Жан Мари Карре ВЕЛИКИЙ ЯЗЫЧНИК

Глава I ЧУДЕСНОЕ ДЕТСТВО



Двадцать восьмого августа 1749 года в яркий солнечный день старый Иоганн Вольфганг Текстор[1], бургомистр славного города Франкфурта-на-Майне[2], вышел с озабоченным и беспокойным лицом из своего старого дома на улице Мира. Он оставил у себя в библиотеке пюсовый халат и чёрный бархатный колпак и теперь спешил, держа треуголку под мышкой, к своему зятю, надворному советнику Каспару Гёте[3]. Ещё бодро шагая, он пересёк живописные улицы с вывесками из кованого железа, закреплёнными разрисованными щипцами, и тростью с серебряным набалдашником постучал в дверь старого строения у Оленьего Рва.

В обычно чинном доме царило непривычное оживление. Служанки суетились. На пороге встретила гостя, ласково и приветливо улыбаясь, мать советника, чистенькая восьмидесятилетняя старушка[4], почти прозрачная под белым чепцом. Событие произошло ровно в полдень. Теперь всё в порядке, он может быть спокоен: его милая Элиза, измученная, но счастливая[5], отдыхает сейчас после тяжёлых родов в кровати под светлым пологом. Из-за неловкости акушерки ребёнок чуть не задохнулся и появился на свет с совершенно чёрным личиком. Но бургомистр, обладавший даром предвидения (не он ли предсказал первой выборной власти города её возвышение?), смотрел на колыбельку со странным выражением скрытого восторга. Созвездия были благоприятны. Первенца назвали в честь деда Иоганном Вольфгангом.

Недавно минул год, как дочь бургомистра оставила родной дом и весёлый, с цветущими гвоздиками и тюльпанами сад, чтобы переселиться сюда, в это мрачное здание у Оленьего Рва. Молодая женщина, конечно, чувствовала себя очень одинокой в обществе сорокалетнего, педантичного и чёрствого мужа и восьмидесятилетней тихой и кроткой свекрови. Она выросла в полной свободе, не зная ни малейшего принуждения, и если из неё, правда, вышла хорошая вышивальщица и ловкая кружевница, зато она плохо знала орфографию и совсем не знала французского языка. Но у неё была природная тонкость и изысканность. В ней чувствовалась порода. Сказывалась наследственность: её предки давно уже занимали видные должности в вольном городе, в то время как предки её мужа были ремесленниками, вышедшими из глубин Тюрингии.

Внук кузнеца, сын портного, ставшего со временем трактирщиком, надворный советник Каспар Гёте происходил из народа. Но он всячески старался забыть об этом сам и заставить забыть окружающих. Трудно было представить себе более неподходящую пару: она — весёлая, остроумная, слегка легкомысленная, он — методичный, угрюмый, упрямый. Живому воображению, юной и нежной чувствительности жены муж противопоставлял желчный догматизм и мрачную сухость. Он был воплощением порядка, она — вся движение, порыв, сердечная доброта. Настолько же мягкая, насколько он был суров и важен, она сумела подчиниться его педагогической мании, его чопорным манерам и сумела найти сама и дать другим счастье в довольно-таки серенькой обстановке. Советник заставлял свою молодую жену упражняться в чистописании и грамматике, брать уроки итальянского языка и игры на клавесинах. Сам же он в часы её уроков запирался в кабинете со своими кодексами и пандектами. Но делал ли он что-нибудь для общественной пользы, применял ли свои большие знания? На деньги, доставшиеся ему от отца-трактирщика, он купил себе звание советника, не налагавшее на него никаких служебных или общественных обязанностей. Гордость мешала ему попытать счастья на городских выборах. Он жил брюзжащим рантье, вдали от управления городом, но постоянно вмешиваясь в управление домом.

Легко понять, с какой радостью встретила юная советница появление на свет своего первенца. За ним последовали пятеро других, из которых четверо умерли в раннем детстве и выжила только одна дочь, Корнелия, на год моложе Вольфганга[6]. Мать перенесла на сына с дочерью всю свою неистраченную нежность, и скоро в старом доме зазвучал их весёлый серебристый смех; она сама играла с ними, придумывала для них разные чудесные истории, заканчивать которые заставляла самих детей.

Летом сени отделялись от улицы только решетчатой дверью. Здесь, пользуясь теплом и светом, шили или вязали служанки, сюда же прибегали дети, чтобы посмотреть, что делается на улице. Однажды в полдень, когда в доме все спокойно работали, Вольфганг один играл около деревянной решётки, забавляясь игрушечной посудой — маленькими тарелками и блюдами, которые ему купили на горшечном базаре. Надоело ли ему однообразие игры или захотелось сделать её интереснее, но... трах, внезапно тарелка полетела через решётку и вдребезги разбилась на мостовой Оленьего Рва.

— Ур-р-ра! — закричали соседские ребятишки, в восторге хлопая в ладоши.

Как устоять перед аплодисментами? Кукольная сковорода, миска, блюда летят одно за другим.

Ещё! Ещё! Вся посуда уже за окном. Да это не важно! Миг — и Вольфганг в кухне, влезает на стул и торжественно несёт прекрасное фаянсовое блюдо. Сколько было тарелок на поставце, столько их полетело с гамом и шумом на мостовую. Служанка прибежала слишком поздно, и пришлось потом скрывать от надворного советника размеры катастрофы.

Дело в том, что советник шутить не любил: воспитание прежде всего. Если малыши не смели шуметь, то они также не смели чего-либо бояться. К великому своему огорчению, дети спали одни в комнате и часто, пугаясь тени от сундуков или призрачной белизны занавесей, вылезали из кроваток и крадучись шли в людскую. Но отца было трудно провести: надвинув на глаза колпак, в халате, вывернутом наизнанку, он преграждал им дорогу на площадке лестницы и отсылал их, ещё более испуганных, обратно в комнату. Таков был его способ отучать их от страха темноты и одиночества. К счастью, улыбающаяся и нежная мать находила другие методы воспитания.

— Кому-то достанутся бархатистые персики, сорванные в саду у дедушки? — задавала она вопрос, — Не господину ли Вольфгангу, если только он будет спокойно лежать в постельке?

С радостью, смешанной с некоторым беспокойством, принимала детей бабушка в своей прекрасной, необыкновенно чистенькой комнате на нижнем этаже. Привлечённые лакомствами, которыми она угощала, внуки жались около её кресла, разбрасывая игрушки по блестящему полу. Однажды в сочельник бабушка подарила им театр марионеток. Театр! Перед этими немыми персонажами комедии, перед неподвижными фигурками воображение Вольфганга было потрясено. Рассказы, которые он с влажными глазами, с надувающейся на лбу жилой, с сердцем, замирающим от восторга и страха, слушал на коленях матери, волшебные сказки, приключения Робинзона Крузо[7] — весь этот призрачный мир вдруг воплотился, окрасился, оформился чётко, и с губ ребёнка полились слова драмы.

Часто, бросив игру, мальчик залезал на третий этаж, где обычно присаживался у заставленного цветами окна, которое выходило на окрестные деревни. Там развёртывался волшебный мир сказки: Вольфганг был во власти вымыслов, и горизонт населялся видениями его снов. Незабываемые минуты, о которых он вспоминал полвека спустя! Он раздвигал алые герани, высовывался вперёд и, замирая от восторженной радости, созерцал сады и огороды, зелень которых так красиво оттеняла суровую блёклость городских стен. Вдали расстилалась по направлению к Хегсту плодородная золотистая равнина. Сидя у окна, мальчик наблюдал грозу или восторгался великолепием заката.

Порой, когда он спускался вниз, через полуоткрытую дверь отцовской комнаты он видел советника, сидевшего за своим письменным столом из красного дерева. Его большая, несколько ожиревшая голова, затенённая напудренным париком, резко выделялась на фоне книжных переплётов. Масляная лампа беглыми искорками оживляла золото прекрасных голландских изданий, мягко согревала похожую на слоновую кость белизну больших пергаментных фолиантов. Притихший ребёнок проскальзывал на лестницу.

Скоро всё в доме переменилось. В 1754 году умерла бабушка, и советник решил осуществить проект, который давно откладывал, щадя её покой. Старый дом казался ему недостойным его и его звания: он задумал перестройку сверху донизу. По мере продвижения плотничных и малярных работ в доме семья переселялась из комнаты в комнату.

Детей начали посылать в школу, и для них наступило время свободы и знакомства с окружающим миром.

С какой радостью, отбросив книги и тетради, мчались они к дедушке Текстору! Быстро вбежав в ворота, они неслись но аллее, пересекали галопом двор и, как чирикающие воробьи, пьянея от собственного визга, бросались в сад, прямо к залитой солнцем ограде. Посаженные вдоль неё шпалерами персиковые деревья веером раскидывали свои ветви, отягчённые душистыми плодами.

Иногда прогулки бывали более долгими и более богатыми приключениями. Вместе со школьными товарищами, пересекая кривые улицы с наклонными фасадами, дети отваживались доходить до старинной городской ратуши «Ромер», до собора, где короновались императоры. Они добирались также до моста через Майн, переходили реку и рыскали по Саксенгаузенской набережной среди бочек и шлюпок виноторговцев. Вольфганг был в восторге: современная жизнь с её сутолокой и жаждой наживы и величавые образы прошлого обуревали его юную голову.

Его вкус, инстинктивная жажда красоты часто боролись с любопытством. Он избегал грязных переулков, вонючих улиц, ускоряя шаг перед кровавыми выставками мясников, и только значительно позднее решился проникнуть в гетто — нечистый и кишащий людьми квартал евреев, куда его, однако, влекли странные церемонии шабаша и таинственность запретной черты. Возвращаясь с Саксенгаузена, он заметил однажды на башне моста ужасный призрак прошлого — побелевший череп государственного преступника, посаженный на острие заржавленной пики. Под сводами он различил старинное живописное изображение, оскорбительное для евреев, — в эпоху Просвещения оно сохраняло во всей яркости нетерпимость средних веков. Черты несправедливости и безобразия, ещё смутно улавливаемые им, волновали его. Вольфганга мучила мысль о религиозном и социальном неравенстве. Дух касты, державший в плену город, напоминал ему о том духе насилия, который там, дома, так тяготил его свободолюбивую натуру.

Поэтому-то он никогда не торопился домой. Часто направлялся он к рынку у церкви Святого Варфоломея или, в дни больших ярмарок, — к балаганам Либфрауенберга. Там он терялся в пёстрой толпе, которую с трудом раздвигал пузатый нюрнбергский дилижанс. Здесь были патриции из ганзейских городов[8], ремесленники из Шварцвальда[9], купцы из Швабии и Франконии. Мальчик умел работать локтями и ловко пробирался в первый ряд зевак, привлечённых уличными паяцами. Вот с горящими глазами стоит он как вкопанный перед театром марионеток и со страстным любопытством следит за игрой. Он и думать забыл об обеденном часе и о выговоре, который ждёт его: ведь на сцене разыгрывается страшная драма коварного чародея — доктора Фауста[10].

Крупным событием во время этих прогулок был осмотр древней стены. Прекрасная декорация для будущего «Геца фон Берлихингена»! Пользуясь титулом бургомистрова внука, маленький Гёте не без гордости добивался у сторожей пропуска и для своих товарищей. Заведовавший охраной шёл впереди небольшой толпы ребятишек, ведя их по пути ночных дозоров. Приходилось проходить через бесконечное количество лестниц, подземных ходов и подъёмных мостов. Сверху был виден весь остов города — древняя ограда, монастыри, укреплённые, как крепости, церкви, над которыми выступала величественная башня собора, целая куча башенок, шпилей и амбразур. Но взгляд охватывал также и раскинутые у подножия стены загородные сады богачей, огороды жителей, мастерские ремесленников, общее для всех кладбище. Таким образом, вся жизнь человеческая вплоть до самой смерти открывалась перед мальчиком, который умел очень хорошо видеть.

Бродяжничество Вольфганга не могло, однако, долго продолжаться. Оно раздражало советника. Кстати, и ремонт дома был закончен, и жизнь должна была вновь войти в свою колею. Новый дом был очень внушителен: фасад в двадцать четыре окна, два несколько выступающих этажа, крыша, увенчанная высоким шпилем с чердачным окошком. Окна за чугунными, красиво выгнутыми решётками были украшены новыми кисейными занавесками. Лестница была замаскирована, передняя — обширна и светла. Гравюры, некогда вывезенные советником из Рима, лучше выявляли теперь свои достоинства: площадь Народа, собор Святого Петра, замок Святого Ангела и Колизей предстали глазам ребёнка в новом свете. Что же касается картин, купленных у франкфуртских художников, то они не висели где попало, а, вделанные в новенькие чёрные с золотом рамы, были развешаны в специальном зале на втором этаже, рядом с классной комнатой.

Уж эта классная комната! Как легко было бы без неё жить! Но отец был жестокий педагог. Он ничего не упустил: и латинский, и греческий, и древнееврейский, и французский, и английский, и итальянский языки, и история, география, ботаника, математика, религия, рисование, музыка — всё было налицо в самых внушительных дозах. Корнелия особенно страдала от строгой опеки. Советник держал её почти взаперти, пичкал грамматикой, заставлял до изнеможения выстукивать гаммы на новом пианино мастерской Фридеричи, которое надо было обыграть. Любознательный, до всего жадный Вольфганг всё поглощал, всё усваивал играя, но как часто и он предпочёл бы разбору какой-нибудь проповеди старую хронику, напечатанную на обёртке свечей, продававшихся на ярмарке. Но раз порядок был установлен, отец не терпел никаких отклонений от него. Он заставлял детей в зимние вечера вслух читать «Историю пап» Боуэра. Сам зевал от неё, ну а если уж советник поддавался зевоте...

Вопреки религиозному воспитанию Вольфганг рано утратил веру. Она сильно пошатнулась во время одной катастрофы, в те времена очень нашумевшей, — землетрясения в Лиссабоне в 1755 году[11]. Как же Бог, такой мудрый и благой, мог допустить это страшное бедствие? И конечно, не друзья отца могли разрешить его сомнения: ректор Альбрехт[12], нечто вроде протестантского Эзопа[13] в сутане и парике, с красными веками и вечно саркастической усмешкой, подчёркивал многозначительным молчанием свою критику Ветхого Завета[14]; советник Гюсген — юрист, спорщик и скептик, окривевший после ветряной оспы, — любил повторять, вперяя в мальчика единственный глаз и качая головой в белом колпаке:

— Я во всём вижу недостатки, а равно и в Боге.

Вскоре другие события овладели общим вниманием: между Пруссией и Австрией разразилась Семилетняя война[15]. Франция встала на защиту старой, одряхлевшей империи. Семья Гёте разделилась на два лагеря: дедушка Текстор, нёсший императорский балдахин во время коронации Франца I[16] и получивший золотую цепь из прелестных ручек Марии-Терезии[17], оставался верен Габсбургам; советник же преклонялся перед гением Фридриха II[18]. Спорили с ожесточением, даже с озлоблением, и так часто, что наконец решили больше о политике не говорить.

Первого января 1759 года, когда весь город с обильными тортами, бисквитами и марципанами, политыми сладким вином, собирался праздновать Новый год, на сторожевой башне зловеще зазвучал призыв рога. Приближались какие-то войска. На следующий день семь тысяч французских солдат, шедших из Дармштадта, наводнили город и разоружили стражу. Началась оккупация. Длилась она около четырёх лет[19].

Легко представить себе ярость советника. Впустить в свой только что заново отстроенный дом этих бесстыдных мушкетёров! Ничего более тяжёлого не могло быть для этого до безумия мелочного человека. Между тем ему не пришлось особенно жаловаться. В тот же вечер к нему явился высокий худощавый человек, с рябым, но благородным и мужественным лицом, со сверкающими чёрными глазами и превосходными манерами. Это был королевский лейтенант граф Франсуа де Торан[20] из Прованса. Как только при нём упомянули о картинной галерее, он, как знаток и любитель искусства, тотчас же попросил позволения посмотреть коллекцию советника и рассыпался в похвалах. Но ничто не могло смягчить угрюмого домовладельца.

Вольфганг, напротив, был в восторге. Какое неожиданное развлечение среди однообразной педагогической муштры! Дом зашумел, засуетился. Королевский лейтенант принимал массу посетителей. Это были то принц де Субиз, то маршал де Брольи. Небесно-голубые мундиры с пурпурными отворотами, треуголки с блестящими кокардами, украшения — кружевные жабо, нашивки, ленты и султаны — какое оживление на лестнице, какая радость для мальчика!

Бывали тут и просители всякого рода, начиная со степенных старшин и судей в чёрных одеяниях с белыми брыжами и кончая несчастными лохмотниками — мелкими жалобщиками, обвинявшими солдат в мародёрстве. Для рано развившегося в мальчике наблюдателя тут был неистощимый запас наблюдений.

Было и ещё нечто, что доставляло большое удовольствие: граф сделал заказы городским художникам, и на глазах Вольфганга его любимый чердак превратился в художественную мастерскую. Мальчик часто проскальзывал туда потихоньку и однажды, когда никого не было, с любопытством поднял крышку ящика, скрытого за печкой. Взору открылась прелестная и непристойная, обольстительно-чувственная картина. В ту же минуту вошёл граф.

— Кто вам позволил открыть этот ящик, сударь? — сказал он разгневанно, приняв важный вид королевского лейтенанта, и, так как сконфуженный мальчик молчал, прибавил: — Раньше недели вы не переступите порога этой комнаты.

Это было большим лишением для Вольфганга. Но его ждала другая радость. К великому недовольству франкфуртских степенных лютеран и набожных ханжей, вслед за солдатами французского короля в город нахлынули вместе с торговцами нарядами и модными безделушками, портными и чистильщиками сапог... господа французские комедианты. Труппа устроилась в концертном зале Юнгофа и играла парижский репертуар: «Деревенский колдун», «Отец семейства», «Роза и Колас», и даже классические трагедии! Несмотря на выговоры советника, Вольфганг не пропускал ни одного спектакля. Он пользовался бесплатными билетами, которые предоставлял ему дедушка-бургомистр, и важно усаживался в ложе у авансцены, отведённой для местных властей. Его любовь к театру, пробуждённая игрой марионеток и уличных паяцев, развернулась при знакомстве с комедиями Детуша, Седена или Мариво, с трагедиями Расина и Вольтера[21]. Но его вкус к естественности восставал против некоторых уродств, разрушавших театральную иллюзию.

По примеру щёголей и придворных прошлого века, офицеры садились на самой сцене, около актёров. Трудно было поверить в реальность героев в хламидах и тогах, когда их окружали кавалеры ордена Святого Людовика. И зачем нужны были двое часовых с ружьями у ног, стоявшие по краям задней декорации? Но мальчик быстро забывал о своей досаде. Выразительное изящество актёров покоряло его критический ум, а патетическая игра волновала.

Ему захотелось поближе познакомиться с ними. Он пробрался за кулисы, познакомился с мальчуганом из труппы, болтливым, хвастливым и доверчивым маленьким Дероном, который провёл его в артистическое фойе. Там мужчины и женщины переодевались, гримировались вместе, обменивались вольными шутками, и Вольфганг мог подметить не одну любовную интрижку между офицерами и актрисами.

Жизнь брала своё, лукаво разрушая планы советника, и не намечался ли уже пролог к «Годам странствования Вильгельма Мейстера»? Впрочем, Вольфганг думал и о серьёзных вещах: он учился французскому языку и сочинил мифологическую пьесу, куда щедро насажал богинь и королевских дочерей. Его друг Дерой, авторитет в театральных делах, нашёл пьесу очень интересной, но не оставил в целости ни одной сцены.

Между тем военная гроза приближалась к Франкфурту, и в страстную пятницу 1759 года полки маршала Брольи, выйдя из города, встретились с пруссаками у села Берген. Из Оленьего Рва были слышны пушечные и ружейные выстрелы; расстроенный надворный советник вышел на улицу, чтобы узнать о новостях. Ах, если бы только гренадеры герцога Брауншвейгского могли разгромить это французское отродье! Вскоре длинными вереницами показались на подъёмных мостах телеги с ранеными. Жители угощали их пивом и хлебом и жадно расспрашивали. Увы, сомнений не было: пруссаки были начисто разбиты! Можно представить себе огорчение советника. В то время как королевский лейтенант угощал его детей конфетами, мороженым и наливками, он вернулся в ярости и заперся в своём кабинете. Наступил обеденный час. Когда он спускался с лестницы и проходил мимо передней графа, битком набитой просителями, тот, прокладывая себе путь через толпу, пошёл к нему навстречу и, весело приподнимая треуголку, сказал:

— Не правда ли, господин советник, дела идут недурно?

— Не совсем, сударь, — проворчал советник. — Дай-то Бог, чтобы пруссаки послали вас к черту, даже если и мне придётся вместе с вами проделать это путешествие.

Бледный, задрожавший от явного оскорбления королевский лейтенант с трудом сдержался.

— Вы мне за это поплатитесь! — вскричал он и отдал приказ арестовать советника.

Дело принимало дурной оборот. К счастью, доверенный переводчик графа, дружески расположенный к семейству Гёте, с жаром вступился за него, ловко отвёл грозу и добился отмены ареста. Но отношения стали натянутыми. Граф, более умный, чем советник, переменил квартиру.

Едва замолкли военные громы, как новое событие завладело всеобщим вниманием. После четырёх лет оккупации, тревог и притеснений, повлёкших за собой неизбежные лишения, неурядицы, эпидемии, вольный город Франкфурт готовился к празднованию исторического события, которым он гордился: к избранию и коронации римского императора. Город императоров и республика буржуа, Франкфурт необычно и роскошно украсился для приёма в начале 1764 года эрцгерцога Иосифа Австрийского — будущего Иосифа II[22].

Курфюрсты, епископы, посланники, сановники всех европейских государств и наряду с ними поставщики, лакеи, комедианты, жонглёры, солдаты бесчисленными толпами кишели на улицах. Одни только евреи были как бы замурованы в своём гетто. Юный Гёте — теперь ему было пятнадцать лет — упивался звуками и красками. Он наблюдал, как проезжали верхом выборщики-курфюрсты в красных Мантиях, подбитых горностаем, видел посланников, ловко затянутых в платья испанского покроя с золотым шитьём и в шляпах с приподнятыми полями и большими перьями. Перед ним проходила императорская свита: бесчисленное множество парадных карет, кони, покрытые позолоченными и посеребрёнными попонами, украшенные кисточками и султанами, литаврщики и рейткнехты с борзыми. Он видел улыбавшихся и раскланивавшихся старого императора Франца и молодого эрцгерцога, сидевших в лакированной карете с позолотой, а за ними — фельдмаршалов, камергеров, пажей. Заключая шествие, шли алебардщики в чёрных бархатных штанах, в пурпурных туниках и рыжих кожаных куртках. В «Ромере», где дедушка Текстор давал столько аудиенций и где Вольфганг сам знал малейшие закоулки, он видел торжество коронации. При звоне колоколов под вышитым балдахином вошли оба государя. Молодой король шёл, несколько смущаясь, как бы придавленный короной и далматиком, скипетром и державой. Старый император, величественно выпрямившись, с достоинством подвигался по пурпурному ковру. Он видел... А впрочем, чего он не видел? Вольфганг видел всё. Ничто не могло укрыться от взгляда этих прекрасных тёмных глаз, которые со временем сумели объять и охватить весь мир.

Вечером Гёте пошёл любоваться иллюминацией, в маске, под ручку... с Маргаритой[23]. Именно так! Идиллия, которая закончилась трагикомедией. Подобно молодому норовистому жеребёнку, он сильно рвался из отцовского недоуздка. Да, советник имел право им гордиться: он сочинял стихи, множество стихов, он написал многоязычный роман, в котором действующие лица говорили на разных языках, он разыгрывал с товарищами пьески, которые сам сочинял, — словом, за что бы он ни взялся, во всём проявлял поразительную, не по летам, яркую виртуозность. Но эта талантливость однажды очень ему повредила. Как-то раз один из его товарищей по бродяжничеству и лесным прогулкам заказал ему стихи с целью подурачить приятеля. Гёте согласился. Успех и похвалы не замедлили последовать и польстили ему. Вольфганг устроил из своего таланта доходное предприятие. Объяснения в любви, похоронные или свадебные песни — всё выливалось из-под его плодовитого пера и приносило некоторые барыши. Гонорар весело пропивался сообща всей компанией. Компания, впрочем, была сборная и вульгарная: мелкие ремесленники, приказчики из магазинов, рассыльные; они иногда втягивали его в подозрительные делишки. С ребяческой необдуманностью Вольфганг рекомендовал одного своего приятеля деду Текстору для работы в ратуше. Юноша украдкой приходит на вечеринки своих товарищей. На шиферном столе, среди бутылок рейнвейна и кружек пенящегося пива, он выцарапывает любовные стишки. Но кто эта юная работница, что сидит так спокойно и тихо у окна, склонившись над вышиваньем? Это — Маргарита! По крайней мере, так он назвал её в «Поэзии и правде». Хорошенькая головка в чепчике, нежная шея, привлекательный облик, невинный взгляд — кто может сказать, что не она дала своё имя героине «Фауста»?

Он её полюбил, и она позволяла себя любить. Это была честная девушка, более порядочная, чем окружавшая её среда. Она отдавала себе отчёт в различии своего социального положения и социального положения своего обожателя и оставалась сдержанной и слегка подсмеивалась над его любовью. А он преследовал её наивной и ревнивой страстью. Он, неверующий, направлялся в церковь, чтобы встретить её там, прикоснуться к ней по окончании службы. Он исчезал из дома после обеда в надежде увидеться с ней и дошёл даже до того, что сделал себе собственный ключ, чтобы ночью возвращаться незамеченным. Вечером в день коронации она подарила ему при расставании на улице первый поцелуй.

Этот поцелуй был и последним. На следующее утро — настоящая театральная драма. Взволнованная мать вошла к Вольфгангу в комнату.

— Вставай скорее! — сказала она. — Ты рекомендовал дедушке мошенника. Твои друзья подделали подписи, и вся шайка попалась. Отец вне себя. Он внизу с советником Шнейдером, который пришёл допросить тебя.

Это было полным крушением всего. Конечно, следствие выяснило полную невиновность молодого Гёте. Но его мучило и грызло беспокойство за судьбу Маргариты. Он бросался на пол, обливал его слезами, оглушал дом воплями. Пусть ему больше не напоминают о коронационных празднествах! На улице звонили в колокола, стреляли из пушек. Церемония коронации продолжалась в блеске, в шуме органов и труб. Но Вольфганг валялся дома на своём любимом чердаке, отказывался выходить, есть и беспрерывными рыданиями раздражал себе горло и даже лёгкие. Пришлось вызвать врача. Да, действительно этот подросток на редкость серьёзно относился к любви! Чтобы его вылечить, пришлось передать ему слова Маргариты.

«Да, — сказала она судье, — я не хочу отрицать: я часто с удовольствием встречалась с ним, но ведь это же ребёнок, и иначе я к нему никогда не относилась».

О, жгучий укол самолюбию! Какое жестокое и оздоравливающее унижение! «Ребёнок» скрывал теперь свою досаду в одиноких прогулках по лесу и под предлогом зарисовок уходил в окрестности города, где природа радушно принимала его и окружала покоем.

Скоро он пришёл в себя, овладел собой. Что из того, что его не приняли в «Филиандрию», это добродетельное и аркадское общество, членом которого он хотел стать? Что из того, что обыватели и ханжи подозрительно посматривали на него из-под очков? Он чувствовал в себе своего сократовского демона[24], жизнь его не страшила, будущее влекло к себе. В своих прогулках он доходил до долин Таунуса, до Майнца, до Рейна. Ему нужна свобода! Разве у него не легкокрылое перо, не стройная осанка и не прекрасные чёрные глаза? Разве он не умеет ездить верхом, драться на рапирах, рисовать, играть на флейте и на клавесине? Это больше, чем нужно для образцового студента. Отец его кстати решил, что ему надо прослушать курс права в Лейпцигском университете. Итак, пора в путь-дорогу!

Без горечи и слёз, с лёгким сердцем, уставший от родного города и отцовской опеки, Вольфганг вскочил 29 сентября 1765 года в карету, которая увозила его в Саксонию[25].

Глава II ЛЕЙПЦИГСКИЙ СТУДЕНТ


Лейпциг[26] предстал перед ним в венке из лип. Какая противоположность мрачному Франкфурту! Прекрасный современный город, правильно распланированный, окружённый осенью жёлтыми садами, в которых бледное солнце переливалось ещё золотистыми отсветами. Параллельно идущие улицы — широкие, окаймлённые большими домами с новогреческими фасадами. Ничего похожего на грязную и кривую спутанность средневековых городов. Торговые дома, выходящие сразу на две улицы, четырёхугольником расстилались вокруг мощёных дворов, куда сводчатые переходы привлекали волны покупателей. Знаменитые лейпцигские дворы, служившие местом встреч высшего света и иностранных клиентов. Нижние этажи были заняты лавками, харчевнями, трактирами, подобными авербаховскому, где когда-то колдовал доктор Фауст. Октябрьская ярмарка была в полном разгаре. Проехав Гальские ворота с их пузатыми бастионами, повозка величественно вкатилась на Брюль и врезалась в самую гущу купцов всех стран: русские в меховых шапках и сапогах из красного сафьяна; польские евреи с длинными завитыми бородами и в волочащихся по полу одеждах; турки в вышитых кафтанах; греки со сверкающими позументами — целый мир Востока, торгующий и странный. Лошади остановились перед порталом с пилястрами, карниз которого украшала граната, — то была гостиница «Огненный шар», расположенная между Старым и Новым рынками. Гёте поднялся по каменной лестнице и нашёл на втором этаже госпожу Иоганну Елизавету Шраубе. Здесь он и прожил около трёх лет.

Он был внесён в списки студентов 19 октября 1765 года. Университет, насчитывавший тогда семьсот студентов, находился в нескольких шагах от его квартиры. С одной стороны — Паулинум, богословский факультет, расположенный в старинном доминиканском монастыре, где толпилось бедное, неопрятное и дурно пахнувшее студенчество; с другой — Петринум, юридический факультет, посещаемый, наоборот, преимущественно молодыми аристократами или зажиточными горожанами. Здесь залы для лекций и диспутов были богато украшены. С любопытством, вначале несколько робким, новый студент присутствовал на ежегодном утверждении в должности «высокочтимого ректора», одетого в пурпурную мантию с золотой цепью. Затем юноша уселся между витыми колоннами аудитории, где возвышался на кафедре парик профессора государственного права. Вернувшись к себе в комнату, слегка опьянённый свежим воздухом и гордый своей благородной жизнью, юноша почувствовал потребность написать той, кого звал «своей сестрёнкой». Это было восторженное и чуть-чуть хвастливое письмо, в котором он особенно старательно проработал приписку, предназначенную для отца-советника. Он отправился, рассказывает он, снабжённый рекомендательными письмами, нанести визиты некоторым знаменитым юристам. «Какая чудесная вещь — быть профессором! Вы даже представить себе этого не можете. Я в восторге от того, что мне удалось увидеть некоторых из них во всём их великолепии. Nihil istis splendidius, gravius ас honoratius[27]. Молодой человек увлекается. Слишком уж много преувеличений.

Он начал столоваться у профессора Людевика, и теперь уже латыни недостаточно, чтобы выразить его восторги, он принуждён прибегнуть к французскому языку: «Никогда ещё не едал я стольких вкусных вещей, как за то время, что я здесь: фазаны, куропатки, бекасы, жаворонки, форель в больших количествах — вот что едят за столом профессора Людевика». Его первые письма из Лейпцига полны настоящего опьянения: это сплошь описание прогулок, концертов, вечеров в театре и обильных трапез.

Положим, верно, что в этом приятном городе, избегнувшем ужасов Семилетней войны, жили весело. Существует, говорили тогда, в мире только один Лейпциг. Гуляя по откосам, усаженным тройным рядом лип, щеголихи выгибали свои осиные талии и покачивали пышными фижмами из топорщившейся тафты. Заложив руку за шёлковый жилет, горожане, степенно беседуя, прогуливались по двое, а студенты, завитые и напудренные, со шпагой на боку и шляпой в руке, толпились с глубокими поклонами у носилок красавиц. Пройдя через ворота Святого Фомы, гуляющие попадали в прелестный сад Апель, распланированный на французский лад, с клумбами веером, с террасой, украшенной мраморными богинями. Ещё немного дальше начинались сельские аллеи Долины роз. Здесь Плейсе, полная лодок, оглашалась криками и звуками труб. А что сказать об окрестностях? Голис, Реудниц, с их весёлыми охотничьими павильонами, танцевальными домами и трактирами, шумными от гостей, занятых игрой в карты или кости. А вечерами на прекрасно освещённых улицах (город недаром гордился своими восемьюстами фонарями) студенты, выходя из театра, вереницами проходили, распевая песни и провозглашая «ура», перед окнами профессоров. Нет, положительно, в этом маленьком Париже не скучали.

Гёте был принят в хорошем обществе. Там царила известная изысканность в манере одеваться и разговаривать, и, хотя это несколько оскорбляло его франкфуртское самолюбие, он должен был сменить свой гардероб и следить за своими выражениями. В качестве настоящего бережливого буржуа надворный советник снабдил сына сшитыми доморощенным портным, основательными костюмами из саржи и сукна. Один из них был, как водится, обшит галунами, но старомодного покроя. Когда молодой человек в таком наряде предстал перед лейпцигскими красавицами, он показался им жителем другой планеты и не на одних губах вызвал насмешливую улыбку. Потому-то ему пришлось обзавестись более щегольским платьем: он купил себе шёлковый жилет сизого цвета, затканный серебром, отвороты из зелёного бархата с золотыми пуговицами, кружевные, хорошо пахнущие лавандой манжеты. Что же касается его языка, то он над ним сильно поработал: пришлось отвыкать от сочных образов и выразительных поговорок, очень распространённых в имперском городе, и научиться щеголять французскими изящными словечками вроде «mon cher»[28] или «ventre bleu!»[29].

Эта быстрая и полная метаморфоза привела в негодование соотечественника Гёте, молодого Горна, когда тот несколькими месяцами позже приехал в Лейпциг. Жеманный и вместе с тем торжественный Гёте усвоил такие манерные повадки, что заставил расхохотаться приятеля, привыкшего к франкфуртской простоте, и сказать:

— Он ходит размеренным шагом, как ректор, сопровождаемый всеми четырьмя факультетами.


Первое время молодой студент делал громадные усилия, чтобы приспособиться к новой обстановке. Он слушал даже несколько курсов: «Имперское право», «Пандекты», «История права», «Курс философии и математики».

Его письма к Корнелии полны учёных замечаний и педантичных комментариев. Под ними охотно подписался бы сам советник, который, впрочем, их читал и перечитывал и хранил тщательно подобранными в хронологическом порядке. Но скоро Гёте надоели и лекции и профессора. Какое томительное изложение, какое однообразное пустословие! Топчутся на одном месте. «Эти тупицы до отвращения утомляют слух своих слушателей на первой же лекции, а на последних им уже нечего сказать». Благодаря этому зимой его рвение сильно ослабело. Куда привлекательнее чтения de oratore были прогулки на санках и катание на коньках на широкой Плейсе. И у кого хватило бы духу идти слушать курс метафизики, когда продавцы блинчиков и горячих оладий поджидали тут же, у самых дверей факультета! В дни карнавала толпы весёлых посетителей заполняли погребок Ауэрбаха. Здесь под насквозь прокопчёнными сводами на панно из раскрашенного дерева доктор Фауст пировал со школярами.

Правда, нравоучительное латинское двустишие приглашало остерегаться дьявольского искушения, но разве это могло помешать пирушке идти своим чередом, вину литься в стаканы из богемского стекла, скрипкам весело играть? Древняя наивная картина имела для Гёте таинственную прелесть, ему нравилось чувствовать себя здесь одиноким среди шума и гама и созерцать сквозь голубые завитки дыма странного чародея в круглой шапке и в круглых же брыжах, верхом на бочке выезжающего из погребка.

Светское общество вскоре так же разочаровало Гёте, как и университет. Правда, он продолжал бывать у Брейткопфов[30], знаменитых музыкальных издателей, которые только что устроились под вывеской «Серебряный медведь» в прекрасном доме с пилястрами и лепными смешными головками. У них он встречал избранное и вместе с тем простое общество. Он также охотно проводил вечера у советницы Бёме, жены одного из профессоров права, относившейся к нему с материнской нежностью. Если она не без труда обучала его игре в ломбер и пикет, то она же исправляла его произношение и стихи. Но рядом с этими сердечными и культурными отношениями было столько таких, что не доставляли ни пользы, ни радости. Он не хотел танцевать, а когда начинался разговор о политике, его бесило, что эти саксонцы осмеливаются осуждать его кумира, Фридриха II. Несмотря на то что его тщеславию льстило видеть себя окружённым порхающим роем молодых модниц — «причёсанной, завитой, разряженной и болтающей толпой», — ему быстро приедались их ужимки. По мере того как молодой Гёте становился всё более резким и озлобленным, двери салонов стали перед ним закрываться. Да и чем он, в конце концов, был в глазах многих молоденьких жеманниц, как не провинциальным педантом, плохо играющим в кости и в карты и не умеющим танцевать менуэт? И вот в часы неудовлетворённости он, одинокий и меланхоличный, посылал из комнаты вдовы Шраубе пламенные французские стихи подруге своего детства, прекрасной Ренане Харите Мейкснер.

Удручённый своими светскими и университетскими разочарованиями, разве он не мог найти утешения в поэзии, возбудителя энергии в литературе? И разве Лейпциг не предлагал ему, чтобы быстрее ввести в храм Аполлона, образцы и поддержку в лице двух знаменитых писателей — Готшеда и Геллерта[31]?

Старый профессор красноречия Готшед жил в «Серебряном медведе» у дедушки Брейткопфа. Гёте часто видел, как он направлялся в университет, выпрямившись во весь свой высокий рост, с торжественным видом и так медленно, точно боялся расстроить сложное сооружение своего парика. Однако молодой человек не решался пойти к нему один.

На Пасху 1766 года в Лейпциг приехал навестить Гёте его франкфуртский друг Шлоссер, впоследствии женившийся на его сестре. Вдвоём юноши отправились к великому человеку.

Видимо, слуга слишком быстро впустил их, так что старик ещё не был готов к их приёму. Они застали его в халате из зелёного шелка, подбитого красной тафтой. «Его громадная голова без парика была совершенно лысой. Впрочем, уже были приняты меры, и лакей, вошедший через заднюю дверь, внёс надетый на кулак большой парик с завитками, доходившими ему до локтя. С испуганным видом он подал парик своему господину. Не обнаруживая ни тени огорчения, Готшед левой рукой принял из рук слуги парик. Ловко накидывая его на голову, правой рукой он ударил по щеке беднягу, который удалялся как в театре, пятясь спиной и делая поклоны.

После того почтенный патриарх важно предложил нам сесть и с большим достоинством сказал довольно длинную речь».

Это, впрочем, было уже погасшее светило. Его условный классицизм, заимствованный у французов, был вдребезги разбит учениками Лессинга и Клопштока[32] — борцами за национальную литературу, и по отношению к Готшеду Гёте не испытывал никакого другого чувства, кроме того, которое вызывает исторический памятник. Старик, шести футов роста, в своё время едва не взятый насильно в солдаты вербовщиками прусского короля, не собирался, однако, отказываться от жизненных благ. «Это старый козел, — писал Гёте Корнелии, — весь Лейпциг его презирает, и никто у него не бывает». Он женился вторично в шестьдесят пять лет. Несколько месяцев спустя он умер, и из-под пера студента не вылилось ничего посвящённого его памяти.

Совершенно другим был Геллерт, нежный и добродетельный баснописец. Маленький, болезненный и плаксивый человечек в предобеденные часы любил прогуливаться верхом на старой белой кобыле, и его часто можно было встретить в аллеях Долины роз едущим шажком и покашливающим. Доброта Геллерта делала его очень популярным. Но Гёте находил Геллерта скучным и не смог заинтересоваться его лекциями, тем более что тот читал их плачущим голосом; молодого поэта раздражало также всё более и более заметное предпочтение, отдаваемое Геллертом прозе, и его растущее пренебрежение к поэзии. Может быть, юноша даже сердился за то, что тот не обратил должного внимания на его стихотворные опыты. К тому же Гёте не любил набожной пытливости Геллерта, его манеры спрашивать растроганным голосом и потупив голову: «Ходите ли вы в церковь и давно ли были у причастия?»

Удручённый критикой Геллерта и советницы Бёме, Гёте, рискуя поджечь дом вдовы Шраубе, как-то сжёг в камине свои тетради с прозой и стихами. Вскоре, однако, он познакомился с одним чудаком, полустудентом-полупедагогом, который вернул ему веру в свои силы. То был Бериш, преподаватель юного графа фон Линденау[33]. Внешность Бериша была необычной. Худой, с очень большим носом, с резкими чертами лица, он носил круглый парик и всегда одевался только в серое: серые панталоны, серые чулки, серый жилет, серые ленты, все оттенки серого — он, бывало, по целым дням придумывал эти блёклые сочетания. Прибавьте к этому нарочитость в манерах и невозмутимый вид, с которым он умел говорить самые невероятные и смешные вещи. Он жил в трактире Ауэрбаха и любил, сидя около окна, наблюдать за замешкавшимися во дворе кавалерами. Тут же, пододвинув к окну стол, он очинял вороньи перья, растирал китайскую тушь и переписывал стихи Гёте. Его критика была искренней, сердечной и проницательной. Он стал наперсником студента: говорили не только о литературе...

В самом деле, не сестре же Корнелии Гёте мог писать о своих любовных делах! «Я наедине разговаривал с Жетти, — пишет он Беришу. — В её поцелуях яд. О, зачем они дарят столько наслаждения! Знай, это тебе я обязан своим счастьем, тебе, твоим советам, твоим наставлениям». Недурно! Этот преподаватель поэзии оказался сведущим наставником и в вопросах волокитства. В том же письме Гёте сообщает, что ходил навестить некую Рикетту, подружку студента-богослова. Он нашёл её очень изменившейся, скромной и добродетельной. Она не обнажает больше шею и всё время носит корсет, но у него всё же явилось сильное желание попытаться взорвать эту твердыню добродетели. «Одним словом, сударь, я веду себя так, как Вы должны были ожидать от самого покорного и старательного из Ваших учеников». Впрочем, Бериш мог не опасаться за добродетель Рикетты. Он знал, что друга его сковали иные цепи.

Во время весенней ярмарки Гете нс раз заходил со Шлоссером к одному честному жестянщику, устроившему столовую на Брюле. Собственно говоря, это был не настоящий трактир. Оловянная посуда украшала поставец и сундуки в столовой. На первом этаже было скромное помещение семьи Шёнкопф[34]: печка с зелёными изразцами, диван, круглый столик и в углу конторка Катеринхен. Студент не замедлил обратить внимание на живую и хорошенькую девушку, прислуживавшую за столом. Катеринхен, которую он постоянно называет Анхен, было двадцать один год, она была не очень высока, но стройна и всех пленяла смеющимся полным личиком. Отнюдь не красавица, она была весьма привлекательна своими лукавыми голубыми глазами, красиво выгнутыми бровями, маленьким алым ртом с чуть приподнятыми уголками губ и толстеньким подбородком. В ней было своенравное очарование, чувствовалось что-то живое, честное и сердечное. Что у неё имелось немало обожателей — это было неизбежно. Но до сих пор она не привязывалась ни к кому. У неё было слишком много дел, и надо было видеть, как она двадцать раз спускалась и поднималась по лестнице, принося кушанья из кухни, вино из погреба, на ходу раздавая тарелки и улыбки, выслушивая вперемежку любезности одних и приставания других.

Гёте полюбил её, перестал ходить к профессору Людевику и начал столоваться у Шёнкопфов. Увлекло ли её его прекрасное, правильное, несмотря на несколько длинный нос, лицо, лучезарный лоб, увенчанный тёмными кудрями, красноречие и ум, которым сверкали его чёрные глаза, но она сейчас же ответила ему взаимностью. Как ловкая девушка, она сумела скрыть свою любовь от глаз завсегдатаев. Перед родителями и пансионерами она обращалась с Гёте по-приятельски. Со своей стороны он тоже делал вид, что ухаживает за барышней из хорошей семьи и пренебрегает дочерью трактирщика. Они вознаграждали себя тем, что встречались на лестнице, обменивались поцелуями за дверями и устраивали свидания у вдовы Шраубе.

В письмах к Корнелии, чтобы не возбудить подозрений, Гёте небрежно упоминает о маленькой Шёнкопф, «доброй девушке», взявшей на себя в качестве «экономки» заботу о его бельё и платье. Больше ничего! Да, но надо почитать его письма к Беришу, трепещущие страстью, полные восторга и ревности, чтобы почувствовать силу его любви. Он вырезает инициалы Катеринхен на коре деревьев, посвящает ей пламенные стихи, под разными предлогами целые дни проводит около неё в маленькой квартирке на Брюле. Как-то раз он задержался там долго. Она ушла в театр, а он сидел один, облокотившись о маленькую конторку, и наслаждался своим счастьем, опьянялся идиллической обстановкой, созданной вещами, к которым она привязана. Он погрузился в воспоминания о протёкших часах. Какое ему дело до остальных воздыхателей! Он владеет сердцем своей милой и «дарами, ради которых другой совершил бы паломничество в Рим». Он поспешно выхватил из конторки листок бумаги и излил свою радость в письме к Беришу. Письмо это написано на французском языке — классическом языке любви. «Я хотел выйти вместе с ней, но, чтобы помешать мне это сделать, она дала мне ключ от своего письменного стола и полное право делать и писать всё, что я захочу. Уходя, она сказала мне: «Оставайтесь здесь до моего прихода, у вас всегда столько вымыслов в голове, и, если вам захочется, набрасывайте их в стихах или прозе на бумаге. Отцу я придумаю какую-нибудь галиматью, чтобы объяснить, почему вы остаётесь, а если он догадается об истине, пускай догадывается». И счастливый поклонник прибавляет с лукавой иронией: «Она ещё оставила мне два чудесных яблока, подношение моего соперника. Я их съел. Они были замечательно вкусны».

Но иногда роли менялись, и он считал себя вытесненным другим. В интересах дела Катеринхен принуждала себя быть любезной и приветливой со всеми, и некоторые завсегдатаи преследовали её своими ухаживаниями. Это бесило Вольфганга. Напрасно умоляла она избавить её от несправедливых упрёков и сцен ревности. Когда после прекрасного лета 1767 года наступили холодные и дождливые осенние дни, небо влюблённых тоже покрылось тучами. Измученный своей безысходной страстью — нечего было и думать жениться на Катеринхен, — опечаленный отъездом Бериша, которого рассчитал граф фон Линденау, Гёте сделался раздражительным, почти желчным. Его ревнивое недоверие было постоянно настороже.

Однажды, чувствуя себя не совсем здоровым, он послал служанку к Шёнкопфам за чем-нибудь освежающим. Что же она сообщила ему по возвращении? Катеринхен была в театре. Да, в театре, в то время как её возлюбленный лежал в постели! Кровь в нём забурлила. В жару, с шумом в ушах, он вскочил, оделся и побежал в театр. Шагая через несколько ступенек, он добрался до галёрки и оттуда осмотрел зал. Шла «Мисс Сарра Симпсон», мещанская драма Лессинга, которую однажды он смотрел вместе с Катеринхен и которая заставила их проливать нежные слёзы. А теперь — праведные боги! — что он увидел! Внизу, в ложе налево, под красным бархатным с золотой бахромой балдахином сидела, облокотившись о перила, Катеринхен в своём лучшем наряде. Для кого же она так оделась? Её небесно-голубое шёлковое платье, украшенное белым гипюром, составляло прелестный контраст с большим бантом из чёрных кружев, распластанным на груди. Она напудрила волосы, в которых блестела эгретка, и с её шеи спускалась тоненькая цепочка с золотым крестиком. Рядом с ней была её мать, но — о, жестокий удар! — сзади слегка в тени сидел, играя пальцами по спинке стула девушки, проклятый соперник.

