Вразвалочку, неторопко, как купчиха сытая, идет время в Жгели. По зимам поют вьюги над лесами да над полями жгельскими, мечут сугробы. Да где ж? Не затушить горнов бурливых, не загасить труб этих кадил дьяволовых, — гляди, сколь сажи кругом оседает на белейшем снегу по ближним полям и лесам.
А теперь уж и вовсе: Каркунов новые корпуса воздвиг, трубу-то взгромоздил в сто четыре аршина вышиной — вот самое небо подопрет. Еще растолстел, еще раздобрел — гордится, что каркуновский товар теперь в Персию, в Туркестан пошел, спорит с императорскими фарфорами.
— Мы, — говорит, — его если не качеством, так ценой забьем. Мы, — говорит, — покажем ему. Мы, Жгель, дело старое, мы при царе Алексее Михайловиче еще муравлену посуду делали. У нас, — говорит, — опыт. А эти что же? Глину везут с Урала, топливо — с Дону, рабочим — втридорога. А у нас все под рукой. И дома и замужем. Не-ет, где же. По происшествии времени мы развернемся, а он сгаснет.
И правда, развертывался все шире и шире. Контора теперь — одной конторы сорок семь человек. И Яшка Сычев первый деляга в новой конторе. Ежели Мирону Евстигнеичу ехать куда по делу и подручного верткого взять, он берет Яшку. Слушок ходит: не нахвалится хозяин Яшкой.
— Отец хороший слуга хозяину был, а сын еще лучше.
Гляди, пошутит иной раз Мирон Евстигнеич:
— Жил-был человек Яшка, на нем была серая сермяжка, на затылке пряжка, хороша ли моя сказка?
Где это видано, чтобы такой урядливый хозяин со слугой пошутил? Как надо по-доброму? Строгость нужна, спрос нужен, а не шутка.
Яшка в пиджаке сером, рубашка с отложным воротом и галстук веревкою с помпонами на концах. Причесан Яшка с пробором, кудерьки над висками. И все-то знает Яшка, во все вникает.
— В кого ты, Яшка? Отец-то у тебя дурковатый был.
— Не могу знать, Мирон Евстигнеич. Считаюсь Сычевым, значит, отцовский сын.
— Уж больно ты совчивый, во все дыры нос суешь.
— По делу, Мирон Евстигнеич. Дело развязки требует.
И хоть поворчит иной раз Мирон Евстигнеич, а поручение какое — кого? — Яшку.
И уже величают все Яшку по имени-изотчеству.
— Яков Никифорыч, как жив-здоров?
А Яшке и восемнадцати еще нет.
Будто баламутнее стал Мирон Евстигнеич. От богачества ли? От почета ли? И будто никого на земле выше его. Что захочет — вынь да положь. Как прежде, любит кулачные бои. Угостить любит, и гости теперь к нему в показанные дни трубой валят. Но года, надо быть, свое берут; засеребрилась бородища у него, поредела грива на маковке, и — к старости что ли? — попов полюбил Мирон Евстигнеич. В церкви завел хор уставный, — по солям, крюкам поют, вроде как на Рогожском. Старинку скупает — иконы, книги — и частенько в белом дому под окнами над книгой сидит, что в толстом: кожаном переплете.
И к службам подвержен стал — ходит строго, и уже все знают: коли хочешь угодить хозяину — ходи к самому началу, молись истово.
А Жгель была прежняя: и чад над полями, и пьянство в лачугах, и драки по зимам, и нищета кругом нищенская. Что ж, это спокон веков ведется — кто изменит?
Только новые корпуса прибавились, новые горны, и тонкой полоской прохлыстнулась через леса узкоколейка с маленькими тонкопосвистывающими паровозами. С гордостью говорили жгеляне, что к Каркунову новые машины поставили. Да, машины новые, но пьянство, нищета — все было старое, спокон веков ведущееся.
