XVII

А вскоре всякие судачания про Серафиму вывелись. И не от того, что бабы вдруг окрепли на языки, переродились в характере и не могли теперь уж так бойко взыграть при появлении смачных новостей.

Никто раньше бы и не поверил, что самойловских смаковшиц можно заставить прикусить язык и отказаться от желания промыть кому-то косточки.

Но такое случилось. Поутихли они вдруг, стали остерегаться даже тех, с которыми вместе совсем недавно творили «опару» для деревенских сплетен и слухов. Особый страх испытывали бабы, когда их мужики в часы нечастых роздыхов сходились где-нибудь на лужайке, чтобы пропустить по стакашку-другому. Знали: тут уж без трепа не обойтись. И придется потом ворочаться ночью, беспрестанно терзаться — а не слетело ли у муженька с языка чего лишнего, не ругнул ли он тех, кого можно только хвалить, не захорохорился ли он под пьяную лавочку? Тут уж ни мольбами, ни причитаниями не выручить его. Никто тогда не подскажет — куда девался, куда нести передачку.

А началось все с того апрельского прохладного вечера, когда к крыльцу кузнеца Ефима Фокина подкатила рессорная бричка с двумя седоками. Резко осадив породистого рысака, люди шустро поспрыгивали на землю и торопливо поднялись по ступенькам порыжевшего, насквозь пропитанного масляными красками крыльца. Один из них гулко постучал в дверь кнутовищем. Зайти в дом не решались, хотя им было видно, что дверь не заперта. Захмелевшая колготня через приоткрытые створки окон обильно сыпалась наружу. Отклика никакого. Пришлось стучаться еще раз и погромче. Наконец, дверь распахнулась, и перед приезжими предстал хозяин — дюжий мужчина лет сорока — кузнец Ефим Фокин.

В сверкающих хмельным огоньком глазах детины они увидели обилие и радости, и простодушия, и бесшабашности. Кузнец сразу же прикинул, что люди завернули сюда по ошибке, но все равно пригласил зайти в дом, махнуть на все наши бессмертные заботы и нужды рукой и за компанию оболваниться спиртным. Взмокший волос лез в глаза Фокину, из распахнутой нательной рубахи выпирала широченная волосатая грудь, покрытая испариной.

Хмельной кузнец могучей ручищей хватанул того, что стоял поближе, и, как радостную находку, поволок на веранду.

— С нами, с нами по махонькой… по махонькой, никаких разговоров. Кум вот приехал, пять ведь лет, холера, глаз не казал… Думал, уж подавился чем-то, што ли… Ан, нет, заявился сурок… Врагам такого кума не пожелал бы.

Но сделано было не более двух шагов. На помощь упиравшемуся гостю пришел его спутник. Он с такой силой рванул Ефима назад к дверям, что тот сразу же опешил, выворотил удивленные глаза.

— Ну уж зачем так? — согнав с лица улыбку, обиделся Ефим. — Всяк гость нам родня. Наша бабушка только дедушку не считает своим внуком. Убейте — а не отпущу. В передний угол, в передний угол — и баста.

Но когда один из гостей показал ему зажатый в кулаке наган, хлебосольный хозяин тут же сник, переменился в лице, потупился.

— Ладно, хватит канючить, не затем приехали! Мы приехали тебя в гости приглашать. И тоже угощать будем…

Решительность и бесцеремонность гостей согнали с лица Фокина расползшуюся хмельную сыромять, заставили очнуться, протрезветь. Совершенно сбитый с толку, он беззвучно зашевелил губами, что-то забормотал, но потом вдруг передернулся и звонко шлепнул ладонью себе по лбу.

— Ах, вон оно что! Да он вам, товарищи, чушь напорол — не трогал я его, не трогал! Сам он на шкворень налетел, когда из кузни выскакивал. Я его только малость пугнул, чтобы под горячую руку не совался. Не до него было. Заказов по горло… Да и царапина-то, стыдно и жаловаться бы в милицию. Хоть кого спросите.