По правде сказать, она, по-видимому, не очень отвечала на ухаживания поклонника, даже делала вид, что всецело захвачена пьесой, и упорно поворачивалась к нему спиной, но... всё-таки она была здесь же, около него, её обнажённое и благоуханное плечо было на уровне его губ. Гёте задыхался. Слёзы бешенства застилали глаза. Его бросило в жар, он выбежал наружу, скрежеща зубами, почти как сумасшедший. Примчавшись домой, он в отчаянии бросился к письменному столу и, чтобы сколько-нибудь освободиться от тяжести, давившей ему грудь, одним взмахом написал Беришу взволнованное письмо, от которого веет безумием.

Бесполезно прибавлять, что на следующий день он встретился с Катеринхен и что она его успокоила ласковой улыбкой. Когда она бросилась ему в объятия и, повиснув у него на шее, уверяя в своей верности, созналась в своей невинной вчерашней проделке, он счёл, конечно, несвоевременным рассказывать ей о том, как провёл вечер.

Но если всё время дуть на пламя, оно начинает дрожать, мерцать и гаснет. Гёте вновь и вновь делал попытки примирения, унижался, был то ласковым, то требовательным и вновь выходил из себя. Бывали ужасные сцены, после которых они чувствовали себя разбитыми. Он потом казнил себя и искал рассеяния в разврате и вине. «Покойной ночи, я пьян, как скотина», — написал он как-то вечером Беришу. Он бегал за женщинами или, чтобы наказать себя, с «бессмысленной жестокостью» причинял себе физические страдания, о которых он не сообщает подробнее, но которые очень расшатали его здоровье.

Утомительные прогулки по окрестностям, ледяные ванны в Плейсе в разгар зимы, чувственные излишества — он самым отчаянным образом нарушал правила гигиены. Под предлогом закаливания, следования евангелию природы и принципам Руссо[35] он ночью ложился полуобнажённый на тюфяк без одеяла и лежал при открытых окнах. Падение с лошади вновь обострило сильную боль в груди, которую он испытывал перед отъездом из Франкфурта. Он стал ещё раздражительнее.

Положительно надо было положить предел этому кошмару. Катеринхен устала от беспрестанных сцен и, он чувствовал, отдалялась от него. Разрыв приближался. В сущности, то было указание судьбы. Пускай он испытывал тоску, досаду, скрытое унижение — разве всё же это не было лучше, чем их жалкое счастье, колеблемое грозой и каждое мгновение готовое рухнуть. Внутренний голос ответил ему «да», и он последовал этому внутреннему голосу. Впервые услышал Гёте с боязливым восторгом, с трепетом благоговения и тоски голос своего гения и инстинктивно подчинился велениям того священного эгоизма, который впоследствии заставлял его разрывать столько цепей и разбивать столько сердец. Здесь он ещё не порывает сам своих цепей, он только действует согласно велениям судьбы, которая вела его к освобождению. «О, Бериш, — пишет он 26 апреля 1768 года, — я вновь живу... Если бы я мог всё тебе рассказать! Но я не в состоянии — это ещё слишком тяжело! Анхен и я — мы расстались, и мы счастливы. Это было мучительно, но теперь я, как Геркулес, окончивший свою работу, удовлетворённым взглядом смотрю на свою победоносную добычу. Перед объяснением я пережил ужасные дни, но наконец оно наступило, это объяснение, и теперь я знаю, что значит жить...» Их любовь перешла в нежную дружбу.

Из этой истории Гёте вышел не с пустыми руками. Некоторые его поэмы, забракованные Геллертом, привели в восхищение Бериша, который переписал их прекрасным прямым саксонским почерком с готическими заглавными буквами. Гёте закончил также свою комическую пастораль «Капризы любовника», а его друг, издатель Брейткопф, собирался положить на музыку большую часть песен, посвящённых поэтом девице Фридерике Эзер[36].

Остроумная и прелестная особа, которую трудно забыть! Надо представить себе её, маленькую, живую, наполнявшую своей восторженностью мастерскую отца, директора Академии изящных искусств в Лейпциге. Гёте был своим человеком в доме, и его часто можно было видеть входящим во двор возвышающегося над Плейсе старого замка, в котором помещался музей. Он легко поднимался по витой лестнице, углублялся в узкий коридор, открывал в полутьме дверь, как раз против чердака с зерном. Чудеса! Можно было подумать, что вас перенесли в другой мир. Картины итальянской школы, статуи, муляжи, эстампы — внезапно всё это представало перед глазами, облитое ярким светом.

Маэстро входил, смеясь глазами под бархатной шапочкой, с палитрой в руках и показывал свои наброски: то проект театрального занавеса — композицию возвышенного стиля, где он представил всех поэтов древности в галерее храма Славы, — то свои медальоны, макеты, гравюры к работам Винкельмана. Это было весьма академическое искусство, холодные аллегории, волнующиеся и размягчённые линии, но замыслы Эзера были выше его произведений, и если его уроки рисования мало давали Гёте, то, напротив, беседы с ним открывали юноше ещё неведомые миры. Эзер открыл ему Древнюю Грецию, указывал на красоту простых, спокойных и естественных форм, и он, конечно, посоветовал Гёте познакомиться с Дрезденской галереей. Что же касается его дочери, Фридерики, то она с насмешливой снисходительностью выслушивала признания влюблённого, но сразу помешала ему взять по отношению к ней тон ухаживателя. Она ободряла его, понимала, успокаивала. Гёте посвящал ей стихи, и редко в его жизни встречались женщины, которым он мог бы сказать, как ей: «Я никого не знаю, кто умел бы, как ты, утишать боль и скорбь и одним взглядом дарить душе мир».

В июле 1768 года внезапно ночью у Гёте открылось сильное кровотечение. Несколько дней он был между жизнью и смертью, и эта неожиданная катастрофа его потрясла. Третий год студенчества оканчивался крахом: он потратил время, деньги, здоровье, и у него была только одна мечта — вернуться во Франкфурт. Как только он немного поправился, он решил ехать. Без гордости и радости! Что он скажет отцу, когда явится перед ним на пороге его рабочего кабинета с побледневшим, измождённым лицом? Он даже не привезёт звания доктора! И что сказать лейпцигским друзьям, Катеринхен? Как-то вечером он дошёл до трактира на Брюле, увидел свет в коридоре, добрался до крыльца, но у него не хватило мужества подняться. 28 августа 1768 года, в день своего рождения, он пустился в путь, чувствуя себя как потерпевший кораблекрушение.

Ещё почти год влачил Гёте бесцветное существование, запершись в своей комнате и лечась у набожного и чахоточного врача. Одна из знакомых его матери, экзальтированная и добрая пиетистка, девица фон Клеттерберг, начала проповедовать ему безропотное смирение и взялась примирить его с Богом. Дни шли за днями. Им постепенно овладел сладкий дурман мистицизма, и он жил в каком-то внутреннем полумраке, который иногда прорезали тревожные молнии алхимии. На чердаке, где когда-то он воздвиг свой ребяческий алтарь, он поставил, как доктор Фауст, очаг и реторты. И когда поднимал голову, то над «opus mago cabalisticum»[37] видел как бы в дымке сна лёгкий силуэт. Воспоминания о Катеринхен, вышедшей теперь замуж за адвоката-саксонца, будили в нём сожаления и угрызения совести, смешанные с ревностью.

Невесёлый дом у Оленьего Рва был полон ссор и недовольства. Корнелия не ладила с советником, деспотизм которого делался день ото дня тягостнее. Размолвки между отцом и детьми учащались. Тогда, чтобы избавиться от давящей обстановки, Гёте решил снова взяться за изучение права. Может быть, счастье ему улыбнётся, если он попытается поехать во Францию. 30 марта 1770 года он направился в Страсбургский университет[38].

Глава III ЭЛЬЗАССКАЯ ИДИЛЛИЯ


В то время между Франкфуртом и Эльзасом[39] было только что установлено сообщение дилижансом. Высокая новая повозка, набитая сундуками и мешками и запряжённая шестёркой лошадей, рысью прокатилась по выбитым улицам. Миновали феодальные ворота пфальцграфских городов и около Лотербурга вступили в пределы Французского королевства. Солнце только что разогнало тучи и сияло в чистом, словно вымытом небе. Едва пробудившаяся весна встретила выздоравливающего на пороге новой жизни. Вдали, царя над равнинами, поднимался высокой стрелой шпиц страсбургской колокольни. 2 апреля дилижанс остановился перед гостиницей Духа.

То был большой французский дом с въездными воротами и четырьмя этажами. Двор его, окаймлённый виноградными кустами, был украшен колодцем с раковинами. Крепкая дубовая лестница с балюстрадой вела в комнаты. Светлая, украшенная лепными гирляндами и свирелями комната ненадолго задержала Гёте: почти бегом бросился он к собору.

Едва очутившись у паперти, он замер в оцепенении. Его давила эта каменная громада. Но, овладев собой, он поднялся до плоской кровли фасада. Солнце заливало эльзасскую долину. В окружении нежно-зелёных полей звездой раскинулся внизу вольный королевский город. Его колокольни и острые крыши были кругом опоясаны валом, бастионами и выступами. Муаровая лента Иля, расположившегося семью рукавами под крытыми мостами, то скрывалась, то вновь показывалась между башнями, испещрёнными бойницами, и зелёными набережными, покрытыми мохом или плющом. Здесь и там, в гуще готических шпилей, каменных будок и бойниц, выделялись своим вызывающим обликом памятники французского владычества — дворец принца-епископа, отель старшины Великого капитула, отель интендантства, казармы, иезуитский монастырь. Подчёркнутый контраст, символ борьбы двух цивилизаций, двух миров. В Страсбурге, «городе дорог», на этом перекрёстке между Центральной Европой и Западом, сталкивались германское сопротивление и французский напор. Блондель[40], архитектор короля французского, разрушал деревянные древние постройки, чтобы проложить улицу или выстроить княжеский дворец с классическим карнизом и колоннадой. Созерцая это смешение древних церквей и новых дворцов, Гёте забылся в смутных грёзах. Останется ли он здесь? Направится ли дальше, к Парижу? Пересекая пастбища и небольшие рощи, Рейн нёс свои воды к пределам империи, и поэт грезил о загадочной судьбе, которая ожидает его здесь, на чужбине. Аисты пролетели около башни. Он начал спускаться...

Две недели спустя после приезда Гёте в городе начались спешные приготовления к торжествам. Плотники, столяры, живописцы, драпировщики, декораторы засуетились под командой королевских интендантов. На одном из рейнских островов соорудили павильон для приёма высокого гостя. Триумфальные арки украсили въезды на мосты. Кто же был этот ожидаемый высокий гость? Не кто иной, как августейшая и прелестнейшая принцесса Мария-Антуанетта[41], эрцгерцогиня Австрийская. Она только что обвенчалась заочно с французским наследным принцем и направлялась из Вены в Париж для свадебных торжеств. Кардинал де Роган, ландграф Эльзасский и принц-архиепископ Страсбургский, должен был принять её в своём дворце, окружённый высшим духовенством и канониками Великого капитула. Для этого приёма кардинал украсил цветниками и портиками свою террасу, спускающуюся к берегам Иля, и превратил её в волшебный сад.

Гёте со страстным вниманием следил за всеми приготовлениями. Его особенно привлекал «дом обмена», построенный посреди реки на Верде. Здесь императорский комиссар должен был передать эрцгерцогиню графу де Ноайлю — чрезвычайному послу французского короля. Боковые залы были обтянуты гобеленами, изображающими подвиги апостолов и исполненными по картинам Рафаэля[42]. Гёте был очарован ими. И наоборот, ему показались очень неприятными тканые обои — изделия мастеров города Бове, украшавшие центральный зал. Эти обои воспроизводили историю Язона и Медеи, историю самого трагического супружества. «Как будто бы выслали к границе, навстречу этой прелестной и весёлой принцессе страшное привидение».

Седьмого мая 1770 года соборные колокола зазвонили вовсю. Маршал де Контад и граф де Ноайль отправились к Рейну для церемонии «вручения». После полудня наследная принцесса въехала через ворота Мясников, где её приветствовали маркиз де Вогюэ и офицеры Королевского иноземного полка. Везде на пути народ толпился с криками «ура». В праздничных одеждах, с развёрнутыми знамёнами стояли шпалерами корпорации. Лодочники, рыбаки, садовники и огородники были в традиционных костюмах: плоские треуголки, длиннополые кафтаны, шерстяные чулки и башмаки с пряжками. С какой радостью сливался юный Гёте с разряженной толпой! Эти торжества напоминали ему праздники во Франкфурте. Он увидел «в карете с зеркальными окнами» прекрасную эрцгерцогиню, оживлённую, улыбающуюся, весело разговаривающую со своими придворными дамами. При наступлении ночи он пошёл смотреть фейерверки, потом бродил с товарищами по иллюминованным улицам, под громадным красным отсветом, падающим с пламенеющего шпиля колокольни.

Восемнадцатого апреля Гёте был внесён в списки университета. Он снял меблированную комнату на Старом рыбном рынке и начал столоваться в шумной компании в пансионе, который содержали две старые девы Анна Мария и Сусанна Маргарита Лау на углу улицы Чеснока и переулка Лодки. Живописный дом! Крытый свод вёл в маленький двор, украшенный деревянными балконами. Отсюда по крутой лестнице, держась за верёвку, заменявшую перила, посетитель попадал на первый этаж, в столовую. Здесь за столом сходились студенты-медики с вольной и грубой речью, несколько богословов, отставной офицер, кавалер ордена Святого Людовика, маниакальный ипохондрик, знавший всю скандальную хронику местного гарнизона. Обычно председательствовал актуариус Зальцман[43], почти пятидесятилетий, элегантный и чистенький холостяк, служивший секретарём в Опекунском совете. Но самым любопытным из всех собеседников был Юнг-Штиллинг[44]. Этот бедняк едва не сделался угольщиком, был портным, потом школьным учителем и в тридцать лет начал учиться медицине. Он был одет странно и по-старомодному: круглый парик, тёмно-коричневый фрак, изношенные бархатные панталоны. Нежным, дрожащим от религиозного умиления голоском он рассказывал о своих мистических опытах и перечислял неопровержимые доказательства небесной благости.

Гёте был рекомендован девицей Клеттенберг нескольким страсбургским пиетистам, принадлежавшим к общине Моравских братьев, но быстро от них отшатнулся. Насколько искренняя набожность Юнг-Штиллинга невольно внушала уважение, настолько нетерпимость и чёрствость пиетистов была ему неприятна. Впрочем, он вообще возвращался к светской жизни: стал причёсываться на французский лад — носил спереди короткие и подвитые волосы, которые сзади собирал в косу и перевязывал лентой; научился играть в вист и принялся танцевать. Вальс в то время начинал вытеснять менуэт. По воскресеньям в окрестностях Страсбурга устраивались танцы. Горожанки танцевали с офицерами Королевского иноземного полка, и трудно было представить себе более живописную пестроту, чем смешение эльзасских костюмов с военными мундирами. С косами, закрученными вокруг головы и закреплёнными длинными шпильками, затянутые в бархатные лифы и узенькие юбки, девушки кружились в объятиях королевских солдат. Это не могло, конечно, не вызывать зависти у студентов.

Гёте решил учиться танцам у учителя-француза. У этого учителя были две дочери, обе хорошенькие и ещё не достигшие двадцати лет. Старшую звали Люциндой, младшую — Эмилией. Обе влюбились в нового ученика, и однажды, когда Эмилия обменивалась с ним беглым и отчаянным поцелуем, Люцинда застала их на месте преступления. Обезумевшая от бешеной злобы и ревности, она порывисто схватила Вольфганга в объятия, прижала его чёрные кудри к своим щекам и, рыдая, воскликнула:

— Я знаю, что вы пропали для меня, но... — Тут она повернулась к сестре: — Твоим он тоже не будет!

Она обхватила его голову обеими руками и осыпала его рот бесконечными, безумными поцелуями.

— Теперь бойся моего проклятья! Горе той, которая первая после меня прикоснётся поцелуем к этим губам!

Гёте был ошеломлён. Он склонился перед угрозой и в смятении сошёл вниз. Хотя уроки были оплачены вперёд, он дал себе клятву, что ноги его здесь больше не будет.

Подобная несдержанность и патетические порывы страсти всё сильнее и сильнее отвращали его от преувеличенной и расслабленной чувствительности. Он решил дисциплинировать себя самого и избавиться от оставшейся после болезни нервности. Чтобы побороть физическое отвращение к сильному шуму, он часто по вечерам следовал за возвращающимися с факелами в казармы солдатами, шагая рядом с барабанщиками и литаврщиками. Чтобы отучить себя от головокружений, он один поднимался на соборную колокольню. Чтобы научиться владеть собой, ходил по госпиталям, где присутствовал при родах и операциях.

Скоро, впрочем, нашёлся человек, которому суждено было часто испытывать гордость и терпение Гёте. Но он же будил мысль Вольфганга и помог ему понять размеры его дарования. То был Гердер[45]. Ставший уже знаменитым писателем, он 4 сентября 1770 года прибыл в Страсбург. Только полнейшая случайность свела его с Гёте в гостинице Духа. «Я заходил с визитом не помню уж к какому именитому иностранцу. Внизу я встретил человека, который тоже собирался подняться по лестнице и которого я смело мог принять за духовное лицо. Его напудренные волосы были зачёсаны кверху; бросалось в глаза его чёрное одеяние и ещё больше длинный чёрный шёлковый плащ, концы которого он подобрал и засунул в карманы». Познакомились. Гёте был очарован проповедником и попросил разрешения зайти к нему.

Гердеру было двадцать шесть лет. У него была благородная осанка, круглое лицо, высокий выпуклый лоб, насмешливое и тонкое выражение губ. Под красиво очерченными чёрными бровями горели как угли чёрные живые глаза. Но один глаз был красный и воспалённый: Гердер страдал слёзной фистулой, которую не удавалось вылечить. Он приехал в Страсбург на операцию и прожил здесь семь месяцев, не видя улучшения в своём состоянии: вмешательство хирургов оказалось безрезультатным. Гердер стоически переносил самые тяжёлые перевязки, зато отводил душу, давая полную волю своему нетерпению и злобному настроению, когда возвращался к себе в комнату, всегда полутёмную, где ждали его друзья. Гёте ходил к нему утром и вечером и иногда целые дни проводил около его кресла.

Плодотворные беседы, привлекательные, несмотря на насмешки и колкости больного! Молодой поэт, пользуясь минутами излияний, быстро сумел проникнуть в глубокую сущность этой пламенной души. Он открыл в ней чудесное цветение, целый мир поэзии и страстей. Библия, Гомер, Шекспир, Оссиан[46] — о чём только не рассказывал этот добродушный, в сущности, нелюдим. Гердер только что был во Франции, останавливался в Нанте и Париже, встречался с Дидро и Д’Аламбером[47] и был обманут в своих ожиданиях редакторами «Энциклопедии». Надо было слышать его насмешки над невежеством и легкомыслием французов, над философским зубоскальством, над искусственностью литературы. Ум, вкус — эти слова у всех там на языке, но на самом деле всё ничтожно. Что они сделали с природой! Ах, что ему до изысканности выражений! За старую народную песню, за простой эльзасский напев он охотно отдаст все парижские стишки.

Когда Гердер приходил в столовую добродушных девиц Лаут, как он умел зажечь всех своими идеалами! Молодые студенты внезапно затихали и ловили каждое слово учителя. Он чарует, опьяняет их своими огненными словами, своими пророческими образами. В них поднимается священный восторг, они готовы растоптать сады классицизма. Местом сходок бывала площадка собора. Собор! Он принадлежит им: разве он не является символом экстаза, веры, первобытной лирики, самой природы, наконец? Его они противопоставляют как твердыню германского духа расслабленной и упадочной Франции. Стоя на его гигантской вершине, они ждут наступления вечера. Вот они протягивают стаканы навстречу пурпуру заката: они пьют за заходящее солнце, за волшебную ночь, которая породит новый рассвет. Революционеров — вот кого сделал из них Гердер! Предрассветный ветерок уже предвещает «Бурю и натиск»[48], грозу, которая пролетит над Европой и сметёт академизм.

Как часто, спускаясь с площадки собора рядом с Юнг-Штиллингом, погруженным в божественное, Гёте тянуло вернуться к Гердеру и на ухо прошептать ему: «И мне тоже хочется многое сказать, я тоже во власти творческого духа, и вечерами на его зов в мою комнату сбегаются поэтические образы. Протест против предрассудков и мещанской морали — кто лучше выразит его, чем мой Гец фон Берлихинген, мой «рыцарь с железной рукой»?

Разве меня не сжигает беспокойная жажда истины, разве не она заставляет меня склоняться над ретортами и магическими книгами? Кто лучше расскажет о мучительном томлении по бесконечному, чем мой доктор Фауст, чародей, волшебный жезл которого наполняет мои сны волшебными чарами?» Но в последнюю минуту Гёте удерживался от подобных излияний.

Он боялся уловить в глазах приятеля ту горькую саркастическую искорку, которая гасила всякий порыв.

Мир призраков, волновавший Гёте, не мешал, однако, ему остро вглядываться и в реальный мир, в его краски и линии, в его колокольни и поля, в реки, облака и дали. Летом 1770 года, чтобы отделаться, отдохнуть от преследующих его видений, он предпринял дальнюю экскурсию в Лотарингию. Гёте одинаково живо интересовался и природой, и промышленностью страны. Осматривал рудники, квасцовые, металлообрабатывающие и стекольные заводы. Его вновь охватывала действительность. Повеяло дыханием жизни, и, как туман, испарялись последние остатки франкфуртского мистицизма. «Какое счастье, — писал он из Зарребрюка, — когда сердце свободно и легко. Когда в сердце закрадётся нежное чувство, оно слабеет».

Никогда не следует ручаться за будущее. Скоро сердце Гёте перестало быть свободным и лёгким. Октябрьским утром его друг Вейланд[49], студент-богослов, товарищ Гёте по прогулкам, увлёк его в Зезенгейм, село, расположенное на рейнской равнине между Страсбургом и Хагенау.

Фруктовые сады, позолоченные осенью, белые от инея луга, сверкающие красные ягоды на кустах; с одной стороны голубая волнистость Вогез, с другой то там, то здесь островки и камыши реки, тёмные выступы Шварцвальда. Лошади шли тропинкой, пересекая поля. Остановились у трактира «Якорь».

В селе царила полная тишина, и нехорошо было бы, въехав рысью, напугать доброго пастора Бриона, к которому они ехали в гости. Двор священника был похож на ферму, окружённую фруктовыми деревьями и живой изгородью. Путники открыли ворота и вошли во двор. Перед ними — глинобитная рига, крытая соломой, с обрушивающимся сараем, налево, повернувшись шпилем к дороге, дом. То была очень старая, увитая виноградными лозами постройка. Местами штукатурка обвалилась, и из-под неё торчали почерневшие брёвна. Около входа деревянная скамейка. Среди двора скрипящий колодец, высокий рычаг которого доходил до черепичной крыши. Стены были в трещинах, фасад облуплен. Через низенькое трёхстворчатое окно видно было, как человек в доме встал. С благожелательной улыбкой он вышел навстречу гостям. Маленького роста, неловкий, скорее мужик, чем пастор, он, видимо, очень стеснялся Гёте:

— Во всём виновата община. Вот уже десять лет, как мне обещают перестроить дом.

Внутри всё выглядело значительно лучше. Прошли через кухню, где сушились лук и кукуруза. В комнате с дощатыми стенами ореховая мебель оживлялась светлым оловом. Пастор всё ещё жаловался, когда в комнату вошли его жена и старшая дочь. Пусть скорее подадут сладкого вина и какого-нибудь печенья! Но где же Фридерика[50], младшая дочь? Ах, когда она нужна, её никогда не найдёшь! А между тем, видит Бог, её не утомляют работой. Она выросла слишком быстро, немного кашляет, и её освободили и от полевых, и от домашних работ. Вероятно, она прогуливается на пригорке, обсаженном буками, вон на том, что виднеется вдали. Там для неё поставили простую деревянную скамейку. А может быть, она, по обыкновению, бродит, мечтая, вдоль дрюссенгеймского ручейка, который течёт под мостом у церкви. Да нет, вот и она, свежая и нарядная в своём эльзасском костюме.

«На ней была короткая и круглая, с оборкой, белая юбка. Она доходила только до лодыжек и открывала прелестные маленькие ножки. Белый, ловко сшитый корсаж и фартук из чёрной тафты довершали костюм. Она была похожа и на крестьянку, и на горожанку одновременно. Стройная и лёгкая, она ходила так, как будто в ней совсем не было веса. Её шея казалась слишком тонкой и слабой для толстых белокурых кос, закрученных на её прелестной головке. Голубые живые глаза светло смотрели на всё окружающее. Хорошенький вздёрнутый носик свободно дышал — видно было, что у хозяйки его нет ни забот, ни хлопот. Соломенная шляпа висела у неё на руке...»

В доме священника был старинный клавесин, который школьный учитель постоянно настраивал. Фридерика сыграла несколько тактов, начала какой-то романс, потом внезапно оборвала его.

— Немного терпения, — шаловливо сказала она студентам, — когда мы пойдём гулять, я вам спою свои эльзасские песенки. Они куда красивее!

Эльзасские песни! Вот что вскружило бы голову Гердеру, хотя он и был помолвлен. Счастливец Гёте! Разве он мог представить себе что-нибудь столь пленительное, как эта послеобеденная прогулка, при свете луны, затянувшей своими серебряными сетями окрестные поля! Нежный и чистый голос Фридерики звучал в ночной прозрачности, и сердце поэта, растроганное народной песнью, наполнялось трепетом счастья. Ей было восемнадцать лет. Ему только что минуло двадцать один. На обратном пути он рассказывал ей прелестные сказки про нежно любимых принцесс и верных рыцарей.

Как не хотелось ему уезжать обратно в Страсбург! Отдаляясь от милого видения пасторского дома, он думал о том, не провёл ли он эти два дня в коттедже векфильдского священника. Ах, добрый доктор Примроз, Оливия, София, прелестные сёстры, где вы? В то время как Вейланд, торопясь к началу занятий, погонял свою лошадь, Гёте, опустив поводья, весь отдался своему волнению и мечтам. Как лунатик, он следовал за товарищем, который, чтобы сократить путь, пустился по трясинам. Погода переменилась. Начался дождь. Как пусто и скучно стало в Страсбурге!

Он опять съездил в Зезенгейм. Был там на Рождество, на Крещение, на Пасху, на Троицу. Начал бывать ещё чаще. И в конце концов, как в Лейпциге у трактирщика Шёнкопфа, стал своим человеком в пасторской семье. Более невинная, чем Катеринхен, Фридерика привязалась к нему искренне и пылко. Первое время он не мог забыть о проклятии Люцинды, дочери учителя танцев. Он боялся, что ту, кто первая поцелует его после пламенной француженки, постигнет Бог весть какое таинственное и страшное несчастье. Но вскоре все сомнения были побеждены радостью жизни и счастьем любви.

Проникнутые искренним чувством, созвучные биению его сердца стихи рвутся из-под пера Гёте. Тщетно зима хочет запереть в комнате, он всё же поедет. Он присядет около обеих сестёр перед очагом, будет рассказывать им сказки, делать гирлянды из золотой бумаги, украшать с ними ёлку. И обо всём этом он говорит, пишет, поёт. Есть ли что более искреннее, откровенное, более вырвавшееся из души, чем его знаменитая поэма «В день Богоявления»!

Другой раз Гёте сидит за мольбертом, разрисовывая цветами ленты для Фридерики. Этот незначительный факт тоже вдохновляет его на стихотворение. Сколько стихов, где ключом бьёт радость встреч, и сколько других, орошённых слезами разлуки! Он создаёт песнь, бодрую, вдохновенную, как старые народные песни. И в каждом образе трепещет живая природа, призванная Гердером на помощь музам. Еле уловимое душевное переживание, меняющийся цвет неба, благоухание проходящих мгновений, робкое признание — всё, что переживается, всё запечатлевается; всё, что он видит, он перечувствует и воплотит в стихах. Живая жизнь торжествует, условность побеждена! Нет более подражания Анакреонту[51] — во весь рост встаёт перед нами большой поэт. Сверкание лугов, блестящих от росы и солнца, хмельное пробуждение кустов и щебетание птичек воспел Гёте в своей «Майской песне».

Разве можно его не любить, если он приезжает в Зезенгейм с сердцем, полным любви, с головой, полной образов и вымыслов, если чёрные глаза его искрятся умом, мыслью и весельем! С пастором он рассуждает о богословии и архитектуре — ведь надо выработать план для ремонта дома. Когда он сидит с обеими девушками на скамейке или в жасминовой беседке, он вспоминает о своей жизни во Франкфурте и Лейпциге, рассказывает о своих студенческих приключениях — почти обо всех, вернее, обо всех, кроме одного. Он развёртывает перед их изумлёнными глазами крестьянок картины празднования коронации Иосифа II или въезда Марии-Антуанетты. Если он их забавляет, а иногда и поддразнивает, то умеет и помогать им. Надо видеть, как он бежит с граблями, чтобы ворошить сено, или с верёвкой, чтобы развешивать кукурузу. На него смотрят как на близкого человека, на жениха Фридерики! Его приглашают дядюшки и двоюродные братья, друзья, крупные окрестные фермеры. Он желанный гость везде: ест охотно, пьёт как добрый старый эльзасец. Рейнские острова влекут к себе влюблённых. Какая радость идти вдвоём на рыбную ловлю, с удочками на плече, а потом вместе с перевозчиками жарить улов на сковородке! Только речные комары, которых Гёте панически боялся (недаром он защищал ноги двойными чулками), могли прогнать влюблённых и заставить их вернуться домой.

Был ли Гёте счастлив? Нет, потому что смутная тревога медленно, как туча, поднималась из тёмных глубин его души. Время шло. Близился час отъезда и разлуки. Разбудит ли он Фридерику от сладкого сна, разобьёт ли её надежды? Сам грубой рукой закроет ли перед ней светлое будущее, к которому звал? Им овладевало смущение и нерешительность. «Я вернусь или не вернусь, — пишет он Зальцману из Зезенгейма в июне 1771 года, — Ненастье на дворе и в моём сердце. Злой ветер рвёт виноградные листья под моим окном, а душа моя мечется в растерянности, вроде флюгера на той колокольне». Как решиться покинуть эти края, бывшие свидетелями его счастья? И неужели им суждено стать также свидетелями его преступного забвения? И кругом, и у него на душе мрачно. Девочка теперь «больна от тоски». Чтобы рассеяться, он в Духов день до двух часов ночи танцевал со старшей сестрой у рейхсвогского бургомистра. Пусть Зальцман пришлёт ему скорее конфет и сладостей: уж очень невеселы теперь лица в доме зезенгеймского священника.

На душе у него тяжело, нехорошо. Но он знает, что оставит Фридерику, уедет втихомолку, как вор. И трудно отделаться от душевной тяготы. Он тщетно старается развлечься тем, что раскрашивает экипаж пастора, украшает его букетами. Вянут розы его любви, и грызущим червём заползают в душу угрызения совести, раньше даже, чем он совершает роковую подлость.

Ещё месяц, и он уедет в Страсбург, решив уже не возвращаться. Его неумолимый гений не позволяет ему больше оставаться. «Не хотеть быть ничем, а хотеть стать всем».

Он догадывается, предчувствует, что его ждёт великое будущее и что ради этого надо приносить жертвы. Он должен идти прямо вперёд, не оглядываясь ни на свои ошибки, ни на принесённых в жертву. Ах, идиллия разбита! Но в глубине его трепещущей, опьянённой вдохновением души зарождается драма, которая, станет поэтической исповедью: «Фауст» — трагедия гения. Он изобразит там человека, странно похожего на него самого: это алхимик, жаждущий истины и радости. А в полумраке церковного портала, слегка напоминающего эльзасский собор, он покажет нежную покинутую девушку: у неё, как у Фридерики, трогательные голубые глаза и белокурые косы, и будут звать её Маргаритой.

Шестого августа 1771 года, так как факультет права отказывался принять диссертацию Гёте, признанную неправоверной, он довольствовался тем, что защищал её на звание не доктора, а лиценциата. Это был исход, с которым его отец неохотно мирился, но общество не было так щепетильно, и юный лиценциат любезно разрешал поздравлять себя со званием доктора. Обычай стал законом. А это для советника было самым важным. Легко догадаться, что церемония закончилась обильной трапезой с большим количеством рейнвейна. Гёте воспользовался последними неделями, чтобы проехаться в Верхний Эльзас. Его можно было встретить в весёлой компании в монастыре Мольсгеймского аббатства, на старой площади Кольмара, среди соснового леса Святой Оттилии. Он искал забвения.

А Фридерика была близка к смерти.

Глава IV «СТРАДАНИЯ МОЛОДОГО ВЕРТЕРА»


По приезде во Франкфурт доктор Гёте 28 августа 1771 года был внесён в списки местных адвокатов. Он выступал на суде в течение нескольких недель по делам, которые разыскивал для него отец. Выступления Гёте, весьма поэтические по форме, отличались, впрочем, великолепным пренебрежением к формальностям. Но охота к выступлениям быстро пропала. Его опять потянуло к одиноким занятиям, к стихам, к переводу Оссиана, к чтению Шекспира и Гомера, к собиранию, по образцу Гердера, народных песен Нижнего Эльзаса, к работе над первой своей драмой «Гец фон Берлихинген с железной рукой».

И потом, его мучила мысль о покинутой. В каких только преступлениях он не обвинял себя! Маргарита, героиня франкфуртского романа, была отнята у него злобной судьбой. Катеринхен сама отошла от него. Но Фрид ерика? Для него не было оправдания! Он оказался изменником, он сыграл роль Вейслингена из «Геца фон Берлихингена».

Тогда, чтобы не думать, он утомлял себя прогулками по окрестностям, а когда пришла зима, пристрастился к катанию на коньках. Его часто встречали на горах и в долинах, пешком или на лошади, между Таунусом и Вейном на белых от снега тропинках. Благонамеренные горожане оглядывались на него с негодованием, особенно когда видели, как он галопом скачет по Франкфурту от одного подъёмного моста к другому и распевает странные песни, от которых он, казалось, пьянел. Но Гёте внимал лишь голосу природы и своего творческого духа. Он был «путником», «пилигримом», «гением», о которых он только что создал «Песнь грозы». Его невидимые спутники звались Шекспир и Пиндар[52].

Порой он доезжал до Дармштадта. Там, в кругу заботливых поклонниц, он находил успокоение. Своими тонкими болезненными руками мадемуазель де Руссильон, фрейлина герцогини Цвейбрикенской, охлаждала его пылающий лоб. А что сказать о других подругах? Луиза фон Циглер, компаньонка ландграфини Гесс-Гамбургской, Каролина Флашлянд, невеста Гердера, — всё проповедовали культ чувствительности и предавались томной и приторной меланхолии. Сообща они читали Руссо, Клопштока и Ричардсона[53], воспевали невинность и добродетель, мечтали о сельских домиках, о пастушках, о небесной бесплотной любви и вечной дружбе. В царстве нежного всё было им знакомо. Одна называла себя Уранией, другая Психеей, третья, которая звалась Лилой, выходила только с барашком в розовых лентах.

Как не поддаться такой нежности, таким материнским ласкам, когда человеку двадцать два года и у него разбитое сердце! Гёте пел с ними в унисон, а когда весна расковала ручейки, сопровождал их под сень Бессунгерского леса. Он вырезал свои инициалы на скале, посвящённой Психее, невесте Гердера, он посвящал им, всем трём, элегические поэмы. Он всей душой отдавался тончайшим узам нежной дружбы.

К счастью, он встретил в Дармштадте среди сентиментальных дам человека, странно не подходящего им. То был военный казначей и публицист Мерк. Высокий и худой, с острым носом, со стальными глазами, в подвижном взгляде которых было что-то напоминающее тигра, он обладал проницательным, острым и критическим умом. Но Гёте не пришлось страдать от насмешек друга, прозванного им Мефистофелем. В то время как Гердеру явно доставляло злую радость унижать Гёте, Мерк[54] восхищался его творческим вдохновением, бьющим ключом, его лёгкостью, всем тем, чего ему самому так недоставало. Он помогал Гёте, ободрял его, привлёк в число сотрудников своего журнала «Франкфуртские учёные известия». Адвокат принуждён был писать для публики, проверять корректурные листы. Мерк сделал из него литератора.

Надворному советнику, однако, эта профессия не казалась достаточно почтенной. Он во что бы то ни стало решил сделать из сына юриста. С этой целью в середине мая 1772 года он пристроил его в качестве референдария на стаж в имперскую судебную палату в Вецларе.

Эта высшая судебная инстанция — нечто вроде кассационной палаты — была самым бесполезным учреждением, какое только можно было себе представить. И если бы советник решил укрепить в поэте скептическое отношение к судебной деятельности, лучшего способа он выбрать не мог. Это была какая-то форменная развалина, пустота которой плохо прикрывалась торжественными обрядами. Как призрак прошлого, возвышалась она на вершине Священной империи. Под прикрытием традиций здесь процветало взяточничество. Шестнадцать тысяч дел и процессов тщетно ждало рассмотрения. Мелкие германские властители посылали в разваливающуюся палату своих представителей, и вот уже несколько лет контрольная комиссия старалась ввести там более простой режим и как-нибудь вернуть к жизни эту одряхлевшую махину. Потому-то секретарь Бременского представительства, некий Кестнер[55], причисленный к этой комиссии, принуждён был много возиться с делами. А так как он к тому же был очень медлителен и поздно кончал работу, то его очень редко видели в трактире «Принц-наследник».

В этом трактире столовался доктор Гёте. Хотя отец направил его к тётушке, советнице Ланге, он редко появлялся у старой, помешанной на этикете дамы. Можно ли было сердиться на то, что он предпочитает обедать вместе с атташе представительства? Ведь это создавало ему иллюзию третьей университетской жизни. С каким удовольствием направлялся он через переулки, куда никогда не проникало солнце, к трактиру, где стоял гул от споров и смеха! Обтоптанные крыльца, каменные лестницы, сморщенные фасады и позеленевшие шпили, черепичные крыши, похожие на серые капюшоны, две или три выбитые площади, там и сям колодцы под чугунными сводами — и на всём этом запах плесени, которую распространял между городскими стенами болотистый Лан. Нет, надо сознаться, этот городок малопривлекателен! Похоже на то, что он коробится, прячется от наступающей весны.

Оттого-то доктор Гёте часто уходил из города. В окрестностях поля пестрели цветами, яблони Гарбенгейма украшали деревню большими розовыми шарами. Его опьяняло мягкое весеннее тепло. Он садился с Гомером в руке на скамью около сельской церкви или, лёжа на спине, с наслаждением погружался в душистую траву. Вечером, когда Гёте возвращался в трактир «Принц-наследник», он вносил с собой в прокуренную, украшенную охотничьими трофеями столовую кусочек природы. Он показывал свои наброски: стройную колокольню на фоне холмов, телегу под липами площади, осаждённую ребятами, поросший диким виноградом и красиво выгнутый на красных ивах мост. Он узнал Навсикаю и её служанок в группе прачек, колотивших бельё на берегу реки. Если его послушать, можно было бы поверить, что мудрый Улисс войдёт, опираясь на свой лук, как некогда на пир поклонников жены. Мир молодел: жизненный ритм ускорял свой бег. Если случалось, что молодой Иерузалем[56], представитель Брауншвейга, выходил из привычного мрачного молчания и показывал свои гесснеровские гравюры, доктор Гёте комментировал их с таким увлекательным красноречием, что все присутствующие чувствовали себя слегка опьянёнными пронёсшимся над ними дуновением природы. Тогда Иерузалем смотрел на него своими нежными и тоскливыми глазами. Как он завидовал этой вольной силе, этому дару излияния и откровения, которых так недоставало его подавленной робостью натуре: он любил безнадёжной любовью.

Девятого июня 1772 года советница Ланге повезла своего племянника в охотничий павильон Вольпертгаузена, где вецларские дамы организовали сельский бал. Она благоразумно посадила его рядом с собой в своей разукрашенной цветами коляске, но было ли осторожно с её стороны предложить там ещё место девице Шарлотте Буфф[57], дочери управителя Тевтонского ордена? У девушки было весёлое открытое лицо и голубые глаза, смотревшие прямо перед собой. Крепко сложенная, живая блондинка точно околдовала Гёте. Прежде чем доехали до места, он уже был очарован её безыскусственной солнечной грацией.

Танцы длились почти всю ночь. Разразилась гроза, но что она значила в сравнении с грозой, внезапно проявившейся в буйном сердце поэта? Поздно вечером Кестнер подъехал верхом к павильону и направился к Шарлотте с властным видом. Она тотчас же отошла от Гёте и направилась за ним. Доктор понял: это жених. Пусть так! Возвращались домой на рассвете. Густой туман свёртывал свои голубые покрывала. С деревьев ещё струились капельки дождя. Гёте, слегка прижатый теснотой экипажа к девушке, чувствовал, как сердце его трепещет от ещё неясной надежды.

На следующий день доктор отправился с визитом к отцу Шарлотты. Тот рано остался вдовцом с одиннадцатью детьми на руках и жил в одном из флигелей дома, принадлежащего Тевтонскому ордену. Другой флигель занимал прокурор Бранд. Дважды женатый, он гордился ещё более многочисленным потомством: у него было двадцать детей. Всего, значит, было более тридцати мальчиков и девочек. Помимо взрослых, во дворе копошилась целая куча неугомонных ребятишек. Белокурые и тёмные головки смешивались в играх и хороводах. Вечером было не так-то легко разобрать их и каждого отправить домой по назначению. Сидя на крылечке или у окна, Шарлотта с улыбкой, но уверенно руководила играми. А когда наступало время завтрака, она была завалена приготовлением тартинок. Гёте застал её как раз за исполнением этих домашних обязанностей.

Она отнюдь не была чувствительной. Ей некогда было читать и мечтать. Одновременно мать семейства и хозяйка дома, она несла на своих плечах тяжёлую ношу. Кто же кроме неё распоряжался на кухне, готовил обеды и завтраки, делал запасы соленья и варенья, будил и одевал маленьких, помогал старшим готовить уроки! Она работала без устали и, конечно, была не из тех, кто бросал работу, чтобы выслушивать любезности. Но стоило на неё посмотреть, чтобы её полюбить. Как не подпасть под очарование её свежести и бодрости! У девушки было золотое сердце, и она, как солнцем, освещала всё своей добротой.

Но и Гёте обладал неотразимой жизненной силой. Он ведь был чародей! Беседа с ним привела управителя в восторг. Для ребят он придумывал игры и сказки. Когда ему нужно было что-нибудь сказать Шарлотте — а ему это было нужно постоянно, — она уводила его в сад, чтобы набрать клубники, или в буфетную — шелушить горох. Так они проводили вместе целые дни без забот и тревог, счастливые этой близостью. Наступал вечер. Она укладывала маленьких спать, а старшие собирались в гостиной около отца. Входил Кестнер, немного усталый, как всегда, и, может быть, немного более грустный, чем всегда. Он ставил тросточку в угол и присаживался на софу к Шарлотте. Доктор отходил в сторону, объяснял мальчикам картинки в книгах или с развязным видом садился за клавесин.

Тёплыми вечерами они иногда ходили гулять. Шарлотта опиралась на руку Кестнера, и Гёте шёл с ними на террасу, выходящую в сад. Иной раз они втроём гуляли по озарённым луной фруктовым садам. Поэт импровизировал в ночной тиши. Жених и невеста теснее прижимались друг к другу: их чаровала и волновала эта необычайная лирика. Кестнер не ревновал: Шарлотта — он знал это — относилась к доктору по-дружески, и он был уверен в её верности.

Но по мере того как надвигалось лето, Гёте начинал чувствовать себя взволнованным этим знойным великолепием. Душные августовские полдни мало располагали к сбору ягод или к домашним работам. Ему ничего не хотелось делать. Он готов был целые дни сидеть у ног Шарлотты в полутёмной от закрытых ставен гостиной. Страстное желание ядом наполняло его душу. Только что срезанные розы томились в саксонских вазах и опьяняли его нежным запахом. Он осмелел и поцеловал Шарлотту. Она пристыдила его и предупредила Кестнера.

Кестнер и так начинал чувствовать себя несчастным. Он верил своей невесте, но он также был уверен в том, что доктор гораздо красивее и интереснее его самого. Одно мгновение он думал принести себя в жертву. Но Шарлотта его успокоила, заверила в своей любви и уважении. Со своей стороны он предупреждал её:

— Не всё то золото, что блестит. Нельзя поддаваться очарованию красивых слов.

Нетрудно быть блестящим, когда человек только об этом и думает. Как мог он, Кестнер, поблекший от работы, состязаться в остроумии или красноречии с этим счастливым бездельником, который целые дни проводил около неё, декламируя стихи или рисуя её силуэт! Гёте на самом деле больше не отходил от Шарлотты. Если она шла в сад собирать плоды, он залезал на дерево и раскачивал ветки. Если она направлялась в село Ацбах навестить больную подругу, он бежал по пыльной дороге, чтобы догнать её. Она его прогоняла. Оставляла увядать на скамейке принесённые им цветы. Тогда он сердился, бормотал что-то неясное, делал какие-то мрачные намёки и сравнения. А на следующий день приходил более покорный, чем когда бы то ни было, схватывал, плача, руки Шарлотты, подносил их к губам... и опять навлекал на себя те же упрёки.

Так долго продолжаться не могло. К счастью, демонический дармштадтский друг, Мерк, приехал в Вецлар и увидел Шарлотту. Возможно, что она и ему показалась прелестной, но он промолчал об этом, сказав:

— Конечно, она недурна, но легко найти и более красивых.

Раздосадованный Гёте наблюдал за презрительным выражением его лица. Мерк укорял друга. Не пора ли найти выход из тупика? Чем дольше он будет медлить, тем больше будет неприятностей и тем рискованнее будет это и без того ложное положение. Выход один — отъезд. Гёте раздумывал, обсуждал: художник в нём уже собрал богатую жатву переживаний, его вдохновение обогатилось новыми темами, в воображении возникали новые благозвучные строфы. Может быть, ему удастся овладеть своим строптивым сердцем, успокоить свою тоску, если он опишет этот захватывающий роман. О, горькая радость освобождения! Воплощая переживания в их образах, гений освобождается от гнетущих его страданий. Втайне он решил покинуть Вецлар 28 августа, в день своего рождения и рождения Кестнера.

Гёте получил в этот день подарки: от приятеля маленькое, карманное издание Гомера, а от Шарлотты ту розовую ленту, которая украшала её корсаж в день сельского бала в Вольпертгаузене. Он чувствовал себя умилённым, но был спокоен. Вечер прошёл мирно: усевшись вокруг стола, чистили бобы. Кестнер рассказывал о городских сплетнях, о советнице Ланге, которая жаловалась на то, что больше не видит своего племянника, о бедном Иерузалеме, погибающем от безнадёжной любви к прекрасной госпоже Герд. Гёте улыбался загадочной неопределённой улыбкой. Шарлотта принесла чай, а когда часы на башне рынка пробили полночь, она порывисто схватила руки своего жениха и своего друга и, смотря на них светлым взглядом, поздравила от всего сердца. Никак не могли расстаться. На следующий день у доктора не хватило мужества уехать. Ещё две недели прошли в мучительной неопределённости. Что же возьмёт верх в нём: чувство или разум?

Наконец Гёте собрался с духом. Вечером он пошёл с женихом и невестой в сад. Его решение было теперь непреклонно, и он с горькой радостью переживал один эти прощальные минуты. Ночь была великолепна. Аллея из грабов и лип, залитая лунным светом, послужила почти неправдоподобной по своей красоте декорацией для последнего свидания. Все трое сели на скамейку в глубине беседки, точно стремясь укрыться от влекущего к себе нежного неба. Разговор не вязался. Казалось, что гнетёт невыразимая красота вокруг, голубая нежность теней, сверкающее мерцанье звёзд и они боятся нарушить молчание. Шарлотта заговорила первая:

— Я не могу любоваться лунным светом без того, чтобы не вспомнить о дорогих мне покойниках, без того, чтобы не задуматься о смерти и будущем, которое нас ожидает. Мы оживём, правда? Но встретимся ли мы? Узнаем ли мы друг друга? Что вы думаете? Что вы чувствуете?

