ЗАГОВОР, РОДИВШИЙ МЫШЬ Конспект частного расследования

СЛОВО НЕ ВОРОБЕЙ, и Пинхус Бромберг это знал. Да вдруг и обратился письменно в родные палестины: «Постарайтесь прислать в Петербург человека, умеющего делать обрезание».

Тайна переписки? Не было ее и не будет. Письмо скопировали. Сакраментальное — «обрезание» — подчеркнули. А рядом, на полях, толстым красным карандашом обозначили увесистый знак восклицания. Получилось графическое изображение предмета, обреченного живосечению.

Спецслужба города Петра однажды и навсегда выяснила, что Петр, апостол, извините, еврейской национальности, давно обрезан. Однако спецслужба справедливо полагала, что крайняя плоть нужна, а крайние взгляды не нужны. И посему возникло дело «О противозаконных действиях еврея Бромберга».

Дело серьезное, архисекретное; в том нет сомненья. Но по ходу нашего частного расследования всплыло, как Атлантида, нечто, не снившееся мудрецам сионским.

В конспекте, представленном читателю, литературы ни на грош. Как раз тот случай, над которым потешался эмигрант В.В. Набоков: бедняге не достало ума самому придумать какую-нибудь историю.

Но коль ты следователь… Пойди найди такого, чтоб не придумал. А тут, повторим, все так, как было.

Отметим только, что Пинхус Бромберг явится не сразу. Он здесь подброшен, словно бы приманка в зачине детективных повестей. На это, кажется, ума у всех хватает.

Итак, начнем, призвав на помощь сестру таланта.


РАКЕЕВА Ф.С. теперь никто уж не вспомянет. Порос травой забвенья смоленский дворянин. А ведь какой был человек! Он конвоировал в Святые горы Пушкина, убитого на Черной речке. Спустя десятилетия арестовал Гаврилыча да и доставил в крепость — пусть в каземате, как в могиле, сочинит «Что делать?». И вот вам связь времен, ей не дано порваться.

Служил он долго-долго в корпусе жандармов. А благодарности потомков ни на табачную понюшку. Лишь кто-то, очень равнодушный, отметил в мемуарах: имел Ракеев пренеприятнейшее выражение лица. Наблюденье странное! Принимая меры пресечения, приятность можно ль сохранить? А ежели физиономия заветренна, как окорок, так надо ж знать — полжизни он провел в дороге.

На бесконечных трактах в просторах родины, скажу, как эпик, шапку посунул ямщик по самые брови, вожжи забрал в кулак. Но, человек простой, он обращается к Буяну, как лирик: «Уважь!» И приглашает Маньку: «Гляди не выдай!» И просит Дуньку: «Постарайся!» Уважут, постараются, не выдадут. И вот уж легендарная, и вот необгонимая несется, гремят мосты, ну и так далее. Вопрос, однако, задан: куда несешься, чудо-тройка? И дан ответ: нет, не дает ответа. Ракеев же, наш Федор Спиридоныч, пожав плечами, отвечал: зри, судырь, подорожную.

И верно, на гербовой, орленой указано, куда. И сколько верст рвать грудью воздух. А ведь версте синоним — поприще. Есть подорожная, есть и поприще. И приложеньем зри, сударь, дорожный «Указатель», он новенький, он пахнет типографией. И тут уж Гоголь на все проклятые вопросы дает ответ прямой: книжка издана довольно укладисто, но карту было б лучше поместить по частям, между страницами. Есть указание и «Указатель», есть и поприще. А утеряешь, будешь ты Поприщин и сядешь в желтый дом.

Спиридоныч и молодым-то не терял. А поприще он начал так.

Цезарь путешествовал в губерниях. На трактах видел нищих и огорчался. Распорядился: «Чтоб этого впредь не было!» Одну некраткую дистанцию доверили Ракееву, он нищих быстро упразднил. Его рачительность была замечена. А далее пошло-поехало по высочайшим повелениям.

Скажите: «Здравствуй» — он ныне воротился из привисленских краев. Там ловко-тайно раздобыл и пуговицы фрачные, и перстни со знаками масонскими. Но погодите, господа, нас «логарифмы» ждут; они в прямой связи со стержнем заговора сионистов.

А покамет Спиридоныч без мундира, лицом приятный, приемлет отдых в семейном круге.

Э, врет пословица — мол, от трудов-то праведных не наживешь палат каменных. В наследственной берлоге, на Смоленщине, всего-то навсего семнадцать душ. А здесь, в столице, на Большой Подьяческой — смотрите «Адресную книгу», — он домовладелец.

Супруга Анна в хлопотах метет подолом, запястья в ниточку, ох-ох, желанная. Дочь Лизанька волочит куклу за ногу, как на правеж, а папенька смеется одобрительно. И одобрительно кивает он Егорушке: тот сабелькой выделывает пресамобытный артикул. А на столе-то рюмочка-кубышечка к графинчику похаживает, сварливый самовар фырчит, он с алкоголем выясняет отношения.

То ли дело, братцы, дома! Да вот уж завтра снова поприще.


— ГОНИ, ГОНИ, ВЫКИДЫВАЙ КОЛЕНЦА!

Их было три, все чудо-тройки в метельном дыме.

Слепили хлопья штаб-ротмистра Слепцова. Он адъютант, он из столицы. Там, в Северной Пальмире, вершилось следствие над декабристами, и северными, и южными. А генеральский адъютант стремился к пункту, который на генеральной карте не обозначен даже точкой, не то чтобы кружком: сей пункт — в канаве.

А следом за Слепцовым мчал Ракеев в тулупе, эдакой колодой. С ним рядом подпоручик Заикин 1-й. Его везут. Везут из крепости Петра и Павла, из каземата Кронверкской куртины. Везут на край Украйны в ручных железах — кандальный бряк с глухим пришлепом.

Не грех и покалякать с арестантом. Запрещено? Ракееву случалось инструкцию расклинивать беседой. Жандармский офицер, но ведь русак, а не прусак. Да нынче-то, гляди-ка, оробел Ракеев, хоть видом подпоручик прост, как репа: власами желт, глазами светел, нос туповат. Принимая арестанта, Ракеев трижды сверил его приметы. Да-с, носом туповат, ан мыслями, видать, остер.

Заикин 1-й обещался указать, где клад зарыт. Сундук иль ящик есть собственность злодея Пестеля. У-у, вурдалак с предлинными зубами. Все клады ихние уж непременно под зароком. Кто расточит зарок, тому он дастся в руки. Так вот, ка-акой зарок исполнит Заикин 1-й, хоть видом прост, как репа?.. Ах, Спиридоныч, ты суеверием смущен. Ну, как не стыдно, на тебе нательный крест. Нет, робеет, служебным ухом отмечая, надежен ли кандальный бряк с глухим пришлепом. Молчит и подпоручик-арестант.

Он здесь служил, на Юге. Прельщенный Пестелем, прельстился тайным Южным обществом. Полковник, бывало, музицировал: Моцарт и Глюк. Одной любви музыка уступает. По мнению Заикина, любви к Свободе. И Пестель все писал, писал, писал. В канун ареста прижал ладонью рукопись, а грудь — тяжелым, как у Бонапарта, подбородком. Сказал: «Жилы будут тянуть, ни в чем не сознаюсь…»

Тогда ж, в канун ареста, предмет его раздумий трудных свернули плотно, пометили конспиративно: «Логарифмы» — да и зарыли в ночь и в землю, как заповедный клад.

А очень скоро Заикин 1-й шагами мерил каземат. Нервно мерил и диагональ, и стороны прямоугольника в Кронверкской куртине, нумер тридцать. Повтором этих «ррр» был «карр» ворон, круживших над куртиной, над крепостью с курантами. Повтором граю был вопрос из самых грозных: «Не запирайтесь, укажите, где бумаги Пестеля?» Но все как в рот воды набрали, тем самым увеличивая кару. Заикин 1-й наконец решился укоротить ее. Самообман, внушенный страхом? Быть может, так. Когда казнили Пестеля, когда полковник, вытянувшись длин-н-но, ушел, как на пуантах, куда-то ввысь, казнился наш Заикин. И было так до самой смерти на берегу угрюмого Витима, где золото роют в горах. Но здесь, сейчас он должен вырыть «Логарифмы».

И думал он о бок с Ракеевым, он думал, черт возьми, как в Тульчине служилось весело. На въезде в городок и горячо, и плотно шумели тополя. И сразу видишь красивый пруд, на берегу костел. Ксендз с офицерами дружил, союзно негодуя, что монастырь здесь, в Тульчине, доминиканский монастырь — увы, мужской. А пуще всех негодовал майор, имевший прозвище Лука Мудищев. Но это слишком грубо, ведь Ащеулов был поэт, поэт соитий… Служилось весело, и прапорщик Заикин вдруг обозлился на Пестеля, полковника… Готовясь к высочайшим смотрам, друг Свободы солдатам спуску не давал; полковником владела рифма: «экзекуция» и «конституция». Пусть нижний чин своей нижней плотью восчувствует, что значит деспотизм. И возопит: о дайте, дайте конституцию… Метелица, ложась, заголубела, латунью выплыл месяц и зачернил корчму. Тотчас же у Заикина забилось сердце и, екнув, сжалось тоской предательства: близка канава, где зарыли «Логарифмы», и это было то, что называлось «Русской правдой». Ее зарыли, как под забором, за жесткой чередой кустов. Ужель и вправду плясать и плакать под забором, а месяц из латуни будет плыть над голубой метелью?

Он плыл, налитый ярко, метель ушла в поземку, звенели заступ и лопата, снег наново отбеливал комья черные, как антрацит, они блестели — и вот он, этот клад, там правда русская, проект гражданского устройства великого народа. С учетом малого…

Покамест вы недоумеваете, штаб-ротмистр Слепцов не бродит, как слепой по пряслу, он в Петербург спешит с претолстым свертком. Ракеев с пренеприятным выраженьем на лице везет несчастного Заикина, служебным ухом отмечая надежный бряк с глухим пришлепом.


ПОПОВ М.М., чиновник того же ведомства, что и капитан Ракеев, однако не так-то прост, как правда. О нем бы надо прозой… этой… как бишь ее?.. психо-ло-ги-чес-кой. Но ею пишет всякой. Изыщем достоверное, и баста.

Когда-то в Пензенской гимназии Михаил Максимыч внушал всем юношам божественный глагол. Одни внимали с чувством; иные — ну ни в зуб ногой, хоть ты дроби их гневным ямбом. Из первых первым шел гимназист с серьезным именем — Виссарион. Любил Попова и не забыл, как первую любовь.

Вот тут и фунт! Стал Виссарион — Неистовым, Попов пошел в жандармы. Они встречались и в Москве, и в Петербурге. Встречаясь, лобызались. Ах, не судите вы Белинского. И без того уж виноват. И обращеньем к Гоголю. И тем, что прочил нас в чело цивилизации. Он так ошибся, мы так наказаны. Однако сказано: не след перебираться в прошлое с тяжелой кладью домашних впечатлений. Простим Белинскому гонения на Гоголя. Попову же простим… Об этом будет речь.

Михал Максимыч середь жандармов отличался мягкой просвещенностью. И Бенкендорф, представьте, его ценил. Он поручил Попову, помимо прочих дел, внимательное чтение всех писем, всех бумаг. Да, исходящих, но не из ведомства его сиятельства, а из мест заключения государственных преступников, сказать иначе, декабристов. И потому бумаги эти были проходящими через ведомство его сиятельства и снова исходящими — теперь уж к адресатам. Словесник наш любил цезуры и не любил цензуры. Да что ж попишешь, ежели предписано?

Из этого досмотра и просмотра возникло заочное, одностороннее общение Попова с Вильгельмом Кюхельбекером. Поэт, прозаик, критик был пленником не только Музы, но и Церберов. Сидел он в крепости, на малом островке близ Гельсингфорса. Свободы был лишен он на пятнадцать лет, но права переписки не лишен, что как-то подрывает убеждение в престижности деспотизма при царизме. Сидел он в тесном каземате, но ежедневно волю обретал, переводя Шекспира и изводя чернила на собственные сочинения.

Его посланья к родственникам Попов читал цензурным оком, а сочиненья — как ценитель божественных глаголов. Сему способствовало совпадение оценок. Там, в каторжной норе, Кюхельбекер прочел однажды какую-то журнальную статью Белинского. Прочтя, предположил, что автор, должно быть, очень молод — он нетерпим, односторонен. И обер-аудитор согласно улыбнулся.

Потом приспели сроки, сошлись они, что называется, глобально. Тут исключалась нетерпимость. Ее за скобки вывел персидский царь, и Зоровавель, герой поэмы Кюхельбекера, вывел иудеев из вавилонского пленения.

Положим, каторжанин полагал, что так поступит русский царь и с ним самим, и с братьями его во глубине сибирских руд. У выхода из каторжной норы их примет радостно не буйная Свобода, нет, надежда возвести Храм внутренний, Храм Господа своего.

Положим, Кюхельбекер думал так. Попов Михал Максимыч, склоняясь близоруко над рукописною поэмой «Зоровавель», сместил виденье поэтическое в прозаическое.

А вам, читатель, надо наперед признать, что белыми ночами и небывалое бывает. Особенно тогда, когда ты рьяно занят следствием по делу сионистов.


ВЫ ГОВОРИТЕ: наше северное лето карикатура южных зим? Согласен. Но, несмотря на это, премиленькую дачку для своего семейства нанимал Попов. От Питера верст тридцать по Петергофскому шоссе. Сосенок несколько, кусты и цветики, и сыровато, и комары, как водится, звенят. Зато дар взморья не какой-то солнцедар, нет, облака и чайки. И в монрепо, конечно, круглая беседка. Беседовали мы там с Михал Максимычем. Вопрос был бесконечен, как, прямо скажем, Млечный Путь. Скажу вам также, что не вдруг, нет, в разрезе историческом возник старик Державин: мурмолка и шлафрок, ворчлив и мудр.

На заданную тему говорил неспешно. Он, в гроб сходя, заметил, что чирей назревает, а лопнет, будет много гною. Да-с, так-то, господа. И посему он, будучи министром, предположенье сделал даровать евреям землю в губерниях Новороссийской и Астраханской. Ладно вышло на бумаге, на деле вышел пшик. Иудей, изволите ли знать, повсюду в Старом свете гость. Укореняться не то чтоб не желает, по естеству не может, ибо он в извечном ожиданьи: ждет и тогда, когда о сем не помышляет. Старик прибавил важно: «Исхода ждет на земли праотцев». И, покряхтев, спросил: «А где тут, братец, у тебя нужник?»

И не вернулся — послышался стук дрожек на шоссе. Не захотел, видать, рукоположить в поэты хоть и словесника, но обер-аудитора. И это было справедливо: не пунш дымился на столе, а чай. Попов мундштук сосал, топырил губы, кхекал, ведь трезвеннику не дано и покурить-то всласть. Он не живет, а только существует. При этом, правда, мыслит.

Того, кто мыслит, заедают комары. Оно, конечно, коль много комаров толчется, быть овсам хорошим. Увы, Попов не думал об овсах, и мы отправились на лукоморье, где ходит-бродит Кот ученый.

Нас провожал вечерний звон. Он много дум наводит. А иногда заводит в желтый дом — звонили рядом с дачей; в больнице Всех Скорбящих сзывали к ужину всех сумасшедших. А встретили нас облака, воздушная кронштадтская эскадра, везущая стройматериал для возведения воздушных замков. И этим занялся Попов. Граф Бенкендорф ему препоручил сложнейший из множества сюжетов — вопрос еврейский.

