III

Столешница темного стекла всасывает последний закатный свет. За окном опускается вечер, медленно и тихо, как легкая темная ткань, наброшенная на город. Мы сидим в гостиной, папа и я. Темная легкая ткань вечера… мы заняты сами собой. Нашими тихими сослагательными фантазиями — что произошло и что могло бы произойти.

— Пойдешь с нами в кино, когда Йоран вернется? — спрашиваю я, чтобы завязать разговор, чтобы прервать это тягостное самоуглубление.

Папа смотрит на меня, словно не понимая; у него такой вид, как будто он уже не принадлежит этому миру.

— А когда придет Йоран?

— Не знаю. Он где-то с Миро, скорее всего на репетиции. Сказал, что придет к семи.

Папа, не отрывая от меня глаз, раскуривает трубку. Запах «Боркум Рифф»[23] и струйки легкого, как туман, дыма заполняют комнату. Я уже забыла этот запах, но узнала его сразу.

— В кино, — шепчет он. — Нет, не думаю. Кино не для меня. Я уже не помню, когда последний раз был в кино — год назад? Больше? Во всяком случае, мы были с мамой, смотрели фильм с Робертом Редфордом.

Я вздыхаю и прижимаю руки к груди. Зима… темно и холодно, что-то неисправно в отоплении… Так все и идет с тех пор, как она умерла. Папа совершенно ушел в себя, сдался, из него будто улетучилось все, что когда-то составляло его «Я». Он постоянно погружен в размышления, его апатия приводит меня в ужас. Я прижимаю руки к груди и лихорадочно пытаюсь придумать что-нибудь, что мы могли бы делать все вместе, чтобы он тоже мог участвовать. Нас стало меньше… очень важно держаться вместе, сохранить хотя бы остатки того, что нас связывает.

— Может, поедем куда-нибудь? — говорю я. — На Е-6[24] открыли новую таверну. У них открыто по вечерам. Я читала рекламу: филе-миньон — двадцать крон.

Я кошусь на него. Его глаза темны от горя. Он уже не слышит меня; его притягивает неодолимое магнитное поле, имя которому — тоска. Я знаю, что он плачет — беззвучно, бесслезно, но в глазах его нет жизни. Он сдался. Отдал себя на растерзание горю. Может быть, так ему легче — плакать без слез, без жестов, без цели. Я смотрю в окно на двор, знакомый и в то же время чужой. Все стало таким после ее смерти — узнаваемым и чужим, словно все предметы и понятия сдвинулись со своих мест; похоже, но не то.

Рано утром на Рождество брат позвонил в Париж. Мы с Майклом уже упаковывали вещи в нашей квартирке в Бельвиле. Мы только что поставили телефон, понятия не имею, откуда он узнал номер.

— Это Йоран, — сказал он без выражения. — Ты должна приехать. Мама умирает.

Я положила трубку и посмотрела в окно. Высоко в воздухе неподвижно парил коршун, изредка, словно в агонии, взмахивая крыльями. Я сильно сжала рукой шею. Кольцо, подаренное ею на мой седьмой день рождения, исчезло — я потеряла его вчера, пока мы встречали Рождество. Я подумала, что это был знак, и сразу поняла, насколько все серьезно.

В этот же день кольцо нашлось — на полу в кухне. К вечеру я уже летела в самолете и сжимала кольцо рукой, как будто именно в нем заключалось решение вопроса о ее жизни или смерти. Подумать только — я потеряла это колечко, и она сразу тяжело заболела. Потеряю еще раз — произойдет непоправимое.


Через неделю после ее смерти, буквально на следующий день после похорон, все начало понемногу возвращаться в свою колею. Бабушка с дедушкой скрылись в своей Вилле «Молчание», Йоран днем работал у Свенссона, а по вечерам репетировал со своей группой. Папа ставил будильник на восемь, завтракал, уткнув нос в «Халландс нюхетер», и уходил в свой букинистический магазин до шести вечера, пока центр уже не начинал вымирать… Но все это только казалось нормальным. Мы все были тайно переполнены памятью, любой наш поступок или жест напоминал скорее пантомиму ее болезни и смерти.

Днем я сижу в квартире одна, хожу из комнаты в комнату, прижав руки к грудям. Мне представляется, что это не груди, а огромные мамины глаза, хрупкие фарфоровые глаза, что в моих руках они надежно защищены, может быть, даже бессмертны… Иногда я останавливаюсь, пытаясь услышать забытое эхо ее голоса… Часто мне кажется… я слышу что-то, свистящие звуки ее дыхания, подчиняющиеся некоему призрачному, ничего общего с человеческим дыханием не имеющему, ритму. Потом я зажмуриваюсь, стараясь увидеть ее такой, какой она была, когда я жила в Фалькенберге и она еще была здорова. Но память отказывается воспроизводить картинки того времени, услужливо предлагая совсем другое: мама в больничной палате, белые простыни, и ее еле слышный голос: «Мне уже лучше… мне уже намного лучше…»

Вечерами мы сидим в гостиной, уставившись в телевизор. Мы узнаем, что советский «Космос-1402» не вышел на заданную орбиту и, по-видимому, грохнется на Швецию. Корреспонденты опрашивают людей на улицах, все обеспокоены: у спутника наверняка ядерный двигатель, кто-то опасается, что мы все погибнем. Я про себя думаю, что «Космос-1402» вряд ли причинит нам вред; ничто не может причинить нам вред после маминой кончины. По статистике мы уже получили причитающееся нам количество болезни и смерти, и ничто не может нам повредить, и уж по крайней мере не такая дичь, как сбившийся с курса космический корабль… типичные телевизионщики: сегодня новость, завтра забыто. «Космос-1402» в конце концов плюхается в Индийский океан; куча брызг, наверное… я смеюсь про себя своей странной правоте… Потом появляется Фольке Пудас и его ящик…

— Он совсем не в себе… — говорит папа и смеется.

Мы с братом одновременно вздрагиваем и смотрим на отца. Давно не было слышно его смеха, мы даже забыли, как он смеется.

— Ну ты подумай… Ложится в ящик посреди Стокгольма и позорится…

Иногда мы сидим в кухне и играем в «Монополию». Папа кидает кубики, передвигает свою фишку в виде крохотного утюга и расковыривает трещину на столе. Он этим занимается с незапамятных времен, ковыряет эту трещинку, и она с годами становится все больше и заметнее. Вдруг я слышу мамин голос: «Гарри, побойся Бога, не ковыряй стол!»

Мы играем в «Монополию» и на какое-то время забываем маму. Над столом светит лампа неопределенного желтого цвета. Я строю гостиницу на Дроттнинггатан и четыре дома на площади Густава Адольфа. Папа с Йораном следуют за мной, каждый со своей фишкой: утюг и шляпа. Они почти одновременно попадают в ловушку и громко и деланно ругаются. 24 200 на Дроттнинггатан и 21 000 на площади Густава Адольфа. Они продают все, что у них есть, но этого все равно мало. Я хочу сделать свою победу еще более убедительной и предлагаю им займ. Папа отказывается и уходит в библиотеку. У нас с братом тоже нет особого желания продолжать игру.

— Ты совсем по ней не тоскуешь? — вдруг спрашивает он.

Я откидываю со лба прядь волос и сижу, уставившись в стол. Почему-то мне больно слышать этот вопрос.

— Конечно, тоскую, — говорю я. — Она была моей матерью в такой же степени, как и твоей.

— Во всяком случае, незаметно.

Я резко провожу ладонью по столу.