— Ах, Шарлотта! — ответил Гёте с глазами, полными слёз, растерявшись от внезапно мелькнувшей мысли, что она догадалась о его намерениях. — Да, мы встретимся и здесь и там.

— А милые усопшие, знают ли они что-нибудь о нас? Знают ли они, что в минуты счастья мы вспоминаем о них с горячей любовью?

В воображении Шарлотты вставал облик матери, всегда живой в её душе, особенно по вечерам, когда дети соединялись для молитвы. Она говорила долго, и голос её звучал глухо и меланхолично. Взволнованный грустным выражением, которого Гёте до сих пор не знал у неё, он бросился к её ногам, с жаром схватил её руки и облил их слезами. Она встала.

— Надо расходиться, — сказала она, — пора.

— Мы встретимся! — вскричал он, — Мы узнаем друг друга под какой бы то ни было формой! Я ухожу, добровольно покидаю вас, но, если бы я знал, что это навеки, я не перенёс бы этого. Прощайте, Шарлотта! Прощайте, Альберт! Мы встретимся.

— Завтра же, надеюсь, — прибавила она с улыбкой.

Шарлотта входила в дом. Её белое платье ещё раз мелькнуло в тени лип. Он протянул руки. Осветилось окно в её комнате. Молчаливый сад погрузился в ночное очарование.

Он шёл к себе, волнуясь и гордясь собой. На пустынных улицах Вецлара ему встретился одинокий прохожий, идущий как лунатик, медленно и с поникшей головой. Луна очертила на белой стене эту скорбную тень, и Гёте узнал синий фрак, жёлтый жилет и прекрасное измученное лицо Иерузалема. Этот был побеждённым...

На следующий день часов в семь утра он выехал из города. Советница Ланге с раздражением узнала о его внезапном бегстве. Как? Он даже не соизволил проститься! Нет, он просто смеётся над приличиями, и она, конечно, предупредит об этом его мать. Дети управителя встали опечаленными, и Шарлотте не удавалось их развеселить.

— Почему доктор уехал? — повторяли они, надувая губы и делая сердитые глаза.

«Оно и лучше, что так вышло», — думала она, прочитывая прощальную записку, которую он оставил ей.

Как этот отъезд отличался от отъезда из Зезенгейма! В прошлом году он уезжал, стыдясь своего предательства. На этот раз он жертвовал собой, мучительным разрывом утверждая счастье своего друга. Это была победа, одержанная им над эгоизмом и инстинктом.

Гёте добрался до берегов Рейна и по реке спустился до Кобленца. Там, под величественной скалой Эренбрейтштейн, в белом, украшенном бесчисленными картинами доме его гостеприимно встретила госпожа Софи Ларош[58]. Эта сентиментальная литературная дама составляла прелестный контраст с мужем N — вольтерьянцем и скептиком. Она была добра и умна, и на склоне лет лицо её под кружевным чепцом хранило следы нежного очарования. Около её высоких кресел толпилось много людей с чувствительным сердцем. Вечера проводили за чтением английских романов или философских писем. У её старшей дочери Максимилианы была лёгкая походка, чёрные глаза и прелестнейший цвет лица.

Не то чтобы он забыл Шарлотту. Нет! «Очень приятно, когда в нас пробуждается новая страсть, ещё раньше, чем окончательно погасла прежняя». Когда поэт в октябре вернулся во Франкфурт, он приколол к стене силуэт утраченной возлюбленной и порой изливался перед ним. Он чувствовал себя одиноким и несчастным в мрачном доме, где не прекращались колкости и ссоры. Он задыхался от скучных дел, которые приносил ему отец. Душа его искала выхода. Начать писать? Но что? Да историю своей собственной любви, трогательную историю отвергнутой любви.

Как-то ноябрьским утром он получил от Кестнера трагическое известие. Иерузалем, печальный вецларский красавец, покончил с собой выстрелом из пистолета. И внезапно с жуткой чёткостью галлюцинации Гёте увидел его, как всегда, в васильковом фраке, хрипящего у окна: тоненькая струйка крови текла из виска и капала на жёлтый жилет. Поэт задрожал; в голове роились образы, сердце усиленно билось — он нашёл развязку романа.

Им овладело творческое волнение. Он просил Кестнера сообщить подробности, дать точный отчёт о самоубийстве и — что несколько времени тому назад показалось бы ему невозможным — сам съездил в Вецлар. Он увидел роковую комнату, письменный стол, кровать и пистолеты. Но он увидел также — о, жестокая вспышка ревности! — счастливых жениха и невесту. Шарлотта мирно работала, готовя себе приданое, и в голубых глазах её светилась такая чистая радость, что он едва мог перенести. После возвращения во Франкфурт Гёте точно одержимый переживал ужасные ночи. Он видел Шарлотту в брачной комнате. На ней была кофточка с голубыми полосками, и она улыбалась Кестнеру, который протягивал к ней руки. Как хищная птица вьётся над добычей, вилась в голове Гёте мечта о смерти. Иногда вечером, перед тем как загасить свечу, он клал рядом с собой, около «своей одинокой постели», кинжал и пытался вонзить его в грудь. Но он был труслив и изнежен, тотчас клал кинжал обратно и засыпал лихорадочным сном. Ему доставляло удовольствие мучиться. С утончённой жестокостью к себе он сам решил выбрать кольцо для Шарлотты. Зима прошла для него в мучительном ожидании. Свадьба состоялась раньше, чем он ожидал, в Вербное воскресенье 1773 года. Гёте напрасно пытался скрыть свою досаду под шутками и весёлыми выходками. Эта вынужденная весёлость плохо маскировала его печаль. Странное наслаждение он находил в том, чтобы вдыхать последние ароматы своего романа: он прикрепил к своей чёрной фетровой шляпе цветы из подвенечного букета Шарлотты.

Всё это не мешало ему — о, необъятное сердце! — переписываться с Максимилианой Брентано[59] и перенести на неё пыл неудовлетворённого чувства. Впрочем, Кестнеры уехали в Ганновер, голубые глаза задёрнулись туманом, и горячий взгляд чёрных глаз стал ещё милее. В октябре 1773 года судьба принесла ему новое разочарование: Максимилиана вышла или, вернее, позволила выдать себя замуж. И за кого же? За крупного бакалейщика итальянского происхождения Пьетро Антонио Брентано. Он был пятнадцатью годами старше её, вдов и имел от первого брака пятерых детей. Правда, он был богат, хорошо вёл свои дела и был в глазах франкфуртского общества прекрасной партией. Максимилиана покинула светлый дом под Эренбрейтштейном и переселилась в родной город Гёте. Для него это было большим утешением. Его сестра Корнелия только что вышла замуж за Шлоссера, товарища Гёте по Лейпцигу. Он утратил поверенную, но надеялся обрести подругу.

Разве это было трудно? За ним ухаживали во всех салонах. Его первая драма «Гец фон Берлихинген», изданная благодаря денежной поддержке Мерка, произвела сильное впечатление, и над молодым человеком внезапно засияли лучи славы. Как Шекспир, он хотел создать Юлия Цезаря и, как Эсхил, — Прометея[60]. Его окружали, ему льстили. Понятно, что в семействе Брентано он был принят с распростёртыми объятиями: муж был не прочь подыскать собеседника для молодой женщины, немного скучавшей в обществе торгашей; она же была в восторге, что нашлось с кем разговаривать об изящной литературе, как бывало у матери. Но случилось то, что должно было случиться: поэт стал слишком нежен, а муж ревнив.

Гёте часто проводил целые дни около Максимилианы. Она играла на клавесине, а он аккомпанировал ей на контрабасе или декламировал свои последние стихи. При расставании он каждый раз добивался назначения свидания на следующий день. А когда он уходил, она с тяжёлым сердцем опять оказывалась среди бочек с сельдями, кувшинов с маслом и запасов голландского сыра. Правда, муж вечером возвращался со склада, но он говорил только о повышении цен на муку или о вздорожании провоза товаров по Рейну. Она отвечала с рассеянным, скучающим видом и зевала. Зато он мог наблюдать, какой радостью загорались её тёмные глаза при появлении Гёте. Поэт садился около её табурета, и начиналась беседа, сверкающая остроумными парадоксами. Положительно, этот щёголь начинал раздражать мужа своей улыбкой обольстителя, манерами юного властелина и непомерной самоуверенностью. Бакалейщик брюзжал. Максимилиана, конечно, заступалась за поэта. Начинались семейные сцены. Однажды Брентано грубо обошёлся с Гёте. Тогда, чтобы охранить его от оскорблений, а себя от неприятностей, молодая женщина упросила своего друга приходить значительно реже.

Круг «Вертера» заключался. Вецларская идиллия породила завязку и дала обстановку. Самоубийство Иерузалема послужило развязкой. Горький опыт жизни во Франкфурте после возвращения навеял на Гёте атмосферу романа. Сама жизнь помогала ему. Привет вам, грубые выходки Брентано! Без них чего-то не хватало бы в «Вертере». Братская доброта Кестнера мало шла к мрачному колориту романа: грубая ревность и угрюмый характер бакалейщика помогли Гёте дорисовать облик соперника, установить нить событий и ускорить их бег к роковой развязке.

Теперь чего же ждать? Всё готово! Он заперся в своей мансарде и «почти бессознательно и как бы во сне» написал в один присест, меньше чем за месяц, «Страдания молодого Вертера». Шарлотта романа взяла от Максимилианы её чёрные глаза и кое-какие черты характера, читала, как она, Клопштока и Руссо. Альберт заимствовал у торгаша Брентано его угрюмую ревность и мещанские взгляды. В Вертере воплотилась болезненная чувствительность, приступы которой овладевали Гёте в Зезенгейме и Вецларе и от которой мог погибнуть менее сильный духом человек.

Роман утвердил освобождение и выздоровление поэта. «Я чувствовал себя как после искренней исповеди, я вновь был свободен и весел и смело мог начать новую жизнь».

Гёте если не бросил, то, во всяком случае, поднял, расшевелил и рассеял по свету семена великой романтической эпидемии. Болезнь века, зревшая в глубине человеческой души, вошла в литературу и благодаря ей распространилась с быстротой заразной болезни. Гёте жил, был прославлен, но сколько юношей под сенью плакучих ив пускало себе пулю в лоб!

Глава V РОМАНТИК И АРИСТОКРАТКА


Успех «Вертера» был необычайным и сразу сделал двадцатипятилетнего Гёте самым знаменитым писателем Германии. Письма и посещения посыпались на него. Дом у Оленьего Рва стал местом паломничеств, хотя и лестных, но часто стеснительных. Каждому хотелось увидеть автора «Вертера», узнать образ его жизни, понять, как он сумел извлечь из своей исстрадавшейся души звуки, которые потрясли мир. Были посетители всякого звания и рода — от маленьких горожанок с чувствительным сердцем до высокопоставленных лиц, заезжающих по пути. Было, конечно, и много авантюристов, рассчитывающих использовать наивность опьянённого успехом поэта и пожить на его счёт.

Летом 1774 года во Франкфурт прибыли два пророка того времени: мистик-богослов Лафатер[61] и педагог Базедов[62]. Трудно представить себе более разных людей: Лафатер — высокий и задумчивый, с музыкальным голосом, прекрасным лбом, окаймлённым тёмно-русыми кудрями, с большими нежными глазами под широкими веками; Базедов — коренастый, пузатый толстяк с одышкой, в жирном парике, с хриплым голосом и маленькими острыми чёрными глазами, глубоко сидевшими под расходящимися бровями. Насколько первый был мягок и набожен, настолько второй резок и рассудочен. У цюрихского пастора были от природы вкрадчивые манеры. Немецкий реформатор, не стесняясь, выставлял напоказ свои цинизм и грубость. Один, вдохновлённый верой в евангельское милосердие, старался привести людей к Христу. Другой, пылкий теоретик филантропии, пытался ударами дубины обратить их в религию природы и деизм Жан-Жака[63]; он хотел учить и воспитывать юношество, а сам одурманивался дешёвым табаком, предавался разврату и колотил свою жену. Несмотря на это, его сильная индивидуальность привлекала Гёте, а стычки между обоими пророками только усиливали его заинтересованность и скептическое отношение. Проповедник Евангелия убеждал его не больше, чем рыцарь «Энциклопедии», но какие это были чудесные объекты «для психологических наблюдений, какие яркие типы, бесценные для того, кто задумывал тогда трагедию «Магомет»!

Гёте решил сопровождать пророков в их путешествии с целью пропаганды и 15 июля присоединился к ним в Эмсе. Интересные, во всяком случае, дни, заполненные спорами и публичными прениями, визитами в окрестные замки, где оба апостола старались — один завербовать адептов Библии и физиогномики, другой выпросить денег для сооружения «Филантропина» — образцового педагогического института. Вокруг них вертелись светские люди. За ними ухаживали, для них организовывали празднества. Много танцевали. Устраивали серенады вечером и ночью. Между двумя вальсами Гёте поднимался в комнату к Базедову.

Валяясь на неприбранной постели, этот последний диктовал секретарю главу из своего трактата о воспитании. Двери и окна были закрыты, воздух был ужасный, отравленный табаком, сыром и трутом. При появлении поэта Базедов вскакивал сразу, готовый спорить на какую угодно тему. «Как можно верить в догмат о Троице? И какие жалкие аргументы приводят в основу его вселенские соборы и отцы Церкви!» Но первые такты ожидаемого танца выталкивали его непостоянного слушателя за дверь. После этого Базедов снова наглухо закрывал дверь и, без труда уловив нить своих рассуждений, продолжал диктовать грубым, лающим голосом.

Когда Лафатер и Базедов из Эмса направились на север, Гёте последовал за ними. Ему доставляло удовольствие противоречить им, мистифицировать паству, ряды которой всё увеличивались, и поддразнивать вспыльчивого педагога. Однажды, когда жара была невыносима, Базедов, горло которого пересохло от курения, захотел пива и вздумал остановить повозку перед каким-то трактиром. Гёте воспротивился. Базедов проклинал его и не прочь был исколотить.

— Да успокойтесь, отец мой, — сказал поэт, — вы разве не видели вывеску трактира — два переплетённых треугольника? Между тем одного достаточно, чтобы свести вас с ума. Вас бы пришлось связать.

Так путешествовали они, не торопясь, втроём: «светский человек между двумя пророками».

Что же получилось в конце концов? В глубине души Гёте был сильно разочарован: он морально не обогатился от общения со спутниками, как первоначально рассчитывал. Под влиянием почти бессознательной интуиции он, расставшись с ними в Кельне, решил 20 июля навестить философа Фридриха Якоби[64] на его прелестной вилле Пимпельфорт.

Якоби, член административного совета герцогств Берга и Юлиха, богатый и независимый, был высокопоставленным лицом и человеком большого света. Вместе с тем он был очень добрым и сердечным. Он весьма ценил дружеские связи и умел объединять вокруг себя избранное общество. Ему не стоило никакого труда разбить некоторые из предубеждений, привитых Гёте Мерком, тем более что молодой человек и сам стремился к тому. С первой же встречи Якоби и Гёте сблизились. Недели текли, полные горячих исповедей. Дни, казалось им, проходят слишком быстро и слишком заполнены светскими обязанностями. Они встречались по ночам, чтобы продолжать прерванную беседу. В доме тогда становилось тихо. Луна освещала лужайки. Стоя у открытого окна, они отдавались очарованию душистой и безмятежной тишины. У их ног, как петли гигантской золотой сети, мерцали звёзды в водах бесшумно струящегося Рейна. О, волнующая нежность и непостижимая ясность летних ночей! Есть ли что-нибудь равное вашей волшебной красоте, вашей щемящей душу таинственности? Оба друга стояли, вдохновлённые и подавленные величием бесконечного. Как они, братья по убеждениям и исканиям, чувствовали взаимную близость! Перед лицом этого высокого неба, где трепещут бесчисленные множества звёзд, что значит диалектика какого-то Базедова или софизмы Лафатера? Какова цена убогим системам рационалистов и церковным догматам?

Но есть ещё Спиноза[65]. С жутких высот своей метафизики этот амстердамский еврей парит над копошащимися философами и беспокойными энциклопедистами. Здесь дело не в различии политических и социальных доктрин. Спиноза ведёт в царство бесконечного. От грандиозного здания его философии, как и от самой вселенной, веет чудесной необходимостью. Почему только он глух к запросам сердца? Охваченная головокружением душа мечется по четырём углам гигантского храма, ища успокоения от земных скорбей, но везде её встречает лишь ледяное одиночество...

Так изливается под мерцающими звёздами Якоби. Гёте взволнован, его смутно влечёт к себе царство мистики, роковое неведомое. Он чувствует, что и его друг инстинктивно влечётся к пантеизму и примкнул бы к нему, если б не его потребность веры в благого и милосердного Бога, в идеал доброты и нежности.

Гёте уезжал из Пимпельфорта покорённый учением Спинозы. Поэт отрицал всех и всяких богов, но везде чувствовал разлитое в мире божественное начало. Толкования Якоби помогли ему воспринять по-своему учение Спинозы, и он любил повторять мудрые и оптимистические слова, хорошо выражающие его радость жизни: «Vitae non mortis sapientia meditatio est»[66].

Как не опьяняться идеей абсолютного, как не чувствовать себя частичкой этой божественной природы, когда сам владеешь, подобно ей, могущественным даром творчества и воссоздания! Несмотря на временные сомнения и мимолётные тревоги, Гёте никогда так остро не сознавал силу своей гениальности, как в эти месяцы. Никогда и вдохновение его не было так разнообразно и плодовито. 1774 год даёт нам, кроме «Вертера», драму «Клавиш», написанную за неделю по мемуарам Бомарше[67], мелкие сатирические комедии, оперетты, сатиры, множество лирических стихотворений. Он разбрасывает свои стихи повсюду, поёт на все лады, задумывает и бегло излагает трагедии, которые никогда не закончит. Фауст, Магомет, Прометей, Вечный Жид — великие, титанические фигуры истории или легенды — волнуют его мысль своими, родственными ему, мечтаниями. Разве он не равен им и, на свой лад, не полубог? Беспрестанное возбуждение, неустанная импровизация, вдохновение никогда не покидают его. Бывает, что видения возникают и воплощаются во сне, тогда он просыпается ночью, чтобы закрепить их. А наутро легко оставляет начатое, чтобы взяться за другой сюжет. Беспрерывная игра идей, избыток образов! От величественных строф Прометея он без напряжения переходит к выходкам Арлекина, а как-то в воскресный полдень, попивая бургонское вино, в шутку набрасывает с размаху сатирический фарс «Боги, герои и Виланд»[68].

Его душа, как душа Фауста, во власти враждующих сил: дух сарказма, отрицания и разрушения толкает его к горькой иронии, творческое, созидательное и пламенное начало влечёт в эфирные выси экстаза и веры в добро.

И нельзя от этого гениального человека, которого волнуют и мучают противоречивые стремления, требовать, чтобы он жил размеренно, следуя правилам мещанского благоразумия. Его оригинальность порой граничит с эксцентричностью. Он любит удивлять и приводить в негодование обывателей. Начинается ли пожар в грязных еврейских кварталах, в гетто, куда не отваживаются обычно входить люди из высшего общества, он бежит туда в бархатном фраке, в шёлковых панталонах и чулках, чтобы организовать помощь и усилить цепь охраны. Однажды, когда он катался на коньках на замерзшем Майне, к берегу подъехала в карете его мать, укутанная в красную с золотыми шнурами шубу. Он озяб, попросил у неё шубу и, недолго думая, накинул на себя. Толпа в изумлении расступилась на его пути, а он, одетый в пурпур и соболь, похожий на юного северного короля, небрежно продолжал своё катание по льду.

И однако, случилось, что почётнейшие в мире ручки чуть-чуть не приковали Гёте к светскому салону. Это произошло в январе 1775 года. «Как-то раз, — пишет он в «Поэзии и правде», — один приятель предложил мне отправиться с ним на домашний концерт, устраиваемый именитым коммерсантом-кальвинистом. Было уже поздно, но, так как я любил всякие неожиданности, я согласился. Мы вошли в комнату первого этажа. То была просторная зала. Там мы нашли многочисленное общество. Посредине залы стоял клавесин. Единственная дочь хозяина немедленно уселась за него и заиграла с большим искусством и совершеннейшей грацией. Я встал недалеко от клавесина и мог хорошо рассмотреть её лицо и манеры. В её манерах было что-то детское, движения во время игры были свободны и легки. Когда соната была окончена, она прошла мимо меня. Мы раскланялись молча, так как начинался струнный концерт».

Они украдкой осмотрели друг друга, понравились, обменялись улыбками. Лили Шёнеман[69] — так звали грациозную блондинку — не лишена была кокетства, и ей не могло не польстить немое поклонение молодого писателя, о котором говорил весь город. Привыкшая жить в блестящем обществе, где она, несмотря на свои шестнадцать лет, держалась с утончённой развязностью, она, возможно, захотела испытать на поэте силу очарования своих голубых глаз, но сама первая попалась в силки, которые думала расставить для него. Гёте стал бывать у них, и Лили с восторгом отдалась властному чувству любви к нему.

Как часто вечерами смотрела она с нетерпением на стенные часы из позолоченного дерева, украшенные лепными бантами и свирелями! Стрелки двигались ужасно медленно. Сколько раз поворачивалась она в своём украшенном чеканкой кресле к дверям зала, резьба которого оживлялась серебряными подсвечниками. Чтобы понравиться ему, она надела модное платье, очень стянутое в талии и всё затканное букетами роз. С высокого шиньона, перетянутого муаровой лентой, спускались её шелковистые локоны. Сидевшая на диване мать часто поднимала глаза от вышивания, чтобы с восторгом оглядеть дочь.

Наконец Гёте входил. Только, увы, он недолго был один! Прибывали обычные посетители. Правда, он мог без помехи смотреть на свою милую Лили, но его раздражали окружавшие её ухаживатели и обожатели. Чтобы только насладиться её присутствием, он принуждал себя бесконечно долгими вечерами сидеть как прикованный за шахматами или триктраком. Но он с наслаждением запустил бы в голову партнёра рожком с игральными костями или буковыми жетонами. Уже в феврале 1775 года, отвечая таинственной незнакомке, которая из глубины гарцских лесов так трогательно выразила ему своё восхищение «Вертером», он пишет: «Можете ли Вы, моя дорогая, представить себе Гёте в расшитом кафтане, франтом с головы до ног, смешавшегося среди пошлого блеска канделябров и люстр, с Бог весть какими людьми, Гёте, которого приковывает к игорному столу пара прекрасных голубых глаз, который, развлечения ради, из салона тащится в концерт или на бал и ухаживает за хорошенькой блондинкой? Вот Вам подлинный облик того маскарадного Гёте, каким я ныне стал и у которого мало охоты Вам писать, так как он предпочитает не думать о Вас, ибо перед Вами чувствует всё своё ничтожество. Но есть и другой Гёте. Этот, во фраке из серого сукна, с коричневым шёлковым галстуком, в высоких сапогах, предугадывает весну в нежности февральского воздуха. Он скоро вновь увидит раскрывающейся перед ним так горячо любимую им природу. Он живёт напряжённой внутренней жизнью и, терзаемый желаниями и вечно в работе, старается выразить, как умеет, то в скромных поэмах чистые переживания своей юности, то в драмах и трагедиях могучую сущность жизни. Он же пытается набросать мелом на серой бумаге силуэты своих друзей и очертания пейзажа или окружающей его мебели. Этот Гёте не спрашивает направо и налево, что думают о нём, так как, неустанно работая, знает, что подымается всё выше. Вот он-то постоянно думает о Вас и часто по утрам чувствует просто потребность Вам написать. И высшее счастье для него то, что он может общаться с лучшими людьми своего времени».

Этот вот «другой Гёте» заканчивал в то время драму «Стелла» и набрасывал сцены из «Эгмонта». Он порывал с социальными, религиозными и даже любовными путами, чтобы жить мучительной жизнью гения. Чем были, в конце концов, его герои Гец фон Берлихинген, Клавиго, Вертер, Фернандо, Эгмонт, Фауст, как не бунтовщиками против социальных или моральных устоев?! Эти бунты, впрочем, не обходились без жертв. Скорбные тени покинутых женщин встают рядом с могучими борцами за освобождение личности. Мария, сестра Геца, Мария Бомарше, Цецилия, Маргарита! Придётся ли и Лили Шёнеман вслед за Фридерикой Брион присоединиться к печальному кортежу? Или Гёте придётся, несмотря на отвращение ко всякому принуждению, связать себя навеки? Одно время было похоже на это. Дня не проходило, чтобы он не направился к улице Хлебного рынка, где жила дочь банкира. Он тщетно сердился на себя и других, напрасно уверял себя, что не может больше выносить общества — он говорил «этого зверинца» — устаревших красавцев и юных воздыхателей. Он сердился... и всё же шёл к ней. Аристократка приковывала к себе романтика.

Между тем оба семейства совсем не поощряли склонности молодых людей. Надворный советник, мелочная бережливость и суровость которого были известны, подозрительно смотрел на расточительный и весёлый образ жизни знатного коммерсанта. Слишком много лакеев, слишком много в зале ковров и позолоты и слишком много жгут, по его мнению, свечей. Что же касается матери Лили, то, конечно, она предпочла бы этому юному литератору со всем его блеском какого-нибудь наследника солидной банкирской конторы или экспортного дела. К тому же между ними существовало различие вероисповедания, а в тогдашнем Франкфурте это было серьёзным препятствием. Гёте были лютеранами аугсбургского вероисповедания, Шёнеманы — кальвинистами франко-голландского происхождения. Кальвинисты же были в немилости у протестантской буржуазии. Им не разрешалось совершать богослужения в пределах города. Каждое воскресенье можно было наблюдать, как длинная вереница экипажей направлялась в Бекенгейм, где кальвинисты молились, как им было угодно.

И всё же помолвка близилась. В данном случае роль судьбы взяла на себя одна мужеподобная и решительная старая девица Дельф фон Гейдельберг, страдавшая манией сватовства. С первых дней апреля 1775 года она начала обрабатывать родителей. «Как она принялась за дело, — пишет Гёте в «Поэзии и правде», — как она сумела преодолеть все многочисленные препятствия — не знаю. Но как-то под вечер она подошла к нам и передала согласие родителей на наш брак. «Протяните друг другу руки», — сказала она со своей обычной повелительной и напыщенной манерой». Они протянули.

Весна засверкала над холмами. Лили часто на несколько дней уезжала к своим дядям в Оффенбах на Майне. Гёте тогда пользовался гостеприимством их соседа, своего приятеля Иоганна Андре[70], фабриканта шелков и композитора в то же время. Эти встречи за городом были прелестны. Молодые люди выходили из дому рано утром, прогуливались по садам, ещё мокрым от росы, и доходили до цветущих террас, окаймлявших пёструю от шлюпок реку. Вечерами они встречались у Иоганна Андре, который устраивал у себя струнные квартеты; там распевали народные песни, повторяли кантаты, которые Гёте писал для Лили. Но счастлив он не был, и причиной тому был он сам. То в нём закипала ревность, то его свободолюбие вставало на дыбы и рвалось из разукрашенного розами ярма. 12 мая 1775 года он признавался Гердеру: «Я недавно ещё думал, что приближаюсь к семейному счастью и что сумею наконец втянуться в подлинные радости и горести жизни, но вот я снова, и самым неприятным образом, очутился в открытом море».

В тот же вечер во Франкфурт прибыли два поэта, два молодых повесы, на некоторое время изменившие направление мыслей и обстановку жизни Гёте. Это были братья той неведомой подруги, которой он посылал такие пылкие письма, той идеальной возлюбленной, которую он в воображении постоянно ставил рядом со своей невестой, — графы Кристиан и Фридрих фон Штольберги[71]. Они были приблизительно в возрасте Гёте, знали «Вертера» наизусть, были полны революционного и романтического воодушевления и не останавливались ни перед какой эксцентричностью. Предприняв путешествие по Швейцарии, они решили увезти с собой Гёте, чтобы вместе с ним приобщиться к наслаждению природой и свободой, увезти того, кто так прекрасно воспел и ту и другую. По правде; сказать, советнику их рассуждения показались несколько легкомысленными, но всё равно он предпочёл, чтобы его сын отправился с ними, чем сидел бы дома, растравляя свою ревность и мучаясь неудовлетворённостью. Молодому человеку было полезно переменить обстановку и, если возможно, порвать со всей этой любовной историей. А потом, кто знает, когда Вольфганг будет в Швейцарии, не проедет ли он в Италию, в эту страну солнца, классической гармонии и душевного оздоровления? Гёте легко дал себя убедить. Он не хотел ещё порывать своих цепей, он думал только испытать их прочность. 15 мая он отправился со Штольбергами и, так как рассчитывал очень быстро вернуться, даже не предупредил свою невесту.

Ах, какое это было путешествие! Гёте надел — что было как бы символом — голубой фрак с золотыми пуговицами, жёлтый жилет и лакированные сапоги с коричневыми отворотами. В трактирах поэты осушали бутылки рюдесгейма, поносили тиранов, декламировали оды в честь природы и свободы. Сплошная бравада и вызов буржуазии и филистерам. В Дармштадте, к великому смущению благоразумного Мерка, весёлые путешественники решили искупаться совершенно голые в пруду поблизости от городского гулянья. В Мангейме они устраивают в «приличной гостинице» пирушку и после обильных возлияний разбивают стаканы о стены столовой. В Карлсруэ они увиваются около Клопштока, родоначальника «новой школы», и Гёте читает ему некоторые сцены из «Фауста».

Он делает крюк до Эммендингена, чтобы повидаться с сестрой Корнелией. Она вышла замуж за его приятеля Шлоссера, ставшего теперь уездным судьёй. Как она понимает его индивидуализм и мятежные стремления! Сама Корнелия задыхается от безлюдья в провинциальном городке и в этом скучном доме. Где прежние идеальные помыслы, горячие споры о «Геце фон Берлихингенё»? Она томится, связанная с обывателем, взгляды которого ей претят. Гёте растроган, открывается перед ней, рассказывает о Лили. Сестра разражается гневом: «Нелепые планы! Как?! Поэт, носящий в себе идею «Фауста», свяжет себя таким неподходящим браком? Романтик женится на аристократке? Да это просто безумие! Такой брак будет несчастьем для обоих — и только».

Гёте соглашался, но не мог решиться. Ещё силён был голос сердца, а оно не допускало мысли о разрыве. Пусть он отдалялся от Франкфурта, менял образ жизни, с жадностью бросался на вереницу новых впечатлений — в Базеле, Шафгаузене, везде образ Лили не покидал его. В Цюрихе путешественники встретились с Лафатером, как всегда «дружелюбным, снисходительным, благословляющим и наставительным». Здесь же они навестили старика Бодмера[72]. Патриарх швейцарской литературы жил за городским валом, на зелёном пригорке. Бодмер благодарил небо за то, что он на старости лет имел возможность приветствовать их юные таланты. Он подвёл своих гостей к окну и показал им несравненной красоты вид, который неизменно радовал его: на том берегу Лиммата — город с острыми рыжими крышами, спускающийся к самому озеру, дальше плодородные поля Силя, освещённые закатом, а над сверкающей водной равниной амфитеатр гор.

О, волшебная привлекательность вершин! Гёте не мог больше оставаться на месте. Он торопился отправиться с опытным проводником в горы. Оставив Штольбергов в Цюрихе, он предпочёл им общество одного из своих франкфуртских друзей, молодого кальвиниста Пассаванта, прекрасно изучившего местность. Они поплыли по озеру. Живительный мир окутывал Гёте. Не забудет ли он свою тревогу и любовь?

Пятнадцатого июня, покидая озеро, он пишет в своей записной книжке меланхолическое четверостишие:


Когда б тебя, Лили, не обожал я,

Какое б счастье вид мне этот дал!

Но если бы Лили не обожал я,

То что бы я со счастьем делать стал.


Друзья пересекают кантон Швиц, обходят Риги и через Флюелен и Алтдорф карабкаются на отроги Готарда. Они поднимаются по долине Рейсса, с наслаждением пьют воду ледников, зеленоватую и пенистую, переходят снежные мосты и скоро достигают, пробираясь по осыпающимся скалам, Урзерн и Андерматт. Наконец над дымящимися озёрами, которые едва отличаются от нависших над ними туч, разорванных ветром в ущельях, начинает выделяться из тумана здание — гостиница Сен-Готарда.

Им дали хлеба, сыра, вина, отвели тёплую комнату, и они провели «спокойную ночь в немного не по росту постелях». На следующее утро они попросили показать им тропинку, ведущую в Италию.

Если бы они спустились по этому неведомому склону, если бы направились к этим оврагам, выжженным солнцем, к бирюзовым озёрам, к террасам, обсаженным апельсинными деревьями, к оливковым рощам, листва которых отливает серебром, им надо было бы идти вдоль Тессина — и через несколько дней они были бы в Беллинцоне, на берегах Лаго ди Маджоре. Всё влечёт их туда, ничто не удерживает...

Ничто?.. Так ли это? Гёте колеблется. Он чувствует «согретое на его груди» и висящее на ленточке Лили маленькое золотое сердечко, которое она подарила ему в первые дни их любви. Вот он вынимает его, целует с жаром.


Счастье прежнего, залог священный,

На груди моей ношу тебя я.

Долго ль будешь связью драгоценной

Ты для нас, блаженство продолжая?


Мужество оставляет его, он делает крутой поворот и направляется в Германию, без Штольбергов, потому что в Цюрихе он их уже не застал. Они внезапно уехали. Стремительные швейцарские реки совершенно опьянили этих бешеных купальщиков. Где бы то ни было, они, обнажённые, как боги Олимпа, погружались с криками радости в потоки и озера, приводя в негодование честных обывателей. Как-то раз, когда они шумно начали раздеваться в долине реки Силя, их камнями выгнали оттуда. Это происшествие положило предел аркадским купаниям. Они поторопились уехать из чересчур целомудренной Гельвеции. Гёте один после десятинедельного отсутствия вернулся во Франкфурт. Лили встретила его сконфуженно, с какой-то неловкостью, которая не могла ускользнуть от него. Пока он скитался по горам и долам, её основательно настроили и восстановили против него. Положительно, этот юный ветреный писака не стесняется! Что может быть неприличнее бегства в первый же месяц помолвки? И разве не безумие на всю жизнь усесться в его капризную ладью? Лили, конечно, протестовала: она ещё достаточно любила его, чтобы для него отказаться от обеспеченной буржуазной жизни; если надо, она последует за ним и в Америку. Из этого признания Гёте стало ясно, что в сердце его невесты таится сомнение, тайная готовность к жертве. Это взволновало его. Он не знал, искать ли ему по-прежнему близости с ней, и, когда оставался один, его грызли беспокойство и горечь. Тогда Гёте опять страстно тянуло к далёкой наперснице, Августе Штольберг, сестре его романтических друзей.

Как-то в начале августа он остался один в комнате Лили. Кругом были платья, картонки со шляпами, тысячи безделушек, овеянных её элегантностью и пахнущих её духами. Внезапно им овладело отчаяние, и он без сил опустился у письменного стола. Что же? Он ей напишет, оставит записку, в которой выскажет свою тоску? Нет! Это патетическое и скорбное письмо он пошлёт другу-незнакомке, письмо, достойное Вертера, полное глухих раскатов сердечных гроз. По своему расстроенному тону это письмо напоминает письма, которые он когда-то посылал Беришу.

Тем временем близилась Михайловская ярмарка, и дом на Хлебном рынке наполнился посетителями, коммерсантами, банкирами, друзьями и родственниками Шёнеманов. Ах, проклятый «зверинец»! Лили с улыбкой вертелась в кругу обожателей, а Гёте изводил себя ревностью и злобой. Как мерцающее пламя, гасла его любовь.

Несмотря на презрительные насмешки отца, принципиального ненавистника сильных мира сего, Гёте решил принять приглашение нового саксен-веймарского герцога и провести некоторое время при дворе этого юного государя. Виланд уже жил в Веймаре — там ценили искусство и литературу. Октябрьским вечером Гёте бродил под окнами Лили; она была у клавесина, её силуэт рисовался на занавесках, и голос доходил до него, донося звуки одного из сочинённых им для неё романсов. Он подавил в себе слёзы и удалился, не простившись с ней.

Он шёл навстречу неведомому, мысленно повторяя слова из «Эгмонта», большая часть которого была им уже написана; «Точно пришпоренные невидимыми духами, мчат солнечные кони лёгкую колесницу нашей судьбы. Нам остаётся только мужественно крепкой рукой держать вожжи и направлять колеса то вправо, то влево, здесь избегая камня, там пропасти. Куда мы направляемся? Кто знает? Едва ли мы помним, откуда мы идём?»

Глава VI ВЕЙМАРСКИЙ ДВОР


Седьмого ноября 1775 года герцогское ландо, нагнавшее Гёте в Гейдельберге, доставило его в маленькую резиденцию. Это было, собственно говоря, большое село с шестью тысячами жителей. Надо представить себе посад, занесённый снегом. Городской вал, четверо укреплённых ворот, низенькие дома, сгрудившиеся около развалин замка, только что разрушенного пожаром. Неважный пейзаж: маленькая речонка Ильм змеёй вьётся по скромной долине, окаймлённой полями, лугами и лесистыми холмами. Ни торговли, ни промышленности. Население кормится пастбищами... и двором. По утрам в течение недолгого лета — климат Тюрингии холоден и дождлив — общинный пастух сзывает звуками рожка стада, а в сумерки он возвращается с поля и ведёт скотину к пойлу. За исключением живописной рыночной площади, город очень тих и почти безлюден. Изредка то там, то здесь праздный зевака наблюдает за подъезжающим эрфуртским или лейпцигским дилижансом. Ещё реже рысью промчится по улицам придворная эстафета.

Двор?.. Двор представляет собой курьёзную смесь чопорности и благодушия, неряшливости и этикета. Лакеи напудрены, одеты в шёлковые чулки и обшитые галунами ливреи, кареты лакированы и позолочены, а у входов в салоны стоят плевательницы. Когда дамы сидят кружком около принцев и, болтая, вяжут, случается, что они «самым отвратительным образом плюют на пол» — об этом рассказывает Монк-Льюис, английский романист. Мужчины? Полурейтеры-полупридворные, они охотятся на кабанов и танцуют менуэт.

Душа всего двора — герцогиня-мать, Амалия Саксен-Веймарская[73]. Трудно представить себе более молодую «вдовствующую». Овдовев в девятнадцать лет, она сумела вывести княжество из опустошения, причинённого ему войной. Теперь, в тридцать шесть лет, она сложила с себя звание регентши своего сына. Но это не значит, что она отказалась от власти и влияния на дела княжества. Надо было видеть её скачущей верхом в сопровождении пажа и конюхов или председательствующей в государственном совете, чтобы понять, что эта маленькая энергичная женщина со смеющимися и гордыми голубыми глазами на грубом лице воистину племянница великого Фридриха. При этом она добра, проста, очень жива, любит наряды, роскошь, драгоценности, балы, театр, музыку, — словом, легко понять роль, которую она играет в жизни двора. Это она пригласила в Веймар поэта Виланда. Француженка по культуре и немка по склонностям и вкусам, могла ли она не приветствовать приезд Гёте, знаменитого автора «Вертера»? Разве не она хочет поощрять таланты своей страны? Разве не она заботливая попечительница Иенского университета?

Полнейшая противоположность ей — её невестка, герцогиня Луиза[74]. Несмотря на восемнадцать лет, в ней нет ни молодости, ни живости, ни порывистости. Бледное, удлинённое и меланхоличное лицо, высокомерная мягкость — во всём облике что-то сухое и скрытное. Как ей суметь привлечь к себе, удержать около себя жизнерадостного мужа? Карлу-Августу[75], владетельному герцогу Саксен-Веймар-Эйзенахскому, тоже восемнадцать лет... и на этом кончается сходство. Она заботится об этикете — он жаждет порвать всякие цепи. Она нежная, совсем не экспансивная, серьёзная и холодно-изысканная — он буйный, грубый в выражениях и манерах, ищущий шумных развлечений. Он устал от опеки, которая казалась ему бесконечной, и теперь полон одной мыслью — наслаждаться своей молодостью, властью и свободой. Медальон того времени изображает его с блестящими глазами, с раздувающимися ноздрями, с упрямым, резко очерченным подбородком — он готов ринуться в жизнь, которой пламенно упьётся. У герцога, правда, задатки крупного государственного деятеля: он умён, решителен, любознателен, у него есть свои мысли и известная культурность, которая впоследствии ещё разовьётся, но ему станет тесно в его маленьком государстве, и в этом будет его несчастье. Пока же его пылкой и чувственной натуре, темпераменту охотника и солдата надо шумно проявлять себя, и какое ему дело, если это неприлично.

Около принцев — придворные дамы: Луиза фон Гёхгаузен, фрейлина вдовствующей герцогини, маленькая, остроумная и начитанная горбунья, сохранившая для потомства первую рукопись «Фауста»; пылкая Эмилия фон Вертерн, которая, чтобы убежать вместе с любовником в Африку, симулировала смерть и исчезла после поддельных похорон; романтическая Шарлотта фон Кальб[76], влюбившаяся в Шиллера и Жан Поля[77]; Луиза фон Имгоф, злополучная супруга авантюриста, продавшего в Индию свою первую жену; наконец, та, кто стала подругой, музой и вдохновительницей Гёте, та, кого он обессмертил в «Ифигении» и «Торквато Тассо», — баронесса Шарлотта фон Штейн[78].

Рядом с этими чрезмерно чувствительными дамами, внешне спокойная провинциальная жизнь которых оживляется внутренними переживаниями и которые опьяняются чтением «Новой Элоизы» и «Вертера», — сановники герцогства: премьер-министр фон Фрич[79], высокомерный, властный и упрямый человек; камергер фон Эйнзидель, сочинитель опереток, страстный игрок в карты и на бильярде, коновод всех придворных развлечений; бывший военный наставник герцога майор Кнебель, человек с прекрасным сердцем и поэтической душой, ставший поверенным Гёте и Шиллера; педагог Музеус, преподаватель гимназии, автор сатирических романов и народных сказок; секретарь министерства финансов, незначительный поэт Бертух[80] и, наконец, Виланд.

Виланд! Как этот старший соперник Гёте, писатель, приобретший своими философскими романами известность по всей Германии, встретит вновь прибывшего? Он, конечно, мог быть настроен против него. Разве Гёте не высмеял его в дерзком фарсе? И потом, ничто так не чуждо собственным идеалам Виланда, его вольтерьянскому классицизму и лёгкому эллинизму, как произведения вроде «Вертера» или «Геца фон Берлихингена». Несмотря на старания общих друзей — госпожи Ларош и Фридриха Якоби, между обоими писателями оставалось взаимное непонимание. Как произошло их первое свидание? Маленький щуплый моралист с подвижным и рябым лицом беспокойно всматривался близорукими и косящими глазами в аполлоновское лицо и гордые великолепные глаза Гёте. Почти мгновенно Виланд был ослеплён красноречием, очарован гениальностью, покорен простотой Гёте. Три дня спустя он писал Фридриху Якоби: «Душа моя полна Гёте, как капля росы полна лучом восходящего солнца».

Гёте от всего в восторге — всё для него здесь ново и всё прекрасно. Он приспособляется к новой среде или, вернее, приспособляет её к себе. Кто устоит перед его очарованием? Герцог надевает костюм Вертера и заставляет камергеров последовать его примеру. Вслед за Гёте он начинает кататься на коньках. Сначала придворные презрительно относятся к этому спорту, но вскоре он увлекает всех к берегам Ильма. Гёте неотразим: он кружит головы женщинам, соединяет около себя всех молодых придворных; герцог говорит ему «ты», обращается с ним как с братом. Поэт и сюда внёс свою пожирающую жадность впечатлений, культ природы, презрение к предрассудкам и традициям, любовь к жизни и земле. Какой-то колдун! При его появлении маленькая столица проснулась, вышла из своего зябкого оцепенения, наполнилась шумом и смехом. А какой он балетмейстер! Как умеет устроить празднество и развеселить всё общество! Какой-то бешеный хоровод маскарадов, танцев при факелах на льду, охот, безумных скачек, катаний на санках. Пирушки, переодевания, игра в карты и кости, любовные интриги, ночные вылазки в соседние замки и сёла — нет, теперь в Веймаре больше не скучают! Одна в своём сером будуаре сидит у угасающего камина набожная герцогиня Луиза и, вздыхая, ждёт. Ведь из всех этих безумцев самый буйный, бесспорно, её муж; она его почти не видит. Как молодой жеребец, который долго топтался на одном месте, запертый в конюшне перед жалким клоком сена, а потом вырвался на волю, он опьянён воздухом, удовольствиями, безумствами.

Гёте и он неразлучны. Кто устраивает шум на площади рынка, щёлкает бичом среди лая стаи гончих и звона колокольчиков на санях? Они. Какие злые шутники украдкой пробираются вечером в дом новобрачных? Опять они. А кто во дворце вдовствующей герцогини замуровал этой ночью двери мадемуазель фон Гёхгаузен? Всё они же. Поэт внушает герцогу уважение своей физической силой. О, он не бледный кропатель элегий, а настоящий мужчина! Посмотрите на него — весёлый, в сапогах и меховой шапке, он ласкает своих борзых или гладит шею лошади; он готов пуститься в обычные похождения. Пусть герцог осматривается кругом, пусть выбирает среди других своих сотоварищей — нет равного Гёте, когда дело коснётся выпивки, беганья, прыганья, скачек верхом по косогорам через заборы и рвы, охоты на весь день или танцев на всю ночь!

Но своё так легко завоёванное влияние на Карла-Августа Гёте скоро сумеет использовать для благородных целей. Он это сознает, и, когда добродетельный Клопшток под воздействием самых недоброжелательных слухов письмом упрекает его за участие в бесчинствах герцога, надо видеть, с каким высокомерием он указывает почтенному проповеднику его надлежащее место. Пусть его избавят от таких посланий! Ему нечего делать с подобными замечаниями, и ему так же не к лицу оправдываться, как и каяться в своих прегрешениях.

Постепенно как манеры Гёте, так и его положение в Веймаре приходят в равновесие. Он уже не думает о возвращении во Франкфурт и соглашается официально оформить своё длительное пребывание здесь. Несмотря на возражения пиетистов, он добился назначения Гердера придворным проповедником. Почему же ему самому не перестать противиться настроениям герцога и не поступить к нему на службу? Сначала герцог ввёл его в качестве ассистента в свой совет — это вызвало протесты со стороны премьер-министра фон Фрича. Как он может бывать на заседаниях, где «присутствует доктор Гёте»? Но Карл-Август был непоколебим. Опираясь на поддержку матери, он заставил замолчать старых придворных и завистливых чиновников и указом от 11 июня 1776 года возвёл Гёте в тайные советники посольства с окладом в тысячу двести талеров. Кроме того, он пожаловал поэту домик и сад на берегу Ильма. Теперь странник осел здесь прочно.

Фрич должен был покориться; он взял обратно просьбу об отставке и не без воркотни величественно согласился на совместную работу с поэтом. Предчувствовал ли он в нём преемника? Фаворит в свою очередь тоже стал министром. Все государственные дела начали постепенно проходить через его руки. «Он живёт, — писал Виланд, — управляет, распоряжается всем и делает нас счастливыми». В 1776 году Гёте был назначен директором театра, в 1777-м — председателем архитектурной комиссии по восстановлению замка, в 1779-м — управляющим военным департаментом и департаментом путей сообщения и, наконец, в 1782 году — управляющим финансами. Так он прошёл в несколько лет все степени власти, к благополучию маленького герцогства.

