Юрий ДАВЫДОВ ЖЕМЧУЖИНЫ ФИЛДА Историческая проза

ЗОРОВАВЕЛЬ Повесть о поэме

И пустились евреи верблюжьей побежкой в Иерусалим — строить дом Господа своего. Караваны, караваны, солнце рыжее.

Но колокольчиков дорожных не слыхать — рокочут барабаны в час вечерней зари. И пошел плац-майор в дом Коменданта своего сдавать ключи Архипелага, стальные ключи и бронзовые.


КОМЕНДАНТ управлял Свеаборгской крепостью: разброс гранитных островов близ Гельсингфорса. Служил ревностно. В России, которую мы потеряли, «имел счастье».

Именно так генерал, бурея от напряга толстой шеей, начинал рапорты: «Имею счастье донести, что из числа арестантов, состоящих в сей крепости, Клим Рыбский и конвойный Тимофей Лукин учинили побег и по многим разысканиям не разысканы».

Но не имел он счастья, когда мятеж поднялся в Петербурге, приобщиться к торжеству картечи на Сенатской. Однако трон упрочил. Молодой государь Николай Павлыч, начиная обустраивать державу, не забыл Пал Иваныча — фельдъегерь прибыл с повелением:

«По неимению в Нерчинске достаточного помещения для каторжников, осужденных по делу о происшествии 14 декабря прошлого года, Его Величеству угодно, чтобы впредь до устроения там острогов содержать некоторых из оных в крепости. Вследствие сего Высочайшего повеления уведомьте, нет ли приличного помещения для государственных преступников в Свеаборгской крепости, а именно на острове Лонгерн».

Прошу вас сердобольно вникнуть в положение Пал Иваныча.

Одно дело — чернь в сермяге черной. Тут первым пунктом — крепи единство. Срочным арестантам обрей полголовы от уха и до уха; бессрочным тоже, но от затылка и до лба. Вторым тут пунктом — не коснеть в застое. Арестанты в котах, бряцая кандалами вразнобой, терзают слух. Но царь на то и царь, чтоб врачевать всех комендантов. Еще великим князем Николай наведался в Свеаборг; теперь — память какова! — распорядился всю эту сволочь обуть в полусапожки. Конечно, коты — рубль девяносто копеек, полусапожки дороже на целковый. Но казна на то и казна, чтобы держава шаг держала. И Пал Иваныч имел счастье донести, что вот отныне каторжные ходят на работу «в порядке надлежащем».

Да-с, казарма и работы. А тут… «приличное помещение». Он отдувался: «Пу-пу-пу», и пальцами мельницу вертел, и барабанил по стеклу, как дождь. Приличное… Приличное… За окнами стояли вязы в карауле над могилой шведского фельдмаршала. Граф Августин, создатель Свеаборга, таких забот не ведал. «Пу-пу, пу-пу…» — и Пал Иваныч собрал консилиум из обер-офицеров инженерной службы.

Предтечи технократов в пример потомкам управились искусно. Судите строго, но справедливо. Вот донесение: «В казематах острова Лонгерн вставлены надежные решетки. Из цельных полос железа скованы притворы для замков висячих, врезаны и внутренние. Стены отбелены охрою. Сообщения арестантов между собою невозможны, ибо для каждого устроен особливый стульчак».

Не смейте-ка смеяться! Ведь и ныне, на рубеже тысячелетий, параша — знак коллективизма. Нет, унитаз не униформа, тут торжествует личность.


ОДНАКО суть не в стульчаке.

На стенах желтых еще не различимы караваны, нет ни евреев, ни шатров. А между тем… а между тем поэму начал Пушкин.

В еврейской хижине лампада

В одном углу бледна горит.

……………………………..

И входит незнакомый странник.

В его руке дорожных посох.

Все так, да только посох он, наверно, где-то потерял.

Был этот странник в тулупе и лаптях, худой и длинный, глаза навыкат. Он смахивал на иудея, но иудеи знали, нет, он — гой.


ИЗГОЙ пришел издалека, из Петербурга.

Он этот город покидал вдвоем. Вторым был Сеня Балашов. Напрасно мы твердим с младых ногтей: народ и декабристы — дистанция огромного размера. Взгляните: поздний вечер, поземка ледяная, огни гореть робеют, Кюхельбекер с простолюдином бегут сквозь тьму. Вот близко-близко стук копыт, но пронеслося мимо, мимо… и никакой дистанции меж декабристом и мужичком, бегут, скользят и пособляют один другому. Однако что ж скрывать антагонизм? Бежать из Петербурга деревенский малый охоты не имел.

Собою молодец, живал за барином в Почтамтской, ни делом, ни бездельем не измучен. А если что не нравилось, так это вот: Вильгельм-то Карлыч из чистых немцев, да надевал армяк или чекмень. Ну, ну, дури, зачем, однако, так же наряжать и человека своего? Всяк слуга во Питере всенепременно в немецком платье, а он, Семен Титов сын Балашов… И зубоскалили в лакейских: «Ты персиянин, что ли?»

В прочем было ладно. Нисколько не тоскуя о деревенском ладе, бойчился петухом. А куры строила соседская стряпуха Пелагея. Не первой свежести, но, право, без душка. Он в деле оказался так проворен, что залучил еще и горничную. Она жила за Синим мостом, как синица; сигаешь через Мойку, и вот сошлася грудь с грудями… Случился как-то казус — стряпуха встрелась на мосту: куда ты, мил дружок? Изменщик, не краснея, отвечал, что вот-де барин велел наведаться к Рылееву. Пелагея, наверно по причине пышности, ревнива не была, она была доверчива: хи-хи, не врешь ли? Он не врал, а лишь кривил душой: Рылеев-то ведь тоже жительство имел за Синим мостом. Барин хаживал, потом записочки какие-то писал и Сеню отправлял курьером.

Короче, жить бы не тужить, да грянул бунт. Барин стреканул на площадь, где Медный истукан. А Балашов фатеру не покинул: где бунт, там и грабеж. Еще не густо смерклось, когда послышалась тяжелая пальба. Семен в солдатах не бывал, но понял — пушки, и дрогнувшей рукой зажег свечу. Горела, не колеблясь, как вдруг чуть было не потухла — стуча дверьми, ворвался барин. Что за вид?! Без шляпы, обляпан грязью, весь в поту. «Семен, скорей!» — «Куда?» — «Молчи! Идем!» — «Да как же бросим все?» — «Голова дороже!»

И вот стремглав сквозь тьму. Там конский топ, а тут костры. Пикеты и заставу миновали, в трактиришке каком-то раздобылись дрянной обновой. На, барин, надевай треух. Хорош, ей-ей, на огород пугать ворон. Ну, в путь. Бог не без милости.

Погоня рыщет, погоня свищет, они все дальше, дальше, дальше. Не напрямки, не столбовой, туда-сюда, как зайцы. Ложился снег, его съедала грязь. На тракт, на станцию, к почтовым лошадям нельзя. А на крестьянской, с мужиком-возницей, и смех и грех. Мужик робеет. Семен ему украдкою шепнул: «Не бойся, дядя, смирный барин, да только малость не в себе».

Пошли смоленские края, добрались до Закупы. Ну, Мать-заступница, сейчас он сбудет барина семейству, да и шабаш.

Тут надо бы перевести дыхание, сменить перо на кисть и рисовать пейзаж. Угодья, просека в бору, и сад с беседкой, и пруд, и скромный барский дом. Увы, хоть и январь, да не трещат крещенские морозы, и солнца не видать, окрест все хмара, иль, по-смоленски, хмора.

Не лучше ль, сидя в креслах, послушать музыку? Две грустных дамы музицируют, старушка вдовая и дочь-вдова. Не угадаете ли музыку Брейткопфа на стихи Вольфганга Гете? Сказать по чести, не ахти какие. О, не стихи, помилуйте, как можно не восхищаться германским гением. Нет, опусы Брейткопфа.

Деревней Закупы, где полтораста тягловых душ, владела сестрица Кюхельбекера. При ней на пенсионе жила и муттер. Для них-то и доставил Балашов Вильгельма Карлыча. Себя он обрекал на мытарства крещеной собственности. До Питера служил бедняга на пасеке, у старого Пахома. А Дарью равнодушием не обижал — она на скотном давно добилась устойчивых надоев.

Не тут-то было! Куда ж погоне-розыску и устремиться, как не в имение Закупы? Сивобородый староста Фома привел саврасок, снабдил тулупами и провиантом.

На проселках был скучен Балашов, как и савраски. Бубнил, как будто про себя, что, мол, нехорошо мне оставлять двух барынь малодушных (всего-то навсего, напомним, полтораста душ).

По мере приближенья рубежей скучливость заменялась мрачностью. Мысль о разлуке с родиной мучительна, и это всем известно, и потому нет ничего постыдного в его желании сдать барина властям.

Трусцой, впотьмах, задами миновали Минск. Потом какие-то Пружаны и Высокое. Корчмы, халупы, мельницы. Чуть не доехав местечка Цехановец, заночевали в деревеньке. И тут в судьбину Семена Балашова решительно вмешался русский Бог. Он, и только Он сумел принудить немца отдать приказ: ты, Сеня, возвращайся в Закупы, лошадей бери, телегу, а на харчи вот двадцать пять рублей, не обессудь.

Расставались на обочине. Пойдешь направо — поле сиротеет; пойдешь налево — чернеет перелесок. И слабый дождик, и вялый снег, а хляба хлюпает, как и вечор.

Семен снял шапку, перекрестился, поклонился, в глазах щипало. Вильгельм же Карлыч, вздохнув, рукой ему махнул да и похлюстал, сутулясь, в еврейское местечко Цехановец.

И входит незнакомый странник.

Худой и длинный, глаза навыкат. Сел, разулся, ноги-жерди протянул к огню, дымились лапти. Ему подали водки-пейсаховки, хлеб, соль, тарелку, курятина дымилась.

Все молчали. Что тут скажешь, если давеча начальник так сказал: «Жиды! Я слов на ветер не бросаю. Запомните, на сей раз мы повторим не дважды, а четырежды». Контрабандиры в объясненья не пускались. Но объяснение необходимо. Ведь вы, должно быть, не евреи и никогда, наверно, не бывали в местечке Цехановец — руины рыцарского замка, речка Ладынь, две-три корчмы и синагога.

Таможенный начальник слов на ветер не бросал. А смысл был глубок, как все, что кратко. Вступая на пограничное опасное дежурство, и конные объездчики, и стража пешая, все подчиненные начальника, читали, вслух читали «Отче наш». При этом дважды, заметьте, дважды повторяли, и тоже вслух: «И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого». Но как отвергнешь хабар христопродавцев, коль жалованье грош? Однако нынче не дважды, нет, четырежды. И контрабандой не товар — преступник государственный. Ай-ай, гармидер!

От пейсаховки не уклонившись, странник ел курятину, кадык припрыгивал, как поплавок, когда дед Шлема удит карасей, но мыслит крупно: а хорошо бы нынче щуку подцепить, да сразу фаршированную.

