сказано. Слово было высокомерно и нагло предъявлено миру. С ним они через год пойдут на нас. Далеко пойдут. Почти до самой Москвы, почти до самой Волги, где нам — и мне в числе других — придется вразумлять их тому, что владеть французским побережьем есть все же право французов, а бельгийским — бельгийцев…

«Рим, Париж, Лондон! Следующим будет Нью-Йорк, только наш фюрер нас туда приведет!» — по-русски, невероятно залихватски, на мотив популярной «Розамунды» кричала их пластинка, найденная вместе с патефоном в одном захваченном нами блиндаже среди печальных лесов Польши.

Но до этого еще предстояло дожить, а пока что британское агентство Рейтер сообщало о полном нескрываемой тревоги выступлении Черчилля четвертого июня в палате общин. Премьер признавал, что «Гитлер имеет план вторжения на Британские острова» и что они, острова эти, могут быть покорены врагом. Однако остальная империя, заверял Черчилль, «будет продолжать борьбу до тех пор, пока не наступит время, когда Новый Свет со всей своей силой и мощью не выступит для освобождения и спасения Старого Света». Подумать только, это надменные-то бритты — бритты с их гимном, возглашающим, что «Никогда, никогда англичанин не будет рабом!» И ведь столетиями так оно и считалось: все прочие, мол, вполне могут быть рабами, а вот они — никогда. И вот дожили: последним упованием «владычицы морей» стала гадательная подмога из-за океана…

У нас, слава богу, продолжалась мирная жизнь, но все заметно построжало — так, во всяком случае, мне показалось, когда я обратился ко вторым и третьим полосам газет. Тут заметки шли под заголовками «Подготовка к призыву в РККА», «Выше бдительность при приеме в партию». В кинотеатрах демонстрировались фильмы «Линия Маннергейма», «Поколение победителей», «Юность командиров».

В Тбилиси готовились к торжествам, посвященным столетию со дня рождения великого грузинского поэта Акакия Церетели, и узнать об этом было неожиданно приятно.

Исполнялось пять лет со дня смерти Мичурина, в связи с чем известный академик, «последователь и продолжатель великого преобразователя», давал бой мракобесам-морганистам…

Я вышел на привокзальную площадь, начал было пересекать ее и тут вдруг увидел, как с подъехавшей пролетки спрыгнул изящный и ловкий в движениях человек. Он был виден мне со спины, однако что-то в нем сразу же показалось очень знакомым. Не помню точно, что почувствовал я в тот момент. Может, меня окатило жаром. Или обдало холодом. Но одно осталось в памяти — несколько долгих мгновений я словно бы висел в петле…


На работу я приехал где-то в половине девятого. В воздухе еще присутствовал утренний румянец и чувствовалось некое подобие прохлады. Пока я, осторожно сдавая назад, загонял свою машину в промежуток между прикрытым брезентом разлапистым, как танк, вездеходом и новеньким трехосным грузовиком, во двор въехал заляпанный «газик». По всему судя, он совершил за эту ночь солидный пробег: над его капотом плывуче дрожали воздушные струи. Из машины, устало распрямляя спины, полезли молчаливые парни в пыльных сапогах, в клетчатых рубашках под грубыми куртками. Коллеги, еще одно поколение геологов. Племя младое, незнакомое. Некоторые были с бородами. Нынче это, кажется, модно. В их годы мы старались бриться даже в поле, не говоря уж про выезды в город. С бородами тогда, помнится, ходили разве только кондовые мужички из далеких деревенек — какие-нибудь старообрядцы, кержаки, или как там называли их еще. В середине тридцатых годов я, тогда еще студент, работал одно лето в горах Цаган-Хулганат-Ула с давно уже покойным ныне Бруевичем. Так вот, профессор, интеллигент старого закала, выходил на маршруты в белоснежных рубашках, брился каждый день, после чего освежался хорошим одеколоном… Ну, бог с ними, с бородами: новые времена — новые обличья.

Молодые коллеги мельком, чуть снисходительно взглянули на моложавого, смею надеяться, старика, со скопидомской аккуратностью запирающего свою подержанную «Победу», и отвернулись. Жуликоватый снабженец, крыса со складских дворов — так, возможно, подумали они обо мне. Я видел это по их лицам. И они двинулись прочь, чуть волоча с ленивой грацией ноги, через плечо — полевые сумки. Колумбы, черт меня побери, молодые боги, обутые в ботфорты! И кто их, интересно, научил с подобным шиком носить обыкновенные кирзовые сапоги? Признаться, мы так не умели.

В коридорах стояла до озноба пустынная тишина, какая приживается только в служебных зданиях и брошенных домах. Лестничные марши на каждый шаг отзывались сдержанным железобетонным гулом. Откуда-то издалека, точно с того света, взахлеб строчила пишущая машинка. Оно и понятно: лето, все партии в поле, большинство камеральных помещений пустует и заперто на ключ. Разумеется, в разгар дня и сейчас немало людей мелькает в коридорах, но это далеко не то, что зимой. Нет, летом геологу не место в городе. Надо как-то вырваться в поле, хотя бы на месяц, а то и зачахнуть недолго. Мой старший геолог уже третью неделю уточняет какой-то разрез на Витимском плоскогорье. Остальные тоже под разными предлогами поразъехались кто куда. Теперь в камералке сидим мы двое — я, доканчивая отчет, да временно прикрепленная чертежница — оформляет наш графический материал.

Рабочий день начался, и был он самым обычным. До обеда я успел просмотреть кипу старых отчетов и сделать из них кое-какие выписки, нужные для моей статьи. Опасаясь, не напутала ли чего чертежница, внимательно изучил готовую металлогеническую карту. Потом поднялся на пятый этаж к палеонтологам и битый час проспорил с ними относительно возраста одной довольно-таки смутной гнейсовой толщи [14] в Восточных Саянах. Когда вышел от них, время близилось к двенадцати.

Спускаясь по лестнице, я обратил внимание на необычный вид облаков — во все эти дни рыхлые, белые, явно «проходные» по облику, сейчас они круто курчавились, выглядели плотными и как бы закипающими изнутри. Неужели наконец-то собирается дождь? Показалось даже, что и духота-то стоит особенная, какая бывает только перед грозой.

Навстречу мне, шагая через две ступеньки, спешил начальник съемочной партии Семен Ратманов, тоже горемыка, загорающий в городе из-за отчета.

— Привет, Даниил Данилыч! — он уважительно отступил к стене, пропуская меня. — Новость слышал?

— Смотря какую, — беззаботно отвечал я.

— Говорят, к нам едет Стрелецкий. Самолично и собственноручно! В управлении уже вовсю готовятся к встрече…

Сообщив это, Ратманов заторопился дальше, а я, помню, стал медленно, держась за перила, спускаться вниз. В голове, как ни странно, никакого смятения, никакой горячки, наоборот — холодно, пусто, и лишь одна-единственная мысль: «Вот, оказывается, к чему все шло…» Я был уже, кажется, на площадке между третьим и четвертым этажом, когда вдруг воздух передо мной как бы загустел, охватился перламутровой побежалостью, и в стремительно меркнущем свете промелькнули извивающиеся щупальца гигантского архитевтиса…


Мир был зыбкий, как песок-плывун. В нем постоянно что-то смещалось, что-то растаскивалось, наплывало друг на друга, и от этих растекающихся воском на жару образов исходила необъяснимая жуть. Но временами, точно синие просветы в глухое ненастье, бывали дни, когда мир обретал устойчивость, когда предметы, лица, слова переставали уродливо искажаться.

По крайней мере, так было, когда появился профессор Бруевич. Я не удивился тому, что по прошествии стольких лет на нем по-прежнему чистейшие, словно родниковые льдинки, очки в тонкой золотой оправе, что худая шея его, как и раньше, обведена белоснежным и твердым, как рафинад, крахмальным воротничком, что с ним все та же старинная металлическая трость, шестигранная, тонкая, сбегающая книзу почти на острие, словно шпага, с делениями на гранях в вершках и долях, с рукоятью в виде головки геологического молотка — уставная трость офицера Горного корпуса его императорского величества, изготовленная в Златоусте где-то во времена правления Павла I, потому хоть и отливающая водянисто-железным блеском, но все же изрядно покрытая патинным воронением.

— Мир-р-рсанов! — прокаркал он, тыча меня в живот концом этой исторической реликвии. — У тебя за душой всего-то рабфак, и ты еще позволяешь себе пропускать мои лекции! Нет, я не льщу себя надеждой чему-нибудь научить тебя да и их тоже, — пренебрежительное движение подбородком в сторону тех, кто — я это чувствую — сидит за моей спиной. — Но ex officio я должен честно отрабатывать деньги, что платит мне э-э… рабоче-крестьянское государство. Впрочем, вам этого не понять…

Я возмущаюсь, я пытаюсь что-то сказать — ведь я давно не мальчишка, у меня у самого сын-инженер, — но Бруевич уже посмеивается и говорит о совершенно другом:

— Почти до начала века слитки золота, добытого на сибирских приисках, транспортировались из Иркутска в Томск специальными обозами. Сопровождала драгоценный груз казачья охрана, пребывавшая в одном из двух состояний: либо с похмелья, либо выпивши. Третьего было не дано! Свидетельствую это как очевидец: однажды мне — а служил я тогда младшим инженером в Управлении по сооружению Сибирской железной дороги — пришлось ехать попутчиком при таком обозе…

Родниковые очки профессора брызжут ослепительными лучами, глаз его не видно за ними, но губы морщатся в сдержанной улыбке.

— Движения участков земной коры, — отрывисто выкрикивает он, потрясая уставной тростью, — происходят с различной скоростью, так сказать, в ритме престо и модерато. Вы понимаете? А фортепьяно кто-нибудь из вас видел, рабфаки?

Профессор еще продолжает кричать, но слов его не слышно, потому что в мире снова что-то стронулось с места и рядом почему-то зло завизжала циркульная пила…


Да, конечно же это был реальный мир, и я в нем жил — правда, как-то отрывочно, кусками, но это не важно. А иногда я видел сны, почти всегда одно и то же: белый плавающий перед глазами потолок, неустойчивые белые же стены, людей в белом. Тогда я торопливо закрывал глаза и сбегал в этот самый мир, реальный, проверенный и знакомый.


