Вторая часть

Я никому не позволю утверждать,

будто это самый лучший возраст в жизни.

Поль Низан[11]

I

Жалко мне Недокормленную, всю ночь вчера скулила. Я ее заворачивал в одеяло, сверху еще подушку клал, но все равно было слышно, как она протяжно воет. А то и хрипела, будто задыхалась, как повешенная, звучало страшно. От воя вся казарма проснулась. В другой день им было бы плевать. Но сейчас все на нервах, давай материться, мол: «Убери ее, или огребешь», приходилось с койки огрызаться то на одного, то на другого, пока к полуночи она уже и меня не достала. Я спать хотел, а она громче и громче воет. Некоторые поднялись и подошли к моей койке с ботинками в руках. Не биться же со всем взводом, тем более когда мы как в воду опущенные. Я ее вывел во двор, оставил, но развернулся – чувствую, за мной идет, – и грубо так сказал: «А ну, сучка, стоять где стояла. Не хрен было выть», – а она не отстает, хромает за мной, скрюченной лапой земли не касается, разжалобила меня своими стараниями. Так что я взял ее на руки, унес на пустырь, уложил на травку, почесал холку, а потом ушел, и на этот раз она за мной не увязалась. Но спал плохо, точнее, вообще не спал. Только глаза заведу – они бац – и открываются, думал про Недокормленную, да еще расчихался, потому что во двор не обувался, пижама вся дырявая, а вроде ветрено было, может, и дождь шел. Бедная Недокормленная, зябнет там, а она ведь такая мерзлячка. Бывает, по ночам бесится, если я во сне двинусь и с нее одеяло скину. Вся от злости аж трясется, встает, тихонько подрыкивает и зубами обратно на себя одеяло тянет или поглубже на койку пролезает, чтобы от моих ног согреться. Собаки – они верные, не то что родственники, что уж тут поделаешь. Недокормленная – дворняга, помесь всех пород на свете, но душа у нее благородная. Не помню, когда ее занесло в училище. Ее точно никто не привел, сама бежала мимо и заскочила взглянуть – понравилось, осталась. Вроде, когда мы поступили, она уже была. А может, родилась здесь, коренная леонсиопрадовка. Она мелкая была, когда я ее заметил, все время во взводе ошивалась с тех самых пор, как нас крестили, чувствовала себя как дома, а если заходил кто из четвертых, кидалась на него, облаивала, норовила укусить. Не робкого десятка: ее пинают так, что она аж летает, а она опять в атаку, лает, скалится, а зубы у нее мелкие, видно, что молодая совсем. Теперь-то она выросла, больше трех лет ей, надо думать, уже старая для собаки, животные долго не живут, особенно помеси и кто плохо питается. Ни разу не видел, чтобы Недокормленная много ела. Иногда объедки ей отдаю – это у нее пир. Траву она только жует: высасывает сок и выплевывает. Наберет травы в пасть и часами жует, как индеец коку. Она вечно болталась во взводе, и некоторые говорили, мол, она блохастая, и вышвыривали ее, но она всегда возвращалась, тыщу раз ее выгоняли – и снова здорово, дверь скрипит, и из-за нее выглядывает собачья морда, нам смешно становилось от такого упорства, иногда мы ее впускали, играли с ней. Не знаю, кто ей дал кличку Недокормленная. Никогда не известно, откуда клички берутся. Когда меня прозвали Удавом, я сначала ржал, а потом чего-то злость взяла, у всех спрашивал, кто это придумал, и все на других валили, а теперь уже и не знаю, как избавиться, меня и на районе так называют. Скорее всего, это Вальяно. Он всегда несет такое: «Устрой показательное выступление, поссы поверх ремня», «Дай посмотреть, как у тебя до колена висит». Но точно не знаю.


Альберто схватили за локоть. Обернулся: бесцветное лицо, он такого не помнит. Парень, однако, улыбался, будто они знакомы. За спиной у него стоял еще один кадет, поменьше ростом. Видел он их смутно: было всего шесть вечера, но туман уже наполз. Они стояли во дворе пятого курса, недалеко от плаца. Туда-сюда бродили стайки кадетов.

– Обожди, Поэт, – сказал парень. – Вот ты все знаешь: яичник же – все равно как яйцо, только женское?

– Отвали, – сказал Альберто. – Я спешу.

– Да ладно тебе, мужик. Всего минутку. Мы поспорили.

– Про песню, – сказал низенький, подходя поближе, – боливийскую. Он наполовину боливиец и тамошние песни знает. Ох, и чудные у них песни. Спой ему.

