IV

Этими зимними ночами мне снится Дьявол — я встречаюсь с ним, чтобы подписать договор. Ему достается моя душа, а я становлюсь божественным гитаристом. Даже во сне я понимаю, что мне это снится, что я разыгрываю в лицах древнюю легенду, но от этого реальность сновидений не уменьшается. Я просыпаюсь и начинаю читать молитву, ту, которой учила нас мама, когда мы были маленькими: о грехах, обращающихся в цветы в руках Иисуса. Я молюсь, чтобы сон остался сном, и надеюсь, что мама в своих небесных чертогах все еще в силах повлиять на мои сны… она же вложила в нас чувство долга и чувство греха, и грех сна должен быть искуплен, прежде чем вновь начнется реальная жизнь.

Во сне он мужчина. Мужчина лет пятидесяти, хорошо одетый, очень, я бы даже сказал, профессионально красноречивый, настоящий златоуст.

— Ты ведь знаешь мои условия? — дружелюбно спрашивает он.

Я киваю. Знаю. Моя душа — за исполнение мечты.

— Ты все правильно понял, — говорит он еще более дружелюбно.

Я оглядываюсь. Три проселочных дороги сходятся посередине бескрайнего ржаного поля, лишь на горизонте маячит знакомый контур фалькенбергского элеватора. Солнце в зените, и лицо моего собеседника ярко-желтое, точно свет каким-то образом проник ему под кожу. Он крепко берет меня за руку. Ладонь его тверда и холодна, как бронзовая перчатка.

— Очень хорошее предложение, — говорит он. — Принимаешь?

Я думаю. Музыка. Умение находить единственные, Богом нашептанные сочетания в бесчисленном множестве тональностей и гармоний… И дальше — большая сцена, Лондон, Нью-Йорк, на худой конец Стокгольм… Люди приходят только затем, чтобы послушать меня, волнующееся море, лица в свете красных прожекторов неразличимы, словно мясной фарш… ошеломительный пассаж моего «Телекастера» или «Овации»… Там, внизу, Эстер, она улыбается мне, как черный ангел. В клубах сценического дыма я угадываю лицо мамы… «Нет, — говорит она одними губами, — нет! Этого делать нельзя. Скажи ему это, скажи скорее, иначе не спасешься…»

Дьявол, прекрасно одетый, приветливый Дьявол тут же обнаруживает мои колебания.

— Ну и как? — спрашивает он.

— Не знаю.

— Торопиться некуда, Йоран. Никакой спешки. Я зайду еще раз. Жди меня через тринадцать ночей. А пока подумай, мое предложение остается в силе.

Он с хрустом проводит ногой по гравию. Черные туфли, сверкающие, точно влажные камни… в них отражается мое лицо, лицо старика и юноши. Мне кажется странным, что у нечистого такие блестящие туфли, что на нем темный костюм и скромный коричневый галстук, что лицо его так банально и приветливо.

— Ну что ж, прощаемся до времени, — говорит он и показывает на развилку. — Мне туда, а тебе туда.

Он поднимает руку на прощанье, и в жесте его привкус победы, привкус счастья и катастрофы. Я иду по указанной мне дороге, не оглядываясь. Проселок совершенно белый, спелые колосья почти касаются земли. Я медленно иду, ни о чем не думаю и вдруг обнаруживаю, что тропа привела меня на лесное кладбище… я вижу мамин могильный камень, лежащий на густой, сочной траве. Я могу заключить договор с Дьяволом, думаю я, но не здесь. Не на маминой могиле.


Пятница в конце января, вечер. За окном — снег, он валил весь день и укрыл город ослепительно-белым одеялом. Уже стемнело, черное небо отливает золотом, источаемым далекими звездами. Я смотрю в окно и решаю остаться вечером дома с папой и немного расслабиться. Никаких концертов в выходные нет… если говорить честно, у нас не было за последние два месяца вообще ни одного концерта, и одна эта мысль приводит меня в такое уныние, что не хочется выходить из дома.

Смотрю, смотрю на снег… Белое хлопковое одеяло. Ничего не хочу — лишь бы стоять здесь у окна и смотреть на снег, лишь бы время шло побыстрее. Мне становится смешно, и я вижу в оконном стекле неясное отражение собственной смеющейся физиономии: мне всего двадцать четыре года, а я так устал, что подгоняю время. Что будет, когда я состарюсь? Или даже не состарюсь — буду в среднем возрасте… и таким же одиноким, как мой отец?

Он сидит в библиотеке и читает про Париж. Бог знает, сколько он книг прочитал о Париже только за этот последний год… Книги по истории, романы и сборники стихов, статистические справочники, парижские демографические отчеты сколько родилось, сколько умерло, экономический статус… все подряд. Он мог бы запросто сыграть в «Открой или удвой» по теме «Париж».

— Париж есть Париж, — говорит он. — Эрик в Париже, и я должен его навестить. И сестра твоя там, если не усвистала куда-нибудь. Она обещала мне показать Париж.

Он читает книги о Париже и думает о своем брате Эрике.

— Папа! — восклицаю я. — Кто тебе сказал, что он все еще в Париже? Прошло уже тридцать лет с тех пор, как ты это узнал.

— Что ты хочешь сказать?

— Что я хочу сказать?… Вот именно — что я хочу сказать… Ты не видел его с раннего детства; почему он не дал о себе знать? А ты уверен, что он горит желанием с тобой встретиться? И кто тебе сказал, что он до сих пор в Париже? Он же мог давным-давно уехать оттуда… в Каресуандо или еще в какую-нибудь дыру! В конце концов, он мог и умереть.

Папа вздыхает и предупреждающе поднимает ладонь, как он всегда делает, немного неуклюже, но очень красноречиво — этого вполне достаточно, чтобы я замолчал, а он вновь погрузился в свое мысленное путешествие в Париж, и мне ничего не остается, как задавать себе бесчисленные вопросы: почему он не найдет себе работу? Почему он не найдет себе женщину? Почему он сиднем сидит в своей комнате, никуда не выходит и никого не хочет видеть? Боже праведный, думаю я, после того, как рухнула его фирма, становится хуже и хуже, ему нечем себя занять, он сидит, как сыч, в своей библиотеке, читает и мечтает поехать в Париж, куда он никогда не соберется…

— Делай что-нибудь, черт возьми! — говорю я ему иногда. — Пойди на танцы в Гранд-отель. Встреть кого-нибудь, влюбись, для этого никакой возраст не помеха. Или найди любую, самую пустяковую работу, лишь бы не сидеть дома!