Таможенный начальник не шутил, но ежели хабар весом, начальник поглядит сквозь пальцы. Контрабандиры эдак вдумчиво спросили тысячу пятьсот. Беглец взглянул с укором и выложил наличность: двести. И не солидное «дзынь-дзынь» металла, а хилый шорох ассигнаций. Смешно сказать. И, не сказавши ничего, все скорбно разошлись.

Он вышел на дорогу. Снег забеливал суглинок, соломой пахло, дымом.


КНЯГИНЯ Ш-ва писала из Петербурга — в Москву, кузине: «Забыла сообщить большую новость! Кюхельбекер, исчезнувший после ужасного происшествия на Сенатской, пойман в Варшаве. Его привезли в цепях, чему я очень рада, этого человека нельзя оставить бегать по свету».


ЧТОБ он не бегал, его судили, приговорив сидеть безвыездно. Чтоб он сидел, его возили из цитадели в цитадель.


ОДНАЖДЫ он был транзитом на станции Залазы, недальней от Боровичей. На станции, скучая, ждал подставы Пушкин. Взглянул на арестанта с черной бородой, во фризовой шинели и поморщился: жид и шпион — понятья неразлучные. Да вдруг и бросился, раскрыв объятья. Вчера он проиграл залетному гусару тысячу пятьсот, осталось двести. И тоже не металлом, а бумажками. Он порывался отдать их Кюхле. Жандармы и фельдъегерь употребили силу, Пушкин кричал, что будет жаловаться государю, но лошади рванулись, поддужные взахлеб, и нету Кюхли. Тишайший снегопад забеливал суглинок, соломой пахло, дымом.

— Не скучно ли, читатель мой?

— Мне декабристы надоели.

— Что делать? Бросить?

— Ну нет, вы, наконец-то, тронули струну. Нам впору о жидах потолковать: они и декабриста загубили. Поганцы местечковые вполне могли б сложиться и подкупить погранзаставу. Они давно уж развратили наших барашками в бумажках… Э, не виляйте! Сойдемся в главном: наш академик присмолил народец малый к позорному столбу, не отдерешь. О-о, Шафаревич голова!

— Вопрос: какая? Прислушайтесь — ведь имя дико: шофар… Так это же бараний рог, еврейский музыкальный инструмент… Что с вами?! Давленье подскочило? Поверьте, соболезную. Как не понять вас? Я Баратынского цитирую: «Столкнешься с родственной душой и рад, но вот беда какая: душа родная — нос чужой и посторонний подбородок, враждуют чувства меж собой…»

— Пожалуй, так.

— Да нет, не так. Академик и бараний рог — шутка. Согласен, плоская; душок, однако, в вашем вкусе. «Посторонний подбородок» — оставим в стороне. Важнее, думаю, родство души.

— Вот, вот. Как на духу — ни на дух этих. Давно пора бы утопить!

— ???

— Утопить к едрене фене!

Он приказал, почти как Фауст на лукоморье Мефистофелю. Но Мефистофеля смутило сочетанье странное — «к едрене фене». К тому ж на горизонте показался корабль, хотя и трехмачтовый, но не испанский, а балтийский.


КОГДА-ТО, мичманом, Назимов плавал и на испанском. Теперь командовал балтийскою «Юноной». Он любил богиню, как любит первый после Бога, то есть флота капитан, воспринявший корабль свой еще на стапелях.

Но и любовь земная с недавних пор пленяла капитана. Ах, черт дери, она прекрасна: не напрасно ее прозвали Бенгальской Розой. Соперником Назимову был маркиз де Траверсе. Под всеми парусами спешит уж Сашка из Копенгагена — туда же, в Ревель. А ну, Юнона, не выдавай! Авось не выдаст…

Фрегат веселый вбежал на рейд сердитый (был октябрь) и бросил якорь. Тотчас к фрегату подвалил баркас. Назимов зван был в дом на Нарвской, и офицеры улыбнулись. Прошу не думать гадко об этом доме: он не под красным фонарем; к тому ж отнюдь не всяк моряк торопится схватить в порту венерин приз.

Дом на Нарвской — приметы готики заметны — принадлежал Спафарьевым. Семейство славилось радушием. Сказал бы, русским, но дело, видите ли, в том, что командир над портом Ревель, он и директор всех балтийских маяков, корнями грек, а супруга — из лютеранского гнезда баронов Розенберг. Не знаю, по какой шкале оценивают смешанные браки, но знаю точно — их дочь цвела Бенгальской Розой. Очей преяркой черноты, столь редкой у блондинок, она сбивала с толку все компасы. Леонтий же Васильевич, ее родитель, пушил ухмылкой ус: «Ох, батюшка, и ты, гляди-ка, втюрился!» Он был отменно добродушен. Само собою, в дом на Нарвской слеталась корабельщина, как чайки к маяку.

Однако нынче, призвав Назимова, старик смутился духом. Корабль, боевой корабль, обесчестить обращеньем в плавучую тюрьму? И капитана оскорбить препоручением жандармским? И эдакое выпало ему, бойцу с седою головой? Смущенный и огорченный, он курил, бросая пепел в мерцающую вазу вместимостью, пожалуй, в полтора ведра — признательность Британского адмиралтейства за совершенство балтийских маяков. Ходил курил, потом надел мундир, чтобы Назимов понял: командир над портом покорился долгу без участья сердца.

А тот, с «Юноны», широколицый и плечистый, шел веселый.

По воскресеньям и по средам все нараспашку у Спафарьевых. Но ежели и в день иной сойдутся ненароком моряки, тотчас и ужин персон на двадцать: хозяюшка распорядится, как тайная полиция, без шума и видимых хлопот.

Вдрызг лужи на панели, стучит каблук. Смеркалось, блестел булыжник влажный. Есть прелесть в мирной жизни на берегу, а здесь, на Нарвской, что толковать, всего прелестней. А Сашка Траверсе покамест в море, и это очень хорошо.

В прихожей наш капитан щипнул за жопку Лизхен. Опять прошу не думать гадко; архивных доказательств нет его прелюбодействий с горничной. Ну, ущипнул, и что ж такого? — от чувства полноты, от предвкушенья лицезренья Бенгальской Розы.

Минута минула, и все переменилось.


«ВСЛЕДСТВИЕ секретного предписания за № 60, содержащийся в Ревельской крепости государственный преступник Вильгельм Кюхельбекер, во исполнение Высочайшей воли, отправлен к Свеаборгскому коменданту на военном фрегате «Юнона», назначенном для этой цели генерал-лейтенантом Спафарьевым».


ТОМУ лет десять конвойных отряжали из ветеранов-инвалидов; теперь — из войск линейных, но тех, которые «собою не видны во фрунте». Так что же, первый после Бога переведен не то в увечные, не то в невидные? И вместе с ним его прекрасная «Юнона»? Назимов припечатал непечатное, а это, как известно, сообщает ускоренье и мыслям, и делам. Да-да, он на фрегате предоставит арестанту свою каюту, где винный погребец, предмет забот непреходящих, а в плоских деревянных ящичках гаванские сигары. Вот вам отмщение за попранье морского поприща. «Ну так-то!» — громыхнул басистый капитан, гребцы на шлюпке приналегли на весла.


«ЮНОНА» узлы к узлам вязала, и госпреступник Кюхельбекер променивал четвертый каземат на пятый. Поэт наш не лепил горячий лоб к окошку кормовому, стараясь разглядеть полуночное море, хотя скопление солено-горьких вод принадлежит поэзии и философии. Кюхельбекер поражен обилием вещей в каютном микромире. Все прозаическое — кресла, графин, диван, да вот ведь в камерах не существующее, как и в мертвецких. Он поражен телесным счастьем узнавания, какое возникает при внезапном перемещении из потустороннего в посюстороннее.

Но эта пристальность и эта радость запрещают навязать ему воспоминания, а момент удобный, и Кюхельбекер должен нас понять. Нет, не хочет, не принимает, не замечает. Сигару курит, ей-ей, гаванскую, подъяв бокал, он наблюдает, как там играет отсвет фонаря: пирующий студент Лицея, которого вот-вот застукает дежурный гувернер. А качка Кюхле, сдается, нипочем. Он, право, молодец; хоть не моряк, но старший брат морского офицера.

От каюты отрешившись, от качки тоже, прибегнем мы к прямой методе. Она из моды вышла ныне, как некогда латынь. Авось, воротится. Но это уж докука, что называется, пост-пост…


КОГДА-ТО пел он, словно в ризе:

Жилец возвышенного мира,

Я вечно буду чужд земных цепей.

Арест надел земные цепи, он стал жильцом едва ль не подземелья. Но объявил, как римлянин: «Ни ложью, ни утайкой не желаю облегчить я жребий свой».

Утайки не было. Как многие и в наши времена, старался он и объяснить, и объясниться. Утайки не было, но ложь… И до, и после приговора он искал ответа, как это получилось. Не находил. И случалось, срывался в сумасшедший хохот, похожий на рыдания. Ответ найдет он на острове Лонгерн. Но фрегат-то на ходу, маяк Грогар еще не блещет. А тогда…

О, в крепости Петра и Павла под солнцем марта капель гремела, щелкала, звенела. Большие голубые лужи, млея, принимали на постой кочевье облаков, все были кучевые. У комендантского подъезда расчеркивались полозья легких, как лебедушки, саней, и эти вензели мгновенно полнились водой и блеском. Статный жеребец дарил земле дымящиеся яблоки навоза, к ним воробей припрыгивал бочком. Поручик в молодых усах прищелкнул пальцами: «Куда как славно!» — и рассмеялся молодо, беспечно. А Кюхельбекер едва не всхлипнул от радости, от счастья сосуществовать с капелью, лужами, и с вороным конем, и с воробьем, и с этим вот поручиком куда как славным.

Двери отворились, конвой раздался. В комендантском доме имели быть занятия Комиссии мундирных следователей по делу о Происшествии 14 декабря. А нынче — ставка очная двух мятежников — лицейского Жано с лицейским Вилли. И Кюхля повторит, чьим наущеньем он поднял пистолет на брата государя.

Ломилось в залу мартовское солнце, предлинная сосулька блестела за окном.


КОГДА-ТО он писал во гневе, гармонию вспугнув:

Проклятие тому, кто оскорбит поэта,

Главу, угодную богам…

Его не оскорбили — его приговорили к отсечению головы.

Но дисгармонию отверг сам государь. Ходатаем явился брат меньшой. Тот самый, кого злодей и олух Кюхельбекер намеревался пулею ссадить с седла.

Судьба судьбине не синоним. Жуковский это объяснил претонко. Судьба есть рок; рок мечет жребий; жребий есть судьбина. Ее-то не объедешь на кривой — тебя везет фельдъегерь.

Пусть так. Но Кюхельбекер произносил не «жребий», а «жеребий», разумея предмет возвышенный и постижимый лишь головой, богам угодной.

Горька судьба поэтов всех времен;

Тяжеле всех судьба казнит Россию.

Жеребий или жребий, а рок метал угрюмо: казематы на матером берегу и казематы островные. И нету трын-травы, растет трава забвенья. Но был, был старик Шекспир. Захватывало дух, кружилась в упоенье голова. Однако надо вам сказать, старик однажды пребольно наказал Вильгельма Карловича — в Ревеле, в тюремном замке.

