IV

А к утру другого дня уже лежал Никифор Палач в гробу, и медный крест староверский восьмиконечный поблескивал поверх его холстинного савана, поблескивал в тех самых руках, что складывались в могучие Кулаки, наминавшие бока и деревенским мужикам, и своим же, каркуновским, рабочим. Кусок ваты лежал у виска, и синие тени тянулись от виска по всему мертвому лицу. В хибарке набилось баб — не протолчешься, плачут, сморкаются, участливо смотрят на высокую дебелую бабу с заплаканным покрасневшим лицом, на мальца смотрят, что притулился у окошка возле гроба, жалеют.

— Осталась вдова с малым. Куда пойдет?

— Ну, помогнет хозяин. Любимый слуга был. Как же?

— Гляди, помогнет ли. Хозяин-то урядливый — это правда, да скупой больно…

— Ч-ш-ш… никак, сам идет? Так и есть, сам.

— И-и, зол, бабы. Берегись!

Метнулись туда-сюда, которые к печке, которые в сени, а на крыльце уже топают гулко тяжелые ноги. Вошел Мирон Евстигнеич мрачнее ворона, отбил три поклона поясных перед гробом, подошел ближе, глядит в лицо мертвое. А баба, вдова-то новая, как загалдит, как запричитает!

— А милый ты мой Микишенька! На кого ты меня спокинул? Кто теперь меня поить-кормить будет?

Таким голосом — вот и не слушал бы. Обернулся Мирон Евстигнеич, искоса поглядел на бабу.

— Ну, баба, не горюй. Ничего не сделаешь. На роду написано.

И хвать за карман — роется, роется в кошеле, тащит красную десятирублевку.

— На-ка вот на похороны.

Баба кувырком в ноги. И опять вопить:

— Спокинул на кого, лебедик мой? Убили тебя злодеи злодейские!

Мирон Евстигнеич нахмурился, ушли глазки серые под брови.

— Ну, дура. Про чего это ты? Кто убил? Сам убился. Звони больше.

— Да как же мне теперь век жить-тужить?

— Ну, гляди, истужилась в лучинку. Потужишь да забудешь. А это ты выбрось из глупой башки, будто убили.

— Мальчонка вот, куда я с ним денусь?

Метнул косой взгляд Мирон Евстигнеич на Яшку хмурого да зеленого, буркнул:

— После праздников в контору придешь — переговорим. А теперь вот мой приказ — ныне же вечером хорони.

— Да как же это? И трех дней не лежал…

— А, говорить с тобой. Сказано, ныне — значит, надо. Поняла? Да гляди, не больно слова-то распускай: «Убили». Кто убил-то?

Растерялась баба, туды-сюды, а Мирон Евстигнеич одно слово:

— Ныне. Я и работников пришлю. Гляди, баба.

И пошел, громыхая лапищами. И через полчаса наскочили мужики, бабы каркуновские, засновали туда-сюда, враз вынос, в церковь — опомниться никто не успел, уже гроб в церковь тащат, уже отпели, — скоропыхом все. Прощаться сам хозяин опять приходил, и пешком за гробом шел — до кладбища. Пьяным пьяно было во всей Жгели. Так пьяненькой толпой и шли за гробом. Уже в сумерках зарыли гроб в землю. Сам Мирон Евстигнеич перекрестился, сел в пролетку и потек куда-то.

— Куда это он? — гадали в толпе.

— Надо быть, к становому, улаживать.

— Становой уже сам был у него. Все улажено.

— Гляди, на хватовску дорогу повернул.

На улицах везде — песни, крики, и опять за торфяными кучами на поляне орут ребятишки: «давай, давай, давай!». И ежели поминают кто про покойника, поминают восхищенно, но не жалеючи:

— Эх, и жулик был, царство ему небесное!

И еще тишком рассказывают: вчера Мирон-то Евстигнеич всех гостей разогнал.

— Ну, — говорит, — гости дорогие, попили, поели, а теперь домой пожалуйте. Мне не до вас.

И гости турманом от него, хотя приехали по-бывалошному — на три дня.

Через неделю отпраздновали. Опять задымились в Жгели трубы и зашумели горны столбами огненными, опять спозаранку глазасто засветились окна в корпусах, и люди, с прожженными водкой утробами, томились за токарными станками, у горнов, в мяльной, в живописной. И опять за стеклянной перегородкой в углу, в конторе, поглаживая рыжую бороду, сидел сам Мирон Евстигнеич. Сидит, улыбается довольный. И от хозяйской улыбки довольной будто свет во все стороны. Шепотком говорили:

— Уладил все. И Степку-то хватовского к себе в кучера нанял — на место Палача.

— Да ну-у?

— Ей-богу. Приезжал сам к нему. «Иди, говорит, ко мне служить, а то засужу».

— И пошел?

— А как же? Пойдешь. Кому в каторгу охота?

— Вот. Ждал, чать, тюрьмы, а попал на само перво место.

В сенях конторы маячит Сычиха — Палачева жена — и мальчонка при ней. Хотела с утра идти, как приказал хозяин: «после праздников приходи», да бухгалтер отсоветовал.

— Погоди, баба, поглядим, каков он. Ежели зол — и ходить не стоит, а ежели добрый, — тогда пойдешь.

Перед обедом объяснилось: добрый.

Бухгалтер Сычихе пальцем кивнул — иди, дескать. Баба вытулила спину, будто от горя, ухватила, сына за руку, к стеклянной двери подошла и только через порог, — кувырь прямо головой к резной ножке хозяйского письменного стола. Мирон Евстигнеич погладил бороду, сказал:

— Встань. Я не бог, кланяться-то мне. Чего надо?

— Не дай с голоду, батюшка, умереть сиротам.

— Ну, с голоду. Гляди, изголодалась, тумба. Говори толком.

— Вот мальчонку-то возьми, батюшка.

И толкает Яшку вперед. А Яшка сбычился, уперся, нейдет.

— Э-э, мозгляк какой. Куда его суну?

— А ты, батюшка, не смотри, что мозглявый. Умный он у меня, разумный.

— В отца, поди? — насмешливо пробурчал Мирон Евстигнеич.

— Куда в отца. Лучше, батюшка. Он у меня и цифирь произошел.

— A-а, цифирь? Ну, что ж, поглядим.

И темными глазами насмешливо прямо в лицо мальчугану глянул.

— А загадки можешь отгадывать? Ну-ка, угадай: под крыльцом, крыльцом яристым, кубаристым, лежит каток некатанный; кто покатает, тот и отгадает.

Яшка вдруг улыбнулся во весь рот:

— Это я знаю. Это книжка.

— Ага. Знаешь. Так. Ну, а вот: один заварил, другой налил — сколь ни хлебай, а на любую артель еще станет.

— Опять книжка.

Темные глаза у Мирон Евстигнеича глянули удивленно.

— Ого, да ты, малый, тямкий. Ну, что ж, мать, оставь, поглядим. В контору приспособлю. Только уж очень он у тебя тощой. Плохо кормишь что ль?

И, не дав время ответить, крикнул:

— Матвеич, подь-ка сюда.

А бухгалтер уже здесь, у двери.

— Куда бы нам этого мальчонку? Гляди, пригодится.

Загрузка...