И вам, и мне известны сужденья на сей счет. Попов свое суждение имел.

Он полагал — война Двенадцатого года явила нам еврейскую приверженность России и офицерскую приверженность к еврейкам местечковым. Когда же наши повара в ощип пустили наполеоновских орлов, евреи западных губерний встречали русских как освободителей. Поляки — как победителей. Разница!.. Ну, войне конец, и гром победы раздавайся. Подобно русским мужикам, евреи ожидали «послаблений». Так нет, пошли «гезейры» — по-нашему сказать, суровость мер… Он стал перечислять. Но чтоб гусей нам не дразнить, прибавим маргиналий, как бы заметы на полях. Такая, стало быть, ботвинья.

Запрет товаров местечкового происхождения… И справедливо: они юрят везде, и это нашенским торгующим что вострый ножик под ребро… Отказ в аренде помещичьих имений… Чесночный дух изводит вишневые сады ловчее топора… Срубить под корень евреев-винокуров… Тут, правда, заминка наступила — уж больно хороши-то мастера, дворянство заступилось, нимало не заботясь о пресеченье пьянства православных… И там, и там, и там не дозволять селиться… Резонно. Плодясь в охотку, не насильно, они теснят насельников от века… Впредь не допускать внедрения в Лифляндию, Курляндию… Поймите правильно: барону остзейскому, как и барону не остзейскому, их вид несносен… К тому ж аптекарь-немец или сапожник-немец ни в чем жиду не уступают. Выходит, одна лишь порча языка и Шиллера, и Гете…

Михал Максимыч готов был продолжать «гейзеры». Но голос внутренний был слышен: ведь был же год Семнадцатый, не так ли? И мы остановились. Залив был сер и мелок; на камни черные садились чайки. Но облака все шли и шли — стройматериалы к воздушным замкам.

О да, в Семнадцатом потрафили евреям. Возникло Общество призренья иудеев. Нет, не презренья, что было бы не внове, а именно призренья, то бишь устройства, обустройства, вот так-то, господа. А это Общество учредил сам государь. Наш Александр Первый, наш Благословенный. Он взял Париж, он основал Лицей. И вдруг та-акое, ась?!

Что ж это Общество решило в общественном порядке? Извольте слушать, хоть в пору уши затыкать.

Берите-ка, евреи, земельные наделы; и не в аренду срочную — наследственно. Примите-ка, евреи, избавление от воинских постоев, они ж всегда накладны. Определяйте сами, служить под красной шапкой иль не служить… Короче, манна с неба. Условие одно-единственное: надень нательный крест, стань выкрестом. И получи сполна.

Но, получив сполна призрение, сполна получишь и презрение единоверцев… Да полно, скажут, дурака валять! Они же шейлоки, их меркантильный дух… Однако факт упрям. За все шестнадцать лет существованья Общества израильских христиан ну ни один, сказать вам попросту, ну ни один не клюнул.

Угрюмо заключил мой обер-аудитор. Вот крепость духа… И в этом соль. Но не аттическая, а моря Мертвого. Она их просолила на века, и мертвых, и живых.

«Вот крепость духа», — повторил мой аудитор. Теперь уж тон был раздражительный, едва ли не нервический. Не то пожал плечами, не то их передернул… Хотелось потеснить их исключительность, напомнив: Михал Максимыч, есть староверы на Руси, гонимые «гезейрами», как и они… Но не успел — Попов замкнул решительно: «Нет, Пестель прав!»


И ВНОВЬ НАСТАЛА пересменка зари с зарей. Одну навылет проницала игла с архангелом; безмолвно он трубил в трубу над крепостью Петра и Павла. К другой заре — игла другая, Адмиралтейская, несла кораблик, и этот знал, куда ж нам плыть.

В такие ночи, как справедливо заметил современник, и пишут, и читают без лампады.

Давно уж разошлись сотрудники всех органов, объединенных в организм. И не ловите меня за руку — мол, «органы» ведь это ж вон когда… Забаве беллетристов — сближению времен — здесь не место. И никаких аллюзий. «Органами» тайную полицию назвал ужасно точно г-н Фон-Фок, сподвижник графа Бенкендорфа; а тот, создатель «органов», заимствовал организацию из «Русской правды» Пестеля. Так революция и контрреволюция взялися об руку.

Да, разошлись сотрудники. Дежурный офицер зевал, а часовые, как положено, стояли на часах. Окна большого дома, обращенные на Мойку, мерцали багрецом. И не ловите меня за руку — мол, Третье отделение, оно же на Фонтанке, у Цепного моста; какой ты, к черту, следователь… А вы не «тыкайте», прошу. Как раз вот потому, что следователь, беру в расчет и топографию, чего не делают беллетристы, а уж подавно литературоведы, и оттого-то зачастую бродят, как впотьмах, и порят дичь. Да, у Фонтанки, у Цепного моста. Но позже. А тогда, тогда на набережной Мойки, у Красного моста, и не извольте «тыкать».

Сейчас пора вам «ахать» или «охать» в зависимости от направленья чувств и мыслей, а также оттого, что верх возьмет.

Да, дежурный офицер зевал, а часовые не дремали на посту. Попов Михал Максимыч припозднился в доме с окнами на Мойку. Мерцали лишь фрамуги, а створки нараспашку. Тепло, белесый сумрак. Но, приглядевшись, видишь, наш обер-аудитор словно бы в ознобе. А на столе — бумага. Прочтешь и без лампады, что Пестель написал, когда полковником работал над «Русской правдой», для роздыха садясь за фортепиано — Моцарт и Глюк.


СОДЕЙСТВОВАТЬ ЕВРЕЯМ к учреждению особенного отдельного государства в какой-либо части Малой Азии. Для сего назначить сборный пункт еврейского народа и дать несколько войск им в подкрепление. Они смогут одолеть все турецкие препоны, пройти всю Турцию Европейскую, перейти в Турцию Азиатскую и там устроить Еврейское государство. Сие исполинское предприятие требует особенных обстоятельств и истинно гениальной предприимчивости.


КОЛЬ СКОРО ТЕКСТ ошеломительный, подтекст и вовсе оглушительный, необходимо вникнуть — как исполинский сей проект настиг и ознобил Попова. Да как не ознобить, а вслед не бросить в жар: решение еврейского вопроса. Окончательное! Бескровное, если кровью не считать препоны басурманские…

Теперь уж не скажут ни камень, ни крест, где «Русская правда» лежала. Но помнится: в канаве, при дороге. Там зимней ночью мельтешили фонари, лопаты, заступы звенели и стучали, а комья черные, как антрацит, спешила забелить поземка.

А вскоре в Зимнем царь Николай бежал глазами «Правду» на предмет цареубийства. Но «Логарифмы» на сей счет ни полсловечка. И государь, вздохнувши с облегченьем, переменил четвертованье Пестеля на умерщвление в петле-удавке. «Могли бы нас и расстрелять», — сказал герой Бородина не государю, не анналов ради.

Его проекты читал и Бенкендорф. Внимательно. Мы это утверждаем. Читал и тот раздел, где предлагалось предприятье исполинское, требующее гениальной предприимчивости. Мы это предполагаем.

Потом могилой «Русской правды» была не яма — Государственный архив, что на Дворцовой, напротив Зимнего. В архиве княжил тяжелый, как медведь, Поленов, к бумагам допуская лишь по царскому хотению, да и то ворча и медля. Но Попова прислал сам Бенкендорф, и тут уж нечего годить. Попов читал, и в тишине так крупно цокали напольные часы. Да вдруг и прозвонили над «логарифмом» судьбоносным…

А белыми ночами, мы говорили, и небывалое бывает.

Затихло все, и, словно на подмостки, вышли Попов, казненный Пестель с поникшей головой, зек Кюхельбекер, автор «Зоровавеля».

Втроем они стояли у окна. И вдаль глядели.

Шли караваны еврейского Исхода, блестели русские штыки.


А ГДЕ-ТО ТАМ, за Мойкой, спал Пинхус Бромберг.

Вы помните? Вы все, конечно, помните! Взволнованно ходили вы по комнате — ведь этот Бромберг затребовал во град Петра единоверца, умеющего делать обрезание.


ПИНХУСА РОДИЛ ИОСИФ. Родитель вскоре был убит драгуном Великой Армии. Не потому, что предки предали Христа, а потому, что Бромберг-старший не продал русских и, как лазутчик, обманул французов.

Жена его звалася Сарой. Ее убили драгуны того же энского полка Великой Армии. Не потому, что она в местечке была библейскою Юдифью, а потому, что Сара противилась насилью скопом.

За малолетним Пинхусом сочувственно присматривал кагал, род местного, простите, местечкового самоуправления. А дядя Соломон из Вильны иль Варшавы, в точности установить не удалось, не оставлял племянника советами. Этот дядя был бы честных правил, когда бы не был сионистским эмиссаром, что, впрочем, обнаружилось гораздо позже. По-настоящему заботилась о сироте сердобольная душа из Бромбергов. Из тех, что некогда откочевали на восток, оставив Бромберг-городок, который в Познани. В ветхом доме на краю местечка царила опрятность бедности. И это хорошо, красиво — ведь бедность красит, как красная попона на серой лошади.

Раввином можешь ты не стать, но вундеркиндом быть обязан. И посему в зубрежке книги «Бытия» сиротка наш все зубы съел, тогда еще молочные. Взамен он овладел — евреи так расчетливы — древнееврейским. Потом уж годы, годы над бесконечными пространствами Талмуда, в его бездонных глубях.

Знаете ли вы, как тиха украинская ночь? О да, прозрачно небо, звезды блещут. Мы все учились понемногу не где-нибудь, а в средней школе. Но знаете ли вы, что значит «знать Талмуд на иглу»? О-о, вы не учились в иешеботе, как Пинхус Бромберг.

А было так. Учитель-меламед раскроет Талмуд наобум да и воткнет с нажимом портняжную иглу. Все мальчики нишкнут. А меламед укажет: «Пусть отвечает Пинхус». И тот, не запинаясь, скажет, какие именно слова игла пронзила на всех страницах. Вот это, братья-сестры, да! Такое и не снилось изучавшим «Краткий курс». А почему? Да, знаете ли, автор зубы искрошил от ненависти к талмудам, взамен снискав — он был расчетлив — любовь народных масс. К тому ж на жесты он скупился. А талмудистам на диспутах не гож был ни сухорукий, ни плоскостопый.

В еврейских диспутах на талмудические темы жестам не было числа. Одним из главных считался большой палец. О, Господи, да это ж нашенское «на большой»! Дурное следствие проникновения местечек в повсеместность. Как хорошо, что призабылось. Но — заметим в скобках — что делать нам с субботой? Еврейский нерабочий день теперь уж всероссийский. И шире — на одной шестой. Попробуйте-ка отменить! Тотчас же социальный взрыв. И православный, и буддийский, и мусульманский. Суббота, черт дери, опять же следствие иудаизма.

Вернемся, впрочем, к жестам. Жестикуляция сильней артикуляции. Мысль изреченная есть ложь. Жест выразит ее неложно. Не устоишь ты в словопрении, евреи скажут, посмеиваясь в бороды: «Хе-хе, ни рук, ни ног у этого, и не хватило…» О Пинхусе, красе местечка, так не говорили.

Ему б в раввины. Но мы установили по ходу следствия — раввинов не было в роду у Бромбергов. Без генетической поддержки успеха не видать. Но импульс был из Вильны. Там дядя Соломон держал торговлю скобяным товаром. Племянника позвал, сказал, что жизнь прожить — не поле перейти, а волочить, как волокушу, товар, товар, товар. Не ограничившись советом, ссудил первоначальный капитал и приискал невесту.

Дензнаки были сальными, как ужас малолетства: изловит гой и, гогоча, отрефит — намажет губы салом. А то возьмет и запихает в судорожный рот колбасы шматок… Отрефят! Не то, что нынешнее племя, — меняется менталитет — все колбасы да колбасы.

Да, ассигнации он осязал; невесту — только после свадьбы.

Ривке Гитл (так в документе) было уж тринадцать — девчонка засиделась в девках. Однако не будем вторить еврейскому поэту, тот описал еврейку: изъеденные вшами косы да шеи лошадиный поворот. Нет, стройна и чернобрива. И Пинхус предельно искренне признал: «Ты мне посвящена кольцом по закону Моисея и Израиля».

На свадьбе наяривали скрипки, их урезонивал серьезный контрабас, а бубен отрешенно бил. Девицы, как и дамы, заслуженные во супружестве, танцевали. Но без кавалеров. Они, достойные мужчины, уже откушали куриного бульона; его златая зыбь надежно защищала тракт, который пищу нам варит, от бурных натисков напитков алкогольных, и кавалеры, не танцуя, лоснясь, хмелели весьма пристойно. Да вдруг и завели какой-то древний танец… Впрочем, нет, не вдруг, а когда уже невеста, потупясь, тихонько удалилась… Танец медленный, с припевом монотонным: «Берите, берите, берите его…» И ласковым тычком в три шеи словно б затолкали Пинхуса в ту комнату, где было ложе с приложеньем Гитель Ривки (так в документе).

Сказал бы вам, что, мол, она чувствовала в темноте, как у нее глаза блестят, да вы, уверен, глумливо усмехнетесь: позвольте-ка, чувство это принадлежит Карениной, которая скорее Анна, чем Ривка. Пусть так. Но вот что несомненно: Пинхус ей пришелся ко двору, и с этой ночи Ривка понесла.

А далее чету несла буда, пародия на дилижанс. И будущие папа-мама не куда-то ехали — домой, в местечко, где родился Пинхус Бромберг. Их с кровель провожали аисты. Им в поле жаворонок пел. Им было тесно, но не обидно. Смуглело лето, буда плыла враскачку, вперевалку.

Тяжелая, увалистая, она, стеная и скрипя, одолевала за день верст десять. Колыхались картузы, пыль порошила бороды и пейсы, и все сидели, как в приемной у дантиста. Но это бы куда ни шло. Возница слишком часто вспоминал, что и у лошадей есть право отдохнуть. Одры понуро отдувались. Возница флегматично трубочкой пых-пых. Поднимался ропот недовольных пассажиров. Рисунок нервных жестов был замысловат. Все пресекал возница беззлобным басом: «Хазаны, ша!»

И это было бы смешно, когда бы ехали хазаны-певчие, услада синагог. Но разделение труда давно свершилось. Еврейский шарж на дилижанс перемещал в пространстве западных губерний портных, лудить-паять, и лекарей, и проповедников-магидов, и винокуров, и всяческих разборов коммерсантов. Народец малый, как их ученый дяденька назвал, был странником, как Вечный Жид.

И потому, наверное, приключался специфический момент, всегда внезапный, как толчок подземный. Возница обращался к лошадям, как море к берегам, на непонятном языке. И тотчас же буда вставала, словно бы ковчег… «Движенья нет», — сказал один мудрец; другой смолчал и стал пред ним ходить… Ходил возница, подпруги трогал, трогал и колеса… Между прочим, вопрос в литературе знаменитый: «доедет — не доедет» — отнюдь не юмор и не усмешечка над мужичками — они решали задачу сопромата, и это следовало бы знать гоголеведам. Еврей давно решил — доедет! — и думал о другом. Он в ухе ковырял корявым пальцем, засим — в каржавой бороде. Все население ковчега, онемев, за ним следило молящим взглядом. И наконец меланхолически, а вместе и лирически ронял он будто б в никуда одно лишь слово: «Кербель…» Нет, не надо ассоциаций с памятником Марксу, хотя, и это вам известно, его сработал Кербель. Возница знал, как слово отзовется. Гвалт поднимался, взлетали кулаки и картузы, а чепчики взлетали в воздух не радостно, а гневно. Тиран проселочных дорог, свой ультиматум объявив, он требовал добавить «кербель», что значит «рубль», ходил туда-сюда, подпруги трогал, колесо, а трубочкою-носогрейкой пых-пых… О, роковой момент и специфический, и от судеб защиты нет. Звенит уж серебро светло, и медяки побрякивают тупо: ну, делать нечего, давайте-ка, евреи, вскладчину.