— Быстро, быстро! Дорогой расскажешь…

Теперь его сталкивали с крыльца уже оба незнакомца. Тараща глаза и тараторя без конца бессмыслицу, Ефим перестал упираться и последовал за ними. Однако прежде, чем перевалиться через бортик брички, спохватился.

— Так я же без пинжака! Постойте, Анисью кликну… Просифонит, не лето же… Анисья-а-а-а! — во все горло рявкнул Ефим и тут же почувствовал, что тугая ладонь сдавила рот.

Выскочившая на крыльцо жена Ефима так и не смогла сообразить, что же случилось, хотя и увидела в торопливо отъезжающей бричке своего полураздетого мужа. Ничего не смогли понять и высунувшиеся через открытые створки окон гости. С громким тарахтением бричка растворилась в густых сумерках.

Перебрав все возможные причины, из-за чего могли забрать мужа, Анисья тоже пришла к выводу, что Ефим поплатился за стычку со счетоводом, который и написал на него заявление.

Наутро взбудораженная и с заплаканными глазами Фокина направилась на попутной подводе в город, в милицию. Но там ее вовсе обескуражили, сообщив, что ее мужа в числе задержанных нет.

Анисья разревелась, заголосила, начала заупокойные причитания. Кончилось тем, что двое дюжих сотрудников вывели ее на улицу.

Теперешняя деревенская молва не была похожа на ту трезвончатую словопляску, рожденную выходками Серафимы. Это был коллективный приглушенный шепот с обязательным озиранием по сторонам. Не раз родственники Фокина вваливались в избу счетовода с требованием дать отчет за подлый поступок и фискальство в милицию. Но тот клялся, божился, как угорелый метался по комнате, доказывая, что никакой пакости против Фокина не сотворял. И обиды он на Ефима не имеет ни на мизер, потому как он сам виноват и вот получил.

И, может быть, никому и никогда не узнать бы тайны исчезновения кузнеца, не случись второй пропажи. На этот раз в Самойловку наведалась крытая машина темно-синего цвета. Не утруждая себя ни разъяснениями, ни церемониями и не обращая внимания на испуганных людей, они усадили в автомобиль молодого скотника Гаврилу Ядрышкина и укатили с ним в том же неизвестном направлении.

Правда, Ядрышкину загадочные заезжие разрешили надеть верхнюю рубаху и накинуть фуфайку.

Страх, как утренний туман, тихо расползался по деревне. Пугали таинственность, загадочность. Откуда, за что, почему? — такие вопросы, оставленные без ответа, угнетали, вызывали смятение.

И вдруг, словно опущенный с неба серафимами, в деревне появился Ядрышкин. И сразу же стал новоявленным самойловским героем.

— Вы вот тут гоняетесь с гнилыми сетешками за карасями, а там что творится! — не на шутку перепугал он своим окриком полевода Сайкина, торопившегося к реке проверить рыбацкую удачу.

— Гаврила! Окаянный! Да разве так можно? Растуды твою мать! А мы тебя уж начали отпевать за упокой. Ведь Ефимка-то, Ефимка, почитай, вторую неделю как сгинул.

Казалось, что Ядрышкину только и нужно было такого удивления, чтобы загореться, выплеснуть людям все, что приобрел за день отсутствия. Похоже было, что он боялся упустить случай — взбудоражить, ошеломить народ своим знанием столь загадочной и тревожной для деревни истории: пропажи человека.

— Это ты мне такое плетешь про Фокина? — к удивлению Сайкина оскорбился Ядрышкин. — Кто, кто, а я-то про него знаю все до капли. И как брали, и где сейчас он, и почему назад не пущают. Все знаю.

— Да ну! Не трепись!

— Ты хоть раз-то видел, чтобы я кому-нибудь молол языком? Не на того нарвался, братец!

— Не искушай, не искушай, верю, верю — не томи! — сдался Сайкин.

— То-то. А ты и вправду думал, что поважнее твоей мелюзги — карасишек-пескаришек — ничего нет. Чешую хоть со штанов соскоблил бы…

— Не забижай! Вчерась на два кило влетел дурак. Ну, ну, сказывай!