Как запах осени в лесах Эстонии, был тонок дождик осени. Длинный узкий вымпел струился в даль не столь уж дальнюю. Сквозь щель в окне присвистывал ветер… то есть, конечно, ветр… присвистывал и повторял, прищелкивая: «Авинорм… Авинорм… Авинорм…» Вымпел перекликался с выпью, а выпь перекликалась с лешим; Корниловна, старуха нянька, слезиночку не убирая, сказывала про Алексея, человека Божья; мальчик Вилли, такой, бедняга, золотушный, слушал; за стеною фатерхен и муттерхен играли на старом дребезгливом клавесине — память о Саксонии на этой мызе Авинорм, где яворы, березы и речка булькает, как из бутылки. У запруды жил мельник в колпаке с бомбошкой и его жена, такая молодая… то есть младая… хотелось в губы целовать, и это было стыдно… Длинный вымпел струился на флагштоке, в щели оконной рамы посвистывал ветер, кропил, кропил осенний дождик, омывая свинцовые пластины кровли, и Кюхельбекер незаметно потерял то равновесье сопротивленья и покорности, которое нам всем необходимо в немом, нагом тюремном каземате. Он тосковал застенною тоской. Ее ужаснейший симптом — тот темный морок, когда табак в наличии, да нету сил предаться саморазвлечению, как называл один философ извод табачный в колечки дыма. Говорят, в часы такие мрут мухи и родятся полицмейстеры. Последнее нуждается в проверке, а несомненно вот что: в часы такие скукожится и черт, ему наскучит зло творить, и у тебя порыва нет покончить счеты с жизнью.

Вы скажете: так перечти Шекспира, коль не найдешь «Женитьбы Фигаро». Вы угадали, Кюхельбекер наугад раскрыл, и вышли «Два веронца». Он стал читать, но, Боже, все вяло, плоско, сейчас заноют зубы… И что ж? Они заныли, конечно, наущением Шекспира. Мол, так и так, я твой Кумир, а ты… Ужо тебе!

Изобразить, что сталось? О-о, разрыдался бы и зубодер, и зубоскал. Он выл, стенал, часов не наблюдая, он потерял счет дням.

В день без числа явился бесфамильный офицер. С порога строго объявил, что надо-де, не мешкая, собрать мешок — и в путь. Боль расточилась. Кюхельбекер вскрикнул: «Ту би ор нот ту би?» У бесфамильного глаза вразбежку поперли из орбит. А Кюхельбекер смеялся счастливо: «Не болели б зубы, а прочее все гиль!»

Его ждала «Юнона», роскошная каюта, сигары и вино от капитана.


ФРЕГАТ шел курсом на Свеаборг, оставалось мили три.

На маяке Грогар дежурил финский лоцман. Явление «Юноны» не привело его в восторг. Военные суда, изволь, води-ка даром. Но лоцман, верный цеховому долгу, взлетел на борт, снял шляпу, поклонился капитану. С Назимовым он был знаком. Э, нынче хмур, с чего бы это? Добро б с похмелья, так нет, он трезвый, как пустая фляга. Ты, лоцман, лучше помолчи, не то Назимов осерчает крепко. Да, он мрачен, причина капитальная.

Не в поручении жандармском корень и не в обиде на Спафарьева. Дурным предчувствием замоложен наш первый после Бога. Поймите — западные ветры! И значит, соперник Сашка, француз, подбитый этим ветром, достиг, достиг уж Ревеля. Теперь-то все решится. Бенгальской Розе быть мадам де Траверсе.

На этот счет возможны разные сужденья в корабельном духе. Ну, скажем, не стоит, мол, тужить, все как-нибудь да обойдется. Иль вот еще: морей скиталец, обвенчавшись, едва ль не в одночасье венчается рогами. Так рассуждали офицеры в кают-компании. Но главное в другом: предчувствия Назимова, увы, сбылись. И это подтвердит вам любой из офицеров, служивших на фрегате.

Однако оставалась с ним Юнона, она же Гера. Как все богини, рожденные в Элладе ликованьем языческого бытия, она стократ превосходила смертных женщин, рожденных в ревельском быту.

На мель «Юнона», разрази нас гром, не сядет, хоть мелей кряду три, все каменные. Лоцман жует табак. И ночью, и в тумане он зоркий, осторожный проводник. Назимов в лоцмане уверен, но палубу не покидает — неразделенная любовь не отменяла любви к Андреевскому флагу, и это столь похвально, что хорошо бы выделить курсивом.

Фрегат уж на фарватере, а справа… Сказать по-шведски, остров Långören; сказать по-фински, остров Särkkä; на русских картах и в русских лоциях — Лонгерн. Последнее приемлю ради экономии латинских литеров в наборных кассах.

Прореживая тучи, восходит солнце. На валунах, на брустверах, на пристани рассеянный карминный свет, нет блеска, бликов нет. Вот разве вспыхнет медь на яхтах, на катерах — ведь здесь яхт-клуб. Ну, ну, не надо белых ниток: дескать, автор бывал и на Лонгерне, как живописец на пленэре.

Однако с палубы фрегата я не возьмусь живописать Лонгерн. Боюсь, возникнет романный абрис Монте-Кристо. Конечно, ассоциации в литературе важнее ассоциаций литераторов. Но эта — сгинь! Где Монте-Кристо, там Дантес. Сей звук привел бы в ярость побратима Пушкина, пусть пьет спокойно чай в каюте капитана, но лучше скажем — «адвокат»: так почему-то называют в Балтийском флоте кяхтинский напиток в единстве с барбадосским ромом. А это, братцы, не пиво с молоком, о чем еще мы скажем.

Фрегат лавировал в заливе. Невдалеке туманно означался Гельсингфорс, вблизи — отчетливо — Архипелаг. Симметрию здешних цитаделей нашел бы превосходной сам Сен-Поль, маэстро инженерного оркестра.

Палила пушка, салютуя кайзер-флагу. Отдали якорь и фертом встали на фертоинг. Под килем саженей десять, грунт илистый.


ВСЕ это было 14 октября. Год не столь уж важен. Ну, хорошо, укажем: тридцать первый. Конечно, восемьсот. Важнее то, что этот день именовали финны Днем переездов.

На корабле, в прямоугольном коробе каюты, был очарован Кюхельбекер обилием предметов рукотворных. Теперь, на шлюпке, — первозданностью пространства. Он долго, долго не увидит так много неба, воды и скал. Природа равнодушна к мертвым и к тем, кто мимоездом. Тому, кого везут насильно, внятен ее зов, как в резвом детстве — материнский, а в старости вот это — не пылит дорога, не дрожат листы…

Вот пристань, валуны, массивные ворота. На внутреннем дворе клен сорит золотом, оно парит над Длинною Скалой, длину и ширину которой измерь ногами — счетом не собьешься.


ПОВТОРЯЮ, стоял октябрь; по-фински lika, месяц слякотный, хоть утренник хрустит. Но, вопреки календарю, День переездов светел, он праздничный. Не шибко завираясь, скажем, что каждый, кто не лежал в недуге, спешил на торжища. Повозки, кони, люди — все в лентах, в украшениях, все веселы. А еще в День переездов можно переехать к тому, кто лучше, а лучше тот, кто больше платит. День этот не Юрьеву собрат. Ни под эгидой королевской Швеции, ни провинцией Российской рабства Финляндия не знала. Приют убогого чухонца? Так это ж на берегах Невы. А здесь он — гордый финн.

День переездов не оставался без участия пастора Илстрема. Служитель на торжища не ездил, а ездил он своим обыкновением — на торжество прощания со шхерами; встарь они именовались Волчьими. Ведь на дворе уж мрак гнался за светом на девяти конях. Придут морозы, вьюги припожалуют, лежи, прижавши уши, точно заяц в ямке с краю пашни. Зимой одна отрада — в порту на масленицу везут телегу, а на телеге шестивесельный ял с гребцами; горнисты, надувая щеки, трубят, трубят во славу гильдии морской.

Нет, пастор Илстрем не состоял в яхт-клубе, хотя бы потому, что не было еще яхт-клуба, а заодно и ресторана над лонгернским казематом — вид прекрасен, да жаль, кусается спиртное. Но это, что называется, a part. Не репликой, не в сторону — другое: пастор Илстрем соединял в душе и созерцательность, и страсть к движенью. В нем было нечто от сторожа на маяке и шкипера на шхуне. Правда, ни тот и ни другой не знают, что в воскресение из мертвых по-настоящему уверует лишь тот, кто в капле солоноватой влаги, проколотой иглою солнца или звезды, увидит слитность прошлого и будущего. Однако они знали, что вскоре, в ноябре, им надо обновить рыбачьи сети. Ведь сети особенно уловисты и прочны из шерсти овец, остриженных в Екатеринин день. Но это знал и пастор.

А нынче — День переездов едва развиднелся — Илстрем в своем вадботе, по-нашему, во гдовке, грубой, прочной, без затей, оставил за кормой громаду Стура-Эст-Сварте.


В АРХИПЕЛАГЕ заглавным этот остров. Эпиграфом к нему служила эпитафия: здесь упокоился фельдмаршал, командор; его трудами возведен Свеаборг и создан флот для обороны с моря. Так батально вещает нам надгробие, чтоб мы не проходили мимо.

Граф Эренсверд, хвала Всевышнему, не дожил до дней Александровых прекрасного начала, когда из-под гусиного пера шипели гусаки: «Я объявляю шведскую Финляндию провинцией России». Первый Александр посетил провинцию, в Свеаборге сказал: «Вот знаменитый порт». Играл оркестр, чадили плошки, опустошались погреба. Лишь Баратынский, служивший позже солдатом Нейшлотского полка, не пел, кого и что сплотила Русь, а воспевал бесстрашье покоренного народа.

По крови швед, а чувствами финляндец, Илстрем не ждал, чтобы фельдмаршал, восстав из гроба, изгнал захватчиков. Шаг командора неохота слышать тому, кто слушает хоралы Баха… Бах не желает ничего от нас добиться, и потому вершится все, чего он хочет. Вот Гендель нотации читает, чего-то ждет и требует. Пастор — странность! — Генделя сопоставлял с бряцаньем русских шпор. Они ему претили наравне с бряцаньем кандалов. Раз так, не лучше ль было попросить другой приход? Вот там, где финские крестьяне пасхальным ранним утром, задравши голову, глядят — а хорошо ль на горизонте танцует солнце, возвещая начало полевых работ… Нет, не просил. Что ж держало, что прельщало пастора в Архипелаге, на этом главном острове?

Казенная простой архитектуры громада в три этажа? Дом прозван Ноевым ковчегом, однако Ной не сосчитал бы, сколь чистых пар, а сколь нечистых в фатерах офицерских. Иль офицерское собранье? Отписывают мелом при любой погоде, по праздникам балы. Сад общественный? Он чахлый, как все общественное. Дом коменданта, где пастор редкий гость? Бастионы, капониры, казармы, магазины боевых припасов?