И вот уж вновь движенье есть.

Им аисты кивали длинным носом. Им пели жаворонки. Буда плыла враскачку, а марево замаривало. Но Ривка с Пинхусом и в дреме держались за руки: морок был отраден — мерещилась каморка постоялого двора; там мухи и клопы, но Пинхус, как было сказано, пришелся Ривке ко двору.

В местечках на заре кричали петухи. Евреи выпевали: «Слушай, Израиль!» И, смежив веки, смотрели на Восток. Из радужных кругов и в радужных кругах был Храм. Доедет иль не доедет колесо? От поколенья к поколенью ехало оно, в местечках знали — доедет. Так начинался день, а каждому довольно злобы дня.

Но вот уж меркнет пятница. Какой-нибудь Юдель, общественник, обходит дом за домом. Он молотком бьет в двери, как масон, и объявляет важно, как мажордом: «Евреи, в баню!» А в бане заправляет какой-нибудь Арон. По совместительству известный всей округе исполнитель погребальных песнопений, а также балагур на свадьбах. Согласитесь, талантлив он, притом надолго.

А во субботу все тот же Юдель, общественник, не смеет в руки взять молоток, но зычен, как и в пятницу: «Евреи, в синагогу!»


С ГОДАМИ МИКРОКОСМ МЕСТЕЧЕК стал тесен Пинхусу.

Он трудился. С Сизифом аналогий нет и быть не может. Сизиф был греком, а Бромберг, сами понимаете, не еллин, а иудей. Правда, есть мнение: греки-де в торговой кривде дают всем фору, они, мол, фавориты у фортуны. Евреи и армяне идут ноздря в ноздрю, но грек — спешит навыпередки. Но это очень, очень спорно. Бесспорна частность: Пинхус Бромберг «знал на иглу» не только Талмуд, а и гроссбух, иначе бы не стал купцом второгильдейским. С прикидкою на выход из микрокосма.

Напрасно Ривка напевала что-то вроде «Наш уголок я убрала цветами»; по канцелярской справке, «уголком» был новый дом под крышей белой жести и весьма обширный двор с надворными кирпичными строениями. Напрасно детки разливались в три ручья; по канцелярской справке, их было столько ж. Тщетно. Наш нежный Пинхус оставался непреклонен. Он целовал семейство, потом — мезузы на дверях, тот талисман, который странников хранил и был залогом возвращенья к очагу.


ЯВЛЕНЬЮ ПИНХУСА в столицу всегда был рад доносчик Г-зон.

Фамилию вполне мы называть не станем. Он был стукач сполна, потомкам это неприятно. И это, право, странно. Тому, кто помнит двери в дерматине, на них ведь не мезусис, а табличка: «Без стука не входить». Да ведь к начальнику-то нужно. Входили и стучали, потом вопрос решали. И как потомкам это не понять?

Ну ладно, Г-зон так Г-зон, а иногда и просто Г. Нам важен материал для следствия. К тому же Г-зон разрушил стереотип еврейской спайки. Он «освещал» единоверцев.

Сей ссученный еврей держал кухмистерскую. На бойком месте он ее держал — вот угол Большой Садовой и Вознесенского проспекта. И очень бойко дело шло. За яствами, бывало, приходили и соседи. Они не понимали, ротозеи, что жидовская кулинария есть тонкий яд иудаизма. Не понимал, возьмем его примером, не достойным подражанья, некто Приклонский. Как точно нами установлено, служил по провиантской части. Однако, и это несколько его вину смягчает, он был «дуплом» для Г-зона.

Но надо милость к падшим призывать. Кобель-то черный омывался. Раз в году вершился род покаяния, который назывался шай-иволос. Возможна ошибка грамматическая, а сущность такова.

Представьте, триста десять омовений. В струе проточной, это непременно. И без порток, и без рубахи. И это в сентябре! И это в Петербурге! Воды проточной много, но вся державная. Тут государь имеет быть! Вдруг да и увидит шай-иволос, тебя, в чем мама родила, твой вид отнюдь не гордый и не стройный, нет, эдакий сморчок, к тому ж без крайней плоти. Ведь это ж надо, дорогие дамы? Ну хорошо, ну хорошо, положим, государь и не увидит. Да ведь военная столица, шум и гром. Девы, дивы, швейцары, дворники, курьеры и кареты, артельщики и казачки, золотари, гуляки праздные эт цетэра. А жид гольем купается. Такого не увидишь и в века. Го-го, га-га, скорей зовите-ка доцента, который в городе Петра, апостола еврейской национальности, издал, ура, «Майн Кампф»…

Но тяга к покаянию сильней всех прочих притяжений. И чижик-пыжик Г-зон ходил к Фонтанке. Как назло, всегда лил дождь. Дрожа, как шавка, он мокнул на мостке для прачек-раскорячек. Он озирался и окунался, окунался, окунался. А ражий Дормидонт, знакомый будочник, авансом получив на водку, оберегал жидка от сглазу гоев и даже, кажется, сочувствовал ему, считая, что бог жидов до ужасти жесток.

Проточная вода, смывая грех стукачества, дарила грипп. Г-зон кашлял, хлюпал носом. Так было и в день приезда Бромберга. Намаявшись в дороге без кошерной пищи, Пинхус заявился к Г-зону. Тот, встрепенувшись, сощурился и встал на цыпочки: «Ой-ой, вы смотритесь совсем столичником, мосье!»

Он не льстил. Еще до петербургского шлагбаума Пинхус искусно приводил пейсы к видимости бакенбардов. Лапсердак менял он на сюртук, отлично сшитый. Плащ-альмавива, несколько смущенный теснотою сундука, лощился под тяжелым утюгом. Да и лорнетец был исправен… Хоть Ривке и теперь был Пинхус мил, она бы не сказала: «Я милого узнаю по походке…» Конечно, местечковый Бромберг не смел прищелкнуть каблуками, как гвардии подпрапорщик. Иль сапогом пришаркнуть, как асессор. Но в Петербурге он ходил, ступни не выворачивая и не вихляя бедрами.

Салфетку повязав, он ужинал столь аппетитно, как вправе ужинать лишь тот, кто здрав морально. Бокал он к канделябру подносил и чмокал алыми устами. В глазах его в минуту эту никто бы не заметил скорби мировой.

Г-зон задавал любезные вопросы: о детках, о супруге; каков куртаж — вознаграждение посредникам при купле и продаже; мосье продлит контракт на содержанье госпиталя иль что-нибудь иное… Но это были присказки. А главное — старался вызнать, с кем именно имеет дело Бромберг в том департаменте Сената, где заполнялась книга бытия евреев и прочих инородцев. (Ну, значит, в Третьем.)

Пора открыть в его стукачестве идейно-омерзительное качество. Он, видите ль, с коррупцией боролся. А в душу глянуть, был сутягой. И завистью язвился, как изжогой, к тем, кто взятки получал.

Но нынче, вот сейчас, он сделал стойку. И губы облизнул, как ящерка. Мосье, прощаясь, доставая кошелек, спросил как бы небрежно об ортодоксе, умеющем делать обрезание.

«Кому???» — застряло в воспаленной глотке Г-зона. Он знал евреев иностранных; им дозволялось проживание в столице бессрочное. Знал временных, приезжих, наплывных на срок, указанный полицией. И тех и этих обрезали младенцами. Так вот — кому???

Он потерялся, поперхнулся, пошатнулся, он как бы даже и попятился. А Бромберг, уходя, с участьем молвил: «Пригласите лекаря. Я вскоре навещу вас. Прошу вас здравствовать».

И Г-зон один остался. И погружался в запахи подлив и соусов, а также рыбные и форшмака, а также мяса кисло-сладкого. Но кулинарный дух иудаизма не ощущал. Его мутило. Была ломота, жар, круженье головы. А в голове кружилось — мосье желает приобщить к еврейству всех взяточников Петербурга. Однако не обрадовался, нет, ужаснулся и рухнул головой на стол, уставленный посудой. Тотчас увидел он сквозь тьму в глазах все департаменты на марше, за ними хвост карет двор-новых; а голубое ведомство вдруг полыхнуло холодно, как всполох. Таинственною силою влекло всех, всех туда, туда, где Повивальный институт. Да, императорский, но повивальный… И доносчик содрогнулся от догадки. Там, в Повивальном, служили два товарища. Один был прусский подданный — Давид Мезеритцер; другой же мекленбургский — Якоб Вагенгейм. Да, иностранцы, но евреи. Да, врачи, но ведь зубные. Зубные-то они зубные, да ведь врачи же… Тут бедный Г-зон, вконец ополоумев, услышал щелканье щипцов, и началась сперва поземка, а вскоре и метель из крайней плоти; насколько глаз хватало, спустив штаны, все департаменты стояли, и Г-зон как бы почувствовал их затаенный трепетный восторг — витал над ними Пинхус Бромберг, плащ-альмавива развевался, а пейсы завивались…

Какой светильник разума угас!

Что было делать? Везти в психушку на Обуховском? Но тотчас пушкинисты возопят, заламывая руки: нельзя, нельзя доносчика туда, где так страдает Германн. А пуще пушкинистов — гоголеведы: ведь там же и Поприщин; он, король испанский, жиденка не потерпит и будет прав… Так что же, право, делать? Везти по Петергофскому шоссе в дурдом, что рядом с дачей обер-аудитора Попова? Увы, больницей Всех Скорбящих управляет доктор Герцог, подозреваемый во тайном иудействе. Доносчика на соплеменников он непременно порешит…

Однако поглядите: сморчок-то оклемался. Салфеткою обтерся, за конторкой встал — светильник разума чадит очередным доносом.

Фактик обернулся фактом и возопил до сотрясения чернильниц. Спецслужба немедля подключила Черный кабинет. Он позже помещался на Почтамтской, при почтамте, а тогда… не помню, позабыл. Но важно вот что. В одном из писем к компатриотам речь шла об иудее, умельце по части обрезания.

В подобных бесподобных случаях нельзя же медлить. Тут промедление не смерть, а кое-что похуже.


УЖ ПОЛНОЧЬ БЛИЗИЛАСЬ, когда команда воинов взяла в полон еврейское местечко, весьма далекое от Петербурга. По правилам науки побеждать оцеплен был дом Бромберга. Командовал всей операцией подполковник Бек, жандарм губернский. Он службу знал и потому поставил у корчмы особый караул — не сметь устраивать побудку корчмарю до окончанья дела.

Настал черед и капитана, командированного из столицы. Имел Ракеев оперативное задание по производству обыска. Ах, черт возьми! Русские безмолвствуют, евреи так крикливы. Ну, толстозадая, чего ты патлы рвешь, уйми-ка лучше сопляков, экая распущенность; ужель не понимаете, как вы мешаете… И все же Спиридоныч управился не плоше Бека.

Об этом — рапорт: «В доме и надворных строениях, принадлежащих еврею Бромбергу, пересмотрены все места, где можно и неможно было подозревать хранение его бумаг. Особенное внимание обращено на мягкие мебеля и перины. Все обнаруженное уложено в чемодан, каковой в запечатанном виде имею счастье отправить с фельдъегерем».

Имея такое счастье, подполковник и капитан велели Ривке Бромберг подать на стол. Бек, в службе поседелый, и рюмку хлопнул, и огурчиком захрупал, как может только честный воин. Засим он подцепил селедочку с лучком и произнес с невыразимым отвращеньем: «Евреи, в баню… Евреи, в синагогу…» И внятно стало Спиридонычу, сколь тяжкое житье досталось Беку. А тот, почувствовав сочувствие, тот продолжал, тоскуя: жида от взятки не отвадишь, жиды хабар несут исправнее несушек, да взять-то честь не позволяет, уж лучше бы в полиции служить… Ракеев ел, ходили желваки. Кивал Ракеев, понимал Ракеев, одобрял Ракеев… А Бек мундир и душу распахнул. Эх, Федор Спиридоныч, поверьте, не со зла, нет, с досады, бывает, выпорешь кого ни попадя: «Не соблазняй ты, курвин сын, хабаром!» Глаза его замглились мутью водки. Вздохнул и рассказал печально — случается, ей-ей, не хорошо-с, двоих-троих сгребешь за бороды да и стучишь башкою о башку, пока у самого не грянет в голове трезвон… Ракеев, доедая курочку, уж не кивал. Ракеев обретался в согласье с государем. А государь и не скрывал: жиды, равно поляки, наихудший элемент державы, их следовало бы вешать за два за… Но, говорил наш государь, жиды, как и поляки, подданные русского царя и, стало быть, блюди законность… Подполковник Бек не спорил, не перечил, он с невыразимой скорбью отозвался в том смысле, что пробовал не раз блюсти закон, но всякий раз припутывался бес… Он был простой и честный воин.

В комнате курилась пухом перина, распоротая саблей при обыске. Полувоздушные пушинки взлетали и кружили, как от уст Эола. Бек морщился сердито: «Всегда у них сквозняк. Проклятый Бромберг, мне эта вылазка-то даром не пройдет». Он потирал крестец. Бедняга, сказать по-нашему, нередко маялся радикулитом. А «ишиас» не надо говорить: звучит-то как на идише.

На сквознячке простились, желая здравия друг другу. И вдруг в приливе жалости к себе и зависти к столичной службе капитана жандармский подполковник Бек ляпнул, заменив пустое «вы» сердечным «ты»: «Найдется жид и на тебя, подставит ножку!»

И что вы думаете? Нашелся! Мать-перемать, глядел как в воду прямодушный воин.


ОН БЫЛ ТЩЕДУШЕН, ростом мал, а борода казалась долгой и отливала серебром. Шептал в темнице «Слушай, Израиль», и в изголовье койки ветка Палестины отзывалась шорохом. И видел он руины Храма. Да, видел несомненно. Был этот Соломон, рожденный в Плонске, совсем недавно был в Ерусалиме. Да, собственно, за это и сидел он в цитадели. В секретном помещенье. (В какой из цитаделей именно — варшавской или вильненской? Тут разночтенье в документах. Но выяснять, пожалуй, и не нужно; все цитадели — близнецы.)

Был Соломон из Плонска допрошен дважды или трижды. Все уложилось в один лист почти без вариаций. Мы этот лист включаем в следственное дело как проявленье сионизма в чистом виде.

— С какою целью ты ездил в Иерусалим?

— Молиться.

— Что видел достойного вниманья?

— Иерусалим.

— Поехал бы еще?

— Да.

— Зачем?

— Чтобы умереть там и приложиться к предкам.

— Зачем же ты вернулся?

— Затем, чтоб деньги собирать на Храм.

— Когда евреи ожидают пришествие Мессии?

— Мессия может к нам явиться в любой день.

— Какими средствами евреи приблизят этот день?

— Молитвой.

— Надеются ли евреи только на молитву?

— Пророчество должно исполниться.