Ядрышкин приосанился и, измываясь над терпением полевода-рыбака, неторопливо скрутил и запалил цигарку.

— А я ведь и раньше замечал что-то неладное с Фокиным, — выпуская из ноздрей пышные дымные струи, наконец начал рассказывать скотник. — Меня ведь не проведешь! Я за три дня, как его забрать, догадался, что по ночам у кузницы Фокина воровское дело творится: то железками позвякивают, то лошадь зафырчит, то прокрадывается кто-то, что твой линь по дну… И ведь не ошибся! Пронюхал! Узнал, что это за шарага! А знаешь, что там происходило? Сабли казацкие да пики в тайности ковали! Во!

Сайкин попятился, перекрестился, испуганно выкатил глаза.

— Да, да, а не хватись наши вовремя — всех тогда казаки за ночь порешили бы! Никому бы не уцелеть. Захват Самойловки, паразиты, намечали. А Фокин их снабдить орудием поклялся… Вот тебе и Фокин! А мне, надысь, все заливал мозги: плугов да борон нечиненных накопилась тьма. Делов, говорит, по горло. А они, дела-то, вишь, какие чуть не получились. Хотел меня отвлечь. Пусть, мол, думает, что он по ночам бороны налаживает — стучит, гремит… Ну, мы не из таких! Молодцы-то наши, ах, молодцы! Какое дело на чистую воду вывели!

Чуть ли не час рассказывал Ядрышкин о надвигавшейся на Самойловку туче, да так и не надвинувшейся. Говорил о смелости чекистов, не забывал проронить словечко и о своих заслугах в поимке врага народа — Фокина.

До самой ночи Ядрышкин наслаждался эффектом, произведенным им на самойловцев. Блаженствовал от неизведанного никогда чувства особого к нему внимания и, как ему показалось, зависти всех от мала до велика. А каким ласковым взглядом наградила его всегда чем-то недовольная невеста Глафирка!

Несколько раз к Гавриле приставали самойловцы с просьбой повторить его «сногшибательный» рассказ. И он никому не отказывал. Говорил, вносил кое-какие добавки и приправы. А войдя в раж. Ядрышкин наделал такой мешанины в своем повествовании, что совершенно озадачил своих слушателей.

А произошло с Ядрышкиным в действительности вот что.

Крытый «газик» не сразу доставил Гаврилу в город. Машина еще долго урчала по вязким дорогам, нещадно перебрасывала его от одной стенки душной будки к другой. Вместе с Гаврилой бултыхались в этой посудине и другие люди. Но кто они, сколько их — этого он не знал. Во всяком случае, их было здесь немало. Об этом Ядрышкин догадался по разноголосому оханью, проклятиям, которые раздавались, когда машину начинало трясти на жестких кочках или швырять из стороны в сторону.

Иногда автомобиль притормаживал и стоял с незаглушенным мотором. Слышно было, как из отсека, приделанного к передней части будки, выскакивали люди и куда-то торопливо бежали. Возвращались они почти каждый раз в сопровождении плачущих женщин и детей. Снаружи скрежетала задвижка, и в открытой дверке на темном фоне неба появлялась подталкиваемая сзади еле различимая человеческая фигура. Оторопевший спотыкался о чьи-то вытянутые ноги и плашмя падал на кричащих, чертыхающихся и стонущих людей.

Не страдали от таких пополнений лишь сидевшие в передней части будки. Они о чем-то испуганно переговаривались, шептали, а иногда и шумно возмущались.

По голосам нетрудно было определить, что здесь были и колхозники, и рабочие, и интеллигенты. В непрерывном бормотанье и оханье проскальзывали досада и тревога за невывезенные на полевой стан семена, за прогул, который может получиться, если не выдадут справку о задержании. Дело-то подсудное будет. Но чаще других давал о себе знать хорошо поставленный, с артистическим оттенком, голос интеллигента, сравнительно неплохо устроившегося в переднем углу будки.