Но работа не заполняла его жизни. Он не мог жить без любви. Им овладела возвышенная страсть, поднявшая его над эгоизмом и инстинктами и научившая его самопожертвованию и самоотречению. Та, кого он полюбил, ответила ему чистой и почти материнской нежностью; она вдохновляла его, делала ему много добра и невольно причиняла много горя, мучила и умиротворяла его. О ней уже упоминалось — Шарлотта фон Штейн.

Эта тридцатитрёхлетняя женщина, на семь лет старше Гёте, была женой обер-шталмейстера и исполняла обязанности статс-дамы при герцогине Амалии. У неё было семеро детей, из которых выжили только трое. Усталая от частых беременностей, она жила тихо и скромно. Была ли она красива? Нет, но мила и грациозна. Её можно было принять за итальянку благодаря карим глазам, очень матовой коже и совсем чёрным волосам. Она была маленького роста, но походка её была лёгкой и точно окрылённой. Гармоничный и ровный голос отражал полную нежности и чувства меры душу. Прибавьте к этому тонкий ум, здравый смысл, вкус, большую культурность, музыкальный талант и склонность к философии; легко понять, что она без труда затмила всех героинь молодости Гёте.

Ей советовали остерегаться обольстителя. Но она была уверена в себе и, как только он приехал в Веймар, первая подошла к нему по-товарищески просто. Спустя несколько недель она пригласила его в своё поместье Кохберг, поблизости от Рудольфштадта. Вот они сидят вдвоём под защитой крепких стен фермы около камина, пламя которого освещает их лица. Зима. На дворе ветер, снег, вьюга. Разговаривают о том о сём. Она рассказывает ему об окружении и отношениях, вводит его в круг придворных интриг. Каков её муж? Да честный малый, совершенно равнодушный к литературе, которого его обязанности шталмейстера удерживают постоянно при дворе, где он и обедает. Он любит покурить, хорошо поесть, поиграть в карты. Если он не рыскает по ярмаркам в поисках заводских жеребцов, то все дни проводит в замковых конюшнях и каретных сараях. Летом он приезжает в Кохберг — откармливает свиней и быков и гонит водку... Так начинается дружба между Шарлоттой фон Штейн и Гёте: ей доставляет удовольствие посвящать своего нового друга во все местные обычаи и порядки, помогать ему разбираться в ещё незнакомой обстановке.

Гёте почти сразу полюбил её и уже с начала 1776 года с трудом сдерживает бурные порывы своей страсти. Он делается настойчивым, фамильярным и одолевает её несдержанной пылкостью. Она старается его успокоить, напоминает ему о требованиях приличий. Тогда он вспыхивает, разражается гневом и уже не сдерживает своей грубости. Приличия? Плевать ему на приличия! Задетая, она 8 марта пишет общему страсбургскому другу: «Я чувствую, что мы с Гёте не сможем стать друзьями».

Можно ли так ошибаться в своих чувствах или это только притворство? Она, правда, старается перевоспитать этого дикаря, но помимо воли очарована его юношеским обаянием, тронута волнующим обожанием. Конечно, он слишком пылок, требователен, как избалованный ребёнок, но она научит его сдержанности. О, дело не обойдётся без ссор и вспышек. Но раз он её любит... С другой стороны, она его так понимает, и её снисходительность иногда заходит дальше, чем она сама хотела бы. Когда он приходит к ней весь во власти своих страстей, беспокойный, измученный, один звук её голоса его странно успокаивает. Настоящая Ифигения, умиротворяющая тревогу и ярость Ореста. Её твёрдость равна её терпению; она охраняет его от него самого и она же защищает его от других. Её положение в обществе, где она вращается, делается щекотливым. Сколько иронических замечаний раздаётся по адресу Гёте. Чего не говорят по поводу его необычайного возвышения! Двор разделился на два лагеря. «Его, — пишет она, — одновременно и ненавидят и обожают». Она выслушивает бездну высказываний на его счёт и страдает — надо же сознаться в этом — от интриг, замышляемых против него. Зависть чиновников, язвительность чересчур добродетельных людей — сумеет ли она устоять против этого натиска вражды? Её муж, сторонник Фрича, к счастью, переходит на сторону Гёте или, вернее, на сторону более сильных, так как Карл-Август не терпит возражений. Но только что она защитила своего друга от клеветы и интриг, как ей приходится самой защищаться от его сумасбродства. Вот он начинает говорить ей «ты», возбуждается ещё больше, насильно целует её; она сердится, он уходит, хлопнув дверью как сумасшедший и не простившись, а на следующий день возвращается, просит прощения; она прощает, и они счастливы до следующей вспышки.

Когда Гёте поселился в сельском домике на берегу Ильма, Шарлотта могла из своего нового дома около дворца видеть его издали, делать ему при наступлении ночи знаки при помощи лампы. Он часто приходит к ней обедать или ужинать, пока обер-шталмейстер пирует за герцогским столом. Сколько он проявляет изобретательности, чтобы только доставить ей удовольствие! Он заботится о её сыновьях, даёт им уроки, проверяет их работы, исправляет рисунки, играет с ними. Ежедневный обмен любезностями. Он посылает баронессе розы, вишни, спаржу из своего сада, даже солдатский хлеб, который для неё доставляется из солдатской пекарни. Когда он возвращается с герцогом с охоты, то никогда не забывает оставить для неё фазана получше или заднюю ножку косули. В свою очередь она его балует как может: то посылает какие-нибудь вкусные блюда, то приглашает пообедать с ней вдвоём. О, как хорошо он себя чувствует, сидя вечером около неё, и какое счастье наконец открыть душу, делиться мыслями с любознательной, восприимчивой, чуткой и умной женщиной! Она ведь не только его мнимая любовница и по-матерински нежная подруга — впервые он встретил в женщине товарища по духу.

Вот какие книги они читали вместе: «Эпохи природы» Бюффона[81], «Исповедь» Жан-Жака, «Мемуары» Вольтера, «Этику» Спинозы. Её ничто не пугает — ни метафизика, ни наука о костях. Одно время он страстно увлекался естественными науками, минералогией и ботаникой, и она всё так же внимательно выслушивает его рассуждения. Он вознаграждает её тем, что посвящает ей стихи, показывает отрывки из своей «Ифигении». Иногда она нежно удерживает его и после обеда до тех пор, пока под окнами не пройдут с факелами возвращающиеся в казармы солдаты. «Нет-нет, теперь ни минуты больше». Время расходиться: она ни за что не позволит ему остаться у неё после вечерней зари. Таким образом, он волей-неволей приучается смотреть на неё, «как смотрят на звёзды».

Исследователи правильно отмечают, что письма Гёте от 1778 года полны плохо скрытой досады. Это тяжёлые годы обучения воздержанности, в течение которых он, правда, порой вознаграждает себя более грубыми развлечениями. Герцог увлекает Гёте с собой на прогулки по окрестностям, вместе с ним объезжает тюрингские ярмарки и престольные празднества, и нередко на их ночных пирушках в каком-нибудь отдалённом кабачке присутствуют весёлые кумушки, нравы которых не отличаются особой строгостью. Есть свои соблазны и в театральной труппе, и там насчитывается немало доступных красавиц. Случается, что ночью «господин директор» пробирается к актрисе Короне Шрётер[82]. Говорят даже, что он пользуется её расположением наравне с герцогом. Но все эти приключения не задевают сердца, не затрагивают внутренней глубины. Не надо забывать, что ему тридцать лет и что его обуревают сильные страсти. Нужно отдать дань молодости. Его романтизм уже на исходе.

На самом деле близится пора умиротворения. Позади остались юношеские признания: «Гец фон Берлихинген», «Вертер», «Клавиш», «Стелла». Служебные обязанности Гёте принуждают его к регулярной работе, к системе, к дисциплине. Правда, ещё случается, что он с волками воет по-волчьи — Карл-Август не допускает, чтобы он так сразу порвал со светской жизнью. Но Гёте уже чувствует потребность сосредоточиться, вновь приблизиться к природе и правде. Путешествие в обществе герцога к берлинскому двору его раздражает и сердит, поездка в Гарц, предпринятая им в одиночестве в 1778 году, успокаивает и подкрепляет. Что ему до холода, до снега и густого тумана! Вот раздробленные сосны, утёсы, пропасти из Вальпургиевой ночи — декорация, в которой кружатся в шабаше ведьмы из «Фауста». Тяжёлый подъем, опасности, проклятая пустыня! Но наверху, на вершине Брокена, всё внезапно проясняется. Зимнее солнце сверкает и разгоняет тучи. Священное одиночество, невыразимый экстаз души, опьянённой свободой! Поэт вновь обрёл природу. Спускаясь в равнину и подходя к Веймару, он чувствовал себя как каторжник, прикованный к ядру.

С 1779 года в письмах Гёте появляются жалобы на то, что его тяготят служебные обязанности и работа. Он задыхается среди папок с делами, его давят низкие своды кабинета. С другой стороны, он хотел бы вырвать герцога из пустого и пошлого существования, уединиться с ним, увезти куда-нибудь. Вместе с Карлом-Августом Гёте предпринимает в 1779 году вторичное путешествие в Швейцарию. Эта поездка не будет, как поездка 1775 года, экстравагантным и романтическим приключением. Период «Бури и натиска» миновал; это путешествие будет, если можно так выразиться, подъёмом к красоте, к чистоте ледников, почти символическим восхождением к умиротворению и мудрости и некоторым образом к освобождению. Это возвышенное состояние души он раскрывает за несколько недель до отъезда в своём дневнике: «О, пусть стремление к чистоте, простирающееся до куска, который я подношу ко рту, всё более и более озаряет меня».

Направляясь из Веймара в Швейцарию, путешественники решили проехать через Франкфурт и Эльзас. Они прибыли 18 сентября в родной город Гёте и, чтобы застать врасплох его родителей, вышли из кареты, не доезжая до Оленьего Рва. Они входят потихоньку и стучат в дверь голубой комнаты. Советница, сидевшая за круглым столом, встаёт, открывает, вскрикивает: «Вольф! Как ты изменился!» Теперь он мужчина, и его лицо с чёткими и благородными чертами утратило прежнюю болезненную подвижность и напряжённость. Медленно ступая, входит старик отец; его рассудок очень ослабел за последнее время, и советница смотрит на него с тревогой. Только бы это потрясение не оказалось роковым! Но нет, он останавливается, несколько минут вглядывается в изящного придворного и потом слегка дрожащими руками прижимает к груди блудного сына. Герцог, стоявший на пороге, подходит в свою очередь. Получилась почти сцена из мещанской комедии. Быстро распространилась новость, вызван Мерк, прибегают друзья молодости, дом полон людьми и шумом. В течение пяти дней Гёте живёт в прошлом.

Прошлое! Гёте больше не боится возвращаться к нему. В Эльзасе он заезжает в Зезенгейм, чтобы повидать Фридерику. Здесь ничто не изменилось. Пастор встретил его просто, сердечно, как будто они только вчера расстались. В чудесный лунный вечер Фридерика, поздоровевшая, весёлая, повела его в жасминовую беседку. Вдвоём они вызывают в памяти образы прошлого. Подходит сосед — разве он ещё на той неделе не справлялся о докторе. Прибегает цирюльник и начинает ворошить пепел давно прошедших дней. Узнает ли Гёте карету, которую когда-то раскрашивал и украшал розами? А эти листки бумаги, спрятанные в письменном бюро, — его старинные песенки. То Же впечатление забвения и нежности создаётся и от поездки в Страсбург. Он встретился с Лили Шёнеман, вышедшей замуж за банкира Бернгардта фон Тюркгейма: она, склонённая над колыбелькой, улыбающаяся, счастливая молодая мать. «Нет, — думает Гёте, — жизнь не злопамятна!» Из глубин прошлого навстречу ему не поднимается ни одной трагической тени, не раздаётся ни одного упрёка. Баловень людей и богов, он свободно идёт своей дорогой...

Путешественники сначала направились к бернскому Оберланду и вначале подошли к подножию Юнгфрау. Но не надо думать, что их охватил романтический бред или что они почувствовали себя подавленными этими величественными горами. Голос Байрона[83], безумные жалобы Манфреда ещё не звучали здесь. Неподвижная величавость вершин, мысль о скрытой геологической работе, происходящей здесь со времени возникновения Вселенной, наполняют душу Гёте невыразимым покоем. «Здесь глубоко чувствуешь, что в природе нет прихотей, а есть вечный закон, постепенно производящий своё действие», — пишет он баронессе фон Штейн. 9 октября они углубляются в ущелье Лотербруннен и доходят до радужного водопада, нашептавшего поэту романс о духах воды. Им не удаётся, как это делают теперь, взобраться на предгорья Юнгфрау через Венгенские пастбища. Приходится вернуться назад по долине обеих Лутчин, обогнуть Гриндельвальдский ледник и атаковать с другой стороны Шейдегский подъем. О, циклопические цоколи, снежные пустыни, беспредельные голубые тени, ледники, морены, чёрные бездны и там, наверху, священные вершины Эйгер, Моих и Юнгфрау, величественная белая троица, — мысль о вечности будит в нас ваше одиночество!

После нескольких дней отдыха в Интерлакене и Берне путешественники направились на запад, спустились через Фрибургское плоскогорье к Женевскому озеру и вновь поднялись по склонам Юры, чтобы добраться до вершины Доль и ущелья Ля Фосиль. На их глазах засыпали в свете заката Альпы, закутанные в ледяной серебристый покров. А над ними Монблан, вечный страж, ловил своей вершиной последние отблески солнца — Монблан, ещё новый и могучий магнит, ещё одно очарование, против которого трудно устоять! Вот куда они хотят подняться, несмотря на приближающиеся зимние холода. Это безумие, говорят им в Женеве, они погибнут в снегу и холоде...

Когда они, окоченевшие, добрались до Шамони, жители гор с ужасом смотрели на них. Что им понадобилось здесь поздней осенью? Они поднимались на Монтанвер, насладились зрелищем Мер-де-Гласа и отправились через Аржантьер к ущелью Бальм, откуда спустились к долине Роны. Самое трудное было ещё впереди: от Мартиньи они решили подняться вдоль потока до Готарда — изнурительное путешествие, которое обнаруживает их выносливость и упорство. По скалам, покрытым пеной, пустились они в путь в сопровождении одного только слуги, 12 ноября достигли Обервальда у подножия Кольде-Фурки. Теперь им предстоял семичасовой переход по снежной пустыне, наводящей ужас своим хаосом и безлюдьем. Ими овладела нерешительность. То было, впрочем, мгновенное колебание: путешественникам удалось уговорить двух местных жителей идти с ними. С этими проводниками они карабкались по Ронскому леднику, по его зеленоватым, рассечённым трещинами глыбам, моренам и обвалам. Они скоро попали в полосу глубочайшего снега и с трудом продвигались в густом тумане. Солнце скрылось. Кругом было только великое ледяное молчание, кружение белых хлопьев... Когда они добрались до Готардского странноприимного дома, они могли похвалиться тем, что побороли усталость и страх. Гёте в тот же вечер послал госпоже фон Штейн торжествующее письмо: «Узел, который преграждал нам путь, мы рассекли, перерубили надвое». Отважная смелость для той эпохи и особенно времени года. Двенадцать лет спустя Вильгельм фон Гумбольдт[84], следуя по тому же маршруту, обогнул ледники Фурки.

Этот подвиг доставил поэту глубокую радость и укрепил его веру в свою необыкновенную судьбу. Как хорошо будет теперь в Веймаре после такого лечения вольным воздухом и испытания своих сил! Каким благотворным уроком послужило для него это путешествие, потребовавшее столько терпения и упорства! Он знал теперь — тайна победы в самоотречении, в мужестве, труде и чистоте. Не всё можно преодолеть натиском, бурным порывом. Истинным завоевателем может быть только мудрец.

Глава VII БЕГСТВО В ИТАЛИЮ


«Тяжёлая вещь необходимость, — писал Гёте приятелю в 1781 году, — но, только подчиняясь необходимости, человек может выявить свою внутреннюю ценность. Вести же беспорядочную жизнь доступно каждому».

И в самом деле, вернувшись в Веймар, он подчиняется необходимости. Чтобы быть ближе к своей канцелярии, он из своего деревенского домика переезжает в обширный дом на Фрауенплане. Впоследствии благодаря щедрости Карла-Августа он приобретёт его в собственность. Это внушительное здание в два этажа, освещённое тремя десятками окон и очень удобное для коллекций и рисунков. Впрочем, он там бывает немного: почти весь день приходится проводить во дворце. Неблагодарная и бесплодная работа!

Это маленькое государство, входящее в Германский союз, едва ли насчитывает пятьдесят тысяч жителей, но его управление — одновременно и самостоятельное, и связанное с соседними государствами — невероятно сложно. Это государство состоит из четырёх отдельных областей: Веймарское герцогство, Иенская территория, Эйзенахское княжество и Франконские округа с их подразделениями. Эти округа вечно в контакте или конфликте с Пруссией или Саксонией. В такой стране, настолько же крохотной, насколько и разнородной, премьер-министру многое надо делать самому, входить в мельчайшие детали: ему приходится то изучать вопросы акциза, то составлять инструкции по выработке противопожарных мер, то устанавливать правила охоты и рыбной ловли, то назначать ревизии или набирать рекрутов, требуемых прусским королём. Идёт ли речь о городском водопроводе, об осушении болот или дренаже на лугах — обращаются к нему. Он заведует разработкой Ильменауских рудников и каменоломен, назначает актёров в труппу театра или профессоров в Иенский университет, организует сбор пошлин и налогов. Много бумаг и переписки... но разве это освобождает его от непосредственного участия в работе?

Покончив с просмотром дел, он собирает комиссии, принимает просителей или объезжает область. Случается ли где несчастье, катастрофа, Гёте первый прибывает к месту происшествия. В 1780 году в Гросс-Брембахе вспыхивает пожар; ветер относит пламя и дым к соседнему пруду, и крестьяне не решаются черпать из него воду. Тогда он вмешивается в толпу пожарных, сам наполняет ведра, ободряет всех и уходит с опалёнными бровями и обожжёнными ногами. В 1784 году внезапная оттепель вызывает в Иене ледоход и страшное наводнение. Гёте приезжает, живёт здесь пять дней и руководит спасательными отрядами. Довольный этим герцог пишет: «Гёте очень мужественно вёл себя во время катастрофы и принял самые решительные меры. Никто не погиб в наводнение».

Карл-Август, впрочем, далеко не всегда облегчает ему работу. Правда, он отдаёт должное его преданности и заслугам и жалует ему дворянство: доктор Гёте превращается в его превосходительство господина фон Гёте. Но после недолгой благотворной перемены, вызванной поездкой в Швейцарию, герцог вновь возвращается к легкомысленному и расточительному образу жизни. Министр не скупится на увещевания: порой из-за скандальных, беззастенчиво афишируемых связей Карла-Августа, порой из-за его расточительности или военного тщеславия. У герцога две главные слабости: он мечтает только о женщинах и солдатах. Ему нужны любовницы и хотя бы маленькая армия. Гёте борется шаг за шагом: уменьшает вопреки воле герцога наличный состав гарнизона с шестисот до трёхсот человек; возражает против требований Пруссии, вечно нуждающейся в новых рекрутских наборах. Конфликты то улаживаются, то возникают вновь. Поэт хочет внести порядок в государственные финансы: ему удаётся сократить расходы на двор, он борется с излишними тратами на роскошь, освобождает герцогский стол от всех нахлебников. Эта последняя мера возвращает обер-шталмейстера фон Штейна к семейному очагу...

Итак, конец милым встречам, задушевным беседам с любимой! Гёте как будто с лёгким сердцем жертвует своим покойным блаженством. Но ведь материнская нежность баронессы так его поддерживала, помогала ему нести все тяготы высокого служебного положения! Всё это верно, но в его душе только призрачный мир, смешанное чувство гордости и сожаления, боль вынужденного целомудрия. Он преодолел себя, заставил себя любить Шарлотту фон Штейн так, как она того хотела, но в сердце его глухое волнение, всегда готовое вспыхнуть, и достаточно малейшего пустяка, чтобы вновь разгорелось подавленное, но не погасшее пламя. «Моя любовь к тебе (она теперь позволяет ему говорить ей «ты») уже не страсть, — пишет он в июне 1783 года, — это болезнь». Скажем проще: Гёте чувствует себя несчастным. Он, правда, вырос внутренне, но исчерпал свои силы, и под вымученным покоем вновь бродят неугасшие страсти; вокруг его мучительного счастья вьются мрачные призраки. В 1784 году он в письме, написанном на французском языке, признается ей: «Мы так строго исполняем наш долг, милая Лотта, что в конце концов можно усомниться в нашей любви».

Скоро его сердце уже не в силах бороться с овладевшей им злой усталостью. Начиная с 1785 года в письмах Гёте проскальзывает какая-то нерешительность, скучающее равнодушие. Это начинает его тяготить неудовлетворённая страсть, и он маскируется сдержанностью и молчаливостью. В посвящении к своим «Тайнам» нс признается ли он любимой, что без неё был бы уже далеко и в другом месте искал бы счастья? Неужели его связь станет ему в тягость, свяжет ещё лишними цепями? Госпожа фон Штейн его воспитала, возвысила, дисциплинировала, вдохновляла. Но он хочет жить! Ах, кто же откроет двери его позолоченной тюрьмы, кто освободит его от бремени власти и оков целомудрия? Кто поможет ему стать вновь самим собой? Он прежде всего поэт, а что сделал за десять лет? Любовные стихи и оды на случай — и только. Он оглядывается кругом — его лучшие создания лежат здесь как неотделанные глыбы, в рассеянных отрывках, похожих на развалины: «Фауст», «Торквато Тассо», «Ифигения», «Вильгельм Мейстер». Нет, пора проснуться, пора стряхнуть с себя одним взмахом и груды дел, и цепи приличия!

Как выйти из создавшегося ложного положения и в политике и в любви? Бежать — иного исхода нет. Куда? К свету, в страну лёгкой и улыбающейся жизни. Из глубины воспоминаний возникают образы, затенённые дымкой прошлого, римские гравюры в отцовском доме и та скалистая тропинка, которая между глыбами снега и соснами Готарда спускалась к голубым озёрам, окаймлённым оливковыми деревьями.


Ты знаешь ли край, где лимонные рощи цветут?

Где в тёмных листах померанец, как золото, рдеет?


Подобно Миньоне, он изнывает в тоске по Италии и в страстном томлении.

Наконец представился удобный случай: из Карлсбада, куда он приехал лечиться, 3 сентября 1786 года Гёте уезжает потихоньку на рассвете, под вымышленным именем Иоганна Филиппа Меллера, лейпцигского купца. Герцог разрешает ему отпуск, но ни он, ни госпожа фон Штейн не знают, куда Гёте держит свой путь.

И он отправляется в Италию. Сначала Триест с его порыжевшими холмами, виноградниками, важными быками и маленькими осликами, нагруженными корзинами, пёстрая, суетливая сутолока базара у подножия гор, потом озеро Гард с его благоухающими берегами, некогда воспетыми Катуллом и Вергилием[85], Верона с её чудесными кипарисами, Виченца и благородные постройки Палладио, Падуя с её ботаническим садом, пальмы которого навели Гёте на мысль о метаморфозах растений, — вот образы, мелькавшие перед ним, как в видении. 28 сентября корабль Бренты доставляет его в Венецию, где он проводит около трёх недель.

Надо вообразить себе декорацию Гварди или Каналетто[86]. Венеция тех времён отнюдь не город мечтаний и смерти, славы и нищеты, ярких красок и тишины, который так полюбился нашим современным меланхоликам. Тогда это было беспрестанное движение взад и вперёд гондол — и скромных наёмных, и роскошных, — которые встречаются, касаются, ударяются одна о другую; это была голосистая толпа рыбаков и кавалеров, аббатов, масок и прелестных дам, среди которых вдруг вынырнет голова мавра, левантийца или негритёнка; шуршанье бархата и парчи, сверканье копий и шпаг. С мраморных ступеней алые ковры спускаются к зеленоватой воде. Гёте видел в праздничный день выход дожа, одетого во фригийский колпак, затканный золотом, и в горностаевую мантию. Его встречали священники в фиолетовых далматиках и сенаторы в алых мантиях. Но поэта мало трогает это великолепие: он проводит целые дни в церквах и музеях, и нет для него ничего прекраснее палладиева фасада. Он равнодушен к византийским мозаикам и стрельчатым галереям, его влечёт к себе монастырь дель Карита, часовня Реденторе или развалины римского храма. Гармония классицизма, декоративная ясность древности или Возрождения — вот к чему влечётся его ищущая умиротворения душа. Как далеко он ушёл теперь от «Бури и натиска» и от страсбургской эстетики! Любуясь обломком карниза храма времён Антонинов, он отрекается от былых восторгов: «Это вот совсем другое дело, чем наши жалкие святые, нагромождённые один поверх другого на стенных подпорках, — украшение наших готических церквей; да, совсем другое дело, чем наши узенькие трубки, острые колоколенки и зубцы. Слава Богу, я от всего этого раз навсегда избавился». Возвращаясь в гондоле с Лидо в часы, когда волшебный город утопает в лиловатой дымке заката, Гёте мечтает о коринфском храме, воздвигнутом на берегу лагуны, и слушает, как впереди наклонившиеся над тёмными вёслами гондольеры поют стихи из Тассо.

Торквато Тассо[87]! Его герой! Феррара, тихий и угасший город, опять напоминает о нём поэту. Здесь проводник показывает ему темницу Тассо. Потом Гёте три дня проводит в Болонье, три часа (!) во Флоренции и спешит на юг. Рим, Рим! Все его мысли о Риме. Вот он уже на скверной умбрийской дороге. По пути он встречает роскошные коляски англичан, деревенские телеги, куда впряжены белые быки с лирообразными рогами, мулов, увешанных звоночками и убранных красными перьями, фельдъегерей с волосами, гладко забранными под сетку. Вот тащится пешком монах — он ведёт за узду упрямого ослика, груженного реликвиями. Вот идут кающиеся в плащах из грубой шерсти, пилигримы, нищие — озабоченная толпа, которая торопится в Вечный город, глотая пыль, поднятую стадами коз. Ассизи не привлекает Гёте. Он проходит равнодушно, даже не остановившись, мимо собора, этого шедевра католического мистицизма, который так превозносит Тэн[88]. Гёте издали смотрит на него «с отвращением», как будто его освобождённая и опьянённая жизнью душа страшится даже тени, падающей от этого памятника христианского экстаза. Он не без презрения отмечает «чудовищные нагромождения церквей, наваленных одна на другую, под которыми покоится святой Франциск».

Наконец 28 октября, проезжая по бесплодным и мрачным полям, без птиц и дыма, где у подножия разрушенных акведуков пасутся стада быков и диких лошадей, он восклицает: «Завтра я в Риме! Ещё сейчас я с трудом верю этому, а когда моя мечта исполнится, чего мне ещё останется желать?»

Художник Тишбейн[89] приютил Гёте в своём доме на Корсо, напротив дворца Ронданини, на углу виа делла Фонтанелла, а через два дня после своего приезда он уже избегал город вдоль и поперёк и видел «главнейшие развалины». Он сейчас может раскрыть свою тайну и пишет веймарским друзьям: «Теперь я спокоен и, думается мне, успокоен для жизни». Теперь он встал лицом к лицу с классической древностью, и уже его дело проникнуть в её законы, извлечь из неё великие уроки. Больше ничто не существует! Гёте хранит инкогнито и в течение этого первого пребывания в Риме не принимает почти никаких приглашений. «Что меня особенно радует в нём, — пишет Тишбейн, — это его простота. Он попросил у меня комнатушку, где бы мог спать и работать без помехи, и скромный обед, который меня совершенно не стесняет, настолько он довольствуется малым. По утрам он работает до девяти часов, заканчивает «Ифигению». Затем идёт осматривать памятники искусства. Он очень редко бывает у высокопоставленных лиц, а у себя принимает только художников». Чудесное общество, полное сердечной простоты и творческой фантазии, которое, может быть, несколько распущенно в глазах моралистов, но которое частыми спорами и обсуждениями помогло Гёте выработать новое эстетическое мировоззрение.

Чтобы понять его, надо вспомнить путь развития Гёте. Он последовательно отбрасывал, как известно, франкфуртский пиетизм, христианство Лафатера и религиозную философию Якоби. Навеянный на него Спинозой пантеизм постепенно принимает всё более и более научный облик: он увлекается физическими, ботаническими и остеологическими изысканиями: За два года до отъезда в Рим он в Веймаре работал вместе с Гердером, подготовлявшим тогда свои «Мысли о философии истории человечества». В Италии Гёте получил диссертацию друга, озаглавленную «Бог», и пишет ему 6 сентября 1787 года: «Твой «Бог» стал моим лучшим собеседником». Он погружается в чтение «Мыслей»: «Так как я не жду уже никакого Мессии, то в них заключается для меня бесценное евангелие». Самое ценное для него в труде Гердера — это его широкие концепции: природа и человечество. Он противопоставляет его философию мистицизму Лафатера и Якоби и всех тех, «кто хочет во что бы то ни стало усесться рядом с престолом Агнца и боится ступить ногой на твёрдую почву природы».

Что же удивительного в том, что католический Рим был для Гёте непонятен? В его глазах папство олицетворяло собой власть государства над царством разума и насилие над душами. Он тщетно пытается отыскать под великолепием обрядов следы первобытного христианства. 6 января 1787 года, побывав в соборе Святого Петра на папской службе, он восклицает: «Я хотел бы, подобно Диогену[90], сказать этим хитроумным завоевателям: «Не закрывайте от меня солнце искусства и истинной человечности!» Впрочем, в тех случаях, когда религия сохранила свои первобытные умилительные обычаи, когда показная пышность не подавляет вдохновения, он тонко чувствует трогательную прелесть обрядов: так, его умиляют печальные, полные отчаяния обряды страстной недели; покоряет величавость церковной службы в страстной четверг, когда Папа, сбросив роскошные одеяния, смиренно сходит с престола, чтобы преклониться перед крестом. Словом, везде, где он улавливает человечность, где простота и естественность не подавлены торжественным великолепием, умолкает его протестантское возмущение.

То же стремление к ясности и простоте определяет и отношение Гёте к христианскому искусству. Теперь, когда он освободился от своего мятежного романтизма, его идеалом стало греческое искусство. В шедеврах древности он видит как бы воплощение своего стремления к ясной и гармоничной жизни. И вдруг он встречает в некоторых итальянских городах готические памятники с их беспокойной порывистостью. Понятно его недовольство. Неужели его душой вновь завладеет север? Зачем мрачное средневековье врывается в его мечту об Элладе? С одной стороны, ясность идеальной формы, величие Юноны Людовизи, с другой — выразительная скорбь, вопль распинаемой плоти. У древних — типическая красота, свободная от случайных черт. В готических соборах каждый штрих индивидуален и часто вымучен, детали натуралистичны; от них веет восторгом или скорбью, страданиями или экстазом мучеников и святых. И наконец, искусство древних расцветало вольно, как растение под солнцем, не зная иных целей, кроме себя самого; христианское же искусство пропагандирует идею, учит и наставляет и стремится подавить собой мысль и жизнь. Выбор Гёте сделан. Романтик стал язычником. Что ему ослепительная роскошь Святого Марка, пламенная светотень Ассизи, нервные изломы Вероны!

Ему милее фасады Палладио и римские гробницы. «Ветерок, долетающий к нам с гробниц древних, весь пропитан благоуханием роз, цветущих на соседних холмах. Там нет коленопреклонённых рыцарей, застывших в своих доспехах в ожидании радостного воскресения из мёртвых. Художник изобразил просто людей: они не складывают молитвенно рук, не взирают на небо, они тут такие же, какими были и в жизни».

Нельзя возмущаться тем, что Гёте не заметил или не понял примитивов. Кто вспоминал о них до Рескина[91]? Но Мантенья[92] очаровал его, и это понятно, если вспомнить пластический стиль, формальную строгость и почти классическую вдохновенность картин этого художника. Гёте любовался Веронезе[93] и Рафаэлем: ему нравились великие произведения венецианской и романской живописи, где нет ни мистики, ни драматизма, ни особой одухотворённости, где его чаровала гармония красок и красота линий, — те, которые расцветали не в тиши монастыря, а в теплом свете жизни. Он идёт даже дальше: ему по душе пришлись болонцы и римские ремесленники — Гверчино, Доменикино, Гвидо[94], те, которые, однако, подражают не природе, а большим мастерам; он любуется их ученическими работами, театральными и зализанными. Но — и тут он сказывается весь — их сюжеты, эти воспроизведения мученичества и смерти, коробят его жизнерадостность. «Вечные преступники, или исступлённые грешники, или безумцы, — художник отдыхает только на изображении где-нибудь в уголке нагого эфеба или хорошенькой служанки». Итак, он жалеет лишь об одном: почему их вдохновение не так академично, как их мастерство; он хотел бы видеть только мифологические сюжеты и аркадские темы. Такой взгляд на искусство ставит Гёте вполне на уровень его века, он истый современник Виланда, Эзера и Винкельмана[95].

Он быстро отдаёт себе отчёт в той эстетической и моральной эволюции, которая назревала в нём ещё в Веймаре и стремительно выявилась в Риме. Он изучает Винкельмана и 20 декабря 1786 года записывает: «То возрождение, которое перевернуло всё во мне и вокруг меня, всё ещё оказывает своё действие... Да пошлёт небо, чтобы моральные последствия его, явившиеся в результате моей жизни в более развитой среде, чувствовались бы в моём возвращении». Когда он прогуливается с Витрувием[96] в руках по Форуму, ходит взад и вперёд около терм, триумфальных арок и развалин дворцов, когда он бродит кругом Колизея или пирамиды Цестия — душа его охвачена таинственным опьянением. Под его взглядом римский феникс возрождается из пепла, древность восстаёт из своих гробниц. Но и сам он возвращается к жизни. 4 января 1787 года он восторженно признается: «Я избавился от болезни, от бессмысленной страсти, я возрождаюсь к наслаждению жизнью, к наслаждению историей, поэзией и античной древностью, у меня теперь на многие годы собран материал, который надо приводить в порядок и пополнять. Я не могу рассказать, как с глаз моих спадает пелена». Охваченный радостью открытия и возрождения, он работает над переложением в классические стихи своей трагедии в прозе «Ифигения».

Внезапно взгляд Гёте омрачается. Гневный блеск озаряет его зрачки. Под безмятежным взором Юноны Людовизи, гигантская голова которой украшает его комнату, он сердито комкает листок бумаги. Это записка от госпожи фон Штейн, написанная в раздражении и наспех. Она сердится за его бегство и молчание. Она избавляет его от обязанности впредь писать ей и требует обратно свои письма. Ах, к чему в его римскую гармонию врывается этот острый диссонанс, этот резкий удар смычка, так напомнивший ему веймарский скрежет зубов?! Она права, он виноват перед ней, и его скрытность могла, естественно, её оскорбить. Но ведь по приезде в Рим он, чтобы вымолить прощение, послал ей свой путевой дневник. Немного терпения, черт возьми! Она же получит пакет. Она могла бы быть снисходительнее и порадоваться его освобождению и просветлению. Он сердится и отвечает резко, потом, растроганный, просит прощения: «Любовь моя, на коленях умоляю тебя, облегчи мне возврат к тебе, чтобы я не остался одиноким изгнанником в этом обширном мире...» Его возврат? О нём-то он думает меньше всего. Природа, величие и безмятежность которой открыло ему античное искусство, манит его к себе, к своим вечным красотам. 22 февраля 1787 года он отправляется в Неаполь и Сицилию.

Неаполь! Какой контраст с римскими окрестностями, с разрушенными фермами, разбитыми акведуками, развалинами, гробницами, дремлющими в серой пыли! Здесь всё смеётся, дышит полной грудью. Можно сказать, что город, лежащий на берегу залива, приподнимается, тянется к дымящей горе. Гёте отдаётся этой лёгкости, беспечности, весёлости, сверканию моря и солнца. С Везувия он приносит тысячелетние камушки; он погружается в созерцание веков и плодородных берегов и, как растение, спокойно живёт. Простите, сердечные муки! «Пусть говорят, рассказывают и рисуют что угодно, — пишет он 27 февраля, — здесь всё превосходит всякое воображение: берега, бухта и морской залив, Везувий, город, предместья, замки, увеселительные сады. Мы сегодня вечером были в Позилипском гроте в то время, когда туда заглянуло заходящее солнце. В эту минуту я оправдал тех, кто в Неаполе теряет голову». Сам он, «как обычно», остаётся «совсем спокойным» и только раскрывает на эту дивную красоту «большие-большие глаза». Он её поглощает, усваивает, стремится покорить, запечатлеть навсегда в глубине души. Как-то вечером он возвращался из Пестума. Величие окружающей обстановки погрузило его в молчаливое созерцание, и вдруг молодой возчик вскрикнул с такой дикой радостью, что Гёте невольно вздрогнул. Неаполитанец извинился и, указывая пальцем на амфитеатр гор, на залив, усеянный белыми парусами, и на Вергилиевы острова, сказал: «Простите, сударь, ведь там моя родина». И Гёте прибавляет меланхолично: «Ещё раз я был поражён, и что-то похожее на слезинку навернулось мне на глаза, мне, бедному жителю севера».

Сирены влекли поэта по ту сторону моря. Тишбейн проводил его до Неаполя и дал ему в качестве проводника в Сицилию молодого художника по фамилии Книп[97], прекрасный характер которого очень полюбился Гёте. В Палермо, посреди общественного сада, под шелест пальм воображением поэта вновь овладела мысль о первобытном растении. Как всё складывалось легко и просто при свете этой гипотезы.

В то же время, когда в уме Гёте складывалась знаменитая теория метаморфоз, воображением его владели другие образы, опутывая его лёгкими тенями. Пред ним предстал остров Феакийцев, и, сбегав в магазин купить «Одиссею», он перевёл своему спутнику шестую песнь. Так, на террасах, обсаженных алоэ, поблизости от барбарийских смоковниц он воскресил образ Навсикаи...

Восемнадцатого апреля путешественники верхом, без конвоя покинули Палермо. Они объехали Сицилию с севера на юг, до Джирдженти, оттуда вернулись на восточный берег и проехали вдоль всего острова вплоть до Катаньи. Пышные всходы на беспредельных равнинах, кругом волнующееся море золотых колосьев, но посёлки убоги, и к вечеру трудно найти постоялый двор. Приходится спать на шероховатых досках или на утоптанной земле; кожаный мешок, набитый соломой, заменяет и одеяло и матрац. Но как восхитительно в Таормине! Здесь искусство и природа соединились, слились в изумительной гармонии. Вечером, когда соловей рассыпался безумными трелями, когда море подкатывало к скалам чёрные волны, поэт, сидя на развалинах древнего театра и опьяняясь запахом роз, улыбался дочери Алкиноя...

На обратном пути переезд был ужасен, и на уровне Капри корабль едва не наткнулся на подводные скалы. Сам больной и почти без памяти, Гёте поднялся среди воплей и отчаянных жестов на мостик, чтобы успокоить пассажиров, рассеять их страхи и отчаяние. Этим пылким и (Наивным людям, в большинстве крестьянам из Калабрии или Кампаньи, он посоветовал молиться Богородице, а сам, когда утихло волнение, опять взялся за книгу, вернулся к Гомеру и хитроумному Улиссу.

Он прожил ещё несколько дней в Неаполе и в этом оживлённом, смеющемся и гостеприимном городе раскрыл наконец своё инкогнито. Как было устоять против любезностей герцогини Джиованны или прелестной леди Гамильтон[98]? Он был приглашён к принцу де Вальдеку и представлен Какоту, французскому посланнику. Но больше всего он увлекался вместе с придворным художником Филиппом Хаккертом[99] зарисовками. Когда Гёте вернулся в Рим, он чувствовал себя молодым и полным сил, готов был всеми способами — поэзией, живописью, наукой, любовью — охватить природу, которая предстала перед ним как проявление божества...

Действительно, наиболее характерной чертой его вторичного пребывания в Риме от июня 1787 года до Пасхи 1788-го является именно его стремление нс столько смотреть и наблюдать, сколько жить и работать. На смену созерцанию природы и произведений искусства пришли усидчивость, упражнение и усилие. Так как Тишбейн уехал в Неаполь, Гёте оставляет для себя одного его мастерскую и с жаром принимается вновь за рисование, делает копии в Сикстинской капелле. Четыре урока перспективы в неделю! А когда зима заставляет его отказаться от выходов и пейзажей, он устраивает свой мольберт около окна и рисует с гипсовых моделей, воспроизводит муляжи. Напрасные усилия, скажет читатель, всё равно Гёте не стал хорошим художником. Для него это и не важно! Зрение его делается острее, развивается чувство формы и материи, а это не мешает поэту. Надо вспомнить только чисто классические линии «Алексиса и Доры», гармонический реализм «Германа и Доротеи», трепетную лепку «Римских элегий».

Посмотрите, каким изобразил его Тишбейн на портрете, находящемся во Франкфуртском музее. Гёте сидит, почти растянулся на развалинах в окрестностях Рима, среди барельефов и увитых плющом капителей; с громадным чувством стиля, с элегантной манерностью задрапировался он в свой белый плащ, вытянул на скатившийся камень левую ногу. Но он приподнялся слегка и опёрся на локоть, выпрямился и смотрит вперёд; чёрные глаза под большой шляпой освещают мужественное лицо, полное благородства, ясности и силы. Чувствуется, что он, прогуливаясь, остановился среди остатков прошлого, но это прошлое вернуло ему веру в будущее и молодость. Он может бродить где хочет, он знает теперь, куда идёт.

Как свободна, легка и проста стала его жизнь! Утром на восходе солнца он направляется к «Аква Ацетоза», выпивает свой стакан воды и возвращается к работе: он заканчивает «Эгмонта» и «Ифигению», снова взялся за «Навсикаю» и «Торквато Тассо», сочиняет несколько опереток. После полудня он отправляется куда-нибудь: вдоль Тибра, под тень виллы Боргезе или на склоны Пинчио. Другой раз его можно встретить среди развалин Палатина, рыжие стены которого, тонущие в кустах, золотит солнце; у его ног молчаливый Форум с разбитыми колоннами, замшелые ступени виа Аппиа и повсюду, как на гравюрах Пиранези[100], на обвалившихся капителях и портиках живой трепет растений и цветов, покров глициний, колеблемый вечерним ветром. Да, верно, ветерок, проносящийся над древними гробницами, напоен благоуханием роз...

А когда солнце зайдёт, когда римское небо опустит свой зеленовато-синий шелковистый полог на террасы дворцов, позади кипарисов и сосен, поэт возвращается на Корсо. Там ждёт его весёлая компания: литератор Мориц, музыкант Кейзер, художники Бюри, Шютц, Генрих Мейер[101] и особенно добрая Анжелика Кауфман, которая окружает его вниманием и баловством. Спорят, смеются, поют, рисуют, играют; «в то время как мать готовит ужин, старик бродит кругом, служанка больше болтает, чем работает, а бывший иезуит, нечто вроде управляющего, чинит одежду и обо всех заботится». Гёте стал римлянином. С инкогнито покончено. Он бывает в салонах и встречается с кавалером д’Ажинкуром. Он любит смешиваться с толпой, участвует в празднествах карнавала, ходит смотреть фейерверки и иллюминации собора Святого Петра и замка Святого Ангела. Один ли он? Не всегда. Ему нравится женское общество. Чувствуя себя одинаково легко и в свете, и среди богемы, он не хочет больше отказываться от любви.

Шестнадцатого февраля 1788 года он пишет Карлу-Августу, упрекающему его за воздержанность: «Ваше письмо так убедительно, что надо быть очень упрямым, чтобы не соблазниться прелестью цветущих садов. Можно подумать, что Ваши благие мысли от 22 января произвели непосредственное действие в Риме, так как я мог бы уже поделиться с Вами несколькими прелестными приключениями. Во всяком случае, бесспорно — и ваш большой опыт, профессор любви, Вас не обманывает, — что умеренное занятие любовью чудесно освежает душу и даёт телу сладостное равновесие; я сам испытывал это в своей собственной жизни, так же как, наоборот, чувствовал все тяжёлые последствия, которые влечёт за собой желание свернуть с проторённой дороги на узкую тропинку воздержания и благоразумия».

Бедная баронесса фон Штейн! Какова была бы её досада, если бы такое письмо попало в её руки? У неё теперь есть соперница. Мы не говорим о Маддалене Риджи, блондинке из Милана, встреченной Гёте в Кастель Гандольфо, с которой отношения не перешли пределов идиллии. Но Фаустина... В объятиях этой смуглой римлянки Гёте вновь обрёл острую прелесть любви, которой так долго был лишён. Как ни окутана тайной эта связь, известно, что она длилась шесть месяцев. Сверкающая вспышка страсти, воспетая им в чувственных двустишиях «Элегии».

Итак, природа восторжествовала везде. Путешествие в Италию утверждалось как освобождение. Ещё раз Гёте на мгновение успокоился: он утолил свою жажду солнца, красоты, правды, радости. Что ждало его по возвращении?

«В каждой длительной разлуке, — пишет он за месяц до отъезда из Рима, — есть оттенок безумия». Понятно его волнение: ведь он говорил «прости» своему счастью. Прощай милая мастерская с её глиной, красками, кистями и Юпитером, к которому возносилась его утренняя молитва; прощай Капитолий со статуей Марка Аврелия, которая виднеется, вся позолоченная тенями прошлого; прощай Колизей, затопленный лунным сиянием; прощай маленькая траттория, где поджидала его Фаустина...

Гёте выехал из Рима 22 апреля 1788 года. Обратный путь был долог и точно нерешителен. Казалось, он не мог расстаться с горячо любимой страной. Во Флоренции в садах Боболи он мечтает о Тассо. Между тем неясный инстинкт побуждает его к отъезду. Он не мог успокоиться на этой гармонии. Он искал борьбы. Она была нужна его гению: разве жизнь не должна быть завоеванием? 22 июня в десять часов вечера он после почти двухлетнего отсутствия въехал в Веймар.

Глава VIII РАБОТНИЦА КРИСТИАНА


Под сенью виллы Боргезе в феврале 1788 года писал Гёте «Кухню ведьмы», и едва ли будет ошибкой видеть в этой запутанной сцене «Фауста» символ его собственных переживаний. Фауст отошёл от природы и женщины. Благодаря усиленным занятиям чернокнижием его жизнь обесцветилась, сердцем и чувствами овладело угрюмое оцепенение. Но внезапно среди, мерзкой рухляди, рядом с дымящимся котлом колдуньи, предстала перед ним в зеркале прелестная женщина. Это было откровением. Он выпил волшебный напиток и почувствовал себя полным жизни и силы. Тогда, чтобы отвлечь его от чудного видения, Мефистофель обещает ему, что отныне он в каждой женщине будет видеть Прекрасную Елену. Разве не то же самое переживал Гёте? Больной и измученный бумажным хламом, он обрёл выздоровление и молодость в античном искусстве, в сиянии его прекрасных обнажённых мраморных статуй. И в то же время, подобная тёплому вихрю, приносящему благоухание южных берегов, любовь опутала его своим хмельным покровом. Он погрузился в него, опьянился им, и божественная Елена, взяв его за руку, повела от Маддалены Риджи к Фаустине и ко многим другим... Как Фауст, вышедший из вертепа колдуньи, он чувствовал себя преобразившимся. Сорок лет? Вы шутите! Кто бы дал ему эти годы? Он был похож на молодого художника, возвращающегося из Италии.