— Боже мой, Йоран! Все произошло так быстро… Неужели она не могла немного подождать… Чтобы мы хотя бы поговорили перед ее смертью… Мы потеряли друг друга в последние годы. Вернуть все за такое короткое время…

Он думает над моими словами. Потом прижимает руки к лицу, кончиками средних пальцев касаясь закрытых век.

— Не могу ей простить, — говорит он наконец. — Я знаю, это звучит глупо, но я не могу ей простить. Она же ничего не сказала…

Он замолкает. Я понимаю, что он имеет в виду. Мама ничего нам не сказала перед тем, как уйти. Она молчала всю эту последнюю ночь. Мы сидели вокруг нее и ждали, потом наблюдали, как она исчезает в наркозе, и понимали — она не вернется никогда. Жизнь постепенно вытекала из нее, пока в постели не остался мешок с плотью и костями. Никогда не думала, что смерть может быть такой молчаливой, простой и будничной; что-то почти незаметно вылетело из нее и исчезло… Но какое отношение это имеет к моему горю?

Я встаю и смотрю на своего старшего брата, его спокойное красивое лицо с чистыми, правильными чертами, блестящими, унаследованными от отца глазами. У него борода — раньше не было… Мой брат… Последний раз я видела его два года назад. Он тоже, как и все вокруг, сдвинулся с места, выскользнул из предназначенной ему рамы. Я вдруг понимаю, что он теперь для меня почти чужой. Я пытаюсь найти ответ в его глазах… он что-то скрывает, горечь, потерянную любовь… у него такой взгляд, как будто бы он уже видел все и ничему не удивляется.


Зима скоро кончится. Я долго брожу по берегу. Все напоминает о том, что здесь происходило, о том, что могло бы произойти. Ветер бьет в лицо, обдавая запахом гниющих водорослей и рыбы. Как давно я здесь не была… Вдоль дюн скопился черно-желтый снег; запекшиеся струпья на коже песка. Я иду по самой границе песка и снега и сую в карманы разные разности — странно обточенные кусочки дерева, перламутровые раковины, овальные клювы осьминогов. Задерживаюсь на скале у Нетас Берг и смотрю на море. Море одето в черные траурные одежды с белым кружевом прибоя…

Когда-то я стояла на этом самом месте с мамой. Должно быть, это было очень давно, потому что на картинке памяти, которую мне удается вызвать, голова моя на уровне ее талии.

— Смотри, — говорит она, указывая на море.

Я смотрю: за поплавками рыбачьего невода играют серо-белые дельфины, напоминающие живую серебряную инкрустацию на черной поверхности воды. Они ныряют и прыгают в воздух, словно пробуют, не получится ли у них полетать. Жирные их тела на мгновение застывают в воздухе, словно пойманные затвором фотоаппарата. Я так их и запомнила: они висят между небом и землей, замерев в тяжелом и грациозном прыжке. Или, может быть, мне это все приснилось?

Я выбрасываю из карманов все свои находки и иду по песку к пляжному отелю. Назад почему-то идти труднее. Песок словно клеится к ногам, он удерживает меня, заставляет наступать на свои же старые следы… У отеля я останавливаюсь. Здесь… и здесь… и здесь… знакомая декорация. Чуть подальше, вон там, в поросшей тростником ложбине, я переспала с Юнасом, моей первой любовью. Я закрываю глаза и слышу его голос, чувствую его жесткие ладони, скользящие по моему телу, его последнее судорожное движение перед извержением… словно ветерок у меня внутри. Я закрываю глаза и прислушиваюсь; где-то там, в затылке, я слышу голоса моего детства, юности, мамин раздраженный голос, мешанина неясных воспоминаний, все, что составляет мое «Я»… и все равно это не я.

По пути домой я думаю об Аните. Маленькая храбрая Анита, мой лучший друг в тот последний год, когда я еще жила здесь, в Фалькенберге. Думаю, это она научила меня понимать сущность мира, значение предметов и иллюзий, надежду и отчаяние будущего. Беда моя была в том, что я на все смотрела ее глазами… как я могла возненавидеть свою собственную мать?… Храбрая, обманувшая меня Анита, утверждавшая, что мы с ней из одного и того же теста, что у нас одно и то же призвание, что у нас родственные души… Но ничего из этого не вышло — она была уже женщиной, а я все еще ребенком, она была готова родить, а я боялась даже забеременеть. И никакого призвания у нас не было. Маленькая, мужественная Анита… Мы вместе покинули Фалькенберг и переехали в Гетеборг. Кому хочется жить в этой дыре, стать частью местного фольклора, первой девкой на деревне или, что более вероятно, героиней сплетней и оговоров… кто хочет умереть, не живя? А потом она исчезла так же внезапно, как появилась, и оставила меня одну… Она познакомилась с каким-то парнем на американских горках в Лисеберге, шахтер из Кируны, на пятнадцать лет старше ее. Может быть, он в какой-то степени заменил ей отца, которого она безуспешно искала все эти годы. Мы потеряли друг друга мгновенно, словно никогда и не были знакомы. Иногда я думаю о тебе, Анита, — нашла ли ты, что искала? По-прежнему ли знаешь ответы на все вопросы?


В воскресенье вечером папа тоже идет со мной на прогулку. Мы идем вдоль Докторспроменаден к электростанции, потом возвращаемся назад. Папа и я, рука в руке, как влюбленная пара… или как будто бы я — это мама. Проходя вдоль Этран[25], мы думаем об одном и том же — приближается весна. Снег уже начал таять на холмах, вода в речке цвета золы, она мчится с шумом, который я помню с младенчества и который, наверное, будет продолжаться вечно. На поверхности кружатся тающие льдины и мохнатые ветки. Мы останавливаемся у развалин крепости и смотрим на Тулльбру, его белые, похожие на гигантские куски сахара камни. На дне ручья что-то шевелится… мне кажется, я вижу свечу и охваченную огнем фигуру женщины. Папа стоит рядом, тяжело дышит и старается говорить о чем-нибудь обыденном — наверное, чтобы время шло побыстрее. Неужели он ее не видит — женщину на дне? Я обхватываю плечи руками и смотрю, стараясь не мигать. Что это — утопленница? Вдруг она начинает подниматься, взрывает поверхность воды и исчезает, как облачко дыма, в переплетении мостовых конструкций. Этранская русалка. Она опять показалась людям, надо ждать беды.

Папа кладет мне руку на плечи, осторожно, словно боится, что я сломаюсь. Я вздрагиваю, чуть не стряхиваю его руку и думаю: наверное, он точно так же обнимал за плечи ее…

— Сколько ты у нас еще поживешь? — спрашивает он.

— Не знаю.

— Ты ведь здесь не из-за меня? Я теперь в порядке. И потом — у меня же есть Йоран.

— Не в этом дело, папа. Я хочу кое-что понять до того, как уеду.

Он молчит, а я думаю над своей фразой: мне надо что-то понять. Что именно надо мне понять? Себя? Маму?

— У тебя же там своя жизнь, — говорит папа. — Твой парень, американец.

Я не отвечаю. Майкл… я не вспоминала о нем несколько недель, по-моему, вообще ни разу после маминой смерти. Кто он теперь для меня? Какое он имеет значение по сравнению с тем, что случилось? Это эгоистично, одергиваю я себя. Нельзя думать только о себе. Скоро я уеду отсюда к нему. Не потому, что я чересчур уж влюблена. Мне надо заполнить чем-то пустоту в душе, пустоту, возникшую только теперь, после ее ухода…

— Не знаю, — говорю я. — Поживу еще немного, там поглядим. Во всяком случае, он ждет меня в Париже… Что за разница, сколько времени я буду здесь… или там…

Мы идем через мост — назад, к центру. В витринах выставлены прошлогодние коллекции, на улицах ни души.