– Отвали, сказал. Мне идти надо.

Но парень не отвалил, а сжал его локоть крепче и завел:

У меня яичник ноет и болит,

то моя утроба младенчика родит.

Низенький захихикал.

– Ты меня отпустишь или нет?

– Нет. Сначала скажи, что это одно и то же.

– Не считается, – сказал низенький, – ты его подзуживаешь.

– Да одно и то же это! – завопил Альберто, рывком высвободился и пошел. Спор относительно яичника продолжался у него за спиной. Он быстро добрался до офицерского корпуса и повернул: до медпункта всего метров десять, а стены еле видны – туман стер окна и двери. В коридоре никого не было, в маленьком медкабинете тоже. Он поднялся на второй этаж, перескакивая через две ступеньки. У входа сидел человек в белом халате. В руках он держал газету, но не читал, а мрачно смотрел на стену. При виде Альберто он встрепенулся.

– Выйдите отсюда, кадет, – сказал он. – Здесь запрещено находиться.

– Я хочу видеть кадета Арану.

– Нет, – кисло сказал человек, – уходите. Никому нельзя видеть кадета Арану. Он изолирован.

– У меня срочное дело, – сказал Альберто. – Пожалуйста. Дайте мне поговорить с дежурным врачом.

– Я дежурный врач.

– Неправда. Вы фельдшер. Я хочу поговорить с врачом.

– Не нравится мне ваше поведение, – ответил человек. Газету он уронил на пол.

– Если не позовете врача, я сам за ним пойду. Хотите вы того или нет.

– Что с вами, кадет? Вы чокнутый?

– Позовите врача, мать вашу! – заорал Альберто. – Позовите мне долбаного врача!

– В этом училище все бешеные какие-то, – пробормотал человек, поднялся со стула и ушел по коридору. Выкрашенные – возможно, совсем недавно – в белое стены были покрыты серыми пятнами от сырости. Вскоре фельдшер вернулся в сопровождении высокого мужчины в очках.

– Что вам угодно, кадет?

– Я хотел бы видеть кадета Арану, доктор.

– Никак нельзя, – сказал врач и беспомощно развел руками. – Вам разве солдат не сказал, что сюда запрещено подниматься? Вас могут наказать, молодой человек.

– Я вчера три раза приходил, – сказал Альберто, – и солдат меня не пускал. Но сейчас его нет на посту. Пожалуйста, доктор, мне очень нужно его видеть, хотя бы минутку.

– Мне очень жаль. Это не от меня зависит. Сами знаете, устав. Кадет Арана изолирован. К нему никого не пускают. Вы его родственник?

– Нет. Но мне нужно с ним поговорить. Очень срочно.

Врач положил ему руку на плечо и сочувственно сказал:

– Кадет Арана не в состоянии ни с кем говорить. Он без сознания. Но скоро выздоровеет. А теперь идите. Не вынуждайте меня звать офицера.

– А если у меня будет разрешение от майора, меня пустят?

– Нет, – сказал врач, – только по распоряжению полковника.


Я ходил к ее школе два-три раза в неделю, но показывался ей не всегда. Мать привыкла обедать одна, уж не знаю – верила она, будто я к товарищу хожу на обед, или не верила. Так или иначе ей это было только на руку, меньше на еду тратиться. Иногда я приходил в полдень, а она раздраженно спрашивала: «Что, сегодня не идешь в Чукуито?» Моя бы воля, я бы каждый день Тересу встречал, но меня не всегда отпускали из школы. По понедельникам было легко, потому что последним уроком была физкультура, и на перемене я прятался за колоннами, пока физрук Сапата не уведет класс на улицу, а потом смывался через главный вход. Сапата когда-то был чемпионом по боксу, но к нам пришел уже совсем старым и работать не особенно стремился – перекличек никогда не устраивал. Он нас выводил и говорил: «Играйте в футбол – это ногам полезно. Только далеко не убегайте». Садился на траву и читал газету. Во вторник сбежать не получалось – математик знал весь класс по именам. А по средам получалось – учитель рисования и музыки, доктор Сигуэнья, был немного блаженный: после перемены в одиннадцать я уходил гаражами и садился на трамвай у самой школы.