Вот все, что он сказал. Приходится признать, жандармы не владели методикой допросов. Попробовал бы дурака валять в прекраснейшей из цитаделей — Лефортовской. Там приводили таких вот соломонов к знаменателю. Хорош был подполковник Б. (Прошу не смешивать с губернским Беком.) Он ныне, к сожалению, на пенсии. Не демократ, само собой, но горой стоит за демос. Ругает рыночные отношения и юную редиску возит на Палашевский рынок. А было времечко — вернись, вернись желанное — таких вот «дедушек», таких вот «соломончиков» ничком укладывал он на пол. И ноги врозь, а руки-то враскидку. А сам по цитадельной камере, где пол цементный так неласков, похаживает и посвистывает: «Слаще всех со мной будешь ты гулять, не гляди, что я рябой…» (Он был и вправду рябоват, как и Кумир его.) Да, вот так-то он похаживает, посвистывает. Тем временем какого-нибудь соломона из Черкизова цепенит цементный пол. И жалкий сионист так жалостливо попросит: пустите, мол, пописать. А тот, который «слаще всех», тот говорит смиренно: «Жиды-то, помнится, Христа распяли, а мы тебя, жидок, жалеем. Хоть и распяли, да без гвоздей. Лежи, лежи, не вздумай шевельнуться». Тут «дедушка»-то, замокрев штанами, по доброй, значит, воле да и запишет сам себя в империализм се-ше-а…

Но в цитадели, где содержался Плонский Соломон, семидесяти от роду, придумать не умели, что делать с ним. Спасибо, Петербург распорядился.


РАКЕЕВ БЫЛ ТЯЖЕЛОЙ СТАТИ, но легок на подъем. Ему дарила служба охоту к перемене мест. Он мастеров ямской гоньбы звал по именам, как некогда Суворов своих богатырей. Он не боялся, что непроворный инвалид перелобанит лоб шлагбаумом. И говорил приятелям-жандармам: «Я, господа, Россию знаю назубок». И правда, отечественными звуками были для него не только ведь «острог» и «кнут», а и «трактир», и «тракт».

Переменяя местности, наш Спиридоныч, казалось, не имел охоты к промене должности. Да вдруг и размечтался. Вакансия открылась весьма вальяжная. Она не отменяла дальние вояжи, но только по делам важнейшим. И называлась: Старший Адъютант Штаба Корпуса Жандармов. Таковую перспективу Спиридоныч изобразил округлым звуком: «О!» И это «о» восторженною дырою не осталось. Шеф жандармов, испрашивая повеление царя, аттестовал Ракеева похвально. Мол, так и так, Ваше Величество, сей капитан и опытен, и благонамерен, и мне давно известен.

Спиридоныч, взглянув со стороны, увидел на себе новехонький мундир, построенный у Шторха. И приглядел в конюшне жандармского полуэскадрона жеребца Аслана, на коем, взглянув со стороны, увидел новехонький чепрак небесной свежей синевы… Все это было несколько академично. Практическим опережением событий было то, что Спиридоныч велел Анне Егоровне съестное забирать у Кондакова, на Шестилавочной; у Егорова же, в Церковном переулке, ничего не брать, отныне это не совсем прилично…

В прекрасном умонастроении, в приятном расположенье духа капитан Ракеев Федор Спиридоныч отправился исполнить оперативное задание. Ибо, господа, вакансия совсем не то, что и вакация, когда гуляешь праздно.

Эх, дороги, пыль да туман, бородачи, сермяги, бабы; соломы запах и парного молочка, цыганский бубен и бубенцы навстречу; потом местечки, где то и дело слышишь: «Что скажете, реб Борух?»

Приняв Пинхуса в эпистолярной форме, оформив оное как рапорт графу Бенкендорфу, капитан Ракеев, сделав немалый крюк, явился в цитадель за Соломоном, рожденным в Плонске и желавшим умереть в Ерусалиме. Задача была в том, чтоб этого не допустить и допросить в Санкт-Петербурге.

И вот уже Ракеев конвоировал старичка-хилячка; и вот он транспортировал, как позже выяснилось, эмиссара. И в этом слове звук похлеще, чем «острог» и «кнут». Он волновался и спешил, дабы вакансия, спаси, Господь, не ускользнула. Но, Боже, какие хляби, ветры и дожди противились его желаньям и даже, если уж вполне серьезно, высочайшей воле, которую Ракеев, и не только он, принимал как волю Провиденья.

Хрипели кони вместе с ветром, а ветр хрипел, как кони. Колеса огрузали в грунте по ступицы. Ямщик был жалок непротивленьем злу. Возок вдруг резко накренялся, старик как бы бросался в объятья капитана, дышал нечисто, шамкал: «Ой, пане, извиняйте».

Как можно Соломона извинить? — он занемог гнилой горячкой. На станциях наш капитан заботился о нем, почти как нянька. Нельзя слевшить, нельзя промашку дать, а надобно доставить к пирогу — новехонький мундир, построенный у Шторха, а на Аслане — новехонький чепрак.

Ракеев, скажем откровенно, надеялся-то на авось. Ошибка, ошибка роковая — авось-то русское, и до еврея нет ему забот. A-а, вот еще что. Ракеев, беспокоясь о доставке Соломона Плонского, аж в ересь впал — Владыку живота всех православных просил не отымать живот у одного-единственного иудея.

А непогода свирепела пуще. Разверзлись хляби, все смешалось, и вот уж, точно, ни еллина, ни иудея… Однажды утром, хоть утро было прохудившейся хлябью, в каком-то из местечек, хоть оно и было сгустком хляби, Соломон, рожденный в Плонске, сбежал из-под конвоя.

Итак, пророчество свершилось: был прав губернский подполковник Бек — найдется жид и на тебя, подставит ножку. Убитый горем капитан сидел в корчме. Промок не то чтобы до нитки, нет, до хрящиков. Причитания хозяйки не слышит и не протягивает ноги, чтобы она стянула сапоги. Окаменел. И вдруг как молнией прожгло — ужели ихний бог сильнее русского царя?! Прожгло и зашипело, угасая, в слезе горючей — не быть тебе, Ракеев, Старшим Адъютантом.

Пришли туземцы. Глазами не искали красный угол и картузы не сняли, нехристи. Капитан не сразу понял, чего они клекочут, беспрестанно кланяясь… A-а, хоронить… Надо хоронить… Инструкцией не предусмотрено… Кажись, уж все предусмотрели, а это нет? Иль он от горя позабыл?.. Ракеев оставался бессловесен. Елозил сапогами по полу, а кулаки сжимал и разжимал, как тульский параличный заседатель… Туземцы понимали жесты не только талмудистов-спорщиков. И поняли они неизреченное: что пялитесь, пархатые? — поступайте, как вам велит жидовский бог…

В хибаре шорника евреи выстлали соломой пол и положили Соломона. Затеплили свечу у изголовья. Поставили стакан с водою. Душе еврейской долог путь средь зноя и пустынь, и ей на посошок — стакан воды… В хибаре пахло шляхом. Комочек праха ждал возвращения во прах. А ветка Палестины сгинула в губернских хлябях. И этим мальчикам-евреям она не скажет, ни где росла, ни где цвела, и не услышит, как они читают Соломону Плонскому псалмы Давида, нараспев читают.

Душа его, псалмам внимая, трудилась, претворяя щуплых мальчиков в масличные деревца, а желтизну соломы в позлащенный свет, и этот несказанный свет струился над долиной, где пахло дальним шляхом. Шлях вел к воротам Яффским. Они, как все ворота Иерусалима, смыкались на заходе солнца. А солнце уже садилось. Горы душе казались белыми, как из фарфора. Над ними, как душе казалось, кружили голуби. Не вифлеемские, которых жарят на вертеле без масла, и это очень вкусно, а горлом стонущие горлицы. Но, может, то был какой-то сизый пар… Меж тем еврейские ребяты устали читать псалмы (их многовато, полтораста), устали, заскучали, тянули слишком нараспев. И чуткая душа, прибавив ходу, легкими стопами сокрылась за Яффскими вратами Града.

Душа еврейская сбежала за кордон, тому виной Ракеев. Недосмотрел он и за телом. Не на телегу положили — на руках снесли. А это знак особого почтения. Не странно ли? Что уж такое старикашка Соломон свершил для нашей Родины? Торговля скобяным товаром — отнюдь не производство чугуна и стали. Так почему несли-то на доске, как на доске почета? Ответ простой, но в простоте многозначительный: для них, евреев, Соломон, рожденный в Плонске, пал жертвой необоснованных репрессий.

Ракеев, превозмогая горе, пошел на кладбище.

Минувшею зимою, когда февральские метели кривят дороги, капитан доставил в Святые горы гроб камер юнкера, убитого на Черной речке. И с гроба глаз Ракеев не спустил, покамест гроб не опустили в землю. Вот и в еврейском захолустье, где слышен погребальный плач, обязан жандармский капитан удостовериться, что тело не сбежало вслед за душой.

Он шел, мотая головой, сжимая и разжимая кулаки, шел по водам, с трудом переставляя сапоги, в которых тоже хлюпала вода. Пришел, увидел… И тут настала тишина ума и сердца, то есть кротость. Все суета сует, подумал Спиридоныч, пусть будет то, что будет. И кратко, что тоже кротость, погрозил евреям кулаком.


А ПИНХУС БРОМБЕРГ, обретаясь в Петербурге, свои гешефты продолжал и по инстанциям ходил. Тотчас в обыденном сознании — кувшинность рыл. Давно пора расстаться нам с карикатурами классической литературы. Да никаких там рыл, а просто рыльный табачок, чтоб всласть понюхать. И общность трудового выраженья сутулых спин. Ах, вона что, там взятки, взятки, взятки. Но кто, скажите, девственность хранит? Лишь та, которую никто не пожелает. Чиновника желают страстно. Но, не впадая в мужеложство, дают то, что положено. Хожденье по инстанциям отнюдь не мука — там обходительные люди есть. Их нужно чуять. И Бромберг в этом преуспел.

Но, преуспев, зарвался.

Он, позвольте вам сказать, надумал учредить еврейское подворье. В Москве такое было. Но — в Петербурге?! Мда-с… Гм… И Пинхус обратился в органы. Не то чтобы внедрился, как это приключилось много-много позже, и не было сперва печали, ан после кровию блевали. Нет, Пинхус не внедрился, но обратился.

Был ли принят он тем немцем, который для государя православного держал в руках всю тайную полицию? Как мы ни бились, установить не удалось. Но вот что несомненно и вот что подозрительно — и прожектера, и коммунальный сей проект граф Бенкендорф препоручил Попову. Заметьте, именно Попову. Не потому, наверное, что тот учил Белинского, а потому, наверное, что научился сионизму он у Пестеля.

Вот вы плечами пожимаете: всего-то навсего гостиница… Ах, эта вечная славянская доверчивость! Да надо ж, наконец, под землею видеть хотя б на два аршина. Иль, голову подняв, увидеть крышу для сионистских шабашей. И перспективу просчитать, черт вас дери!

Ну-с, вникните, пожалуйста, в плоды соавторства Попова с Бромбергом. Именовался выкидыш нейтрально — «Положение о гостинице для евреев». О, тонкая игра, все шито-крыто, все для отвода глаз. Преамбула вполне благонамеренная: гостиница-де учреждается для лучшего наблюдения. И далее по пунктам:

а) устройством подворья уничтожатся вредные во всех отношениях еврейские пристанища у солдаток, коих мужья из евреев находятся на службе в Петербурге и в Кронштадте;

б) построить особый флигель для евреев, приезжающих в столицу из-за границы. В паспортах они евреями не обозначены, но, как свидетельствуют разыскания полиции, оказываются иудейского вероисповедания;

в) смотрителем назначить полицейского чиновника; жалованье от доходов гостиницы — 600 руб. и 300 руб. столовых, а также квартира и дрова. Смотрителя снабдить инструкцией от обер-полицмейстера;

г) дозволить постоянное жительство в гостинице еврею-резаку для забоя скота по иудейскому обряду, а также для обрезания детей, рожденных солдатками, указанными выше. Иметь в гостинице двух поваров-евреев, рассыльного и почтаря;

д) учредить гостиницу в черте города, но в отдалении, на Шлиссельбургском тракте;

е) назначить двух привратников из отставных солдат, дабы иметь строгий надзор за всеми приходящими к евреям;

ж) вменить привратникам ворота держать всегда на запоре.

На этом «ж» с запором поставим многоточие. Необходимы комментарии как информация для размышлений.

1. О солдатках.

Оставляя в стороне возможность рождения полукровок, менталитет которых занимает ныне лучшие умы Российской Федерации, отметим нижеследующее. В соответствии с цитированным «Положением» Бромберг П.И. имел, оказывается, некоторые основания для вызова в Петербург «человека, умеющего делать обрезание». Обязанности этого специалиста включали и забой скота. Но — «по иудейскому обряду»! Посему следует, очевидно, признать нравственную ответственность Бромберга П.И. за подготовку в столице империи ритуальных убийств. Однако, ради вящей объективности, придется снять с него подозрение в садизме. В обоих случаях — и обрезания детей, и убиения скота — Бромберг П.И. не рассчитывал на зубных врачей, как вообразилось Г-зону в часы гипертонического криза.

2. О солдатах «из евреев».

В годины проклятого царизма Инспекторские департаменты министерства военного и министерства морского ежегодно «спускали» циркуляры с перечнем «важнейших еврейских праздников» и указанием на то, что в такие дни «военнослужащие евреи должны быть увольняемы от обязанностей службы».

Отсюда, на наш взгляд, необходимо сделать два вывода.

Во-первых, солдатки, указанные выше, имели возможность зачинать детей не только от евреев, находящихся в командировке, но и от евреев, находящихся на срочной службе.

Во-вторых, хмурое утро нашей демократии отмечено, в частности, приметным, судя по прессе и ТВ, сближением православной церкви с Вооруженными Силами РФ. Не исключаются, стало быть, циркулярные указания о двунадесятых праздниках. Коль скоро демократия (разумеется, в принципе) не может быть менее либеральной, нежели монархический образ правления, не придется ли генералам и адмиралам считаться с календарем важнейших еврейских праздников, что вряд ли доставит удовольствие вчерашним коммунистам, да и всему офицерскому корпусу. На сей счет следует, вероятно, крепко задуматься и военным комиссариатам во время очередных призывов в армию и флот.

3. О евреях иностранных.

Для иудеев, приезжающих из-за границы, предполагался постройкой отдельный флигель. Нельзя в этом не усмотреть дух низкопоклонства перед Западом, что вдвойне позорно в отношении евреев.

Приложение.

Оставляя гр. Бенкендорфа А.Х. в сильном подозрении на счет его причастности к заговору сионистов, нельзя не отметить, что шеф жандармов Российской империи, изучая «Положение о гостинице», внес собственноручное дополнение. Точнее, исключение. Оное, не без труда обнаруженное в ходе следствия, гласило: «Иностранным евреям, которые обрели общую известность и значительность, дозволяется жительствовать на вольных квартирах».

Что значит — общую известность?.. Где?.. Само собой, не в Пошехонье, а в европах. Как видите, и шеф жандармов, правая рука царя, зачумился тем же позорно-неизбывным духом. Как раз вот эта правая рука, не будучи левшой, и подписала «Положение», претонко сработанное Поповым — Бромбергом.

Однако учреждение в столице еврейского двора зависело в конце концов от Зимнего дворца. И есть надежда, что государь, привычкою имея вставать с левой ноги, сорвет сей умысел.


…ПРИТОНА СИОНИСТОВ на Шлиссельбургском тракте еще не было, и Пинхус жил, пусть временно, но жил на…

Иной наш современник, писатель, прописал бы Бромберга П.И. на площади Урицкого, который, прямо скажем, Соломоныч. Зная с детства, как и Пинхус, Талмуд «на иглу», он… об этом Пинхус и не мечтал… возглавил органы, представьте, в Петербурге. И получил в награду большую площадь аж в самом центре.