— У тебя там своя жизнь, — повторяет папа. — Там, за границей…

Он останавливается и смотрит на меня, словно не узнавая.

— Что ты хочешь сказать? — спрашиваю я.

Он молчит. Смотрит, смотрит и вдруг начинает плакать. Я опускаю глаза, мне не по себе. Горе совершенно сломило его, скоро он тоже уйдет, опустится в бездонную пропасть, откуда нет возврата.


Иногда я брожу по квартире и замечаю, что все связано между собой… В каждом углу ее следы. Серебряная тарелка на стене… подарок к ее тридцатипятилетию… я помню, как она открывала пакет, а мы с Йораном детскими голосками пели «Сто лет жизни». Волосяная трещина в раковине — однажды она уронила жестяное ведерко с водой. На двери в их спальню две дырочки — помню, как она просверлила их дрелью, собиралась поставить новый замок. Из этого ничего не вышло, бронзовый замок, купленный ею на толкучке, был слишком большим и неуклюжим, и мама решила, что он не подойдет. Я стою, рассматриваю эти дырочки и думаю, что предметы никогда уже не станут тем, что они есть, — все они несут на себе ее следы, о чем-то свидетельствуют.

Утро понедельника. У меня месячные, как всегда болезненные, и я остаюсь дома. Папа в своем букинистическом, Йоран в музыкальном магазине Свенссона. Я слоняюсь по квартире, ищу все новые и новые отпечатки ее жизни. Болит голова, болит низ живота, но я стараюсь этого не замечать. Сейчас мне важна только память о маме… Открываю дверь в их спальню. Здесь ничего не изменилось, все, как было при ней… папины реликвии: туалетный столик, розовый гардероб, огромная кровать «Дукс», купленная ими ко дню свадьбы в 1978 году. На маминой половине простыни не сменены, я хотела их постирать, но папа запретил. Я стягиваю покрывало, прижимаюсь лицом к одеялу и дышу носом, долго и глубоко. Что я чувствую? Легкий запах пыли… запах смерти. Открываю дверь гардероба. На дне лежат несколько коробок с обувью: белые летние сандалии, деревянные сабо, сапоги, лодочки… тридцать девятый размер. Аккуратно развешанные платья, сгруппированные согласно моде того или иного десятилетия. Справа — черное муаровое платье, она была в нем в церкви на ее последнее Рождество. Я закрываю глаза и глажу платья рукой. Все они мне знакомы, я знаю, где и какие дефекты, я знаю мельчайшие узоры, тончайшие цветовые нюансы; каждое связано с каким-нибудь событием — летнее утро в деревне… а вот в этом она гладила в тот вечер, когда потребовала с меня обещания вернуться домой до полуночи.

В ящике на кухне лежит чердачный ключ. Чердак… когда в последний раз я там была? Наверное, лет десять назад, подростком, когда я еще бегала по всяким мелким маминым поручениям. Помню, как я боялась этого темного узкого прохода, помню, как мне казался отвратительным запах сушеных яблок и маринованных груш. Что там, на чердаке? Что я могу там найти? Ключ к пониманию?

Я поднимаюсь на второй этаж. Дверь тихо скрипит, потом сама по себе закрывается, и опять становится совершенно тихо и темно… как в могиле. Нахожу выключатель и зажмуриваюсь от холодного белого света неожиданно яркой лампы. Длинный коридор пахнет точно так, как я запомнила. На чердаке — шестнадцать клетушек, отделенных друг от друга тонкими драночными стенками. Там, налево, как я помню, чулан с заготовками… Я открываю дверь и останавливаюсь, пораженная порядком. Все уже покрылось тонким слоем пыли, но порядок безупречный, банки и коробки стоят на полках или у стен — яблочное пюре, брусничное варенье… На каждой баночке — этикетка, надписанная от руки тушью. Боль в животе внезапно усиливается, и я сажусь на холодный пол. Протягиваю руку и открываю одну из коробок: «Первая книга ребенка». На первой странице — снимок, сделанный в родильном доме, — мама прижимает меня к большой белой груди. Дальше идут аккуратно заполненные клеточки: «Вес при рождении — 3172 грамма. Длина… Цвет волос…» Я читаю дальше: «Первое слово малышки: мама…» Дальше — «Первый зуб малышки, первый день рождения малышки, первая детская болезнь…»

Меня вдруг начинает сильно тошнить, и я резко захлопываю книгу. Мою книгу, книгу малышки Кристины-Дженни Юханссон…

Переведя дыхание, я продолжаю. В углу — аккуратно перевязанные пачки газет и журналов с кроссвордами, на одной надпись «решенные», на другой — «нерешенные». Буквы ее почерка светятся, словно бы она писала фосфором. Кроссворды, лучшее ее лекарство за все эти годы… Здесь собраны все ее лаконичные знания в рядах и колонках, симметричные и перекрещивающиеся, вырванные из контекста слова и фразы. Вдруг я замечаю, что читаю вслух: «Бросается в глаза, четыре буквы…» «Какой у нас папа, шесть букв…» Папа добрый, шесть букв, думаю я вслух. Какая у нас мама. Мама умерла, тоже шесть…

Мама, оказывается, была женщиной-белкой, она сохраняла все. У дверей лежат толстые пачки старых газет и журналов. Я листаю их, точно рассчитываю что-то найти. В еженедельнике «Дом» читаю, что Сванте Турессон прошел шведский отбор на фестиваль шлягеров с песней «Новый старый вальс». А вот заявки зрителей: «Сага о Форсайтах», «Эстрада» и «Люси-шоу». Истерические рубрики пожелтевших вечерних газет: «Голдуотер — кандидат в президенты! Хочет начать ядерную войну с Китаем!» Или: «День П. Держись правой стороны, Свенссон»[26]

Я откладываю газеты. Бог весть, зачем она их собирала. Толстые пачки забвения, новости начала времен…

Настоящая женщина-белка. «Всему можно найти применение. Ничего не следует выбрасывать»… Предвыборная агитация середины шестидесятых. Еще один ящик — мой «счастливый пятак», сломанные щипцы для завивки и несколько пустых флаконов из-под духов. Я откручиваю пробку и нюхаю — Шанель № 5. Она пользовалась духами только в особо торжественных случаях, на Иванов день[27] или на Новый год. Я не отнимаю флакон… и чувствую, как легкая волна поднимает меня и уносит в прошлое. Аромат будит во мне что-то, что-то важное и красивое… не могу сказать, что.

Я уже собираюсь спуститься, как натыкаюсь на несколько картонных трубок с закрытыми крышкой концами. Открываю одну — там лежат свернутые акварели. Я разворачиваю их на полу и внимательно рассматриваю. Канатоходец, падающий с каната. Маленькая худенькая девочка в старомодном платье, взгляд ее совершенно пуст, в нем нет ни жизни, ни чувства. Интерьер — наша кухня, только почему-то в зеркальном изображении, четкие белые и черные контуры, похоже на странный негатив. Все рисунки выполнены уверенной рукой, краски, словно тончайшая пленка, почти незаметны. В углу каждой — аккуратно выписанные мамины инициалы. Я аккуратно засовываю акварели в трубку и стою некоторое время неподвижно у двери в чулан. Мама, оказывается, рисовала. Никогда не видела ее с кистью в руке, она, по-моему, даже никогда не упоминала о том, что умеет рисовать. И что все это значит? Может быть, эти рисунки были настолько для нее дороги, что она не хотела ни с кем делиться?