Он удивленно смотрит на меня своими красивыми сонными глазами.

— Легче сказать, чем сделать, — произносит он задумчиво. — В моем возрасте не так-то легко найти работу, даже если безработица сейчас сравнительно невелика… Особенно если у тебя нет высшего образования и ты не готов по первому сигналу уехать в другой город. Почитай газеты, и тебе все станет ясно.

Я вздыхаю. А что сказать, когда он прав, прав вне всяких сомнений? После разорения фирмы в прошлом году бюро по трудоустройству дало о себе знать всего один раз, и то это была какая-то временная работенка на подхвате. Папа три месяца носил рабочий желтый комбинезон в компании хронических безработных и городских алкоголиков — это было какое-то никому не нужное строительство прибрежной дороги. Работы почти не было — они минут пятнадцать в день раскидывали лопатами гравий, а все остальное время играли в карты. Он приходил домой бледный, как смерть, совершенно измотанный ничегонеделанием.

— И как работа? — спрашивал я его.

Он качал головой и, вздыхая, говорил:

— Ничего хорошего.

«Ничего хорошего» означало, что он ненавидит эту работу лютой ненавистью. У труда его не было цели, не было результатов, он и его так называемые товарищи по работе слонялись туда-сюда в ожидании, когда же, наконец, кончится этот бред.

Он кончился в сентябре, через четыре месяца после краха фирмы. Он получал пособие по безработице, а бюро пыталось найти ему другую работу. Какие только идеи ни возникали — пойти на курсы, приобрести квалификацию, может быть, он сможет снова начать работать в торговле. Но из этого, понятно, ничего не вышло. Потом он сел на социал, периодически подолгу болел, пока речь не зашла о досрочной пенсии по инвалидности. Это было для него, как удар в лицо — в него никто не верил, обществу он был не нужен.

— Может быть, надо мной висит какое-то проклятье? — сказал он как-то вроде бы в шутку, но и всерьез. — Сначала мама, потом фирма, а теперь еще и это!.. Точно так, как она сказала, умирая: ничто не сбылось, ничто не вышло так, как мы хотели.

Теперь я думаю: может быть, оно и к лучшему, что его оставили в покое с его книгами. Во всяком случае, это не оскорбляет его и не причиняет боли.


Мы смотрим телевизор — «Рапорт», «Актуэльт»[32] и какую-то безумно скучную мыльную оперу. Папа громко разговаривает сам с собой, комментируя очередные новости о зараженных СПИДом стокгольмских наркоманах.

— Подумаешь! Это ничем не хуже, чем чума! — восклицает он. — В 1350 году вымерла треть населения. И никаких игл, и никаких шприцев — нагрузили корабль трупами, и все.

Я против воли улыбаюсь — меня развлекает его манера разговаривать с самим собой вслух, как дети или старики; эта комическая риторика, замешанная, к сожалению, на щемящем одиночестве…

На экране появляется программа передач, и папа стонет:

— Ничего интересного, ничего познавательного… В Париже наверняка лучше, там больше каналов и совершенно другой интерес к науке и культуре.

Я вспоминаю, что на нашем углу открыли видеопрокат; может быть, папа хочет посмотреть какой-нибудь фильм? Я могу сбегать.

Он размышляет несколько секунд.

— Нет, — говорит он в конце концов. — Я лучше почитаю, а потом пойду спать.

Он долго и неловко выбирается из кресла. В мертвенном свете от экрана я вижу его неестественно резко, мельчайшие детали лица, поры на лице открываются и закрываются, точно крошечные моллюски. Он выглядит очень старым сейчас. Человек в ожидании конца.

— Тебе тоже лучше лечь, — говорит он. — Завтра рано на работу.

Он смотрит на меня сочувственно, словно хочет сказать: нас теперь только двое, мы должны заботиться друг о друге.

Я сижу еще довольно долго и смотрю ночной фильм. Четверо бандитов похищают женщину, герой скачет по пустыне, красивый, мужественный и бессмертный. Нет никаких сомнений, что он отобьет эту женщину у бандитов и трахнет ее на фоне ослепительно прекрасного заката. Потом я выключаю ящик и озираюсь — мебель, украшения… все связано с каким-то событием, с каким-то человеком… Я тоже, думаю я, нет сомнений, что и я тоже застрял в капкане прошлого, и вернуться в настоящее, в сейчас — почти невозможно.


В субботу мы с папой едем в «Сторкс» — это день покупок. Мы бродим между полок и кидаем в тележки все, на что глаз упадет.

— Как на работе? — спрашивает папа.

— Все нормально, — говорю я. — Со Свенссоном всегда непросто.

— Как бы то ни было, работа есть работа, — говорит отец. — Сейчас, говорят, опять экономика на подъеме, промышленность просто перегревается после последней девальвации. И все равно — у кого-то есть работа, а у кого-то нет. Так всегда было и так будет. Законы рыночной экономики. Я мог бы тебе объяснить как-нибудь.

— Не надо. Мне кажется, я понимаю принцип.

Мы идем дальше, метр за метром, без всякого плана, без списка покупок — наугад.

— Раньше было лучше, — вдруг говорит отец.

— Что ты хочешь сказать?

— Когда еще твоя мать была жива. Она это умела… найти именно то, что нужно, маневрировать с деньгами, находить снижения цен, сохранять купоны со скидками, рекламы… Прямо смешно — жизнь стала чуть не вдвое дороже после ее смерти!

Этот аспект маминого ухода мне еще в голову не приходил — что с ее смертью продукты стали вдвое дороже… Мелочь, думаю я, но не менее важная, чем другие связанные с ней мелочи…

— Я бы в жизни не справился с фирмой, если бы не мама, — говорит отец. — Вначале, пока вас с Кристиной еще не было, у нас было очень туго с деньгами. Мне всегда непонятно было, как она умудряется сводить концы с концами. Тогда было не так, как сейчас, когда со всех сторон тебе поддерживают, дают займы на пятьдесят лет, платят пособия… У меня для начала было совсем мало денег, и это заслуга твоей матери, что их хватало.

Я смотрю на папу; его лицо ни с того ни с сего начинает светиться искренней гордостью. Неужели так и было — полунищая супружеская идиллия… молодая пара сражается за светлое будущее. Они же тогда были совсем юными… мама, наверное, не старше, чем я сейчас… но папино лицо светится гордостью, значит, так и было, и это, наверное, счастье.