Батальное оставим, все эти форты звучат, как форто. Есть тихий дом, а пастор домосед, пока залив в торосах, лисит поземка иль вдруг опасно зеленеет наледь. Есть тихий дом, на крыше флюгарка жестяная, такая ветреница. У дверей — visit lädo — ящичек для карточек визитных. Камин исправен, глаза не ест. На полке книги в переплетах навек, с тисненьем золотым. В спальной и кресло, и кровать. Она, простите, не кажется такой уж узкой. А впрочем, пастор лютеранский не аббат, он не давал обет безбрачия. Но и не поп, чтоб, овдовев, не думать о вторичном браке.

О прошлом годе к нему повадилась вдова штабс-капитана, груди — ядра, к тому же лютеранка. Но пастор Илстрем пресек марьяжные поползновенья. Он не хотел обидеть служанку Анну, льняную, белоглазую Аннель.

Он Анной дорожил. И потому отвадил не только штабс-капитаншу, но и полкового лекаря. Хирург и терапевт в одном лице, примет лишенном, припахивал и формалином, и формальной логикой; латынию кимвалил, как бурсак, и норовил пальпировать Аннель совсем не так, как медик. Избави Бог, Илстрем не ревновал. Все очень просто: Аннель была без червоточинки телесной, о здравии ее души заботился он сам, ну, значит, медик третий лишний.

Он ей дарил подарки 14 декабря. Избави Бог, ни на йоту связи с ужасным происшествием на площади Сенатской. Все очень просто: 14 декабря — день ангела всех Аней.

Как хорошо быть домоседом, как хорошо не быть ханжой. Нехорошо пить в одиночестве, и пастор Илстрем так не пил. Тому порукой отец Панкратий, православный пастырь Архипелага.

Они сумерничали не так уж часто, чтоб наскучить, но и не редко, чтоб не заскучать. Отец Панкратий не сказал бы, как наш поэт: «Я лютеран люблю богослуженье». А пастор Илстрем не прельщался богослуженьем православным. Примечательно другое. Архипелажские служители Христа во глубине души прекрасно сознавали, что разница конфессий не повод к розни. Как хорошо, что пробст был далеко, а благочинный еще дальше. Нехорошо, что рядом были тени.

Пастор выдался высок, костист, носат и безбород. А пастырь, сшитый из семи овчин, обильный плотью; нос — пуговкой, притопленной в щеках, и борода с неровной проседью. Но тени хлебом не корми, им дай изобразить карикатурно. И вот, извольте, попы, как чудища, елозят по стене, колышутся на литографии с картины Кнюпфера. Сюжет библейский: юноша-еврей доказывает царю персидскому, что Истина дороже вина и женщин. С горней высоты на диспутанта, на Зоровавеля, он в черных локонах, с горней высоты взирает Истина, простерши руку к Зоровавелю. Нагая Истина. И оттого сомненья нет, что и она ведь женщина, сосуд диавольский… А тени то удлиняют, то сокращают сюжет статичный, вечный, они колеблют достоверность мифа. Старинный живописец, прилежный немец Кнюпфер пришел бы в ужас от этой наглой редактуры и, может, отказался б наотрез от пива, сваренного женщиной по имени Аннель.

Но пастор не отказывался, и это объяснять не надо. Отец Панкратий тоже, и это очень, очень странно: ведь Илстрем потчевал не пивом, а пивом с молоком. Увы, отец Панкратий приохотился к подблюдному ублюдку, что подтверждалось теневой константой полукружия двух кружек.

Зато он оставался полуглух к сужденьям пастора, которые сходились, как в пучок, к сопоставленью двух Заветов: без глубины проникновенья в Ветхий нет глубины и пониманья Нового. Отец Панкратий неизменно отвечал, что в первом отсутствует религия Спасенья, что этот Зоровавельский исход — движенье на путях земных, сиречь истории.

Не лучше ли прервать их мирную беседу? Так много узелков, что не распутаешь, а только потеряешь нить. Или — что хуже — уронишь кружку, хоть в ней и молоко, но пива все же больше… Да вот примолкли и они. Как встарь писали — «чу!».

Тяжелым валом прокатился гул залива. Потом стал слышен буреломный треск. На крыше, точно будочник спросонья, каркнул ворон. И пастор с пастырем переглянулись: несчастным милость — морозы отпускают и наступает мягкий снегопад.

Несчастные… Так православные зовут всех узников острогов, крепостей. Пастор полагал, что ни один народ столь сердобольно не именует преступников. Распятый и Воскресший неотступно с ними. Да вот они… Одни охотно ходили в церковь строевым порядком. «А хорошо, брат, показниться перед Богом во грехах». Другие — нехотя: «Чего молиться, коль не милует…» Такого не слыхал от финнов-арестантов пастор Илстрем, но жаждой покаяния они не очень-то томились. Пусть так, однако главное в ином: был камень, на котором зиждилось служение в Архипелаге отца Панкратия и пастора Илстрема — и утешение, и просвещение несчастных.

Вот вам причина нежелания Илстрема переменить приход.


НЕ РАССТАВАЯСЬ с Архипелагом, пастор Илстрем не расставался с морем. В День переездов он снаряжался в путь. Аннель с порога наблюдала, как удаляется под парусом вадбот, как плавно огибает фрегат «Юнону». Опасное хождение по водам тревожило Аннель. Ох, поскорей бы возвращался.

Свой замысел имела и неравнодушная природа. Пусть пастор посетит Лонгерн. Пусть в капонире поднимется по узкой лестнице, едва локтями не задевая стены, и подождет, пока дежурный унтер-офицер отверзит двери в каземат, где заточен несчастный, которого доставила «Юнона».

Но пастор умеючи лавировал, и в лавировке была уловка. Вадбот гневливо рыскал, обдавая духовника каскадом брызг, холодных, острых, как битое стекло. А пастор Илстрем, прощаясь с морем, гнул свое. Посетить несчастного еще успеется. В конце концов всего важнее добрые намерения сами по себе. Он, практик, предвосхищал теорию моральной доброты: мотив весомее поступков, и в этом сущность Нагорной проповеди.

О-о, было бы не так, совсем не так, находись с ним рядом отец Панкратий. Конечно, это нереально. Нептуна он чурался как язычника. Да, нереально, но допустимо фигурально. Священник православный служил несчастным в любые дни, хоть и не все из них, признаться, были ему любы.

Польстив вчерашним атеистам, сменившим красный уголок на красный угол, сознаешь округлость данного сюжета о двух конфессиях, представших вживе, и говоришь: «Аминь».


КЮХЕЛЬБЕКЕР не томился ожиданьем пастора. Нет, обживался, как переселенец.

В начале искуса салтык иной. Вся каменная толща легла на темя, а темень увеличила зрачки. Еще ты не умеешь слышать молвь в безмолвии, в беззвучности; она зудит в ушах, как злые звуки «з», их рой толчется в голове, как гнус лесной в ноздрях. А эти жалкие усилия поймать хотя б былиночку того, кто был здесь прежде: укажет что-то, подскажет что-то. И, не найдя, ты костенеешь в последнем одиночестве — безвидно все, и Божий дух не веет.

С течением времени ты примечаешь, что казематы отнюдь не братья-близнецы. Извивы трещин в Пугачевской башне текли рекой Яиком, то есть мыслию о воле, о безоглядности народного отмщения, и мыслью о свободе, отрицающей отмщенье… Расположение всех пятен в каморе Ревельского замка могло бы пробудить астрологические построения, но астрология, увы, была тогда в загоне, и Кюхельбекер, лежа навзничь, руки заложив под голову, разгадывал замысловатый ребус… В Шлиссельбурге, в государевой тюрьме, где Ладога продолжена Невой, в Шлиссельбурге по средам приходил Пасюк, и это требует не беглого упоминания, а пристального рассмотрения.

Да, приходил Пасюк. Тут имя собственное, хотя вообще-то нарицательное: род крыс, притом весьма солидных. Этот был из ряду вон. Не потому, что альбинос: альбиносы тоже не зарекаются ни от сумы, ни от тюрьмы. А потому, что этот внимательно внимал, как Кюхельбекер декламирует Шекспира. Сидел, внимал, тактично и ритмично шевелил хвостом предлинным, толстым, в белесых кольцах. И понимал, что было совершенно внятно по блеску глазок красней калины, по напряженно-краткому движению коротких ушек.

Представьте, Пасюк английский знал прекрасно. Его учителем был некий Михаил Багрянский, розенкрейцер, мистик, соузник Новикова. Мне скажут: Багрянский давным-давно покинул Шлиссельбург, пожил на воле и преставился как раз в тот год, когда в садах Лицея и Пушкину, и Кюхельбекеру являться стала муза. Не спорю, много-много лет Пасюк лишен был языковой практики. Вся штука в том, что в учителя ему был дан масон. Какой методой обучал он Пасюка? Вопрос непраздный в наше время разоблаченья тайн масонских.

Эту, полагаю, открыл бы Кюхельбекер — каких только загадок не разгадывают в тюрьмах, да на беду потомков просвещенных крутая перемена оборвала его общение с Пасюком.

В те дни надумал он (нет, не Пасюк, а Кюхельбекер) переводить «Ричарда Третьего». Перечитывал подряд, нередко подвывая, что очень одобрял хвостом Пасюк, который, надо думать, бывал и в Петербурге, на театре.

В ту среду декламировал он (нет, не Пасюк, а Кюхельбекер) седьмую сцену. Смысл ее известен всем по реплике из «Годунова»: «Народ безмолвствует». Известен и повторен стократно формулой российской самобытности. Но старик Шекспир, о нашей самобытности не помышляя, за века до «Годунова» устами Глостера спросил: «Что думает народ?» — «Молчит народ и рта не разевает», — ответил Букингем.

Едва он это произнес устами Кюхельбекера, Пасюк разухмылялся нагло всем рядом вострых белых зубок. Над кем он потешался, негодяй? Ужели над народом? Черт задери-ка Пасюка, а шкуру всучи перчаточнику. Какое там! Крыс не замай: они — фельдъегерями у чертей… Но что случилось? Пасюк испуганно ретировался, а следом и старик Шекспир. Они, как все на свете, страшились фельдъегерей российской службы.

Подгорный, рослый и усатый молодец, нетерпеливо мял перчатку пасюковой кожи. «Живей! Скорей!» — и Кюхельбекера увез. Прости-прощай, Пасюк, опять ты остаешься без языковой практики.

О Господи, внезапности отъездов. Знаешь — нет, не на волю так торопят, но сердце екает: бывают чудеса. Мгновенье останавливать не надо. Постылый каземат жалеешь, как стародавний квартирант, и мрет душа: не хуже ль будет на новом месте? Но вот и снова взаперти. Жандармов нет, и нет фельдъегеря. Ну а солдат-то вроде бы свояк: служба и неволя — сестры.

Он домился на Лонгерне. Тут первым делом определил, куда глядит окно. На юг, и видны волны, облака, а на дворе пожухлом — клен золотой, как в Авинорме, на лужайке. Все это бодрый камертон, как приглашенье в баню.