Когда папа приходит обедать, я кормлю его супом из шпината с яйцом, как мама делала, с кориандром. Папа за едой читает научно-популярный журнал. Он низко наклоняется над текстом и время от времени одобрительно кивает.

— Как мама делала, — говорю я.

Он смотрит непонимающе.

— По маминому рецепту, — уточняю, — разве ты не чувствуешь?

Папа задумчиво проводит языком по нёбу.

— Может быть… Впрочем, да. Теперь чувствую. Послевкусие.

Он откладывает журнал и продолжает есть, теперь он вникает во вкус каждой ложки, словно старается найти ее след в моей стряпне. Потом с разочарованным видом откладывает ложку. Я его понимаю: кто я для него? Скверная копия мамы… Уверена, что именно так он и думает, хотя и не произносит ни слова. Я быстро встаю и начинаю убирать со стола. Мне очень горько… Горько, что моих собственных достоинств явно не хватает, что мне, оказывается, недостаточно быть самой собой.

— Я нашла интересные вещи на чердаке, — говорю я, чтобы отвлечься от этих мыслей.

— И что же?

— Мамины акварели. Ты знал, что она рисует?

Он растерянно качает головой.

— Понятия не имел.

— На полке лежат, направо за дверью. В картонных трубках.

Он смотрит в окно и сильно трет щеку, так, что остаются красные следы.

— Странно, — говорит он. — Акварели на чердаке…

Он поднимается на чердак и приносит трубки.

Мы раскладываем их на кухонном столе и рассматриваем рисунки, прижавшись боками. В свете из окна видно больше деталей, но содержание акварелей словно бы улетучивается, ее словно бы интересовала только форма… мне непонятно, почему…

— А я и не знал… — задумчиво говорит папа.

— Что ты не знал?

— Что она рисовала.

— Наверное, что-то унаследовала от деда… Что-то она ведь должна была от него унаследовать.

Он молчит, уйдя в себя.

— Вот этот рисунок, — говорит он после паузы. — Вот эта девочка…

Вдруг он замолкает, уставившись в некую одному ему ведомую точку в пространстве.

— Что? — спрашиваю я. — Что с этой девочкой?

Он грустно улыбается.

— Ничего, — говорит он. — Ничего. Я ошибся.


Он задерживается дома на пару часов. Мы сидим в гостиной и рассматриваем семейный альбом. Вот их свадебные снимки: мама в белом подвенечном платье, она сидит на стуле, словно на троне, она влюблена и растеряна, папа стоит чуть позади в прокатном смокинге, задумчивый, загадочный и гордый.

— Ты любил ее? — слышу я свой вопрос.

Папа гладит снимок пальцем.

— Всегда. Даже во сне.

Он прокашливается и смущенно смотрит в сторону… Даже во сне! — думаю я и замечаю, что растрогана. Даже во сне… даже в кошмарном сне…

Мы листаем дальше. Крещение, конфирмация… я и Йоран — маленькие наброски того, чем мы стали. Вся семья у телевизора, вся семья у первой нашей машины. Семья у дачи. Я сплю у мамы на руках, у папы на руках, у бабушки на руках… Почему они без конца снимали, как я сплю?

— Надо было больше снимать, — говорит папа, раскуривая трубку, — надо было больше ее снимать… Только теперь понимаешь…

Он вертится на диване.

— Только теперь понимаешь, — повторяет он с нажимом.

Я киваю — действительно, легко быть умным, зная ответ. Если бы мы только знали… разве так прожили бы мы последние годы? Можно было посвятить все это время маме, подготовиться к тому, что все равно было предопределено.

В середине альбома мы находим фотографию второй половины семидесятых. Все выглядят уставшими. Это были годы, когда в семье начался разлад, когда все стали ссориться. Мы с мамой ни в чем не могли сойтись во мнениях — ни об одежде, ни о моих друзьях, ни о времени, когда мне следовало являться домой… Сейчас я ощущаю себя женщиной и понимаю ее; она это делала вовсе не из злости и не из глупости, как я себе тогда представляла. Она все время волновалась за меня, ее непреклонность была проявлением любви… речь шла скорее о непонимании, неумении слушать, найти нужные слова. Странный период для всех нас, и никто толком не знал, что делать. Если я правильно понимаю, брак их тоже зашатался; мама с папой почти не разговаривали друг с другом в те годы, они медленно отдалялись друг от друга, может быть, и не понимая этого сами. Мама с папой вдвоем в пустой, тихой квартире… Это, наверное, было очень тяжело, тем более что в городе близких друзей у них не было… Но, по-видимому, когда я уехала, что-то произошло — они стали снова ближе друг другу. Может быть, это и моя заслуга, может быть, мой отъезд дал им то, что они начали терять: возродившуюся дружбу, новую любовь и новое тепло?

Последними в альбоме — рождественские фотографии. То самое Рождество, когда ее срочно отвезли в больницу. Мы молча смотрим на снимки, пытаемся найти что-то в мамином выражении лица, в ее осанке… признаки болезни, симптомы приближающегося несчастья… Я всматриваюсь изо всех сил, так, что даже слезы выступают… Нет, по ней ничего не видно. Она улыбается папе и Йорану, они меняются за фотоаппаратом, она обнимает одной рукой дедушку с печальной улыбкой, а вот она обращается к бабушке и говорит что-то… должно быть, «Счастливого Рождества!» Или «Я тебя очень люблю, мамочка»… Мама была загадкой. На этих снимках ничего не видно; она до последнего нас обманывала.


Мама пролежала в больнице почти месяц. Когда ее положили, вскоре выяснилось, что спасти ее нельзя. Но она продолжала бороться с болезнью до последнего, пока не поняла, что даже ее воля не в состоянии преодолеть недуг. Папа закрыл свой магазин, и мы приходили к ней каждый день. О чем мы говорили? Почти не помню… о самых будничных вещах; о фруктовых деревьях в саду, их надо обязательно обрезать до весны, чтобы мы не забывали поливать цветы в квартире, о счетах и кроссвордах, о работе Йорана у Свенссона… о самых банальных вещах, но все это казалось мне неслыханным абсурдом — мы знали, что она умирает. Иногда она рассказывала о своем детстве, о юности, о первых годах замужества, о нас с Йораном, как мы росли, и как она, несмотря ни на что, нами гордилась.

Она очень радовалась, когда мы к ней приходили, старалась казаться веселой и притворялась, что превосходно себя чувствует. Иногда под действием препаратов мама еле могла говорить, тогда она брала кого-нибудь из нас за руку и не отпускала, пока не заснет. Она даже и во сне не отпускала руку, и мы тихо сидели и ждали, пока она проснется… И еще одно — по мере того, как ей становилось хуже, она все чаще возвращалась к одной и той же мысли: как непредсказуема жизнь… ничто не сложилось так, как она себе представляла. Все было возможно: когда-то мама думала, что я буду врачом, а Йоран, может быть, священником. Вначале она говорила об этом с улыбкой — подумать только, все вышло совсем по-другому, ну и комедия; но потом, когда ее уже мучили беспрерывные боли, в этих ее рассуждениях всё чаще проскальзывала неподдельная горечь. Она рассказывала о дедушке, как тяжело она переживала его обет молчания, что она до сих пор по-настоящему его не простила. Она каялась, что была слишком жесткой с нами, хотя изначально вовсе не собиралась… говорила, что сожалеет, что иногда давала волю рукам, и как она себя за это ненавидит. Говорила о супружестве… как она хотела всегда быть образцовой женой, а получалось все хуже и хуже. Мы, естественно, старались ее разубедить, что на самом деле все было замечательно, но по мере того, как болезнь все глубже запускала в нее когти, она все более утверждалась в этих своих представлениях: жизнь ее оказалась далека от задуманных ею же идеалов, и как она хотела бы все изменить сейчас, когда уже слишком поздно…

Она таяла на глазах, мы видели совершенно ясно, как смерть подбиралась к ней молчаливой и невидимой тенью. Мы ничего не могли сделать: плакали украдкой, страдали с ней вместе, пытались как-то скрасить последние дни ее жизни… Последние недели ей кололи морфий так часто, что она уже не ориентировалась в происходящем, болезнь овладела ее телом и голосом, она жила в мире галлюцинаций и религиозных видений, перестала нас узнавать… меня она называла мамой, папу — Йораном и была совершенно уверена, что врач — это Иисус Христос. Наркотики перестали помогать, и она часами кричала от боли. Мы с папой ночевали в больнице, нам выделили палату. Йоран в эти дни почти не появлялся, он уехал на дачу и проклинал себя за недостаток мужества — он не мог смотреть на ее страдания.