Бруевич сидел в своем домашнем кабинете за рабочим столом, и его сейчас свободно можно было бы вырезать вместе с окружающим пространством и поместить в золотую багетную раму с тусклым церковным сиянием. Кроме самого профессора в раме неизбежно оказались бы этажи внушительно сомкнутых кожаных книжных корешков с тисненными золотом по темному фону именами Ломоносова, Гумбольдта, Зюсса, Мушкетова, Рихтгофена, Палласа и прочих светил естественных наук. Несомненно, это был бы достойный фон для Бруевича, по грудь возвышающегося над столом, где кроме чернильного прибора, обладавшего помимо чисто утилитарных удобств еще и самостоятельной художественной ценностью, стояла премиленькая фарфоровая композиция на тему каких-то игривых мифов Древней Греции — настоящий селадон цвета блеклой тины. Профессор очень дорожил этой отнюдь не пуританского духа безделушкой.

Бруевич был словно специально создан для того, чтобы однажды перейти на портрет кисти какого-нибудь значительного художника старой школы: узкое аристократическое лицо с красивым, немного жестковатым ртом, четкими, презрительно надломленными бровями и крупным породистым носом, который лучше всего удался бы в профиль или в «три четверти» на крайний случай. Но и en face Бруевич нисколько не проиграл бы.

Кроме портретно-величественного профессора в кабинете имеют быть еще двое — я и Андрей Николаевич Стрелецкий. Я почти ровесник Стрелецкого (моложе всего на год-полтора), но все равно он долгое время оставался для меня Андреем Николаевичем, потому что я только через год закончу университет, а он уже преподаватель горного института, талантливый специалист, как все говорят, любимый ученик Бруевича и к тому же младший сын известного когда-то столичного юриста передовых взглядов, профессора Стрелецкого, умершего незадолго до революции.


Моим появлениям в доме Бруевича предшествовал короткий его разговор со мной в коридоре университета. Случилось это весной, в разгар экзаменов, в преддверии экспедиционного лета, когда на факультет к нам зачастили представители организаций, желавших заполучить на полевой сезон «почти инженеров» (мы заканчивали четвертый курс), и это полнило нас сознанием нашей государственной значимости. А тут еще свидания в буйно зазеленевшем городском саду, в безлюдном дальнем конце которого, за бывшей часовней, то и дело попадались полускрытые кустами черемухи и акации капитальные гранитные надгробья именитых жителей дореволюционного Иркутска и тщеславных гильдейских купцов. Было от чего закружиться молодым головушкам в ту весну.

Бруевич, стоя в двух шагах, мельком оглядел меня с макушки до пят и сказал с непонятным выражением:

— Значит, все под народ одеваемся, да, Мирсанов? Ну-ну…

Тут я хотел было возразить ему, что хожу в сатиновых косоворотках вовсе не из желания выглядеть «под народ», а потому, что мать сама шьет и присылает мне их из Забайкалья, но Бруевич продолжал, горестно покачивая головой:

— И о таком варваре когда-нибудь скажут, что он учился у Бруевича. Понимаешь: у-чил-ся. Всему. И манерам в том числе. Что?

Я хотел буркнуть что-то вроде «и так сойдет», но почему-то не решился.

— Ты, кажется, родом из Забайкалья? — вдруг спросил он деловито. — Я, видишь ли, замыслил нынче летом организовать в те края крошечную экспедицию. Ты бы мне, пожалуй, подошел…

Бруевич сделал шаг назад и снова оглядел меня, будто любопытный экспонат в естественном музее — скажем, чучело австралопитека или питекантропа с булыжником в волосатой лапе.

— Словом, сегодня в семь вечера милости прошу ко мне домой.

И, уже уходя, бросил через плечо:

— И па-апрошу не опаздывать, сударь! Так я стал вхож к профессору.

Бруевич занимал две комнаты в довольно-таки запущенном трехэтажном доме, принадлежавшем до революции крупному золотопромышленнику, одному из воротил знаменитого «Лензото» [15]. Теперь здесь на первом этаже располагались какие-то учреждения, а второй и третий этажи были отданы под заселение.

Помнится, в квартире Бруевича меня сразу же поразили массивные, неимоверно высокие двери, снабженные, по интеллигентскому обыкновению, цепочкой, и потолки, столь далекие, что казалось, там вечно стоит дымок с легкой копотью. Впрочем, что касается копоти, то, при соборной высоте комнат и тогдашней распространенности керосиновых ламп и свечей, так оно, наверно, и было.

Вместе с Бруевичем жили две старушки, какие-то его дальние родственницы, одна из которых в свое время много лет пробыла в Германии и по-немецки говорила, пожалуй, лучше, чем по-русски.

О том, что близкие Бруевича умерли в гражданскую войну от тифа, мне стало известно значительно позже, когда мы с ним получше узнали друг друга. А на первых порах все наши разговоры были о факультетских делах да предстоящей работе.


Бруевич, откинувшись в кресле, задумчиво щурит глаза поверх наших голов, туда, где на стене висит огромная дореволюционная карта Российской империи, обретшая от старости оттенок слоновой кости. Выполнена она в темных красках на толстой лощеной бумаге.

— Вообще говоря, — вслух размышляет профессор, — фундаментальные геологические исследования на северо-востоке страны не мыслятся без привлечения авиации…

— Ну, до этого еще, видимо, неблизко, — осторожно замечает Стрелецкий. — Аэропланов-то, кажется, маловато у нас, да и то все больше покупные они, фирмы «Юнкерс»…

— Разве? — В, голосе Бруевича сквозит легкая обида, он на минуту умолкает, потом решительно вздергивает подбородок — Вздор, милейший, вздор! Сие не препятствие — России инженерных умов не занимать. Помяните мое слово: будет, будет предостаточное количество своих летательных аппаратов…

Недоверчивый, едко-скептичный Бруевич был неравнодушен к полярным исследованиям и потому к успехам авиации в сибирском и северном небе относился с плохо скрытым ревнивым интересом. Иркутск в ту пору уверенно становился авиационным городом, отсюда самолеты летали вдоль по Лене до Якутска, по Витиму — до Бодайбо и дальше. У всех были свежи в памяти имена погибших в Якутии, где-то возле Сангарских копей, пилотов Кальвицы и Леонгардта, которые еще в двадцать девятом году совершили изумивший всех перелет от мыса Святого Лаврентия на Чукотке до устья Лены. Их торжественно похоронили в Иркутске, на знакомой каждому горожанину Иерусалимской горке. Вспоминая их, профессор не раз говаривал: «Чувствуется, что там (имелась в виду конечно же Москва) все это задумано широко, основательно. Всерьез берутся за сие труднейшее дело… несмотря на жертвы. Что ж, отрадно, отрадно…»


— Президент Всемирного транспортного конгресса в Париже, — продолжает Бруевич, — в одна тысяча девятьсот… дай бог памяти, четырнадцатом году выразился так: «История мирового транспорта знает три чуда — путешествие Колумба на трех каравеллах через Атлантический океан, постройку Суэцкого канала и Кругобайкальскую железную дорогу…» Воздухоплавание есть четвертое чудо транспорта…

Он снова впадает в задумчивость, пристально смотрит на карту и говорит скорее для себя:

— Да-с, просторы громадны, однако же как малы наши знания о них…

Старик заканчивал и все не мог никак закончить монографию «Геология России к востоку от Урала» — пухлая ее рукопись и сейчас лежала у него на столе — и очень болезненно переживал отсутствие более или менее подробных сведений о северо-востоке. Этот край был тогда исследован еще очень слабо…


Однажды он сказал: «Если я не успею завершить свою книгу, придется сделать это вам». Лицо у него в этот момент было просветленное и грустное, без обычного насмешливо-превосходственного прищура.

Стрелецкий и я — оба мы грустно промолчали…


Предложение Бруевича поработать с ним не вызвало во мне особого восторга. Как многие студенты тех лет, я жил в ощутимой нужде и потому предпочел бы устроиться на лето в чисто производственную партию, где платили очень даже неплохо. Однако отказать профессору я почему-то не посмел и тем самым, нисколечко об этом не подозревая, предопределил все свое будущее.

До сих пор остается для меня загадкой, из каких все-таки соображений исходил Бруевич, избрав для своих целей, неизвестных мне вначале, именно горный массив Цаган-Хулга-нат-Ула (горы Белых Мышей). Формально нашей целевой задачей было доскональное исследование этого района на рудоносность. Кое-какие основания к тому, в общем-то, имелись: гранито-гнейсовая толща, слагающая массив, изобиловала кварцевыми жилами с редкими прожилками и вкраплениями золота. Но еще в прошлом веке, в период сибирского золотого бума, дошлые старатели буквально на четвереньках излазили весь массив и заключили, что проку с него не будет. Мнение, надо сказать, достаточно авторитетное, ибо среди них попадались исключительные доки вроде знаменитого в свое время Мошарова, которого писатель Кущевский в показанных мне Бруевичем «Отечественных записках» за 1875 год характеризовал так: «Это был собака, а не человек: он чутьем узнавал, где золото, и, как всякая охотничья собака, предоставлял плоды своих открытий охотникам…» Кто-кто, а уж Бруевич-то не мог не знать и не учитывать этого. В девяностых годах прошлого века он возглавлял партии, занимавшиеся статистико-экономическими и технико-геологическими исследованиями горной промышленности Южно-Енисейской системы, Амурской и Приморской областей, по итогам работ издал отчет (Спб., 1899, 480 стр., 10 фот. табл., 2 тома приложений), который даже и сегодня вполне сошел бы за образцовый. Нет, недаром Бруевич считался одним из первейших знатоков сибирских рудников.

Итак, поскольку других причин я попросту не нахожу, остается одно — признать, что он предвидел все наперед, и в таком случае нельзя не поражаться его прозорливости, интуиции, нюху или как еще можно это назвать. Словом, старик ухитрился по совершенно скудным, разрозненным, а порой и вовсе противоречивым сведениям сделать блестяще потом подтвердившееся предположение.

Мир, накрытый сверху покачивающимся потолком, мир, где двигались белые фигуры, мир этот оставался странным образом искаженным.

Прислушиваясь к надоедливому трескучему визгу снова невесть откуда взявшейся электропилы, я старался понять, что же распиливают белые фигуры.

Визг резко оборвался, в наступившей тишине кто-то отчетливо произнес: «Передайте кардиограмму». Зашуршала бумага, и снова — тишина. «Протромбиновое время… сто десять». Что они говорят? Что это за странное такое время? И почему сто десять, когда в сутках всего двадцать четыре часа? Бежать, бежать отсюда…


Жеребец шел короткой, отрывистой рысью, устало потряхивая лопухастыми ушами. Это был очень несуразный экземпляр: укороченный круп придавал ему сходство с голенастым дымчато-бурым жеребенком, увеличенным в несколько раз. Кличка жеребца была Батрак, и, может, поэтому в любом его аллюре начисто отсутствовало даже малейшее благородство. Рысь Батрака выматывала душу, а галоп так и норовил выкинуть из седла.