А там цирюльник — степенный человек, не скажешь, что из арестантской роты, — щелкал ножницами, на пол валились пряди, еще недавно темно-русым был, а нынче — тускло-серый. Седеешь быстро, хоть от роду тридцать четыре. Ну-ну, не надобно грустить, а надо баниться. Пушечные ядра, накаляясь, в чугунке пышут. Липой пахнет лавка, и горячо, как летом, лепечет веник. Пар костей не ломит, он враг мокреди казематов и гонит из костей ломоту. Что русскому здорово, то и арестанту, хоть тот из немцев.

Правду молвить, в бане обновившись существом, приемлешь казематное отдохновение. Огня, огня, мой сторож. Вот камелек, мы сварим кофий. (У трапа на «Юноне» какой-то доброхот-моряк успел тайком всучить жестянку.) Пригубливай глотками, и пусть кофейня мнится — та, дрезденская, где бюргеры сидели, расставив ноги-тумбы. Э, дело прошлое, а вот обновы. О, доброхоты не только моряки — в последние минуты успели наперехват фрегату и привезли подарки, присланные из Закуп. Угадали к новоселью.

Вот чекмень явился, как новик, на смену ветерану. А этот честно выслужил отставку-абшид. Когда-то в Петербурге такой же точно ты подарил Семену. Да, подарил и велел носить, как материальный знак исконности. Пойди пойми народ: чем ты к нему поближе, тем он подальше от тебя.


НАЦИОНАЛЬНЕЙШИЙ полукафтан пришелся не по нраву Балашову. Он зачумился в Петербурге западною модой. Но бить баланжу, как говорят смоленские, не смел: будешь бит на съезжей. Иль — хужее — продан другому барину. Он опасался не напрасно. Как раз в ту пору друг Кюхельбекера Рылеев, певец свободы, продал враз душ пять дворовых.

В полиции Сеню не голубили, о чем, конечно, Сеня не тужил. А барин, добрый барин, его не продал, о чем Семен весьма скорбел, когда был схвачен невдалеке от рубежей державы и привезен в Петербург, как барин, в цепях. И оказался страшно близок к декабристам, как и они — к нему: аж в крепости Петра и Павла. Сидел по-барски — в кандалах. Так царь велел — по Сеньке, мол, и шапка. Генералам в лентах отвечал он, как и барин, без утайки. Ответил и на вопрос незаданный: хотел-де сдать бунтовщика, оказия не подвернулась.

Показания Семена читал и Кюхельбекер. В записке из каземата на имя брата государя покорнейше просил принять в подарок верного слугу. Великий князь не принял. Должно быть, усомнился в верности слуги неверного владельца. Так Кюхельбекер вторично обездолил Сеню — тот не попал в Михайловский дворец. Полгода маялся в темницах и воротился, наконец, в смоленские края. Была светлина лета, сенокос, страда.

В Закупах барыни его жалели — ведь он жалел несчастнейшего Вилли. Да, искренне и притом нередко — всякий раз, как слямзит в буфетной склянку, наливкой налитую всклянь. Потянет, прослезится. Чекмень, когда-то ненавистный, донашивал, вспоминая с грустью обольщенья прошлых дней: стряпуху Пелагею и горничную-шельму, она синицей белощекой жила за Синим мостом.


И НОВОСЕЛУ Лонгерна воспоминались обольщенья. Чекмень тут, правда, ни при чем. Вильгельм ласкал пунцовую подкладочку жилета, тоже присланного из Закуп. Нежнейший шелк — морозы, розы, ах, Боже мой, как дева русская свежа.

Месяц-соглядатай цеплялся рогом за решетку. Она змеилась, голубея, на светлом каменном полу…

Гляжу: невинности святой

Прекрасный ангел предо мной!

Тогда в Закупах гостевала Авдотья Тимофеевна. Гименей, подъявши факел, готов был петь им гимн. Но — иди и гибни за убежденья. И погуби любовь. Из несвободы он освободил невесту от обещанья поменяться кольцами.

Луна лунит, свеча без нужды.

Одеяло припахивает плесенью. Зато постель мягка. Не то что в ревельской каморе с пятнами. На этом был исчерпан сравнительный анализ казематов.

В ту ночь, к рассвету ближе, Дуняша была близка ему. Руководил Онан, манипулятор страстный. И вот уж содроганья сладостные, почти болезненные, как очень метко определил итог соитий Пушкин, однофамилец, а может, дальний родственник Авдотьи Тимофеевны.

Цветок увядший оживает

От чистой утренней росы.

Но вражья сила не дремала. В постели, жарко смятой, произошел ужасный бунт — блошиный шабаш. Любовник или супруг, как вам угодно, покинул Дуню на произвол судьбы. Вскочил, чесался пятерней, рубаху, скинув, сотрясал и танцевал на цыпочках какой-то дикий танец. Весьма возможно, полинезийских островов, вдруг совместившихся с Архипелагом.


ШЕЛ ЖЕЛТЫЙ шорох кленовых листьев.

Давешняя явь смущала повтореньем иных ночей в лицейской келье. Вильгельм рассеянно следил за сенью листьев, пока не осенился, что на дворе-то день лицейской годовщины. Шестой в застенке.

В кануны прошлых годовщин он загодя производил настрой души. Засим — так всякий раз — происходило расстройство пищеварительного тракта. Он напрягался мыслью: загадка для психологов, для физиологов — ударенье на последнем «о». Решать ее посредством упражнений в интеллектуальной прозе иль в поэзии, нацеленной на испражненья, он не умел. А жаль, нынче был бы нарасхват. Нет, весь он в прошлом, как и сейчас, в лонгернском каземате.

Ему вообразился круг друзей, застолье братской переклички. Кто не пришел, кого меж нами нет? Едва начав синодик, замкнул на имени одном.

Сквозь желтый шум капель сверкнула, был шорох легких санок, сплетавших вензеля, а солнце марта ломило в залу, и так хотелось жить, что он услышал вновь хриплый окрик брата, флота лейтенанта, там, на Сенатской: «Уйди! Сохрани хоть сына одного для нашей матери!» Там, на Сенатской, братнино «уйди и сохрани» столкнулось, сшиблось с маминым: «Обязан умереть!» Ласковая муттер отца казнила, когда отец, служивший Павлу с преданной любовью, сказал ей, что государь убит. «Ты был обязан умереть вместе с ним!» И он, Вильгельм, не уходил с Сенатской, он был обязан умереть там. Потом, в сиянье, ликованье мартовского полдня так жадно, так пронзительно хотелось жить, что он, ему казалось, лишь покоряясь брату — сохрани! — твердил на очной ставке с Жано: да, наущеньем Пущина, да, наущеньем Пущина… А потом, когда все было кончено, потом, и не однажды, и сомневался, и забывался, и плакал, и метался… Да вот сейчас, здесь, на Лонгерне, все понял и стал пустым, как пустошь, но имя — Пущин — горело, как куст терновый, не сгорая, и это имя нынче, в вечеру помянут на братской перекличке лицейского застолья.

Он бросился к дверям, он колотил, что было мочи, ногами и руками. Молчание. Всем длинным тощим телом он прилепился к двери, расплющив ухо.

Солдат Кобылин, цербер каземата, храпел взахлеб, и этим храпом разрывал оковы службы царской. Какому узнику-мятежнику не в радость уснувший безмятежно страж? Но Кюхельбекер вздрогнул и потерялся. Точь-в-точь, как на Сенатской, когда не грянул пистолет, а лишь прищелкнул, как орех в щипцах.

Ошеломленный, он тихо-тихо попросил:

— Кобылин, принеси перо, бумагу…

Есть обстоятельства, при коих шепот бьет без промашки: ведь с уха на ухо размен паролем и отзывом. Кобылин враз проснулся и осолдател, не увидев разводящего. И всполохнулся смертным перепугом: сон на посту подобен захвату в плен. А барин требует перо, бумагу. Барин — государственный преступник — напишет государю. Хоть видом не злодей, нутром-то ябеда, ну, быть беде.


Я ДОЛЖЕН говорить об очной ставке, которую 1826 года 30 марта имел с несчастным Иваном Пущиным. Я сказал: «Внутренне и перед Богом я убежден, что то был Пущин, но перед людьми утверждать Того не смею». Затем предложено мне было подписать бумагу, которой заключалось под присягой, что наущеньем Пущина я согласился стрелять в великого князя Михаила Павловича. При слове «присяга» усомнился; мне отвечали: «Вы же только что призывали в свидетели Бога — почему же не хотите подписаться?» Я подписал, малодушие непростительное. Едва я возвратился с очной ставки, как начали меня мучить угрызения, которые с той поры меня никогда совершенно не покидали. Несколько раз в течение дел Следственной Комиссии и Верховного Уголовного Суда силился я смягчить мое показание, но сии усилия должны были быть гораздо решительнее. Когда нам прочли приговор наш, я несколько успокоился, ибо в сентенции Пущина мое показание не упомянуто. Тем не менее подозрение, касательное его, может быть, существует во мнении Правительства. Моя обязанность, невзирая на то, чему бы я сам через то мог бы подвергнуться, стараться уничтожить сие подозрение.

Итак, приступаю к причинам, по коим отречение Пущина заслуживает гораздо большего вероятия, нежели мое несчастное показание.

Пущина, с которым вместе рос и воспитывался, я всегда знавал человеком благородным, правдивым и бесстрашным, не способным отклонить от себя ложью какую-нибудь ответственность.

Во-вторых, всем моим родственникам и знакомым известно, что я бывал подвержен временному затмению умственных способностей. Свидетельство человека, страждущего подобным недугом, никоим образом не может быть принято за достоверное.

Сверх того, и моя уверенность в наущенье Пущина не всегда была одинакова. И чем далее, тем становится слабее. Ныне особенно бывают минуты, когда я почти убежден, что то был не Пущин. Наконец, эти угрызения, которые меня мучают, показывают, что положиться на воспоминания никак нельзя, ибо при совершенно неколебимом убеждении они бы меня не мучали.

Весьма чувствую, что ни одна из приведенных мною причин не может не только служить к моему оправданию, но ниже к извинению. Тем не менее каждая из них и в совокупности с другими долженствует очистить Пущина от малейшей тени подозрения, которое могло набросить на него безумное мое показание.


НАПИСАЛ, и подписал, и передал бумагу, но точки не было, а было многоточие. Да, избавил от навета Пущина, какая искренность, какая откровенность. Но если наущенья не было, то что же было? Ты не ответил, не ответил, не ответил. Не смей, как баба, кивать на дьявола; дьявол не магнетизер на гипнотическом сеансе. Бес водит да кружит лишь потому, что вожжи мы сами путаем… В прицельный миг на площади… Пылал, горел, но в миг прицельный был холоден. Не порох отсырел на пистолетной полке, хоть он и отсырел. Господь не попустил, чтоб ты убил, чтоб ты убийцей стал, но ты им был. Как свеять, как избыть такое?