Можно вообразить, с каким любопытством встретили его в Веймаре. Маленькая столица радовалась возвращению своего великого человека. Но отсутствующих, как бы велики они ни были, всегда слегка осуждают. О нём сплетничали и высказывались неблагожелательно. Кто говорил, что он принял католичество, кто обвинял его в том, что он в Риме вёл распущенную и развратную жизнь. Упрекали его за то, что он развлекается, фланирует, ни за что ни про что получая оклад тысячу восемьсот талеров, в то время как за половину этой суммы его заместители работают как вьючные животные, исполняя двойные обязанности. Словом, были рады его возвращению, но при этом прибавляли, что, впрочем, он только исполняет свой долг. В приёме, оказанном ему двором, Гёте почувствовал тоже большое любопытство и скрытый холодок. Госпожа фон Штейн встретила его с молчаливым недружелюбием. Озлобленный финансовыми затруднениями, Гердер был холоден и насмешлив; к тому же он месяца через полтора сам отправился в Италию. Герцогиня Амалия и фрейлина фон Гёхгаузен, которые обе поняли бы и оправдали поэта, тоже уезжали в Рим, и их отъезд ещё усилил его тоску. Герцог же был, по обыкновению, щедр и сердечен: он освободил Гёте почти от всех официальных обязанностей, оставив за ним только управление народным просвещением и искусствами, при сохранении прежнего оклада, звания и всех привилегий. Но герцог рыскал по долам и горам, занятый манёврами и смотрами, погруженный в своих гусар и кирасир, втянутый в берлинские дела и прусскую политику. Гёте мог разговаривать дружески только с Каролиной Гердер, прежней дармштадтской приятельницей. Но и та отдалялась от него постепенно под разлагающим влиянием писем мужа, мрачного завистника, полного неблагодарности и злобной язвительности.

Что же сказать о нравственном одиночестве, в котором очутился поэт после своего возвращения? Произведения, привезённые им из Рима, «Ифигения» и «Эгмонт», не встретили сочувствия. Не были поняты внесённые им исправления и переделки. Его научные опыты сбивали с толку, его классицизм запутывал критиков, и вне пределов Веймара о нём начинали забывать. Женщины предпочитали ему юного Жан Поля. Знаменательный факт, что, когда в 1786 году он предпринял полное издание своих сочинений, во всей Германии нашлось только шестьсот подписчиков на него. Рядом с Гёте выступил теперь на сцену грозный соперник, охваченный мощным вдохновением, полный смелости и идеализма, молодой швабский писатель Фридрих Шиллер. После блистательного успеха «Разбойников» появился в 1787 году «Дон Карлос», сделавший молодого Шиллера героем дня. Половина Германии играла его пьесы. И вот после ряда различных приключений этот очень нуждающийся юный поэт поселился в Иене. Так как вопреки его революционным тирадам герцог пожаловал ему звание советника, он открыто стал заявлять о своём намерении использовать это звание и устроиться в герцогстве. Ничто не могло быть неприятнее для Гёте. Но великодушие взяло верх над самолюбием и эгоизмом: он назначил Шиллера профессором истории в Иенском университете. В конце концов, это было всё же лучше, чем видеть его в Веймаре. Впрочем, эта услуга была оказана с такой холодностью и высокомерием, что, конечно, не могла уничтожить зависти соперника.

«Он пробудил во мне, — писал в 1789 году Шиллер, — смешанное чувство ненависти и любви, чувство, несколько напоминающее то, которое Брут и Кассий[102] испытывали к Цезарю».

Гёте был одинок. Он замкнулся в себе, холодности противопоставляя холодность. Сумел ли он, по крайней мере, обезоружить немую враждебность госпожи фон Штейн? Вернула ли она ему прежнюю пламенную дружбу? Нет, с минуты возвращения он заметил резкую перемену в них обоих. Италия омолодила его, разлука состарила Шарлотту. Они научились теперь идти каждый своим путём, — как же было в общем порыве броситься друг к другу? Она любила прекрасного, романтичного германца, к ней же вернулся римлянин. О, без сомнения, он не скрывался ревниво, красноречиво рассказывал ей о великолепии итальянского искусства и о закатах солнца на Сицилийском море. Но она не заражалась его увлечением, даже сердилась немного на эти воспоминания, которыми он так дорожил и в которых она не принимала участия. Словом, она чувствовала, что он отдаляется от неё, что их разделяют и всё это великолепие, и измены его, о которых она догадывалась, и его развязные манеры, и чувственное выражение лица, поразившее её. Невозможно было дальше заблуждаться: ему нечего было делать со своей Ифигенией. В драме «Эгмонт», которую он прислал Шарлотте из Рима, ей не было места. Его героиней была теперь Клеретта, девушка из народа.

И Шарлотта слушала его рассеянно, жаловалась на бессонницу и мигрень и поворачивалась в кресле, чтобы позабавиться прыжками маленькой собачки Лулу. Он, оскорблённый, сердился на свой приход, жаловался на всё и на всех, проклинал и дождливую погоду, и угрюмое небо Тюрингии. Ах, видно, надо было очень прогневить богов, чтобы быть вынужденным проживать при этом педантичном и суетливом дворе. К довершению несчастья, лето 1788 года было ужасно. Поля были затоплены, посевы гибли под ураганами. Госпожа фон Штейн приглашала Гёте в Кохберг, но он отказывался: «Меня так пугают и небо и земля, что я не поеду к тебе. Эта погода делает меня несчастным, и я себя хорошо чувствую только у себя в комнате: я разжигаю камин, и пусть дождь льёт, сколько ему угодно».

Но он молчит о том, что сидит около камина не один. Чей это шаловливый смех, то сдержанный, то звонкий, порой заглушается его поцелуями? Почти спрятавшись в кресле, тут сидит маленькая крестьянка, которой, кажется, вовсе не скучно. Крестьянка? Это, впрочем, неверно, так как она настолько же развязна, насколько и кокетлива, мило принаряжена и одета совсем как горожанка. Круглое личико, задорный нос, полные чувственные губы, очень румяные щёки, живые глаза, которые сверкают под немного растрёпанной волной, вернее лавиной, тёмных кудрей. Конечно, ничего аристократического. Коренастая, сильная, но красиво сложенная и с маленькими хорошенькими ножками, безумно любящими танцы. Как говорила Иоганна Шопенгауэр, она похожа на юного Вакха, смеющегося всеми своими ямочками. Это Кристиана Вульпиус[103], мастерица искусственных цветов.

Ей только что исполнилось двадцать три года, и Гёте знал её не больше месяца. Её отец, мелкий служащий архива, незадолго до того умер, как говорили, от излишнего употребления вина и оставил семью в нищете. Надо было зарабатывать на жизнь: она поступила в модную мастерскую, которую открыл поэт Бертух. Её брат, полагавший, что обладает литературным дарованием, искал службу. Когда Гёте вернулся из Италии, Кристиану отправили к нему для переговоров. Однажды, когда он, по обыкновению, прогуливался в парке на берегу Ильма, она подошла с прошением в руках, сделала реверанс и улыбнулась своей самой очаровательной улыбкой. Эта улыбка понравилась. Советник был покорен её смелостью. Он пригласил её к себе. Она стала приходить часто, даже очень часто. Совсем не робкая, она немного напоминала римскую брюнетку Фаустину и очень быстро пошла по её стопам. В то ненастное лето эта внезапная вспышка любви вносила в дом как бы луч Италии. Нужно наслаждаться солнцем везде, где бы оно ни сияло. В пухлых ручках Кристианы Гёте забывал о нравоучениях госпожи фон Штейн.

Первое время их отношения оставались скрытыми: не надо было раздражать двор, и поэт был осторожен. Вначале свидания происходили в его загородном домике. После работы и официальных визитов он ждал там свою любовницу, сидя перед камином с потрескивающими сучьями, тем камином, который воспет в «Римских элегиях». Порой он, приоткрыв дверь и облокотись на изголовье своей постели, тщетно ждал её до утра, снедаемый желанием. Порой она поджидала его. Как-то раз она заснула на кушетке. Он вошёл крадучись и сделал сохранившийся доныне прелестный и неловкий рисунок: она слегка склонилась во сне, кудрявая головка опирается на подушки, а голые руки упали на пышное, в буфах платье. Потом он положил на стол апельсины и розы и тихонько, на цыпочках, вышел. Он уносил с собой ещё одну элегию.

В большом селе, каким был Веймар, такие постоянные отношения не могли долго оставаться незамеченными. Уже 14 августа 1788 года — близость их длилась ровно месяц — Каролина Гердер пишет своему мужу: «Штейн полагает, что у Гёте завелась связь, и, кажется, она права... Он приглашал меня к себе пить чай. Я сказала: «Да, если будет Шарлотта». — «А, — возразил он, — тут ничего не выйдет, она сердится, и от неё трудно чего-либо добиться». Баронесса ещё ничего не знала, но с присущей ей тонкой интуицией и болезненной проницательностью не без горечи замечала, как в нём вновь мощно заговорили инстинкты. Каким он казался жизнерадостным! Как охотно засиживался теперь за герцогским столом, много ел, пил и шутил! Не говорил ли он Каролине, что, имея дом, хороший стол, хорошее вино и тому подобное, он уже ничего больше не ищет? Что скрывалось за этим «и тому подобное»? Она боялась отгадывать.

И потом, как объяснить его поведение при дворе? Угрюмый с дамами, он быстро становился весёлым в обществе молодых девушек, целовал им ручки, говорил любезности и без устали танцевал с ними. Он вечно «торчал» теперь в Иене, и это тоже вызывало сплетни. Конечно, Гёте влекли в университет его научные занятия и общество учёных профессоров, которое он находил там, но он рассматривал не только ботанические и минералогические коллекции, он замечал и хорошенькие личики. «Я очень веселился, — пишет он в ноябре, — много танцевал на балу и ездил в Лобеду и в Драхендорф; третьего дня обедал у Гризбаха, вчера был на концерте и так далее. Видишь, Иена настраивает на весёлый лад». В те же месяцы он признавался Карлу-Августу, что чувствует себя помолодевшим, жаждущим веселья, как юный студент.

Между тем баронесса проникла в его тайну. В марте 1789 года она открылась Каролине Гердер: да, Гёте опустился до низменной связи, — и подруга, не без злорадства передавая эту новость мужу, спешит прибавить: «Такой человек, как он, и, главное, близкий к сорока годам, не должен бы был так опускаться». В то же время госпожа фон Штейн отправилась к поэту и выразила негодование по поводу посещения Кристианы. Это был ультиматум. Вместо того чтобы поставить их дружбу выше этой связи, она высокомерно потребовала выбрать между ними. Как будто обеих женщин можно было мерить одной и той же меркой; как будто её влюблённая дружба, её чистая нежность давали ей право на наслаждения друга, — неловкость, которая укрепила Гёте в его сопротивлении. Раз он должен был выбирать, он при таком вторжении в свою жизнь выбрал не колеблясь: он отдал предпочтение Кристиане.

«Кому она вредит? — писал он Шарлотте 1 июня 1789 года. — Кто вправе претендовать на чувства, которые я испытываю к этой бедняжке? На время, которое я провожу с ней?» И, перейдя от защиты к нападению, он с трепетной горечью сам разражается упрёками. С него довольно этой вечной подозрительности. Она слишком быстро забыла всё, чем он жертвовал для неё, дружбу его и преданность её сыновьям, и сейчас такую же сильную, как и в первые дни. «Охотно признаюсь тебе, я не могу больше переносить твоего обращения со мною. Когда мне хотелось разговаривать, ты закрывала мне рот; когда я был общителен, ты упрекала меня в равнодушии; когда я тратился на друзей, ты упрекала меня в холодности и пренебрежении. Ты следила за всеми выражениями моего лица, осуждала каждое моё движение, моё поведение, ты никогда не одобряла меня. Как могли расти искренность и доверие к тебе, когда ты меня всегда отталкивала с капризной предвзятостью». Она требовала объяснения — так вот ей объяснение раз навсегда. Пусть она пеняет на себя самое и на свою нервозность. Если бы она следовала его советам и меньше поглощала кофе, она не была бы во власти такой болезненной раздражительности. В сущности, думал он, она просто больная. Он же вновь обретал здоровье.

Это грубое письмо его успокоило. Неделю спустя он шлёт ей письмо, полное нежности. В своём отвращении к ссорам и разногласиям, в жажде мира и гармонии он готов даже идти на унижение: «Я ничего не скажу в своё оправдание. Я обращаюсь к тебе только с мольбой. Не отказывай мне в помощи, сделай, чтобы эта неприятная для тебя связь не крепла бы, а осталась тем, что она есть. Верни мне вновь своё доверие; посмотри на вещи с точки зрения природы, позволь мне объясниться с тобой спокойно и правдиво, и я надеюсь, что наши отношения восстановятся во всей их чистоте и нежности».

Автор «Стеллы» легко согласился бы скорее на удобный, чем назидательный компромисс, которым он разрешает свою драму: его не больше, чем Фернандо, смутило бы иметь одновременно двух женщин. Он охотно оставил бы госпожу фон Штейн для своего салона, а Кристиану для кухни. Но баронесса на это не пошла. Недостойным, по её мнению, уступкам она предпочла разрыв. В течение многих лет она сохраняла по отношению к нему неприязненную сдержанность и молчаливость. Своё озлобление она выразила в драме «Дидона», которую лично распространяла в обществе вместе с самыми язвительными сплетнями о Кристиане. С тех пор при дворе стало считаться признаком хорошего тона высказывать сожаление о великом человеке. Кто бы предчувствовал в день его блестящего появления в Веймаре, что он когда-нибудь попадёт в сети этого грубого создания? Какой позор! Связаться со здоровой девкой сомнительной нравственности, которая при этом, говорят, имеет склонность к пьянству и низменному разврату! К тому же ни ума, ни образования, ни культуры — она годна разве только для того, чтобы штопать ему чулки или готовить обед. Шиллер, очевидно, был под влиянием этих милых слухов, когда писал в 1790 году: «Он сделает, боюсь, глупость, и его постигнет обычная судьба старых холостяков. У его любовницы теперь сын от него, и она прочно поселилась в его доме. Через несколько лет он, вероятно, на ней женится».

У Гёте в самом деле 25 декабря 1789 года родился сын[104], которого крестил Гердер и крестным отцом которого был сам Карл-Август. Поэт бросал вызов предрассудкам. Он создавал домашний очаг в полной свободе, по велениям природы и признавал Кристиану своей законной женой. «Я женат, — говорил он, — но без церемонии брака».

Гёте так сильно привязался к ней, во-первых, потому, что любил её и она была матерью его сына, а во-вторых, потому, что считал своим долгом защищать её в общественном мнении от интриг и злобных сплетен. Конечно, она никогда не сумела подняться до его уровня, её кругозор оставался всё так же ограничен, а вульгарность возрастала. Отчасти ради того, чтобы спасти её от презрительного отношения двора, куда ей по его званию пришлось бы являться, он в течение восемнадцати лет не решался обвенчаться с ней. Но она была доброй женщиной, покорной и весёлой подругой и принесла ему покой и радость. Он нашёл в ней одновременно любовницу, заботливую экономку и хорошую кухарку, а больше того, что она могла дать, он от неё и не требовал. Мужчина в нём был удовлетворён. «А поэт?» — скажут иные. Чудесны источники гениальности! Поэт из неё сделал музу, вдохновительницу «Римских элегий» и «Венецианских эпиграмм».

«Счастливая домашняя связь, — писал Гёте в своих «Летописях» за 1790 год, — меня ободрила и вдохновила на сочинение и редактирование «Элегий». Он с тоскливой радостью погружался порой в свои воспоминания о Риме, и образ Фаустины часто сливался с Кристианой; он подражал древним, и тени латинских элегических поэтов носятся над его двустишиями. Но горячую и трепетную выпуклость придаёт его поэзии, конечно, сила его собственных переживаний:


Тебе, гекзаметр, тебе, пентаметр, доверю я тайну.

Тебе расскажу, как чарует она меня днём

и опьяняет ночью.


Эти элегии возвышаются своим могучим порывом над галантной мифологией и всеми анакреонтическими пошлостями эпохи. В них захватывающий отзвук человечности и искренности. Воспоминание об античных мраморах и созерцание любимого тела водят рукой поэта. Но в своих чувственных восторгах он никогда не забывает о красоте. Они бесспорно сладострастны, эти стихи, навеянные любовным наслаждением, но ни в коей степени не нездоровы или непристойны. Что воспевают они, в сущности? Не грозное смятение чувственности, а прелесть гармоничных линий, божественную стройность человеческого тела. В объятиях Кристианы, грезя о какой-нибудь греческой статуе, любовник всегда остаётся художником и поэтом:


И не учусь ли я также, когда, по изящному стану

Тихо спускаясь рукой, исследую чудную форму

Груди возлюбленной? Только тогда постигаю, как должно,

Мрамор, сличаю и мыслю, гляжу осязающим глазом,

Зрячей рукой осязаю. Если час иль другой

Милая днём и похитит, то ночь всю дарит мне взамен.

Часто — не всё же целоваться — разумно беседуем мы.

Сон ли её одолеет — лежу я и думаю много.

Часто стихи я слагал, оставаясь в объятьях её.


Звучные меры гекзаметра пальцами тихо считая На обнажённом плече.

Как возмущаться этой прелестной откровенностью? Смелая картина, бесспорно, но в ней и покой и остроумие; в ней сочетаются правда и изящество, стиль и природа. И нельзя слишком строго судить Кристиану, раз она вдохновила его на эти прелестные двустишия.

Несколько месяцев спустя после рождения сына Гёте по просьбе Карла-Августа должен был отправиться в Венецию навстречу герцогине Амалии, возвращающейся из Рима. Он был в восторге? Отнюдь нет. Что ему там было делать? Италия теперь была у него дома. Она ничего не дала бы ему больше того, чем он уже владел. В карете, медленно увозившей его в город лагун, он сосредоточивался в самом себе, тоскуя о покинутом очаге. 3 апреля 1790 года Гёте писал Гердерам: «Я должен был бы вам рассказать много интересных вещей, а я скажу вам только, что прибыл в Венецию и что в этот приезд меня больше, чем раньше, сердит нечистоплотность здешнего народа. Мои «Элегии» теперь закончены, и эта струя, так сказать, во мне совершенно иссякла. Зато я вам привезу книжку эпиграмм, которые, надеюсь, будут овеяны духом жизни».

Дух жизни... и дух мщенья! Ибо он всё же слегка сердился на общество, и особенно на высший свет, за его чопорность, приличия и лицемерие. В Веймаре ему часто приходилось молчать, сдерживать свою досаду и отповеди. Здесь, ожидая герцогиню, он заострял стрелы.

Ему доставляло злую радость сознание того, что он возмущает моралистов. Он воспевал то прыжки уличной танцовщицы, то гибкую и хищную походку венецианских куртизанок.


«Знать, не видал ты хорошего общества?

В книжке твоей лишь

Чернь, да шуты и фигляры, да есть и похуже ещё!»

Видел не раз: ведь то общество все называют хорошим,

Повода к песне которое чтителю муз не даёт!


Герцогиня опаздывала, и он скучал в Венеции. Его не трогали теперь переливы волн, качание красных парусов, которые вздувал ветер с Адриатического моря. Как это ни кажется невероятным, он оставался равнодушным к ласкам итальянской весны; у него была одна мысль, одна забота — вернуться к сокровищу, которое по ту сторону увенчанных снегом гор манило его, как магнит. Несмотря на мрачное настроение Гердера и на рознь, которая между ними усиливалась, Гёте в минуту отъезда поручил ему заботу об этом своём сокровище: «Когда уезжаешь, становишься беспокойным и чувствительным; и я подумал, что моя подруга и мой сын будут без меня совсем одиноки; если что-либо случится с ней, она не сумеет выпутаться одна. Я ей сказал, чтобы в случае необходимости она обратилась к тебе. Прости меня». Из Мантуи он благодарит Гердера за внимание к матери и ребёнку: «Они меня очень трогают, и, признаюсь тебе охотно, я страстно люблю Кристиану». И разве не ей он посвящает самые нежные из своих эпиграмм?


Часто манили меня дружелюбно все девять —

я муз разумею;

Я же не шёл к ним; я милую крепко в объятьях сжимал.

С нею расстался — увы! — я; меня позабыли и музы.


Но внезапно в эти игривые насмешливые стихи врываются другие звуки, вплетаются более значительные и горькие слова, похожие на звон набата.

Разразилась революция[105].

Гёте любил простой народ. Он часто отстаивал его перед своим капризным властелином. Чего он только не делал в Веймаре, чтобы уменьшить налоги и поборы, спасти владения крестьян от опустошительных княжеских охот, избавить их самих от зрелища скандалов и расточительности двора! Но больше всего Гёте любил порядок. Потому-то первые победы революции внушили ему скорее опасения, чем радость. Не приведёт ли свобода к гибели? Он далёк был от того, чтобы, как Клопшток, Шиллер или Вордсворт[106], пламенно приветствовать новый склад жизни. Наоборот, он замкнулся в неприязненном ожидании. Он понимал прогресс как ряд медленных и постоянных изменений. Проникнутый античными идеалами, он жаждал гармонии. «Лучше несправедливость, — сказал он однажды, — чем беспорядок».

Кроме того, теперь Гёте — буржуа, собственник. У него одно желание: в своём новом прекрасном доме безмятежно жить рядом с Кристианой и сыном и весь досуг отдавать своим коллекциям и литературным работам. Революционное движение могло охватить всю Европу, и эта мысль казалась ему несносной. Карл-Август, наоборот, мечтал только о том, чтобы заняться политикой в широком масштабе. Он числился генералом прусской армии и по возвращении Гёте из Венеции увлёк его с собой в военный лагерь в Силезии, где Фридрих-Вильгельм II[107], производя смотры, потрясал шпагой в сторону Австрии. Поэт вернулся оттуда в отвратительном настроении, он увидел там только «мерзость и гадость». Ему хотелось, чтобы его оставили в покое: дали бы забиться, как сурку, около большой изразцовой печки и спокойно работать над «Торквато Тассо». Вот в чём он видел теперь счастье.

Но судьба решила иначе. Европа вооружилась против революции, и Пруссия выступила на мировую арену; Герцог Веймарский во главе кирасирского полка направился к границе и вскоре потребовал к себе Гёте. Начиналась французская кампания.

Глава IX ПОХОД ВО ФРАНЦИЮ


С тяжёлым сердцем Гёте пустился в путь в начале августа 1792 года. В богемской двухместной карете, запряжённой четвёркой лошадей, он вёз с собой свои заметки об оптике и теории красок, целый набор гусиных перьев и карандаши для рисования.

Первую остановку он сделал во Франкфурте, где после тринадцатилетней разлуки свиделся с матерью. Он испросил у неё для Кристианы немного той улыбающейся снисходительности, которой она так щедро одаряла всех. Счастливая тем, что стала бабушкой, старушка легко примирилась с совершившимся фактом, признала подругу сына и послала ей «прекрасное платье и кофту». Поэт был растроган; его мысль беспрестанно возвращалась к Веймару: «Пока живёшь вместе, не ценишь в должной мере своего счастья». Как он жалел о том, что вынужден был покинуть свой мирный дом! Он вспоминал свой сад, брюкву, которую сажал совместно с Кристианой, думал об украшении дома, ставшего его собственностью, о всех переделках, следить за которыми поручил своему римскому приятелю, Генриху Мейеру.

События надвигались. В день приезда Гёте во Франкфурт революция ответила на манифест герцога Брауншвейгского днём 10 августа. Это было падение королевской власти. Герцог вступил на французскую территорию с армией в восемьдесят тысяч человек — пруссаков, австрийцев и эмигрантов — и почти без боя овладел Лонгви. Поход начинался легко и блестяще. Союзники ликовали.

Повсюду по пути Гёте слышал только оптимистические заявления. В Майнце он обедал с красавицами эмигрантками, готовящимися к возвращению в Париж: одна была любовницей герцога Орлеанского, другая, белокурая и смеющаяся, как Филина, принцесса Монако, была приятельницей принца де Конде. Между Майнцем и Триром тянулись вереницами тяжёлые берлины[108], нагруженные багажом: французские аристократки следовали на очень близком расстоянии за своими мужьями. Каково было удивление поэта, когда около Люксембурга он догнал войска эмигрантов! Эти дворяне, в большинстве кавалеры Святого Людовика, обходились без слуг и конюхов, сами водили своих лошадей к пойлу и в кузницу, но вокруг их лагеря были расположены так противоречащие его боевой простоте их парадные кареты и экипажи с гербами. Они шли в поход со своими жёнами, любовницами и детьми. На всех лицах светилась вера в будущее.

Двадцать седьмого августа Гёте добрался до лагеря ПроФкура, расположенного близ Лонгви. Здесь находилась прусская армия. Тут впечатление было менее радостным. Погода испортилась, дождь лил как из ведра. Лошади и экипажи вязли в размокшей земле. С трудом пробиралась богемская карета по усеянной палатками пустыне, потому что все, спасаясь от дождя, попрятались в них. Выгребные ямы засорились, и «внутренности животных, кости, которые выбрасывают мясники, плавали около коек, и без того сырых и неудобных». Гёте велел двум кирасирам пронести себя над этой клоакой до большого придворного дормеза и молча скрылся за его кожаными занавесками. Нравственное чувство притуплялось.

Два дня спустя прусская армия снялась с лагеря и, насколько можно было, стала счищать с себя грязь. Веймарский полк был как раз в авангарде, и поэт в своей богемской карете пустился в путь во главе колонны. Издали доносилась от Тионвилля пушечная стрельба — там наступали австрийцы и эмигранты. Им пламенно желали успеха. В рядах эмигрантской армии находился — кто бы тогда предположил это? — молодой писатель, слава которого также озарила впоследствии век. Он только что вступил в седьмую бретонскую роту (синие мундиры с выпушкой из горностая). То был кавалер де Шатобриан[109].

Направлялись к Вердену. Постепенно дороги просыхали, и Гёте поехал верхом. Колонна спускалась к юго-западу: прошли Арранси, Шатильон, д’Абей, Пиллон, Манген, Дамвиллье, Ваврилль, Ормонт, Самонье... Время от времени показывались в сопровождении свиты скачущие верхом прусский король и герцог Брауншвейгский. Они появлялись и исчезали, как две соперничающие кометы. Кто командовал? В чьих руках была сосредоточена власть? То была тайна, волновавшая умы.

На остановках или вечерами при расквартировании полка Гёте приглашался к герцогскому столу. «Он оживлённо и любезно беседовал со всеми», — вспоминает один из присутствовавших. Как-то раз Гёте стал даже развивать перед артиллерийскими офицерами целую теорию пушечной стрельбы; правда, это вызвало довольно грубую отповедь со стороны померанского офицера, которого раздражила эта самоуверенность дилетанта.

Двигались с угрюмой точностью под низко нависшими тучами. Порой какое-нибудь происшествие вносило оживление в привычное однообразие: это был то внезапный залп из виноградников, то арест взлохмаченного, почерневшего и одичалого мужика, которого захватили с дрянным пистолетом в руках и выпустили после нескольких ударов саблей плашмя, то тележка, которую тащила крупная лотарингская лошадь, врезалась в первые ряды авангарда, а под парусиновым навесом тележки оказывалась заплаканная красавица беженка... Но почти трагическое впечатление производило на Гёте отчаяние пастухов, у которых отбирали стада. Великодушно начав войну в защиту французского короля, пруссаки рассчитывали, конечно, на то, что он оплатит все военные расходы; поэтому на его счёт записывались все реквизиции. Не стесняясь, резали баранов, а обобранным крестьянам всучивали боны французского королевского казначейства.

Тридцатого августа армия подошла к Вердену. Авангард расположился к северу, на возвышенности Святого Михаила. Гёте ещё лежал в дормезе, когда герцог Веймарский, раздвинув занавески, представил ему вестового, который должен был доставить в крепость требования прусского короля. Бесполезная попытка. После отказа коменданта Борпера батареи загрохотали. Но поэт был странно рассеян: солдаты, удившие рыбу в луже, обратили его внимание на осколки посуды, упавшие на дно. Переломы этих осколков давали самые неожиданные, радужные сочетания и сияли самыми прекрасными цветами радуги. Это явление так поразило Гёте, что он внезапно вернулся к своим оптическим изысканиям и забыл о бомбардировке. Ночное алеющее небо пересекается во всех направлениях ядрами, а Гёте за стеной какого-то сада спокойно прохаживается с принцем Реусским: они спорят о преломлении лучей.

Несколькими днями позже обезумевшая от пожара верденская буржуазия заставила Борпера сдаться. Он пустил себе пулю в лоб, чтобы не пережить позора этой сдачи. Были же ещё патриоты и республиканцы во Франции! Эмигранты, правда, утверждали, что союзников встретят как избавителей, что санкюлоты будут массами переходить на их сторону, но как всё это не соответствовало реальности. Действительно, четырнадцать девушек в белых платьях приветствовали въезд его величества короля прусского, поднесли ему цветы и фрукты, но какое значение могло иметь это проявление малодушия высших классов? Доблесть солдат революции была непоколебима, и Гёте описывает прекрасный образец её: гренадер, выстреливший в пруссаков при их входе в город, был захвачен, но тут же бросился в Маас, чтобы только не отдаться живым в руки врагов. Фридрих-Вильгельм II основал свою штаб-квартиру в замке Глорье, герцог Брауншвейгский — в селе Регрэ. Веймарский полк разместился в Жарденфонтене. Гёте был радушно принят одним местным жителем, который прекрасно кормил его. В день отъезда хозяин передал слуге письмо для своей сестры, живущей в Париже, но при этом лукаво прибавил: «Впрочем, туда ты не попадёшь».

Добряк оказался прав. Но как было не опьяняться первыми успехами! Посылая Кристиане из Вердена корзину ликёров и конфет, поэт обещает выслать ей из Парижа всё, что она пожелает. Когда со стаканом вина в руке он за герцогским столом обсуждает вместе с офицерами положение дел, как может он не заразиться оптимизмом товарищей! Разве пруссакам не удалось пройти между армией Дюмурье, сосредоточенной около Седана, и идущей из Меца армией Келлермана? Разве не продвигались к Шампани с её знаменитыми виноградниками? И потом, что стоит этот Дюмурье со своими тридцатью тысячами человек против восьмидесятитысячной армии союзников? Ах, конечно, ему не удастся преградить путь на Париж. Где ему меряться силами с герцогом Брауншвейгским, сотоварищем великого Фридриха, наследником его правил и славы? Ведь Дюмурье всего-навсего шестидесятилетний старик офицер, кабинетный учёный, скорее политик, чем солдат, никогда не стоявший во главе командования.

Одиннадцатого сентября вновь пустились в путь в северо-западном направлении. Прусский король выехал из Глорье верхом без плаща, несмотря на ливень, и, к негодованию одного старого эмигранта, французским принцам из его свиты пришлось последовать его примеру. Промокли до костей. Армия медленно двигалась между Маасом и Эром. В Ландре перед Аргоном — таинственной и грозной преградой — остановились. Лагерь в Ландре. Те же испытания, те же лишения, что в лагере Прокура. Четыре дня прошли в нерешительном топтании в грязи. Ущелья были заняты, Дюмурье был там, сторожил, скрывшись за лесами. Что делать? Угрюмые вечера! Вокруг увязших в грязи повозок слышалось только шлёпанье ног отставших, которые теперь догоняли свои части, или часовых, отправляющихся на караулы. Ливень гасил огни. Едкий дым стлался над лагерем. Вихрь потрясал, а то и сносил палатки. И только в одном углу мерцал светильник, защищённый полковой повозкой. «Счастлив, — говорит Гёте, — тот, чьим сердцем владеет более благородная страсть». Он диктовал своему секретарю заметки об оптике. «У меня сохранились ещё эти бумаги, — писал он впоследствии, — со всеми следами дурной погоды; они свидетельствуют о настойчивых исканиях в той трудной области, к изучению которой я приступал».

Эти занятия не помешали, однако, поэту вскочить на лошадь и помчаться на передовые позиции, как только 14 сентября раздалась пушечная стрельба, в сторону Круа о’Буа. Он встретил там даже прусского принца Людовика-Фердинанда, которого храбрость увлекла далеко вперёд. Гёте позволил себе посоветовать ему быть осторожнее. Что означала эта пальба? Скоро это выяснилось, к общему восхищению. Одно из ущелий заняли с бою австрийцы. Теперь армия Дюмурье была перерезана надвое, и ему пришлось оставить «французские Фермопилы». Он с большей частью своих войск отступил в ночь с 15 на 16 сентября и направился к Сент-Менехуду, где его догнали остальные. В уме Дюмурье возникал план другого манёвра. Круто порвав со всеми традициями, он отказался защищать дорогу на Париж.

Тем временем прусская армия пришла в движение, перешла Аргон около ущелья Гранпре, пересекла Эн и входила в Шампань. «Хорошо было бы, если бы здесь очутился Ван дер Мёлен и обессмертил наш поход. Все были веселы, оживлены, самонадеянны и храбры. Правда, впереди нас горело несколько сел, но ведь дым только дополняет воинственную картину». В Массиже, когда разнеслась весть, что Дюмурье отступил к Шалону, прусский король воскликнул, что он совсем не намерен дать ему уйти. Армия получила приказ, не дожидаясь австрийцев и оставив обозы в Мезон-де-Шампани, двинуться к югу. Тёмной, без луны и без звёзд, ночью армия бесшумно поднялась по «печальной долине Турбы». У Сомм-Турбы внезапная остановка. Зажгли костры, куда подбрасывали охапками колья из заборов, к великому негодованию герцога Брауншвейгского, возмущённого этими предательскими огнями. Эмигранты отобрали все яйца у крестьян и пекли их в золе. Гёте в каком-то погребе отыскал четыре бутылки вина. Разговаривали, сидя у костров, так как чувствовали себя совсем близко от неприятеля.

На самом деле Дюмурье прочно укрепился на западе, на высотах Вальми. Он совсем не собирался отступать к Шалону, а остановился, провёл соединение своей армии с армией Келлермана и с частями, идущими из Меца, и вынуждал Брауншвейга принять бой. Какое невероятное положение — неприятель повернулся спиной к Парижу, а Дюмурье стоял лицом к столице, путь к которой он должен был защищать! Его манёвр удался ему лучше, чем он мог ожидать. Отрезанные от австрийцев пруссаки должны были наступать одни, имея тридцать пять тысяч человек, а он сам благодаря соединению с Келлерманом располагал почти пятьюдесятью тысячами.

Двадцатого сентября утром войска герцога Брауншвейгского заняли боевые позиции. Веймарский полк рысью понёсся в юго-западном направлении, к шоссе, идущему от Шалона до Сент-Менехуда. Гёте следовал верхом. Дождь хлестал прямо в лицо, и скоро в тумане разразилась орудийная перестрелка. Напрасно ждать от поэта подробных описаний сражения. Он отметил только один эпизод — атаку, которую вёл герцог Веймарский против Трактира Луны, на дороге в Сент-Менехуд. И при этом он должен был ещё смягчить её неудачу. Известно уже от других, что кирасиры повернули лошадей и сумасшедшим галопом помчались от орудийных залпов. «Белые плащи всадников расстилались вдоль лошадиных спин». Мог ли Гёте сказать это при жизни Карла-Августа? В своём «Походе во Францию» он рисует живописную картину сражения, не останавливаясь, впрочем, на его исходе: «Ядра дюжинами падали перед нашим эскадроном, к счастью, не взрываясь, так как вдавливались в мокрую землю; но грязь обрызгивала и людей и лошадей. Лошади, которых держали под уздцы лихие наездники, фыркали и шумно ржали. Вся масса, хотя не рассеивалась и не спутывалась, казалось, всё же волновалась. В первом ряду эскадрона колебалось в руках красавца юноши знамя; он держал его крепко, но нетерпеливая лошадь сильно раскачивала его».

К одиннадцати часам туман рассеялся, и прусская пехота под командой Брауншвейга двинула колонны в атаку. Медленно, как на параде, в стройном порядке подвигались они под артиллерийским огнём к французским позициям. Это упорное и методическое движение вперёд и взрыв трёх фур пороха внесли некоторое расстройство в ряды добровольцев. Тогда Келлерман, расположившийся около мельницы Вальми, двинул вперёд две батареи, потом, подняв на шпагу свою шляпу, украшенную трёхцветной кокардой, проехал по передним рядам войска. Оглушительные крики ответили на его возглас: «Да здравствует нация!» Ободрённые новобранцы схватились за ружья, штыками отогнали неприятеля, и гренадеры короля прусского отступили перед «сапожниками» республики.

Пальба продолжалась до вечера. «В час пополудни, — пишет Гёте, — после короткого перерыва выстрелы возобновились с большей силой; поистине земля дрожала, а между тем не было заметно никаких перемен в положении войск. Никто не знал, чем это кончится». Вот в эти-то минуты Гёте захотел испытать себя, увериться в своей душевной силе и власти над нервами. Он слышал разговоры о «пушечной лихорадке». Сумеет ли он избежать её? Как в те времена, когда он, чтобы отучить себя от головокружений, поднимался на страсбургскую колокольню, он решил проверить своё мужество на деле. Почему ему не подъехать к месту обстрела артиллерией? Он решительно двинул лошадь к Трактиру Луны. Ядра падали здесь и там среди развалин, разбитых черепиц, рассыпанных снопов. Наедине с самим собой он спокойно смотрел, как осколки окружают его, падают вокруг в мокрую землю. Его охватывал жар, будто из горна, но он заметил, что пульс его бьётся ровно.

Наступил вечер. Непоколебимые войска Дюмурье не двинулись с места. Это было поражением прусской стратегии: наступление Брауншвейга не увенчалось успехом. Его войска сбиваются на флангах, и он неуверенно отступает. На лицах появляется разочарование. Образуются небольшие группы офицеров; спрашивают Гёте, что он думает о происходящем. «С этого места и с этого дня, — отвечает он, — начинается новая эпоха мировой истории, и каждый из вас может сказать: и я был при этом». Сражение кончилось без больших потерь, но поэт правильно предугадал его не поддающиеся учёту последствия: в этот день старая Европа склонила оружие перед новой.

Прусская штаб-квартира отодвинулась к северу, и целая неделя прошла в переговорах с Дюмурье. Дождь, грязь, лихорадка, дизентерия, неудачи побеждали упорство. Только Гёте не терял чувства юмора: 25 сентября он писал герцогине Амалии, что их всех покинул Юпитер, так как этот бог и в прямом и в переносном смысле не более как санкюлот. Лили бешеные дожди, но не было воды, годной для питья. Чтобы приготовить чашку шоколада, слуга Гёте собирал дождевую воду, капавшую с верха кареты. Солдаты брали воду в лужах, в колеях, в следах, оставленных лошадиными копытами. Лошади гибли от болезней и ран, и их раздувшиеся трупы отравляли воздух равнины. Гёте описывает лошадь, валяющуюся у края дороги с распоротым брюхом; передние ноги её запутались во внутренностях. Повсюду зрелище отчаяния и поражения! Не хватает хлеба. Оба молодых крестьянина, которых поэт реквизировал вместе с их упряжью, чтобы везти его карету, сбежали, не вынеся голода. Солдаты пробирались к французским передовым линиям, чтобы выпросить чего-нибудь съестного. Топтались в вязкой и ледяной грязи, а — верх иронии! — приказ высшего командования предписывал войскам наполнить мешки мелом Шампани для чистки и наведения глянца на снаряжение. Такая необдуманность вызвала горькие насмешки и глухое недовольство. В войсках нарастало гневное возмущение.

Наконец 29 сентября началось отступление по линии Турб, Сен-Жан, Лаваль, Варгмулен, Рувроу — угрюмый переход через нищие селения, имена которых вновь всплыли в последнюю войну. На этот раз Гёте верхом шёл с боевым обозом. Что сделают французы? Им теперь было бы легко нагнать колонну. В первый вечер лагерь под прояснившимся небом был окутан прозрачным и безмятежным миром. Луна озаряла лежащих людей, лошадей, снопы — всё одевала белизной. Нет ничего более волнующего, чем отдых вблизи опасности, чем глубокий покой в объятиях коварной ночи. Но неприятель их не преследовал, и прусские войска беспрепятственно дошли до обоих мостов, переброшенных через Эн. Артиллерия, пехота, кавалерия проходили печально. Наследный принц и принц Людовик-Фердинанд Прусский остановились около Гёте, и он поделился с ними чечевичной похлёбкой. «Вдали показался король со своим генеральным штабом. Он помедлил несколько перед мостом, точно собирался с мыслями и обдумывал положение, потом последовал за своими войсками. У другого моста показался герцог Брауншвейгский — и этот колебался... и этот переехал мост».

Поражение было признано. Какое унижение на всех недавно ещё сиявших лицах! Едва перешли у Гранпре Аргон, как опять яростно полил дождь. В Сиври, около Бюзанси, разместились по квартирам. Какой уютной и гостеприимной казалась каждая избёнка! Ах, эти французские крестьяне жили и питались куда лучше тюрингских: кухня выложена кирпичом, высокая печка с заслонкой и крючьями для котлов, ящики для соли по бокам, блестящая утварь, светлые тарелки на дубовом поставце, а посредине стола, приготовленного для приёма национального супа с капустой, большая чашка, наполненная белым хлебом. Гёте не мог достаточно налюбоваться на все эти чудеса!

Однако надо было идти дальше под всё не прекращающимся проливным дождём. На этот раз в происшествиях не было недостатка. Лошади падали в скользкой грязи. Повозки опрокидывались. Приходилось оставлять столы, стулья, походные печи. Как везти столько экипажей, когда лошади буквально таяли. В этом разгроме Гёте потерял из виду свою прекрасную богемскую карету. Неужели он так и не найдёт её и, главное, рукописи в ней? Армия с трудом поднималась вдоль Мааса, по левой стороне от Дюна до Вилона. «Мы как раз проходили по самым болотистым местам, когда нам объявили, что герцог Брауншвейгский идёт следом за нами. Мы остановились и почтительно приветствовали его. Он остановился совсем близко от нас и сказал мне: «Мне очень жаль, что и вы попали в это неприятное положение; но, с другой стороны, я счастлив, что ещё один свидетель, при этом просвещённый и заслуживающий доверия, сможет подтвердить, что мы побеждены, но не неприятелем, а стихией». Гёте низко поклонился, но едва ли был вполне согласен с ним.

В Вилоне армия перешла Маас, потом вдоль правого берега поднялась до Консенвуа. Отвратительная погода свирепствовала. Дизентерия косила солдатские ряды. Ни крыши, ни соломы для ночлега. Ложились на промокшую голую землю. Карл-Август отправил своего заболевшего камергера в придворном дормезе в Верден и убедил Гёте ехать с ним. Впрочем, поэт по дороге нашёл свою карету и уже в ней продолжал последнюю часть отступления.

Этен, Спенкур, Лонгюйон, Лонгви, Арлон, Люксембург... Эти конечные этапы были не легче. Надо было теперь идти среди обозов и госпитальных повозок, наполненных больными, которые эвакуировались из Вердена. Почти не двигались. Беспорядок был неописуемый. Падала ли изнурённая лошадь — разрезали постромки, отбрасывали в сторону телегу, и следующая повозка проходила по животному, раздробляя его кости. Голод был так силён, что начинали разделять на части и есть дохлых лошадей. На площади Этена была страшная толчея. Военные, больные, горожане, всякого рода пешеходы теснились между всевозможными повозками. Фуры с багажом, телеги с боковыми решётками, кареты эмигрантов смешивались в одну кучу с реквизированными стадами. Чтобы найти для Гёте ночлег, гусар, служивший ему проводником, выдал его за зятя прусского короля; эта хитрость доставила поэту жареную баранину и белый хлеб, зато и неотступные мольбы обобранных и лишённых скотины крестьян.

Выглядел Гёте, впрочем, далеко не блестяще и сам испугался, когда в зеркале хозяина увидел себя — похудевшего и растрёпанного. Длинные волосы, которые он уже несколько недель не завивал, «трепались по плечам, как спутанная кудель». Дико растущая борода делала его худое лицо суровым и увядшим.

Через три дня после проезда Гёте, 16 октября, один из эмигрантов, чьи изломанные погребцы и разбросанные колоды карт попадались поэту вдоль всей грязной неровной дороги, — один из этих эмигрантов мучительно тащился по дороге из Лонгви в Арлон. Раненный при осаде Тионвилля, измученный лихорадкой и подхвативший оспу, кавалер де Шатобриан выглядел, пожалуй, хуже советника Гёте. Замечательное сходство судеб! Немногого не хватило, чтобы Рене встретился с Вертером!

В то время как один из них свалился без сил у края дороги и, «сунув под голову мешок с рукописью «Аталы» и бросив костыль», ждал неминуемой, казалось, смерти, другой в Люксембурге в уютной комнате распаковывал свой сундук и извлекал из него «Теорию красок».

Первый, казалось, был овеян мраком агонии, второй из кошмара возвращался к жизни. Как он был счастлив, что мог растянуться на постели, свободно гулять по укреплённым долинам Альзетты и Петруссы, под нависшими скалами и бастионами, под утёсами, увенчанными редутами и казематами! За этим поясом башен и валов, под сенью старой крепости, укреплённой Вобаном[110], он чувствовал себя в безопасности. Кончен отважный поход, авантюра по иноземным дорогам, не принёсшая ни славы, ни выгоды. Пожелтевшая к осени листва драпировала и украшала фестонами террасы и выступы. Голубой туман окутывал овраги, бросал на сады свой нежный и прозрачный покров. Гёте чувствовал себя успокоенным и освежённым; он оживал и любил засиживаться во фруктовых садах Пфафенталя, поблизости от тихих монастырей.

Поход во Францию был закончен. Поэт отправился в Трир, где его должен был нагнать Карл-Август. Но там Гёте ждали дурные вести. Вышедшая из Ландау под командой Кюстина[111] французская армия овладела Пфальцем, заняла Шпейер, Вормс, Майнц и Франкфурт. Чтобы добраться до Веймара, пришлось сделать большой круг к северу. В Кобленце он нанял лодку и спустился по Рейну до Дюссельдорфа, где свиделся со своим другом, Фридрихом Якоби. Но, увы, невыразимая радость общения, которой он когда-то так наслаждался, исчезла бесследно. Пемпельфортское общество было охвачено республиканскими идеями, да к тому же христианские стремления Якоби плохо вязались с язычеством Гёте. После небольшой остановки у княгини Голицыной в Мюнстре 16 декабря 1792 года поэт возвратился в Веймар.

Ремонт его дома был закончен, и он собирался наконец отдаться семейным радостям. Но едва он прожил несколько месяцев с Кристианой и сыном, как его капризный повелитель вновь вызвал его на театр военных действий. На этот раз в Германию. Союзники оправились и решили вытеснить французские войска из прирейнских областей. Пруссаки и австрийцы обложили блокадой часть армии Кюстина, находящуюся в Майнце. Гёте, проклиная судьбу, отправился 12 мая 1793 года догонять Веймарский полк.

Майнц капитулировал 23 июля. Но героическая стойкость гарнизона доставила тому воинские почести: он выходил из города с оружием и имуществом, с развёрнутыми знамёнами и музыкой, с пением «Марсельезы». Одетый гусаром и опоясанный трёхцветным шарфом, Мерлин де Тионвилль, идя с развевающимися волосами, с воинственным видом и «диким» взглядом, заключал шествие. Ничего не могло быть более волнующего, чем это зрелище одетых в лохмотья, исхудалых и истощённых двухмесячной голодовкой людей, гордо идущих под вдохновенные звуки революционного гимна. Это было «и прекрасно, и ужасно», говорит Гёте.

После ухода французов в городе начались беспорядки. Убежавшие было жители возвращались вместе с пруссаками и стали преследовать тех из своих сограждан, которые были на стороне санкюлотов. Один из таких майнцских республиканцев едва не был изрублен под окнами Гёте; его спасло только то, что поэт, выбежав на улицу, отважно бросился на его защиту. «Остановитесь! — крикнул он. — Здесь ставка веймарского герцога, и это место священно». Ошалевшая толпа зароптала, но постепенно начала рассеиваться.

Понятна торопливость, с которой Гёте уезжал из Майнца: он был измучен картинами войны. 19 августа 1793 года он пишет Якоби: «Моя скитальческая жизнь, политические увлечения окружающих — всё заставляет меня пламенно желать скорейшего возвращения домой. Там я смогу очертить вокруг себя круг, за пределы которого ничто не проникнет, кроме дружбы, искусства и науки».