Я возвращался, сделав трехдневный маршрут по южной, наиболее удаленной части массива Цаган-Хулганат-Ула. Сегодня вряд ли найдешь начальника партии, который даже и в обычный-то маршрут, не говоря уже о многодневном, отпустил бы человека в одиночку. Нынче с этим строго. Но в те времена, времена царившей в геологии некой патриархальности и ощутимой нехватки специалистов, на многие вещи смотрели проще и благодушнее. К примеру, финансовая отчетность Бруевича за полевой сезон выглядела, по сегодняшним меркам, совершенно фантастически — там, скажем, можно было встретить такого рода запись: «Старушке Степаниде, местной жительнице, за показ обнажения выдано 3 рубля».

Хотя это был далеко не первый мой маршрут, Бруевич, провожая позавчера утром, напомнил по своему обыкновению, что нужно особенно следить за появлением известняков и мраморов. С месяц назад, впервые услышав это напутствие, я не преминул показать свою осведомленность: «Да-да, в массиве могут быть ксенолиты [16] вмещающих осадочных толщ!» В ответ профессор взглянул на меня и, помедлив, загадочно пробурчал: «Хм, быстрый разумом Невтон…» «А в зоне контакта гранитной интрузии [17] с известняками и мраморами возможны скарны [18]», — продолжал я умничать. Тогда Бруевич оглядел меня с некоторым сожалением и произнес как бы про себя: «Михайло Васильич Ломоносов говаривал: легко быть философом, выуча наизусть три слова «бог так сотворил», — и сие дая в ответ вместо всех причин». Прозвучало это туманно, но столь внушительно, что я с тех пор стал воздерживаться лезть к профессору со своими скороспелыми соображениями.

За эти три маршрутных дня я настолько втянулся в рваный аллюр Батрака, что сидел теперь, почти не качаясь, а временами даже закрывая глаза.

С утра прошел небольшой дождь. В тележной колее, тянувшейся через редкий березняк, местами стояла вода. Проселок был старый, полузаросший, скупо тронутый по зеленому золотыми брызгами палой листвы. Кругом — покой, клонящая ко сну тишина. Звук копыт приглушенный, лишь изредка звякнет подкова по случайному камню. Ручка геологического молотка, притороченного к передней луке, надоедливо бьет по колену, а по спине тяжело похлопывает английская боевая винтовка «Ли Инфилд» — недобрая память о сибирской интервенции стран Антанты. Наслушавшись речей о том, что «тайга-де не любит безоружного», и будучи искренне убежденным в том, что человек, истребивший за жизнь свою более полусотни медведей, должен считаться за образец мужества, я был готов в любой миг с бездумной лихостью срывать с плеча винтовку.

Выехав на край поляны с копнами свежескошенного сена, я увидел пять диких коз. Они паслись на противоположной стороне, у ручья, где заросли мелкого кустарника уберегли сочную траву от рук косарей.

Лопоухий Батрак имел одну отличную черту — он был абсолютно равнодушен к выстрелам, поэтому я, не покидая седла, стащил через голову ружье, взвел затвор и не спеша выцелил ходившего в сторонке молодого, судя по рогам, самца.

Бум! — раскатисто и оглушительно ударил выстрел, после чего пухлый шар эха долго еще метался от дерева к дереву, все удаляясь и удаляясь. Но еще раньше, чем родился звук и запахло порохом, в тот как раз момент, когда я дожимал спуск, Батрака ужалил паут [19]. Это должно было случиться, потому что, остановившись, мы сразу же оказались в центре множества черных, натужно жужжащих спиралей.

Коз словно подбросило катапультой, в том числе и того рогача, который должен был бы лежать сейчас в траве, замирающе дрыгая ногами. Батрак досадливо передернул ушами и вторично двинул себя задней ногой под брюхо. Прежде чем скрыться среди деревьев, козы, будто по команде, остановились, враз все обернулись, посмотрели на меня и, как бы убедясь, что бежать было-таки и есть от чего, дружно кинулись в лес.

Я не стал особенно огорчаться, — в моем рюкзаке лежал трофей куда более ценный, как мне думалось, нежели по-летнему тощий козел со всеми своими потрохами. Вчера в полдень я, где верхом, где ведя коня в поводу, а где и едва не таща его на себе, пробрался наконец в глубинную часть массива Цаган-Хулганат-Ула, поднялся на водораздел, и тут передо мной открылось почти идеально ровное плато, по которому так и подмывало проскакать сломя голову. Скудно поросшее жесткими горными травами, оно выглядело пустынным, чистым, как-то даже возвышенно чистым, и вызывало ощущение безмятежного покоя. Поодаль тянулась невысокая прерывистая гряда скал, изрядно выщербленных временем. Даже со стороны было видно, что сложены они, как и весь массив, темно-серыми гнейсо-гранитами, но некоторые наиболее вознесенные над землей вершины сияли снежной белизной. Причем цветовая граница прямо-таки бросалась в глаза и проходила везде на одном уровне, словно какой-то расшалившийся великан приложил к этим скалам линейку, а потом все, что оказалось над чертой, взял да и окрасил белилами. Художества эти имели место, надо думать, в глубокой древности, потому что я насчитал всего три такие вершины, расположенные вразброс, тогда как остальные их собратья ничем не выделялись — время урезало их на добрую половину, и только нагромождения черно-белых осыпей у их подножий свидетельствовали о том, что и они были когда-то увенчаны остроконечными мраморными башнями. А в том, что это именно карбонаты, я нисколько не сомневался и, в порыве исследовательского зуда понукая усталого Батрака, мысленно строил самые радужные предположения.

Я оказался прав, но, увы, лишь частично: это действительно были мраморизованные известняки, но ни о каких рудных зонах, которые обычно образуются при взаимодействии расплавленной гранитной магмы с карбонатными породами, не могло быть и речи — контакт здесь был не «горячий», как говорят геологи, а тектонический, то есть громадные блоки гранитов и известняков некогда сблизило и прижало друг к другу в результате катастрофических движений в земной коре. На контактной поверхности пород остались даже бороздчатые, приполированные до зеркального блеска следы их скольжения друг по другу.

Когда миновало первое разочарование, мне пришло в голову, что Бруевич хоть и ждал усиленно появления известняков среди массива Белых Мышей, однако совсем не обязательно в виде ксенолитов, о чем, возможно, и свидетельствовало столь памятное мне цитирование им Ломоносова. Как знать, может, и эта, на мой взгляд, бесполезная находка как-то по-своему, пусть даже косвенно, поможет профессору оценить перспективы массива на рудоносность. Придется, так сказать, ко двору.

Утешенный такими соображениями, я тщательно обследовал все три скалы, описал и зарисовал их в своем полевом дневнике, взял образцы и поздно вечером, уже в сумерках, спустился в верховья ближайшего ручья, где и заночевал…

Батрак, не сбавляя хода, пролязгал подковами по каменистому дну какой-то мелкой речушки — по обе стороны от меня радужными крыльями взметнулись брызги — и рывком вымахнул на противоположный берег. И тут невдалеке обнаружился крытый сеном шалаш — отог, как называют его буряты. Издали он походил на одну из тех копен, что во множестве были раскиданы по большой круглой поляне, но отличался от них значительным размером и заостренной вершиной. У входа в шалаш слабо дымил костер, а рядом сидел белоголовый старик и отбивал косу. Увидев меня, он отложил молоток и, подслеповато улыбаясь, смотрел, пока я пересек поляну и, придерживая винтовку, спрыгнул с седла.

— Здравствуйте, — нетвердо ставя затекшие ноги, я остановился перед ним.

— Сайн байна, сынок, здравствуй, — старик поднялся. — Садись, отдохни, чай попей.

С этими словами он принял из моей руки повод, ослабил подпруги, разнуздал Батрака и, привязав повод к передней его ноге, чтобы не уходил далеко, пустил пастись.

— Однако, смирный какой жеребец, — заметил он, подбросил в костер сучья и добавил, что у него хороший ход, укорачивающий путь.

— Жеребец редкостный, — я с облегчением стащил с себя ружье и полевую сумку. — А почему вы думаете, что ход хороший?

— Ты посмотри на его шаг: он на вершок переносит заднюю ногу через след переднего копыта.

Разговор у нас наладился сразу. Как коренной забайкалец — «гуран», по-здешнему, — я без труда понимал бурятские слова, то и дело вставляемые стариком, и в свою очередь прибегал к ним, чтобы быть лучше понятым.

Из лесу, погоняя хворостиной корову с колокольчиком на шее, пришла сухонькая подвижная старушка. Она заохала, захлопотала, быстренько расставила подле костра угощение, и мы долго пили густой зеленый чай, заправленный молоком.

Ехать дальше тотчас после чая мне не захотелось. Клонило ко сну — все же худо-бедно, а две ночи перед этим я провел в лесу, одну из них — под дождем. К тому же солнце уже шло на закат, так что торопись не торопись, а засветло в отряд я все равно бы не поспел.

Старик заметил мое состояние.

— Ты устал, парень, тебе хочется полежать, — сказал он, снова принимаясь за косу. — Полезай в отог, там хорошо. Спи. Луна сейчас стоит белая. Можно ночью путь держать…

В шалаше не чувствовалось особой духоты, но сильно и горько пахло подсыхающим сеном, и потому, наверно, дышалось как-то несвободно.

«Старик сказал, что луна белая, — уже сквозь сон думал я; мысли становились замедленными, как движения пловца под водой. — Да, он прав… полная луна светит белым светом, а ущербная, та — желтоватым… Значит, сейчас белая. Полнолуние…»

Когда я проснулся, было уже темно. Траву перед входом и сам вход, отороченный свисающими клочьями сена, озаряло подрагивающее пламя невидимого мне костра. Красноватый отблеск лежал и на стене шалаша, наискосок от входного проема. Слышались неразборчивые приглушенные голоса и отрывистое пощелкиванье горящих сучьев. Ночная прохлада успела уже отстояться в воздухе. Над темной стеной деревьев в дальнем конце поляны плыла перламутровая луна.

Старик сидел в прежней позе — ноги калачиком, как у бронзового Будды, на плечи наброшено что-то из грубого шинельного сукна.

Старушка месила тесто, однако, увидев, что я поднялся, тотчас поставила греться чайник.

— Спал хорошо? Комар не кусал? — участливо спросил старик.

— И что ты выдумываешь! — вмешалась старушка. — Откуда бы им взяться? Столько уж лет косим здесь, а от комаров, слава богу, пока не страдали. Они, конечно, есть — какая ж земля совсем-то без комаров? — но разве сравнить это, скажем, с Трехозерьем!

Старик тем временем не спеша набил трубку, взял голыми руками горящий уголек и прикурил. «Как это он не обожжется?» — подумалось мне. Перехватив мой взгляд, он слабо усмехнулся.