Потом произошло нечто странное — перед самой смертью в голове у нее прояснилось. Наверное, ей понадобилось огромное напряжение воли, чтобы прийти в сознание… как бы то ни было, ей это удалось, и я на всю жизнь ей за это благодарна. Мы позвонили бабушке с дедушкой и Йорану — приезжайте как можно скорей. Мы решили дежурить у нее по одному, чтобы не утомлять ее в последние часы.

Я помню это утро в мельчайших подробностях. Внезапно мне стало страшно. В окружающих предметах ощущалась угроза: в больничных коридорах, в лифтах, в запахе лекарств и испражнений, антисептиков и хлора. Все это было смертью, она теперь была везде, и я барахталась в ее огромных мягких лапах, как в сугробе.

Помню момент: я стою и смотрю на нее. Она не шевелится, исхудавшие руки безвольно лежат на одеяле. Она неотрывно смотрит в окно, на серое зимнее небо. Внезапно начинает валить снег, большими серо-белыми хлопьями. На столике лежит принесенный врачом кроссворд… но он так и останется нерешенным.

Я не помню, сколько времени я так стояла, это могли быть минуты или годы, горе вывело время из игры. Мама, моя любимая мама… в переплетении шлангов и капельниц, на печальной казенной простыне… Наконец я села на стул рядом с ней и молча взяла ее за руку. Как это возможно, все время спрашивала я себя, как это возможно, чтобы ее жизнь закончилась вот так?…

— Как ты, деточка? — еле слышно спросила она.

— Хорошо, мама. У меня все хорошо. Как замечательно, что мы с тобой разговариваем.

Она слегка пошевелилась, и словно ледяной ветерок смерти пронесся по комнате, пахнущий камфорой и уже разлагающейся плотью.

— Я спала, — сказала она. — Что-то я в последнее время все время сплю… Но сейчас я чувствую себя неплохо, как будто…

Она внезапно замолчала. У меня защипало глаза.

— Поплачь, — сказала мама, — это хорошо — поплакать…

Она подняла руку, словно хотела погладить меня в утешение, но рука тут же упала на простыню, мягко и неслышно, как осенний лист.

— Мне не так много осталось, — спокойно сказала она. — А там посмотрим…

Мы сидели молча и смотрели друг на друга. Я плакала, не скрывая слез, хотя слез уже и не было. Она снова подняла руку, и снова рука опустилась, ее высохшая и сморщенная рука.

— Вот теперь лучше, — сказала она с улыбкой. — Вот теперь намного лучше…

Я не поняла, что она имеет в виду, ничто из происходящего не укладывалась в категорию «хорошо» и, тем более, «лучше»… Мне вдруг стало очень стыдно. Мама смотрела на меня своими огромными, ясными глазами, глаза были такие ясные, словно они жили уже совершенно другой, не ведомой нам и не зависимой от болезни жизнью. Мне было трудно выдержать этот взгляд, я будто стояла перед ней в гигантском неоплаченном долгу, хотя бы потому, что здорова… и, конечно, потому, что понимала, сколько горя ей принесла. Я вспомнила все наши ссоры, как я орала на нее, стараясь оскорбить как можно сильнее: старая блядь, отсоска… слова, которые я произносила, не думая, и слова, о которых я думала, но не произносила… как я игнорировала ее, обращалась с ней, как с неким бессмысленным скоплением материи, невидимого газа… что я о ней тогда думала — неудачница, идиотка и никудышная мать… Вдруг мне захотелось высказать ей все: как мерзко я вела себя эти годы, как подло с моей стороны было сбежать из дома и предать ее, в то время как смерть поджидала ее за углом… Я вела себя мерзко и гадко, мне хотелось сказать ей все это раз и навсегда… но мама смотрела на меня этими сияющими глазами, и я чувствовала этот разрывающий меня изнутри стыд, стыд, похожий на ее опухоль… но ничего не сказала, потому что знала, что она все поняла и так и простила меня. Давным-давно.

— Иди отдохни, — сказала моя мама.

Она снова улыбнулась и закрыла глаза. Я, как могла, улыбнулась в ответ.

— Иди, — прошептала она. — Мне надо немного побыть одной.

Мама. Больше я с ней никогда не говорила. Она умерла через два дня… все случилось так быстро. Мне еще не исполнился двадцать один год, думала я, я еще недостаточно закалена, чтобы это видеть. Но все случилось дьявольски быстро… Мама изменилась, болезнь так изуродовала ее, что мы начинали плакать, едва ее увидев. В самом конце она была уже совсем на себя не похожа… Господи, эти ее последние дни, у нее не осталось ни одного органа, все сожрал рак, ни желудка, ни кишечника, ни слизистых оболочек, ни печени — ничего. Только опухоль и смерть.


В Фалькенберг пришла весна, и я каждый день долго гуляю по городу. Все воспринимается совершенно по-новому: хрусткий гравий на тротуарах, теплый свежий воздух, цветы мать-и-мачехи, словно крошечные свечки на зеленеющем с каждым днем газоне. О чем я думаю? О счастье… о новой, совершенно новой жизни. Иногда вспоминаю Францию. На что уходила моя жизнь, пока мама была жива? На детское самоутверждение… на попытки подогнать себя под нарисованную воображением судьбу… Думаю о Майкле. Он ждет меня там, в Париже… и почему я не еду? А если поеду, тоже: почему? Странно, как быстро все меняется. Только что я была с ним, мы упаковывали вещи и собирались в Индию, все было ясно. А теперь все по-другому… любила ли я его когда-нибудь? Или он просто производил на меня впечатление?

В Фалькенберг пришла весна, и я стала старше. В оконных щелях проснулись двухвостки, и дни стали бесконечно долгими. Я гуляю в одиночестве и думаю, что где-то на земле есть место, квадратный метр, даже точка, откуда можно все увидеть и все понять. Я брожу по набережной Этран, по улицам и пляжам… ищу. Где этот магический клочок земли?

По ночам я сижу в кухне, пью ромашковый чай и слушаю ночное радио — «Музыка звезд» и «Ночные пожелания». Мне представляется, что диктор говорит по написанной мной бумажке: «Этой песней Кристина из Фалькенберга посылает привет своей маме на небесах; Боб Дилан, „Knockin' on heavens door“»[28]… Я сижу, не шевелясь, и слушаю голоса и звуки, парящие в воздухе, как невесомая газовая шаль… Я улыбаюсь. Все так, как и быть должно.