Тощий Игерас по-прежнему давал мне деньги. Он всегда меня поджидал на площади Бельявиста, угощал выпивкой, сигареткой, толковал про моего брата, про женщин, много про что. «Ты уже мужчина, – говорил он, – самый настоящий». Иногда предлагал деньги, даже если я не просил. Много не давал – пятьдесят сентаво или соль зараз, но на проезд мне хватало. Я шел до площади Второго мая, потом по проспекту Альфонсо Угарте до ее школы и всегда становился у лавки на углу. Иногда подходил к ней, и она говорила: «Привет! И сегодня пораньше освободился?», – а потом мы начинали разговаривать про всякое. «Она очень умная, – думал я. – Меняет тему, чтобы мне не было неловко». Мы шли до дома ее дяди с тетей, кварталов десять, и я старался, чтобы продвигались мы медленно-премедленно – делал маленькие шажки или останавливался у витрин, – но все равно больше получаса дорога у нас никогда не занимала. Разговоры вели про одно и то же, она рассказывала, как у нее дела в школе, я – как у меня, обсуждали, что будем учить вечером, когда будут годовые экзамены и сдадим ли мы их. Я знал, как зовут всех ее одноклассниц, а она знала прозвища всех моих одноклассников из школы имени Саенса Пеньи[12], всех учителей и сплетни, ходившие по моей школе про самых примерных учеников. Однажды я придумал сказать ей вот что: «Мне приснилось, будто мы с тобой выросли и женимся». Я был уверен, что она тут же задаст мне кучу вопросов, и заготовил ответы на любой случай, чтобы не молчать. На следующий день, пока мы шли по проспекту Арика, я ни с того ни с сего ляпнул: «Знаешь, мне вчера приснилось…» – «Что тебе приснилось?» – спросила она. А я только и смог сказать: «Что мы оба отлично сдали экзамены». – «Хорошо бы сон оказался вещий!» – сказала она.

По дороге нам всегда встречались мальчики из школы Ла Салье в форме цвета кофе с молоком, и про них мы тоже разговаривали. «Они неженки, – говорил я. – И в подметки не годятся нашим, из Саенса Пеньи. Эти бледнолицые – такие же, как из школы братьев-маристов в Кальяо, которые в футбол, как девчонки, играют: врежешь им ногой – сразу же мамочку зовут. Ты только посмотри на них». Она смеялась, а я продолжал в том же духе, но в конце концов тема выдыхалась, и я думал: «Почти пришли». Я немного беспокоился, что наскучу ей одними и теми же историями, но меня утешало, что она мне тоже по многу раз рассказывала одно и то же, а я никогда не уставал слушать. Иногда дважды или трижды пересказывала картину, которую видела с тетей в понедельник на женском сеансе. Мы как раз насчет кино толковали, когда я признался ей кое в чем. Она спросила, видел ли я какой-то там фильм, и я сказал, нет, не видел. «Ты что, никогда в кино не ходишь?» – спросила она. «Сейчас почти не хожу, – сказал я, – но в прошлом году ходил. Мы с двумя одноклассниками забесплатно попадали по средам на семичасовой в «Саенс Пенья». У одного двоюродный брат был в муниципальном патруле и, когда дежурил, проводил нас на галерку. Как только свет гасили, мы спускались в партер – там всего-то деревянная перегородка, легче легкого перепрыгнуть». «И вас ни разу не поймали?» – спросила она. «Неа. Кто бы нас поймал с таким братом?» Тогда она спросила: «А в этом году почему не ходите?» – «Они теперь ходят по четвергам, – сказал я, – Брат теперь по четвергам дежурит». – «А ты?» И я, не подумав, брякнул: «А мне больше нравится с тобой сидеть у тебя дома». Тут же спохватился и замолк. Но сделал хуже, потому что она так серьезно на меня посмотрела, – я подумал: «Точно рассердилась». И тогда я сказал: «Может, как-нибудь схожу с ними. Хотя я не слишком-то кино люблю». И завел речь про что-то другое, но все время думал, какое лицо она сделала, не такое, как обычно, как будто мои слова навели ее на мысль о чем-то, в чем она боялась мне признаться.