Но следователь, будь он и заединщиком с писателем, обязан все же действовать иначе. Сыщи у сыщиков те ведомости, которые имели заголовок почти такой же, как пьеса у Стругацких, — «О евреях, проживающих в С.-Петербурге». Сыскав, определи, где именно гнездился объект оперативной разработки. И тут окажется, что Бромберг П.И. нанимал фатеру у Харламова моста, в дому Дубинкина.

Не в силах мы тут не прибавить, что бельэтаж у этого Дубинкина занимал Исаак Шильдрот. Иностранный, но тоже, как и Бромберг, еврей. Тоже коммерсант, но не из Жмеринки или Житомира, нет, из Марселя.

Конечно, Шильдрот не был Ротшильдом, но он был Шильдротом, а это не так уж мало. В Одессе он оптом покупал пшеницу, в Москве и Петербурге продавал вино. Шел в гору? Да это ж неумно. Он ровной шел дорогой, играл, но не отыгрывался. Он не картавил, а грассировал. И длинный нос его вполне сходил за галльский, притом классический, стародворянский.

Мосье Исаак ужасно импонировал как француз — Дубинкину, как иудей и Пинхусу. И даже приставу в 4-й Адмиралтейской части, где находился дом Дубинкина, — жид не был жаден.

Шильдрот держался с Бромбергом соседом добрым, но при этом соразмерно с паспортом своим, гражданскими правами, равными природному французу, и прононсу, что означало некоторую снисходительность. Являть ее было приятно мосье Исааку, он нередко приглашал соседа, и Пинхус, не дичась, спускался в бельэтаж. Так было месяц, два, пока не пробежала кошка.

Мосье Исаак был галломаном, его кумиром был Наполеон. Кумиру он курил сигару, как фимиам. Сигарный дым слоился, подсвеченный свечами, как в кумирне.

Но к императору французов Пинхус Бромберг имел особый, неоплатный счет. Родителей своих почти не помня, он помнил, что их убили драгуны Великой Армии. За это отомстили русские, а царь («наш царь» говорил Пинхус) отнял Париж у Бонапарта. Мосье Исаак нисколько не оспаривал сей факт истории. Однако неизменно отмечал — наш император уравнял евреев в правах со всеми гражданами своей империи, взамен не требуя измены иудейской вере. И тут уж Пинхус не имел, что возразить. И все же словно б обижался за русского царя.

Однако кошка-то бежала по иной демаркационной линии.

Уравненный в правах негоциант, случалось, гнул к тому, что есть, оказывается, глубинная общность в сущности религий, а также к признанию их равного существования. И намекал, что Талмуд искажает Моисеевы законы.

Всему, однако, предел положен. И Пинхус приложил к Шильдроту тавро вероотступника. Диссидента. Наш Бог, подумал Пинхус, не простирает свой шатер над Шильдротом. А нынче бы сказали: пусть простирается на нарах. За что? Вероотступник не ждал пришествия Мессии, как диссидент прихода Коммунизма. Всему виной растленный Запад. А Пинхус Бромберг располагал конкретным, точным сроком: в теченье жизни поколенья.

Менделеев-химик умел расчислить существованье элементов. Творцом уж сотворенных, но еще не познанных венцом Его творенья. А Мендель-часовщик, прозябая в том местечке, где Пинхус Бромберг так неплохо жил, Мендель расчислил, когда же, наконец, наступит кец.

У Менделя таблицы Менделеева не было, коль скоро не было ее в природе, да и появится она не скоро. Но были у него псалмы Давида. Сто пятьдесят псалмов. Из одного извлек наш Мендель четвертый стих в четыре слова — одиннадцать древнееврейских букв. И в чудотворный миг из них возникло, сложилось, начерталось: при Николае Первом наступит кец… Не поняли? Чего скрывать, без Бромберга не понял бы и следователь по делу сионистов. О-о, кец — срок возвращения евреев, рассеянных по свету, в град Ерусалим. Вот, стало быть, и срок пришествия Мессии. Так вера перетекает в знание, в познание, они — обратно — в веру, и в этом истинное значение, предназначение сосудов, сообщающихся друг с другом. Лишь в этих случаях познания не душат, как лианы, Древо жизни.

Сигарный дым слоился в бельэтаже. И словно бы рассеялся. Поднялся Пинхус Бромберг во весь свой средний рост. Глаза метали искры, а пейсы с рыжиной уж не казались бакенбардами, сюртук прикинулся лапсердаком, мурмолка сдвинулась на брови. И, стоя во весь свой средний рост, жид русский объявил еврею из Марселя, когда наступит кец.

Увы, Шильдрот, уравненный в правах с французом, не кинулся искать мурмолку, не опустился на колена, нет, как был, так и остался в креслах. Пыхнул сигарой, добавил фимиаму и воскурил в том смысле, что, ежели при Наполеоне Бонапарте не свершился кец, то Николаю Первому нипочем не сыграть роль Мессии. Сказал, грассируя, да и пустил гнусавый гнусный смех сквозь квазигалльский нос.

Стал слышен шум вечернего дождя. Уж лучше слушать дождь и вечер, чем перекоры еврея-ортодокса с евреем-диссидентом.

Внимание увяло, лишь отдаленный слабый повторялся звук — «Боунапарт»… Ударили часы на башне, хотя ее и не было окрест, потом послышалось мяуканье котов на крыше, хоть в бельэтаже и не услышишь, и вот ботфорты наследили лестницу, ОН саблей грянул о косяк дверей. Там, на дворе, проснулся дворник, метлою взял на караул: на НЕМ треугольная шляпа и серый походный сюртук. Но в подворотне мочился какой-то сукин сын, и дворник, позабыв о Бонапарте, помчал с метлой наперевес…


…ТАК УПУСКАЕШЬ СВЯЗЬ СОБЫТИЙ. А нынче и терзайся — когда, каким же образом, какой методой на столе у обер-аудитора Попова оказалась вот эта прокламация. Вы соберитесь с духом и припасите нитроглицерин.


ПРОКЛАМАЦИЯ «К ЕВРЕЙСКОЙ НАЦИИ».

Штаб-квартира. От Бонапарта, главнокомандующего армиями Французской республики в Африке и Азии, — законным наследникам Палестины.

Через несколько дней я вступлю в Дамаск. Его близость не будет более угрозой для города Давида. Законные наследники Палестины! Поднимайтесь! Покажите, что вся мощь ваших угнетателей не смогла убить мужества в наследниках героев, которые сделали бы честь Спарте и Риму. Покажите, что два тысячелетия рабства не смогли удушить это мужество. Поспешите! Настал час! Пришел момент, который не повторится, может быть, еще тысячу лет, потребовать восстановления ваших гражданских прав, вашего места среди народов мира. У вас будет право на политическое существование как нации в ряду других наций. У вас будет право свободно славить имя Господа Бога вашего, как того требует ваша религия.

Поспешите! Настал час!


ПОПОВ… как склонность к сионизму пагубна… Попов нисколько не огорчился утратой русского приоритета. Напротив, чуть не умилился сходством замысла Наполеона и Пестеля. А приоритет… Должно быть, все же царь персидский Кир…

В бумагах обер-аудитора хранились как бы в склепе и «Зоровавель» Кюхельбекера, и выписка из «Русской правды», и прокламация «К еврейской нации». И думал он в задумчивости, как думают словесники: «Какая одиссея!»

Но знать не знал о том, что в этот день другая экспедиция все тех же органов принимала от фельдъегеря, разбитого дорогой, совсем иные «прокламации».

Печати были сорваны, пакеты вскрыты, и вышла тут немая сцена: текст древнееврейский! Придя в себя, или, как говорила Ривка Бромберг, придя к себе, чиновники Госбезопасности слились в едином слове: «Ну, господа, черт ногу сломит».


ЕЩЕ СТУДЕНТОМ возлюбил Герасим Павский древнееврейский. Язык ветхозаветный ему казался звучным, сильным. Тогда же возлюбил он баню. Конечно, русскую, в субботу, не то что у жидов по пятницам. Что может угрожать такому чувству красоты и стиля? Э, погодите…

В Духовной академии сын благочинного из Луги считался коренником в предметах коренных. И не считался пристяжным во вспомогательных. К ним был причислен и древнееврейский. Герасим столь увлекся, что составил некое учебное пособие для однокашников: пусть без уныния и лени еврейский выучат только за то, что на нем говорили пророки. Засим писал он обозрение псалмов Давида. И, написав, предал тиснению, что и отметил русскоязычный литератор Греч в журнале «Сын Отечества».

Идя стезею добродетели, бежал соблазнов. Невдалеке от Александро-Невской лавры обитали ласточки-касаточки, наставницы в науке страсти нежной студентов-богословов. Герасим ни ногой.

Впоследствии одна вдова не оценила его младенческой невинности. В законном браке они, однако, существовали мирно. Она рябиновку с утра тянула помаленьку и не тужила, мол, не к кому рябине перебраться, а на дворе, под дубом вековым, кормила голубей довольно жирных и, пожалуй, глупых.

Служил отец Герасим в университете. Служил в Лицее, нам неинтересном — не Пушкин там расцветал, не Кюхельбекер и иже с ними. Назначен был и непременным членом Комитета. Тот назывался, как роман старинный, отменно длинно — Комитет для рассмотрения книг, заключающих под видом истолкования Священного Писания развратные и возмутительные сочинения, противные гражданскому благоустройству и напечатанные в частных типографиях.

С годами отец Герасим Павский, непокорный общему закону, не менялся. Как немощь, бледен; как жердь, длинен; глаза как васильки, и неизменно горе, поверх земных барьеров. Волос убавилось, очки прибавились.

Занятья в Комитете были занятны — гимнастика ума. Он полагал, что ереси ему полезны: разбей, преодолей и верой поюнеешь. Юнел и юмором. Бледен, хил, а вот поди ж ты; ну, значит, ни простаты, ни колита.

Умел он глупость вывернуть, как наизнанку, подобьем глупости. Один митрополит, серчая, указал цензурный промах: «…и стаи галок на крестах» — в ответ услышал: «Поэт святынь не оскорбил, виновен полицмейстер, не взял он мер, чтоб птицы испражнялись в нужниках»… В статье «О нравах пчел» учуял Комитет хвалу фаланстеру, от Сен-Симона что-то и нечто вроде бы от Оуэна. Отец Герасим отвечал: «Достоин автор порицанья за похвалу пчелиным взяткам, ведь ни цветочка не пропустят, берут, берут приказные…»

Однако с фаланстером не шутят, коль призрак бродит. И выпал мрачный день — пожаловал на заседанье Комитета чрезвычайно важный господин. От императора недальний и вместе не очень-то заметный, как серый кардинал.

Пожаловал и заскрипел, изобличая — молвить страшно — творения отцов Церкви яко противные гражданскому благоустройству. Имеющие — еще страшнее молвить — коммунистические мнения. (Да-с, так и сказал: «коммунистические». Тому, кто усомнится, текст почтой вышлем, но, разумеется, с оплатой на наш валютный счет.)

Засим вонзился ястребиным взглядом в протоиерея Павского. И, взяв октавой выше, изобличенья продолжал: читаю, мол, ученые статейки ваши; перо макаю в красные чернила, чтоб вымарать все красное, да вижу — от Луки, глава такая-то… Особа важная пригнула Павского тяжелой паузой и заключила обращеньем к Комитету: «Вам дороги отцы Церкви, но россияне мне дороже». (Так! Тому, кто усомнится, — см. выше.)

Молчали все. Отец Герасим, бледнее бледного, смиренно молвил: «Соборными постановленьями запрещено и полсловечка из Евангелия вычеркивать». Особа, змеясь претонкими губами, взяла октавой ниже: «А государь особым повелением дозволит». И вострым подбородком указал достопочтенным комитетским — ступайте восвояси…

Такой, представьте, выдался «фаланстер». Что скажете? Мол, всмятку сапоги, что называется, Андроны едут? Нет, не Андроны — крыши. Крыши Невского проспекта едут, как и крыша отца Герасима.

И знаете ли, господа и дамы, не станем усмехаться. Не лучше ль на себя оборотиться? Ой, право, лучше, хоть это хуже. Казалось бы, изгнали призрак Коммунизма и стали возрождать религиозное сознание. Загнав под лавку, как шелудивого котенка, приблудный атеизм, вчерашний коммунар, коллективист и коммунист надел нательный крест и слышит, и читает творенья отцов Церкви. И что ж вычитывает? И что же слышит? Молчу! Молчу! А дозволенья государя на вымарки все нет да нет, хоть россияне, как и встарь, всего дороже… Ну, и прощайте, поступайте, как хотите, а ваш слуга покорный побредет вслед Павскому.

Совсем уж окосев, последние лучи заката светили слабо в тощего протоиерея. Он шатко шел — шатанье в мыслях и разброд. А царь земной, помазанник Божий, о чем-то строго, как на разводе караулов, выговаривал Луке, Матфею, Иоанну, Марку. Совсем уж окосев, печальные лучи заката озаряли от лбов и до сандалий евреев, по бедности одетых на босу ногу. Они понурились под гнетом коммунистических наитий — об этом говорил им царь земной, но ведь помазанник-то Божий. Понурились евреи, один лишь Марк, казалось, не внимал, он полон был, казалось, коммунистических идей, и вдруг в шатанье и разброде мыслей протоиерей сознал связь имманентную евреев и фаланстера. Он ослабел в коленках, его пробрал озноб.

Спасибо, подвернулся ванька. Повез трусцой. И как бы утрясал смятение протоиерея. Он думал: банька… в здоровом теле — здоровый дух… банька… в здоровом теле — здоровый дух…

Он жил близ Лавры, и баню монастырскую он возлюбил, напомню, еще студентом. И любил доселе, как может только русский, — сильно, пламенно и нежно. Она нам свыше всем дана, но не заменой счастья, а залогом счастья. Она — как поле, огоньки, дальняя дорога, ботвинья со льдом и красная рубаха. А ежели да монастырским квасом не только запивать, а пару поддавать? — в зобу усладою спирает, трепещут ноздри, как у лани, и произносишь: «Уф!» Вот прелесть и прельщения бытия. К тому же с пользою для плоти в единстве с духом. Мы говорили, отец Герасим хил и бледен, но это, вроде бы, мираж. Не знал он не то чтобы хворобы, слабеньких недомоганий: в баню хаживал протоиерей в согласии с методой медицинской. Ах, эта книжечка, как золотник! Протоиерей держал ее на полке рядом с молитвословом. И каждую субботу, предвкушая баню, заглядывал в старинное тиснение — «О парных российских банях, поелику способствуют оне укреплению, сохранению и восстановлению здравия».

Отец Герасим и сейчас, в пролетке, перелетел к ней мыслью, ан вдруг — как давеча, вообразив апостолов-евреев, — ужаснулся. И вот уж снова крыши ехали, как ехал он в пролетке, и снова грохотали кровли.

В каком бы направлении ударились бы романисты, изображая потрясение отца Герасима? Они бы дули с разных румбов, и так и эдак надувая паруса. Потом уж записные знатоки, обсуживая, кто из них достоин премиальных и западных изданий, толковали бы о самобытном материале, стилевом разнообразии, о том, что соцреализм уже кремирован и т. д. А между тем нас надувают и пишущие, и обсуждающие — и лжа, и лажа, симпатии и антипатии, а ларчик… Нет, его открыть не просто, коль ты не романист, а следователь. Трудись усердно, безымянно, не жди наград и не оспаривай истолкователей, которым, как некогда Булгарину и Гречу, хорошо бы и на гауптвахте посидеть, что на Сенной… Трудись смиренно. И тогда, быть может, восчувствуешь другое «я»… Скажу вам коротко о том, что длилось долго: библиографические и биографические разыскания. Всего-то навсего. Без вдохновенья и без слез. Но ларчик был открыт.