По дороге домой я уговариваю его зайти в «Ритц» попить кофе. Он сначала отнекивается, говорит, что это не его стиль — сидеть в кондитерской и попивать кофе, он с гораздо большим удовольствием пойдет домой и почитает, но в конце концов сдается. Мы едем в город, и я внутренне торжествую, это как маленькая победа — уговорить его высунуть нос из скорлупы своей апатии. Мы ставим машину на Стурторгет и последний кусок идем пешком. В зимнем освещении папа кажется маленьким и серым. Он ввинтил голову в плечи и дрожит, как птичка. Воздух холодный и вязкий, мы дышим в такт и смотрим на узоры, образуемые облачками пара, вырывающимися у нас изо рта. Мы проходим по Чёпмансгатан, и он, конечно, останавливается перед витриной своего бывшего магазина. Книжных полок как не бывало, сталь, хром, пол в шахматную клетку. На спиральных стеллажах — итальянская мужская одежда, на подставке в витрине — шикарные дорогие галстуки и запонки. Папа смотрит на все это великолепие и начинает смеяться.

— Итальянская мужская одежда, — хихикает он. — Интересно, сколько они продержатся? До них здесь были спорттовары, а до спорттоваров — канцелярские принадлежности. И эти исчезнут. Это помещение ничего, кроме старых книг, не признает. Многолетняя привычка…

Я смотрю на его отражение в витрине и по лицу вижу, как он тоскует по своему «Букинисту». Я помню тот вечер, когда он пришел домой и рассказал мне все… как он сидел в своем кресле и теребил кожаные пуговки на обивке.

— Все, — сказал он. — Конец. Они забирают фирму. Ничего нельзя сделать. Кредиторы хотят получить свое.

Не помню, что я ему ответил. Он был безутешен, замкнулся в себе. Глаза его блуждали по комнате, словно он искал что-то, но забыл, что именно потерял. Потом он повторял эту фразу чуть не каждый день. «Ничего нельзя было сделать. Кредиторы хотят получить свое». Я все время думаю, что он вкладывал в эти слова другой, неизвестный и непонятный мне смысл, и мне становилось страшно.


В послеобеденное время в кондитерской «Ритц» все, как всегда. Дымки от кофе и сигарет. Музыка. На стенах — цветные фотографии пляжа в Скреастранде: солнечный день, полно народа; взрослые, дети, образцовый пример семейной идиллии. Очередная и типичная иллюзия: летом все будет хорошо. А в «Ритце» эта иллюзия к тому же сфотографирована и висит на стене… Отец сидит напротив и о чем-то размышляет. О чем? Что именно здесь они когда-то в доисторические времена встретились с мамой? Гарри и Сигрид, пара юнцов, птенцы, моложе, чем я сейчас, два ветерка, сведенных в одно дуновение случаем и необъяснимой тоской друг по другу… На полу — ковер, старый, морщинистый, со следами разбитых надежд и утраченных иллюзий… За спиной папы я вижу весь цвет общества — первые парни Фалькенберга, городские сплетницы, несколько футболистов, фотограф местной газеты, владелец цветочного магазина, пожилой гончар, закоренелый холостяк, перетрахавший половину женского населения… и, конечно, серая масса служащих, школьников, пенсионеров… Откуда во мне это неприятие?… Наверное, потому, что жизнь проходит мимо меня. Вернее, через меня, как песок протекает сквозь пальцы… Наверное, у Кристины было похожее чувство. Усталость, пессимизм, чувство, что надеяться уже не на что. Но я никогда не мог бы просто взять и уехать, как она. Все, что мне близко — здесь, в Фалькенберге: папа, группа, иллюзии… и, поскольку я никуда не уехал, можно сделать косвенный вывод, что я, должно быть, всем доволен.

Я кошусь на отца. Он задумчиво помешивает в чашке ложечкой, и кофе стынет, в том же медленном и безнадежном ритме, что и его парижские фантазии. Мне все время страшно за него: тревога эта все растет и растет — настолько он слаб и беззащитен. У него отняли все, и я боюсь, что он что-то с собой сделает… неужели мой отец способен покончить жизнь самоубийством? Только не это… есть же какие-то границы даже для испытаний.

Вечером я звоню Миро. Мы не виделись не меньше месяца, последний раз на репетиции, мне вдруг хочется услышать его голос. Я иду в кухню и кручу шаткий диск на нашем старом черном телефоне. Длинные сигналы, кажется, продолжаются целую вечность, прежде чем он берет трубку.

— Миро…

— Это я, Йоран.

— Йоран? — удивленно переспрашивает он. — Ничего не случилось?

В его голосе — искреннее беспокойство. У меня становится тепло на душе.

— Нет, — говорю я. — Пытался немного встряхнуть отца, ездил с ним магазин, затащил в «Ритц»… он все время погружен в какие-то далекие от мира размышления.

— Не бери на себя слишком много, — говорит Миро. — Отец может и сам о себе позаботиться, ты же ему не нянька.

Я прижимаю трубку к уху и вздыхаю. Сколько раз я это уже слышал! Миро все время упрекает меня, что я слишком много вожусь с отцом, что не живу отдельно, как все в нашем возрасте, что никуда не хожу, что слишком много суечусь, беру на себя слишком много…

— Я беспокоюсь за тебя, — продолжает Миро. — Ты месяц не выходил из дома, кружки пива не выпил, девочки у тебя не было, наверное, с полгода… днем ты дремлешь в своем музыкальном магазине, а по вечерам убаюкиваешь отца… Когда мы последний раз собирались? Месяц назад? Ты и музыку забросил!

— Ты преувеличиваешь. По твоему описанию можно подумать, что я уже полная развалина. Со мной все в порядке, я просто поступаю так, как требуют обстоятельства.

Я слышу его далекое дыхание.

— Во всяком случае, надо как можно скорее собраться и порепетировать, — говорит он. — Завтра? Если найдем остальных…

— Договорились.

Миро вздыхает.

— Может быть, выпьем пива вечером?

— Нет настроения. Такое чувство, что я уже все видел и слышал.

Миро грустно смеется.

— Ясное дело. Ты все видел, все слышал, и завтра мы репетируем. Договорились?

— Договорились?

— Договорились! — говорю я. — Договорились, договорились!

Я кладу трубку и долго смотрю на нее, ни о чем не думая.