КОМЕНДАНТ недавно посетил военную столицу, где шум и гром. Он получил аудиенцию в Михайловском дворце. Великий князь Михаил Павлович, августейший шеф всех крепостей империи, был чем-то недоволен, чем-то раздражен, он мерил генерала взглядом, как будто бы определяя, каков ранжир, а заодно калибр. У старого служаки багровела шея, его бросало в жар, ни в чем, ни в чем не виноват, он в штрафах не был никогда, а ежели еще не возведен сарай для сохранения лафетов, то ведь его высочеству отлично хорошо известна леность арестантов.

Под конец аудиенции великий князь спросил престрого, что Кюхельбекер. Комендант ответствовал соответственно: потачки не имеет. Усмешка иль улыбка — генерал не понял — пригнула уголки румяных уст: «По слабости его здоровья извольте почаще выпускать на променад».

И, больше не прибавив слова, великий князь ушел.

Рекомендация его высочества равна приказу. Но генерал и сам к тому давно имел наклонность, однако счастья не имел запросами тревожить Бенкендорфа. Хоть он и свой, остзейский, но лучше уж держись подале. А наклонность эта определялась заметой сердца.

Тому уж минуло немало — четверть века. Гроза Двенадцатого года заглушила войну незнаменитую. Ту, что происходила на побережии Балтийском. В походе он сдружился с Кюхельбекером, тоже обер-офицером. Храбрец не пуншевый, Федор Карлыч берег солдат, они его любили. Дрались с французом близ Кенигсберга: зыбь плоских волн и зыбь песков, нагой кустарник и ветер насквозь. Федор Карлыч был тяжко ранен в голову. Сказал чуть слышно и как бы вкривь: «Горшок разбит… Ну, значит, не жилец».

Все это Комендант не то чтобы совсем забыл, но и не вспоминал. Да вдруг и вспомнил — фрегат привез в Свеаборг родного брата павшего камрада. Сочувствие тут не у места, как кенарь в каземате. И все ж нет-нет да кошка на душе скребла. Как говорится, Katzenjammer’ные ощущения.

Петербург оставил генерал без сожаления. Столица имела свойство снижать его значительность и словно б в чине умалять. К тому ж разлука, пусть и краткая, с Матильдой Францевной тяготила генерала…

Вот тут загадка. Над нею бились жены офицеров и не добились ничего. Матильда Францевна — сухое дерево, ни фунта естества, господня кара, а он при эдакой Бавкиде — Филемон.

Он знал секрет: она — душою горлица. Вот вам пример. Никто из Ноева ковчега, где офицерские фатеры, не помышлял о лонгернском отшельце, а Матильда Францевна питала жалость материнскую. Инкогнито отправила две дюжины батистовых платков, чтоб осушать горючую слезу. Как не порадовать рекомендацией его высочества? На блеклых щечках Матильды Францевны пробежала рябь морщинок, такой уж тик нервический; и, тронув пальцами виски, она сказала: «Ritter ohne Furcht und Tadel».

Конечно, великий князь бесстрашен, но без упрека ли? Вот следствие аудиенции: и шум в ушах, и перебои сердца, и ломота затылка. Но медикам не верил инженерный генерал: он в медицине не усматривал математических начал. Однако правило не без исключенья. Когда-то там, за вязами, во флигеле квартировал Белинский, флотский лекарь. Сердитка, острослов, но именно ему они с Матильдой Францевной неколебимо доверялись. А первенец Белинских родился там же, во флигеле. И получил в крещении серьезнейшее имя — Виссарион.

Комендантша печально покачала головой. Комендант не спрашивал, о чем печаль. Mein Cott, они бездетны, не имеют счастья, хоть в рапортах и пишешь: «Имею счастье донести…»


А ПАСТОР ИЛСТРЕМ в этот день пожаловал на Лонгерн.

Был пастор в круглой черной шляпе, в черном долгополом сюртуке. Вошел, как факельщик при катафалке. Но Кюхельбекер улыбнулся: священник-то, сдается, пахнет снастью, как ветхозаветный Нимврод, ловец пред Господом, охотник и рыбак.

А пастору, сказать по правде, в зубах навязли расхожие утешенья. Он видел, что здесь они не нужны, и тоже улыбнулся. Поговорим о чем-нибудь другом. О чем же говорить нам с госпреступником, как не о книгах? Книг было числом шестнадцать; во главе с Шекспиром они перемещались следом за владельцем. Пастор побежал глазами по корешкам, а пальцы осязали переплеты столь бережно, что Кюхельбекер снова улыбнулся. Он славный, этот Илстрем. И голос пастора глубок и влажен, как у Зейдлера… Облик Зейдлера замглился в памяти, а голос тотчас вспомнился. Зейдлер, пастор, пострадал когда-то от глупейшего навета, был бит кнутом и сослан; потом вернулся, жил в Гатчине, Кюхельбекер-старший был с ним короток, а Кюхельбекер-младший впервые сердцем дрогнул, прослышав о прелестях кнута и самовластья… Разговор с Илстремом был важным, ведь оба оседлали любимого конька, то есть говорили о постиженье Ветхого Завета… Илстрем услышал имя: Грибоедов. Оно не обласкало финско-шведский слух, и пастор не спросил, он кто таков, едок грибов, но Кюхельбекер прихмурился, и пастор, извиняясь, кашлянул… Оказалось, этот Грибоедов восхищался красотой и смыслами Завета Ветхого, особенно пророчеством Исайи — жег глаголом прегрешение народа, возлюбленного Богом. Тогда ж, в Тифлисе, он читал Вильгельму свою комедию, еще не высохли чернила… О, пастор расспросил бы о Грибоедове, но Кюхельбекер, заглянув в окно, вдруг жестом пригласил Илстрема…

На жухлом дворике, у клена, черный шпиц атаковал козу. Откуда взялись, неизвестно, но… Смотрите! Черный шпиц, все пуще злясь, наскакивал на белую козу. Она, невозмутимая, являла мудрость, а значит, многая печали, и лишь в последний миг рога склоняла, и шпиц отскакивал, поджавши хвост. Он устремлялся с флангов, с тыла, она лишь поворачивала голову, светила желтым глазом и рога склоняла.

«Вот так!» — изрек Вильгельм и поднял палец, удваивая восклицание. «Да-да, вот так», — согласился пастор.

О чем они?

То было продолженье размышлений о книге Ездры из Ветхого Завета. Еврей-писатель поражал своею смелостью олицетворений — просопей. Их смысл объяснил ему опознанный летающий предмет, светлейший ангел Уриил. Но Уриил на Лонгерне не приземлялся, и собеседники своим умом истолковали просопею на дворе, у клена. Шпиц — символ (тут ударение на «о») — атеизма злобного; Коза — ветхозаветной мудрости… Глобальные соображения имели примечанье частное: Илстрем сообразил, что в пиво надо подливать парное козье молоко, отнюдь не кипяченое коровье; тогда уж достопочтеннейший отец Панкратий по-иному отнесется к земным путям спасенья.

Прощаясь, пастор обещал и книги, и полку книжную, и запас бумаги. Кюхельбекер запросил и мел, и аспидную доску для черновиков: сочиняя, сто раз перебеляешь; переводя Шекспира, сольешь семь вод.

На том расстались, довольные друг другом, ибо оставались просопеей единого духовного пространства.

Смеркалось. Бряцали, брякали, звенели кандалы: земным путем шла рота арестантов к спасению в Казарме.


ЕЩЕ НИ ЗГИ, а уж побудка.

Дает надежду свет лампадок, они неугасимы даже в карцерах. А указует путь — увесистый тесак; в казарме унтер-кесарь. Вставай, поднимайся и т. д.

Э, нары не постеля, не разомлеешь с бабой. И не ложе мужеложства — вишь, отгорожены веревочкой. Тюфяк, убитый в блин, сверни — и в изголовье валиком, а сам вали на двор — опорожнись. Природа пустоты не терпит, но терпит мясопуст: полфунтика ржаного и кипятку без меры. С таких харчей никто уж на работах не испортит воздух — и экология в порядке.

Марш, марш за ротой рота. Архипелаг пришел в движение. Какая музыка взыграла — полусапожки в кандалах. Все это называется «наиважнейшим делом о приведении в оборонительное состояние».


САМОСИЯННАЯ ДЕРЖАВА была тюрьмой народов? Русофобы лгут! Народы сами создавали в тюрьмах смесь племен, наречий, состояний. Пушкин видел зорко:

Меж ними зрится и беглец

С брегов воинственного Дона,

И в черных локонах еврей,

И дикие сыны степей,

Калмык, башкирец безобразный,

И рыжий финн, и с ленью праздной

Везде кочующий цыган!

Кому же, как не грубым, зримым рыть котлован. Упраздняя праздность, цыган-коваль вздувает горн и молотом стучит. Еврею в белы ручки дадена совковая лопата. Донскому земледеру и честь, и место в землекопах. Финн рыжий, а равно нерыжий, пильщиком и плотником вдыхает-выдыхает смолистый запах своей провинции печальной. А дикие сыны степей ломают глыбы в каменоломне.

Самосиянная держава была тюрьмой народов? Ложь! Все это называется «наиважнейшим делом о приведении в оборонительное состояние».


НЕ НАДО бегать по белу свету, а надо сесть в тюрьму. Смотреть и слушать: произойдет слияние Словесности и Истины.

И Кюхельбекер слышал матерщину — солдат и арестантов, унтер-офицеров, случалось, и обер-офицеров, питомцев Инженерного училища, что в Петербурге, на Фонтанке. Кюхельбекер ушей не зажимал. Как всякий одинокий узник, он жаждал звуков, голосов. И вот — внимал. Нет-нет да языком прицокивал. Но похабные фиоритуры, натуру обнажая, не приближали к Истине нагой, сюжетов не дарили. Тут Бог послал Кобылина, солдата.

В начале было слово. И вот что интересно: не матерное.

Однажды, стоя на часах в тот час, как южный ветер тучи развалил, Кобылин ахнул поэтически: «Прелестное небо!» И Кюхельбекер ахнул следом.

Конечно, Карамзин посредством бедной Лизы давно уж объяснил, что и крестьянки любить умеют; Кюхельбекер с этим согласился априори. Но тут… Солдат не только чувствовал, он чувство изъяснил. Каков Кобылин!

Кюхельбекер, хоть и живал в Москве, просвирен с их чистой речью не знавал. Он знал матросов и солдат с их речью, не столько чистой, сколько смачной. А иногда неправильной, что, право, хорошо. Правильность еще афинская торговка считала меткой чужестранца и была права. Русскоязычный Кюхельбекер русской речи без грамматической ошибки не любил. Он учился на чужих ошибках — в Кронштадте, где жил у Миши, лейтенанта, в доме с мезонином и видом на Большой кронштадтский рейд; и в Петербурге, на Екатерингофском, где флотский экипаж. Тот самый, да, гвардейский; на Сенатской бунтовщики смутились под картечью, он храбро крикнул: «В штыки, ребята!» Эх, стрюцкий, статский, ему ответили, как дураку: «Не видишь, что ли, они из пушек жарят!» Тоже, знаете ль, учение, но иного рода. Однако это к слову, а речь-то о словах… В кобылинской ремарке он восхитился прилагательным. О, ни один служивый тому лет десять нипочем не произнес бы — «прелестное небо». Извольте-ка не заключить, что век идет вперед!