Лишь раз случилось чудо, и об этом чуде говорили жгеляне целый год. У Семен Семеныча — конторщика, большого плута — однажды ночью горючими слезами заплакала икона Казанской пресвятой богородицы. Жил Семен Семенович в дальнем краю во Жгели, — домик маленький, ветхий, от папаши достался.
Набежали соседи, узнав про чудо. В самом деле, плачет. Крупные слезы натекают под глазами и потом вниз — на ризу пречистую… Чистым платочком собирал Семен Семенович слезы.
— Гляди, православные, как плачет пречистая.
И весть вихрем по всей Жгели. У двора Семен Семеныча чернели толпы. Бабы плотными стенами. Уж к вечеру и духовенство запело в тесных комнатах. Целую ночь народ со свечами в руках стоял перед Семен Семенычевой избой, — молебен за молебном… А к утру попер народ и из окрестных деревень. Мирон Евстигнеич приказал привести к себе Семен Семеныча.
— Что это у тебя?
— Пречистая заплакала.
— Гм… Да это как же?
— Мне еще бабушка говорила: как несчастье какое, так пречистая плачет загодя. И прежде, случалось, плакала. Как умереть отцу, — плакала.
Мирон Евстигнеич пристально посмотрел на Семен Семеныча и спросил тихонько:
— А ты… Семка, не врешь?
У Семей Семеныча глаза округлели в испуге.
— Что вы, что вы, Мирон Евстигнеич? Да разве я дозволю? Чудо налицо-с.
И днем Мирон Евстигнеич сам припожаловал, чтобы на чудо поглядеть.
Толпы Народа стояли на улице перед избой, стояли на дороге. Слышно было в раскрытые окна, как попы густо пели молитвы в избе. Мужчины сняли шапки, когда Мирон Евстигнеич пробирался через толпу. Женщины отмахивали поклоны в пояс. И в толпе шушукались:
— Сам, сам идет.
В избе народу невпроворот, но Мирон Евстигнеича пропустили к самому переднему углу. Там на иконнике — древняя почерневшая уставного письма икона. Да, плачет. Семен Семеныч на платочке чистеньком и слезу подал Мирон Евстигнеичу, только что снял вот, на глазах, — так масляным пятном и расплылась слеза по платку. К самому лицу поднес Мирон Евстигнеич платочек, и пахнуло на него маслом деревянным. Что же, запах благочестивый, значит, все правильно. И приказал Мирон Евстигнеич отслужить молебен. К вечеру этого дня уже во всей Жгели остановились работы. Тысячная толпа запрудила улицу возле Семен Семенычева дома. Снопами горели свечи перед иконой.
Умильный и встревоженный вернулся перед полночью к себе в белый дом Мирон Евстигнеич.
— Перед несчастьем плачет. Слышь, мать? Как бы не случилось чего.
А Матрена Герасимовна только стонет.
— Знамо, жди несчастья. Ох, бога забыли. Забыли бога!
Ходит Миром Евстигнеич по залам, женины вздохи слушает, раздумывает: по какому случаю икона плачет? И как теперь быть с народом? После обеда бабы и на работу не вышли: вроде праздник по всей Жгели устроили.
— А там вас Яков спрашивает.
Это горничная. Удивился Мирон Евстигнеич.
— Чего ему надо? Зови-ка.
Вошел Яшка, с приплясом будто в глазах, бесята бегают. Увидел его улыбку Мирон Евстигнеич, нахмурился.
— Что так поздно?
— К вашей милости. По секрету.
— Ну?
Яшка покосился на Матрену Герасимовну. Хозяин понял.
— Иди сюда.
И увел к себе в кабинет.
— Я насчет чуда этого, — заговорил Яшка.
— Ну?
Яшка улыбнулся хитро и сказал громким шепотом:
— Мошенство это — и более ничего.
У Мирон Евстигнеича глаза по колесу стали. И рот открылся — глянул черным пятном из-под усов.
— Что-о-о-о?