Певцом всех русских бань, как оказалось, был еврей. Куда б ни шло, русскоязычный. Так нет же, португальский. Служил лейб-медиком, в походы ратные ходил; полезен был увечным, хворым, потом — наукам в Академии наук. Так было при царице Анне. Но воцарилась дщерь Петра. Такая, знаете ль, веселая, чертовски брови хороши, плясунья, любила баню и не только, да вот евреев не любила. Играя бровью, весело сказала: «От врагов Христовых не желаю и полезной прибыли». А слово царское на ветер не бросают, и доктор Санчес был изгнан за кордон.

И это знал отец Герасим. Однако, прибыль-то полезную имея, не придавал доселе он значенья тому, что гимн российским баням спел еврей… И крыши ехали, как ехал он в пролетке. Все нынешнее — там, в Комитете, когда особа важная пронзительную речь держала, и там, на Невском, когда наш государь не жаловал апостолов-евреев, а Марк не соглашался с православным государем, — все нынешнее, включая помышление о бане, потрясло отца Герасима, а затем…

Затем, уж к дому подъезжая, он, может, и запел бы жалобно: «Евреи, евреи, кругом одни евреи…» — да отнялся язык: у дома прядал ушами статный конь под синим чепраком. Под синим, ну, значит, из конюшен Бенкендорфа.


ХРИПЕЛИ СТАРЧЕСКИ ЧАСЫ. В подполье осторожничала мышь-подпольщица; кот-мурлыка, готовый к мере пресеченья, сторожко лежал в углу.

Отец Герасим, сутулясь за столом, плевал на пальцы, свечной нагар снимая, и, рук не отирая, всей пятернею лез в волоса. Бурсацкая привычка, знак бодрости в мыслительном процессе. Протоиерей с древнееврейского переводил на русский.

Откроем карты.

Тот жеребец, что у подъезда гордился синим чепраком, принадлежал Ракееву… Пришла пора вас успокоить, ведь мы расстались с ним в расстройстве чувств. Утратив по дороге сиониста-преступника, душа которого сбежала в Ерусалим, капитан, вернувшись в Петербург, подал рапорт. Прямой и честный, без ссылок на погодные условия. И, назначенье получив, вакансию закрыл — стал Старшим Адъютантом Штаба Корпуса Жандармов и тем значительно повысил ранг поручений, на него возложенных… Тому уж минул час, другой, как Федор Спиридоныч доставил на дом протоиерея Павского бумаги еврея Бромберга, который Пинхус, и бумаги его дяди, который Плонский Соломон.

Но почему же Бромберга? Ведь Пинхус сам же обратился в Третье отделение с прожектом об устроении в Санкт-Петербурге еврейского подворья? А это, видите ли, параллелизм в работе органов. И это вовсе не присловье о правой руке, не ведающей о левой, нет, условие секретности.

Однако во всяком «изме» есть минусы. И вот вам один из них, притом весьма существенный. Конечно, оный давно изжит, но в те времена, о коих речь, существовал по непростительной халатности. Тайная полиция империи не имела в своем штате переводчика с еврейского. Евреи ж, хитрые донельзя, писали почему-то по-еврейски. Пришлось искать днем с фонарем. И в Александро-Невской лавре, и в Комитете для рассмотрения указан был отец Герасим Павский.

Ну, выдался денек! Ну, обложили со всех сторон! Отец Герасим, однако, удержался на ногах: препоручение-то государственное, и страх не смеет подавать советы.

Скажу вам больше. В первые мгновенья при взгляде на еврейский текст протоиерей испытал давно испытанное. От этих букв, от этих слов, от звуков этих провеял в духоте сухой и горький ветр тысячелетий, и он, ученый богослов, как бы смутился малости своей — песчинка на бесконечных берегах Времен.

Но запах вечности сменил сиюминутный. Письмо его сиятельства шибало кельнскою водой. Граф Бенкендорф, сама любезность, просил не складывать бумаги Бромберга и Плонского в долгий ящик, до греческих календ.

И вот отец Герасим, ученый богослов, а вместе верный подданный, сутулясь за столом, плюя на пальцы и свечной нагар снимая, переводил с древнееврейского на живой великорусский.

Пинхус Бромберг оскомину набил — и часу не прошло. Коммерция — любостяжание, гешефты. И похвальба: имею-де связи у вельмож; делаю чудеса; вернусь, многие на меня посмотрят с завистью; Бог высоко вознесет меня и проч. Все это не удержало внимания протоиерея. Он, к сожалению, не ведал, что это ж пишет сионист. С намеком пишет на скорый кец. Нет, не призадумался. И резюмировал:

«В прилагаемых бумагах не нашел ничего, что было бы противу Государя и Правительства. Переписка заключается сообщением по части разного рода сделок и делам, производящимся в Сенате и других присутственных местах. Однако видно, что торговые обороты евреев не совсем нравственно чисты. Заключая общим впечатлением, должен заметить, что много еще столетий пройдет, пока они сделаются нравственными гражданами и верными подданными».

Вздохнув, он выпил… Помилуйте, отец Герасим аскетом не был — он выпил лимонаду. И, замокрев губами, взялся за бумаги Плонского, родного дяди по материнской линии упомянутого Бромберга П.И. И тотчас, губы облизнув, он уши навострил.

Соломон, рожденный в Плонске, писал и родственникам, и свойственникам, и знакомцам о Палестине. Хожденья православных ко святым местам, изложенные простодушно, смиренно и светло, отец Герасим читывал еще студентом Духовной академии. Но здесь, сейчас, в ночи, перетекавшей в заполночь, протоиерей читал еврея.

Тот писал: мол, я, правоверный пилигрим… Отец Герасим в переводе поставил — «миссионер»… Подумал, снял свечной нагар и, тем углубив мыслительный процесс, «миссионера» переменил на «эмиссара»… Соломон, рожденный в Плонске, привел из Библии: «Кто сеет со слезами, пожинает с радостью»… Протоиерей же пожинал плоды особы важной. Нет, отец Герасим не вычеркнул ни слова — на то ведь не было еще повеления царя земного, обещанного особой важной. Не вычеркнул. Но красными чернилами с нажимом подчеркнул, давая голубому ведомству понять, каков любимый цвет таких вот мнений.

Путешественник, лишенный сентиментов, и это отец Герасим понимал, хотя и Стерна не читал, пускал, как под сурдинку: жители Ерусалима, находясь под турком, понимают, что возрождение Сиона близко. А ведь протоиерей недаром слышал в Комитете все, что слышал. И каждою кровинкою он был в согласье с особой важной: россияне мне дороже. А посему в посулах Плонского, душа которого, напоминаю, укрылась в Иерусалиме, отец Герасим явственно расслышал: о Боже правый, жидам-то на подмогу сам Джон Буль. (Скажу вам шепотом: протоиерей не твердо был уверен в этом. Но он, как Гоголь, сочинитель ему любезный, понимал: англичанин, он везде юрит, и до всего ему есть дело.)

Уже светало, когда наш эксперт поставил точку. Мурлыка-Васька тотчас же мышку цапнул. Она пищала, и кот из жалости оставил от норушки хвостик, вполне беззвучный. Да и улегся спать.

Протоиерей, исполнив долг, последовал его примеру. Разоблачившись, потянулся всеми хрящиками. Охо-хо-хо, уж день субботний наступил, и нынче в баньку. Угу, угу, имел-таки влияние иудей, ан не такое уж краеугольное, чтоб он, отец Герасим, банился по пятницам.


ПРОШУ ВАС, отдайте должное умению нащупать ход вещей, а не выкидывать ужимки и прыжки сюжетов.

Протоиерей посвистывал во сне. А пароход из Гамбурга посвистывал, швартуясь к набережной. Ну, что ж в том странного? А ровным счетом ничего. Но кто, скажите, кто сумел бы обнаружить связь гамбургского пироскафа с ездой в карете обер-аудитора Попова и девицы Облеуховой, которая, увы, брюхата?

Остановилась же карета у дома г-на Шомера, коллежского советника. Он кто такой, Василь Богданыч? Директор родовспомогательного заведения. Добрейший немец там заглавным. Однако как начальник едва ли отличит он пол новорожденных. Но ежели девицу (с формальной точки зрения) привозит ответственный сотрудник Госбезопасности, Василь Богданыч без формальностей отвозит и ее, и обер-аудитора Попова в дом Воспитательный, который там же, на набережной Мойки, и помещает инкогнито в секретном отделении приюта. (Тот, кто усомнится в наличии такой родилки, получит почтой документ, но, разумеется, с оплатой на наш валютный счет.)

Опять же нет странного и в том, что ваша мысль так резво устремилась к прелюбодейству обер-аудитора Попова. Прибавьте перца, мысль станет изощренней: учитель выгораживал ученика — всему виной Белинский, недаром он — Неистовый.

Теперь оборотите взор на бедную девицу Александру Облеухову. Она ведь в положенье бедной Лизы, хоть и не помню, была ль москвичка Лиза в интересном положении.

Однако суть в ином. В минувшую неделю девице Александре не попадался пруд, чтоб утопиться и тем перевести вопросы бытия в небытие, как героине повести Карамзина. Не видно было ни ряски, ни лягушек, ни плакучих ив, жалеющих таких девиц. Оскалясь, волны Балтики хлестали в скулы гамбургского парохода, идущего в Кронштадт и в Петербург. Резона не было топиться, а был резон припасть к стопам.


ЗЛОПОЛУЧНАЯ, ОСКОРБЛЕННАЯ, поруганная жертва развратного злодейства припадает к стопам Вашего Императорского Величества. В моем лице и заодно со мною умоляют Вас, Всемилостивейший Государь, родитель мой, которого Бог уже призвал к себе, чтоб не был он, родитель мой, свидетелем дочернего позора, а также братья, которые позора моего не знают и служат Вам в армейских гарнизонах.

Всемилостивейший Государь! Бог дал мне силы одной, без средства к пропитанию, пасть к ногам Вашим с надеждой, что Вы прольете отраду в мое истерзанное сердце строжайшим наказанием преступника.

Если же не могу я лично предстать пред Вашим Величеством, благоволите назначить доверенное лицо, коему я передам то, что желала бы скрыть не только от людей, но и от самой себя.


СИЛЬНА У НАС ПОВАДКА ПОДОЗРИТЕЛЬНОСТИ. Хватили обухом Попова — он обрюхатил Облеухову. И в раже переоценки ценностей — Белинского. А ведь ни тот и ни другой на честь девичью не покусились.

Напротив, семьянин Попов распоряженьем графа Бенкендорфа назначен был доверенным лицом к несчастной Александре. Михал Максимыч, хоть и сионист, но вместе и карамзинист: обремененный службой, он и беременной девице услужил — готов и стол, и дом, и родовспомогательные средства.

Взглянув же пристальнее, видишь, сколь хорошо, когда есть символ нации. Бесчестье дочери полковника государю было больно. Тому свидетельством не ода, а ордер, не пиит, а казначей: ей отвалили две тысячи рублей, тогда отнюдь не деревянных.

Казалось бы, и баста. Э, нет, ведь на дворе был век жестокий. Девица родила малютку. Ее зачислили пансионеркой Воспитательного дома. Да и приставили почетного опекуна. Им был граф Виельгорский.

Глаза на мокром месте. Бывает, следователь разрюмится — у нас не всякий Рюмин, известный следователь Гебе. Да-с, разрюмился. Ужели совместился с девицей Облеуховой? Трансплантация случалась у Флобера. Но он, как сам признался, был и мадамой Бовари. А ты, брат, оставаясь, к сожаленью, однополым, сентиментально восхитись и государем, и Третьим отделением, где голубые все.

Ну, и довольно. Продолжим следственное производство. И перво-наперво закроем дело Облеуховой А.Н. Она нисколько не причастна к сионизму — и в мыслях не держала супружество с евреем-нехристем. А выкресты, как мы установили, ей не встречались. Да и охота ли венчаться с конем леченым?


…ПРОГРЕСС, КАК ОБОРОТЕНЬ. Одна и та же сила во столько-то иль столько лошадиных сил, машина, сделанная в Гамбурге, привозит нам на однотрубном пироскафе и облую девицу Облеухову, и обольстителя ее, злодея Ащеулова.

Нам это имя случалось называть, ссылаясь на показания декабриста-прапорщика, давно уж сосланного на берега угрюмого Витима. Он с Ащеуловым служил на Юге, в той армии, где и полковник Пестель. Майор прослыл Лукой Мудищевым. Не всея России, как тот, прославленный поэмой, а регионального масштаба. Но, ей-же-ей, кликуха грубовата, пошловата, незамысловата. Он был поэтом пламенных соитий.

С летами пламя укоротилось, сникло, равнодушная природа фитиль-то подвернула. Но силы творческой не убыло, взыскательности прибыло, он создавал из романтических затей роман полифоничный… В начале службы, совсем зеленым, Ащеулов видывал и атамана Платова. Боец с седою головой из дальнего похода трофеем вывез компаньонку-англичанку. Товарищ боевой участливо спросил: «Зачем она тебе?» И Ащеулов, почтительно не приближаясь, но воспылав от напряженья ушною раковиной, поймал предобродушнейший ответ: «Э, не подумай, что для хфизики»… Вот и Ащеулов, генерал, не столь он ради хфизики трудился, сколь разрабатывал художественное многообразие. И тоже, как некогда и атаман, из импортного материала: в отставку вышел и, человек богатый, вояжировал в Европе.

Вы спросите: а что же он связался с Облеуховой? Пардон, промашка вышла во хмелю. Была ли цельной? Пардон, не помнил. Да вы-то ведь должны же помнить — в письме на имя Николая эта Александра признавалась — есть такое, что ей хотелось скрыть и от самой себя.

Ну, то-то и оно, друзья мои. Возвысим голос: у, стерва! Ишь, к стопам припала и стала пули лить. Мол, папенька отечеству служил; мол, братики державе служат. Ах, нету средств на пропитанье. Ох, накажите развратителя. И все такое прочее по части аморалки воина.

А тот не подозревал, сколь подлы милые девицы, не удержавшись на сучке, как птицы. Где ж догадаться, коль опыт не такой?.. Его приятелям в провинциях российских, бывало, ручкой сделают: эй, отвяжись-ка, ухажер и зубоскал — и, вздернув носик-чижик, прищелкнут словно бы калеными орешками: «Знай, ащеулка, свою улку!» Нет, Ащеулов, словно бы наперекор семантике, ащеулкой — насмешником и волокитой — не был. Однако не был и жрецом любови платонической, сказать по-русски, сухой любви. Случалось, и пересыхало, но в горле — от уваженья томного к грехопаденью незамужних и замужних. Руками белыми большими нисколько не дрожа, он вздрагивал баритональным голосом, внушая гипнотически — я разделю ваш грех сполна и так же, как и вы, покаюсь на духу. Он знал претонкую науку расставанья и уплывал, как облако в штанах… Ну, как, ну, где же было догадаться Пал Палычу, какую плюху ему отвесит Облеухова?..