Я часто вспоминаю маму, с течением времени все чаще. На днях будет два года, как она умерла, и память о ней точно проснулась к годовщине. Почему я все время думаю о ней? Наверное, потому, что не хочу, чтобы эта память исчезла. Ее загадочные картины… Я тоже начал писать красками; ее жизнь, мне кажется, возрождается в моей душе, во всяком случае то, что можно сохранить и после ее смерти… А может быть, я ошибаюсь. Может быть, я вспоминаю ее совсем не такой, какой она была. Может быть, время подменяет ее образ… Что это — забвение?

Я часто прошу папу рассказать, как они встретились. Я закрываю глаза и слушаю… он рассказывает, словно читает книгу для детей: всегда одинаково. Раз за разом повторяет он свой рассказ, и если пропускает что-то, я его поправляю — точно так, как в детстве, когда я знал все сказки наизусть.

— Это было весной, — говорит папа. — Я был в городе проездом. Мама работала тогда в постоялом дворе «Этран», подавала завтрак для постояльцев. Когда я ее увидел первый раз, она стояла за кассой и решала кроссворды, чтобы провести время…

Я сижу с закрытыми глазами. Очень хорошо, что его рассказ повторяется с такой точностью, он словно создает канву, по которой я могу вышивать свои, собственные узоры. Отец в своем коричневом костюме… направляется в Варберг или Гетеборг, он занимается распространением нового энциклопедического словаря. Мама подает ему завтрак — бутерброд с ветчиной и кофейник. Мама влюбилась сразу. В его большие мечтательные глаза, в его застенчивость, в его манеру пить кофе, медленно и печально поднося чашку ко рту… Он пьет кофе, а она потихоньку наблюдает за ним из-за стойки. Он сидит и перелистывает одну из своих вечных книжек. Что он читает? Снорре Стурлассона[33]? Книгу о хазарском государстве VIII века? Со своего места она видит над спинкой стула только его плечи и макушку. Он дышит, плечи подымаются и опускаются, движения эти напоминают биение огромного сердца… ее почему-то это волнует. Он что-то неразборчиво бормочет про себя, а когда переворачивает страницу в книге, делает это так, словно книга живая, словно боится ее поранить. Он собирается уходить, и она назначает ему встречу в кафе «Ритц» — в следующий раз, когда он окажется в городе. О чем они думают? Наверное, о том, что так начинается влюбленность, случайно, никаких возвышенных атрибутов.

Наверное, она все время думала о нем. По ночам он являлся ей, скажем, полоской света над горизонтом, и она была уверена, что он прибыл из невесть каких дальних краев только ради нее. Он гладил ее во сне легкими, неощутимыми движениями, и она испытывала от этого такое счастье, что начинала плакать… Часто он, наверное, представлялся ей сказочным принцем, явившимся, чтобы забрать ее в свое королевство, в свое стеклянное королевство, где предметы не отбрасывают теней, а сила притяжения настолько мала, что люди парят над землей.

— Пойдем со мной, — ласково приглашал он ее.

— Куда? — спрашивала мама, хотя уже знала.

— В мою Месопотамию, в мою Халдею.

Он улыбался и любовно клал руку на ее грудь.

— Я пойду с тобой, куда захочешь, принц! — говорила мама. — Куда захочешь!

В другой раз он являлся ей в виде ангела на книжной закладке, небесного создания — то ли женщина, то ли птица. Он входил в дверь и ложился рядом с ней на постель.

— Обними меня! — просила она.

И он обнимал её своей прозрачной рукой, легчайшим и в то же время крепким движением.

— Ближе, — просила она.

Он прижимался к ней еще теснее.

— Скажи, кто ты, и никогда больше меня не оставляй.

— Я — это я, — говорил папа. — Ради тебя я покинул небесные чертоги.

И она начинала плакать и ласкать себя во сне.


Мама. Уже два года прошло после ее смерти, но она все еще с нами. По ночам я слышу, как папа разговаривает с ней во сне.

— Сигрид! — говорит он. — Это ты?

Я лежу без сна и отвечаю за нее.

— Конечно, Гарри, это я. Кто же еще?

Он произносит что-то нечленораздельное. Спит он или не спит? Боже мой, все это только сон, обманчивый, не подконтрольный рассудку сон…

Моя мама на небесах… и, может быть, это она внушает мне мысли о Дьяволе. Тоскую ли я по ней? Трудно сказать… все так изменилось. Особенно мне ее не хватает на праздники — Рождество, Пасху, дни рождения… В такие дни я чувствую мамино присутствие особенно сильно; вот она сидит за кухонным столом, в торце, где всегда сидела… перед телевизором… вот она решает невидимый кроссворд. Ее присутствие в комнате давит нас, и мы с папой с трудом притворяемся, что ничего особенного не происходит. Иногда мы с ним молча глядим друг на друга и все понимаем, нам ничего не надо говорить — она здесь, в комнате.

Она появляется и в моих песнях… дуновение «Нивеи» между нотами, пощечина в интервале. Мамина странная любовь проникает и в тексты. Я закрываю глаза и играю свое соло с таким чувством, как мне никогда раньше не удавалось… или мне это только кажется? Пара блюзовых ходов, и она уже здесь, невидимое, но от этого не менее реальное движение воздуха, дуновение ветра…

Мама… женщина в моей жизни. Сестра — другая. Эстер — третья. Женщины… что они значат для меня? Какие кривые составляют они на диаграмме моего существования? Невозможно определить; координаты их текучи, они ускользают из тетрадной клетки, как складки невидимой паутины.