Но, черт возьми, матерьялист Кобылин твердо знал: пусть век идет вперед, да задница на месте. Философически не размышляя, Кобылин измаялся в ожиданье шпицрутенов. Вы, может, помните, как госпреступник захватил Кобылина на месте преступления — спящим на посту. Кобылин, ужаснувшись, резюмировал: быть ябеде, быть беде. Куда шел век, известно, но за Кобылиным не шли. Со шпицрутенами он разминулся. Ну, восхитишься: «Какое прелестное небо!» И заключишь: «Прелестный барин!» Возникло чувство благодарности. А следом — неуставные отношения по техническим причинам.

Технократы учредили стульчак отдельный, особливый. Но канализацию и водопровод, уже сработанные рабами Рима, еще ведь не сработали рабы Архипелага, солдат Кобылин обязан выносить за барином посудину ночную, и приносить поутру воду, и вырубать огонь для трубки и свечей, и все это весьма способствует общенью. К тому ж у барина и табачок без перевода.

Кобылин был мужчина ражий. Усы и бакены он фабрил, содержал исправно, чем отличался полк Нейшлотский, где Кобылин некогда служил совместно с Баратынским. Потом он долго был конвойным здесь, в Архипелаге, на Лонгерне; подконвойных знал не вчуже, говорил: «Рестанты, барин, народ бедовый!»

Кюхельбекер в нем предполагал сердечность к колодникам. Но Кобылин полагал иначе, несколько иначе. Бог дал свет — черт кандалы сковал, однако, вору мука поделом. Ты преступил закон, попался, ну, неча бабиться.

Кобылин прозой говорил, но он не первый, важней другое: он модернистом был. Не потому, что к месту и не к месту присобачит непечатное, теперь печатное; как раз не так, не сквернословил, но модернистом был — так Кюхельбекер называл бытописателей быстротекущих дней. В модерне этом сквозь суровость светилось восхищение. Разбойников считал он удальцами, изображая жестом, как рвут рубаху от ворота и до пупа. И даже вроде бы завидовал тем арестантам из солдат, что выломились из фрунта. Жизнь наша, говорил, вся на застежках, а эти, вишь ты, расстегнулись.

Взять тех, которые служили в фузилерной роте лейб-гвардии гренадерского. Волокли да волокли, ан вдруг и грянули: мы видим только железо палки, ефес, кулак, они гуляют по сусалам. И выпал им билет: пять раз скрозь строй. В строю не много и не мало — тыща, в две шеренги. Раздали прутья, пробили дробь, пробили бой — пошла потеха, не приведи Господь. А после к нам, сюда, в Свеаборг.

Теперь гляди, Никита Ромашов, он здесь, на этом вот Лонгерне. Никитушка из Костромского пехотного. Он… как бы это вам сказать… царя-то батюшку по матушке обидел, да так ужо ввинтил, что лучше промолчать… С ним в паре, на правом фланге, ходит Трусов, допреж поручик, дворянин. Степан Иваныч задал трусу пехотному Полтавскому. Дело было на смотру, инспекторском. Из строя вышел и шпагой небо проколол: «Ребяты, сыщем вольность!» Про государя так: «Тиран!» Гул прокатился по рядам, согласны, мол, тиран. Одначе с места ни один. Вот шпагу-то над головой переломили, чинов и званиев лишили… Степан Иваныч Трусов, доложу тебе, в большом почете у всей роты, ни в казарме, ни в работах ундеры ни-ни и пальцем — убьет, и пискнуть не успеют…

Бывали дни, когда наш модернист преображался в эпика. А эпикой былины были о беглецах. Пламя вдохновенья гудело ровно, без треска и стрельбы поленьев.

В Архипелаге беглым перевода не было, хоть при поимке был извод под шпицрутенами и в карцерах. Одни держали бег по солнышку и звездам, другие без дирекции, как придется. Случалось, кровь конвойного прольют. Куда ж деваться, коль ты хотишь штыком его достать или пулей?

Сюжет о бегстве совсем недавнем Кобылин повторил как монолог, на бис. В этом бегстве он усматривал особый смысл и смак.

Побег вершился из арестантского сортира, из нужника: тут и неслыханная простота, и почва, и судьба; короче, единство содержания и формы.

Но знаю, знаю, вы усмехнетесь, вы усомнитесь, вам подавай отмычку к архивным сундукам. Ну что же, обнажение приема в моде, как и стриптизы в кабаках.

Итак, спасибо Коменданту! Имея счастье рапортовать его высочеству, августейшему шефу, о происшествии в сортире, Пал Иваныч, генерал, отметил с воинскою прямотою и твердостью, что часовые вкупе с патрулями в ту ночь, представьте, «обретались в благополучном состоянии» — ну, ни в одном глазу. Прекрасно! Давно уж надоело порочить армию. И ВОХРу всех архипелагов тоже.

Теперь о беглецах. Кобылин имена не путал. И в этом можно убедиться по статейным спискам, то бишь формулярам зеков; и списки, и формуляры — нетленный фонд державы… Имена не спутав, сказитель не исказил и образ беглецов.

Их было трое.

Верховодил настырнейший из дезертиров всех времен и, может быть, народов — Никола Артамонов (в статейном — Артемонов). Минуло немало лет, как лоб ему забрили, но море-окиян пришлися не по ндраву. Словили молодца и всыпали аж триста горяченьких линьков. «Ну, врете, не стану я матросом!» Опять его словили и мерой пресечения избрали тыщу палок. Всю требуху отбили, пять месяцев валялся навзничь. Оклемавшись, задал лататы. Куда? В Сибирь подался, Сибирь ведь тоже русская земля. В тайгах и сопках хоронился долгих восемь лет. Бродяга вошел уж в возраст, бродяжить надоело, хотел жениться. Нет, не судьба! Рубцы наспинные, рубцы и выдали. Нет, не в постели новобрачной, где хорошо играть двуспинным зверем. А в бане, там Артамонов, он же Артемонов, банился с каким-то выблядком. В Сибири пальмы не растут, но подлецы произрастают… Вот этот вечный дезертир, он же всегдашний арестант, зубило с молотком припрятал в нужном месте для избавленья от цепей своею собственной рукой.

Вторым отправился туда же дядюшка Ефим. В статейном списке — Ефим Матвеев сын Матвеев. Экономический крестьянин на службе родине себя не экономил. В полку Кексгольмском, штык наперевес, прошел Европой, взял Париж, за что имел медаль, и в штрафах не был, за что имел шеврон-нашивку на левом рукаве. Но, воротяся в отечество, проштрафился, и это было следствием освобождения Европы. Майору-извергу Ефим Матвеев дал по соплям и эполет содрал с плеча. Согласно артикулу — лишенье живота. Однако и в ту пору не обходили уваженьем ветеранов. Уважили бессрочным сроком. Медаль он потерял, в архипелагах нечего терять, и дядюшка Ефим подался вслед за Николой Артамоновым.

За ними юрил и некий Авделай. Нет, нет, отнюдь не «некий», а Бурлаков: в прошедшем, в прошлом камер-лакей, он знал, что царь с царицей в нужник идут пешком. Был Авделай презренным вором. В Зимнем государевом дворце похитил Бурлаков икону в золоченой раме. Иконоборца отстегали розгами. И не келейно, а при всем честном народе: как сказано в бумаге, «в собрании всех работников придворных». Позора Авделай не снес и там же, в Зимнем, у генерал-майора Шталя слямзил кошелек. За икону — розги, за кошелек — Архипелаг. Срок дали не так уж чтобы очень, по-нашему, пустяк, всего-то навсего три года. Подлец, однако, сей тяжести не снес и в нужном месте наклал на «Уложение о наказании».

Все трое и ушли. Ушли, как нынче говорят, с концами. Да вот вопрос, а каковы концы?

В Свеаборге погоды поздней осени — нет, не Ташкент, секут холодные дожди, залив колышет черным салом, а молодые льдины белеют злобно. И посему понятно, Комендант имеет счастье заверить государя, что все мерзавцы благополучно утонули.

Кобылин так не думал. Им финны пособили. Наверно, он не ошибался. Тому примеры были; они отрадны, как залог народов дружбы.

Ну а Вильгельм? На ум из Пушкина: «Мы берегов достичь успели и в лес ушли…» И призадумался, казалось бы, без связи с беглецами.


ДОСТИГЛИ берега, а леса не было — была долина яркая.

Река звалась Агавой. Она текла в Евфрат, а может, соединялась с каналом Арахту иль Мардук: зеленая долина и бело-желтый Вавилон неподалеку друг от друга.

Светало. Чередою облака, подобные верблюдам, жевали медленно последнюю звезду. А первые верблюды, груженные поклажей, тянулись к берегу Агавы. Не отставали и ослы… Тут надо бы отметить, что это ж азиатские ослы. Они и ростом высоки, и видом благородны, в ходу легки, в побежке борзы — смотри об этом у Иова, чтоб разминуться с ослино-европейским представленьем об ослах… А верблюды — тут нота бене — вода! Путникам в пустынях случалось изнуриться донельзя жаждой, а колодец, осененный пальмой, мертв. Закалывай верблюда — в желудке, как в бурдюке, вода, она не знает порчи и никогда не пахнет дурно. А бычьи мехи так огромны и дважды прохвачены прекрепким швом. Вместимостью они… что за мера — «бат»? Ты загляни-ка в книгу Исайи, там что-то есть об этом… В долине между тем хлопочет множество евреев. И лейтмотивом твердый звук. Ритм прекрасен, он пахнет потом — мистерия приготовления хлебов, ручные жернова. Да будет так из века в век. Исполнись наяву пророчество Иеремии: «И прекращу у них стук жерновов» — солнце почернеет чернее этой аспидной доски, крошащей мел… К долине все идут, идут, тут соберется тысяч пятьдесят; примерно столько, и это только авангард, предводитель Зоровавель, он уже немолод. А тот, что в черных локонах, тот юноша еврей, который истину царю персидскому с улыбкой прославлял, юный Зоровавель уже написан.


ОН в Петербурге, на Фурштадтской. Там квартиру нанял Пушкин. Кюхлину поэму хотелось бы отдать типографу. Желание естественное — мой брат родной по музам, по судьбам. Но Бенкендорф ответил естественным отказом: генерал — храбрец без фальши, но царь наш — не персидский царь.

И юноша еврей остался на Фурштадтской. А молодой Алешка запьянствовал: стервец был рад отъезду барина в Первопрестольную.

В Москве не гость, не жалует гостиниц, хоть нумер взял недели на две в «Англии». То ль дело гостеванье у Пречистенских ворот; у пухлощекого Нащокина набросить красный архалук да и усесться по-турецки на диван турецкий. Все по душе, все славно у старого и доброго приятеля. Уж так ли все?