С корабля он не попал на бал. И потому, что не был Чацким, и потому, что не был в бальной форме — в мундире, башмаках. Номера он взял в Демутовом заезжем доме. Коридорные глазели на гирлянду иномарок: на англичаночку, что в розовом капоте, на немочку в капоте голубом, и на полячку в капоте синем, и на итальянку… как бы вам сказать… дым наваринский с искрой, с искрой… В доносе — какая же гостиница без стукачей, без слухачей — в доносе указали, что генерал привез «пригожих женщин разных наций».


СПЕШИШЬ, ТОРОПИШЬСЯ, стараясь нить не упустить, да надо иногда дать задний ход. Вот здесь — к письму девицы Облеуховой, впервые введенному в научный оборот. Историк должен знать — к стопам повергнутое, оно и вправду вознеслось к очам отца отечества.

«Прочти и ты», — сказал он шефу Госбезопасности. Тот, прочитав, вздохнул: «Нельзя не содрогнуться». Царь на него взглянул внимательно, угадывая природу дрожи. Потом сказал скучливо: «Несчастная к отмщению взывает». Тут Бенкендорфов палец указательный задумчивой подушечкой тронул подбородок, что было знаком вопросительным. Царь косо поднял эполетное плечо. Сказал: «Дознайся, Александр Христофорович, слевшил ли Ащеулов иль впрямь прелюбодейной жизни».

Аудиенция закончилась, и шеф жандармов удалился. Заметим вскользь, он был отменным кавалеристом, но удалился, отнюдь не шаркая.

«Однако, — думал Бенкендорф, садясь в карету и отправляясь к Красному мосту, — однако…» Он в этот противительный союз, а может, междометие, вместил и снисхожденье к боевому генералу, пусть и пехотному, — тот покорял Кавказ, чего ж опешивать перед девицей; и раздраженье на девицу Облеухову, отяжелевшую от поведенья легкого. Однако в этом же «однако», как в овале, а может, в нимбе, был строгий лик отца отечества, блюстителя сугубой нравственности в семье народов.

Взойдя в роскошный кабинет, распорядился шеф не шифром: о генерале Ащеулове П.П. взять сведения у бывших сослуживцев, у предводителей дворянства тех губерний, где расположены его именья, а также у соседей-помещиков. Засим призвал он обер-аудитора Попова.


МИХАЛ МАКСИМЫЧ оскорбился порученьем. Служить-то рад, шпионить тошно. И не в гостиных, а в гостинице. Бордель! И некому послать картель. А душу, как Пинхус Бромберг говорит, душу-то не выплюнешь, и вот отрыгивает желчью.

Велел он кучеру держать к Демуту.

Давно гостиница Демута слыла в столице наилучшей. Живали там посланники, негоцианты, набитые деньгами, а значит, спесью, или бросал там якорь какой-нибудь накрахмаленный милорд, любитель путешествий, что сродни разведывательным действиям. Кошельки пожиже нанимали комнаты с единственным окном, оно бельмисто глядело в сумрак двора-колодца. Фасад взирал на Мойку; другой — в Конюшенную, но Большую. Платили здесь за стол с обедом рупь. За нумера помесячно от двадцати пяти до сорока. Кому охота, пусть определит соотношенье с курсом нынешним.

Трактир Демута близ Полицейского моста. А Полицейский мост ведь недалек от Красного, где тайная полиция. Не лучше ль было бы Михал Максимычу от огорчения пойти пешком, глядишь, и выплюнул бы душу, а вместе с ней и желчь. Так вправе рассуждать лишь тот, кто про шпионов не читал. А следственно, так рассуждать никто не вправе. Шпион Попов, заметьте, прибыл не в казенном экипаже, а в наемном. И с багажом. В заезжий дом приехал пензенский помещик, он либерал и литератор.

Он сам себе избрал «легенду». В гостинице-то при знакомстве неизбежны — откуда вы, как там у вас?.. Он Пензу помнил, помнил и окрестности: словесник имел и ботанические интересы и гимназистов на вакатах водил в сады, в поля и на луга… Что до «литератора», то здесь уж, сами понимаете, ему ль не карты в руки? И тут в его шпионстве возникал мотив довольно странный, хоть и навеянный заезжим домом. Тут Пушкин нумер брал. Чаадаев тут, бывало, принимал гостей; он в креслах сиживал, а рядом произрастал из кадки лавр, но не ботаника, а символ: Чаадаев в Риме был бы Брут, в Афинах — Периклес…

В таком расположенье души шпион расположился в душных комнатах, их было две, задушенных тяжелыми портьерами. Да, Палкин царствовал, но управляли у Демута коридорные, они не колотили палками, и все и вся здесь проницала пыль времен великая Екатерины.

Теперь ищи-ка, брат, знакомства с генералом. Ракееву-то хорошо, ракеевым отлично, им приглашения без нужды. А ты изволь входить в доверье… Ах, черт дери, что за комиссия, Создатель… И он подумал о биллиарде… Михал Максимыч не был игроком; биллиард был ракурсом литературы. Она, изящная, дарит немало встреч в биллиардных, из дыма извлекая черт-те что. И Ащеулов — военный глазомер! — там уместен. Да вот каков он видом?

Увидел на другой же день. Слуга покорный, отнюдь не гранд испанский Дон Гуан. Не великан, однако крупен. Белокур, курчав, а нос баклушей. Потом, уже в биллиардной, Попов и руки заприметил. О, большие, белизны холеной, весьма, весьма красноречивы, и наш шпион, слегка смутившись, предположил, что эти руки и есть то средство, которое определяет цель. Слегка смутился, а потому промазал. Вообще он проигрался в пух, как этого и ждал.

Генерал, как благородный победитель, пил с побежденным вино кометы. Но, может, и другое, счет не сохранился. А впрочем, бог с ним, со счетом. Тут важно по примеру романистов нам винной маркой обозначить психологию пушкинской эпохи.

Пал Палыч не имел бесстыдства трубить победу, он победил слабейшего, не то что Петр под Полтавой. Однако, как и Петр, Ащеулов пил его здоровье. Когда же пензенский помещик скромно намекнул, что он причастен к словесному искусству, генерал, как благородный человек, имел бесстыдство приятно улыбнуться: «Так это вы? Читал, читал…» Михал Максимыч, несколько зардевшись, поклонился.

Коли тебя читают, значит, ты печатаешь. Опять, как в случае с евреем Санчесом, певцом российских бань, произвели мы библиографические разыскания. И установили… Ай да Попов, ай да сукин сын. Ну, ни единой строчки цензурованной. (Печатал много позже, на седьмом десятке, да и то обозначал-то псевдонимом.) Хорош! Но кто, скажите, стал бы возражать? Ведь Ащеулов как бы выдавал авансом признанье и признательность. Бесстыдно было бы его разочаровывать, снижая скорость вхождения в сферу взаимной доверительности и обоюдного благожелания.

Как видите, приятством начались их рандеву. Пал Палыч, случалось, вызывал, как разводящий в караул, «пригожих женщин разных наций». Шпион конфузился, он пальцем ни одной не тронул. Согласитесь, в истории шпионства нет прецедентов. А эти дуры дули губы. Они, вишь, обижались, что русский господин, собой невидный и словно молью траченный, как бы дает понять его превосходительству, с какой он дрянью имеет дело, и тем выводит их в тираж. Здесь верно только то, что свой отчет об Ащеулове писал Попов в одном лишь экземпляре.

В отчете и под лупой не найдешь расценок и оценок «хфизики». Ни золотисто-рыжеватой Эммы Ватс, ни быстроглазой Магдалины Лебалье, ни Дианы Капечче с гордым римским носом, ни Ванды Базилевской, полячки не слишком гордой, ни ангелоподобной Марты Мюл… (Фамилия девицы неразборчива.)

Щепетильности Попова обрекают наш конспект на равнодушие издателей и издевательство читателей. Не дожидайся снисхожденья тот, кому недостает сноровки самостоятельно взрастить клубничку. Тоскливо поглядев окрест, язвишься завистью. Отсталых бьют, как говорил тов. Сталин. При нем нам доставало реактивной силы, задрав штаны, бежать за комсомолом, в комсомол. Его уж нет. И нету сил, стянув трусы, трусить за сексуальной революцией. Одна надежда отраду подает: контрреволюция придет да и восславит скромность Михал Максимыча Попова, а заодно и автора непопулярных очерков.

В отчете-рапорте на имя графа Бенкендорфа сообщил Попов, что все мамзели привезены для воспитанья генеральской дочери Натальи, которая осталась без должного домашнего присмотра в имении Таврической губернии. Засим Попов, слегка пожав плечами, деликатно указал — «но, по мненью моему, они приехали в Россию для жизни не слишком нравственной». И, как бы в оправданье ген. Ащеулова П.П., прибавил, что тот с женой «в расстройстве», она и сын давным-давно остались в Грузии.

Да, когда-то он в Грузии служил и Грузию любил, как Грибоедов Нину Чавчавадзе. А он, Пал Палыч, тогда штабс-капитан, обожал другую Нину. Уж от его-то Нины, уверял Пал Палыч, ни в какую Персию ты не уедешь даже под угрозой расстреляния.

Он покорение Кавказа вспоминал без похвальбы, но и без лени. Клянусь, он заскучал бы, если б знал, что было это не покорение, а при-со-еди-нение, а кровь лилась лишь потому, что был Шамиль — агент турецкий, по совместительству — британский. Э, нет, воспоминанья Ащеулова были в созвучье с Пушкиным: «О, Котляревский, бич Кавказа, губил, ничтожил племена»; «Дрожи, Кавказ, идет Ермолов…» Созвучья — черты эпохи, а не романные приметы из прейскуранта…

Он памятливостью был крепок, Ащеулов: горячие блины, испеченные денщиком Антошкой на шанцевой лопатке; кованые звездочки взошли на небосклоне повеленьем государя в двадцать седьмом году, Пал Палыч прихлопнул большой ладонью по плечу — штаб-ротмистр и штабс-капитан: четыре; генерал-майор: две. А после славной перестрелки усы и лоб как в саже; красные снурки у горцев — амулет; кричат из-за скалы: «Шайтан!», и этот вой и гик их конников; солдату два фунта мяса и чарку водки раздай-ка, унтер, и не греши; казаки, сметливые удальцы, оружьем и одеждою ну точно горцы, коим, изволите ли знать, в отваге не откажешь; ты в белом кителе с двустволкой наперевес и с толстой папиросою в зубах таскаешься в кустах — туземца выследишь да и подстрелишь, как куропатку, а другой где-то здесь же, в скалах и кустах, тебя выслеживает, чтоб подстрелить, словно гиену… Эх, Михал Максимыч, Михал Максимыч, куда как славно…

Попов, наш либерал, не морщился. Коль речь об упрочении державных рубежей, дело правое — губить, ничтожить племена. Так полагал и Пестель, Друг человечества и Друг свободы.

Ну, наконец-то Пестель. Мы ближе к цели.

Нет, не дружил суровый Друг с Пал Палычем. Напротив, сослал бы на галеры Луку Мудищева, да не было сей меры в «Русской правде». Многим сослуживцам в Новороссии казалось, что Ащеулов селадон, и только. А он…

Там, в Тульчине, имела штаб Вторая армия. Огромный гулкий дом с полдюжиной дорических колонн. В том доме, в штабе, была большая зала — депо армейской картографии. Во всю стену пласталась карта, выполненная в цвете, называлась — стратегическою картою империи Турецкой… Майором, потом полковником и генералом Ащеулов в ту залу приходил один. Он был взволнован почти лирическим волненьем. А вместе военным глазомером мерил сопредельную державу и нос-баклушу вдумчиво оглаживал… Любовные романы не поглощали эпические планы, «Турецкий марш» звучал в ушах.

Но что нам делать в Тульчине, хоть не деревня, а местечко? О, времена, застой, рутина. Бьют барабаны? Готовься к смотру, нам амуниция всего дороже и строгий, стройный вид. Невыносимо для человека со страстями. И он в отставку подал. Пусть сердце, которому не хочется покоя, бьет барабаном на смотру совсем без амуниции.

Он вроде был доволен самим собой и женщинами разных наций. Но Михал Максимыч как бы исподволь будил в нем честолюбца. Педагогически умело Михал Максимыч возвращал Пал Палыча в депо картографическое, к карте стратегической, в империю сопредельную. И словно бы между делом выспрашивал, как говорится, про жизнь обыкновенно-повседневную. И чином, и существом наш обер-аудитор был статским. Однако склонность к сионизму склоняла к тактике разведок в краях, где множество евреев.

Представьте, на их проклятый счет Лука Мудищев, как и Друг свободы, списывал многое. Мирная жизнь армейского офицера известна: утром учение, манеж, в полдень у полкового командира или в жидовском трактире… Жиды в Новороссийском крае держат всю торговлю. Чиновников всех ведомств залучают в тенета злоупотреблений. И развращают взятками. У них рабины княжат, они трепещут рабинов. Все «просвещенье» — Талмуд. И ждут, ждут, ждут пришествия Мессии.

С таким реестром был согласен сионист Попов. Ащеулов, в сущности, подтверждал сужденья Пестеля — глава вторая «Русской правды», параграф — «Народ Еврейский».

Да, подтверждал, однако еще не знал, что сионист Попов уже толкует с Пинхусом, который Бромберг, купец второгильдейский, о близости Исхода, о том, что надо всем евреям собираться, ну, скажем, в районе Тульчина, а может быть, Одессы, чтоб пересечь волну морскую и… и… и…

Нет, полководец еще о том не знал, не ведал — он думал вслух о Лийке Лошак. Единственной гостиницею в Тульчине была корчма и постоялый двор Исайки Лошака. А дочь его была как пальма… Красноречивыми руками Пал Палыч сделал пассы и рассмеялся… Какой прекрасный, свежий, чистый альт, она певала в водевиле. Он пощелкал пальцами… Ага! «Удача от неудачи, или Приключения в жидовской корчме»… И снова рассмеялся так, как неудачник не смеется. Да тут же и прибавил беспечально, что эта Лийка Лошак вдруг исчезла со двора, а года два спустя Тульчин был поражен, как громом: Лийка Лошак — адмиральша… Произведя эффект, Пал Палыч, поднимая белы руки, объяснил… Да, сударь, в Николаеве моя прелестница замуж вышла за Самуилыча — адмирала Грейга, Алексея Самуиловича. Он ныне командир и флота, и портов на Черном море, что, полагаю, вам известно.

Попов, сидевший на диване, едва успел поймать свою же ногу; она, заложенная на другую, вспрыгнула от восторга, словно б вместе с аудитором увидев море, корабли и пушки — совсем не детские игрушки. Ах, Боже мой, шотландец, адмирал на русской службе, супруг еврейки, всей мощью флота поддержит предприятие, как Пестель говорил, воистину исполинское.

Шаги раздались в коридоре. То были, несомненно, шаги истории самой. Но Ащеулов, еще не зная об исполинском предприятии, нес дичь. А впрочем, дичь-то не вранье, и документы подтверждают, что Лийкин братец Давидка Лошак в лошадях знал толк, был ремонтером, то есть покупал он лошадей и поставлял в полки, все полковые командиры с ним совет держали, включая Пестеля… Пал Палыч словно бы осекся, но улыбнулся и признал, что сей Давидка, хоть был он ремонтером, но не ремонтерствовал, не наживался на поставках.

Михал Максимыч плохо слушал. Был вечер поздний, но ему как бы блистал денницы луч. Опять шаги раздались в коридоре, шаги истории самой.


О, НЕБО, С КАКИМ ТРУДОМ наш обер-аудитор принудил нашего стратега обратиться к книге Ездры. Боевому генералу прелюбодейной жизни ломать глаза над текстом ветхозаветного еврея? Положим, книга Ездры — часть Библии. Положим, так, да он-то, Ащеулов, в известном смысле вольтерианец, а в полном смысле отнюдь не поп в полку.