Три года прошло, как все кончилось с Эстер. Кончилось что? Я постоянно размышляю над этим и все время прихожу к одному и тому же выводу: ничто. После маминой смерти я почти не думал об Эстер; с ее уходом все стало неслыханно банальным — музыка, любовь… Иногда я вижу Эстер в городе. Останавливаюсь и провожаю ее взглядом… наверное, для того, чтобы убедиться, что не испытываю никаких чувств. Словно бы я не на нее смотрю, а на самого себя: вот я шел, вот повернул голову, вот ветер взъерошил волосы на моей голове. Странное чувство, если вдуматься… Чуть позже, осенью, я узнал, что она вышла замуж. Объявление в газете, фотография и короткая заметка. Я вырезал ее из газеты и вклеил в пустой фотоальбом: Эстер с темноволосым парнем, по-моему, чуть ниже ее ростом. Потом мне сказали — он какой-то музыкальный чиновник из Хальмстада. По вечерам я иногда рассматриваю этот снимок, пытаюсь догадаться, о чем она думала в момент, когда их снимали. Об операх Вагнера? О тайнах, что она хранит в сердце? Тех самых тайнах, что ни под каким видом не должны были выплыть наружу, иначе само мое существование будет поставлено под угрозу. Со временем мне стало казаться, что им очень одиноко в этом альбоме… конечно, одиноко — единственное фото. Я стал вырезать другие свадебные снимки — незнакомые брачующиеся пары, совершенные чужаки; им была предназначена роль составить компанию Эстер и ее новоявленному мужу в альбоме, в какой-то степени узаконить их обретенное счастье. Мужчины в смокингах или фраках, женщины в новых или унаследованных свадебных платьях… К Рождеству альбом был заполнен. Сотни судеб, сотни любовей, поцелуев и тайных взглядов. О чем они думают? Правильно ли выбрана музыка? Правильно ли подобран свадебный букет? О рисе, которым их осыпают по выходе из церкви?

Зимой я встретил ее — в городской библиотеке; удивительным образом мы искали одни и те же ноты: «Трехгрошовая опера». Мы столкнулись нос к носу в музыкальном отделе. Разговор был неизбежен, и я почему-то почувствовал облегчение. О чем мы говорили? Толком не помню. Где кто работает… Как обстоит с музыкальными занятиями… Она улыбалась моим рассказам о Свенссоне, даже слегка дотронулась до меня, словно бы хотела сказать что-то, но никак не могла сформулировать. Насколько помнится, она ни слова не сказала о своем замужестве… как и, впрочем, ни словом не вспомнила то, что у нас с ней было. Перед тем, как уйти, она засмеялась нелепым, словно оборванным смехом без продолжения — так неожиданно, что я так и не понял, чему она смеется. Я потом долго стоял и думал, что значил этот смех, и вдруг в воображении увидел ее умирающей; она лежит на смертном одре и смеется, а вокруг шланги, капельницы… точно так, как умирала моя мама. Может быть, она сходит с ума, подумал я, и это, наверное, наказание за преступление, совершенное ею и мной.


В воскресенье наконец собралась группа. В моем втором доме все так, как всегда — здесь воздух тоже отравлен несбыточными мечтами и надеждами. Мы настраиваем инструменты под сослагательную оргию: что мы должны были бы сделать и так и не сделали.

— Надо записать эту последнюю песню, — говорит Миро, — или еще лучше: заказать время в студии звукозаписи. Я знаю хорошую студию в Хальмстаде, и не так дорого…

Я тихо играю гаммы и вполуха слушаю… мы все живем этими иллюзиями: стать кем-то, что-то сделать такое, чтобы все…

— Это просто необходимо, — говорит Миро, — это хорошая музыка и хороший текст. Вполне можно показать в Стокгольме. А что, просто приехать, зайти в какую-нибудь большую фирму и сказать: вот и мы. Черт подери, нельзя же всю жизнь мечтать. Мне скоро двадцать шесть. Надо торопиться.

Йон и Андерс бормочут что-то о времени, которого нет, о деньгах, которых тоже нет. Мы уже посылали записи, и ничего путного не вышло. Что они чувствуют по этому поводу? Письма с отказами от «ЭМИ» или «Сонета»[34]… Я не знаю. Я даже не знаю, как я сам к этому отношусь.

Миро поворачивается ко мне.

— А ты как считаешь, Йоран? Надо же что-то делать!

Я улыбаюсь и молчу. Я сам не знаю, что я хочу. После маминой смерти все словно бы потеряло смысл. Я, конечно, мечтаю о том же, что и Миро; в конце концов, музыка — это единственное, что я по-настоящему умею, и никто это у меня не отнимет: чувство, мастерство. Ну и что? Как далеко можно с этим уйти?

Я ставлю гитару и беру Миро за локоть.

— Ты прав! — говорю я. — Действительно, надо торопиться.


После репетиции я провожаю Миро домой. Он живет в двухкомнатной квартирке в Скугсторпе с видом на автостоянку и магазин. Он так же не находит себе места, как и моя сестра… и ему в самом деле надо торопиться. Торопиться с чем? С честолюбием, со стремлением кем-то стать. Миро снимает эту квартиру уже года два, с тех пор, как получил постоянную работу на пивоварне. День за днем он разливает пиво и прохладительные напитки на конвейере, а по вечерам сидит дома, играет на гитаре и мандолине и мечтает прокормиться музыкой. В прошлом году фабричный доктор обнаружил у него остеохондроз, у Миро болит спина, но он принимает болеутоляющие таблетки и никому не говорит ни слова, что у него что-то болит… отказывается признавать поражение.

Мы сидим в гостиной и смотрим какой-то плохой фильм. За окном сияет яркий зимний месяц, и в его призрачном свете снег кажется сливочно-желтым. На телевизоре лежат губная помада и сережки.

Иногда я завидую Миро. Для него любовь никаких жизненных проблем не составляет. С тех пор, как мы выросли, у него все время какие-то женщины — то одна, то другая. Для него все просто. Он мгновенно влюбляется и так же мгновенно остывает, отряхивается и начинает все сначала, как будто ничего не произошло. Я часто думаю, что это наше с ним главное отличие, и не могу понять, достоинство это или недостаток.

Фильм наконец кончился. Миро зажигает свет и смотрит на меня с состраданием.

— Что с тобой происходит? — спрашивает он после паузы. — Опять отец?

— Что — отец?

— Ты знаешь.

— Не знаю.

Миро разводит руками.

— Ты хоть бы снял отдельную квартиру. Неужели ты не можешь себе это позволить? Я имею в виду… ну что ты топчешься там, как нянька?

— Никакая я не нянька. Я сам так хочу — побыть с ним.

— Ну и во что ты превратился? Что ты сейчас собой представляешь? Усталый и разочарованный тип…

Он вздыхает и идет в кухню. Я слышу, как он там возится: наливает прихваченное с работы пиво. Миро возвращается и ставит стаканы на стол.

— Скажешь, преувеличиваю? — спрашивает он сухо. — Может быть… может быть, мне, прежде чем учить тебя жизни, стоило бы сначала присмотреться к самому себе… Все так погано… группа на холостых оборотах, ты… выпал из обоймы, сидишь там со своим папашей. Мы просто обязаны сделать эту запись. Повторяю — надо торопиться.