— Не чувствуют пальцы жара, совсем не чувствуют. Стар стал…

Он глубоко затянулся и, помолчав, деловито сообщил:

— Жеребца твоего я расседлал и стреножил. Недалеко ходит… Слышишь?

Он предостерегающе поднял трубку. Слух у него, видимо, был на редкость острый, потому что я, сколь ни тщился, различал лишь влажное сопенье и временами тяжелый вздох коровы, возлежащей неподалеку темной грудой, да еще по-ночному чистый шум воды. Самой речки отсюда не было видно, однако наклоненные силуэты кустов указывали ее русло.

— Если хочешь, чтобы конь наелся быстрее, стреножь его, — продолжал старик, окутываясь дымом. — Знающие люди говорят: стреноженный конь три травы ест, спутанный конь — две травы ест, вольный конь одну траву ест.

— Как это? — не понял я.

— Смотри: у стреноженного коня три ноги связаны, ему ходить трудно, поэтому он объедает всю траву вокруг, какая попадется. У спутанного связаны только две передние ноги, он может скакать с места на место и выбирать что повкуснее. Ну, а про вольного коня и говорить не приходится — он здесь ущипнет, там ущипнет и идет себе ходом, ходом… Иной конь всю ночь пробродит, а к утру, смотришь, даже наполовину сыт не будет. Таких надо треножить. При хорошей траве, конечно…

Я заметил на это, что вчера и позавчера мы ночевали в горах, возле каких-то безымянных ключей, где травы кот наплакал, а потому Батрак вряд ли склонен сейчас привередничать.

Старик полюбопытствовал, какие это ключи, где они, и, после того как я объяснил, добавив, что в верховьях одного из них видны остатки сгоревшего зимовья, он изумленно зацокал языком.

— Це-це-це!.. Однако, в худое место попал ты, парень, в шибко худое. Будь ты девкой, совсем бы без головы остался.

Видя мое недоумение, он выколотил трубку, заново набил ее крепким самосадом и, устроившись поудобнее, поведал такую историю.

— То сгоревшее зимовье, что ты видел, построил один охотник, — неспешно начал старик. — Было это, наверно, лет сто назад. В те времена леса здесь стояли — не сравнить с нынешними, и зверя всякого полным-полно… Охотник тот, видишь ли, не то уродился таким нелюдимым, не то крепко обидели его люди, но только ушел он сюда, в горы, построил зимовьюшку и стал жить один. Кормился охотой, сам себе шил одежду и обутки из шкур — много ли одному человеку надо… Редко-редко когда спустится, бывало, к людям за мукой, солью, охотничьим припасом. А надо сказать, тогда, сто лет назад, в здешних горах было видимо-невидимо чудесных белых мышей и водилась нечистая сила — оролоны, шутхэры [20] и всякие иные их родичи. Однако охотник тот ничего не боялся или не понимал, в каком худом месте поселился. Вот так жил он год, другой, третий. Коз промышлял, рысей, белку… И вот как-то раз вернулся он с охоты, глядит — а в зимовье все прибрано, печь топится, обед готов, на огне чаек стоит. И никого не видать, пусто в зимовье. Да и кому тут быть — в горы эти никто не насмеливался заходить. Огляделся охотник, удивился немного и сел себе обедать. Известно: смелость иногда от небольшого ума бывает… Ладно. Охотник наш собирается и опять уходит на много дней. Возвращается и видит — снова то же самое. Думал он, думал, ничего не надумал и принялся за еду. А на третий-то раз, уж на что он глуповатый стал от безлюдья, но и то догадался, что неспроста все это. Тогда и зовет он: выходи, мол, кто тут есть, покажись. Только он это сказал, появляется перед ним необыкновенной красоты молодуха, богато одетая, и говорит, что сбежала-де она от нелюбимого мужа, скрылась в эти горы и все такое, на что бабы, известно, мастерицы. Стал охотник с ней жить, и хорошо ему. В зимовье всегда жилой дух, пища готова, одежка починена, а что еще мужику надо… Год проходит, второй проходит, а у них уж дочка растет. И вот случилось ему как-то раз проснуться на рассвете. Хватился — а жены-то и нет в зимовье. Не знаю, что уж его толкнуло, а только стал он ее искать. Вышел из зимовья, туда-сюда глянул и видит — сидит она на берегу ручья, того самого, возле которого ты ночевал сегодня. И ведь как сидит-то: голову свою с плеч сняла, поставила ее на колени и не спеша расчесывает волосы. Как увидел такое охотник, так схватил без памяти ружье и выстрелил. Когда же дым разошелся, смотрит — нет никого, а только валяются клочья паленой черной щетины, вроде как от дикого кабана, да еще пожелтевшие от старости осколки черепа. Ну, охотник забрал свою дочку, спустился к людям и больше в те места не ходил… А дочка эта красотой пошла в мать. Примечали, что и чертовщинка за ней водится, так что потом, когда выросла, много горя принесла она людям. Но не про нее сейчас говорим…

Старик помешал в костре, взметнув сноп искр, посипел угасшей трубкой и взялся снова набивать ее табаком. Я тем временем допил чай и вынул свои изрядно помятые папиросы «Дели».

Сзади, неслышно ступая, подошла старушка.

— Может, сынок, молока налить?

— Нет, нет, я уже сыт. Спасибо.

— Смотри, путь у тебя неблизкий…

В руках у нее белела, как луна, круто замешенная сырая лепешка. Старушка положила ее на сковородку, поставила печься на малом огне, а сама отошла.

— Лет двадцать — тридцать спустя после того появилась в здешних местах артель старателей, — снова заговорил старик. — Золото искали. Нашли или нет, не знаю, но вот что у них случилось. Была с ними одна баба, повариха. Мужики, известное дело, с утра расходятся по работам кто куда, а она, видишь, оставалась на таборе [21] одна. Этот табор ихний был возле того самого зимовья — оно еще стояло тогда в целости… Хорошо. И вот возвращаются один раз старатели вечером на свой табор, глядь — а повариха лежит, и головы у нее нет. Мертвая, значит. Стали искать голову, да так и не нашли. С тем и похоронили где-то. Здешние люди и раньше-то не любили то место, а тут и вовсе прокляли его. Слух пошел, что случай этот не первый и не последний, бывало, мол, и раньше такое. Говорили, что это та ведьма, у которой охотник пулей голову изничтожил, охотится за чужими головами, да все не может найти подходящую… На горе, на самом верху, говорят, сидят такие вроде бы каменные люди с белыми головами…

— Был я на этой горе, вчера был, — живо вступил я, обрадовавшись возможности сокрушить мимоходом нелепое суеверие. — Никакие там не люди, и не похожи даже. Камни и камни. А вот вершины у них белые, что верно, то верно.

— Вот-вот! — весьма охотно, к моему удивлению, подхватил старик. — Я ж не говорю, что они совсем как люди. Камень — он камень и есть. Главное тут что: вершины-то у них белые, вроде бы чужие, верно?

Я вынужден был согласиться, что это так.

— О! — старик со значением поднял палец. — А почему оно так? Та ведьма ворованные головы, что ей не подошли, обратила в камень и оставила их там, наверху.

Он сказал это столь убежденно, что у меня пропало всякое желание спорить, доказывая истину. Я вспомнил необычный вид тех скал и подумал, что они, пожалуй, должны были дать повод к возникновению какой-нибудь легенды. К примеру, о седоголовых мудрецах, удалившихся от мирской суеты на вершины гор. А вместо этого явилась на свет такая вот нелепая и неприятная выдумка про похищенные головы. И чего это людское воображение столь падко на мрачное? Неужто трудно выдумать что-нибудь пожизнерадостней?..

Была уже почти середина ночи, когда я тронул коня, оставляя за спиной поляну с копнами, похожими ночью на роющихся в земле медведей, старика в шинельном зипуне с его старушкой и грустно вздыхающую корову, которая так и не сдвинулась со своего места.

Отдохнувший, сытый Батрак бодро принялся «укорачивать путь» своим, как я теперь уже знал, «хорошим ходом», и до самого конца пути над нами высоко стояла белая луна…


Бруевич отнесся к моему сообщению, торжественному и чуточку бахвалистому, с каким-то странным равнодушием. Он сидел возле палатки на раскладном стульчике, и раннее солнце давало почти неуловимый розоватый отлив в его аккуратно причесанных, влажных после умывания седых волосах.

— Тэк-с, тэк-с, девять троек — восемнадцать рублей… — загадочно произнес он и поскреб мизинцем пробор, ровнехонько залегающий над левым ухом.

Разумеется, я не рискнул заметить, что девять троек все-таки двадцать семь рублей, но никак не восемнадцать…

Образцам и зарисовкам моим профессор уделил столь же до обидного мало внимания — глянул мельком и отложил в сторону, после чего достал изрядно потертую топографическую карту, на которой умещались не только окрестные места, но и вся территория к югу от нас вплоть до монгольской границы. Карта эта, подклеенная тонким шелком, приходилась, надо полагать, ровесницей Бруевичу — надписи все с ятями, масштаб в дюймах и верстах, элементы рельефа даны допотопным методом штрихов, из-за чего изображения возвышенностей походили на отпечатки пальцев. К тому же она не отличалась большой точностью, а иначе говоря — местами попросту врала. Профессор тем не менее имел обыкновение подолгу колдовать над ней в одиночестве — кое-где с великим бережением подкрашивал цветными карандашиками, наносил тушью какие-то значки, линии, латинские буквы. Видя, что Бруевич углубился в эту самую карту, я быстренько свернул свой доклад.

— Что ж ты замолчал? Продолжай, продолжай — я слушаю, — пробурчал он, не поднимая, однако, головы.

Без всякой охоты я повел было речь о кварцевых жилах, но через минуту он перебил меня.

— Как ты сказал — жилешки? — он поморгал с каким-то удивленно-обиженным видом. — Жилешки, корешки… и тому подобное. М-да…

Сняв очки, он подышал на стекла, тщательно протер специальной фланелькой и, разглядывая их на свет, брюзгливо сказал:

— Был некогда такой изыскатель по фамилии Фрелих. В его честь озеро Давачанда в северо-восточном Прибайкалье переименовали в озеро Фрелиха. Ныне же оно не только местными жителями — в чем было бы еще полбеды, — но и в топографической и геологической документации изысканно именуется Фролихой. Вот так: маленькая языковая небрежность — и утрачена память о человеке, о его — неважно, великой или малой, — заслуге. Я сильно опасаюсь, что сие прискорбное положение и де-юре, и де-факто просуществует еще немало лет… [22] Или вот еще: в бассейне Селенги имеется некая падь Варлам, Варламовская. Название вполне почтенное, можно сказать, библейское, и слава богу. Но вот как-то раз узнаю, что первоначальное-то ее название, господа, есть Арлан… Да, хотел бы я знать, из каковских туземных языков сие слово и что оно означает. Для нашего брата-геолога исконные названия — иногда верный поисковый признак. Впервые в Забайкалье я попал в начале века. И помню, однажды случайно услышал, что местность Адон-Чилон в Агинских степях по-бурятски означает «каменный табун». Ну-с, начинаю размышлять и прихожу к выводу… — Тут профессор внезапно умолк, словно осердясь на себя за многословие, и уже суше закончил — Словом, натуралист должен питать предельное уважение к предмету своего исследования — будь то инфузория, обитающая в тухлой воде, или небесное светило… Отнюдь не «жилешки», как ты изволишь иногда выражаться, но кварцевые жилы, не «корешки», но коренные обнажения!