Иногда папа задерживается со мной в кухне. Он читает вслух что-то из своих бесчисленных научно-популярных изданий или что-нибудь о Париже. Он курит трубку и говорит, что ненавидит ночь — ночью его преследуют кошмары. Я закрываю глаза и чувствую его близость: его дыхание, чуть со свистом, как будто в гортани у него специальная свистящая мембрана, тепло его тела… Он курит, читает и приговаривает сам для себя: «…тут написано, что какой-то ученый в Италии с помощью генной инженерии собирается скрестить человека с обезьяной… хочет получить гибрид… дешевую рабочую силу… Нет, этого не будет, если есть Бог, он обязательно вмешается…»

Он глубоко вздыхает и поднимает глаза к потолку. Гибриды, ворчит он, ни за что этого не будет. Я смотрю на него и думаю: неужели он всерьез этим взволнован? Или просто старается себя чем-то отвлечь, чтобы время шло быстрее? Потом он, как кажется, забывает обо всем, откладывает журнал и начинает листать книгу о Париже.

— Послушай-ка, — говорит он спустя несколько секунд. — А ты знала, что Рагнар Лудбрук[29] осадил Париж в восьмисотые годы? Карл Лысый заплатил ему семь тысяч серебром, чтобы он прервал осаду. Семь тысяч… это же была гигантская сумма по тем временам, почти как тот выкуп, что англичане уплатили викингам…

Он замолкает и качает головой — семь тысяч серебром, гигантская сумма по тем временам. Я смотрю на него с удовольствием; все-таки у меня необычный отец. Сколько знаний он набрался из своих книг за эти годы! Итальянец с его гибридами, Рагнар Лудбрук и Карл Лысый, английский выкуп…

И все же — о чем мы думаем в нашей ночной крепости? Мой отец, уткнувший нос в книгу о Париже, и я, с закрытыми глазами, полусонная, краем уха прислушиваюсь к его бормотанию… Я думаю о маме. Где она сейчас? На своих небесах. Далеко-далеко, в мире вечного света, она приглашающе машет мне рукой. Я открываю глаза и вижу ее — еле различимый контур в углу под часами. Я вижу, вижу его, этот слабо тлеющий контур… Она обретает форму и машет мне рукой — приходи, приходи скорей…

— Кристина, — мягко говорит папа.

Я замираю. Угол под часами пуст. Зачем он спугнул ее? Меня бьет озноб. Что со мной, что за странные фантазии… Надо думать о живых, не надо терять время на мертвых.

— Да, папа?

Он смущенно улыбается.

— Кристина, — тихо говорит он, — если я соберусь поехать в Париж, ты сможешь мне все показать?

— Конечно, — говорю я. — При условии, что я сама там буду. Ты хочешь взять отпуск?

Он качает головой.

— Сам не знаю, — говорит он неуверенно.

— Конечно, возьми отпуск, и я поеду с тобой. По-моему, это именно то, что тебе нужно — взять отпуск.

— Не знаю, — повторяет он. — Разве что… там живет один человек, которого я бы очень хотел повидать. Мой брат Эрик, я тебе о нем рассказывал.

Я улыбаюсь и киваю понимающе. Эрик, исчезнувший брат, он без конца рассказывал о нем, когда мы были маленькими.

— Конечно, папа. Тебе обязательно нужно отвлечься, куда-нибудь поехать. Нельзя сидеть здесь и предаваться горю.

— Я уже и не предаюсь, — спокойно говорит папа. — Просто мне бы очень хотелось увидеть Эрика. Эрик в Париже… он, наверное, ждет меня…


В три часа ночи он уходит спать, а я остаюсь в кухне. О чем я думаю теперь? Как будто бы ни о чем. Вслушиваюсь в звуки: тиканье часов, поскрипывание и кряхтенье старого дома, папа ворочается во сне, наверное, он опять далеко, и в этом проклятом далеке его мучают кошмары. Я высовываю язык и пробую воздух на вкус — терпкий вкус молчания и бессонницы.

За окном начинается утро, рассвет, как всегда, заливает кровью полнеба. Я открываю окно и впускаю в кухню знобкий утренний воздух. На улице уже движутся беспокойные тени; если зажмуриться, они меняются местами, совершенно неслышимо. Рассвет в конце апреля, и все встает на свои места. Отец видит кошмары, Йоран беспокойно ворочается во сне. Я оглядываюсь — все на своих местах. Но я все равно жду маму…


Этим утром я ее увидела… Я лежу в постели, сон уже разинул надо мной свою нежную пасть, и в теряющих реальность очертаниях спальни мне кажется: она здесь, и я спокойно жду ее приближения. Сон ласково гладит мою грудь и ягодицы, я пытаюсь обмануть его, притворяюсь, что падаю, и мне это, кажется, удается… Дрема овевает меня прохладой, горизонт сужается до яркого желто-фиолетового пятна, я всегда вижу его, когда засыпаю… и тут появляется мама. Она выходит из двери шкафа: вот где она, оказывается, ждала меня! Мама в своем черном муаровом платье, она, как мне кажется, собралась на свои собственные похороны — ее тень, как звездное скопление молчания и вакуума, образовавшегося после того, как ее покинула жизнь.

— Кристина, — шепчет она еле различимо. — Кристина… где ты? Я тебя не вижу… где ты?

Я еще не сплю, но я уже на полпути в сон, я уже миновала ту черту медлительности, за которой любое движение кажется невозможным.

— Я здесь, мама, — губы мои еле шевелятся, я не уверена, что говорю внятно, — я здесь… в постели… во сне… неужели ты меня не видишь?

Ее бесцветные глаза блуждают в пространстве смерти, она не видит меня, но, я знаю, угадывает мое присутствие.

— Я здесь, мама, возьми меня.

Она же не из этого мира, порождение духа, она пришла за моей душой, но она не видит меня, а у меня не хватает воли, чтобы указать ей дорогу.

— Кристина! — зовет она. — Дорогая моя девочка… я все тебе простила. Можешь ли ты простить меня?

— Конечно, мама… но ведь нечего прощать? Ты же умерла?

Она теперь стоит совсем рядом с постелью, но по-прежнему меня не видит. Мне кажется, мы смотрим мимо друг друга, так же, как это было и в жизни… даже и сейчас мы не можем отойти от этого проклятого сценария…

— Мама, — беззвучно плачу я, — возьми меня отсюда!

Моя мама… не из этого мира, порождение духа, она так прекрасна, что у нас просто нет шансов встретиться. Я вижу ее, вижу ее прямую гордую спину, волну волос на хрупких лопатках… и слышу молчание, тишину в ее сердце… Она бродит по комнате, не видя меня, потом открывает дверь шкафа и исчезает, опять уходит в ту пустоту, которой она теперь принадлежит.

Я проваливаюсь в сон, в бездонный омут сна, и в омуте этом пустота и забвение. Через несколько часов я просыпаюсь, как оживает поплавок на сонной поверхности воды. Я моргаю, не понимая, где я. День ослепительно светел, я в квартире одна. Я встаю и голая брожу по комнатам… О чем я думаю?… Я в квартире одна. Одна. Я останавливаюсь у шкафа в надежде услышать какой-то звук, дыхание, эхо ее шагов. Открываю дверь — ничего. Но там, внутри, лежит ее муаровое платье, сложенное именно так, как складывала платья она.


В один из выходных в конце апреля я иду с братом в клуб «Герман». Там какая-то частная пирушка, и Йоран выступает с Миро и группой. Мне странно туда идти. Клуб «Герман». Наверное, у каждого жителя Фалькенберга что-то связано с этим клубом — любовь, горести… что-то. Но сколько же лет назад это было, я еще училась в гимназии, была в школьном совете, организовывала здесь танцы, еще была жива мама…

Я обхожу клуб и вижу, что здесь все, как было; красные дорожки на полу, намертво привинченные к полу диваны, обитые черным вельветом, бар под бук, цветные шары на потолке в рыболовной сети. Попадаются знакомые лица, но большинство новых — и более молодых.