— Что же это произошло? Ворвались какие-то урядники или бандиты, схватили, закрутили. Да кто дал им право обращаться с живыми людьми, как с бродячими собаками? Ни конституции для них нет, ни юриспруденции. Даже ордера на арест не предъявляли… Скотину так не перевозят. Ох, и поплатятся они за такой произвол! Я этого так не оставлю! До Сталина дойду! На коленях прощение будут просить! Ошалели, безмозглые! Сатрапы, жандармы выползли откуда-то… Прямо из милиции позвоню в горком партии! Перепадет, перепадет этим коновалам. Совсем забыли Советскую власть!..

Примерно через час одиссея с пленниками закончилась. Была уже полночь. Машина затормозила у какого-то здания, и дверка будки распахнулась.

— Быстро! По одному из машины! — прозвучала команда.

— Наконец-то отмаялись, — прохрипел чей-то обессиленный голос. — Где же правда, где? Скажите мне!

Узники рванулись к выходу, столпились, законопатили его тугой пробкой. Выпрыгнувших стражники тут же подхватывали под мышки и с силой швыряли в открытое чрево неосвещенного здания. Застрявших они вытаскивали наружу за ноги и руки, хватали за одежду.

До самого утра Ядрышкин так и не узнал, кто был вместе с ним в будке и куда их доставила машина. В непроглядной тьме каждый на ощупь подбирал себе более-менее сносное место, скручивался калачиком и затихал. Лишь с рассветом Гаврила начал с жадностью озираться вокруг, приглядываться к устроившимся подле него людям. В воздухе стоял густой настой прелой шелухи проса, от которого першило в горле, нагоняло в рот противную подслащенную слюну. Вскоре он догадался, что находится в одном из массивных амбаров бывшей купеческой просообдирни, услугами которой пользовались когда-то самойловские крестьяне.

Вокруг Ядрышкина на цементном полу во всевозможных скрюченных позах лежало не менее двадцати человек. Все они были изрядно обляпаны просяной лузгой и припудрены серой пылью. На лицах подавленность, испуг, вопрошающие взгляды.

Уже было достаточно светло, когда громыхнул тяжелый засов железной амбарной двери. Зашли сразу трое в обмундировании НКВД. Никаких приветствий и вопросов не последовало. Один из них, с роскошными холеными усами, наверное, самый старший, вытащил из нагрудного кармана лист бумаги.

— Вызванные пять человек следуют за нами. Каждому будет указано, в какой кабинет заходить…

В течение дня четыре раза распахивались двери этого амбара с узниками. Уводили всех такими же группами. Назад никого не возвращали. После ухода очередной пятерки в складе остался лишь один Ядрышкин. То ли забыли о нем, то ли так нужно было, но целый час никто ему не мешал тоскливо смотреть в одно-единственное оконце, устроенное почти под самой крышей. Начала распалять досада: ведь домой придется добираться в самую темень. А в том, что его выпроводят немедленно, он не сомневался, потому как придраться ни по каким статьям к нему не придерешься: ни по работе, ни по семейным делам. Словом, не к чему. Это не то, что Фокин. Руки распускать никому не дозволено.

Наконец размышления Гаврилы прервал все тот же бойкий щелчок запора. Дверь неторопливо раззявилась, и изумленный Гаврила шарахнулся в затемненный угол. Поразила странность. Человек заходил в амбар… спиной, согнув ее в полудугу. Недоумение было недолгим. Пятясь назад, человек держался за ручки носилок. Не выдавая себя, Гаврила из полутьмы наблюдал, как распыхтевшиеся носильщики в военной форме пристраивали ношу почти у самых дверей. Сделав это, они бесшумно удалились.

До Ядрышкина донесся слабый стон. Гаврила осторожно приблизился к носилкам и отвернул угол тряпицы. В полумраке обрисовалось все обросшее, с большими отечными мешками под закрытыми глазами, лицо. В человеке было больше от мертвечины, нежели от жизни. Застывшая церковно-восковая желтизна, заострившийся нос…

— Кто тут? Пить, — чуть слышно произнес тщедушный.

— Да я тут один, по ошибке задержанный… Захворал небось, а? Наверное, за фелшером пошли… Потерпи чуток, — неровным перепуганным голосом отозвался Гаврила.