Однажды Тощий Игерас подарил мне полтора соля. «Курева купишь, – сказал он, – или напьешься, если в любви не повезет». На следующий день мы шли по проспекту Арика, по той стороне, где кинотеатр «Бренья», и случайно остановились у витрины одной булочной. Она увидела шоколадные пирожные и сказала: «Вкусные, наверное!» И тут я вспомнил про деньги у меня в кармане – редко когда я чувствовал себя таким счастливым. Я сказал: «Погоди, у меня есть соль, сейчас куплю», а она сказала: «Не надо, не траться, я пошутила», но я вошел и купил у булочника-китайца пирожное. Я так волновался, что забыл взять сдачу, но китаец, человек порядочный, догнал меня и сказал: «Я вам должен двадцать сентаво. Возьмите». Я отдал ей пирожное, а она сказала: «Я одна все не съем. Давай разделим». Я не хотел, отнекивался, но она все меня уговаривала и, наконец, предложила: «Ну хоть кусочек откуси». И ткнула мне пирожное прямо в рот. Я откусил, а она засмеялась: «Ты весь измазался. Это я, дурочка, виновата. Давай вытру». И она поднесла другую руку к моему лицу. Я застыл с улыбкой, когда почувствовал ее прикосновение; боялся дышать, пока она водила пальцем по моим губам, – иначе она догадалась бы, что я умираю как хочу поцеловать ей руку. «Вот теперь чисто», – сказала она, и мы молча побрели к школе Ла Салье. Я был сам не свой из-за того, что случилось, потому что точно знал: она могла бы и быстрее вытереть шоколад у меня с губ, но помедлила, задержала руку, и говорил себе: «Может, она это нарочно».


К тому же это не Недокормленная занесла нам блох, – я думаю, наоборот, она их в училище-то и нахваталась, от индейцев. А однажды Ягуар с Кучерявым, мерзавцы, подпустили ей в шерсть мандавошек. Уж не знаю, куда там Ягуар вляпался, надо думать, в какой-нибудь притон в первом квартале Уатики, и подцепил там огроменных вшей. Он им устраивал гонки по уборной, так они больше муравьев с виду были, если на кафеле их наблюдать. Кучерявый сказал: «Давайте их кому-нибудь подпустим». А Недокормленная тут же терлась, на свою беду. Попалась под горячую руку. Кучерявый поднял ее за загривок, лапы в воздухе болтались, Ягуар обеими руками пересаживал вшей, а потом они оба вошли в раж, и Ягуар заорал: «У меня их еще тыщи остались, кого крестить будем?», – а Кучерявый: «Раба!» Я с ними пошел. Тот спал. Помню, я его схватил за голову и зажал ему глаза, а Кучерявый держал ноги. Ягуар запускал ему вшей в волосы, а я кричал: «Осторожно, черти вы этакие, в рукав мне не насыпьте!» Если б я знал, что с парнем случится такое, вряд ли я бы тогда стал ему голову держать и вообще чмырить его. Но ему-то, думаю, ничего от этих вошек не было, а вот Недокормленную прямо попортили. Она почти целиком облезла, все время терлась о стенки, и вид у нее стал, как у шелудивой бездомной псины, сплошные струпья. Чесалось у нее, наверное, нестерпимо, без продыху терлась, особенно у стены в казарме, где зазубрины. Спина сделалась, как перуанский флаг: красное и белое, белое и красное, штукатурка и кровь. Ягуар сказал: «Если мы ее перцем обсыпем, по-человечьи заговорит, – и велел мне: – Удав, иди своруй перцу на кухне». Я пошел, и повар дал мне перцев рокото. Мы их на кафеле камнем смололи, а индеец Кава все бубнил: «Быстрее, быстрее». Потом Ягуар сказал: «Хватай ее и держи, пока я ее лечить буду». Она и вправду только что не заговорила. Прыгала выше шкафчиков, извивалась, как змея, а уж как выла, окаянная. На шум прибежал сержант Морте, посмотрел, как Недокормленная скачет, и чуть не помер со смеху, все говорил: «Вот шельмы, вот ведь шельмы». Но самое странное – и впрямь вылечилась собака. Шерсть стала отрастать, а сама она вроде потолстела. Она, видать, и вправду решила, что я ей перцу сыпанул, чтобы подлечить. Животные – они ведь неразумные, кто ее знает, что там ей втемяшилось. Только после того дня стала везде за мной ходить. На построении вилась у меня в ногах, маршировать мешала, в столовке сидела под моим стулом, виляла хвостом – вдруг я ей чего подкину, – поджидала с уроков, начинала этак ушами и мордой радостно вертеть, когда я на перемену выходил, а ночью залезала мне в койку и все лицо мне норовила вылизать. И бей не бей ее – не отставала. Отбегала, потом возвращалась, меряла меня глазами, ну-ка, ну-ка, мол, интересно, будешь бить или нет, чуточку подойду, отойду, теперь пнуть не достанешь, умная, зараза. И все начали меня стебать: «Трахаешь ее небось, кобелюга», но это вранье, мне такое и в голову не приходило – собаку натянуть. Поначалу я бесился, очень уж она приставучая, но иногда почесывал ее за ушком, стало даже нравиться. Ночью она по мне скакала, вертелась, спать не давала, пока за ушком не почешу. Тогда успокаивалась. Но доставали меня будь здоров. Как услышат, что она ворочается, – давай меня чмырить: «Эй, Удав, оставь животное в покое, удушишь ведь», ах ты, бандитка, нравится тебе, да? Поди сюда, подставляй холку, да и пузичко. И она тут же замирала, но я чувствую, под рукой дрожит от удовольствия, а если перестаю чесать, вскакивает, и в темноте видно – пасть раскрыла, зубы белые показывает. Не знаю, почему у всех собак такие белые зубы – никогда не видал темных и не слыхал, чтобы у них зубы выпадали или им больной зуб вырывали. Странно. А еще они не спят. Я думал, только Недокормленная не спит, но потом мне рассказали, мол, все собаки такие, бессонные. Я сначала беспокоился, даже пугался отчасти. Откроешь глаза – а она сидит, на тебя пялится, иногда даже спать не мог при мысли, что она всю ночь меня караулит, не смыкая глаз, от такого любой занервничает – когда за тобой следят, даже пусть псина, которая ничего не понимает, хотя временами кажется – все она понимает.