Я ложусь на диван и улыбаюсь. Почему-то мне смешно… не знаю, почему. Квартира Миро похожа скорее на большую детскую. Ряды видеозаписей, в основном фильмы-концерты, Роллинг Стоунз и Ю-Ту… Афиши на стенах — «Аэросмит», Майлс Дэвис с физиономией, как у привидения. За окном: месяц и продуктовый магазин.

— Какого черта ты смеешься? — спрашивает Миро.

— Не знаю… просто так. Ты, конечно, прав: что-то надо делать.

Миро отхлебывает из стакана и щурится на лампу. Мне странно на него смотреть… Мы дружим с раннего детства, но сейчас он отдаляется от меня, медленно, словно растворяется в воздухе…


Утро. Я сижу в новом магазине Свенссона и размышляю. Сквозь витрину все еще видно пепелище, закопченная стена, как сценическая кулиса, символизирующая военное поражение. Я размышляю аккордами и гармониями. В голове вертится начало песни, вступление, обрывки тестов, несколько риффов[35], подходящих для рефрена. Снимаю гитару со стены и начинаю нащупывать, как все это будет выглядеть.

Свенссон, сидя за сломанным пианино, подозрительно за мной наблюдает.

— Нет, — вдруг говорит он. — Здесь нужен уменьшенный, иначе гармония не выстраивается.

Я пробую аккорд и вслушиваюсь… нет, здесь нужно что-то другое, мне не нужно ничего выстраивать, мне нужна не чистая гармония, а диссонанс, удар… Я закрываю глаза. Может быть, уменьшенный септаккорд… с неожиданным басом… и на нем и остановиться. Пусть застрянет в ушах эта чертова септима… Почему мне так нравятся тревожные, неустойчивые аккорды?

Свенссон уставился на меня и качает головой. В глазах его появляется диковатый блеск.

— Ну да, ну да, ты по-своему прав, — заявляет он. — В мое время этих гармоний не существовало, во всяком случае, в той музыке, что я играл. Такое только негры любили… и моя жена, естественно, хоть она в музыке ни бельмеса не смыслила.

Свенссон грустно замолкает. Я откладываю гитару, мне вдруг расхотелось сочинять. И почему ему стало грустно — может быть, я напомнил ему о чем-то?

Жена Свенссона умерла год назад. И его тоже посетила смерть, невидимая, приходящая без приглашения гостья. Фру Свенссон долго лежала в больнице в Варберге, двустороннее воспаление легких плюс еще что-то с сердцем. Мы были оба в магазине, когда они позвонили. Свенссон взял трубку. Я обслуживал покупателя, и до меня доносились обрывки разговора.

— Ага, значит, чертовски быстро… говорите, не мучилась… заснула, и все…

Вдруг в его голосе появились сварливые интонации — такие же, как когда он разговаривал с чем-то не полюбившимся ему покупателем.

— Нет, я приеду вечером… оставьте ее лежать, как лежит, не трогайте! И глаза, черт побери, закройте… не хватало только, чтобы она смотрела на меня и упрекала!

Свенссон положил трубку на рычаг и огляделся. Мне показалось, он уменьшился в размерах, стал легче, в нем словно что-то исчезло, какой-то объем, он стал занимать меньше места в пространстве. Может быть, это и была она, его жена? Вернее, та часть его жизни, что принадлежала ей? Свенссон уставился на моего покупателя.

— Все! — зарычал он. — На сегодня все! Уходите!

Всю вторую половину дня мы сидели на вращающихся пианинных стульях и пили виски. Молча, ничего не требовалось говорить — мы прекрасно друг друга понимали без слов… к тому же и говорить было нечего. Я уже собрался уходить домой, как он вдруг крепко взял меня за плечо — я даже вздрогнул от неожиданности. Это было что-то новое — раньше он никогда не позволял себе такой фамильярности.

— Йоран, — сказал он. — Ты должен взяться за это, если я не потяну…

В конце той же недели магазин сгорел. Свенссон позвонил мне поздно вечером и сказал:

— Пожар. Приходи поскорей; все в огне.

Когда я прибежал, пожарные уже были на месте. Свенссон стоял неподвижно на противоположной стороне улицы — в тапочках и ночном колпаке. Не помню, что я ему сказал. Помню только его лицо — красное, как кровь, в отсветах пламени. Я тоже стоял не двигаясь, держал его под локоть и думал, что все это напоминает мне что-то, только не мог вспомнить, что. Свенссон дрожал, как новорожденный, глядя, как пылают десятилетия… черно-оранжевые языки пламени плескались, как флаги, стекло в витрине расплавилось, словно было сделано из воска. Чуть поодаль на пожар глазели несколько юнцов, и лица их тоже казались нереальными в отблесках пожара. Все было черным и красным, как во сне… помню бормотание Свенссона: «Что-то все же есть… что-то все же есть»… Что он имел в виду? Музыку, Огонь или Смерть? Мне очень хотелось его спросить, но я почему-то боялся.

Всю весну мы не работали, но Свенссон исправно платил мне жалованье — снимал с какого-то неизвестного счета. Конечно, дел было все равно очень много; думаю, что эта суета помогла ему справиться с горем. Бесконечная переписка со страховыми компаниями, поиски нового помещения, новый склад… Только после смерти жены Свенссона и этого пожара я осознал, что моя мама и в самом деле умерла. Оказывается, целый год я словно бы игнорировал ее смерть, мне все казалось, что она жива — уехала куда-то и скоро вернется. Скоро, завтра, на следующей неделе… Но этой весной я понял, что мама ушла навсегда, и в первый раз в жизни разрыдался.

Наступила весна, и папа словно пробудился от спячки. По утрам я слышал, как он насвистывает в кухне те же мотивчики, что и тогда, когда я был совсем маленьким, — простые, чуть ли не атональные, но заряженные непонятной радостью.

— Как ты, папка? — спрашиваю я его чуть не каждый день. — Жизнь продолжается?

Он улыбается в ответ своей мечтательной улыбкой.

— Продолжается. Сейчас лучше… И в конце концов, она же должна продолжаться!

Папа старается ввести в свою жизнь некий порядок; благодаря этому у него, наверное, появляется иллюзия, что он работает. По утрам он читает по определенному плану; он же должен знать все, и на этот раз углубляется в геологию.