— И не «маркер», а маркирующий горизонт. Терригенные отложения, но не «терригенщина»… Ну, а засим… — Он кинул взгляд на часы, сложил карту и решительно поднялся. — Поручик, велите запрягать! Едем!

— Как едем? Куда? — опешил я.

Бруевич озирался, ища свою трость, и с досадой бормотал:

— Туда… на эти… эти… как их…

Трость обнаружилась здесь же, подле профессора. Он обрадованно подхватил ее, и к нему мигом вернулась собранность.

— Туда, откуда ты возвратился вчера, — он посмотрел на меня с искренним недоумением. — Неужели это неясно?

Профессор, очевидно, запамятовал, что приехал-то я вовсе не вчера, а уже сегодня, под утро, и поспал-то всего часик с небольшим, а потом он сам же и разбудил меня, немилосердно тыча своей исторической тростью и ворча в том духе, что спать в столь чудесное утро — непростительный грех и что сам он в мои годы вообще не знал, что это такое — спать, а знал лишь одно: трудиться, трудиться, трудиться. В тот час весь наш лагерь, кроме пожилой поварихи, еще дрых безмятежно и вот только теперь начал пробуждаться. Из палаток, из шалашей, из-под телег полезли заспанные рабочие горняки, промывальщики шлихов, два коллектора и конюх дядюшка Дугар, который, кстати, заслышав мой приезд, уже вставал на рассвете, чтобы проверить, не покалечил ли я коня в трехдневном маршруте.

Бруевич не любил мешкать. Не прошло и часу, как мы уже выступили в таком порядке: впереди я верхом на многострадальном Батраке, а следом в телеге-двуколке профессор и дядюшка Дугар.

В этой телеге, сидя на охапке сена, Бруевич совершал все свои маршруты. Происходило это приблизительно так. Мы заезжали по долинам или едва заметными каменистыми горными дорогами в глубинные части массива, где, выбрав подходящее место, Бруевич делал остановку и принимался изучать в бинокль окрестные склоны и вершины. Продолжалось это долго. Профессор не торопясь записывал, составлял подробные схемы, зарисовки, брал азимутальные отметки, бродил вдоль подножий, изучая делювиальные шлейфы [23] и россыпи. Потом подзывал меня, давал обстоятельные указания, и я сломя голову несся вверх. Пока Бруевич с дядюшкой Дугаром пили возле костерка чаи, я, аки пес борзой, рыскал вдоль и поперек склонов, забирался на гребень хребта, дотошно высматривая и вынюхивая, замеряя компасом элементы залегания пород и набивая рюкзак образцами. После всего этого Бруевич удовлетворенно произносил: «Тэк-с, тэк-с, геология данной части земного шара нам ясна», и мы перемещались на следующую точку. Смех смехом, а таким способом мы делали весьма солидные по протяженности маршруты. Что же касается их качества, то это, кажется, еще Наполеон заметил, что стадо баранов во главе со львом сильнее стаи львов, предводительствуемой бараном…

Около обеда мы миновали ту поляну с шалашом. На этот раз ни старика, ни старушки не было видно — наверно, ушли куда-то косить сено. Разморенный полуденным солнцем, я покачивался в седле, зевал, глядя на попрядывающие бархатистые уши Батрака, и лениво размышлял о том, как же профессор поднимется наверх, на плато, — ведь пеший путь туда ему не по силам, это ясно, а от верховой езды он всегда категорически отказывается.

Разумеется, нечего было и думать добраться до места в тот же день. Мы заночевали в долине того самого, «рокового», ключа, но значительно ниже сгоревшего зимовья. Тут пришлось оставить телегу — дальше она не прошла бы — и продолжить на следующее утро путь верхами. Мы с дядюшкой Дугаром часть пути ехали «сундулой», как, переиначив бурятское слово, говорят в Забайкалье, то есть вдвоем на одной лошади. Бруевич, покряхтывая и держась за поясницу, восседал на смирном Батраке. Как ни странно, при нем была и трость. Впрочем, уж коли человек даже в таких условиях с утра побрился, освежился одеколоном и, как обычно, надел свежую белую рубашку, то с какой стати он должен расставаться с любимой тростью?..

Когда мы выехали на плато, профессор остановил коня и с почтительного расстояния принялся вдумчиво изучать представшую его глазам картину. Постепенно на лице его изобразилась некая торжественность.

— Да… — он снял свою белую парусиновую фуражку, словно вознамерившись перекреститься, и повторил — Да. Это именно то. Отсюда вижу…

Полгода спустя, уже зимой, в разгар камеральной обработки полевых материалов, Бруевич однажды извлек из пыльных и таинственных глубин своего домашнего кабинета сочинение Ломоносова «О слоях земных» и, почти не глядя в раскрытую страницу, благоговейно огласил:

— «Удивления достойны морские черепокожные, к переселению и переведенству не удобные гадины, кои находят окаменелые на сухом пути в горах, лежащих к северу, где соседственные моря их не производят, но родят и показывают воды, лежащие под жарким поясом в знатном количестве… Сии наблюдения двояко изъясняют испытатели натуры. Иные полагают бывшие главные земного шара превращения, коими великие оного части перенесены с места на место, чрезвычайным насильством внутреннего подземного действия. Другие приписывают нечувствительному наклонению всего земного глобуса, который во многие веки переменяет расстояние еклиптики от полюса…»

К этому времени я был уже законченным наппистом, то есть сторонником перемещений «великих частей земного глобуса». Правда, убеждения мои питались более эмоциями, нежели итогами «ума холодных наблюдений», которым, по правде говоря, и неоткуда было тогда взяться…


На вершине скалы ощущалось дуновение ветра, а если засмотреться лицом вверх — то и головокружительный полет облаков. Нагретый солнцем известняк был ласкающе теплым, но стоило полежать на нем — и все более внятным становился кристаллический холод земных глубин.

Профессор расхаживал внизу, у подножья, постукивал молотком, рассматривал образцы сквозь сильную лупу и не то громко разговаривал сам с собой, не то поучал меня:

— Подобные известняки встречаются не ближе чем в двухстах километрах юго-восточнее. Та же самая в них фауна… вот она, голубушка… весьма, кстати, характерная… Эти белые нашлепки суть жалкие остатки некогда обширного тектонического покрова… Сие у нас в Сибири именуется — кекуры!.. Уникальные объекты, музей под открытым небом. Наглядно и поучительно!.. Нет, что бы вы там ни говорили, а это — шарьяж, батенька, шарьяж…

Под эту воркотню профессора я впал в минутную дремоту, из которой меня вывело, а сказать точнее — выхватило, вторжение чего-то постороннего. Может быть, это был голос, какой-то звук извне, а возможно — внутренний толчок. Я поднял голову и вдалеке, на том краю плато, где мы поднимались, увидел всадника в пламенеющей рубашке. В следующий миг беспокойно пляшущий конь сорвался с места, и ярко-красное пятно устремилось к нам, словно огонек, бегущий по бикфордову шнуру.

И я в этот миг еще не знаю, что огонек этот взорвет всю мою жизнь; что это — девушка, незакатная, единственная моя любовь; что через несколько минут мы встретимся, и в общем-то — навсегда; что она через год станет моей женой, родит мне Валентина, а еще через пару лет погибнет вместе с этими вот белыми вершинами, и двойная эта гибель унесет в могилу и старика Бруевича.

Да, я не знаю пока всего этого и недоуменно помаргиваю, ослепленный блистающими рафинадными изломами мраморизованных известняков…

Вообще, в тот полевой сезон было слишком много всего белого — так мне представляется это сейчас. Седина Бруевича. Бесконечные жилы молочного кварца, анатомически ветвящиеся по темным гранитным телам. Белые известняки. Само название массива Белых Мышей. Белесое небо засушливого лета. И наконец, нескончаемый белый свет полнолуний, хотя были, конечно, и безлунные ночи, новолуния, но не они запали в память. Стоит мне только закрыть глаза, и я снова и снова вижу это: среди огромного пустынного мира, отожженного временем, словно известь, до смертной белизны, летит, мелькая, как язычок пламени, как живая капля крови, алая блузка Маши. Летит вечно и неудержимо…


К этому времени я стал получать все больше доказательств тому, что каким-то образом существую в двух мирах. Мир, накрытый, как сахарница крышкой, белым потолком, который, перестав раскачиваться, благополучно утвердился на месте неба, мир этот оказался не повторяющимся тягостным сном, а второй реальностью. Он теперь все чаще вторгался в мою жизнь, назойливо претендуя на достоверность, однако насколько же был он бледнее по сравнению с той, первой, реальностью, которую я трепетно перелистывал, словно давно хранимую книгу, вчитаться в которую как-то все было недосуг. Конечно, я мог опускать отдельные строки, страницы, целые главы, но вычеркнуть хотя бы самое крохотное примечание, сноску — было не в моей власти, пусть бы даже и очень захотелось. А ведь в этих немногих строчках, набранных петитом или нонпарелью, хранились случаи вроде бы и незначительные, но такие, что лучше бы обойтись без них…

Август месяц того года выдался особенно засушливым. Сухая трава источала горький сенный аромат и едкую тончайшую, как пудра, зеленоватую пыль, от которой першило в горле и щекотало в носу, но по ночам, когда небо огромным черным дуршлагом накрывало землю, чувствовалось, что в мир уже прокралась осень. Где-то в середине месяца у нас поубавилось продуктов, и дядюшка Дугар предложил мне:

— Данила, пойдем стрелять сохатого. Просись у начальника на охоту.

— Много дней нам нужно?

— Дней не нужно, ночь нужно. Одну ночь.

— За одну ночь добудем сохатого?

Дядюшка Дугар кивнул:

— Сейчас время такое — сохатый ночью ходит в озеро кушать три листа. Трава такая есть…

Как пролитая тушь, лежат под звездами воды озера. Тихо, только временами где-то слева, в темных зарослях, жалобно подавал голосишко инзаган — дикий козленок. По крику его найдет любая оказавшаяся поблизости коза, накормит молоком, и козленок затихнет, забившись в траву.