Челядинцев у Павла Воиновича всегда избыток. Да вот и новички в комплекте этих объедал. Какой-то лицедей, второй любовник, разбит параличом, как тульский заседатель, беднягу жаль. Но другой… Фу-у, монах засаленный, жидовский перекрест в веригах. Напропалую врет он про монашек московских иль рожи корчит и картавит, изображая синагогу. Как тут не вспомнишь Грибоедова и Кюхлю: им претили даже легкие насмешки над обрядами, над верою других племен. А выкрест-неофит старается вовсю. Как можно воздухом дышать, коль рядом такая сволочь? Иов, ты ли далекий пращур выродка?.. «О ты, что в горести…» — у Ломоносова была ведь ода, выбранная из Иова… Всему своя пора: вослед Радищеву — воспой свободу, а Ломоносову вослед возьми сюжет библейский.


ЕМУ ж вослед был послан секретный рапорт: так, мол, и так, состоящий под надзором полиции отставной чиновник 10-го классу Александр Пушкин выехал в С.-Петербург, ничего за ним предосудительного не замечено.

Ну, олухи царя земного! Ничего? Где ж ваши перлюстраторы? Киреевский писал Языкову-поэту: «Он учится по-еврейски, с намерением переводить Иова». Кто это пишет? Славянофил! Заметьте, други, какой спокойный тон! Ничего предосудительного? А эдакое сочиненье в честь Юдифи — «Когда владыка ассирийский…»

Высок смиреньем терпеливым

И крепок верой в Бога сил,

Перед сатрапом горделивым

Израиль выи не склонил…

— Что делать нам, читатель милай?

— Описка! Вовсе не Израиль.

— Автографы в сохранности, так везде. Хасидам, что ль, отдать?

— Ни в коем разе. В школах и не в школах объяснять, что Пушкин маху дал не без влиянья немчуры, писавшего об этом… как его… не выговоришь, вроде Бабель, а? Уж лучше бы, как наши лучшие писатели, боролся с пьянством.

— Боролся! И очень энергично. Вернувшись из Москвы, намылил шею пьянице Алешке и выгнал вон.

— Эх, все у нас не так, как надо! Алексия выгнал, жида оставил.

— И не оставил выдать в свет.

— Что-о-о?! Издал?

— Прости, издал.

— Ну, ни в какие ворота! Слыхали, Льва Толстого, женатого на Соне, всенародно объявили — кем? Ага, непатриотом. Прибавим Пушкина, тем паче брата звали Левой. Прибавим, баста. И право, жаль, что Государь не удавил на эшафоте немца Кюхеля, вот и дождались от него гуманитарной помощи.

— Что ж мне-то делать?

— Хоть застрелись! Блевать охота на мертвой зыби твоих пассажей.

И верно, лепи на лоб знак качества Вильгельма Кюхельбекера — см. ниже. Но коль ты имитатор-эпигон, прими его тональность, ритмы, сочетанья слов и архаизмы.

Иначе Зоровавель будет а ля Бабель.


КАК ТОЛЬКО Зоровавель обратился в текст на серой, словно стылая зола, бумаге, Вильгельм-бедняга обронил угрюмо: «Я робкий раб холодного искусства». Но Гутенберговой печатней в Петербурге юный Зоровавель был втиснут в шероховатые тисненья и денежки, как жид, нажил. На них купили книги для Михайлы Кюхельбекера, его товарищей, что в каторжном плену.


ПРОРОК ИЕРЕМИЯ, запахнувшись в грубый плащ верблюжьей шерсти, сидел на диком камне, едва пригретом солнцем. И молвил наперекор всей сути своих иеремид: будут домы, поля и виноградники. Он возвещал Любовь, которая сильнее всех пророчеств, превыше знания.

Да-да, все, все изгнанники вернутся по манию царя России. Так Кир, персидский царь, когда-то отпустил из Вавилона, из городов Халдеи всех пленных иудеев. Об этом возвращении поведал благочестивый Ездра — читай и перечитывай Ветхий Завет.

Но прежде ты, Кобылин, унеси горшок ночной и дай умыться. Нет, не так… И принеси воды в сосуде для омовения ланит и дланей от скверны каземата.

Унес, принес, наслеживая грязь, и одолжился табачком. Ах, Кобылин, и ты во узах, хоть Кир… Послушай: «Кто есть из вас, из всего народа Его, — да будет Бог его с ним — и пусть он идет в Иерусалим, что в Иудее…» Но стражник-цербер перебил, должно быть чуя приближенье унтера: «Нельзя, я в карауле при тебе, а басурманский царь — не разводящий».

И все же возвращенье начиналось.

Яркую долину, где светлая Агава, брат Миша по-корабельному назвал бы — пункт отшествия. Но вот что помни, это очень важно: плен длился семь десятилетий. Никто из здешнего Его народа не зрел воочию земли отцов. Все родились в плену. Прислушайся: Зоровавель — рожденный в Вавилоне. Кого же он возглавит? Читай Исайю: остаток возвратится. Остаток, да, но в нем — начало.

Сошлись с поклажей, с бурдюками, верблюдами, ослами, жернова уж смолкли, пора прощаться с Вавилоном — радость пополам с печалью. Да, плен, а все же не чужбина. Да, не земля праотцев, но земля отеческих могил. Пора уж в путь, а Зоровавеля все нет…

Не дрогнул ли? Путь долгий, тяжкий, разит дорога мертвечиной: околевшие верблюды; пируют ястребы, купая в крови и клюв, и когти, окрест разносится их мерзкий, влажный клекот. А в городе, что на холмах левобережия Евфрата, на ровных берегах каналов, в садах, подворьях, у барельефов, что страшней химер Парижского собора, на известковых плитах дороги к Храму всю ночь был вой и клацанье огромных песьих орд. Но вот умолкли, разбрелись, сокрылись: веет свет… Ты прав, Кобылин: «Прелестное небо!» Но ты, рожденный на берегу Тверцы, как и я, рожденный на берегах Невы, не знаем мы, что знал рожденный в Вавилоне. Каков он, этот свет?

Солнце, поднимаясь из-за дальних гор Кавказа, светит поначалу сквозь ущелья, и этот ложный свет, как мерцание надежды в конце туннеля. Фальшивый, ложный свет, он меркнет, и снова тьма. Подлинный рассвет ниспосылает солнце, перевалив хребты, подобные столетьям. Так вот каков он, изначальный свет Исхода? Но нет, не усомнился Зоровавель. Иегова все ведает, а потому и нет сомненья в итогах еврейского Исхода.

Так что же Зоровавель не выходит из ворот, которых в Вавилоне десять? А потому и не выходит, что царь Освободитель повелел отдать все князю Предводителю. Все, что когда-то Навуходоносор по праву победителя изъял в Иерусалиме. Не скрижали, их тогда еще не отымали. Зоровавель принимает счетом сосуды из золота и серебра, наполненные золотом и серебром, а верблюды — тюки без счета: двугорбые пустынники, как и сама пустыня, презирали пустяки.

Там, в заливных лугах, Агава заалела, а далее река вилась в темно-зеленых кущах. А может быть, струилась без извивов? Но кущи, кущи — непременно, как и шатры, они уж свернуты… Да, исходящих в авангарде тысяч пятьдесят. Перепоясаны хитоны, подошвы толстой кожи прикреплены ремнями накрепко. Евреи статны, и, право, неохота вспоминать контрабандиров местечка Цехановец… А жены, девы с полотен старых живописцев… Но это, Боже, что такое? Ночной кошмар при свете утра — голомозые Юдифи!.. О, они блудницы; обритой головой наказаны за блуд. Ура! Наш Кир широкодушен: всех, кто пожелает, он посылает в Иерусалим, не выводя за скобки и блудниц.

Блудницы пали ниц, смиренью падших вторят все, куда лишь достигает глаз: приехал Зоровавель… Нет, не так… Явленье Зоровавеля вершилось на ослице белее снега под алою попоной. Прекрасно! Однако что за звуки, такие жалобные?.. Отдаленно посвистывали флейты… как на походе; на слух же Кюхельбекера — свирели. Он побледнел: умирают и от счастья, вот кто-то умер на берегу Агавы… И верно, свирели плакали, рыдали плакальщицы; они и музыканты наняты, да, наняты, а не рабы, и потому так искренне горюют по усопшим. Друзья и родственники рвут на себе одежды столь отчаянно, чтоб после похорон зашить легко и быстро…

О, гений вдохновенья и перевоплощенья, тебе дал плюху матерьялист солдат Кобылин:

— Эй, барин, музыка пришла!

И точно, на плацу Лонгерна была музыка полковая, да музыка — здесь ударение на «ы».

Забыв евреев, Вавилон, Исход и даже Зоровавеля, уже не мальчика, но мужа, Кюхельбекер приник к окну, склоняя голову, угодную богам, в том числе и Ягве, то к правому, то к левому плечу, ладонью придавая уху подобье слуховой трубы для тугоухих.

Есть род голодания, едва ль не кислородного. Оно известно многим узникам; и, как ни странно, в особенности тем, кто на воле лишен был меломании и на понюшку табаку.


НЕ МАТИЛЬДА ЛЬ ФРАНЦЕВНА прислала на Лонгерн музыку?

Вы, может, помните, что Комендантша, старая карга, так матерински сострадала младому узнику. И как-то раз ему две дюжины батистовых платков инкогнито презентовала, чтоб утирал горючую слезу. Она, она, Матильда Францевна, прислала на Лонгерн музыку; здесь тоже ударение на «ы». Да, прислала, чтоб порадовать Поэта.

Отметишь это, и вот уж ты не имитатор, не копиист. Смотри, как тонко, трепетно открыл противуречье некрасивой оболочки весьма красивому движению души.

Увы, тенеты есть, есть путы. Крылатому Пегасу не скакать ни тяжело, ни звонко, ни тяжелозвонко. Пегас статичен на пачке сигарет, и ты, прищурясь, в дыму перебираешь ворох архивных бумажонок. Одна из них такая кроха, что плюнул бы и крохобор. Но ты не можешь: отваги нет, а ведь талант — отвага. И вот погибла в омуте бумаг Матильда Францевна.

Все дело в том, что военную музыку при Инженерном ведомстве лет пять как упразднили, а ныне учредили вновь, и Комендант имеет счастье дать знать об этом в стенах всех цитаделей на всех гранитных островах.

Какой позор! Музыка-то гремит-играет в день еврейского Исхода. И в заключенье исполняет сочинение Бортнянского: «Коль славен наш Господь в Сионе…» А госпреступник мел схватил и пишет на аспидной доске, мел так и брызжет:

И в путь евреи потекли

К холмам, долинам той земли.

Им выпал фарт, читатель милай, амнистию им дали. И пошли они в Иерусалим строить дом Господа своего. Караваны, караваны, солнце рыжее, седая пыль. Но что же колокольчиков-то не слыхать?

Бьют барабаны час вечерней зари. Пробили, смолкли. И пошел плац-майор в дом Коменданта своего сдавать ключи Архипелага, стальные ключи и бронзовые.

Тут и раздался глас из бездны, а может, глас в пустыне: «Кобылин, неси огонь!» Символ — опять здесь ударение на «о», как в случае с Козой и Шпицем, — символ надежды на народ.

Кобылин внес огонь и запер каземат.


1992

Загрузка...