— Геология! — восклицает он. — Ты должен понимать, что геология — это все. Альфа и омега, юрский период, критский период…

Он хочет знать все и живет надеждой на вечный закон природы: жизнь должна продолжаться. Но что он вкладывает в эту надежду? Мечту о работе, о новой любви… о том, чтобы наконец найти своего исчезнувшего брата?

В час он обедает в ресторане «Гудмунден». Мама приучила его, что обед всегда подается на стол, и он не хочет изменять этой привычке, хотя на эти обеды у него уходит куча денег. К тому же у него появляются новые приятели; в основном, насколько я понимаю, вдовцы и разведенные. Он их почему-то называет по фамилиям и добавляет географические координаты: «Свенссон с Бругатан» или «Карлссон за углом» — как будто это кому-то что-то говорит.

— И что это за люди? — иногда спрашиваю я, чтобы его подзавести. — Кто они, что они рассказывают?

— Ничего особенного, — отвечает папа. — Люди как люди, правда, никто из них не читает.

Я улыбаюсь. Наконец-то папа начал какую-то социальную жизнь, хотя его, должно быть, удручает, что его новые знакомые не так начитаны, как он.

— А почему бы тебе не пойти с ними куда-нибудь вечером? На танцы? Или пригласи их домой, поиграете в карты или я уж не знаю что.

Но он только улыбается на мои предложения — мягко и загадочно, словно он уже познал все тайны мироздания…

И еще одно радует меня — он начал бегать. Каждый вечер он делает пару кругов по набережной; это что-то совершенно новое: раньше он никогда спортом не занимался.

— Это важно психологически, — утверждает он со всей своей почерпнутой из книг мудростью. — К тому же растет мышечная масса, ускоряется обмен веществ. Все это дает мне обманчивое ощущение бессмертия… вроде курса омоложения… но это все, конечно, самообман.

Папа во вновь купленном тренировочном костюме с огненно-красными катафотами на спине; папа в специально подобранных беговых кроссовках из специального пластика; они весят 275 грамм, не больше и не меньше. Перед тем как уйти из дома он с детской гордостью просит меня на него посмотреть, якобы для того, чтобы проверить, все ли в порядке. Погляди на меня, словно восклицает он, оцени! Еще не конец! В конце концов, жизнь же продолжается!

А чем занимаюсь я? Продаю инструменты в «Музыке Свенссона». Обсуждаю новые хиты с Миро… мы по-прежнему уговариваем друг друга, что надо срочно сделать запись той или иной пьесы, что настало время стать рок-звездами.

Я тоже словно просыпаюсь от некоего туманного сна, как будто меня заражает папин пример. Нам удалось организовать несколько концертов в южной Швеции, и скоро мы отправляемся на мини-гастроли. Я чаще встречаюсь с ребятами; мы сидим в «заднем кармане» Гранд-отеля или в каком-нибудь кафе на набережной; я несколько раз прилично надрался, трахнул пару девушек… ничего особенного, но все же.

Весна, весна в Фалькенберге, все, как в мифах, начинается снова. Возрождается и начинается снова. Тихо идет дождь, а по вечерам небо становится пурпурно-бирюзовым… начало новой эпохи. Отец насвистывает в кухне и перелистывает книги в поисках последних геологических открытий. Я лежу неподвижно, наслаждаясь прикосновениями прохладной простыни; что за сон был? Кристина? Дядя Эрик? В соседних квартирах просыпаются соседи и наполняют утро звуком своих шагов.


В пятницу вечером в «заднем кармане» я встречаю Эстер. Миро с ребятами сидят за столом и вяло разговаривают о чем-то неинтересном, я стою у стойки и жду свое пиво. И вдруг откуда ни возьмись появляется Эстер, совсем рядом. Я замираю и смотрю на нее во все глаза. Раньше я никогда не встречал ее в кабаках. А сейчас она совсем рядом… если протянуть руку, можно ее погладить. Или ударить.

— Ты один? Я имею в виду — ты с кем-то? — говорит она, не глядя на меня.

Я отрицательно качаю головой.

— Скажи словами! Ты ведь можешь ответить нормально?

Она говорит шипящим шепотом, не глядя на меня. Из стекла она сделана, что ли — не отбрасывает тени.

— Скажи же!

— Я с Миро, — говорю я наконец. — Вон он сидит…

Эстер кивает, по-прежнему глядя прямо перед собой. Она еще ни разу на меня не посмотрела. Мне вдруг приходит в голову: она каким-то образом узнала про альбом и сейчас потребует объяснений. Мысль эта кажется мне забавной, и я начинаю смеяться.

— Что-нибудь случилось?

— А как ты думаешь? Что я просто воспользовалась случаем поздороваться?

Теперь она смотрит на меня; вид у нее виноватый, но не смущенный.

— Я хотела кое-что сказать… Так много всего случилось… твоя мать… мое замужество… все одно к одному. Мы виделись тогда в библиотеке, но я не могла выдавить ни слова…

Она замолчала, горестно качая головой, словно осуждала себя за непоправимую ошибку.

— Пошли отсюда, — говорит она. — Здесь слишком много народу — я даже собственные мысли не слышу.

Мы переходим улицу и останавливаемся у парапета набережной. Она стеклянная, опять думаю я, — не отбрасывает тени. Может быть, сейчас такой момент, когда достаточно что-то сказать — и все станет ясно, надо только освободить ушные раковины от напластований времени… Под нами бежит речка, сизая, как голубь, в неестественном свете уличных фонарей. Я покачиваюсь с носка на пятку и жду, что будет.

— Пошли ко мне, — тихо говорит она, — если ты хочешь, разумеется.

Я поворачиваюсь к отелю — надо бы что-то сказать Миро. За спиной смолкает река. Мимо по Огатан проезжает автобус; каждый конец недели сюда, к Гранд-отелю, подъезжают автобусы с ребятами из Гиславеда, Смоландстенара и других соседних городов. Фалькенберг для них — столица, они едут сюда потанцевать и познакомиться… это тоже смешно: такая занудная, чуть ли не летаргическая, повторяемость…

— Идешь?

Я кошусь на нее и замечаю, что у нее наконец появилась тень; ее словно одним широким мазком кисти нарисовали на асфальте.

— А почему бы нет? — говорю я наконец. — Почему бы нет?


И я иду к ней домой. Мы пересекаем Тульбрун, минуем Лесное кладбище и направляемся к Слеттену. В этой обманчивой темноте кажется, что в мире все перевернулось: булыжники превратились в ямы, а ямы — в холмы и даже целые горы.