— Узнаешь сама себя? — улыбается Йоран.

— И узнаю, и не узнаю… Странно, прошло всего несколько лет.

Он понимающе кивает и озирается. Вдруг меня осеняет: я же ничего не знаю про его личную жизнь, может быть, он пригласил кого-то?

— Ты с кем-то должен встретиться? — спрашиваю я.

Он отворачивается. Мне кажется, я привела его в затруднение, и я жалею, что спросила.

— Нет, — говорит он, наконец. — Я не могу. Это трудно объяснить.

Я снова вижу этот взгляд — потерянная любовь, горькое знание, как будто он уже видел все и удивить его невозможно. Прошло всего несколько лет, и брат стал мне чужим. Что он прячет в себе… кто знает, что за любовь встретил он и, едва встретив потерял?

— Я встречался с одной девушкой, — говорит он. — Думал рассказать тебе, но теперь это, похоже, никакого значения не имеет… теперь, когда мама…

Он осекается и глядит в пол.

— Мне надо идти, — бормочет Йоран, — мы через час начинаем…


В полночь на сцене зажигается свет. В свете прожекторов лицо у Йорана совершенно белое. Он подкручивает колки на гитаре и колдует с усилителем. Лицо его совершенно ничего не выражает, вернее, выражает, что он все это давно видел и не придает этому значения. Может быть, он прав — какое все это имеет значение — музыка, танцы, Фалькенберг… если вспомнить все, что случилось.

— Добро пожаловать, — тихо говорит он в микрофон, — добро пожаловать.

Ударник задает счет, и начинается музыка. Я стою, прислонившись к колонне, и наблюдаю, как публика танцует в прыгающем свете прожекторов. Брат поет «I've got a fifty-six Cadillac, with a sparetire on the back»[30]… Он и в самом деле сегодня звезда, мой брат, поэтому поет то, что ему ближе к сердцу. Позади — его школьный друг Миро, басист. Публику подхватывают катящиеся двенадцатитактовые волны… Добро пожаловать, думаю я. Добро пожаловать куда?

Музыка замолкает и начинается снова, звуки перетекают друг в друга, как вода из разных рек. Я стою у колонны и плыву вместе с музыкой. Блюз поднимает меня, словно зародившийся во мне самой ветер, печальный и текучий, минорная оргия. Брат играет соло, у него тонкие белые пальцы, он рвет струны, заставляет их вибрировать холодно и горестно. Как называется пьеса? Какой-то классический блюз… «А cold cold feeling»[31]?… Он кончает играть в полной тишине. Ему удалось захватить нас, открыть свою душу, и у меня перехватило дыхание… У всех, кажется, перехватило дыхание. Потом гремят овации, а он отворачивается… почему? Что с ним? Он плачет, отгородившись от нас звуками музыки?

Позже вечером я встречаюсь с Юнасом. Он сидит на диване в фойе, тупо уставившись в пол. Я замечаю его первой и стараюсь быстро решить, хочу ли я с ним поговорить. С Юнасом, уставившимся в пол. С Юнасом, моей первой детской любовью, моим вторым парнем. Он, похоже, так же одинок здесь, как и я. Призрак прошлого, горестный и бессмысленный. Потом решаю — какое это имеет значение? Почему бы мне не подойти и не поговорить с ним пару минут?

— Кристина, — выдыхает он, увидев меня. — Это ты? Глазам своим не верю…

Он встает и заплетающимися шагами идет ко мне.

— Прошу прощения, — бормочет он, — последняя бутылка пива была явно лишней…

Взгляд Юнаса — взгляд из прошлого. Он и в самом деле призрак, осужденный на вечное бесприютное существование в крошечном Фалькенберге.

— Не ож-жидал тебя встретить.

— И я не ожидала, — говорю я, хотя уже не вижу в этом ничего необычного. — Встретились и встретились.

Он долго и изучающе смотрит на меня, почти с вызовом.

— Давно это было, — говорит он наконец, — по крайней мере, мне так кажется — давно. С моей, так сказать, маленькой кочки. Не меньше трех лет. И надо же — встретились именно тут. Из всех мест… Почему не на коктейль-парти в Нью-Йорке… или на пляже в Карибии…

Тут он замечает, что слова выговариваются с трудом, и сконфуженно замолкает.

— Ты, во всяком случае, не изменился, — говорю я.

— Да, черт меня побери… Я не изменился… например, по-прежнему хожу сюда… Мне должно быть стыдно!

— Я вовсе не хотела тебя обидеть, — говорю я. — Даже не думала.

Он кивает.

— А что тут обижаться, если ты права… Я все еще здесь. Двадцать три года. Самый старший среди молодежи, скоро эта самая молодежь будет считать меня стариком, а потом и в самом деле стану стариком. Стариком-неудачником…

Мы молчим и смотрим друг на друга. Интересно, что он обо мне думает? Я, наверное, для него такой же призрак, как и он для меня, напоминание о том, что было и что могло бы быть. Откуда тогда эта горечь, с чего бы ему говорить о старости?

— Я слышал о твоей матери, — прерывает он молчание. — Как жаль…

— Рано или поздно этому суждено было случиться, — говорю я дежурную фразу и усмехаюсь в душе: рано или поздно!

— Ты надолго?

— Не знаю. Я даже не знаю, почему я здесь.

— И я не знаю, — говорит он с внезапной серьезностью. — Наверное, по привычке.

Почему у него такой виноватый вид? Потому что я уехала, а он остался? Какое это теперь имеет значение? Иллюзии могут разбиваться вдребезги где угодно — дома и на чужбине, в Фалькенберге и в Париже. А сейчас, в эту минуту и я, и он здесь, в клубе «Герман»…

— Мой брат погиб осенью, — говорит он. — Помнишь его?

Я киваю. Я его помню — точно такой же Юнас, только помоложе. Парнишка обожал своего старшего брата и постоянно совал нос в комнату Юнаса, когда я к нему приходила. Ему, наверное, нужно было внимание… или, может быть, просто напомнить о своем существовании.

— Ты его толком не знала. Да и я, честно говоря, тоже. А теперь поздно… Его сбила машина. Свидетели говорят, он погиб мгновенно. Так быстро, как только можно себе пожелать…

Юнас поднимает на меня глаза и грустно улыбается.

— Пройдемся немного? — просит он. — Я выпил лишнего, свежий воздух не повредит…

Мы выходим из клуба. Как и много лет назад, сюда глухо доносятся звуки музыки: жалобные стоны гитары, глухие, как удары сердца, ритмы баса… и голос моего брата, такой щемящий в ночной темноте… Юнас стоит неподвижно, он словно замер в каком-то древнем, как само человечество, просительном жесте… Эта ночь напоминает мне другую, когда мы точно так же стояли здесь, перед входом в клуб. Ночь, с которой все началось: жуткая ссора с мамой, мой отъезд… вернее, побег из дома, бессмысленные курсы в Гетеборге, Париж… Юнас стоял на том же месте, где и сейчас. Теперь мы, конечно, другие, мы стали старше, изменились, но умнее не стали ни на йоту… две жизни среди миллионов и миллиардов жизней.

— Чем ты занимаешься? — спрашиваю я. — Работаешь?

Юнас смеется.