Альберто развернулся и пошел вниз по лестнице. На нижних ступеньках он разминулся с мужчиной, довольно пожилым с виду. Лицо у мужчины было изнуренное, глаза – тревожные.

– Сеньор, – сказал Альберто.

Тот уже довольно высоко поднялся, но стал и глянул вниз.

– Простите, – сказал Альберто, – Вы кем-то приходитесь кадету Рикардо Аране?

Мужчина пристально посмотрел на него, словно силясь узнать.

– Я его отец, – сказал он, – а что?

Альберто поднялся к нему, их глаза оказались на одном уровне. Отец Араны так и сверлил его глазами. Веки налились синими пятнами, во взгляде сквозило беспокойство. Заметно было, что он давно не спал.

– Вы не могли бы сказать мне, как он себя чувствует? – попросил Альберто.

– Его изолировали, – хрипло сказал мужчина. – К нему не пускают. Даже нас. Вы его друг?

– Мы из одного взвода, – сказал Альберто. – Меня тоже не пустили.

Мужчина кивнул. Казалось, он немного не в себе. На щеках и подбородке росла редкая щетина, воротничок рубашки был мятый, грязный; галстук лежал криво, завязанный на до нелепости маленький узел.

– Я всего секунду его видел, – сказал мужчина, – с порога палаты. Лучше бы вовсе не пускали.

– Как он? Что сказал врач?

Мужчина поднес руки ко лбу, вытер рот костяшками пальцев.

– Не знаю. Ему сделали две операции. Его мать с ума сходит. Я не понимаю, как такое могло случиться. Да еще в самом конце учебного года. Ну да лучше и не думать, глупости все это. Надо только молиться. Господь выведет его целым и невредимым из этого испытания. Его мать сейчас в часовне. Доктор сказал, может, вечером нас к нему пустят.

– Он выкарабкается, – сказал Альберто. – Здесь, в училище, самые лучшие врачи, сеньор.

– Да, да. Капитан нас обнадежил. Очень милый человек. Капитан Гарридо, если не ошибаюсь. Передал нам привет от самого полковника, представляете?

Он снова провел рукой по лицу. Пошарил в кармане, достал пачку сигарет. Предложил Альберто, тот не стал брать. Снова запустил руку в карман в тщетных поисках спичек.

– Подождите секундочку, – сказал Альберто, – я сбегаю за спичками.

– Я с вами, – сказал мужчина. – Чего мне сидеть в коридоре одному? Я тут уже два дня. Все нервы к чертям испортил. Боже упаси, как бы не случилось непоправимого.

Они вышли из медпункта. В кабинетике на входе обнаружился дежурный солдат. Он удивленно взглянул на Альберто, вытянул шею, но промолчал. Стемнело. Альберто пошел через пустырь к «Перлите». Вдалеке светились окна казарм. В учебном корпусе было темно. Стояла полная тишина.

– Вы были с ним, когда это случилось? – спросил мужчина.

– Да. Но не очень близко. Я шел с другого краю. Капитан его увидел, когда мы уже начали подниматься на холм.

– Это несправедливо. Несправедливое наказание. Мы люди порядочные. Каждое воскресенье ходим в церковь, зла никому не делаем. Его мать занимается благотворительностью. За что Бог послал нам такое несчастье?