Мы с дядюшкой Дугаром лежим на прелой соломе в старой щелястой скрадке из жердей. Я не свожу глаз с озера и прибрежных кустов. Старик лежит ничком, спрятав лицо в рукава ватной фуфайки, и мне кажется, что он дремлет.

Противно ноют комары. Их тонкое зудение раздражает хуже укусов. Уже давно умолк козленок, может быть получив свое, а возможно — от изнеможения. Озеро с плавающими в нем звездами остается по-прежнему темным и пустынным.

Я впал в состояние, среднее между дремотой и бодрствованием, и, почти уже забыв зачем, старательно таращился в ночь.

Вдруг дядюшка Дугар шепнул что-то невнятное и приник к щели. Я торопливо заморгал, разгоняя туманную пелену в глазах. В озере, немного правее нас, осторожно двигалось что-то большое и темное. Отчетливо слышались приглушенные всплески. Неразборчивое вначале пятно постепенно смещалось влево, вот оно оказалось против нас и обрело теперь более ясные очертания. Оказывается, озерная поверхность, если хорошо вглядеться, была все же сероватой из-за растворенного в ней света звезд. На этом фоне силуэт зверя представлялся бархатисто-черным. Я определенно различал его громоздкую, медленно поворачивающуюся голову и даже, как показалось, блеск глаз.

Сохатый надолго застыл антрацитовым изваянием, и ночь, не дыша, остановилась, как схваченная льдом река. Потом большая бесформенная голова повернулась к нам профилем и беззвучно ушла в воду. Я прильнул щекой к ложе «Ли Инфилда», заблаговременно обмотанная белой тряпочкой мушка воровато поползла по массивному темному силуэту.

Вдруг сохатый шевельнулся и, пронеся по звездам первобытно-топорную глыбу своей головы, снова замер в настороженной позе. Что-то тревожило зверя. Было слышно, как падают с него капли воды.

Мы окаменели. Легкий порыв ветра прилетел с озера, мягко обшарил кусты за нашими спинами.

Через некоторое время сохатый успокоился и опустил голову.

— Давай! — выдохнул дядюшка Дугар.

Красные языки пламени раз за разом коротко лизнули темноту. Двойной слитный гром еще только начинал разлетаться в ночь, а в озере словно разорвался снаряд — так стремительно прянул с места огромный зверь и, точно пронесясь по воздуху, обрушился на берег где-то справа от нас. Дядюшка Дугар уже стоял на ногах. Мгновенно, как бы наугад, он сделал еще выстрел. В ответ донесся тяжкий ухающий звук: явно сохатый вновь грохнулся в воду… неясный шум, плеск, и все стихло. Старик безмолвно возвышался надо мной и вглядывался в ту сторону. В свежем ночном воздухе струился тухловатый запах сгоревшего пороха.

Дожидаясь, когда можно будет извлечь из озера нашу добычу, мы сидели у костра и кипятили чай. В густой, как деготь, тишине редкие щелчки костра гасли, не сумев отлететь и на пару шагов.

Мы успели выпить три котелка крепкого, вяжущего во рту настоя, прежде чем начали бледнеть звезды.

На рассвете, с усилием вытягивая ноги из чавкающей грязи топкого берега, мы подошли к воде. Озеро дышало знобкой сыростью, дальний берег чуть виднелся сквозь слабый туман. Я не поверил своим глазам, обнаружив на воде, метрах в двадцати от берега, темный бугорок, показавшийся мне чуть больше шапки.

— Кого же мы убили? — почему-то шепотом спросил я. Дядюшка Дугар не то усмехнулся, не то прочистил горло.

— Что, мало-мало не похож, а? — помолчал, вздохнул и добавил — Когда ты живой — одно дело, когда мертвый — совсем, паря, совсем другое. Это с любым так…

Я вплавь подобрался к нашему ночному трофею, нащупал под водой ногу и затянул на ней веревочную петлю.

Мы с трудом подтащили добычу к берегу, на мелководье, и тут стали воочию видны, так сказать, истинные размеры содеянного нами. Это была крупная молодая лосиха, плотная и в то же время поджарая, с длинными стройными ногами, оканчивающимися раздвоенными копытами, суженные к носку половинки которых и размером, и формой, и темным лаковым блеском своим напоминали изящные дамские туфельки. Дикая мысль ударила в голову: мы убили женщину — женщину, собравшуюся на свидание…

Мы взялись за нее в два ножа, почему-то при этом по-воровски избегая глядеть друг на друга, и к восходу солнца наша мясницкая работа была закончена. Неподвижная, аж до костной ломоты холодная вода сделалась около нас красной. Со странным ощущением непоправимости случившегося смотрел я, как тяжелая багровая муть, клубясь, словно грозовая туча, ползет прочь от берега, ширится и пропадает в черноте глубинной части озера. И кажется, именно тогда во мне впервые забрезжила мысль о том, что охота — дело, которому человек должен предаваться с чувством глубочайшего стыда и только по крайней, крайней необходимости.

Дамские туфельки… Черт бы побрал то озеро! Черт бы побрал те выстрелы! Придет когда-то и мой смертный час, но даже тогда, поверьте, не смогу забыть я эту звездную августовскую ночь, в глубокой тишине которой все плакал и плакал тонюсенький голосишко инзагана…


Где-то на границе сна и яви передо мной смутно замаячили два человека в белом, и пришлось напрячь память, прежде чем я сообразил, что один из них — доктор Евгений Михайлович, а второй… вторым был мой сын. Валентин. Мой Валька. Удивляло и тревожило то, что я ничуть не старше Вали. Но это не имело никакого значения по сравнению с тем потрясающим фактом, что мир, в котором существует Валентин, оказывается, все же реален, — до этого я не то чтобы не верил в подобное, а как-то так… подразумевал… робко надеялся про себя, что он возможен. Валя же, по-всему, принимал мое существование как должное, и это меня совсем успокоило.

Да, это был чертовски славный мир — мир, где жил, двигался и говорил мой Валентин, присутствие которого, кстати, и удерживало меня здесь, подобно спасательному кругу. Валя бледно улыбался, произносил что-то ободряющее, однако я не сильно старался вникать в смысл его слов. Иногда отвечал — возможно, невпопад, что тоже не имело значения. Было необыкновенно хорошо и уютно лежать вот так, отрешившись от всего, с полузакрытыми глазами, и чувствовать, осознавать, что рядом с тобой находится живое, надежное и родное существо — твой сын. Ничего, кроме этого, не было мне нужно сейчас.

Валя, кажется, все еще продолжал рассказывать, а я машинально поддакивал. Клонило ко сну… И вдруг что-то единым махом перечеркнуло окружающий мир, отбросило за пределы досягаемости, а вместо него, пульсируя и свивая свои бесконечные щупальца, поплыла гигантская масса кальмара архитевтиса… Я успел только сообразить одно: его появление связано с каким-то словом… Каким?.. Да-да, кажется, вот оно…


Стрелецкий… Он был виден мне со спины, однако что-то в нем сразу же показалось очень знакомым. Не помню точно, что почувствовал я в тот момент. Может, меня окатило жаром. Или обдало холодом. Но одно осталось в памяти — несколько долгих мгновений я словно бы висел в петле…

Молодцеватый издали Стрелецкий при ближайшем рассмотрении выглядел не столь уж благополучно. Правда, на лице его сквозь ровный сильный загар проступал кирпичный румянец — признак телесного здоровья, но щеки были запавшие, губы шелушились, глаза блестели сухо, беспокойно и зло.

Меня он встретил как ни в чем не бывало. Без тени замешательства, со сдержанной улыбкой скорби пожал руку.

— Пошли пообедаем, — тоном, не терпящим возражения, сказал он. — Там обо всем поговорим. У меня достаточно времени до поезда.

В каком-то равнодушном оцепенении я последовал за ним. Стрелецкий уверенно прошел в стеклянные двери вокзального ресторана, а меня, отставшего от него на пару шагов, остановил швейцар, желтоглазый истовый старик с монархически распушенной бородой.

— Нельзя. Не велено нынче вашему брату, — объяснил он.

Стрелецкий спохватился и уже от столика, твердо стуча каблуками, поспешил на выручку. Бородач, однако, уперся. Напустив на себя высокомерное отупение, он лениво ронял:

— Не положено в этакой одеже… У нас военные кушают, культурные дамочки женского полу… А вдруг он тикать станет? Один такой вчерась утек, ни копья не заплатимши…

Стрелецкий начал сатанеть прямо на глазах, и неизвестно, чем бы все кончилось, если бы около нас не вырос остролицый мужчина с ласковыми глазами навыкате. Он одним незаметным движением убрал с пути несговорчивого стража и, радушно склонив набриолиненную голову, указующе простер руку в глубь зала: «Пжас-ста! Пшу вс-с!» Отходя, я уловил его горячий шепот: «Горный инженер… а тот оборванец, он прямо с приисков… При ужасных деньгах люди, понимать надо…»

Не успели мы занять места, как от сиявшего вдали буфета, похожего на небольшой готический собор, на рысях прилетела официанточка, взмахнула салфеткой, защебетала, захихикала, исчезла было, но тут же возникла снова. Как-то разом и словно бы само собой на белоснежной скатерти перед нами расположились тарелочки с кетовой икрой, ломтиками горбуши, отварным картофелем с селедкой иваси, графинчик водки и прочее.

— Прими мои соболезнования, Даниил, — угрюмо проговорил Стрелецкий, дождавшись, пока мы останемся наедине. — Право, не знаю, надо ли что-нибудь объяснять…

— Надо, — скорее машинально, чем осознанно, пробормотал я.

— Надо… — он опустил веки, помолчал немного. — Хорошо. Тогда тебе придется выслушать все. С самого начала. Потому что ты тут тоже фигура не беспричастная. Да-да, и не делай, пожалуйста, удивленный вид! — вдруг озлился он, хотя я в тот момент был весьма далек от того, чтобы удивляться или вообще как-то реагировать на его слова. — Конечно, причастен косвенно, но все-таки нашел-то эти известняки, эти… эти так называемые остатки шарьяжа ведь ты, ты! Помнишь же, как Бруевич после того носился с ними: как же-с, подтвердились его гениальные предвидения! И вы с Машей около него…

— Не надо о Маше… — взмолился я, превозмогая тупую боль в затылке и висках.