— Если это можно назвать работой. Сменная работа на фабрике стекловолокна. Дикая жара, и я уже начал кашлять, как старик. В общем, не совсем то, что я ожидал.

— Я-то думала, ты работаешь в банке. Ты же собирался…

— Вопрос не в том, кто куда собирался, — обрывает он. — Вопрос в том, что кому назначено… а там только кланяться и благодарить. Тебе, например, назначена заграница, а мне — стекловолокно. Не так страшно, как кажется на первый взгляд.

Юнас выпрямляется, чем-то он, похоже, очень горд. К тому же ему удалось немного протрезветь, может быть, потому, что он, наверное, хочет произвести на меня впечатление.

— Ты встречаешь кого-нибудь? — спрашиваю я. — Я имею в виду, из нашей старой гимназической компашки?

— Кое-кого встречаю, — губы его кривятся в иронической усмешке, — тех, кто остался. Их не так уж много. Народ эмигрирует… ты, например, в Париже, если верить слухам. Твоя подружка Анита — она, насколько я знаю, в Норрланде, замужем и уже родила. Кто-то в Гетеборге, в Лунде, в Стокгольме. Мне-то уже поздно, моя судьба здесь. Мне скоро двадцать пять, магическое число, знаешь ли… и, как ни странно, меня это уже не пугает. Окружение тоже не молодеет.

Юнас. Тень, вмерзшая в темноту, призрак, параллельная жизнь. Поэтому его горечь, его ирония меня не задевают — я могла бы быть им, а он мог бы быть мной. Нет, может быть, все-таки нет…

— Это твой брат играет?

— Йоран.

— Йоран… твой брат теперь уже взрослый, наша звездная гитара. А мой брат умер. Господи, все так быстро, не уследить…

Он замолкает и начинает ковырять носком ботинка в песке. Призрак, ты призрак…

— Мне надо идти, — говорит он. — Пойдешь со мной, как в старые добрые времена?

Я внезапно и без повода смеюсь:

— Почему нет? Как в старые добрые времена…

Весенней ночью идем мы по городу, Юнас и я, рука об руку, мимо притихших белых домиков, по сухим, хрустящим гравием тротуарам. У развалин крепости мы сворачиваем на Докторспроменаден… Идти ночью по тропинке парка и рассуждать, как будто тебе не двадцать один, а тридцать один. Это было давно последний раз и совсем уж давно — с Юнасом. В темноте тропинка почти не видна, поверхностная жилка на черной коже земли, извилина, застывшая волна… она несет нас сквозь ночь, нас с Юнасом, рука об руку.

Он по-прежнему живет у родителей, и мы пробираемся домой потихоньку, чтобы их не разбудить. Мы спускаемся в его комнату в полуподвале… мы нервничаем, мы оба нервничаем и, кажется, толком не понимаем, как мы здесь очутились. Юнас зажигает свечу и ставит пластинку. Здесь ничто не изменилось, словно бы я была здесь вчера… Что ж, Юнас завершает жест, начатый им несколько лет назад, заполняет ненужными словами задуманную фразу, которую он так и не решился выговорить. Все те же афиши на стенах: Клэш, Секс Пистолс, его спортивный диплом. И пахнет так же — потными кроссовками и казенными сосисками.

— Здесь все так же, — говорит он, словно прочитав мои мысли. — Не надо трогать вчерашний день… вчерашний день — залог сегодняшнего.

Я нервно смеюсь — мне странно слышать, как он философствует.

— Тебе же никто не мешает съехать от родителей или, по крайней мере, поменять обстановку. Тебе же уже двадцать три!

— Нет, никто не мешает. Но мне на это плевать.

Он поднимается со стула и берет меня за руку, так осторожно, словно боится повредить. Мы стоим, прижавшись друг к другу, Юнас и я, он гладит меня, кладет руку на грудь. Я закрываю глаза и думаю, что он мне никто, пусть трогает меня, сколько хочет и как хочет.

— Хочешь меня? — спрашиваю я.

Он не отвечает. Он гладит мою грудь, и рука его дрожит, как птенец. Свеча… свет ее мягкий и обволакивающий, словно жидкость. Я медленно снимаю блузку. Завтра воскресенье, завтра мы с папой пойдем на кладбище. Мамин белый надгробный камень, белый монумент нашей памяти. Мы купим белые хризантемы и положим их в белый вазон на могиле. Юнас теребит мою голую грудь, и я вдруг чувствую знакомый пульс в низу живота. Скоро он повалит меня на кушетку… а завтра я пойду на могилу к маме.


В один из своих последних дней в Фалькенберге я иду к дедушке. Меня инстинктивно тянет к нему, а может быть, это и не инстинкт, а желание узнать непознаваемое.

Он в ателье на втором этаже. Стоит у рабочего стола и плавит свинец на голубом пламени горелки. Здесь очень тихо. Я стою за его спиной, словно тень или скульптура. Металл медленно плавится и начинает булькать, как закипающее серое молоко. В комнате жарко.

Мой дедушка, вечная загадка… что он делает теперь? Наконец он оглядывается на меня и улыбается. «Твоя судьба! — как мне кажется, хочет он сказать, — сейчас я узнаю твою судьбу!»

Он снимает тигель с огня и несет его к окну. Я следую за ним, как завороженная. Он, не прекращая движения, выливает расплавленный свинец в миску с водой и только тогда замирает. Я смотрю на него, и вдруг у меня подступают слезы. Свинец застывает в воде и образует странные фигуры в холодной прозрачной воде. Что я вижу в этих формах… рождение и смерть, вкус алмазного снега… сплошная огромная загадка. Дед внимательно смотрит на меня, и я понимаю, что все это своего рода церемония, ритуал.

— Скажи, что это, — умоляю я его, — ну пожалуйста, напиши!

Он печально качает головой и достает из кармана свой блокнот.

«Все, что ты хочешь, — пишет он. — Выбирай сама, Кристина».

Я внимательно смотрю в миску. Странные, искореженные и перекрученные фигуры… моя жизнь? Скорее всего, вообще ничего. Кто знает?

— Так не пойдет, — говорю я. — Ты должен дать мне знак.

Он машет руками. «Нет, — слышу я его голос, хотя он молчит по-прежнему, — ты должна выбрать сама, все теперь твое».

Я сажусь на пол и смотрю, как на стенах шевелятся тени деревьев. Кто я здесь? Разгадка или загадка, как и все в нашей семье? Дед упорно молчит. Часы в ателье давно встали, и я не знаю, как долго я здесь нахожусь. Дед словно законсервирован, и я понимаю, что единственный мотив его творчества — он сам; все, что он делает, все, что он пишет, все, о чем он молчит, — все это лишь портрет его самого.

Я встаю с пола и придвигаюсь к нему.

— Где мама? — шепчу я ему. — Твоя дочь, моя мама? Можешь ответить? Я больше ничего не хочу знать, только это: где моя мама?

Он по-прежнему печально качает головой и улыбается. Наверное, и он не знает, даром что его молчание так многозначительно…

В ателье начинает темнеть — наступает вечер, со всеми его обещаниями и предсказаниями. Запах паленого металла, свинец в воде… оракул. Один из многих. Может быть, он видит то, чего не вижу я — крылья, полет… женщину-птицу.

— Мне надо идти, — говорю я.

Он кивает и словно пишет на невидимой бумажке: «Моей дочки больше нет со мной. Я оплакиваю ее днем и ночью, и ты должна помочь мне найти ее…» Я закрываю глаза — все это я себе напридумывала, все это мне только кажется… Я открываю глаза и вижу дедушкино лицо совсем рядом. Он нежно целует меня в щеку… теперь я могу идти.


Загрузка...