– Мы очень переживаем, весь взвод, – сказал Альберто. Он помолчал и добавил: – С большой теплотой к нему относимся. Он хороший товарищ.

– Да, – согласился мужчина, – Он неплохой парень. Это моя заслуга, знаете ли. Иногда приходилось с ним построже. Но это ради его же блага. Нелегко было сделать из него мужчину. Он мой единственный сын, я на все ради него готов. Ради его будущего. Расскажите мне про него, пожалуйста. Про то, как ему жилось в училище. Рикардо очень немногословный. Ничего нам не рассказывал. Но иногда будто бы бывал недоволен.

– В армии жизнь трудная, – сказал Альберто, – нелегко привыкнуть. Поначалу все недовольны.

– Но ему эта жизнь пошла на пользу, – взволнованно сказал мужчина, – Сделала из него совсем другого человека. Этого никак нельзя отрицать. Вы не знаете, каким он был в детстве. Здесь его закалили, научили ответственности. Я этого как раз и добивался – чтобы он был мужественнее, развивался как личность. К тому же, если он хотел уйти, мог бы мне сказать. Я велел ему поступить, он согласился. Я не виноват. Я заботился только о его будущем.

– Вы не волнуйтесь, сеньор, – сказал Альберто, – успокойтесь. Я уверен, худшее осталось позади.

– Его мать винит меня, – сказал мужчина, словно не слышал Альберто. – Женщины ничего не понимают, а потом несправедливо валят на тебя. Но у меня совесть чиста. Я отправил его сюда, чтобы он стал сильным, чтобы от него польза была. Я же не провидец. Вы считаете, можно меня вот так винить, а?

– Не знаю, – смущенно сказал Альберто, – то есть, я имею в виду, конечно нельзя. Главное – чтобы Арана поправился.

– Я очень переживаю, – сказал мужчина. – Не обращайте на меня внимания. Иногда не владею собой.

Дошли до «Перлиты». Паулино, подперев щеку рукой, стоял за стойкой. На Альберто он посмотрел, будто видел его впервые.

– Коробок спичек, – сказал Альберто.

Паулино недоверчиво оглядел отца Араны.

– Спичек нету, – сказал он.

– Это не мне, это сеньору.

Паулино молча выудил из-под стойки коробок. Мужчина сжег три спички, пытаясь прикурить. В мимолетном свете Альберто заметил, что руки у него дрожат.

– Дайте кофе, – сказал отец Араны. – Вы что-нибудь будете?

– Кофе нету, – скучающим голосом проговорил Паулино. – Кола, если желаете.

– Ладно, – сказал мужчина, – колу, что угодно.


Он позабыл и тот светлый день, не дождливый и не солнечный. Он сошел с трамвая линии Лима – Сан-Мигель у кинотеатра «Бразилия», за остановку до своего дома – как обычно: предпочитал пройти пешком десяток скучных кварталов, даже в дождь, чтобы хоть ненадолго оттянуть неизбежную встречу. Сегодня ритуал совершался в последний раз: на прошлой неделе экзамены закончились, им раздали табели, школа умерла, чтобы воскреснуть по прошествии трех месяцев. Одноклассники радовались предстоящим каникулам, а он боялся. Школа была его единственным убежищем. Летом он попадет в полную и опасную зависимость, останется на их милость.

Не свернув на Салаверри, он прошел по проспекту Бразилии до парка. Сел на скамейку, засунул руки в карманы, сгорбился и застыл. Он чувствовал себя стариком: жизнь текла нудно, не готовила ему никаких приятных событий, наваливалась тяжелым грузом. Одноклассники на уроках начинали озорничать, как только учитель отворачивался к доске: строили друг другу рожи, бросались бумажными шариками, пересмеивались. Он смотрел и недоумевал: почему он не может быть как они, жить без забот, иметь друзей и ласковых близких? Он закрыл глаза и долго сидел, думая про Чиклайо, про тетю Аделину, про счастливое нетерпение, с которым в детстве ждал лета. Потом встал и медленно направился домой.

За квартал до дома сердце у него упало: синий автомобиль стоял у входа. Неужели он потерял счет времени? Спросил у прохожего который час. Одиннадцать. Отец никогда не возвращался раньше часа. Он ускорил шаг. На пороге услышал голоса родителей – они спорили. «Скажу, трамвай сошел с рельсов и пришлось идти пешком от самой Старой Магдалены», – решил он, нажимая кнопку звонка.

Открыл отец. Он улыбался, глаза глядели вовсе не злобно. Он неожиданно сердечно похлопал сына по плечу и сказал почти что весело:

– А, вот и ты. Мы как раз с матерью про тебя говорили. Заходи, заходи.