В этот круг вскоре войдёт как друг, артист и учёный — человек, который после Шарлотты фон Штейн имел самое большое влияние на творчество и судьбу Гёте, — Фридрих Шиллер.

Глава X ФРИДРИХ ШИЛЛЕР


Пять лет прошло с того времени, как автор «Разбойников» был назначен профессором истории в Иенский университет, а Гёте ничего не предпринимал для сближения с ним. В 1790 году Шиллер женился на приятельнице госпожи фон Штейн, Шарлотте фон Лекгефельд, но после ухудшения, наступившего в отношениях баронессы и министра, этот брак не мог способствовать дружеским отношениям между обоими поэтами. Близкие соседи, они оставались чуждыми друг другу.

Гёте отдавал себе отчёт в том, что их разделяло. Оставим в стороне вопросы литературного соперничества. Его коробил не столько успех Шиллера, сколько его понимание жизни и искусства. Как чужды были ему эти велеречивые драмы! Всё в них оскорбляло его: жёсткость формы, резко выраженные социальные доктрины, витиеватость стиля. Он был слишком консервативен и слишком большой художник, чтобы одобрить такие пьесы, как «Разбойники», «Заговор Фиеско», «Коварство и любовь», «Дон Карлос».

Можно ли вообразить себе большие противоположности в личности и творчестве двух писателей? Один — поэт, ставший учёным, физиком, ботаником, геологом, другой — врач, обретший в себе поэта. Один идёт к природе, другой отдаляется от неё. Один — великий реалист, другой — настоящий идеалист. Гёте презирает отвлечённость и метафизику, Шиллер с увлечением отдаётся изучению кантианства. Гёте исходит всегда от наблюдения, от проникновения в жизнь, от личного видения и творит, основываясь на собственном опыте; рассудочный и высокопарный Шиллер идёт от идеи и окрашивает и оживляет её напыщенными словами. Гёте влюблён в живую жизнь, в объективную реальность, Шиллер страстно субъективен. Шиллер работает, хватается за работу, побеждая упорной борьбой болезнь, которая грызёт его; вдохновение Шиллера порывисто, он повелевает поэзией, он из всех исторических эпох вызывает духов, и по его властному зову его герои вещают нужные ему слова. Гёте довольствуется тем, что живёт, открывает глаза на мир, и творчество его развивается словно само по себе, без его ведома. Конечно, он не станет защищать какие-нибудь принципы или излагать философские и социальные доктрины. Его искусство расцветает вольно, как растение, которое питается всеми соками земли и распускается во всех направлениях. У него богатый опыт, вынесенный из долгой и счастливой жизни. Он царственной поступью проходит по ней, с величавой развязностью вращаясь в самой разнообразной среде, будь то лейпцигские студенты, эльзасские крестьяне, франкфуртские горожане, вецларские адвокаты, веймарские придворные или римские художники. Он для своего удовольствия путешествовал по Швейцарии и Италии, из научных соображений принимал участие в войне с Францией. Что же касается его соперника, то Шиллер до сих пор жил убогой, ограниченной жизнью бедного литератора, вечно борющегося со средой, которая его подавляет и которую он не знает. Воистину трудно найти две более противоположные судьбы и два более несходных характера. Их разделяют и способы мышления, и темпераменты: Гёте наблюдателен, осторожен, слегка ироничен, порой вольтерьянец и всегда художник, Гёте — классик; Шиллер — напыщенный и подчас изворотливый диалектик с душой апостола, Шиллер — романтик.

Отсюда их разногласия в политике, морали, эстетике. Первый — консерватор, второй — революционер. Но этот революционер считает себя непогрешимым, он напичкан традиционной моралью, почти пуританин: он стремится к добродетели и хочет, чтобы к ней стремились другие. (Благодаря этому он порицает связь Гёте и систематически игнорирует Кристиану.) Консерватор же, наоборот, любит, подобно элегантным аристократам XVIII века, лёгкую и приятную жизнь, свободную от предрассудков и стеснений; он индивидуалист. Наконец, для Шиллера искусство возвышенно и наставительно: оно должно поучать, облагораживать, убеждать, оно — служение истине; для Гёте искусство — возвышенная забава, бескорыстное поклонение красоте, и его языческий эллинизм легко отбрасывает всякие соображения морали.

Эти противоречия проявляются во всём: в их образе жизни, жестах, походке, лицах и даже почерке. В Шиллере было что-то порывистое, лихорадочное и высокое. «Всё было гордо и грандиозно, — говорит Гёте, — но глаза у него были нежные. И талант его был как его тело: он охватывал свои темы смело, с размаху». Когда Шиллер поселился в Иене, манеры, худоба и лицо уже выдавали в нём чахоточного; его внешнюю оболочку, казалось, сжигал внутренний пламень; у него было измождённое лицо с ввалившимися глазами, большой с горбинкой нос и выдающиеся костлявые скулы; в его облике было что-то героическое, нежное и измученное, в выражении лица — беспокойство и пламенность. В общем, он был неуживчив, расточителен, то элегантен, то небрежен в своих костюмах, мог довольствоваться лачугой, одурманивался кофе, не отказывался и от стаканчика водки. Ни малейшей заботы о гигиене или внешней обстановке. Какая разница с Гёте — аккуратным, рассудительным, любящим порядок и изысканность, полным вкуса и чувства меры! Шиллеру было тридцать пять лет, Гёте стукнуло сорок пять, и он начинал толстеть. Он больше не любил ходить пешком, неохотно ездил верхом, предпочитая всему свою карету. Его движения делались медлительными, и он уже принимал ту величественную осанку, которую отмечали видевшие его в конце века. В общем, это был несколько чопорный буржуа, хорошо упитанный, со свежим цветом лица, ценящий блага жизни и, насколько это только возможно, непохожий на худенького иенского профессора.

Со стороны казалось, что этот крепкий и счастливый человек, одарённый гениальностью и всеми благами судьбы, не нуждается ни в ком, чтобы продолжать свой жизненный путь. Но это впечатление было обманчивым.

Мог ли он удовлетвориться одиночеством? Он, который когда-то так любил общество, который в молодости искал сближения со знаменитыми писателями — Мерком, Лафатером, Базедовом, Якоби, Гердером, Виландом, — он не хотел теперь больше друзей. Его любознательность была направлена на другое. Люди, думал он, ничему уже не могли его научить. Но вещи? Мир природы и искусства по-прежнему раскрывал перед ним беспредельные горизонты. Разве нельзя наполнить жизнь рисунками, муляжами, гербариями и минералогическими коллекциями?

Он ошибался. Кристиана успокоила поэта, но этот физический покой ничего не давал его уму. Подруга не могла ни побуждать его к работе, ни следовать за ним. Она бегала по публичным балам, по тирам для стрельбы из лука, по приходским праздникам и вечеринкам в окрестностях, танцевала с упоением, готовила ему вкусные ужины, умело заботилась о его вине и из года в год рожала ему детей, которые, впрочем, не выживали. Гёте грозила опасность погрязнуть в мещанском уюте, в материальном благосостоянии и в зыбком песке научных изысканий. Вдохновение бежало от него. С головой, склонённой к земле, на которой он собирал растения и камушки, он прогуливался по тюрингским полям. Но поэт забыл дорогу в храм муз, и Германия начинала его забывать.

Вот тут-то Гёте встретил Шиллера. Этот последний постепенно развивался. Его романтизм делался менее бурным; он изучал греков и подготовлял свои «Письма об эстетическом воспитании человечества». Его точка зрения, удаляясь от категорического императива, подходила несколько к художественным идеалам Гёте. С другой стороны, крайности террора отвратили его от революции, казнь Людовика XVI[112] наполнила ужасом и омерзением. Разногласия между этими двумя великими умами сглаживались. Им надо было только объясниться, чтобы понять и оценить друг друга.

Случайность подвела их к решительной встрече. Они как-то были вместе на заседании Иенского естественнонаучного общества, оба критически отнеслись к фрагментарному методу натуралистов, и, продолжая разговор, Гёте довёл Шиллера до дома. Здесь беседа вновь оживилась, углубилась, и по приглашению своего спутника Гёте вошёл к нему в дом, где изложил свою теорию метаморфозы растений. «Первый шаг был сделан, — пишет он в своих «Летописях», — привлекательность Шиллера была очень велика, он пленял всех, кто приближался к нему; я попал в круг его зрения и обещал дать ему неизданные стихи для его «Die Horen».

Так был заключён союз. «Для меня это было новой весной, когда мои творческие силы развились и расцвели со счастливой плодовитостью», — сообщает Гёте.

Двадцать четвёртого июня 1794 года — памятный день в истории германской литературы — Гёте согласился сотрудничать в журнале, основанном в Иене Шиллером, Фихте[113] и Вильгельмом фон Гумбольдтом. Два месяца спустя, в результате новых переговоров, Шиллер посылает своему другу письмо изумительной проникновенности. Никогда Гёте не был так быстро и полно понят кем-нибудь, — это письмо от 23 августа лучший и тончайший анализ его гениальности. Но вместе с тем оно открывало и великие возможности взаимного понимания и сотрудничества. После интуитивного мышления Шиллер рассматривает в этом письме и мышление спекулятивное — своё собственное — и доказывает, что они дополняют и поддерживают друг друга: «Без сомнения, на первый взгляд кажется, что нет более резкого противоречия, как между спекулятивным мышлением, исходящим от единства, и интуитивным, исходящим от множественности. Но если первое искренне и неуклонно-честно стремится подойти к опыту, а второе со всей свободой и полнотой своей энергии старается постичь законы общего, тогда невозможно, чтобы они не встретились на полпути».

Итак, оба они были из одной и той же породы творцов, и было неизбежно, чтобы они поняли друг друга и заключили союз. О чём Шиллер прямо не говорит, но что проскальзывает в каждой строке его письма, он чувствует себя равным и подобным Гёте. Разве оба они не художники, затерявшиеся в пустыне «гиперборейской дикости»? Что может быть мучительнее унизительного несоответствия между необъятностью их замыслов и посредственностью поля их деятельности? Разве они не созданы, чтобы жить при Перикле или Людовике XIV[114], в великой стране и в великий век? А вместо того один был придворным балетмейстером мелкого двора, другой — профессором крохотного университета.

Гёте почувствовал себя внезапно захваченным теплом этой братской нежности: он растрогался, раскрылся, стал откровенным. «Вы не замедлите, — писал он в ответ, — сами заметить, как много даст мне Ваша симпатия, потому что при более близком знакомстве Вы увидите во мне нечто тёмное и смутное, чем я не могу овладеть, но в чём я отдаю себе полный отчёт». Требуя от Гёте стихов, сражаясь бок о бок с ним против лжеверующих и лжепророков в эпиграмматических «Ксениях», побуждая его писать баллады и давая ему на просмотр свои произведения, Шиллер вызывал в нём соревнование, будил его уснувшее вдохновение. Он оторвал Гёте от властно захвативших его занятий естественной историей и от рудников Ильменау привёл к парнасскому храму.

Успех «Die Horen» не оправдал возложенных на них ожиданий. Большая часть литературных газет отрицательно встретила новое обозрение. И дружба Гёте и Шиллера сразу окрепла: они стали соратниками в борьбе. Если хотели с ними бороться — пусть. Они были в силах постоять за себя. С 1796 года эпиграммы льются потоком — начинается битва «Ксений». Стрелы их летели весело, поражая не только завистников, косящихся на союз двух властелинов мысли, но и бумагокропателей и педантов. Доставалось подчас и прежним друзьям: набожному Юнг-Штиллингу и Лафатеру или иллюминатам — братьям Штольберг; доставалось демагогам, противникам новой философии, защитникам здравого смысла или представителям пошлого рационализма в духе Николаи[115]. Какое разнообразие и какое единодушие! В этих шестистах эпиграммах почти невозможно определить долю участия каждого. «Много двустиший составляли мы вместе, — писал Гёте, — часто основная мысль была моей, стихи — Шиллера, иногда бывало наоборот; или один стих писал я, другой — Шиллер. Как можно здесь говорить о твоём и моём?»

Началось почти всеобщее выступление против дуумвирата. Памфлет следовал за памфлетом. Казалось, все германские издательства спешат забросать Веймар кипами бумаг. Из друзей меньше щадили Гёте. Что писала теперь рука, создавшая прекрасные стихи «Ифигении» и «Торквато Тассо»? Похотливые стишки вроде «Римских элегий» или непристойные истории о комедиантах в духе «Ученических годов Вильгельма Мейстера». А что сказать о его личной жизни? Её закидывали грязью и рисовали Кристиану в самых мрачных красках, называя её vulpia — лисица. Его самого высмеивали и унижали. Изображали его на карикатурах в виде козла. Но он не поддавался гневу, хранил хладнокровие и удерживал негодующего Шиллера. Разве эта лужа грязных оскорблений может достигнуть их, поднявшихся на высоты творчества?

В Веймаре высшее общество всё ещё дулось на советника. Он совсем разошёлся с Гердером, и отношения с Карлом-Августом стали более холодными, почти официальными. Придворные сплетни, не оставлявшие в покое незаконную семью поэта, часто гнали его в Иену. Всё влекло его теперь в хорошенький городок на Заале: во-первых, Шиллер, затем университет, бывший на его попечении, и, наконец, кружок писателей, который собрался там. Фихте, Шеллинг, Гегель, Александр и Вильгельм фон Гумбольдты, Фосс, оба Шлегеля[116] — где ещё найти равную им плеяду? Неужели наконец озарится та северная, глубокая тьма, в которой ощупью бродило столько робких умов и скудных талантов? Новые светила появлялись над саксонскими возвышенностями. Около Веймара вырисовывался блестящий круг нового спутника; напротив его маленького двора, где мирно сиял классицизм, Иенский университет отбрасывал яркие огни и колеблющийся дым новой философии.

Гёте было хорошо в Иене. Там, поблизости от Шиллера, начал он в августе 1796 года свою сельскую эпопею «Герман и Доротея». Общество друга странно приподнимало его: он писал до ста пятидесяти стихов в день. Он снова приехал в Иену в феврале 1797 года, чтобы работать над поэмой, и в течение третьего приезда закончил её. Каким помолодевшим он себя чувствовал. В заальских полях он забывал о дворе с его этикетом и сплетнями и предавался буколическому отдохновению: он был одинакового возраста с Гомером и одинаково непосредственно воспринимал мир.

В то же время он вслед за Шиллером начал писать баллады: «Искатель клада», «Ученик колдуна», «Коринфская невеста», «Бог и баядерка», «Прекрасная мельничиха». Уже пятнадцать лет, как он забросил этот род поэзии. Сейчас вновь обретал былую лёгкость и лирическое вдохновение, породившее «Короля в Фуле», «Рыбаков», «Лесного царя». Но теперь он черпал свои сюжеты не в народных легендах Севера — он брал их из мифов древности и Востока. Эльфы и русалки исчезли перед волшебниками, привидениями и богами, и, чтобы воплотить эти новые образы, он нашёл умелую и утончённую форму.

Нигде, однако, дружба обоих поэтов не оказалась такой плодотворной, как в области театра. Давно уже шли в Веймаре театральные представления. Так как помещение театра сгорело, то довольствовались любительскими спектаклями — зимой в дворцовом флигеле, летом в одной из маленьких пригородных резиденций: в Эттесбурге и Тифурте, спрятавшихся среди деревьев и обвитых диким виноградом и глициниями, или в Бельведере с более открытым фасадом, благородно вытянувшимся вдоль мягких лужаек. Как когда-то в Трианоне, балеты, оперы, пасторали, маскарады расцвечивала переливчатыми тканями зелень каштанов и лип. Это были элегантные развлечения для высочайших актёров — герцогини Амалии и Карла-Августа, для нескольких придворных дам и... для «дежурной» фаворитки. Порой на фоне этих сельских декораций мелькали классические облики: здесь ставили «Ифигению» в первоначальной редакции, в прозе. Гёте играл Ореста, а его любовница, Корона Шрётер, красавица актриса, выписанная им из Лейпцига, закутавшись в длинные покрывала, восстанавливала пластический облик таврической жрицы. Но всё это было любительскими опытами. В 1790 году театр был отстроен заново и снабжён постоянной труппой. Гёте стал его директором.

Он сделал из театра настоящую школу искусства. Как ему было не воспользоваться этой возможностью осуществить свои идеи, провести на практике те теории, которые он развивал теоретически в «Вильгельме Мейстере»! Он был настоящим диктатором. Он не допускал возражений. Не он хотел угождать публике, а публика должна была подняться до него. Однажды, когда иенские студенты шумно вели себя в зрительном зале, Гёте поднялся со своего места в партере и пригрозил, что дежурные кавалеристы выведут их. Та же строгость и в отношении артистов. Он ставил часовых перед уборными актрис, чтобы никто из посетителей не развлекал их во время действия. Однажды он велел арестовать упрямого актёра. Все должно было преклоняться перед абсолютным величием искусства.

Теперь, когда Шиллер стал другом Гёте, надо было завоевать его для театра, привязать к последнему. Где Гёте найдёт более могущественного драматурга? К тому же Шиллер отходил от бурных произведений своей юности и углублялся в историю Германии, он оставлял в стороне социальную полемику и мечтал только о больших патетических картинах, полных образами прошлого. Гёте поощрял его, просил писать «Валленштейна». Он беспрестанно побуждал Шиллера работать с ним, поселившись около него в Иене, действие за действием выхватывал у него трилогию. Он наблюдал за репетициями, теребил актёров, тормошил автора. «Податель этого письма, — написал он однажды на скорую руку, — представляет собою отряд гусар, которому отдан приказ овладеть всеми возможными способами отцом и сыном Пикколомини и доставить их хотя бы частями, если ему не удастся целиком захватить их». Наконец Гёте смог организовать общее представление всего произведения: «Лагерь Валленштейна», «Пикколомини», «Смерть Валленштейна» были на протяжении трёх дней последовательно сыграны на веймарской сцене в апреле 1800 года.

В сотрудничестве с Шиллером Гёте забывал о себе. Никакой задней мысли, никаких колебаний. Он отказался от сюжета «Вильгельма Телля», который думал обработать в поэму. Он предоставил его Шиллеру. Гёте вызывал к жизни, оживлял перед глазами друга картины альпийской природы, которыми вновь любовался в 1797 году, третий раз совершив путешествие в Швейцарию. «Я видел озеро, освещённое мирным светом луны, и в глубине гор мерцание серебристого тумана. Я видел это же озеро под очаровательным блеском восходящего солнца; в лесах, в полях всё было счастьем и жизнью. Потом я описал ему грозовую ночь и вихрь, срывающийся с утёсов и бросающийся на волны. Я не забыл и тихих ночей, и тайных сборищ на мостах и узких переходах над пропастями. Я изложил свой план Шиллеру, и его воображение претворило в драму мои пейзажи и моих персонажей. Потом, так как у меня были другие работы и я всегда откладывал исполнение своих планов, я целиком отдал этот сюжет Шиллеру, и он написал свою чудесную поэму». Никогда, впрочем, Шиллер не проявлял такой богатой изобретательности, такого разнообразия, лёгкости, творческой мощи, как в эти годы. «Мария Стюарт», «Орлеанская дева», «Мессинская невеста» — каждый год приносит шедевр.

Чудесное соревнование! В свою очередь, Гёте тоже охвачен драматургической лихорадкой. Он поддаётся заразе. Он вновь берётся за «Фауста», отрывок которого был им опубликован в 1790 году. С другой стороны, любопытная книга «Мемуары Стефании Луизы де Бурбон-Конти, написанные ею самой», только что вышедшая во Франции, дала ему мысль написать историческую трилогию из эпохи революции. Но он закончил только первую часть, «Побочную дочь», сыгранную в Веймаре в 1803 году. Из действительных или вымышленных приключений героини, выдававшей себя за дочь герцога Бурбонского и герцогини Мазарини, Гёте, впрочем, сумел состряпать только бледную символическую драму. Общаясь с ним, Шиллер освободился от абстрактного и по его совету спустился с высот кантианства в долины истории, наполненные бряцанием копий и шпаг. Что же касается самого Гёте, то он, наоборот, от личного наблюдения, от научной точности поднялся до идеальных законов, до типов и обобщений, но вместе с тем начинал запутываться в тумане символизма. Его безличные герои назывались теперь герцог, король, отец, дочь. Как это не вязалось со старорежимной Францией, с её характерным обликом и трагической окраской, когда она, трепеща, поднималась от бурного ветра — предвестника революции.

«Благороднейшая скука», — говорила про эту драму госпожа де Сталь[117] во время своего первого пребывания в Веймаре. Она приехала при свете факелов в своей большой дорожной берлине в холодный снежный вечер декабря 1803 года. Гердер умирал, и настроение было мрачное. Это не важно! Слава писательницы опередила её приезд, и двор подготовлялся к тому, чтобы достойно встретить её.

На следующий день герцог устроил в честь гостьи обед в только что отстроенном новом дворце. Гёте был в Иене и получил приглашение явиться немедленно. Шиллер, окончательно поселившийся в Веймаре, был в тот же день приглашён во дворец. Ради торжественного случая он надел придворный мундир со шпагой на боку. Первый, кто встретил де Сталь в приёмной, был именно он. Она впоследствии премило рассказывала Гёте об этой встрече:

— Я вхожу, вижу одного-единственного человека — высокого, худого, бледного, но в мундире с эполетами. Я принимаю его за командующего войсками герцога Веймарского и проникаюсь уважением к генералу. Он стоит у камина в мрачном безмолвии. Я же пока что прохаживаюсь по комнате. Но вот входит герцогиня и представляет мне моего незнакомца, возведённого мной в чин генерала, как господина Шиллера. В течение нескольких минут я не могу опомниться. — При этом она смеялась.

— Что же вы подумали бы обо мне, — отвечал Гёте, — увидев меня в таком же костюме?

— Ах, тут я не ошиблась бы. И потом, он бы чудесно вам подошёл, — прибавила она с выразительным жестом, — из-за вашей прелестной округлости.

Но не надо судить об их отношениях по дружескому и сердечному тону этого разговора. Гёте принял её холодно и сдержанно, и она это почувствовала. Он был очень озабочен переустройством Иенского университета, откуда только что ушли Фихте и Шеллинг, и не раз заставлял напоминать себе о возвращении в Веймар. «Если госпожа де Сталь пожелает меня видеть, милости прошу... Но мне пускаться в путь в такую погоду, наряжаться и появляться при дворе и в свете — нет, это совершенно невозможно». Герцог и Шиллер с женой настаивали, и Гёте, посылая всё к чёрту, должен был согласиться. Он не очень торопился встретиться с бойкой парижанкой, одарённой стремительной говорливостью и блестящим, но поверхностным умом. Словесным поединкам с нею, о которых ему прожужжали уши, он предпочитал привычный покой, свои рисунки, туфли и уголок у камина. Вернувшись из Иены, он не торопился и, встретившись с госпожой де Сталь во дворце, заперся дома под предлогом гриппа. Только месяц спустя он принял у себя знаменитую путешественницу, но и тут держался сдержанно и настороже.

Дело в том, что поэт только что прочёл очень повлиявший на него отзыв на французскую книгу «Подлинная и неизданная переписка Ж.-Ж. Руссо с госпожой Латур де Франкевилль и господином Дюпейром». Нескромные разоблачения госпожи Франкевилль жизни женевского философа заставили его опасаться подобных же о нём самом со стороны госпожи де Сталь. «Подумать только, — писал он 24 января 1804 года Шиллеру, — что наша милейшая гостья ещё сегодня с самым невинным видом уверяла меня в своём намерении опубликовать буквально каждое слово, услышанное ею из моих уст». Ничто не могло скрыться от любопытства этой француженки. А к чему было оповещать весь мир о существовании девицы Вульпиус?

К счастью госпожи де Сталь, двор оказался более гостеприимным. Для неё устраивались парадные вечера, и жена Кнебеля очень расхваливает обольстительность посланницы: «Она появляется на балах, одетая с большим вкусом, и прекрасно танцует, так как она вообще чудесно исполняет все обычаи высшего света — играет в вист, слегка играет на пианино и приятно поёт». Бывали также у герцогини Амалии во дворце Виттум и более интимные вечеринки. Там в простом, в стиле ампир, зале, где на печке с литыми гирляндами возвышался бюст Цицерона[118], фрейлины и жёны камергеров собирались вокруг круглого стола. Они вязали при свете ламп и с восторгом слушали высокопоставленную парижанку. Она говорила им о Неккере, о Тальма[119], о Жюльетте Рекамье и о блестящих приёмах на улице дю Бак. Она вставала с места, так как не могла усидеть в кресле у камина, и, оживлённая, раскрасневшаяся, с чёрными глазами, горящими под тёмными кудрями, протянув вперёд прекрасную обнажённую руку, красотой которой она вправе была гордиться, объясняла своим слушательницам нежное и раздирающее сердце благородство Расина. Но пусть её поймут как должно, — она отнюдь не презирала литературу их страны и, именно чтобы лучше постичь её, приехала сюда. Разве Бенжамен[120] не переводил ей лучшие стихи Гёте и Шиллера? В большой, задуманной ею книге — о, она воздаст им должное! Разве не пора вихрю германского романтизма пронестись над строгой правильностью французских садов? Так декламировала она, большими шагами пересекая комнату, и ослепляла благородных слушательниц потоками своего красноречия. Забывали о зиме, о смерти Гердера. Казалось, что пробуждаются от долгого оцепенения. Достаточно было ей появиться, как она начинала говорить, а говоря, восхищать своих слушателей.

Весь этот миниатюрный «высший свет», очарованный живостью госпожи де Сталь, суетился вокруг неё, стараясь быть или хотя бы казаться на высоте её гениальности. Фрейлина фон Гёхгаузен её обожала. Добрый и учёный Бёттигер[121] корчил сладкие физиономии и превосходно справлялся с ролью кавалера. «Можно было умереть со смеху, — пишет Шарлотта Шиллер, — слушая его французский разговор». Сам старейшина этой академии в миниатюре, старик Виланд даже покинул ферму, куда забился с доброй женой и многочисленным потомством, и появился при дворе, чтобы приветствовать знаменитую путешественницу. Но заслуги Шиллера были выше всего: плохо владея французским языком, он путём героических усилий умудрялся вести с нею разговор. Трудно придумать что-нибудь более меткое, чем его отзыв о госпоже де Сталь: он превозносит перед Гёте её возвышенный и живой ум, подчёркивает её жажду ясности (разве она не претендует на то, что «всё объясняет, всё понимает и всё измеряет»), определяет её диалектическое и риторическое мышление. «Единственное тёмное пятно во всей картине, — прибавляет он, — это изумительная проворность её языка, и тот, кто хочет следить за её речью, должен в силу необходимости превратиться с ног до головы в слуховой орган».

Вот этого-то Гёте и боялся. Такой ураган в его уединении! Чаще всего он, согнув спину, давал ему проноситься, не вмешиваясь в его течение. «Это был, — пишет он после первой встречи, — очень интересно проведённый час: я не мог вставить ни слова». Всего забавнее то, что госпожа де Сталь вздыхала в свою очередь о том же. В других случаях её раздражала его холодность. Однажды на придворном обеде, на котором он всё время молчал, она воскликнула так, чтобы он услышал: «Что до меня, так я не люблю Гёте, если только он не выпьет бутылки шампанского!»

Когда 1 марта 1804 года госпожа де Сталь уехала из Веймара, Шиллер признавался, что чувствует себя разбитым, как после тяжёлой болезни. Она тщательно выполнила взятые на себя обязанности репортёра, расспрашивая всех без конца, мобилизуя людей, даже малокомпетентных, вроде майора Кнебеля или англичанина Робинзона, когда те, кто ей были нужны, скрывались от неё. Ирония судьбы! Эта женщина, в которой французы находили столько германских черт и которая подверглась гневу Наполеона[122], честным немцам показалась в высшей степени француженкой, то есть легкомысленной, блестящей, напыщенной и поверхностной. Нет, они не нашли в ней ничего германского — ни постижения таинственного, ни стремления к бесконечности. «Она совершенно нечувствительна к тому, что мы зовём поэзией», — писал Шиллер Гёте.

Несколькими месяцами позже Шиллер схватил простуду, после которой не поправился. В течение всей осени он мучился приступами лихорадки и сильным кашлем, а зима окончательно надломила его; со своей стороны и Гёте, уже серьёзно болевший в 1801 году, стал страдать резкими почечными болями. Неспособные к тому, чтобы взяться за большую работу, в отчаянии от разлуки друг с другом, они оба сидели угрюмыми затворниками по своим комнатам и занимались переводами. В начале апреля 1805 года Шиллер начал надеяться на улучшение. Бледная весна улыбалась перед его окнами в ветвях эспланады; он вышел навестить Гёте, всё ещё недвижимого. Трогательная минута: они посмотрели друг на друга и обнялись без слов.

Первого мая страдания Гёте внезапно усилились, а Шиллера свалил последний, роковой приступ болезни. Один сидел молчаливый, пригвождённый к креслу, пытаясь перечитывать свои заметки о Дидро и тем спастись от тёмных предчувствий; другой бредил, полулёжа на убогой постели; его лицо было сурово и измученно, глаза блуждали. 9 мая, когда всё было кончено, никто не решался объявить Гёте о смерти друга. Вызвали художника Генриха Мейера, который разговаривал с ним, но, узнав печальную новость, не нашёл в себе силы вернуться к больному. «От меня что-то скрывают, — издыхал поэт, — Шиллеру, наверно, очень плохо». Ночью Гёте беспокоился, не мог уснуть, и Кристиана слышала, как он плакал. Когда она вошла к нему утром, он сказал: «Правда, Шиллеру вчера вечером было очень плохо?» В его словах было столько отчаяния, что она зарыдала. «Он умер!» — воскликнул тогда Гёте и, склонив голову, как под громовым ударом, закрыл лицо руками.

Его спросили, не хочет ли он посмотреть на своего друга до положения в гроб. «Нет, — ответил он, протягивая руку, точно желая отогнать зловещее видение, — ах, это разрушение... нет, никогда!» У Гёте был чисто физический страх перед смертью, концом. Он тщетно убеждал себя, что смерти не существует, что распадение — это лишь превращение, что ничто не кончается: пантеизм и философский эволюционизм не спасали его от нервных томлений. Он отказался даже быть на похоронах. О Шиллере он хотел сохранить другое воспоминание.

«Я только что потерял половину себя самого», — пишет он. Как продлить иллюзию присутствия друга? Есть только один способ: продолжать работать, сотрудничать с тем, кто в течение больше десяти лет был его сотоварищем по борьбе и по мысли. Поэтому он попросил доставить ему рукопись трагедии «Димитрий», которую Шиллер не закончил и которую Гёте решил довести до конца.

К несчастью, его план не удался. Препятствия увеличивались и извне, и внутри поэта, он не мог побороть их, и ничего не было для него мучительнее, чем признание своей несостоятельности: «Я без ужаса не могу думать о состоянии, в которое я сразу погрузился. Вот тогда-то Шиллер был от меня действительно отнят».

Мужество его слабело. Неужели вдохновение, так долго молчавшее в нём и с трудом пробуждённое, навеки оставит его? Неужели ему суждено в пятьдесят пять лет впасть в нерешительность, в бесплодные колебания, в мучительные противоречия своего двойственного духа — пламенного и скептического, созидающего и отрицающего, приподнятого идеалистическим экстазом и погрязающего в мещанской и чувственной жизни? Станет ли он Фаустом или Мефистофелем, Тассо или Антонио или вечно останется тем и другим, терзаемый своим гением и своими «демонами»? В борьбе, раздирающей его душу, несмотря на внешнюю уравновешенность, он, во всяком случае, будет один. Понесённая им утрата была невозвратимой. Его сердце было опустошено, мысль тревожна.

Но близилась другая катастрофа. На европейском горизонте вновь сгущались тучи. Под влиянием двора и военных кругов Пруссия не могла забыть о Вальми и объявила войну Наполеону[123]. Карл-Август вновь сел на коня. У самого преддверия Веймара загрохочут иенские пушки.

Глава XI ПОСЛЕ ИЕНЫ


Прусская армия вскоре выступила и направилась по ту сторону Заале, за франконские горы. Там должны были выйти французы. Это было в начале октября 1806 года.

В то время как король Фридрих-Вильгельм III[124] и герцог Брауншвейгский, командующий главным корпусом, расположились около Эрфурта, князь Гогенлое остановился в Веймаре. Но Наполеон, повторяя испытанный в сражении при Маренго приём, не пошёл прямо: быстро перейдя горы, он смял в Заальфельде части прикрытия и наискосок продвинулся к северо-востоку, стараясь, вместо того чтобы наступать прямо на врага, обойти его слева и отрезать ему возможность отступления — дорогу на Дрезден.

Гёте чувствовал себя подавленным. Хотя внешне он соблюдал полное хладнокровие и не прекращал наблюдать за репетициями опереток в театре, он не мог не чувствовать, что Карл-Август ставит на карту свою корону и судьбу своей страны. Конечно, лагерь Гогенлое, расположившийся за чертой города, представлял собой очень величественное зрелище. Океан палаток! По утрам озабоченные солдаты рубили дрова, разводили огонь и резали скот; маркитантки ходили взад и вперёд, разнося кофе и воду; везде царило шумное оживление. После полудня гренадеры прусской гвардии надевали свои новенькие мундиры и, сверкающие, нарядные, как будто их только что вытащили из коробки, гордо прогуливались по разукрашенным флагами улицам. То были сплошные парады и смотры! Маленькая столица приняла гордый и праздничный вид: все суетились вокруг офицеров и сановников прусского двора, для которых реквизировали лучшие дома. Король и прекрасная королева Луиза прибыли, чтобы ободрить войска и присутствовать на смотре. Король и королева остановились неподалёку от дома Гёте, и, как только они показывались на улице, толпа бросалась им навстречу. Воинственная удаль сияла на всех лицах. Нежное осеннее солнце оживляло сверкание сабель и крестов. Фридрих-Вильгельм III и Карл-Август под крики «ура» и звуки труб выехали к месту сражения. Один Гёте не мог отделаться от мрачных предчувствий. Он преклонялся перед Наполеоном и считал его непобедимым.

Между тем император продолжал свою тактику. Вскоре разнеслись печальные вести: пруссаки были разбиты около Заальфельда, принц Людовик-Фердинанд убит в этом бою, а французы, как говорили, подходили к Веймару. 11 октября наследная принцесса Веймарская, Мария Павловна, сестра царя Александра I[125], спешно выехала вместе со своим мужем. 13 октября наступила очередь королевы. Вихрь тревоги пронёсся над городом. Но Гёте всё же распорядился о представлении оперетты.

Наконец 14 октября с семи часов утра началась пушечная стрельба в направлении Иены. Отчаяние овладело двором. В одиннадцать часов вдовствующая герцогиня, долго крепившаяся, велела запрячь карету и отъехала на эрфуртскую дорогу. Поднималась паника. Герцогиня Луиза одна осталась в замке. Гёте ждал у себя...

Два больших сражения разыгрались одновременно. Предупреждённый о наступлении Наполеона, герцог Брауншвейгский сделал крутой поворот и около Ауэрштедта нагнал маршала Даву[126], но вскоре был тяжело ранен, а его войско, значительно поредевшее и растерянное, отступило. Что же касается корпуса Гогенлое, то, настигнутый у Иены самим императором и маршалами Данном, Сультом и Ожеро[127], он был разбит. Преследуемые по пятам кавалеристами Мюрата[128], побеждённые при Иене отхлынули к Веймару, где встретились с побеждёнными у Ауэрштедта. Город тонул в водовороте двойного разгрома.

Уже с трёх часов пополудни залпы загрохотали ещё ближе, и ядра, свистя, пролетали над домом Гёте. Скоро он услышал крики бегущих, увидел, как острия их ружей мелькали над стенами сада. Трагическая тревога: лошади, люди, повозки — все сбилось у городских ворот и на перекрёстках. Повсюду брошенные вещи, разломанные колеса; повсюду бродят раненые. Печальное возвращение! Человеческие волны росли с минуты на минуту, и на эрфуртской дороге была неописуемая сумятица. Каждый хотел опередить других, лошади, сжатые фурами, становились на дыбы. У всех была одна мысль: бежать на запад.

Вот тогда-то появились у Фрауентора первые отряды французских гусар — с саблями наголо, с развевающимися по ветру волосами. Прямо держась в стременах, солдаты стояли на покрытых пеной лошадях, которые мчались галопом. Красные доломаны также развевались по ветру: похоже было, что стая демонов сорвалась с цепи. Гёте велел своему сыну и секретарю Римеру[129] вынести солдатам вина и пива. Одним прыжком гусары соскочили с коней и рассыпались по домам. Каково же было изумление поэта, когда к нему явился командующий отрядом офицер. Хилый, завитой, как женщина, юноша вежливо подошёл к нему, отдавая честь: «Его превосходительство господин советник фон Гёте? Эльзасский лейтенант Вильгельм де Тюркгейм». Это был сын Лили Шёнеман, франкфуртской аристократки.

Офицер велел провести себя во дворец, где надо было подготовить квартиру. В тот же вечер должно было пожаловать в город очень важное лицо — маршал Ней. Гёте попросил позволения предложить ему гостеприимство. Правда, его дом был уже сильно заполнен: в нём нашли приют кое-кто из жителей Веймара, были размещены шестнадцать выбывших из строя эльзасских кавалеристов, везде были разбросаны матрацы. Но оставалась ещё одна большая комната, и её предлагали маршалу. Лейтенант де Тюркгейм принял предложение. Оставалось ждать самого маршала.

Гёте ушёл после обеда к себе, поручив Римеру принять высокого гостя. Крики и шум неслись над городом. Из окна Гёте видел, как в сумерках проходили тёмные массы колонн пехоты, озарённые отсветом зарева. Внезапно он вскочил. Снизу доносились резкие отрывистые удары. Ругань, пьяные крики, протесты! Он слышал, как Ример с кем-то спорил. Два пьяных стрелка ворвались в сени и проникли в кухню. Отстегнув кушаки, положив перед собой шапки, они стучали кулаками по столу, разглаживали опущенные усы и с жадностью требовали есть и пить. Кристиана принесла им вина, пива, хлеба и сосисок. Они набросились на всё, опьянели окончательно и, насытившись, стали звать хозяина дома. Так как они намеревались подняться по прекрасной, римского стиля лестнице, Ример поспешил к Гёте и попросил его сойти вниз. Со светильником в руке, одетый в широкий халат, который поэт шутя называл «плащом пророка», он подошёл к ним. Его благородная и важная осанка поразила пьяниц. «Они вдруг превратились в галантных французов, налили стакан вина и попросили его чокнуться с ними. Он это сделал и после двух-трёх слов ушёл к себе».

Но опасность ещё не миновала. Несколькими часами позже под влиянием частых у пьяниц навязчивых идей оба парня опять собрались идти к Гёте. Почему им не позволяли посмотреть комнаты первого этажа? Их раздражал отказ Римера, и ими овладевал гнев. Среди ночи они, угрожая и ругаясь, поднялись по лестнице и со штыками наперевес вошли в комнату Гёте. Тогда Кристиана, обезумев, бросилась между ними, громко вскрикнула и с помощью одного местного жителя, которого приютила в доме, прогнала буянов. Они ворчали, потом забились в соседнюю комнату, приготовленную для свиты маршала. На рассвете их выгнал оттуда, грозя шпагой, один из адъютантов.

Ней[130] прибыл утром и только несколько часов пробыл в отведённой ему комнате. За ним последовали другие маршалы: Виктор[131], Ланн, Ожеро. Последний распорядился о полицейской охране дома и сделал поэту визит; он даже попросил представить ему сына Гёте, Августа, рослого семнадцатилетнего юношу, грубые манеры которого хорошо вязались с шумной и вольной жизнью солдат.

Кристиана обычно прислуживала за столом. Так бросался в глаза контраст между её весёлой и добродушной вульгарностью и небрежным внешним видом, с одной стороны, и изысканностью Гёте — с другой, что её обычно принимали за его экономку. Она не называла его иначе, как «господин советник», не показывалась за столом, охотно проводила время в кухне. Как же было не ошибаться? Да и сама она лучше чувствовала себя с гусарами, чем с маршалами, и, чтобы придать себе бодрости — потому что ведение хозяйства в эти дни было для неё тяжкой ношей, — не задумываясь, опустошала бутылочку вина. Поступок вполне простительный, если вспомнить, что она за это время раздала солдатам до двенадцати вёдер. Все комнаты были заняты; как-то ей пришлось приготовить двадцать восемь постелей, на следующий день сорок — для солдат и офицеров. По прекрасной, классического стиля лестнице с утра до вечера ходили взад и вперёд ординарцы, вестовые и повара. Кристиана шутила с капитанами, но часто ей приходилось защищаться от их нескромности и чересчур вольного обхождения. Гёте был ей обязан жизнью: на нём лежала обязанность закрепить за ней своё покровительство, поддержку и звание. Он решил обвенчаться с Кристианой. В воскресенье 19 октября в присутствии сына и Римера он обменялся с нею кольцами в ризнице придворной церкви. На этих кольцах была выгравирована одна только дата — сражения при Иене. Этого требовала справедливость и чувство благодарности.

Что же происходило в замке в это время? На следующий день после обеда Наполеон вошёл в Веймар. Об этом известил Рапп[132]. Сначала въехал Мюрат. Он весь сверкал. Шею его стягивал вышитый воротник. На нём была шуба с золотыми петлицами. Гарцуя на покрытой блестящей попоной лошади, приподнимая украшенную перьями шляпу, он медленно въехал в город в сопровождении своего штаба. Приветственные крики солдат долетали до него, и он смаковал победу: разве не он своим преследованием обратил в бегство пруссаков? Император же, наоборот, въехал поздно вечером, рысью и в сопровождении одного Бертье[133] и нескольких драгунов в касках из тигровой шкуры. Он тяжело слез с лошади у подъезда нового дворца.

Стоя на верхней площадке парадной лестницы, его встретила одна только женщина. Откинув с раздражённым видом полы плаща, надвинув шляпу на глаза, он грубо спросил:

— Кто вы?

— Я герцогиня Веймарская.

— Мне жаль вас, я уничтожу вашего мужа.

И только! Наполеон заперся в отведённых ему комнатах, обедал один и лишь на следующий день, несколько смягчившись, согласился позавтракать у герцогини. Можно представить себе их обоих в дворцовой столовой: она — высокая, худая, с печальным, но спокойным лицом, поистине величественная в белом платье и чёрной атласной шали, окутывающей её хрупкие плечи; он в непарадном мундире гвардейского егеря, несколько озабоченный и взволнованный, шагает, перед тем как сесть за стол, по комнате, заложив руки за спину.

— Как же у вашего мужа хватило дерзости воевать со мной?

— Ваше величество его презирало бы, если бы он поступил иначе.

— Почему так?

— Вот уже больше тридцати лет, как он на службе у прусского короля. Было бы подлостью оставить короля в то время, когда ему пришлось иметь дело с таким опасным противником, как ваше величество.

Император, казалось, был поражён этим ловким и смелым ответом, достойным её и лестным для него. Во время завтрака он был прост, почти любезен. Решено: он прикажет, чтобы прекратили грабёж, он пощадит герцога, если тот немедленно подаст в отставку и вернётся в свои владения.

— Сударыня, — сказал он, уходя, — вы самая достойная женщина, которую я когда-либо видел; вы спасли вашего мужа. Я прощаю его, но только ради вас, потому что сам он этого не стоит.

Возвращаясь в свои комнаты, он нагнулся к уху Раппа и прибавил:

— Вот, однако, женщина, которая не испугалась наших двухсот пушек.

Наполеон не знал, что тот же героизм и величие души она проявляла и в личной жизни. Её преданность Карлу-Августу была тем более великодушной, что он изменял ей самым откровенным и недостойным образом. Три дня спустя после этой памятной сцены Гёте, оставшийся поверенным герцога в его похождениях, доносил ему о родах его любовницы, актрисы Каролины Ягеман[134], и о рождении сына, «хорошо сложенного и хорошей окраски».

Грабежи прекратились. Жители, в большинстве укрывшиеся в замке, возвращались в свои дома. Князья тоже. Гёте распорядился о выдаче одежды и продуктов. Состояние города было плачевным. Сколько друзей пострадало! Если дом Виланда сохранился неприкосновенным, то дом госпожи фон Штейн был разорён дотла. Везде — в церквах, в театрах — раненые и больные. К счастью, порядок в городе быстро восстановился благодаря энергии нового коменданта, бывшего иенского студента и уроженца Пфальца, генерала Денцеля, назначенного в Веймар после отъезда императора и его маршалов. 17 октября Денцель просил поэта ни о чём не беспокоиться, так как по «приказанию маршала Ланна и из уважения к великому Гёте» он примет все меры к его охране. На следующий день в дом Гете явился, чтобы поселиться у него, человек в равной мере почтенный и приятный — барон Виван Денон, старый соратник Бонапарта по египетскому походу, генеральный инспектор искусств и национальных музеев. Это был старый знакомец Гёте: они встречались когда-то в Венеции. Вместе они рассматривали гравюры и эстампы, и Денон[135] заказал медальон с изображением своего хозяина.

Несколько дней спустя Наполеон вошёл в Берлин, а Карл-Август подал в отставку. Пока один по снегам Эйлау спешил навстречу казакам, другой возвращался в Веймар и волей-неволей присоединялся к Рейнскому союзу[136].

Оба года, последовавшие за сражением при Иене, были омрачены трауром: в 1807 году скончалась герцогиня Амалия, а в 1808 году Гёте потерял мать. Но зачем предаваться стенаниям, склонять голову перед испытанием? Он входил в одну из самых плодотворных полос своей жизни. Казалось, столкновение с опасностью и со смертью дало ему новые силы, несметные надежды и оживило его вдохновение. Он только что закончил первую часть «Фауста» и работал над прекрасной поэмой «Пандора». Нестройные голоса, так долго бушевавшие в его смятенной душе, слились теперь в неизреченную гармонию. С юношеской лёгкостью, напоминавшей страсбургскую или франкфуртскую пору, поэт начал работать над повестью «Избирательное сродство», «Вертером» его шестидесяти лет. Он чувствовал сейчас, что достиг вершины, что свободен от борьбы, омрачавшей его гений, и знал, что победил мрачных «демонов» сомнения и иронии. Он задумал писать историю своей жизни и собирал документы, воспоминания для этой новой работы, которую хотел назвать «Поэзия и правда». Несмотря на свою кочевую жизнь, частые поездки в Иену, путешествуя на богемские воды, вопреки смутному политическому положению, Гёте никогда не чувствовал себя так уверенно, легко и покойно. Можно ли было требовать, чтобы он погрузился в печаль и бесплодные сожаления? Смерть матери, конечно, опечалила его: старушка, которую он не видел уже двенадцать лет, такая миролюбивая и весёлая, так хорошо его понимавшая и всем жертвовавшая для его счастья, воплощала в себе милое прошлое. Но прошлое было прошлым! Министру фон Гёте некогда было плакать: он послал Кристиану во Франкфурт, чтобы уладить вопрос о наследстве[137]. Сам же был озабочен приготовлениями к Эрфуртскому конгрессу[138].

Памятное событие! Единственное в мире собрание! При дворе захлёбывались от восторга, подсчитывая все коронованные головы, которые будут присутствовать на этом конгрессе: царь всея Руси, император французский, четыре короля, тридцать четыре герцога и князя. Бесчисленное множество фельдмаршалов, министров, посланников будут сопровождать государей, а Наполеон привезёт с собой Тальма и труппу Французской комедии. Чего только не ждали от этого конгресса! Великолепнейших зрелищ, благоприятных политических последствий. Слава и милости не засияют ли над маленьким герцогством? Оба цезаря заключили мир в Тильзите[139], и принцесса Мария Павловна собиралась, не без гордости, предстать перед братом своим Александром.