— Я тоже… по ошибке задержанный, — обрывками, с сухим присвистом выдавил из себя незнакомец. — Тоже по ошибке… а ухлопали… каким-то валенком… песком начиненным, били… Все поотрывали… и печенку, и селезенку… а синяков никаких… чисто получается.

Где-то в глубине его чрева что-то переливалось, булькало, урчало. Потом дыхание застопорялось, и больной умолкал, но через минуту-другую он мучительно трудно, с натугой добавлял еще несколько слов.

— Воздух не могу… Поскорее бы, а? Хватани чем-нибудь по башке, а? Пожалей, милый… Не то опять будут измываться, не отстанут ведь… Хотят, чтобы я подписал… на себя… Может, ножичек есть, а? Это же в миг бы… Спаси от них… Мучить будут опять, а живым не оставят. Ребра, как пруты, трещат…

Гаврила обомлел. Лоб помокрел от холодного пота.

«Боже, за что же ты мне этакое?.. Али шутку такую выдумали, али зачем-то проверяют? Не пойму»

— Мы, мил человек, это мы не могем… Всю жизнь с молитвами… Нет крепости в руке для таковского дела. Как же так? А потом до самого гроба неприкаянным шастать по белу свету? Такой грех не отпущается! Человека порешить! Ой-е-ей! Да ты что?

— Не хочешь? Пусть, мол, они еще поизмываются… сам окочурится… Может быть, кого из наших встретишь — скажи: ни про што убили, зверям до такого не додуматься. Пускай напишут в Москву иль куда. Из Самойловки я… Ефим Фокин… Кузнец… я…

Гаврила почувствовал, как что-то холодное зашевелилось под рубахой и мелкими росинками начало пробираться вверх по спине. Чему не верить? Или глазам, или слуху? Неужели из Фокина такое получилось? Как можно? Ефима-то Фокина на пятьдесят верст по всей округе каждый знает. А уж он, Гаврила, тем более… И едал, и пивал до поросячьего визга не раз с ним.

Обескураженный, боязливо еще раз приблизился Ядрышкин к носилкам и с недоверием начал всматриваться в лицо искалеченного.

— Да как же это с тобой такое? — испуганно залепетал Гаврила, поглядывая то на Фокина, то на дверь.

— Вот уж сколько дней вытягивают жилы. А бьют-то как!.. Кровушкой исхаркался… Все требуют подписаться под бумагой. Вроде бы я держу связь с есаулом Покровским, который меня подговаривает поднять в деревне бунт… Казаки к нам в девятнадцатом заскакивали. Есаул приказал подковать его коня, а потом червонец за это дал… За хорошую работу, стало быть… И фамилии его отродясь не слышал… А теперь вон вишь, как обернулось… Казнят, страшно казнят… Нет уж, помру — не подпишу. Да теперь ежели и отпустят с отбитыми печенкой и селезенкой — больше трех дней не протяну. Все равно… А уж как стращают… На моих глазах одному мужику чернильницей голову прошибли — враз околел. Четверых вчера на свалку уволокли… Ой, что творится, не знаю… Или власть нашу уже свергли?

Ядрышкин, не успевший назвать себя, прытко отскочил к другой стенке амбара: за дверями снова послышался щелчок металлического запора.

— Гаврил Ядрышкин, выходи! — скомандовал повелительный голос. — Быстро, быстро, живее!

Через узкий длинный коридор, который силилась осветить одна слабенькая лампочка, Гаврил вместе с сопровождающим прошли до приоткрытой двери. В небольшой комнате за столом, покрытым синим сукном, его уже ожидали трое. Свисавшая с потолка лампочка из-под железного рефлектора бросала слабый замученный свет на горку папок, исписанных бумаг, массивную, из литого стекла, чернильницу. Одного из троих — усатого военного с двумя кубиками на отворотах воротника — Гаврил уже видел утром. Похоже, что это был главный, так как двое других то и дело заискивающе и робко поглядывали на него, держались на почтительном расстоянии.