Ему стало спокойнее; он расплылся в глупой, заискивающей, безликой улыбке, которая служила ему лучшим щитом. Мама сидела в гостиной. Она нежно обняла его, и он снова растревожился: проявления чувств могли пошатнуть отцовское благодушие. В последние месяцы отец привлекал его в качестве судьи или свидетеля в семейных спорах. Это было тяжело и унизительно: ему полагалось отвечать «да, да» на все вопросы-утверждения отца, призванные обвинить маму в расточительстве, неряшливости, неумелости, распутстве. Насчет чего ему придется свидетельствовать на сей раз?

– Посмотри, – любезно сказал отец, – там на столе кое-что для тебя лежит.

Он искоса глянул: на обложке схематично изображен фасад большого здания, под ним крупными буквами написано: «Училище имени Леонсио Прадо – лучшее начало военной карьеры». Он протянул руку, взял брошюру, поднес к лицу и начал потрясенно листать: футбольные поля, прохладный бассейн, пустые, чистые, убранные столовые и дортуары. Весь центральный разворот занимала яркая фотография, идеальный строй кадетов при винтовках и штыках маршировал перед трибуной. Белые фуражки, золотые погоны. На вершине флагштока развевалось знамя.

– Разве не превосходно? – спросил отец. Голос звучал по-прежнему дружелюбно, но он слишком хорошо его знал, чтобы не заметить легчайшее изменение в интонации, затаенное предупреждение.

– Да, – быстро сказал он, – по-моему, превосходно.

– Конечно! – сказал отец, немного помолчал и обернулся к маме. – Вот видишь! Я же говорил, ему первому понравится.

– Я этого не одобряю, – слабо проговорила мама, не глядя на него. – Хочешь его туда отправить – дело твое. Но моего мнения не спрашивай. Я против того, чтобы он поступал в военный интернат.

Он вскинулся.

– Военный интернат? – глаза его горели. – Было бы превосходно, мама, я бы очень хотел.

– Ох уж эти женщины, – сочувственно сказал отец, – все они одинаковые. Сентиментальные дурочки. Ничего не понимают. Давай-ка, сынок, объясни ей, что военное училище – для тебя в самый раз.

– Он даже не знает, что это такое, – пробормотала мама.

– Нет, знаю! – с жаром возразил он. – Мне это в самый раз. Я всегда говорил, что хочу в интернат. Папа прав.

– Парень, – сказал отец, – мать считает, что ты дурак и сам решать не способен. Понимаешь теперь, как она тебе навредила?

– Там, наверное, здорово, – сказал он, – здорово.

– Ладно, – сказала мама, – раз обсуждать нечего, я умолкаю. Но чтоб вы знали: я этого не одобряю.

– А я твоего мнения не спрашивал, – сказал отец. – Такие вещи решаю я. Просто поставил тебя в известность.

Мама встала и вышла из гостиной. Отец тут же успокоился.

– У тебя два месяца на подготовку, – сказал он. – Экзамены серьезные, но ты ведь не тупой, легко сдашь. Правда?

– Я буду много заниматься, – пообещал он, – все сделаю, чтобы сдать.

– Вот и отлично. Запишу тебя на курсы, учебников хороших подкуплю. Недешево оно, конечно, но того стоит. Это ради твоего блага. Там из тебя мужика сделают. Тебя еще не поздно исправить.

– Я уверен, что сдам, – сказал он, – уверен.

– Прекрасно! Ни слова больше. Три года армейской жизни пойдут тебе на пользу. Военные свое дело туго знают. Закалят тебе тело и дух. Жаль, у меня никого не было, кто бы позаботился о моем будущем, как я о твоем!

– Да. Спасибо, большое спасибо! – сказал он. И через мгновение впервые добавил: – Папа.

– Сегодня после обеда можешь сходить в кино, – сказал отец. – Дам тебе десять солей на карманные расходы.