Двадцать седьмого сентября 1808 года царь в коляске выехал из Веймара на Эрфурт, а Наполеон встретил его у Мюнхенгольцена. Карл-Август следовал за государями и вызвал Гёте в Эрфурт. Но тот не двинулся с места; пришлось настаивать и приготовить ему квартиру поблизости от резиденции герцога. Тогда он решился и приехал 29 сентября. Конгресс во всей своей пышности разместился в хорошо знакомой Гёте обстановке. Сколько раз приезжал он сюда верхом или в карете с герцогом или герцогиней Амалией! Тогда по этим молчаливым улицам тихими шагами бродила история. Как всё переменилось теперь! Бывший наместник Дальберг стал самым видным лицом Рейнского союза, принцем-примасом и большим фаворитом Наполеона. Благородный и важный, со звездой Почётного легиона на левом боку, с крестом из бриллиантов, сияющим под шелковистой тканью брыжей, он наклонял свою белую в завитках голову к креслу господина Талейрана[140].

Гёте каждый день бывал на представлениях Французской комедии: «Андромаха», «Бритапик», «Эдип», — чего только он не пересмотрел на этих спектаклях для королей. Его приглашали нарасхват, он ужинал у Шампаньи, министра иностранных дел, герцога Кадорского, вместе с Боргуэном, французским посланником в Дрездене, и был представлен Маре, герцогу де Базано. Последний доложил Наполеону о присутствии Гёте, и 2 октября в десять часов утра произошло знаменитое свидание.

Дворец наместника, лестница, забитая генералами и адъютантами. Мелькание взад и вперёд мундиров, обшитых галунами. Парадные сабли волочатся и позвякивают по ступеням. Как всегда, император даёт аудиенцию во время первого завтрака. Гёте уже ждут. Вот и он в придворном костюме, тщательно завитой. Толстый поляк-камергер просит его обождать минуточку. В передней друг поэта, советник Мюллер[141], представляет его Талейрану и Савари[142]. В это время входит генеральный интендант. Дверь открывается, и все разом идут в кабинет Наполеона, где уже находятся Ланн[143] и Бертье.

Это большая комната, хорошо знакомая Гёте. Обои те же, только исчезли со стен картины. Где же портрет герцогини Амалии, улыбающейся в своём бальном платье, с чёрной бархатной маской в руке? Где изображения прежних наместников? Всё исчезло! И за круглым столом с серебряной посудой сидит только коренастый человек маленького роста, уже слегка ожиревший, с красиво выпуклым, лысеющим лбом. Ему можно дать сорок лет. Это император. Он продолжает завтракать. Талейран садится справа от него на некотором расстоянии, Дарю[144] слева и несколько ближе, и беседа начинается. Разговаривают о финансах, о военных контрибуциях.

Но Наполеон увидел Гёте и сделал ему знак приблизиться.

— Сколько вам лет?

— Шестьдесят, ваше величество.

— Вы хорошо сохранились... Я знаю, вы первый трагический поэт Германии.

— Ваше величество, вы оскорбляете нашу страну — мы полагаем, что у нас есть свои великие люди: Шиллер, Лессинг и Виланд должны быть известны вашему величеству.

— Признаюсь вам, что я их совершенно не знаю. Впрочем, я читал «Историю Тридцатилетней войны», и, на мой взгляд, она, простите меня, может доставить трагические сюжеты только для наших бульваров... Вы живете постоянно в Веймаре? Не правда ли, это место, где собрались все знаменитые немецкие литераторы?

— Ваше величество, они находят здесь покровительство, но в настоящее время из людей, известных всей Европе, в Веймаре пребывает один только Виланд.

— Я был бы очень рад видеть господина Виланда.

— Если ваше величество позволит мне сказать ему об этом, я уверен, что он немедленно явится сюда.

— Он говорит по-французски?

— Он знает этот язык и сам исправлял некоторые французские переводы своих работ.

— Пока вы здесь, надо, чтобы вы каждый вечер ходили на наши спектакли. Вам не повредит посмотреть представления хороших французских трагедий...

Здесь Дарю вмешался в беседу и сказал, что Гёте перевёл вольтеровского «Магомета», по император прервал его.

— Это нехорошая пьеса! — резко сказал он.

Потом Наполеон перевёл разговор на «Вертера», которого он перечёл семь раз, брал с собою когда-то в Египет и знал до мельчайших подробностей. Во имя «естественности» он стал критиковать одно место.

— Зачем вы это так сделали?

Гёте улыбнулся и, соглашаясь с правильностью замечания, ответил:

— Разве писателю непростительно, ваше величество, прибегнуть к искусственности, чтобы добиться эффекта, которого природа сама по себе не может дать?

Тогда Наполеон опять заговорил о театре:

— Трагедии рока? Я не люблю их. Это годилось для прежних времён. Что хотят теперь от рока, от судьбы? Судьба — это политика.

Потом он снова повернулся к Дарю и стал говорить с ним о налогах. Из приличия Гёте отошёл к балкону. Его охватывало прошлое. Тридцать лет тому назад он уже был в этом зале. Сколько серьёзных или весёлых часов провёл он здесь в тиши провинциального уюта! «Судьба — это политика»... Исчезнувший со стены портрет герцогини Амалии промелькнул перед его глазами. Он отходил от большой истории. Он не заметил, как вышел Талейран. Бертье и Савари тоже отошли, приблизившись к двери. Тут доложили о герцоге Сульте. Высокий ростом герцог Далматский вошёл тяжёлыми, размеренными шагами. Наполеон тотчас начал расспрашивать его о некоторых польских делах, которые ставили того в затруднительное положение. Казалось, императору доставляет удовольствие смущать герцога и лукаво поддразнивать его. Он в это утро был хорошо настроен.

Внезапно, точно опомнившись, Наполеон встал из-за стола, положил салфетку и направился прямо к Гёте. Он отошёл с ним от других, отделил его, завладел им.

— Вы женаты? У вас есть дети? Каковы ваши отношения с Веймарским двором? О, герцогиня — женщина редких качеств! Герцог был нехорош некоторое время, но теперь он исправился.

— Государь, если он и провинился, то наказание было, возможно, слишком сильно. Впрочем, я не судья в подобных вещах: он покровительствует литературе и наукам, и мы все можем только хвалить его.

— Вы знаете принца-примаса?

— Да, ваше величество, довольно близко. Князь обладает большим умом, знаниями и великодушием.

— Ну, вы увидите его вечером на спектакле спящим на плече короля Вюртембергского. Вы представлялись русскому императору?

— Нет, государь, но я надеюсь сделать это в ближайшее время.

— Он хорошо владеет вашим родным языком. Если вы напишете что-нибудь по поводу свидания в Эрфурте, надо будет посвятить это ему...

Во всё время разговора Наполеон был приветлив, дружелюбен, выражал своё одобрение жестами и подкреплял его энергичным «хорошо»; лицо его было выразительным и оживлённым. Иногда он сам себе вслух повторял ответы Гёте, точно для того, чтобы лучше уловить их смысл сквозь его неуверенные французские фразы. В общем разговоре Наполеон, высказав своё мнение, не раз любезно обращался к поэту:

— А что думает об этом господин Гёте?

Аудиенция заканчивалась. Глазами посоветовавшись с камергером, поэт низко поклонился и вышел. Император был доволен.

— Вот это человек! — сказал он Дарю, возвращаясь к столу.

Вечером Талейран встретил Гёте в театре и очень приветливо позаботился о нём. В зале, полном королей, принцев, министров и маршалов, он ухитрился удобно усадить поэта. Впрочем, в ближайшее время тот сможет слушать артистов сколько ему будет угодно: Наполеон выбрал Веймар и повёз труппу с собой.

Театр Гёте принимал Французскую комедию! Какое торжество! На сцене, буквально созданной им, для которой он переводил Вольтера, великий германский классик увидел «Смерть Цезаря», сыгранную Тальма. Никогда в Веймаре не было таких празднеств: короли и принцы прибыли из Эрфурта, сопровождая обоих императоров. Германия отдыхала в покое, и эти торжества величественно скрепляли примирение Наполеона с Карлом-Августом. Как перевернулись все отношения! Два года тому назад гроза надвигалась на Иену, и двор готовился к бегству. Теперь владыка мира вновь возвращался сюда, но не разгневанным воителем, а торжествующим властелином. Его гнев был обращён на далёкую Испанию, а Саксония и Тюрингия купались в лучах его славы и милости. Какое волнение охватило зрительный зал, когда Тальма произносил величественные слова Цезаря:


Я умею бороться, побеждать, но не карать.

Довольно, нет больше места подозрению и мщенью!

Над покорённой Вселенной буду царить без насилия.


Вечер закончился балом в новом дворце. Император велел разыскать Гёте и Виланда.

— Вы, надеюсь, довольны нашими спектаклями? — спросил он и, обращаясь к Гёте, добавил: — Трагедия должна стать школой для королей и для народов, для поэта — высшим родом творчества. Вы должны были бы приехать в Париж, переделать «Смерть Цезаря», показать, как осчастливил бы он мир, если бы ему дали жить... Ничто не сравнимо с хорошей трагедией. С известной точки зрения она выше истории...

Потом Наполеон обратился отдельно к Виланду:

— Уверяю вас, что Тацит[145] никогда меня ничему не научил. Знаете ли вы более великого и часто несправедливого хулителя человечества? Самым пустым поступкам он приписывает преступные побуждения, из всех императоров он делает каких-то невозможных злодеев, для того чтобы вызвать больше восхищения к руководящему ими гению. Правильно замечено, что его «Анналы» отнюдь не история, а простой перечень римских присутственных мест. Разве я не прав, господин Виланд? Но я вам надоедаю. Мы здесь не для того, чтобы разговаривать о Таците. Посмотрите, как прелестно танцует император Александр!

Ланн и Маре[146] заезжали к Гёте. На следующий день поэт устроил в их честь парадный завтрак, потом обедал у Бертуха с посланником Боргуэном, Виландом, Тальма и его женой. Веймар был в восторге. Наполеон очаровал Гёте, и все только и говорили о знаменитой встрече. 14 октября, в годовщину сражения при Иене, Гёте и Виланд получили крест Почётного легиона.

На следующий день поэт, сияя от радости, принимал у себя за завтраком супругов Тальма. Положительно, невозможно было устоять против обаяния французов. Актёр и поэт осыпали друг друга комплиментами. Почему великому Гёте не принять приглашение великого императора? Приехал бы он в Париж, Тальма устроит его у себя. Кто не позавидует тому, что у него остановится автор «Вертера»?

Автор «Вертера»! Как странно звучало это напоминание в ушах шестидесятилетнего старца. Его мысль унеслась в далёкое прошлое. Прошло тридцать пять лет. Неужели этот молодой человек в голубом фраке, прогуливающийся под яблонями Гарбенгейма и читающий Оссиана, был он? Да, потому что он признается Тальма: «Такую вещь не напишешь, не вложив в неё часть самого себя». Но целая жизнь отделяет Гёте от его романтического героя. Он мельком оглянулся на ряд лет, приведших его от бурной и мятежной юности к порогу безмятежной и осыпанной почестями старости. Вехами на этом долгом пути были прекрасные произведения: «Гец фон Берлихинген», «Вертер», «Клавиш», «Стелла», «Ифигения», «Торквато Тассо», «Вильгельм Мейстер». Этот коварный путь был усыпан бесчисленными цветами лиризма, народными песнями, одами, балладами, элегиями, посланиями, эпиграммами, кантатами и так далее, привёл поэта к его лучшему созданию: в год созыва Эрфуртского конгресса вышла наконец в свет в полном собрании сочинений Гёте трагедия Маргариты — первая часть «Фауста».

Здание сооружалось медленно, и несколько раз приходилось останавливать работу. Но архитектура пролога, подобно величественному портику, указывала на величие всего плана. Весь свой опыт светского человека и государственного деятеля, философа и учёного бросил поэт в горнило пламенного созерцания. Без устали собирал он со всех концов царства духа материал для поэмы. Непримиримые стремления своего существа, противоречия и враждебные стихии своей двойственной натуры, диссонансы, которые он стремился претворить в высшую гармонию, — всё это он отразил в своём герое, то соблазняемом Мефистофелем, то ищущем Бога. Одиночество гения, всепожирающий полёт мысли, мучения любви, опьянение красотой, победы воли — всё это в конце концов отразится в драме искания и томления человеческого. Из-за сырых стен темницы Маргариты Гёте уже видел вдали, среди гор Спарты и перед дворцом Менелая, хор пленных троянок — шествие служанок Елены.

Готический собор первой части Фауста говорит о томлении и бессилии человека, о повергнутом ниц экстазе, о неизмеримости мечты и падения. Но поэт сумеет в этом хаосе найти путь к белому акрополю. Автор «Вертера»? Наполеон и Тальма не подозревали о пройденном пути. Он был, он будет автором «Фауста»!

Глава XII ВНЕ ВОЙНЫ


За год до Эрфуртского конгресса Гёте посетила оригинальная гостья — девушка, которая стала женой поэта Арнима[147] и шумной музой германского романтизма, Беттина Брентано[148]. Мог ли он нс принять её благосклонно? Она приехала из его родного города, была дочерью той Максимилианы, которую он когда-то любил, и внучкой Софи де Ларош. Двадцать два года! Но она вела себя с подчёркнутой непосредственностью резвого ребёнка. Натура одновременно восторженная и расчётливая, странная смесь кокетства и искренности, вся порыв и манерность, скорее чувственная, чем страстная, она вполне заслуживала прозвание «неистовой Орланды», данное ей князем фон Пюклером. В течение десяти дней она буквально была опьянена Гёте, тормошила его своими ребячествами и деланным оживлением, окружала шумным, фамильярным и лирическим восхищением. Его немного оглушала эта подчёркнутая нежность и безудержная болтовня, но вместе с тем её живость забавляла его, а поклонение льстило. Но, во всяком случае, после отъезда Беттины Гёте почувствовал потребность в отдыхе, покое и мирной работе. Он на месяц уехал в Иену. То было в декабре 1807 года.

Зима привела с собой метели и снег. Ночь наступала рано, поэтому, поработав над отрывком «Пандоры», поэт охотно шёл коротать вечер к своему другу, учёному книготорговцу Фромману[149]. Над стенами сада он видел освещённые окна островерхого дома, убранного инеем, а когда входил, его охватывали волны тепла и благосостояния. При свете большой зелёной лампы кружок весёлых и образованных людей толпился около стола, и в ожидании чая Минна Херцлиб[150], приёмная дочка хозяина, играла сонату Моцарта[151]. Потом показывали волшебный фонарь, спорили о литературных стилях (Фромман только что издал «Сонеты» Петрарки), устраивали даже конкурсы стихов.

Бывал там часто один гость, которого Гете познакомил со своими друзьями и который безусловно был самым экстравагантным типом, какой только можно себе представить. Молодой ещё, с нечистым и бледным лицом фавна, с глазами, горящими под густой зарослью бровей, он был высок, худ и уже сутулился. Странная внешность — и смешная, и отмеченная печатью гениальности. В дополнение всего — грубый померанский выговор. Этот чудак, женившийся на публичной женщине и окончивший свой жизненный путь ролью монаха-проповедника в Риме, был после смерти Шиллера самым знаменитым германским драматургом. Звали его Цахария Вернер[152]. В пламенных и загадочных словах лжепророк предвещал царство любви и при этом вытаскивал из кармана грязные бумажонки, на которых были написаны его последние поэмы. Гёте, которому он показался вначале «интересным и любезным», выносил его потому, что рассчитывал завербовать для Веймарского театра. Но вскоре Вернер стал мешать ему. Он начал декламировать стихи, на которые вдохновляла его Минна Херцлиб. Гёте, пришпоренный соперничеством, может быть ревностью, несмотря на своё давнее отвращение к сонетам, принял участие в конкурсе.

Минна Херцлиб! Вот она была настоящим ребёнком, совершенно непохожим на Беттину. Она вырастала на глазах поэта, он по-отечески баловал её и вдруг теперь почувствовал своё сердце пронзённым цепкими стрелами любви. Восемнадцать лет! Большие чёрные глаза с очень длинными ресницами, свежий цвет лица блондинки, тонкая и хрупкая талия, всегда стянутая белым платьем, и тяжёлые, туго заплетённые тёмные косы. Нежное и томное очарование, печать мечтательности, таинственности и меланхолии — в ней было то, что впоследствии будет в картинах английских прерафаэлитов. Сердце «милого старого господина», как она называла Гёте, затрепетало. Он чувствовал себя помолодевшим и написал в эти две недели трепетной страсти восхитительную серию из семнадцати сонетов. Беттина приписала их себе и переложила в прозу в своей лживой «Переписке Гёте с ребёнком». Но поэт испугался пробуждения Эроса: как-то утром он запаковал свои вещи и рукописи и, не прощаясь, уехал из Иены. Он унёс с собой нежный образ, который вскоре появился в «Изобразительном сродстве». Героиня повести Оттилия заимствовала у Минны Херцлиб её самые трогательные черты.

Гёте осушил кубок любви и молодости! Этот шестидесятилетний человек переживал вновь пору любви. Каждая хорошенькая женщина волновала его. «А Кристиана?» — спросит читатель. Поэт был ей верен, пока она была его любовницей. Но теперь, когда она стала его законной женой, у неё были, кажется, основания сомневаться в его верности. О, конечно, он не поддавался каждому соблазну: он вступил уже на тернистый путь отречения. Над человеком тяготеет жестокий закон, заставляющий его смиряться, если он не хочет разбить свою судьбу и погубить своё скромное счастье, — эта печальная нотка под сурдинку звучит в вариациях «Изобразительного сродства» и в «Годах странствования Вильгельма Мейстера».

После болезни, приковавшей Гёте к креслу во время агонии Шиллера, он каждый год ездил на лето в Карлсбад. Четыре-пять летних месяцев, проведённых в прелестных садах богемских курортов в элегантном и изысканном обществе, давали ему силы переносить зиму в Веймаре. К тому же это предоставляло возможность менять обстановку, отдыхать от прозаической и однообразной домашней жизни и освобождаться на время от Кристианы. Гёте больше любил её издали, посылал ей ленты и ожерелья, стараясь утешить её, огорчённую злобой и сплетнями досужих языков. Когда он был в Карлсбаде, его прелестные веймарские приятельницы, принимая госпожу Сталь, не пощадили его жены. Кристиана жаловалась мужу. «Не надо ни удивляться, ни огорчаться, — отвечал он ей, — надо смеяться над людскими толками и жить по-своему».

Мудрые слова, которым он сам, однако, не следовал. Вместо того чтобы оставить Кристиану копошиться в саду или в кухне, он упрямо заставлял её выезжать. По его приказанию советница фон Гёте должна была появляться в обществе, делать визиты — «хотя бы на четверть часа», принимать у себя. Её сочный тюрингский говор с заметным акцентом плохо вязался с жеманным языком гостиных. В 1808 году госпожа фон Штейн впервые согласилась встретиться с «этой тварью», правда, ценою большого усилия над собой. В доме на Фрауэнплан был устроен званый чай, на который было приглашено до тридцати гостей, в том числе и вдова Шиллера, не сложившая оружия и продолжавшая распускать по адресу «толстой половины» Гёте самые ядовитые сплетни. Наконец — верх торжества — Кристиана была принята при дворе. После этого Гёте решился взять её с собой в Карлсбад и представить там герцогине Курляндской и принцессе Гогенцоллерн. Странное заблуждение: он как-то не замечал, что благосклонные улыбки, как только он отходил, превращались в злорадные усмешки.

Дело в том, что Кристиана оставалась непоправимо вульгарной. Рядом с ним она жила в полном равнодушии и пренебрежении к умственной работе, почти неграмотная (её записки испещрены ошибками), без малейшего желания стать культурнее и тоньше. Больше того, она с годами грубела, скучала в обществе сосредоточенного и часто молчаливого мужа и вне дома искала шумных развлечений, не подходящих уже к её возрасту и общественному положению. В сорок лет она продолжала бегать по ярмаркам и народным гуляньям, в сорок три начала брать уроки танцев, несмотря на то, что задыхалась от толщины. Она любила шумное веселье, вино, особенно «шлампанское», и вкусные обеды. В вечер представления Кристианы ко двору, чопорная Иоганна Шопенгауэр видела её в одном салоне кричащей и хохочущей за весело настроенным столом среди разношёрстной публики. «Шампанское бросалось в головы, пробки взлетали кверху, дамы визжали, а Гёте сидел молчаливый и серьёзный». Выразительный и раздирающий душу контраст! Но поэт должен был смиряться, подчас выть с волками по-волчьи и петь «Ergo bibamus!» («Итак, выпьем!»). Кристиана чувственно всё ещё влекла его, и он только спустя некоторое время устроил себе отдельную спальню. При этом не надо забывать, что она была ему предана, покорна, скромна, неутомимо услужлива, избавляла его от многих хлопот, беря их на себя, возилась с актёрами, с денежными делами, с тысячью мелочей. Поэтому, когда на неё нападали, он честно, но часто с грустью вставал на её защиту. Это раздражало наиболее возвышенных поклонниц поэта, считавших себя блюстительницами его дум и поверенными его душевных переживаний.

Ужасная сцена разыгралась между Кристианой и Беттиной. Когда последняя, ставшая уже госпожой Арним, в 1811 году вновь приехала в Веймар, она не смогла перенести, что её герой уживается с подобной подругой. Однажды, когда все трое были на выставке картин, обе дамы публично поругались. Беттина грубо оскорбила Кристиану, и весть о грандиозном скандале разнеслась по всему городу. Из салона в салон передавали, что госпожа Арним обозвала советницу Гёте раздувшейся сосиской. Оскорблённый супруг навсегда отказал Беттине от дома, но двор был заодно с ней, против него.

Он дышал свободнее, приезжая на богемские воды. Впервые после многих лет (даже в Италии он жил инкогнито) он возвращался к светской жизни. Вдали от жены и сына, не дававшего ему никакого удовлетворения, поэт начал не без удовольствия вращаться в обществе. Грохот европейской войны только смутно долетал до этих прелестных мест отдыха, где он встречался с виднейшими представителями австрийской аристократии — с Меттернихами, Лихновскими, Лихтенштейнами. Он ездил то в тот, то в другой город — Карлсбад, Мариенбад, Теплиц, — где жил в тесной дружбе с Луи-Бонапартом[153], экс-королём Голландским. В Теплице в 1812 году он встретил Бетховена[154].

Оба великих человека не слишком понравились друг другу. Гёте победил своих «демонов», а Бетховен ещё отчаянно боролся с ними. Ему было сорок лет, и он напоминал Гёте его собственную прометееву молодость, его титанические усилия выйти из «Бури и натиска». Этот взлохмаченный бледный человек с трагическим лицом, наполовину глухой и всем недовольный, чьи руки пожирали клавиатуру, всё время волновал Гёте. Героический музыкант скорее бы сошёлся с Шиллером, автором «Гимна радости». Для Гёте времена «Эгмонта» давно миновали, и он любил теперь только Моцарта. Один был слишком резок и бурен, другой слишком чинен, размерен и спокоен.

Стоит ли передавать анекдот, пущенный Беттиной?.. Однажды, когда Гёте и Бетховен прогуливались по парку, они увидели идущих к ним навстречу членов австрийской императорской фамилии. Гёте сразу остановился, отошёл в сторону и ждал. Бетховен же, напротив, резким жестом надвинул шляпу на глаза, застегнул плащ и, заложив руки за спину, двинулся вперёд по аллее. Принцы посторонились, чтобы дать ему дорогу, и отступили к краю дорожки, эрцгерцог Рудольф первый поднял шляпу, а императрица улыбнулась. Потом они прошли дальше, и Бетховен, обернувшись, видел, как Гёте почтительно кланялся им, согнувшись почти вдвое и касаясь шляпой земли. Разница между гениальным человеком-придворным и просто гениальным человеком!

Впрочем, оба они вполне сознавали своё значение и славу. Два единственных письма Бетховена, найденные в бумагах Гёте, дышат полным смирением и почтительным восхищением. Но был у него и другой тон. Как-то днём, говорит хроника, поэт и музыкант углубились в Карлсбадскую долину, чтобы спокойно поговорить, но везде по пути слева и справа гуляющие узнавали их и раскланивались с любезным тщеславием.

— Это просто раздражает, — сказал Гёте, — я нигде не могу скрыться от их внимания.

— Ваше превосходительство может не раздражаться, — возразил Бетховен, — ведь вполне возможно, что они приветствуют меня.

Так, наполненные работой, прогулками и обществом, спокойно и ровно текли дни. Утром, прежде чем идти к источнику пить воду, поэт работал. Но к одиннадцати часам, затянутый в длинный сюртук с красной орденской ленточкой в петлице, он, шагая слишком прямо, выходил из отеля и смешивался с толпой купальщиков. Сколько милых женщин поджидало его! Сколько мимолётных и прелестных любовных интриг! Стройная и свежая Сильвия фон Цигезар[155], тёмнокудрая и остроумная еврейка Марианна фон Эйбенберг, Доротея фон Кнабенау, Паулина Готтер, графиня О’Донель, придворная дама австрийской императрицы. Гёте был всеобщим любимцем. Прелаты и герцоги, польские князья и прусские генералы, путешествующие мадьяры и лорды — целое космополитическое общество ловило его у фонтанов, и он всё более и более ощущал себя «европейцем». Как не чувствовать себя пресыщенным патриотическими тирадами и националистическими восторгами, если он видел в 1812 году побеждённого при Ваграме императора Франца[156], прогуливающегося под руку с дочерью Марией-Луизой[157], ставшей французской императрицей? Народам оставалось только преклониться: подчиниться Наполеону значило восстановить порядок и закрепить мир.

В эти дни Наполеон входил в пределы России[158]. Он отправился, как говорил сам, чтобы наказать царя Александра, которого так ласкал в Эрфурте и Веймаре. Вернувшись домой, поэт отмечал в своём дневнике, обычно молчащем о военных событиях, успехи великой армии: переход через Двину, взятие Смоленска, захват Москвы. Но с наступлением зимы стали распространяться менее утешительные вести. 15 декабря секретарь французского посольства пришёл к Гёте. Император, сказал он, в санях проехал через Веймар и, пока меняли лошадей, спросил про Гёте. «Как? Император здесь?» Это было отступление. Первое поражение этого баловня судьбы! Германия начинала роптать, один Гёте оставался верен своему герою.

И чего ради он присоединил бы свой голос к ропоту недовольных? Что у него было общего с ними? Он так мало чувствовал себя немцем. Вся его жизнь — за исключением страсбургского периода увлечения готикой — была упорным сопротивлением германским влияниям, протестом против климата, истории и политики его родины, усилием выбраться из северных туманов и пышно распуститься под солнцем греческого искусства и классического гения. Впрочем, за пределами Веймара и Карлсбада Германия не очень ценила его. Ему предпочитали Шиллера, Жан Поля и юных шумливых романтиков, экзальтированность которых его раздражала. Как понизились его популярность и успех со времени «Вертера» и «Геца фон Берлихингена»! И потом, говоря правду, наполеоновский режим ему нравился. Император — «мой император», как о нём говорил Гёте, — объединил разбросанную Германию, дал ей твёрдое управление, кодекс законов, дороги; он показал себя либеральным, почти великодушным — ведь он совершенно не стремился искоренить местные традиции, культуру или язык. Его брат Иероним[159], легкомысленный король Вестфальский, взял к себе в качестве библиотекаря учёного Якоба Гримма[160], в качестве министра — немецкого швейцарца Иоганна фон Мюллера. Наконец, Гёте просто не верил в успех восстания, а если бы оно даже и удалось, поэт только пожалел бы о замене французского влияния берлинским: он ненавидел пруссаков, их казарменный дух и воинственные претензии.

1813 год был для него полон тревог и забот. Умер Виланд. Гёте чувствовал себя одиноким, последним представителем славной эпохи. Прощайте, мирные занятия! Пруссия выступала на сцену, и её полки, соединившись с казачьими сотнями, с апреля заняли соседние с Веймаром возвышенности. Французы, идущие с запада, тоже приближались. Уступая настоятельным просьбам Кристианы, поэт снова отправился в Теплиц на воды. Он закопал в землю свои рукописи, и едва его карета выехала за пределы города, как ядра начали перелетать через крыши, ружейная стрельба загрохотала на улицах. Неутомимый Наполеон подходил, соединившись на Заале с принцем Евгением[161]. Он разбил союзников у Лютцена и Баутцена и отбросил их в Силезию. Ещё раз Гёте решил, что не ошибается в оценке его гениальности. «Вы только потрясаете вашими цепями, — проезжая через Дрезден, говорил он Кёрнеру и Арндту[162], — этот человек слишком велик для вас».

Вот тут вмешался австрийский император. В том же Теплице, где он в прошлом году прогуливался вместе с Марией-Луизой, он подписал договор о союзе с царём. Это было уже всеобщее соединение, стремительное приближение к битве народов[163].

Гёте заперся у себя. В вечер Лейпцигского сражения, когда он писал эпилог к трагедии «Граф Эссекский», портрет Наполеона, висевший над его столом, сорвался со стены и упал. Поэтом овладело мрачное предчувствие. Неужели его герой не устоит?

Несколько дней спустя вслед за отступающими французами в Веймар вошли пруссаки и австрийцы. Повторились иенские события, но роли изменились: побеждённые стали победителями. Были арьергардные бои, зверские и кровавые сцены. Потом начались неприятности и волнения оккупации. Грубые грязные сапоги загрохотали по ступеням прекрасной лестницы. Гёте не выходил из своего кабинета. Один только раз утром согласился он выйти к молодому лейтенанту прусского стрелкового полка, пожелавшему выразить старому поэту своё почтение. Благородная латинская надпись «Salve» (Приветствую), крупные буквы которой украшали пол вестибюля, исчезла под грязью и пылью, и ничто, рассказывает посетитель, не могло быть более меланхолично. Этот офицер — одно из будущих светил германского романтизма — носил чисто французскую фамилию: его звали Фридрих де Ламотт-Фуке[164].

Союзники осадили Эрфурт; раненые и больные хлынули в Веймар. Развивались дизентерия и тиф. Печальные дни! Гёте всё более и более уединялся. С некоторой нарочитостью он погружался в китайскую литературу и в восточные легенды. В то время, когда германские романтики садились на коней и присоединялись к коалиции, когда Шенкендорф, Рюккерт, Арндт, Уланд, Кёрнер воспевали военные грозы, он вслед за персидским поэтом Хафизом[165] бродил по тропинкам любви и наслаждения. Ах, пусть оставят в покое его самого и его близких!

Когда Карл-Август, освободившийся от наполеоновской опеки, стал собирать добровольцев, Гёте не разрешил своему сыну идти на военную службу и устроил его асессором при суде. Что же касается Кристианы, то для неё эти вечные мелькания войск были просто вредны. Около неё вертелось слишком много военных. Был вечный праздник — то в Веймаре, то в Бельведере, то в Иене. Со своей подругой Каролиной Ульрих, невестой Римера, она бегала по всем балам. «Гётевские дамы следуют за войсками, как коршуны или вороны».

В глазах моралистов и патриотов всё это не слишком внушало доверие. После взятия Парижа в 1814 году Берлинский двор заказал Гёте поэму по случаю этого события. Скрепя сердце он принял заказ. Эта поэма — «Пробуждение Эпименида», — тёмная и холодная аллегория, — является почти публичным покаянием: «Я краснею за часы своего бездействия; было счастьем страдать вместе с вами». Но это чувство раскаяния он выражал только словами. В интимном кругу он не скрывал своего восхищения перед повергнутым в прах героем: «Да оставьте вы моего императора в покое!»

В эти месяцы он писал «Диван» — подражание Хафизу.


Запад, Норд и Юг в крушенье,

Троны, царства в разрушенье.

На Восток укройся дальний

Воздух пить патриархальный.

В песнях, играх, пированье

Обнови существованье.


Только что появившийся перевод персидского поэта открыл Гёте целый волшебный мир. Сладострастная атмосфера, переливающаяся фонтанами, тканями и драгоценными камнями, запах ладана, мускуса и роз погружали его в новые восторги. Он мог покорить эти видения, только, в свою очередь, воплотив их в стихах. «Я должен был сочинять, иначе я всей этой красоты не вынес бы». Он погружается в чтение «Путешествий в Персию и в Индию» купца Тавернье и кавалера Шардена. «Арабская хрестоматия» Сильвестра де Саси была им изучена в совершенстве. Как Проперций и Марциал вдохновляли поэта на создание «Римских элегий», как Шиллер побуждал его к писанию баллад, так Хафиз толкнул его на песни Юсуфа и Зулейки. Но ему недоставало Зулейки.

Она нашлась во Франкфурте. Когда Гёте в июле 1814 года отправился на висбаденские воды, его «гиждру» озарила бледная, утопающая в тюрингских туманах радуга. Это показалось ему хорошим предзнаменованием, предвещанием надежды и счастья. «Какое тебе дело до твоих седых волос, разве они помешают тебе любить?» Семнадцать лет не был он на родине. После убогих веймарских полей какими прелестными представились ему берега Рейна и Майна с отражающимися в воде виноградниками, сёлами и колокольнями! В церквах весело трезвонили, шли молебны, разряженные толпы сбегались в церкви, празднуя освобождение Германии. Гёте остановился в Бингене: ему нравилось смотреть на эти народные торжества.

В Висбадене поэта посетил его старый друг банкир Виллемер[166] со своей любовницей Марианной Юнг. То была молодая австрийская певица, которую этот большой любитель красивых женщин пятнадцатилетней девушкой извлёк из театральной богемы. Он её приютил, воспитал, полюбил и в конце концов добился того, что и она его полюбила. Она была очень хорошенькой, хотя слишком мала ростом и коренаста. Зато в ней ключом било здоровье, живость и пылкость. У неё было круглое лицо, тёмные кудри, смеющиеся глаза. Ей было около тридцати лет, и она предстала перед Гёте как более свежая и остроумная Кристиана, потому что у неё был тонкий ум, она умела вести разговор и играть на арфе, даже слегка писала стихи. Виллемер пригласил Гёте провести у него недели две, и тот принял приглашение. Может быть, с излишней быстротой, так как банкир — хороший психолог и человек не слишком доверчивый — поспешил со своей стороны закрепить свою связь. Спустя неделю он, как бы для того чтобы быть спокойным за верность Марианны, официально обвенчался с ней.

В сентябре 1814 года Гёте был принят новоиспечённой госпожой Виллемер в её загородном доме в окрестностях Франкфурта. Усадьба была богата густолиственными деревьями и мхами. Она называлась «Мельницей дубильщика»; её роскошные лужайки мягко спускались к самому Майну. Как охотно засиживались они в свежей тени деревьев! Поэт и молодая женщина не уставали быть вместе: обменивались нежными намёками, взглядами и стихами. Время для них бежало слишком быстро, и ничего не было более волнующего, чем их последний вечер. Они поднялись на башенку дома и любовались сверху на фейерверки, которые зажигались на холмах в честь годовщины германской победы. Ночь сверкала звёздами; казалось, что небо и земля загораются сразу, сливаются в общем сиянии. Как могли устоять их сердца против такого изобилия света!

Когда Гёте ехал обратно в Веймар, его пламенное чувство вылилось в лирическом признании; «Диван» увеличился новым циклом: книга Зулейки была начата.

На следующее лето поэт вернулся на «Мельницу дубильщика». Он наслаждался этими неделями отдыха и душевного мира. Там, дома, Кристиана стала для него только предметом беспокойства и забот. Надорванное здоровье вело её, от припадка к припадку, к роковому концу; она плохо лечилась, и это были вечные жалобы или новые неосторожности. В Веймаре разговаривали только о Венском конгрессе и о возвращении Наполеона с острова Эльба[167]. Здесь же, наоборот, перед поэтом широко раскрывались просторы для его мечтаний, и, как бы далеко он ни углублялся в ароматный Восток, везде находил Зулейку.

Настоящее было также благоприятно для Гёте, и дни его текли счастливо. По утрам он один в своей комнате работал над примечаниями к «Дивану», редактировал свои статьи «Об искусстве и древности», отрываясь только, чтобы отпить немного рейнского вина из серебряного бокала. После завтрака, к которому поэт церемонно являлся во фраке, он гулял с Виллемером и Марианной[168] по окрестностям. Тут уже не было никакого принуждения: он был дружелюбен, прост и весел. Он то обращал их внимание на форму облаков, на цвет и плотность тени или на придорожные растения; то карманным ножом срезал тростники, выкапывал камушки, говоря о ботанике или геологии. По вечерам он вполне отдавался очарованию дружбы: завернувшись в широкий белый фланелевый халат, удобно устраивался в кресле около пианино. Марианна пела, он слушал, вновь переживая свои собственные песни. Как-то вечером она запела Моцарта. «Да это какой-то маленький Дон-Жуан!» — воскликнул он в восторге, и присутствующие зааплодировали с таким жаром, что она «спрятала голову в нотную тетрадь и долго не могла прийти в себя». Ночь была восхитительна: подошли к балкону. Луна серебрила кисею занавесей, тюрбан и персидскую шаль Марианны. Тогда, пока Виллемер дремал в уголке дивана, Гёте вслух прочёл поэму о любви Гатема и Зулейки.

Прошлое и настоящее сливались в одно, охватывали его ласкающим объятием. Под его окнами струился Майн. Вдали он различал колокольни Франкфурта. Тут вот около мельницы проходила тропинка, по которой он, бывало, шёл к Лили в Оффенбах. Сорок лет миновало с тех пор, когда он с этих же зеленеющих террас любовался закатом солнца. Как-то в предобеденный час к нему явились с выражением почтения два молодых человека: то были сыновья Шарлотты и Кестнера. Шарлотта, Лили, Марианна — перед Гёте развёртывалась вся его жизнь, и вся она была только долгой любовью. Былые восторги сливались с новой любовью; в третий раз этот старик почувствовал себя охваченным мятежной юностью и потрясающим счастьем.

Пришла пора бежать!

Да, бежать, как он из Лейпцига бежал от Катеринхен, из Зезенгейма — от Фридерики, из Вецлара — от Шарлотты, из Франкфурта — от Лили, из Веймара — от госпожи фон Штейн, из Иены — от Минны Херцлиб. Казалось, его творчество вырастает из разбитой любви. Не хватало каких-то ноток в «Диване» — они нашлись. Азиатский фатализм вполне вязался с песней самоотречения, с нотками безропотности, навеянными ему разлукой. Он уехал в Гейдельберг, куда его приглашал посмотреть свою коллекцию картин и гравюр любитель искусства Сульпиций Буассере[169]. Несколько дней спустя Виллемер и Марианна приехали туда же. Ещё несколько опьяняющих дней в развалинах старого замка, на лесистых холмах, возвышающихся над Некаром. Гатем и Зулейка обменялись поэмами. Они обещали вспоминать друг о друге каждый раз, как полная луна повесит над горизонтом свой серебряный маятник. Наконец настал роковой час прощания. Пока Гёте в начале октября, не торопясь, через Карлсруэ и Вюрцбург, направлялся в Веймар, Марианна написала полную томления оду «К западному ветру». Он поместил её в «Диван», и, правда, она уж не так недостойна его таланта. Сам же он был разбит. Буассере проводил его до Карлсруэ, и волнение поэта не ускользнуло от него. Гёте выражал свою тоску в образах и намёках, его душа казалась охваченной странными предчувствиями. Он написал Виллемеру прощальное письмо, полное болезненного чувства благодарности. «Я должен сделать своё завещание, — пробормотал он как-то с пафосом. — Мне надо бежать». Можно было подумать, что, несмотря на развлечения и встречи в дороге, его сломит тоска. Как когда-то он покинул Шарлотту и Кестнера, так теперь он покидал Марианну и Виллемера со смятенной душой и тяжёлым сердцем. В шестьдесят шесть лет он бежал от любви, как в двадцать три года!

Глава XIII ПОКОРНОСТЬ СУДЬБЕ


Когда Гёте в середине октября приехал в Веймар, было холодно. В доме была затоплена большая печь. Кристиана вышла ему навстречу с выражением меланхоличного счастья, которого он до сих пор у неё не замечал. Как она вообще изменилась! Черты её лица вытянулись, волосы поседели. Она пробыла лето в Карлсбаде, но лечение не принесло ожидаемого улучшения. Чтобы рассеяться, она продолжала упорно пить, выезжать и танцевать.

Но Гёте ничего больше не мог сделать для неё. Он жил в иных краях. На берегу Евфрата. Пышное платье Гатема хорошо шло к его беззаботной мудрости и сладострастной созерцательности. Он приучал себя к отречению. «Магометанская религия, восточная мифология и нравы рождают поэзию, подходящую к моему возрасту». Как Хафиз, он сохранял свежесть души и чувств, наслаждался благоуханием цветов, лучами солнца, трелями соловья, жемчужинами росы, сладостью любви. Но, как люди Востока, он умел покоряться судьбе, принимать неизбежное. «Полная отдача себя в непреклонную волю Божию, безмятежное созерцание земной суеты, вечно движущейся и вечно повторяющейся, как круг или спираль... что может быть лучше этого», — признавался он своему другу, музыканту Цельтеру[170].

К тому же он был загружен делами герцогства и целые месяцы проводил в Иене. Кристиана его почти не видела. Она легко приспособилась к такому укладу жизни, раз он нашёл нужным установить его. С ней оставался её сын Август — теперь тоже «сановник», — он казался ей таким красивым в новом придворном мундире. Из месяца в месяц она принимала у себя госпожу фон Штейн. Время многое улаживает!

Весной 1816 года, когда Гёте работал в своём иенском уединении, Кристиана написала ему, что «сейчас в Веймаре очень хорошо». Если бы он видел, как покрываются цветами яблони, как расцветают тюльпаны в их саду! На следующий день её свалил сильный припадок. Он письмом посоветовал ей пустить себе кровь. Последовало лёгкое облегчение, затем её состояние резко ухудшилось. Тогда он приехал. На этот раз уже не было никакой надежды; его глаза открылись и увидели разверзающуюся пропасть. Он обхватил руками несчастную, обречённую женщину. «Нет, ты не покинешь меня! — вскричал он. — Ты не покинешь меня!»

Двадцать восемь лет совместной жизни привязали Гёте к Кристиане сильнее, чем он сам мог думать, сильнее, чем он допускал это, особенно в последнее время. Кристиана заботилась о нём с животной преданностью, любила покорно, ревниво и страстно, служила ему с безграничным терпением. Её весёлость и трудолюбие оживляли его большой дом. Она, наконец, спасла его на следующий день после битвы при Иене. И теперь она, неосторожностью погубив своё здоровье, в пятьдесят два года, раньше его уйдёт из жизни!.. Мысль об этом подавляла его, приводила в отчаяние. У поэта началась лихорадка, и он слег. К довершению несчастья слуги тоже хворали, и все в доме были в безвыходном положении. Любовница герцога Каролина Ягеман, придворный врач и Август Гёте сменялись у постели Кристианы. Сам же Гёте заперся у себя в комнате и не принимал никого, только с мучительным трудом каждое утро и вечер заходил узнавать о здоровье жены. Каждый день он отмечал развитие болезни в своём сокращённом дневнике. Когда доктор пришёл предупредить его, что конец близится, он уже не лежал в кровати, а тихонько ходил по комнате. «Если вы хотите застать её ещё в живых, идемте немедля». Но Гёте оставался безмолвным, недвижимым, точно не слыхал его слов.

Внезапно он подошёл к окну, посмотрел на облака, глубоко вздохнул и, не говоря ни слова, вышел из кабинета. Подойдя к кровати умирающей, он взял её за руку и погладил тихонько по лбу. Она открыла глаза, повернулась к нему и хотела что-то сказать, но не могла уже выговорить ни слова. Её увядшее лицо искривилось; он услышал только жалобный лепет ребёнка и уловил взгляд пришибленного животного. Тогда с жестом отчаяния он опустил на простыню её влажную руку, затем, подавив вопль боли, поспешно вышел. Он был поражён, сбит с толку смертью. Как только он вышел, она испустила дух. Это было 6 июня 1816 года.

Потом у себя в комнате, в тиши тягостного грозового полудня, он долго стоял у окна, созерцая заволакиваемое тучами небо, затем подошёл к столу и набросал четверостишие:


О солнце, ты тщетно стараешься

Засиять сквозь тёмные тучи.

Весь смысл моей жизни

В том, чтобы оплакивать мою утрату.


Это было как бы надгробной речью. Он искренне жалел о Кристиане. Но было ли у него время горевать? Никогда с первых лет его пребывания в Веймаре он не был так занят, так погружен в дела управления. Работа же излечивает!

Венский конгресс оказался благосклонным к Веймару. Карл-Август стал великим герцогом, и, так как его владения удвоились, пришлось произвести генеральную реорганизацию всего управления. Он оставил Гёте во главе департамента народного просвещения и искусств, сохранил за ним звание премьер-министра и пожаловал его окладом в три тысячи талеров. Эти годы, обильные для поэта вниманием и почестями, были всё же очень тяжелы для него. Он, правда, работал с увлечением и усердием, поразительными для его возраста, но больше не работал с радостью, так как руки у него были теперь связаны.

К тому же Гёте чувствовал себя устаревшим, но совершенно не был расположен к тому, чтобы приспособляться к новым временам. Будучи консерватором по своим политическим убеждениям, он встал в оппозицию к новой веймарской конституции, к созыву сейма и к свободе печати. Аристократ, он презирал всякие выборные собрания и боялся демагогии. Классик, он не доверял немецкому романтизму, его средневековым стремлениям и громким католическим призывам. Прежде всего он хотел работать, организовывать, думать, писать в уединении и покое. Его страшили всякие шумные манифестации. Почему его не избавят от участия в церемониях?! Когда в парадном зале нового дворца, в постройке которого принимал участие и Гёте, были торжественно собраны для принесения присяги представители великого герцогства, поэт против воли взошёл на эстраду, по правую сторону престола: его сердце было холодно. Что ему до избирательного права плотника из Апольды или фермера из Кохберга! Что же, эти люди будут на самом деле контролировать распоряжения, подписанные им и касающиеся увеличения коллекций Иенского университета?

Он делался всё более и более властным, ревниво относясь к своим преимуществам и независимости, которая, он чувствовал, уже была урезана. Когда студенты в октябре 1817 года бурно отпраздновали память Лютера[171] и, выражая своё стремление к свободе, устроили на Вартбургском холме аутодафе реакционных и вдохновлённых Священным союзом книг, венское и берлинское правительства, взволнованные этими выходками, прислали в Веймар своих представителей. Когда писатель Коцебу[172] был убит студентом, Россия настаивала на репрессиях, а Священный союз пытался добиться закрытия Иенского университета. Но Гёте боролся и защитил своё детище. Положение его, однако, было очень щекотливым: он казался подозрительным обеим сторонам. Его раздражали университетские волнения, и однажды он был принуждён послать в Иену отряд, чтобы утихомирить взбунтовавшуюся свободолюбивую молодёжь. Но он также не выносил интриганской политики Меттерниха[173] и всё более растущего вмешательства Австрии и Пруссии в дела великого герцогства.

Народное просвещение тоже доставляло Гёте немало хлопот и неприятностей. Ему надо было думать обо всём, потому что он брался за всё сразу. Библиотека, кабинет гравюр и медалей, научные коллекции, школы рисования, медицинские школы, ботанический сад, обсерватория, химический институт — всё влекло и захватывало его жадный к знаниям ум. Он создавал одно за другим новое и постоянно переделывал старое, часто наталкивался на интриги и соперничество одних и на предрассудки и инертность других, и не раз ему приходилось шагать через чинимые ему препятствия. Вот яркий образец. О нём сообщает молодой швейцарский натуралист Соре[174], бывший в то время учителем наследного принца: «Гёте рассказывал мне с малейшими подробностями, как ему удалось установить порядок в университетской библиотеке. Она находилась в дрянном, сыром и тесном помещении. Гёте, облечённый всеми полномочиями от саксонских герцогов, приезжает в Иену и обращается к профессорам с просьбой уступить ему залу, предназначенную для медицинских конференций и примыкающую к библиотеке. Там он сможет разместить её как следует, прибавив и те 13 000 томов, которые пожертвовал великий герцог. Профессора не соглашаются, просят взамен выстроить им новую залу; но это невозможно сделать сейчас же, и им обещают построить залу спустя некоторое время. Это обещание, видимо, не удовлетворяет академическую коллегию, и... никак не могут разыскать ключ. Тогда Гёте решает овладеть залой на правах завоевателя. Он зовёт в старую библиотеку каменщика и говорит: «Этот простенок должен быть очень прочен, так как он разделяет два корпуса; пощупайте-ка его, дружок». Каменщик заработал. Но едва он ударил раз пять-шесть, как отвалился кусок штукатурки: это была тоненькая кирпичная стена, и через трещину можно было уже рассмотреть портреты почтенных господ в париках, украшавшие помещение. «Продолжайте, мой друг, — говорит Гёте, — я ещё не совсем убедился». Рабочий продолжает. «Ещё немного, дружок, не стесняйтесь, будьте как дома!» Каменщик не стесняется, и скоро отверстие настолько велико, что заслуживает названия двери. Библиотекари стремглав бросаются в залу для заседаний, кидая книги на пол, лишь бы только занять помещение. В мгновение ока скамьи, стулья, пюпитры — всё исчезло. В несколько дней кафедра и картины уступили место книгам, расставленным по полкам. Когда факультет в полном составе подошёл к дверям залы, то все были поражены, увидев, что библиотека прочно обосновалась здесь».