— Так точно, мошенство. Гляжу давеча, а у иконы глазки пропилены… я будто прикладываться — и пощупал. Маслица в ямки наливает Семен Семеныч. В рассуждении того, что в народе волнение может быть, когда объявится, я и пришел вам сказать.
Мирон Евстигнеич стал краснее моркови. И поспешно оделся.
— Идем.
А там — все та же толпа. Правда, чуть меньше. Кое-кто и спать легли здесь. Мирон Евстигнеич в дом. Старушки какие-то по углам сидят, черные, вздыхают. Увидали хозяина, поднялись, всполошились.
— Ну-ка, старые, уйдите на минуту.
Те со вздохами поплелись в сени. А Яшка цап рукой за чудотворную. Семен Семеныч вскипел:
— Ты что, дурак?
— Нисколько я не дурак. Вот глядите, Мирон Евстигнеич, вот дырочки прорезаны, а отсюда вот маслице Семен Семеныч пускает.
И правда, на обратной стороне иконы вырезаны ямки вроде рюмочек, и в них — маслице. Мирон Евстигнеич побагровел.
Кулаком из-под низу прямо в толстый подбородок долбанул он Семен Семеныча. У того аж все лицо перекосилось, и из горла вскрик вырвался: «Хеп!» Семен Семеныч кубарем в ноги.
— Простите! Согрешил!
И злым шепотом зашипел Мирон Евстигнеич:
— A-а… Что ж теперь делать? Делать-то, негодяй ты этакий? Обман. Всех обманул.
— Я… я все обдумал. Не беспокойтесь… Простите. Я… вознесется на небо.
Толстый Семен Семеныч ужом вился, бормотал будто в бреду, и кровь из разбитых зубов мазала его подбородок.
— Что ты городишь? Кто на небо?
— Икона-с. Народу можно сказать, икона вознеслась на небо…
Яшка прыснул в смехе. Мирон Евстигнеич посмотрел на него искоса, а Яшка сказал лукаво:
— Верно-с, самый лучший способ. Скажем, что вознеслась на небо.
Мирон Евстигнеич пальцем в икону:
— Яшка, бери.
Яшка ухватил с лавки тряпку и снял икону. Повернул ее вверх тормашками и насмешливо сказал:
— Эк, масла-то сколько. Куда вылить?
И вылил в цветочный горшок, что сиротливо на окне притулился. Семен Семеныч стоял виновато. И на губах улыбка. Мирон Евстигнеич загремел сапогами.
— Ну, хахаль, ты тут вывертывайся. Да смотри. Потом я поговорю с тобой. Пойдем, Яшка.
Яшка спрятал икону под пиджак, и оба вышли.
Благополучно прошли сквозь благоговейную толпу, пошли в темь. Яшка спросил:
— Куда ее теперь?
— На чердаке зароешь у меня.
— Хи-хи-хи. На небо вознеслась.
Вдруг Мирон Евстигнеич схватил Яшку за плечо.
— Посмейся, богохульник. Пикнешь еще, пальцем пришибу. Понял? Мерзавцы. Ты тоже такой, я знаю. Ты на все руки. A-а, что придумал, подлец!
На утро во всей Жгели переполох по случаю нового чуда: икона вознеслась на небо. Все только и говорили об этом. Ночью, когда все спали, она вознеслась.
А еще через неделю, когда все улеглось, Мирон Евстигнеич с глазу на глаз поговорил с Яшкой:
— Ты мне скажи, как догадался.
Яшка засмеялся.
— Очень уж человек Семен Семеныч неблагочестивый. У таких чудес не бывает. Что, думаю, такое? Пошел. Смотрю — льется масло. Ну, я туда — сюда. А под кроватью у Семен Семеныча целая четверть с маслом стоит. Я опять к иконе. И догадался.
— Ай да голова.
И после, уже без Яшки, другим этак ворчливо, а вместе и гордо:
— Умен, собака.