И Эстер рядом — тоже негатив. Мы молчим и избегаем смотреть друг на друга, и все происходящее кажется мне нереальным, нарочно сконструированным, лживым… Я сильно пьян, я погружен в себя, все неверно и все против моей воли, словно я шашка в игре или проходная идея в чьей-то непонятной мне стратегии. Эстер время от времени кивает, словно бы она понимает, о чем я думаю, и соглашается. Может быть, и она всего лишь фантазия, принесенная пьяным ветром?

Мы проходим кварталы вилл в Слеттене. Улица пуста, и свет фонарей тоже воспринимается, как негатив: черные круги на сияющем фоне неба. Неужели она и вправду узнала что-то о моем альбоме со свадебными фотографиями? Или о том, что я и сейчас думаю о ней, когда мастурбирую?… Что за идиотские мысли… просто между нами осталась загадка, она разделила нас, и я должен понять… или все это чушь? Может быть, все происходит именно так, как и должно происходить, по известным правилам: двое старых знакомых встречаются в Гранд-отеле, прошло уже много времени, и настало время разобраться в прошлом.

Она отпирает дверь. Я стою в прихожей, прислонив голову к стене.

— А он дома? — спрашиваю я. — Твой муж?

Она вешает куртку и делает странный жест рукой.

— Может быть, — говорит она. — Не знаю…

Мы усаживаемся в кухне. Эстер зажигает свечу, пламя колеблется от ее дыхания. Здесь как будто ничего не изменилось… впрочем, с уверенностью сказать не могу, не могу сфокусировать зрение, все кажется нечетким и деформированным, как через неровное стекло. Все-таки я очень пьян.

— Как ты? — спрашивает она.

— Хорошо. Прекрасно. Почему ты спрашиваешь?

— Не знаю. А ты как думаешь?

— О, Боже! У нас что — игра в вопросы и ответы?

Она замолкает. Мне чудится какое-то движение в доме — взмах невидимой руки, тело, согнувшееся пополам, как складной нож.

— Хорошо. Что ты хочешь, чтобы я сказала? Я не знаю, как начать такой разговор…

— Ну, хотя бы спроси: как твоя группа, Йоран? А я отвечу: спасибо, хорошо. Мы купили новый усилитель и собираемся на абсолютно бессмысленные мини-гастроли.

— Я слышала вас как-то, — говорит она, не обращая внимания на мою иронию. — Вы играли в Варберге. С пару лет назад, когда твоя мама болела. Я стояла сзади и не дослушала до конца… Ты выглядел жутко, один раз даже свалился с эстрады в публику.

Она замолкает… Альбом с вырезками. Картинки: я порю ее ремнем, насилую, унижаю…

— Ты счастлива с ним? — спрашиваю я вслух.

Она коротко смеется.

— А тебе так этого хочется?

— Дурацкий вопрос.

Я откидываюсь на стуле. Оперы Вагнера. Гитара «Болинг»… я понимаю, что то время давно и безвозвратно минуло: тогда еще была жива мама и мир был другим.

Эстер, открывающая бутылку и разливающая вино в два бокала, свинг, который мы играли вместе, я на гитаре, она на пианино, ее белые руки-бабочки, порхающие над клавиатурой…

Я встаю. Какой-то звук? Ее муж проснулся в спальне? Я мог бы изнасиловать ее прямо здесь, на полу. Или прижечь ей кожу сигаретой…

— Что с тобой? — спрашивает она. — Ты собрался уходить? Посиди еще…

Движение моей руки в воздухе… рука мускулистая, я раньше даже и не замечал. Забытая картинка: я опрокидываю горшок с цветами, и мама дает мне пощечину. Дед пишет записку: «Молчи, Йоран, чтобы не нарваться». Движение руки в воздухе, оно словно оставляет после себя опалесцирующий след… Письмо в призывную комиссию: я — пацифист, прошу назначить на службу, не связанную с оружием; и никогда никого не смог бы ударить, а тем более убить: хватит уже насилия в этом мире!.. Я валю Эстер и прижимаю к пробковому полу. Опять движение… проснулся муж? Но мне почему-то не страшно, когда я срываю с нее юбку. Черная ткань юбки, эрекция болезненна, почти невыносима. Ее муж? Странный звук, словно кто-то рвет пополам бархат ночи — что это? Ага, это рыдания Эстер… Картинки, только картинки: альбом с вырезками, Эстер не должна быть там одна, ей одиноко… незнакомые улыбающиеся пары. Мои постоянные мысли о ней — ударить, унизить, оскорбить, изнасиловать. Еще картинка: мир сдвигается на один-единственный миллиметр, и все теряет смысл — мама умирает в больничной палате. Белые бедра Эстер, я прижимаю ее к полу и раздвигаю их коленом… Кто-то крикнул? Я ничего не слышу, мой слух оглушен грохотом потерянного времени. Ее рука лежит на полу, ладонью вверх и слабо дергается. Что я вижу? Линия жизни, линия счастья… линия тайны, которую она от меня скрывает.


Весна, по ночам мне снится дьявол. Кто он — мужчина или женщина? Может быть, моя мать или Эстер… они же бросили меня. Может быть, дед, его необъяснимое молчание… это совсем не то, что молчание — пауза между двумя совершенными звуками. А может быть, дьявол — это я сам? С моими фантазиями — унизить, изнасиловать… Я задаю все эти вопросы и удивляюсь: что правда, а что ложь? Оказывается, я могу любить ложь, иллюзии… ложь придает правде форму, но там, где начинается ложь, кончается правда.

Мой сон непрочен… Кто я? Или так — я не… кто? Скоро мне исполнится двадцать четыре, и я смеюсь над собой во сне. Что я хочу? Играть? Что я люблю? Фригийский лад? Папу? Папу я люблю так, что сам не могу понять, как можно так любить… Только бы папа выбрался из колодца своей депрессии, только бы он сумел… но пока он жив, у меня нет выбора.

По ночам я просыпаюсь от необъяснимых звуков. Шаги в комнате, покашливания, словно бы кто-то тут есть. Кто-то точно тут есть, и этот кто-то разглядывает меня прозрачными невидимыми глазами. Издалека доносится папин храп, свистящий звук со дна его одиночества… и я засыпаю наконец, убаюканной невидимой рукой. Мне снятся ангелы и демоны. Оказывается, я не могу управлять своими мыслями… может быть, это вовсе и не мои мысли, а чужие? Чужая воля? Чужие ассоциации?


Загрузка...