И все же уступил. Видать, он сильную симпатию питал к Попову-сионисту. И только потому прочел он Ездру, не читанного давным-давно, а может, и это очень, очень вероятно, не читанного отродясь.

Читал, как царь персидский Кир освободил евреев из плена вавилонского; плен длился семь десятилетий с лишком. Читал, как царь придал им войско для обороны на коммуникациях Исхода; о том, как Зоровавель, иудей, рожденный в Вавилоне, вел караваны, караваны, караваны от брегов Евфрата вперед на Запад и привел на землю праотцев, в Иерусалим; евреи были благодарны персу.

Прочел да и задумался Пал Палыч. Он думал долго. Так долго, что гурии, иль женщины иномарок, обиделись всем дружным коллективом, однако нет, не взбунтовались, а шептались, не ждет ли их отставка, по крайней мере сокращенье штатов.

Наш генерал подпал под сильное влияние ветхозаветного еврея. Вам страшно? Понимаю! Выходит, и антисемиту нет спасу от семитов? Есть, господа, коль вы способны мыслить стратегически.

К тому великие способности имели и царь персидский Кир, и Бонапарт, и Пестель. Вы вникните, прошу вас. Евреи обретают Палестину; освободители евреев — наивыгодный плацдарм. Так думал Кир, он замышлял поход в Египет. Так думал Бонапарт, продолжив свой египетский поход. Так думал Пестель. А может, между нами говоря, и Бенкендорф; не только потому, что был он генералом Двенадцатого года, а потому еще, что государь пожаловал землею в Бессарабии, а там они кишат кишмя, как в Кишиневе… Да как же, черт дери-то, не понять, что значит ухватить подбрюшие империи Турецкой, имея на плацдарме преблагодарное народонаселение?! Не сомневайтесь, Пал Палыч Ащеулов, честолюбец, игравший не одну военную игру пред стратегическою картой, все это понял ясно, сильно, животворно.


УМЕСТНА ЗДЕСЬ батальная виньетка.

События наддали ход — воздействие астральное. Как без него, коль близок иудейский звездный час?

Но следователь — скептик; он знай свое: подайте документы.

В одном архиве давеча мусолил дело «Об обольщении генералом Ащеуловым девицы Облеуховой и вывезенных из-за границы иностранок». А нынче… О, этот Лефортовский дворец у Яузы. Он, право, больше служит к украшению Москве, чем та угрюмая тюрьма за Яузой.

Когда-то в Лефортовском дворце, на ассамблеях, кипели кубки и трещали каблуки. Теперь у Яузы узилище военного архива. Иль ассамблея ветеранов, где правит бал сам Марс. Но он в отставке и потому без шлема. Полководцы играют в карты, друг другу подпускают шпильки, а иногда, припомнив старые обиды, царю клистир поставят. И тут уж прытче всех Пал Палыч Ащеулов.

Попов не ошибался, увидев в нем стратега. Свидетельством тому архивное собрание бумаг П.П. Ащеулова, из коих выписки-экстракты мы прилагаем к следственному делу.

I

Возобновил знакомство с Вронченкой. Офицер Генерального штаба В. служил когда-то в Новороссии. Порох нюхал при осаде Силистрии. Говорит, что пушечное ядро, вылетев из жерла, перестает быть бесчувственным предметом; оно чертит в воздухе линию твоей Судьбы, а ты стоишь лицом к лицу с Вечностью… Конечно, русскому офицеру не пристало кланяться ядрам. Но столбенеть, дожидаясь, когда тебя разнесет в куски, — что-то фатальное, что-то пиетическое. В. переводил Байрона, Шекспира.

В. встретил меня холодно. Так не встречают старого сослуживца. Первым моим движением было показать тыл. Этого я не сделал. Его мрачная несообщительность простительна. Он глубоко и сильно любил невесту; ее постигло безумие отвратительного свойства; она перевоплотилась в какое-то дикое животное… Вообще женщины и безумие вещи нередко совместимые. В таких случаях держись от них на расстоянии ружейного выстрела, не уступая ни пяди страсти, сколь бы пылкой оная ни была.

В. черноволосый, смуглый; черты резкие, строгие. Он нисколько не желает нравиться; в его манерах нет нарочитой учтивости.

Отмечаю главное. В. недавно вернулся из Малой Азии, где провел три года, и притом незаметных. Государь удостоил его высочайшей аудиенции, назначил пожизненный пенсион и произвел в полковники. Наблюдательные операции в Малой Азии, на территории, подвластной Дивану, требовали, кроме математических способностей, проницательности, мужества, благоразумия. Ему велено было составить секретные маршруты прохода наших войск через Малую Азию… Отсюда заключить должно, что вышней власти известен план кампании, которую П-ов справедливо называет исполинским предприятием.


В. подал мне мысль посетить Отделение восточных языков при Азиатском департаменте Министерства иностранных дел.

На Фонтанке, у Семеновского моста, квартирует директор Отделения г-н Аделунг, а также учители и слушатели, коих шестеро. Они, будущие драгоманы[1], изучают арабский, персидский, турецкий, монгольский. Это дельно. Необходим, однако, переводчик с древнееврейского. Рекомендовано г-ном Аделунгом обратиться за советом к протоиерею Павскому. Впрочем, еврей Б-г утверждает, что в многотысячном Исходе легко найти жидов, владеющих языком праотцев. Но я не доверяю еврею Б-гу, хотя П-ов и прочит ему статскую должность Зоровавеля.

Что до языка, известного повсеместно в Малой Азии, то существует «Карманная книга для русских воинов в турецких походах». Ее составил г-н Сенковский, издатель журнала «Библиотека для всех».

П-ов ехать к нему не пожелал, отговариваясь тем, что хотя г-н С-ий имеет ум меткий и острый, но ужасный грубиян, натура вздорная. Исполинское предприятие, как говорит сам же П-ов, требует гениальной предприимчивости. Его отговорки неприемлемы. Кончилось тем, что он раздобылся турецкими разговорниками через посредника. Книжка заключает в себе все, что необходимо на марше к Иерусалиму. Например:


Еврей — Чефыд.

Женщина — Карм.

Любовь с женщиной — Ышк.


Получил сведения относительно жидов, коих не наблюдал на театре военных действий.

Наполеон называл их наследниками героев, достойных Рима и Спарты. Ежели это и так, в чем я решительно сомневаюсь, то нельзя упускать из виду, что за тысячелетия рассеяния и приблудной жизни еврейское племя выродилось в жидовское. Разумеется, движение к Иерусалиму воспламенит отвагу, придаст храбрости. Однако возможно ли быстрое обращение жидов в евреев?

Опасения не оставляли меня до вчерашнего разговора с графом Б-фом[2]. Его сиятельство утверждал, что евреи в кампанию Двенадцатого года горячо желали успеха нашему оружию и ревностно тому споспешествовали в разведывательных операциях, хотя и подвергались жесткому мщению как неприятельской армии, так и польского населения, которое держало сторону Наполеона. Он, граф Б-ф, сослался также на мнение незабвенного Милорадовича, который, оказывается, говорил, что евреи много сделали для нашей победы и что без евреев он не был бы украшен орденами… Благородный герой наш, несомненно, преувеличивал, однако льстить жидам резона у него не было.


Днями у Демута остановился консул К. И. Б. Он приехал из Малой Азии, из Смирны. Добрый и восторженный П-ов сообщил мне, что К. И. Б. однокашник Гоголя. Положим, занятный сочинитель, да мне какое дело. Вечера с К. И. Б. здесь, у Демута, неизмеримо важнее вечеров на каком-то хуторе[3].


Я не ошибся. К. И. Б. на многое открыл глаза по части статистики и административной. Диван разваливается, янычары бунтуются, Египет, Аравия, Сирия объяты волнениями. Все играет нам в руку.

Евреи, рассеянные в городах Европейской Турции и прозябающие в Палестине, поднимают головы, оживленные своей вековечной мечтой. Объяснение этому представлено К. И. Б. Между султаном и богатыми банкирами израилевого племени, подданными Франции и Англии, завязались переговоры об уступке, то есть выкупе Палестины.

Отдать ее покровительству других держав решительно невозможно. Евреи нашего отечества именно в России ожидают явление Мессии.

Таким образом, мы имеем те особенные обстоятельства, которые требует исполинское предприятие.

II

Приказал заменить кивера на форменные фуражки; к оным приделать козырьки и сшить белые холщовые чехлы для предохранения от зноя. Приказал после захода солнца надевать бараньи набрюшники для предохранения от поносов.


Генералы сказали: «Эту крепость взять трудно».

Наполеон спросил: «Но возможно ли?»

«Не невозможно», — отвечали генералы.

«Ну, так вперед!» — приказал Наполеон.


Пули свистали со всех сторон. Первый натиск регулярного отряда в кармазинных фесках[4] приняли карабинеры. Остановили. Но все же пришлось отступить. Отступали в порядке, ведя фланкерскую перестрелку.

4-й эскадрон казаков понесся навстречу неприятелю. То были ополченцы в чалмах. Наш удар был силен. Турки побежали. Однако подоспели другие. Толпа была огромная. Наших почти не было видно. Эскадронам казаков было приказано: «Марш! Марш!» Сеча была страшная. Место сражения усеялось трупами.


Во время атаки Егерского полка прапорщик Д.[5] скакал на правом фланге. Сгоряча оказался в окружении. Турок выстрелил ему в лицо. К счастью, Д. получил только контузию над левым глазом. Как объяснить? Турок, второпях заряжая пистолет, обронил пулю, удар произошел лишь пыжом. Прапорщик Д. вырвался из окружения.

Ротмистр А., получив удар пикой в бок, свалился с лошади и тотчас увидел всадника, занесшего над ним саблю. В голове взроилась тысяча мыслей, но чувства отнимали у них живость, душа оставалась неподвижной. Он думал: «Теперь решится загадка…» Все длилось несколько мгновений. Ротмистра выручили казаки.

Батальон майора Л. занял опушку леса. На полтысячи шагов простиралась поляна. За нею находилось большое селение. Все кровли блестели металлическим блеском ружейных стволов. Позади селения, на взгорке расположилась неприятельская батарея и, постреливая, сшибала ядрами верхушки деревьев, производя эффектное впечатление.

Батальонный Л. обходил цепи. Он был по обыкновению спокоен, словно раскуривая трубку. Как всегда, Л. просил солдат быть экономным и, то есть не орать «ура» без повода. Однако, зная, что все равно орать будут, то и просил экономить до минуты самой решительной.

Селение взяли. Пороховой дым рассеялся. Светило солнце. Все были необыкновенно оживлены, как всегда бывает после удачного боя.

Двое солдат водили под руки товарища, раненного в живот. Беднягу рвало кровью. Прапорщики, братья-близнецы, очень похожие друг на друга, были изуродованы совершенно одинаково пулевыми ранениями в рот. Трупы лежали навзничь, накрытые шинелями.

Батальон встал биваком, загорелись костры, картина приятная.


Иной вид представляет лагерь, оставленный впопыхах неприятелем. Хаос палаток средь куч нечистот. Отвратительная достопримечательность такого лагеря — бочонки с засоленными ушами и головами. Отрезание ушей и отсечение голов запрещено в регулярных войсках. Это не исполняется. Надругательства ожесточают наших солдат, и они не щадят пленных, вопреки строгим указаниям начальников.

При всей строгости досмотра за пленными некоторым удавалось бежать. Они рассказывают, что их толпами встречало местное население. Дети, гримасничая и приплясывая, пилили ребром ладошки шею, показывая, чего они желают пленнику. Женщины бранились и, забегая вперед, плевали в лицо. Мужчины, напротив, были сдержанны и молчаливы, иногда украдкой, знаками выказывая сочувствие.


О победах вышк, то есть в романтических приключениях, не слыхать даже от молодых обер-офицеров. Разделяя общую участь, лишь однажды, да и то мельком, увидел, какова карм, то есть турчанка.

Она взошла в ювелирную лавку. Купец в засаленном халате не выражал на своей азиатской роже ничего, кроме бесстрастия. Вероятно, поэтому она и беседовала с ним, приподняв белоснежное одеяние.

Ее томная бледность свидетельствовала об огненном темпераменте. К сожалению, что-то похожее на мантию скрывало роскошную грудь. Едва я шевельнулся, она исчезла, как гений чистой мусульманской красоты.

Уповаю на Палестину. По словам консула К. И. Б., там есть греческие монастыри. Все они мужские, но не без женского животворящего присутствия; чрезмерная строгость нравов не наблюдается. По его же словам, осанка палестинских евреек гордая, лица правильны и благородны, походка легкая и вместе твердая; они особенно картинны, идучи с мехами на голове к родникам и колодцам.

Русский штык проломил турецкие оплоты.

Мой Синайский Корпус тремя колоннами, имея арьергардом бесконечные еврейские караваны, приближается к Иерусалиму.

Городки Иудеи кажутся издали грудой камней, словно бы посыпанных пеплом. Глаз не радуют ни пажити, ни луга. Щебетанья птах не слышно. На каменистых кряжах кривые деревца. Верблюды важны и молчаливы. Ревут ослы Исхода. Все чаще счастливые рыдания евреев.

Нет, мы не пилигримы, а калики. Как говорил П-ов, калики — солдатская обувка, сапоги.

Заутра Синайский Корпус вступает в Град Иерусалим.


С ЯЗВИТЕЛЬНОЙ УСМЕШКОЙ вы можете сказать: и тут проснулся Ащеулов, генерал в отставке.

Проснешься, когда в дверь стучат бесцеремонно и слышен какой-то наглый говор. И это не шаги истории, нет, ее жестокая ирония с пренеприятнейшим лицом Ракеева.

Благоугодно было отцу отечества сослать врага отечественного благочестия, несчастнейшего из полководцев аж в Вологду, которая, насколько нам известно, не имеет сходства с Иерусалимом.

Девиц же иномарок благоугодно было его величеству послать подальше, пусть растлевают растленный Запад.

Бумаги Ащеулова изъять да и предать архивному забвенью.

Все это Ракеев объявил Пал Палычу.


В ТОТ ДЕНЬ, назначенный судьбой-злодейкой, проект учрежденья постоялого двора, еврейского, коль не забыли, а в корень глянуть, гнездовья сионистов, прихлопнул Комитет министров. Комитет, что было редко, не согласился с Бенкендорфом, пошел на поводу у статс-секретаря: от эдакой гостиницы выйдут беспорядки в Петербурге; за всеми и полиции недоглядеть, особливо ж за человеками, умеющими делать обрезание, а также изощренно развращающими взятками чиновников Сената и всех присутствий.

Желая раз и навсегда спасти чиновников от соблазнов, включая обрезание, благоугодно было государю отправить Бромберга П.И. в Свеаборгскую крепость, в одну из арестантских рот. Туда, где Кюхельбекер о Зоровавеле писал.


А ЧТО Ж ПОПОВ, Михал Максимыч?

Умыл он руки. Контрактов с сионизмом он не подписывал. И посему он позже с чистой совестью дал расписку в приеме арестанта. Им был Тарас Шевченко. А это значит, что обер-аудитор не утратил любви к божественным глаголам.


ЗАКОНЧИВ СЛЕДСТВЕННОЕ ДЕЛО, кого мы предадим суду?

Надеюсь, вы согласитесь, Суда Истории достоин Бромберг, который Пинхус. Тут и начала, и концы. А он хотел бы их обрезать. Правда, не с помощью зубных врачей, но суть-то остается.


1993

Загрузка...