— Да. Понимаю, — Стрелецкий подвигал желваками. — И все-таки скажу, до сих пор я жалею, что отправил ее в то лето, уже в середине сезона, в отряд к Бруевичу. Могла бы прекрасно пройти практику в экспедиции нашего горного института, но втемяшилось же мне, дураку, — пусть-де талантливая девочка пообщается с моим учителем, эрудитом, умницей, истинным интеллигентом. Пообщалась! — Он зло смял салфетку. — Осенью я ее не узнал — и откуда что взялось? На зачетах дерзит: коль такой-то ученый известный, так у него, мол, что — монополия на истину?.. Научили, слава богу, критическому мышлению!.. А тому старому идеалисту я еще тогда говорил, что не так-то все просто с этими шарьяжами. И не в научном плане, нет, а в чисто практическом. Но… Конечно, куда как приятно быть этаким мыслителем не от мира сего. Взирать на нашу грешную суету со снежных вершин и вещать, что Вегенер прав — материки движутся, и об этом-де писали Ломоносов, Гумбольдт, Снидер-Пеллигрини и даже некий допотопный Пласе в тысяча шестьсот каком-то там году… Ну, хорошо: коль в земной коре господствуют горизонтальные движения, что же получается-то? Выходит, геологи веками работали и открывали месторождения на основе ложных представлений?.. Чувствуешь?.. Возникает законный, очень законный вопрос: что это, искреннее заблуждение или же весьма странные попытки завести нашу геологию на пути отвлеченных академических дискуссий?..

Стрелецкий выдержал многозначительную паузу, тяжело взирая на меня своими стального цвета глазами.

— Говорил я ему, говорил, — с горечью продолжил он. — Сначала намеками, а потом и впрямую высказал. Бог, говорю, с ними, с материками, до них ли сейчас! Вон, говорю, стоит за городом Акулинина горка, так она сейчас куда важнее всех ваших Гондван [24] — с нее хоть строительный щебень возить можно. Давайте же, говорю, для пользы дела исходить из утвержденной схемы мироздания. Доходчиво, кажется, объяснил, понятней некуда. А в ответ мне этак величаво складывают на груди руки: и все-таки они движутся!.. Нашел время в Галилея играть!..

За окнами взрывообразно грохнули вагонные буфера, свистнул паровоз, и по путям, подрагивая, поплыли открытые платформы с зачехленным войсковым хозяйством, теплушки, из распахнутых во всю ширь дверей которых выглядывали смеющиеся, машущие руками красноармейцы.

Стрелецкий некоторое время провожал глазами эшелон и становился все сумрачнее.

— Э-эх… война, кругом бушует война, — проворчал он. — Того и гляди, доберется до нас… Ты хоть представляешь себе, чего стоит укрепление обороноспособности? Сколько нужно всякого сырья? Я с января месяца мотаюсь по разведкам, за это время всего один раз вырвался домой, зато дважды вызывали в Москву. Идет беспрерывный нажим: давайте, давайте необходимое сырьё. Я забыл, когда в последний раз удалось выспаться по-человечески. Но сделано много, ох много. Иногда даже удивляюсь на себя: дополнительные жилы, что ли, откуда-то появились во мне?.. И вот в такое время этот утопист вылезает со своими проблемными вопросами всепланетного масштаба. Дискуссии ему, видите ли, подавайте!..

— Не он же один… — вяло заметил я. Стрелецкий кивнул:

— Вот-вот! Как раз я к этому и веду. Были потуги доказать шарьяжное строение Уральского хребта. Ты, наверно, читал статьи Архангельского и этого… как его… Фредерикса. Но каковы же были и отповеди! В том смысле, что приходится-де только изумляться такой степени ослепления людей собственными гипотезами, что они перестают видеть и понимать самые простые вещи на собственных геологических картах. Так-то…

Страдальчески ощерясь, он покрутил головой, словно ему вдруг стал тесен воротничок, взял было рюмку, но тут же ее отставил.

— М-да… И вот позапрошлой зимой я узнаю, что предполагается послать на Урал целую комиссию во главе с Заварицким, чтобы проверить все на месте и наконец-то решить вопрос однозначно. Все-таки ведь Урал — шутка ли! Уж где-где, а там-то надо разобраться. И разобрались. И, как тебе известно, на шарьяжах после этого был поставлен жирный крест… Тогда же слышу стороной, что и у нас ожидается нечто подобное, из ГИАНа [25] люди приедут. А Бруевич в это время продолжает парить в эмпиреях, готовится развязать, а точнее — навязать, дискуссию, совершенно не понимая того, что ничегошеньки это не даст и дать не может. Ничего, кроме ненужных трений, разброда и недовольства со стороны руководства геологических служб и институтов, не вызовет. Бруевичу, ему что? С него, в общем-то, взятки гладки: чудит-де профессура… то да се… академизм старой школы… А хотя… хотя еще неизвестно, как оно все повернулось бы… Ну ладно, но что прикажете делать нам, которые сидят с ним в одной лодке? В каком мы-то положении оказываемся? И главное, за что?..

— И тогда ты…

— Да. Именно я, я рискнул стать на один момент тем сукиным сыном, которому больше всех надо, — Стрелецкий хмуро усмехнулся. — Я рассудил, что истина — какова бы она ни была — от этого не пострадает. И с материками ничего не случится. А вот с нами… С нас, с молодых-то, спросили бы по всей строгости. И совершенно правильно! Вот я и взял на себя смелость, так сказать, изъять у нашего старика хотя бы этот дурацкий козырь, что попал ему в руки твоими стараниями…

— Значит, спросили бы по всей строгости? — механически уточнил я.

— Да уж спросили бы, — жестко подтвердил Стрелецкий. — И именно по всей строгости. Будем откровенны: старик в глубине души со многим не мог и не желал примириться…


Тут Стрелецкий по-своему был прав, ибо склонность Бруевича к скепсису, его частое брюзжанье можно было истолковать по-разному, в том числе, при желании, и как злорадное: «Ага! А вот, помню, в мое время…» Но сейчас-то я отчетливо сознаю, что во всем этом присутствовала большая доля недоуменной обиды старого человека, обнаружившего вдруг, что дети его и внуки — уже взрослые люди, которые живут своим умом и действуют вполне независимо, совсем не так, как он бы того желал, а если иногда и спрашивают совета, то, скорее всего, не всерьез, а единственно лишь уважения ради. И потому инстинктивный протест с его стороны в нередкой для старых людей форме восхваления былого и приверженности традиционным взглядам, устоявшимся теориям можно было бы понять и извинить. Я говорю: можно было бы — но в том-то и дело, что о «приверженности устоявшимся теориям» применительно к Бруевичу не может быть и речи. Не годился и задним числом пунктирно набросанный Стрелецким образ ученого-схоласта, академического сухаря не от мира сего: уперся-де в плавающие материки и на том закостенел. Старик был личностью сложной, противоречивой — я это постигаю только теперь, а в те времена… Ну что мы могли знать и понимать о нем в те-то времена? Почти ничего, но все же: родился в 1867 году, окончил Ришельевскую гимназию в Одессе. В 1886 году поступил в Петербургский Горный институт и закончил его в 1892 году. Интеллигент старой закваски, он с пиететом относился к своему прошлому, благодаря чему и попали ко мне впоследствии кое-какие бумаги из его личного архива, среди них — копия выпускного экзаменационного листа, прилагавшегося к диплому. Документ этот, теперь уже почти вековой давности, я иногда демонстрирую нынешним молодым геологам (право, не знаю уж для чего — то ли как любопытную реликвию, то ли как своего рода эпитафию…) Там дословно сказано следующее: «Окончивший полный курс наук в Горном институте по горному разряду стипендиат Горного института Алексей Бруевич показал познания: в богословии — хорошие, в высшей математике — удовлетворительные, в аналитической механике — удовлетворительные, в прикладной и горной механике — хорошие, в строительном искусстве — очень хорошие, в геодезии и сферической тригонометрии — очень хорошие, в начертательной геометрии — очень хорошие, в минералогии — хорошие, в геологии — очень хорошие, в геогнозии и рудных месторождениях — очень хорошие, в палеонтологии — очень хорошие, в химии неорганической — хорошие, в химии органической — хорошие, в химии аналитической — хорошие, в горном искусстве — очень хорошие, в маркшейдерском искусстве — очень хорошие, в пробирном искусстве — удовлетворительные, в металлургии и галургии — хорошие, в политической экономии и статистике — хорошие, в законоведении общем — хорошие, в законоведении горном — хорошие, в немецком языке — очень хорошие. Инспектор Института (подпись), № 12, 6 июня 1892 г.». Отдельно — «Заключение Совета: выдать диплом на звание горного инженера с правом на чин коллежского секретаря».

Итак, молодой человек «с правом на чин коллежского секретаря» был определен на службу по Горному ведомству. Исполнял обязанности младшего инженера в Управлении по сооружению Сибирской железной дороги. Затем был начальником партии, изучающей сибирские прииски. С 1900 года — работа на изыскании Кругобайкальской железной дороги. Исследовал варианты пути, детально — участок трассы от пади Асламова до станции Култук, составил проект дренажных работ, консультировал при проведении тоннелей и подпорных стенок. В 1905 году, будучи уже в Петербурге, закончил отчеты по Кругобайкальской железной дороге, описал геологию и петрографию архейской толщи, обнажающейся в береговых обрывах озера Байкал. С 1908 года — экстраординарный профессор горного отделения Томского технологического института. Посетил ряд рудников и высших горных школ Германии, Бельгии, Англии, был в Североамериканских Соединенных Штатах, где ознакомился с горными предприятиями в западных штатах, с горными отделениями некоторых университетов… Английский и немецкий языки знает с детства… И все? Нет, вот еще одна, но очень важная деталь: в 1903 году он был взят под негласный надзор полиции за демонстративный отказ участвовать в поисках строительных материалов для памятника Александру III в Иркутске, что впоследствии помешало ему занять кафедру в Петербургском Горном институте. О чем-нибудь это говорит?..

Старик не любил являть на люди свои чувства, и его столь знакомая всем едкая усмешечка служила, я думаю, ширмой, скрывающей сомнения и нелегкие раздумья. Врезался мне в память один случай. Как-то среди весны, когда остро, свежо, сыро пахло тающим снегом, сосульками и рыхлым льдом, на набережной Ангары, недалеко от белого здания бывшей резиденции генерал-губернаторов Восточной Сибири, я встретил Бруевича. Кстати, почти рядом, в десятке-другом метров среди голых еще деревьев парка имени Парижской коммуны, как бы в подтверждение расхожей истины, что мир тесен, нелепо возвышалась усеченная призма постамента того самого злополучного памятника Александру III. Профессор был заметно расстроен чем-то, задумчив. Поздоровались. Старик кивком пригласил меня следовать с ним.