Большие трудности пришлось пережить Гёте и в деле управления театром. Его положение давно стало щекотливым, так как приходилось бороться с капризами Карла-Августа и его взбалмошной любовницы, актрисы Каролины Ягеман. С обеих сторон наступало некоторое охлаждение. Пустяк мог вызвать бурную вспышку. Так, в апреле 1817 года странствующий комедиант, владелец дрессированной собаки, захотел показать её веймарской публике. Подговорённый Ягеман, он предложил Гёте сыграть убогую мелодраму «Собака д’Обри да Монтдидье». Легко догадаться, какой ответ он получил. Пудель будет бегать со звонком на сцене, которую обессмертил своими прекрасными творениями Шиллер! Отвратительное тявканье и лай раздадутся там, где звучали мелодичные строки «Ифигении» и «Торквато Тассо»? Никогда! Это значило бы опозорить литературу. И вы, музы трагедии и комедии, Мельпомена и Талия, что сказали бы на это святотатство? Вам осталось бы только одно, божественные сёстры: закутавшись в длинные покрывала и пряча лица, бежать, оставив навсегда эту сцену, некогда воздвигнутую для вашего прославления. Гёте высокомерно отказал. Два раза подряд. Собаки не допускаются в зрительный зал, и правила театра запрещают зрителям приводить их с собой. Тем более нельзя было разрешить собаке доступ на сцену. Тем не менее герцог, подзадоренный своей любовницей, решил, что представление состоится. Не значило ли это идти на разрыв с поэтом? Чувствуя себя оскорблённым, последний велел запрячь карету и, собрав свои рукописи и рисунки, отправился, не дожидаясь спектакля, в Иену. Никто не мог заставить его присутствовать при собственном поражении: он бежал, чтобы не быть вынужденным сдаться. В этом получившем широкую огласку конфликте герцог сохранил за собой последнее слово. Гёте получил благодарность за свою плодотворную работу и оставил управление театром, которым руководил в течение сорока лет. Он болезненно ощутил оскорбление, но замкнулся в молчании. «Entsagen» — «отречься от себя» — ведь эти слова начертал он на пороге своей старости!

Ему пришлось применить эту печальную добродетель в собственном доме. В 1817 году он женил сына Августа. С двадцати одного года уже советник при дворе, Август был очень красивым мужчиной с приятным лицом и статной осанкой. К сожалению, он при весьма посредственном уме и неустойчивом характере унаследовал от матери любовь к житейским благам и безвольно предавался страстям, которые так долго обуревали душу его отца. Он прекрасно умел развязывать шнуры своего кошелька, отбивать горлышки у бутылок, пускать кверху пробки от шампанского. К тому же никаких определённых склонностей, но с претензиями. Словно исполняя скучный урок, Август кое-как прослушал курс юридических наук в Гейдельберге и, томясь, жил в тени великого человека. Капризный и раздражительный, он страдал резкими переходами от болезненного возбуждения к самой мрачной ипохондрии, а от неё искал спасения в разврате. Превыше всего на свете он ценил вино и любовные интрижки. У этого волокиты было уже не одно похождение, и о нём начинали поговаривать в Веймаре. Желая остепенить сына и создать домашний очаг, который дал бы ему мир и уравновешенность, Гёте женил его на Оттилии фон Погвиш[175].

В молодой женщине чувствовалась порода. Бледная, тонкая, очень привлекательная, с изысканными манерами, она была очаровательна. При этом очень неглупа, но тщеславна. Чувствовала ли она влечение к Августу? По-видимому, нет. Её больше привлекли общественное положение и слава отца. Что она любила на самом деле, так это бывать при дворе и принимать высокопоставленных посетителей, поклонников поэта. Очень быстро Оттилия узнала о неверностях и похождениях мужа, но не сумела ни удержать, ни простить его. И супружеская жизнь стала адом. А так как она к тому же была романтична, небрежна и расточительна, то оказалась плохой хозяйкой. Несмотря на чувство симпатии к старику, она не смогла наладить управление его домом с той уверенностью и аккуратностью, каких он от неё хотел бы. Хозяйство шло как попало. Оттилия поселила около себя мать и сестру, они болтали без конца о любви и тряпках, о дворе, нарядах и последнем скандале. Старый поэт не чувствовал себя дома в этой легкомысленной, шумной и уже омрачённой семейными бурями обстановке, он задыхался в ней и уезжал в Иену, где целые месяцы жил в меблированных комнатах. И он ещё бывал счастлив, когда ему пересылали почту или даже необходимые съестные припасы. Он примирялся со всем.

К счастью, Гёте каждый год находил на богемских водах необходимый ему отдых. В 1821 году, несколько разочарованный Карлсбадом, не принёсшим ему обычного облегчения, он решил попробовать лечение в Мариенбаде, новом курорте тёплых вод, о котором рассказывали чудеса. «Он полагал, — передаёт Соре, — что не следует ехать на воды тому, кто боится там влюбиться; без этого же можно умереть от скуки». Насколько у себя дома Гёте любил уединение, настолько в других местах он жаждал общества. Но нельзя безнаказанно шутить с любовью. Купидон жестоко мстит старикам, которые, забавляясь, призывают его. Стрелы бога коснутся их слегка, но эта царапина бывает отравленной и вызывает у них горячку...

Была в Мариенбаде прекрасная семнадцатилетняя девушка, жившая с двумя сёстрами, матерью и бабушкой, — Ульрика фон Левецов[176]. Эта семья только что приобрела, с помощью одного хорошего знакомого, прелестную усадьбу — уже шла спекуляция на землю — и, чтобы быстрее получать доходы с этого превосходного помещения своих капиталов, открыла пансион. Захудалая дворянская семья, перенёсшая много потерь, семейных и материальных невзгод и забот, охотно принимала в свой пансион знатных лиц. Его превосходительство тайный советник фон Гёте, министр его королевского высочества великого герцога Саксен-Веймар-Эйзенахского, был, конечно, принят с распростёртыми объятиями. Разве такой пансионер не покрывал славой весь дом? И он нашёл здесь семейный очаг, предупредительность и лестное внимание, к которым всегда был чувствителен. Ему понравилось у госпожи фон Левецов, а улыбка Ульрики показалась несравненной. Более нежная и менее задорная, чем сёстры, она была красива робкой, едва распустившейся красотой. Её глаза бледно-голубого цвета украдкой смотрели на Гёте из-под шелковистых каштановых кудрей. Конечно, в ней не было живости, яркой индивидуальности и обольстительности Марианны Виллемер, она напоминала ему скорее хрупкую Фридерику или тонкую и нежную Минну Херцлиб. Но как она была привлекательна чистым овалом лица, тоненькой шейкой и детской фигуркой, слегка обрисованной белым кисейным платьем со скромным декольте! В ней была волнистая грация лебедя. Она была воплощением молодости и могла стать воплощением любви.

Гёте завтракал с дамами, вечером заходил к ним пить чай и часто засиживался в их обществе на террасе. По воскресеньям он предлагал им прокатиться в коляске; бабушка, покачивая буклями, отклоняла приглашение — она же должна приготовить обед, — но госпожа фон Левецов и её дочери соглашались с восторгом. Быстро набрасывали они на плечи кружевные шали — и в путь! Погоняй, кучер! Сжатые теснотой в коляске платья ложились складками и буфами, бархатные ленты колебались на больших соломенных шляпах. Мерной рысью везла коляску пара гнедых лошадей. Ехали пить чай в какой-нибудь сельский павильон, расположенный среди ельника. По дороге, около нового источника, встречались щёголи в высоких шёлковых галстуках, в коротких фраках и белых брюках со штрипками, и дамы горделиво охорашивались, сидя в коляске великого Гёте. Он же сидел очень прямо, в наглухо застёгнутом сюртуке и церемонно раскланивался с гуляющими. Надо было видеть также, как по приезде домой он с царственной непринуждённостью протягивал спутницам свою маленькую руку и, склоняя белую голову, помогал им выйти из коляски.

Каждый день Гёте находил Ульрику в аллее у источника. Если он нс мог вечером после захода солнца идти в сад, то отечески беседовал с ней в гостиной. Как-то вечером она, читая только что появившуюся первую часть «Годов странствования Вильгельма Мейстера», с жадным любопытством спросила его:

— Господин советник, я не совсем понимаю эту историю: тут что-то должно было произойти раньше?

— Конечно, дитя моё, но это вещь, которую тебе ещё рано читать. Иди-ка сядь около меня. Я расскажу тебе предыдущую часть. — И он коротко передал ей содержание «Ученических годов».

Два года подряд Гёте приезжал в пансион госпожи фон Левецов. В 1823 году после ужасного сердечного припадка, который едва не унёс его в могилу, он вернулся в Карлсбад, на этот раз вместе с великим герцогом, и этот приезд его прямо воскресил. Молчаливая любовь, которую вначале он, может быть, и не сознавал, расцветала, поднимала его силы и оживляла его старость. Он жадными глотками пил из источника молодости. Зачем ему отрекаться от света? Здесь всё дышало любовными похождениями, ароматом страсти, приятно опьянявшим его. Великий герцог, герцог Лихтенбергский, знатные венцы веселились около него среди прелестных подруг. Сам он давно уже так хорошо себя не чувствовал. Он ощущал себя совсем молодцом и бывал на балах. На него обращали внимание в салонах: его фрак сиял орденами, белый шёлковый галстук был заколот камеей. Лицо его, правда, было красновато, волосы покрывались снегом, но какой молодостью веяло от его гордой осанки, орлиной твёрдости взгляда! Дипломаты и принцы окружали Гёте, осыпали почестями и знаками внимания. В семьдесят четвертую годовщину своего рождения он по приглашению молодых девушек ещё танцевал. Поразительное могущество возрождения! Тайна этой необычайной моложавости крылась в его пламенной любви. Он переживал «бабье лето».

Гёте и Ульрика старались чем-нибудь порадовать друг друга. Она подносит ему фарфоровую чашку с гирляндой плюща, символом её привязанности. Он, посылая ей как иллюстрацию к урокам минералогии горные камни, вкладывает в пакет вкусные и душистые кристаллики — плитки шоколада. Отдавал ли он себе отчёт в том, что слишком пылкая нежность примешивалась теперь к его отеческому чувству? Без сомнения, да, но его разум протестовал очень слабо.

Впрочем, что в этом дурного? Человеку столько лет, сколько он хочет, чтобы ему было. Почему ему не жениться на Ульрике? Правда, он не один в Веймаре, его сын и внуки живут с ним вместе. Но семейная жизнь испорчена. Оттилия делалась капризной и взбалмошной и большую часть времени проводила в ссорах с этим повесой Августом или во флирте с проезжими англичанами. Старик сравнивал нежный уют Мариенбада с бурной атмосферой, в которой язвила друг друга эта неподходящая пара и в которой ему придётся жить по возвращении. Конечно, общество застрекочет, поднимется крик о нелепостях и скандале. Но в глубине его души старый, вновь пробудившийся «демон» возвышал голос и опровергал все возражения: гений должен уметь противостоять обществу, бросать ему в случае надобности вызов, как Байрон, произведения которого так поразили старого поэта, а мятежное величие восхитило.

Гёте нашёл высокого покровителя для своих планов. Сам великий герцог, по его просьбе, в августе 1823 года начал переговоры с госпожой Левецов.

Разве не соблазнительно для молодой барышни стать женой величайшего писателя эпохи, приобрести титул и звание тайной советницы, быть принятой и осыпанной почестями при Веймарском дворе? Карл-Август обещал пожаловать дом её семье и пожизненную пенсию ей по смерти Гёте. Но когда о сватовстве сообщили Ульрике, она скромно ответила, что не хочет выходить замуж. Она любит поэта, сказала она, как любила бы отца, она, не задумываясь, посвятила бы свою жизнь заботам о его старости. Но раз у него сын, семья... Госпожа фон Левецов сумела смягчить отказ, попросила дать Ульрике некоторое время подумать, заговорила об отсрочке — и час прощания пробил после этого уклончивого ответа. Но Гёте всё не мог расстаться с Ульрикой: он поехал за ней в Карлсбад и провёл около неё ещё восемь дней. Но надо было решиться и ехать в Веймар. В берлине, увозящей его в конце сентября, он дал своему гению излиться в патетических строках: из его израненного сердца вырвались, как мощные волны любви и страдания, стансы «Мариенбадской элегии». «В восемь часов утра на первой остановке я написал первые строфы, продолжал сочинять в пути и на каждой станции записывал то, что только что сочинил; к вечеру всё стихотворение было на бумаге».

Вернувшись домой, Гёте собственной рукой латинскими буквами и на прекрасной веленевой бумаге переписал элегию и, перевязав шёлковой лентой, положил её в портфель из красного сафьяна.


Под её взглядом, как под действием солнца,

От её дыхания, как от дуновения весны,

Тают, доселе неподвижные и суровые,

В пещерах зимы себялюбия льды.


Но едва только он приехал, как между ним и сыном разразилась ужасная сцена. Дошли ли до Августа слухи, которые уже носились среди праздных купальщиков Мариенбада? Сам ли поэт намекнул ему о своих намерениях? Но, словом, приезд старика был омрачён жестокими ссорами. Сын, вообще отличавшийся несдержанностью, мог под влиянием вина доходить до крайностей. Он забылся до того, что позволил себе оскорбления и грубые угрозы... Он уедет с женой и детьми в Берлин, предоставит отцу полную свободу действий. «Он был вне себя, — рассказывает жена Шиллера, — а свояченица ещё подстрекала его. С Оттилией делались нервные припадки, и все вообще были в отчаянии».

Гёте затаил в себе скорбь. Она была безмерна. Он пережил нападки завистников, придворные сплетни, временную немилость своего повелителя. Но ничто не было ему так тяжело, как грубое обращение сына. В то же время он вынес из этой сцены урок. Его мечты рушились под ударами неумолимой действительности. Простите, призраки юности и лета, бесшумно исчезнувшие на облачных кораблях в лазоревом небе! Зима закрыла дали и окутывает его старость покровом инея, снега, разочарования. Ему остаётся только оплакивать былое. Пробил час последнего отречения. 2 октября он изливается своему другу, канцлеру фон Мюллеру: «Это увлечение отнимет у меня много сил, но я в конце концов преодолею его».

Похоже было на то, что он даже легко преодолеет своё увлечение. Приезд одного лица принёс ему большое облегчение: к нему приехала знаменитая пианистка Мария Шимановская[177], которую он знал и которой немного увлекался в Карлсбаде. Она показалась ему ещё прелестнее, чем всегда, в платье из коричневого фая, отделанном белым кружевом, и в берете с розами. Как устоять перед её искусством и красотой! Затихли душевные бури. Каждый вечер музыка расстилала вокруг него свои трепетные покрывала, опутывала его живой и тёплой гармонией, и душа обретала ясность. Но после отъезда артистки Гёте свалил новый припадок. Сердце слабело. Он думал, что умирает.

Двадцать четвёртого ноября в Веймар прибыл его друг, композитор Цельтер. Карета, как всегда, подвезла Цельтера на Фрауэнплан. Двери были закрыты. Странно, никто не вышел на стук колёс. В кухонном окне показывалось и исчезало чьё-то лицо. Больше ничего! Что тут такое? Цельтер толкнул дверь, поднялся по большой лестнице. Смущённый слуга вышел ему навстречу.

— Где барин?

Молчание.

— Где барыня?

— В Дессау. У них умер дядя.

— Где барышня? (Ульрика фон Погвиш, сестра Оттилии).

— В постели.

Подошёл Август с угрюмым лицом. Непонятно было, опечален он или не в духе.

— Ну, в чём же дело?

— Отец болен, очень болен.

— Не умер?

— Нет, но очень плох.

Цельтеру этого было достаточно. Он был страшно огорчён и не мог побороть в себе чувства острой жалости к Гёте. Ему стало ясно, что в этой распадающейся семье присутствие друга просто необходимо. Несмотря на то что он только что возвратился из Голландии и чувствовал себя усталым, он три недели не отходил от постели Гёте. Цельтер ухаживал за ним, подбодрял, развлекал, рассказывал о своём путешествии, заинтересовывал новостями. Больной, согретый этой дружеской нежностью, понемногу оживал, открылся ему, признался в своей тоске, в домашних огорчениях. Чудесное могущество музыки! Как Мария Шимановская, Цельтер сел за пианино, и мир снизошёл на исстрадавшуюся душу. Тогда, вынув красный сафьяновый портфель, Гёте читал и перечитывал ему «Мариенбадскую элегию» и утешался, слушая собственные жалобы. Понемногу возвращались силы, появилась надежда. В день Святого Сильвестра выздоровевший поэт снова принимал своих друзей в большой гостиной, увешанной картинами, над которыми возвышалась спокойная голова Юноны Людовизи. О, былые воспоминания, пейзажи Италии, сосны Кампаньи, фиалки Кастель-Гандольфо! Заговорили о любви и о женщинах. «Ба, — сказал Гёте, — в любви нет ничего общего с рассудком». В сумерках жизни он стремился ещё дышать нежными запахами весны. Прошло пятьдесят лет с тех пор, как был написан «Вертер».

Глава XIV НА ЗАКАТЕ


Пять часов утра. Завернувшись в белый фланелевый халат, старик открывает ставни своей маленькой комнаты. Летняя заря освещает скромную обстановку: кровать, туалетный стол, кресло. Свежо, в открытое окно врывается аромат орошённого росой сада. Гёте готов к работе. Мелкими шагами он переходит в соседнюю комнату. Та же аскетическая простота. Келья. Ничего, что рассеивало бы мысль, задерживало взгляд. Ни картин, ни бюстов, даже нет занавесей, дивана, ковра. Против двух окон простой непокрытый стол, три дубовых стула. Нигде ничего не валяется — ни книг, ни бумаг. Только чернила и перья ждут, чинно выровнявшись. Справа нечто вроде шкафа, служащее одновременно хранилищем книг и бумаг, слева конторка с ящиками. Тут он с мелочной аккуратностью (он стал таким же педантичным, как покойный советник, его отец) складывает и без конца перебирает свои заметки и письма. Он подходит к конторке, вынимает прерванный вчера лист, перечитывает его и спокойно начинает писать. В течение двух часов он стоя пишет, закрепляя бегущие мысли.

Дом постепенно просыпается. Верный слуга Фридрих[178] входит молча на цыпочках. Он приносит его превосходительству завтрак, газеты, почту, письма из Эдинбурга и Парижа: одно — от Карлейля, другое — от Жан-Жака Ампера[179]. Вскоре подходит Йон[180], личный секретарь. Гёте одевается, облачается в длинный коричневый сюртук, начинает диктовать. Заложив руки за спину, он ходит вокруг стола и своим ещё звучным басом выговаривает медленно, раздельно несколько жёсткие фразы из «Годов странствования Вильгельма Мейстсра»... Теперь не надо ему мешать. Только самые близкие друзья имеют сюда доступ: художник Генрих Мейер, прежний секретарь Ример, ставший ныне профессором, канцлер фон Мюллер и новые любимцы вроде Соре или юного Эккермана[181], который, для того чтобы только увидеть его, пешком прошёл от Гамбурга до Веймара и стал поверенным поэта в последние годы его жизни.

Если приходит посетитель, разговор с которым кажется Гёте полезным или интересным, он принимает его в парадных комнатах. Поднявшись на несколько ступеней — эти комнаты помещаются спереди, на уличной стороне, — он появляется в жёлтой комнате или в зале Юноны. Прямой и молчаливый, проходит он по анфиладе прекрасных залов с белыми пролётами и сверкающими паркетами, со стенами, увешанными картинами. Строгая мебель стиля ампир почти исчезает за статуями и витринами — невольно возникает мысль о музейной галерее. Когда посетитель, смущённый церемонным и холодным видом Гёте, пробормочет обычные приветствия, он задаёт вопросы о его родине, её литературе и геологии и, если разговор открывает ему что-нибудь новое, приглашает гостя зайти в два часа позавтракать в семейном кругу.

Завтрак всегда бывает вкусным и обильным. Перед каждым прибором стоит бутылка красного вина, и Гёте свободно осушает свою. Он ест с аппетитом и, разрезая цыплёнка, продолжает закидывать гостя вопросами. Август и Оттилия молчат. Увлечённый разговором, с неутомимой любознательностью старик спрашивает о подробностях, спорит и как будто не замечает своих. Как только кончается завтрак, поэт ведёт гостя к себе, показывает ему кварц с его родины или кусок порфира, только что полученный им. Он гордится своими коллекциями. Его дом теперь стал его Вселенной. Гравюры, рисунки, автографы, силуэты, монеты, керамика, муляжи, кристаллы, ископаемые, растения в гербариях — чего только не собрал он за полвека! Ящики его столов полны сувениров и безделушек, и, если почитатель таланта сумеет покорить старика, он в минуту прощания сделает ему маленький подарок — подарит своё факсимиле или медаль со своим изображением.

Но Гёте принимает далеко не всех: он умеет оградить себя от любопытных и нескромных. Он умеет быть холодным, замкнутым, даже высокомерным. Не надо удивляться, что он отказался принять жену берлинского мясника, которая хотела, как она говорила, приветствовать автора... «Колокола». Но часто бывало, что он был неприветлив и с молодыми писателями. Когда Генрих Гейне[182], тогда начинавший свою литературную карьеру, посетил Гёте в 1825 году, он встретил его с презрительным равнодушием и заговорил с ним о состоянии иенских шоссе и тополей. Видимо, беседа с Гейне надоедала старому поэту. Внезапно, приняв важный вид, он без всякого перехода спросил автора «Интермеццо»:

— Над чем вы теперь работаете?

— Над Фаустом, ваше превосходительство, — не без лукавства ответил Гейне.

На этом разговор прекратился.

Вся литературная молодёжь Германии, в том числе оппозиционно настроенная к Гёте, перебывала у патриарха. Иные уходили от него разочарованные, полные озлобления на его олимпийскую холодность, другие — растроганные его благоволением и очарованные его добродушием. Некоторые переживали и то и другое и, испытав сперва раздражение против него, поддавались затем его чарам. Так было в 1826 году с Грильпарцером[183]. Когда драматург в первый раз увидел Гёте, одетого в чёрное, с грудью, сияющей орденами и знаками отличия, входящего важно и торжественно, словно король, дающий аудиенцию, он был страшно разочарован. Этот высокомерный обыватель — автор «Фауста», «Геца», «Эгмонта»? Нет, этого не может быть! Несколькими днями позже Гёте пригласил его зайти запросто. Теперь перед Грильпарцером был другой человек. Он идёт ему навстречу, за руку ведёт в столовую, сажает рядом с собой — словом, так внимателен и отечески добр и ласков, что молодой драматург еле сдерживает слёзы.

На время померкшая было слава поэта к старости вновь засияла полным блеском. То и дело празднуются годовщины и юбилеи. Во Франкфурте хотят поставить ему памятник. Большие торжества были в 1825 году по поводу пятидесятилетия его приезда в Веймар. Короли Баварский и Вюртембергский почтили его своими посещениями. Принцы, министры, посланники бывают на его обедах и ужинах. Художники и скульпторы наперебой стремятся запечатлеть его черты. Но и люди отвлечённой мысли — философы и учёные — приносят ему дань восторга. У него были молодой Шопенгауэр, математик Кетле[184]. Как-то он пригласил к столу, не представив своей невестке, человека с сухим безбородым лицом, который в течение всего завтрака развивал с непреклонной логикой философские теории и излагал их в необычных формулах. Оттилия слушала с раскрытым ртом.

— Ну, что же ты о нём скажешь? — спросил Гёте после ухода гостя.

— Он не банален, этот человечек. Но я затрудняюсь сказать, слишком много у него ума или его совсем нет. Он не сумасшедший случайно?

Ироническая улыбка мелькнула на губах старика.

— Успокойся! Мы только что завтракали с самым знаменитым современным философом — Георгом Фридрихом Вильгельмом Гегелем.

В эти годы Гёте дважды посещал представитель французской философской мысли Виктор Кузен[185], глава новой школы. Представьте себе их свидание в апреле 1825 года: один — живой, восторженный, волнующийся, в разгаре разговора освобождающий от слишком тесного воротника тёмные бакенбарды; другой — спокойный, на целую голову выше первого, с обнажённым «широким, высоким и внушительным, как у Юпитера Олимпийского, челом». «На Гёте был, — рассказывает Кузен, — цветной, небрежно завязанный галстук, суконные серые брюки и синий сюртук». Он усадил гостя на диване в салоне Юноны. Говорили о Поле Луи Курье[186], о Манцони[187] и о французских переводах «Фауста». «О, для этого, — сказал поэт, — пришлось бы прибегнуть к языку Маро». Но беседа продолжалась недолго: старик задыхался, кашлял. Кузен встал, раскланялся и, уже выходя, узнал, что Гёте только что болел и накануне ему пускали кровь.

Прощаясь с ним, Кузен спросил: «Не будет ли поручений в Париж?» Дело в том, что во всей Европе никто не следил с таким интересом за литературными течениями Реставрации, как Гёте. Журнал «Le Globe», который он аккуратно выписывал, помогал ему быть в курсе дел, и ничто для него не могло быть более лестного, чем хвалебные отзывы о его творчестве молодого Жан-Жака Ампера или Альберта Стапфера, переводчика «Фауста». И поэтому Гёте принял их обоих «с распростёртыми объятиями» весной 1827 года. «Это самый простой и любезный в мире человек», — писал Ампер Жюльетте Рекамье, гордой красавице, чья непреклонность приводила его в отчаяние. При этом он прибавляет — удар направлен прямо в де Шатобриана: «Я приготовился увидеть напыщенность и замашки идола, которые, впрочем, тут были бы простительны; ни тени этого». Конечно, Гёте прекрасно сознает размеры своей славы, но он далёк от того, чтобы не признавать славы других. «Он преклоняется перед Мольером и Лафонтеном[188], восхищается «Аталией», любуется «Береникой» и знает наизусть песни Беранже[189]». В свою очередь, и поэт был в восторге от своего ревностного поклонника. Делая для него исключение, он в течение трёх недель почти ежедневно запросто принимал его. Старик не дожидался, пока ему подадут одеться, и Жан-Жак Ампер видит его «в очень белом халате, делающем его похожим на большого белого барашка, окружённого сыном, невесткой и двумя внучатами, с которыми он играет». Приходилось без передышки отвечать на вопросы Гёте, рассказывать ему о Париже и парижских писателях, о Викторе Гюго, Альфреде де Виньи, особенно о Мериме[190], которым поэт очень восхищался. Накануне отъезда Гёте долго сидел с молодым французом на скамейке в саду своего сельского дома под деревьями, которые он сам сажал сорок лет тому назад. Им овладели образы прошлого; голос его смягчился, когда он заговорил об «Ифигении», и он меланхолично смотрел на «парк, озарённый вечерним светом». Когда вернулись, поэт подарил Амперу свою юбилейную медаль и, притянув его к себе, поцеловал.

Французский романтизм узнал дорогу в Веймар. Одни, как Сен-Марк Жирарден, совершили паломничество, другие, как Жерар де Нерваль и Берлиоз[191], посылали «его превосходительству» свои произведения с самыми восторженными посвящениями. Но ничто не могло доставить большей радости любителю скульптуры, чем затея Давида д’Анжера, которому удалось перевести в пластическую форму преклонение французских литераторов перед старым поэтом. В августе 1828 года д’Анжер прибыл в Веймар в сопровождении Виктора Пави, чтобы лепить бюст «великого Гёте». Поэт и скульптор прожили вместе, почти наедине друг с другом, две недели. Позируя, поэт свободно беседовал о Шатобриане и Бернардене де Сен-Пьере, о Стендале и Гизо[192], особенно о своих кумирах — Наполеоне и Байроне. На столе рядом со скульптором он велел поставить слепок с черепа Рафаэля, увенчанный лавровым венком. Он любил в промежутки между сеансами позирования заставать врасплох Давида, возившегося с глиной. «Внезапно обернувшись, я видел около себя эту колоссальную фигуру, подошедшую ко мне совершенно бесшумно. Кажется, как будто бы он скользит, так легко его ноги касаются пола. Он говорил мне: «Ну что, вы опять работаете над вашим старым другом!» Давид придал бюсту непомерно большой лоб, избороздил его глубокими морщинами, обнажил гигантский череп: его Гёте является воплощённым мозгом. Художник предпочёл бы, вероятно, подчеркнуть другой облик Гёте — внимательного наблюдателя, исключительно любознательного и жадно вопрошающего, с полными блеска глазами.

По возвращении во Францию скульптор организовал оригинальное проявление коллективной симпатии к своему герою. Как-то в марте 1830 года из Парижа в Веймар прибыл ящик. Старик захотел сам с обычной своей аккуратностью распаковать его. Сколько там было сокровищ! Медальоны с французскими знаменитостями, изображения Виктора Гюго, де Виньи, Кювье, Мериме и ещё двадцати других, посвящённые ему книги Сент-Бёва, Балланша, Бальзака, Жюля Жанена, большое письмо и сборник стихов Эмиля Дешампа. Гёте сиял. Его слава делалась всеевропейской. Разве он не получал таких же лестных знаков внимания со стороны Манцони, Мицкевича, Вальтера Скотта[193], великого Байрона, мятежного Карлейля! По инициативе последнего пятнадцать английских писателей собирались прислать ему в подарок ко дню рождения печать, украшенную символической надписью, резюмирующей его жизнь: «Без поспешности, но и без отдыха». Всё более широкими волнами расходилось его влияние за пределы границ, и в этом было в старости его высшее утешение. Теперь, когда все современники Гёте умерли, когда исчезли Гердер, Шиллер, Виланд и Байрон, когда угасла жизнь в великогерцогском дворце, у него, оставшегося наедине со своей мыслью, вскормленной им почти в течение века трудом и красотой, было только одно желание: передать её, эту мысль, молодым, чужестранцам, всем тем, кто приходил к нему из далёких просторов мира. В то время, когда он с лихорадочной поспешностью подготовлял исправленное издание полного собрания своих сочинений, когда он возводил в теорию международный характер литературы и всеми силами души жаждал появления всемирной литературы, как мог он в те времена не обрадоваться симпатиям французских литераторов!

Мысль! Существовала ли ещё другая реальность? Что сохранилось от долгих лет любви и дружбы?

Он остался один, как опустошённый утёс над песчаным берегом, размытым волнами. Умерли женщины, которых он любил: Катеринхен Шёнкопф в 1810 году, Фридерика Брион в 1813-м, Кристиана в 1816-м, Лили Шёнеман в 1817-м, госпожа фон Штейн в 1827-м, Шарлотта Кестнер в 1828-м. Умерли почти все друзья, как по литературе, так и по двору, умер великий герцог — совсем недавно во время поездки в Берлин. Гёте одевался в броню против этих ударов судьбы. Весь в работе, он не хотел растрачивать остаток сил. Щадя его, госпожа фон Штейн распорядилась перед смертью, чтобы похоронное шествие с её останками не проходило мимо его окон. Так же как он не был на похоронах Шиллера, он не присутствовал на погребении великого герцога. Но как ни укрывался он от страданий, его ждало новое испытание.

До сих пор сын доставлял ему больше горя, чем радости. Август часто возвращался пьяным, и между ним и его женой почти ежедневно бывали ссоры. Сколько раз отец приказывал подавать себе отдельно в кабинет, чтобы только избежать этих так называемых семейных трапез, всегда кончающихся какой-нибудь печальной сценой! Весной 1830 года Август выразил желание проехаться, и, так как он всё же интересовался искусством, окружающие стали советовать ему съездить в Италию. Его дед и отец вернулись оттуда, обогатив свой ум и успокоив сердечные волнения. Кто знает, может быть, Рим излечит его от вечного и плачевного непостоянства, от неспособности к работе и от ипохондрии. Старик отпускал его, впрочем, без иллюзий. «Главное, — говорил он Эккерману, который должен был быть ментором Августа, — это научиться господствовать над самим собой». Но к этому Август был способен меньше всего. Он поссорился со своим спутником, расстался с ним в Генуе и после нескольких неприятных происшествий — сломал себе ключицу и заразился какой-то кожной болезнью — один направился на юг. Во Флоренции он встретился с двумя англичанами: поэтом Вальтером Савадж-Ландором и адвокатом Генри Крабб-Робинзоном, старым иенским студентом. Этот последний когда-то очень ухаживал за госпожой де Сталь и был большим поклонником Гёте. Он был возмущён безнравственностью Августа. «Это сын своего отца по плоти, — писал он 22 августа, — но отнюдь не по духу». Между тем в письме из Рима Август хвастался тем, что опомнился и бросил игру и женщин, а во время пребывания в Неайоле как будто заинтересовался помпейскими раскопками. Но Гёте не доверял ему. 27 октября 1830 года после оставшегося необъяснимым периода болезненного возбуждения Август фон Гёте внезапно умер в Риме от горячки. При вскрытии его увеличившаяся, в пять раз, против нормальной печень обнаружила вред, нанесённый алкоголем его могучему организму. Августу был сорок один год. Немецкая колония похоронила его на протестантском кладбище, около пирамиды Цестия, в той обстановке, которую так любил его отец, — в меланхоличном, тихом и уединённом уголке, где кипарисы бросали тень на могилы Котса и Шелли[194]. «Patri antevertens»[195] — вот всё, что гласила с патетическим лаконизмом могильная надпись.

Не подозревая ещё о постигшем его несчастье, старик Гёте мирно углублялся в свои бесчисленные работы. С помощью пяти секретарей или сотрудников он продолжал издание собрания своих сочинений в сорока томах и заканчивал «Поэзию и правду». Он возобновлял постоянно и свои научные работы. «Барон фон Гёте, президент великогерцогского минералогического общества» был в переписке с бароном Кювье из Института Франции. Метаморфоз растений, метаморфоз костных форм, единство органического образования в растительном мире, единство образования скелета, подтверждённое его открытием межчелюстной кости, — эти ясные мысли, отвечающие требованиям его ума, его пониманию эволюции и потребности в порядке и синтезе, поразили учёных французской Академии наук. Польщённый всё растущим интересом к его работам, он следил за тем, что делалось в Париже. В сравнении с дискуссиями о классификации пород в Институте Франции, какое значение могла иметь в его глазах сумятица Июльской революции[196]? 2 августа 1830 года Соре после обеда навестил его.

— Ну, — спросил Гёте, — что вы думаете обо всех этих событиях?

— Ужасно, такая ничтожная королевская фамилия, опирающаяся притом на ничтожных министров — на что же тут надеяться? Их очень скоро прогонят!

— Да я не об этих людишках говорю. Что мне до них! Я о споре между Кювье и Жоффруа Сент-Илером[197].

Действительно, на заседании 19 июля 1830 года Жоффруа Сент-Илер защищал против Кювье дорогую для Гёте теорию о первобытной тождественности животных видов. С того времени ничто больше для него не существовало.

Десятого ноября в эту спокойную рабочую атмосферу ворвалась, как удар грома, трагическая новость: старик получил из Рима письмо, извещающее его о смерти сына. Оно было подписано полномочным министром Ганновера Кестнером. То был сын Шарлотты, внук вецларского судьи. Узнав о смерти блудного сына, Гёте не пошевелился. Слёзы заблестели в его больших глазах, мгновенная судорога пробежала по лицу. «Я не мог не знать, что мной рождён смертный». Он повторял античную фразу — и это было всё. Чтобы спастись от отчаяния, Гёте изгнал из своих мыслей образ смерти, заменив его образом отдаления, отсутствия. «Август не вернётся!» — сказал он Оттилии.

Теперь у него осталась только Оттилия, добрая и славная, несмотря на всю свою эксцентричность. Она дала ему троих внучат: внучка Альма умерла в раннем детстве, Вальтер и Вольф пережили её. Вольф был любимцем: он играл с дедушкой в домино, а вечером его привилегией было развязывать старику галстук и вести его спать. Молодость, жизнь, надежда — вот что подбодряло Гёте, помогало довести работу до конца. Философия довершала остальное. «Великая идея долга, — писал он Цельтеру, — это то, что одно может нас поддержать. Моя единственная забота в том, чтобы сохранилось физическое равновесие; остальное придёт само собой. Тело должно, дух хочет». Он боролся, геройски принуждал себя к непосильному безучастию, но природа отомстила за это насилие над собой... Гёте губил себя замкнутостью. Две недели спустя, 26 ноября, он свалился, обливаясь кровью. Сильное кровотечение явилось опять угрозой его жизни, но час смерти ещё не пробил. Он не без труда закончил несколько запутанную рапсодию «Годов странствования», но ещё что-то должен был сказать. «Шагаем вперёд, над могилами!» Разве он не должен кончать «Фауста»?

Смерть Байрона в 1824 году потрясла воображение Гёте, и он вновь взялся в семьдесят шесть лет за старую, заброшенную тетрадь. Он быстро написал тогда трагедию Елены. Байрон вдохновил его на образ Евфориона, сына греческой красоты и средневековой экзальтации, классика и романтика одновременно. Теперь же, в восемьдесят два года, он хотел связать этот эпизод со всей неопределённой и шаткой второй частью.

Прошлым летом Гёте подолгу говорил о ней с молодым музыкантом, любимым учеником Цельтера, гостившим у него в течение двух недель. Каждый вечер Феликс Мендельсон[198] своими женственными руками исторгал из пианино волшебные мелодии. Из его кристальных фуг поднимался как бы тончайший туман, и в серебристом водовороте звуков проходили перед старым поэтом чудовищные создания его гения. Там щетинились грифоны и сфинксы, здесь вокруг Талеса и Анаксагора[199] резвились в Эгейском море сверкающие от луны и морской пены нимфы, сирены и нереиды; дальше развёртывалось шествие Галатеи. Во всём сливались реальность и символы. Оформлялись теперешние сомнения. Вулкан, до сих пор всемогущий в глазах геолога, отступал перед Нептуном. Море, отсутствующее до тех пор в его произведении, море, разделённые пространства которого собирались соединять в Панаме и Суэце, — это море вставало перед ним, переливаясь, бушевало в музыкальных импровизациях его гостя. Вот вдали над портом заходит солнце, погружая в золото реи и снасти, и в канал, прорытый Фаустом, королём новой страны, медленно входит из дальних стран корабль, нагруженный таинственным грузом. Тайное счастье опьяняло Гёте. Неужели его Фауст будет спасён, скроется от мрачного могущества отрицания и тьмы? После стольких приключений и страстей, после упоения любовью и созерцательного наслаждения красотой, вдали от Елены и Маргариты, он сумеет искупить всё благодетельной и бескорыстной деятельностью.

В «Годах странствования Вильгельма Мейстера», богатых мудростью, но бедных по стилю и тяжёлых по форме, Гёте поднялся до прозрачных вершин терпимости, самоотречения, самоотвержения и доброты. От трепетного романтизма «Вертера» до чистого классицизма «Елены» — как полно и гармонично развивалась его жизнь, вопреки поражениям, борьбе и противоречиям! Чем была она, эта жизнь, как не деятельным движением вперёд, не постепенной победой всепобеждающего духа над инстинктами. Для современников его имя означало уже век исканий, усилий, «без поспешности, но и без отдыха», а сам он писал тогда: «Неужели я дожил до восьмидесяти двух лет, чтобы каждый день делать одно и то же. Я, наоборот, стараюсь делать каждый день что-нибудь другое, думать о чём-нибудь новом, чтобы не стать скучным. Надо вечно меняться, вечно быть молодым, чтобы не заплесневеть».

Итак, Гёте нашёл разрешение второй части «Фауста» в себе самом, в опыте собственной жизни. И когда в августе 1831 года он приложил к законченной наконец рукописи печать с изображением утренней звезды, у него было такое чувство, точно он только что написал духовное завещание. Его дряхлая рука направила над хаосом загадочных образований сноп лучей, которые осветят мир. Он до конца оставался язычником, даже аморалистом, враждебным всяким религиозным догматам и откровениям. Последние сцены, полные как будто бы веяний католицизма, имеют для него лишь символическое и декоративное значение. Искупление Фауста — в его страданиях, лишениях и скитаниях, в любви и борьбе; ведь он никогда не почивал в ограниченном и блаженном довольстве собой; он перед концом забывал о себе и делал только добро.


Чья жизнь стремлением была,

Тот чужд среды греховной.


Вот что поют ангелы, унося душу Фауста на небо. В этом было глубочайшее убеждение поэта, и в этом же была его надежда. Он черпал её в той ясности духа, которую обрёл на пороге смерти. Его пантеизм давал ему стоическую твёрдость; его покорность и самоотречение, не имеющие ничего общего с христианством, были исканием и восприятием мировой гармонии.

Он знал, что за вечно меняющимися внешними проявлениями жизни кроются не перестающие существовать формы. Разве он не воспевает в сборнике стихов «Бог и Вселенная» беспрестанное крушение и текучесть вещей и длительность высшего принципа, вечность божественной созидающей силы, неисчерпаемое возобновление её созданий:


Распасться Сущее не может

В Ничто; ничто не уничтожит

В нём скрытой вечности зерна.


Он преклонялся перед непостижимым, уверенный в бессмертии мысли и её проявлений.

И потому, что ещё не устал от жизни, он работал до последнего вздоха, подбирал коллекции камней и раковин, защищал свою теорию цветов против нападок, вызванных ею в мире физиков. Время от времени его старый друг Мейер приходил, молчаливый и любящий, посидеть с ним на скамейке в саду. Великая герцогиня Луиза умерла. Гёте больше не бывал при дворе и даже почти не вмешивался в жизнь своих домашних. Между тем его невестка, любившая гостей, особенно англичан, охотно принимала их за вечерним чаем, и он иногда соглашался появляться на этих собраниях. В 1831 году Оттилия представила ему молодого студента, только что окончившего Тринити-колледж. Его звали Теккерей[200]. Автор «Ярмарки тщеславия» вспоминает об этом, и если мы не находим Гёте в его юмористическом изображении двора Пумперникеля, то он изображает поэта в письме к Г.-Х. Льюису — одетым в длинный, рыжего цвета сюртук, с белым шёлковым платком на шее и с красной орденской ленточкой в петлице. «Он заложил руки назад, совсем как на статуэтке Рауха. Цвет лица его был очень свеж, светлый и розовый, на редкость чёрные глаза блестящи и остры. Голос нежен и звучен...» Теккерей увидел его ещё раз. «Он в солнечный день собирался прокатиться в коляске; на нём была фуражка и плащ с красным воротником; он ласкал свою внучку, девочку с тонкими золотистыми волосами, чьё нежное личико давно уже покоится в земле».

Гёте всё реже и реже выезжал в коляске. В августе 1831 года он с обоими своими внуками[201] поехал в те места, которые когда-то любил, в село Ильменау, в лесной домик Гикельхен. На стенах этого павильона он нашёл тоскливое и мелодичное стихотворение, записанное им здесь карандашом почти пятьдесят лет назад:


Горные вершины

Спят во тьме ночной...


Охваченный непреоборимым волнением, он повторял сам себе — а слёзы тихо текли по его щекам — последние, такие щемящие строки:


Подожди немного —

Отдохнёшь и ты...


Он не знал, что смерть не замедлит взять его. Но он был готов. Он, который так боялся видеть умирающих, который так пугливо гнал от себя всякое напоминание о смерти, он одержал последнюю победу над собой. Его работа окончена, и он мог, как столетний Фауст трагедии, уйти из жизни, которую так чудесно заполнил и исчерпал до дна.

Со времени последнего кровотечения лёгкие Гёте ослабели. В конце зимы в ненастный ветреный день он простудился. 16 марта 1832 года он слёг, мучительно борясь с катаром и лихорадкой. Временное улучшение позволило ему встать 18 марта, но два дня спустя появилось ухудшение, усилилась боль в груди, и ему пришлось опять лечь. Когда 20 марта утром в маленькую комнатку Гёте вошёл врач, он нашёл его очень изменившимся. Черты лица вытянулись, глаза ввалились, лицо посерело; поэт был очень возбуждён, задыхался и без конца переходил с постели на кресло. Он тщетно старался просматривать книгу Сальванди[202], только что полученную им, и два раза, опираясь на слугу, пытался дойти до порога рабочего кабинета. В ночь с 21 на 22 марта он уселся в кресло и велел невестке и слугам идти отдыхать. Тут он задремал. Силы оставляли его. Он проснулся на восходе солнца.

— Какое у нас число?

— Двадцать второе, ваше превосходительство.

— Значит, весна началась.

Сон опять овладел им, нежный, лёгкий, полный радостных видений.

— Вы разве не видите там эту прекрасную женскую голову с чёрными кудрями и чудесным румянцем — там, на тёмном фоне?

Ставни были закрыты. Он попросил их открыть, потому что хотел «больше света».

Незадолго до полудня его дыхание ослабело. Он устроился удобнее в левом уголке кресла и испустил дух. Сидящая у его ног Оттилия даже не заметила этого. Наступила бессмертная весна...

Создания Гёте, напоенные всеми соками земли, будут долго цвести среди людей. Как и его жизнь, они будут переживать вечное возрождение и пустят бесчисленные ростки.

Он опередил своё время во всех отношениях. На почве бездушного XVIII века он вызвал к жизни источники лиризма и придал субъективной поэзии несравненную выразительность. Драмой в духе готического средневековья «Гец фон Берлихинген» и романом «Вертер» он широко раскрыл двери романтизму и подготовил появление Вальтера Скотта и Рене; в гармоничных трагедиях «Ифигения» и «Торквато Тассо», в пластических стихотворениях, подобных «Римским элегиям», он явился предтечей неоклассицизма, отзвуки которого найдутся ещё в стилизациях парнасцев. В области науки он предчувствовал теорию эволюции, расчистил путь для Дарвина и Спенсера[203]. В политике он выступил как великий космополит и настоящий европеец. При жизни он был предвестником грядущего, после смерти стал как бы духовником всего человечества.

Что до того, что он долго вёл в скромных рамках размеренную и обывательскую, внешне эпикурейскую жизнь, разделённую между работой и любовью? Из своего ограниченного и человеческого — слишком человеческого, скажут ригористы, — опыта он сумел извлечь мировую культурность и сверхчеловеческую мудрость. Эта жизнь, только что прошедшая перед глазами читателя, главные события которой кажутся просто любовными историями — эта жизнь была, возможно, самым мужественным и духовным подвигом нового времени. Поэзия, искусство, наука, практическая деятельность, политика, философия, религия — разве он героическими усилиями не овладел всеми этими областями? Космическая драма «Фауст», обширный педагогический роман «Вильгельм Мейстер» — сколько в них новых идей, глубоких наблюдений, гипотез и ободряющих разрешений! Гёте был строителем, великим учителем мужества и оптимизма, и честные умы в этом не ошибались. Вслед за Карлейлем, Эмерсоном[204], Тэном, Барресом многочисленные паломники всех стран проникали в лабиринты его безмерного творчества. Они обретали в нём религию труда и красоты, страсть к культуре, неустанное искание истины и пример плодотворной деятельности и любви к жизни.


Загрузка...