— Ага! Вот он и главный зачинщик! Гаврил Семенович Ядрышкин… Ну, давай выкладывай все по порядку…

— Это об чем надыть выкладывать? — вытаращил глаза Гаврил. — Я тут, вот он, как есть.

Оставив Ядрышкина без ответа, «главный» вдруг начал вслух читать какую-то бумагу. Гаврил заметил, что помощники усатого уставили на него нахмуренные, неморгающие глаза.

— «Граждане! Не теряйте время! Объединяйте силы, чтобы свергнуть деспотию Сталина…». Ну и так далее. Вам знаком этот текст? Не пытайтесь увиливать, только хуже себе сделаете… Сколько экземпляров переписали? Кому их отдали?.. Ну, быстро!

Стоявшие поодаль двое других военных начали сходиться с боков — приближаться к Ядрышкину, который вдруг почувствовал их недобрые намерения и побледнел. Потеряв дар речи, он растерянно и пугливо метал взгляд то на помощников усатого, то на него самого.

— Гражданин начальник, не я ведь это… не я… не…

Полные сил и ловкости кисти рук помощников уже обхватили запястья Ядрышкина и медленно стали выворачивать ладони наружу. Щек Ядрышкина коснулось их прерывистое горячее дыхание, сопровождавшееся густым сопением.

— Если хочешь остаться здоровым и нормальным, советую тебе без запирательств подписать вот эту бумагу. Здесь неопровержимая правда, ты полностью разоблачен… Выбирай — или мы тебя сейчас заставим подписать, или сам сделай это. Советую второе. Нам некогда, притомились возиться вот с такими гадами… можешь прочитать.

Правая рука освободилась от захвата. Усатый подсунул к ней исписанный лист, а потом, обмакнув в чернильницу, преподнес ручку Гавриле.

— Я… я… не умею писать… и читать тоже, — задрожал Ядрышкин. — Этот вы хоть кого в Самойловке… Еще мальчишкой знал пять букв, теперь, кажись, запамятовал.

Можно было подумать, что кто-то под стулом усатого развел костер. Он соскочил с него и начал чуть ли не бегом метаться по всей комнате. Заметив беспокойство начальника, его помощники отпустили руки Ядрышкина, вытянулись по струнке.

— А как же ты за трудодни расписываешься? — поубавив гнева, спросил усатый, — ведь врешь же, мошенник!

— Мать малость царапает, так ее заставляет председатель… А я только крестик…

— Кто готовил дело? Ты, Борькин? — вдруг с досадой выкрикнул усатый и кинул тяжелый взгляд на одного из помощников. — Безголовые растяпы!.. Хлеб зря едите! Даже чуть-чуть мозгами не хотите пошевелить! Пропагандиста мне тоже подобрали! Нет, это вам не пройдет! Сколько трудов пропало! А я, дурак, уже в область сообщил — важную птицу обнаружили. И не дай бог, приедут поинтересоваться…

Спохватившись, что Ядрышкину-то все это не нужно знать, усатый осекся.

— Сейчас же освобождайте задержанного! — а Гавриле добавил: — Фамилию тут перепутали. Ошиблись. Иди домой. Ты уж не серчай.

Может быть, на этом и закончилась бы история с Ядрышкиным, но он сам дал делу другой оборот. Получив, наконец, вести о муже, жена Фокина помчалась в город. К ней присоединились двое ее кумовьев. Размахивая руками, они горласто и хмельно обещали самойловцам пересажать в «тюрягу» всех кто поднял руку на их кума, кто сочинил на него такую чертовщину.

Деревня ожидала спасителей Фокина на другой день. Но они не появились. Зато к вечеру в Самойловку вновь прикатила машина с темно синей будкой. И снова, вторично, из деревни исчез Ядрышкин. На этот раз надолго, если не навсегда. И никто потом не приносил в деревню вестей ни о Фокине, ни о его жене, ни о кумовьях-правдолюбцах, ни о Ядрышкине.

Вот такая встряска приглушила, утихомирила разгулявшиеся в деревне дрожжи, добротную закваску для которых дала Серафима.

Загрузка...