— Иду вот из кинематографа… Так сказать, из иллюзиона, — как-то нехотя заговорил он через сотню метров, пройденных в обоюдном молчании. — Заграничную фильму смотрел… Наслышался: ох-ах, великий комик, мол, невиданный актер… Ну, я и соблазнился… Очень себе на уме этот комик. Из тех, что, набивая карманы, умиляются бедности бедных…

— Но бедняков он играет с большой симпатией, разве не так? — рискнул я заметить.

Старик ответил не сразу.

— Ханжество и лицемерие, — все с той же неохотой обронил он наконец. — Не сегодняшней, нет, но будущей России подобные лицедеи принесут больше вреда, нежели пользы… Видишь ли, там, в фильме этой, друг другу мажут лица тортами, садятся в них, пардон, задницами… Очень, знаете ли, смешно… Не могу этого понять… Простите, не постигаю!.. Не русская это национальная черта — глумиться над пищей, над хлебом насущным… И вообще, истинный трудящийся человек никогда себе подобного скотства не позволит… Юмор обожравшихся. Веселье тараканов, гнездящихся в щелях общества… Нет, все-таки большевики правы… Ох правы!..

Этот итог, столь парадоксально выведенный из перемазанных тортом физиономий, полагаю, занял соответствующее место в ряду других умозаключений профессора, и результатом неведомых мне мыслительных процессов явилось то, что он постепенно проникся идеей, как он однажды обмолвился в разговоре со мной, «большевизировать тектонику» и стал горячо проповедовать, где надо и не надо, дрейф континентов. По его, выходило так, что немедленно признать дрейф как факт природы — совершенно необходимо и все геологопоисковые и разведочные работы следует строить исходя из этого и только этого. Я как-то попробовал осторожно возразить в том смысле, что Вегенер-то, мол, не был большевиком; в ответ мне наставительно сказали так: «А что вообще есть большевизм? Сие, как я понимаю, есть дерзание ума и духа, каковое объективно присуще или же должно быть присуще каждому мыслящему человеку».

Кажется, в то примерно время Стрелецкий впервые заговорил с досадой о том, что старик наивно полагает, будто можно чинить локомотив на ходу поезда…

Стрелецкий разлил по рюмкам водку, и мы в молчании выпили — одновременно, но отнюдь не вместе.

— Как ты помнишь, конечно, — сипло сказал он, — один из моих отрядов должен был вести по соседству съемку. Ну, я и добавил ему задачу пройти на том плато кое-какие разведочные выработки на олово — вами же, кстати, и обнаруженное, — а заодно взорвать к чертям эту пресловутую известняковую несуразицу…

За год, прошедший с того страшного дня, я не раз пытался представить себе, как все это произошло. В долине ключа, километрах в трех выше сгоревшего зимовья, есть одно место, откуда можно было увидеть все три белые вершины. Я почему-то был уверен, что Маша, прослеживавшая ею же открытые касситеритоносные [26] жилы, находилась именно там, когда прогремел первый взрыв. Должно быть, это выглядело невероятно и дико: приглушенный раскат грома, грязно-бурое облако, вспухающее среди безмятежной голубизны июньского неба 1939 года, а затем, когда облако рассеялось, — представшая взору обезображенная, обезглавленная скала. Для истинного геолога уничтожение подобного природного уникума сравнимо разве что с ударом кузнечной кувалдой по античной скульптуре. Не думаю, чтобы Маша сразу же постигла смысл происходящего. Но несомненно одно — она кинулась туда, а где-то на середине пути до нее донесся второй взрыв. Последнюю вершину разнесло вдребезги, когда Маша бежала уже по плато, и вот здесь шальной осколок камня, размером с кулак, почти на излете угодил ей в голову…

«Резон? — думал я, изо всех сил пытаясь отрешиться от возникшей во мне картины случившегося. — Каков смысл этого геологического варварства? Страх за себя? Желание максимально обезопасить «лодку», в которой он нерасчетливо оказался рядом с Бруевичем? Ведь его же слова: «С нас, молодых, спросили бы строго»… Или он все же боялся за нашего старика, впадающего, дескать, в детство? «Играть в Галилея… Чинить локомотив на ходу поезда…» Наверно, так оно и было: именно боясь за старика, он взвалил на себя тяжкую долю стать «тем сукиным сыном»…»

Я невольно старался оправдать для себя Стрелецкого. Мне казалось, что так будет легче — если трагедия отойдет в область свершившегося по воле судьбы, а не человека. Подумалось: могла сыграть свою роль и явная осуществимость того, что он обозначил словами «изъять у старика этот дурацкий козырь». Не так-то уж велики и монолитны были те остроконечные скалы. Обезглавить их было технически вполне посильным делом. Известняковые «головы» непрочно сидели на гранитно-гнейсовых «плечах». Тектонические силы просто положили одни породы на другие, и между ними — ничего цементирующего. Ничего похожего на высокотемпературную сварку намертво в глубинах земли. Хороший заряд взрывчатки тут должен был сработать с механической неотвратимостью гильотины.

«Но резон, резон? — опять мелькнуло в голове. — Ведь обломки-то пород все равно останутся. Останутся как улики, как свидетельство некогда существовавшей ситуации, которую сможет восстановить любой грамотный геолог!» И тут вдруг мне вспомнились слова дядюшки Дугара, сказанные им в ту злосчастную ночь убийства сохатихи:

«Когда ты живой — одно дело. Когда мертвый — совсем, совсем другое». И тогда я понял, что произошло. Да, обломки пород остались. Суть их как части покровной структуры не изменилась. Однако теперь они находились уже за чертой, если так можно сказать, минеральной смерти. А это — совсем, совсем другое. Позже, намного позже мысль эта обрела иную форму, о которой я никому не говорил и вряд ли когда скажу: Стрелецкий ликвидировал живое свидетельство, а трупов — геологических трупов — он не боялся. Может быть, даже предпочитал их…

— Да! Прости — я, кажется, совсем одичал на своих приисках. У тебя ведь сын, правильно? Как он сейчас?

— Спасибо. Растет. Сейчас живет у моей сестры.

— Да… — Стрелецкий вздохнул, устало потирая ладонями осунувшееся лицо. — Я ведь до сего дня кляну себя… казню… хотя кто мог знать… Да и был-то я тогда аж в Иркутске… И все же… все же тяжко на душе… тяжко…

Последние слова вырвались у него с искренней болью. Да, возможно, так все и есть. Может быть, он ни при чем. Честно или не совсем честно, но он пытался в меру своего разумения спасти дело, коллектив, составившийся вокруг Бруевича, и даже старого профессора от него же самого. И не его, Стрелецкого, вина, что при этом погибла Маша, а месяц спустя от сердечного приступа скончался и Бруевич. Роковые стечения обстоятельств…

Я чувствовал, что мне, видимо, полагается что-то сделать. Возможно, молча подняться и уйти. Или сказать ему нечто короткое и убийственное. А может быть, просто-напросто ударить по лицу. Ничего этого я не стал делать. Во-первых, он в чем-то, кажется, был прав. А во-вторых… во-вторых…


Помнится, как Бруевич, только что с увлечением рассуждавший о грандиозных процессах миллионнолетней протяженности, мановением руки воздымавший горы и двигавший континенты, вдруг умолк, погрустнел и со вздохом закончил так: «Впрочем, кому в эпоху социальных революций интересны революции тектонические…»

«Именно в эпоху социальных революций и именно деятелям социальной революции более, чем кому бы то ни было, интересны и близки революции тектонические, кардинальным образом меняющие устарелый лик планеты», — нет, я не сказал тогда этого. Чтобы сказать так, нужно было, наверно, быть человеком, имеющим смелость сметь. Человеком, не получившим ни единого рентгена облучения нищетой, неуверенностью, страхом, рабскими предрассудками. То есть человеком иного поколения, иной дерзости. Вот Валька мой мог бы это сказать. У него отец не был, как у меня, безграмотным старателем-неудачником, калекой, скитавшимся после увечья по дворам читинских богачей, чистя выгребные ямы. Валя, скорее всего, и в глаза-то не видел живого предпринимателя, а мне пришлось с одиннадцати лет пойти работать на прииски, и даже еще при Советской власти я, пока не сбежал на учебу, ломал хребет на кровожадных, как слепни перед грозой, арендаторов-частников, которые в золотопромышленности держались до начала тридцатых годов…


Стрелецкий, экономно и точно орудуя ножом и вилкой, поглощал отбивную котлету, и в движении его жующих челюстей было что-то от шатунов паровоза, берущего трудный подъем.

— Слушай, а… что с рукописью Бруевича? — почему-то вдруг вспомнилось мне. — Ну, той самой, помнишь…

Он мгновенно вскинул голову, и взгляд его стал колюч.

— Еще бы! Я как раз собирался спросить об этом тебя.

— А что, разве она…

— Да. Во всяком случае, мы ее так и не нашли, — Стрелецкий задумался. — Впрочем, при его-то образе мышления вряд ли сей труд был бы нынче так уж необходим и полезен…

— Напрасно ты… Все же он наш учитель…

— Кто же спорит! Но именно потому на нас лежит обязанность разобраться в его научном наследии и, так сказать, отделить э-э… жупелы от плевел, — переиначивая известное выражение, мрачно пошутил Стрелецкий. — Ну, об этом как-нибудь в другой раз. Кажется, мне пора уже на посадку.

Разумеется, ни он, ни я не подозревали тогда, что никакого «другого раза» у нас уже не будет, — через триста семьдесят пять дней начнется война, и с этого момента жизнь всех нас пойдет по иным законам, иным путям. И вообще мы с ним больше уже не встретимся…

Приметив нас издали, давешний старик швейцар засуетился. Со сладчайшей улыбкой распахнул дверь, предупредительно придержал ее. Стрелецкий, не глядя, сунул ему на ходу пару бумажек. Очередь была за мной. Швейцар выжидательно помаргивал.

— Папаша, папаша! — вырвалось у меня. — Уж в ваши-то годы надо бы блюсти достоинство.

Старик доверительно хихикнул в ответ.

— Эх, золотнишничек, достоинство-то, оно вроде шубы из бобёра — вещь, конечно, хорошая, да вот горе: не каждому по карману.

Эта философия меня доконала, так что не оставалось ничего иного, как полезть в карман за чаевыми.

Прощаясь со Стрелецким возле подножки ярко-синего международного вагона, я неожиданно для самого себя спросил:

— Слушай, а ты хоть на миг не допускаешь, что они могут… плавать?

— Кто? — не понял он.

— Да материки же…

— О господи! — Стрелецкий глянул на меня с усталым сожалением и понизил голос. — Слушай, мне вот скажут, что солнце обращается вокруг Земли — и я соглашусь, потому что на моих месторождениях это никак не отражается. Ты понял меня? Что будет потом — посмотрим. А пока что… пока что выбрось ты из головы все эти плывущие материки…

Загрузка...