По субботам Недокормленная грустит. Раньше по-другому было. Она бегала с нами на полевые, шныряла там, подскакивала, когда стреляли, – ей, видно, по ушам давало, – куда ни глянь, везде она, волновалась сильнее, чем в другие дни. Но потом она ко мне прикипела и стала себя по-новому вести. По субботам становилась какая-то странная, таскалась за мной хвостом, в ногах вилась, лизалась, в глаза заглядывала. Я уже давно заметил: как вернемся с полевых и в душевые пойдем – или позже, в казарме, когда выходную форму надеваю, она заползает мне под койку или в шкафчик ныряет и начинает тихонько скулить – горюет, что я уйду. Пока строимся, все скулит, и трусит за мной, понурая, как неупокоенная душа. Встает у ворот, морду подымает и на меня глядит, а я даже издалека ее чувствую, от самого Пальмового проспекта чувствую, что Недокормленная стоит в воротах училища, у гауптвахты, смотрит на улицу, которой я ушел, и ждет. Но за ворота никогда за мной не идет, хотя никто ей не запрещает, это уж какие-то там ее собственные заскоки, вроде епитимьи, тоже, конечно, странно. Но когда в воскресенье вечером возвращаюсь, вертится, собака, в воротах, под ногами у прочих кадетов, носом крутит, мельтешит, принюхивается, и я знаю, она заранее меня чует, еще на подходе слышу – лает, а как увидит – прыгает, хвост пистолетом, и вся аж в узел сворачивается от радости. Верная животинка, я жалею, что ее мордовал. Я ведь не всегда с ней по-хорошему – бывало, наподдам, просто потому что на душе муторно или так, в шутку. А она вроде и не сердилась, скорее радовалась – наверняка думала, что это я любя. «Прыгай, Недокормленная, не боись!» А она на шкафчике хрипит, лает, смотрит боязливо, как тот пес наверху лестницы. «Прыгай, прыгай, Недокормленная!» Но нипочем не идет, пока я сзади не подберусь и не подтолкну легонько – полетела, шерсть дыбом, от пола отскочила. Но это все в шутку. Я ее не жалел, а Недокормленная не обижалась, даже если больно приходилось. Но сегодня все получилось по-другому, я ей серьезно всыпал, нарочно. Нельзя сказать, что это целиком моя вина. Нужно учитывать, какая у нас обстановка. Индеец Кава, горемыка – уже от него одного нервы у всех натянуты, – а у Раба вообще кусок свинца в башке, само собой, мы как бешеные. Не знаю вообще, зачем нас заставили синюю форму надевать, солнце по-летнему светило, а мы потели, как кони, и животы подводило от волнения. Во сколько его выведут, интересно, какой он, изменился ли за время отсидки, исхудал, наверное, на хлебе и воде поди держали и весь день в камере, стращали Советом офицеров, только и выпускали, что на допрос к полковнику и капитанам, воображаю, что они там спрашивали и как орали, уж точно все про все выведали. Но индеец молодчина, мужик, ни слова не стукнул, все один вытерпел, это я, я спер вопросы по химии, я сам, никто не знал, сам стекло разбил, поцарапался даже, вот на руке, полюбуйтесь. А потом опять на губу, и сиди жди, пока тебе миску в окошко не просунут, – понятно, что там за еда – солдатская баланда, – и думай, что тебе батя сделает, когда вернешься в горы и скажешь: «Меня отчислили». Батя у него, наверное, тот еще мордоворот, индейцы, они такие, у меня в школе был друган из Пуно, так, бывало, весь в шрамах приходил, его отец ремнем лупцевал. Черные деньки у индейца Кавы, жалко мне его. Наверняка мы с ним больше не увидимся. Такова жизнь – три года вместе отмотали, а теперь он уедет обратно в горы и учиться больше не будет, останется там с индейцами и ламами, станет крестьянином малограмотным. Вот что хуже всего в этом училище: если тебя отчисляют, твои экзамены за предыдущие курсы не считаются, всё продумали, скоты, лишь бы людям жизнь испортить. Намучился, надо думать, индеец за эти дни, и весь взвод про него думал, как и я, пока мы стояли и парились в синей форме, во дворе, под солнцем, и ждали, пока его выведут. Голову поднять невозможно – глаза начинают слезиться. Согнали нас и оставили стоять, долго стояли. Потом лейтенанты припылили в парадной форме, майор, а там и полковник, и тут уж мы по стойке смирно. Лейтенанты к полковнику с донесениями, а мы похолодели. Пока полковник толкал речь, стояла мертвая тишина, закашляться боязно. Но это не только от страха – нам еще и горько было, особенно первому взводу, а как же иначе: скоро перед нами поставят кого-то, с кем мы вместе так долго жили, столько раз его голым видели, столько всего устраивали, тут разве что каменная душа не дрогнет. Вот и завел полковник своим пидорским голоском. Он был весь белый от злости и нес всякие гадости про индейца, про взвод, про курс, про всё на свете, и тут я замечаю, что Недокормленная жует мои шнурки. Пшла, Недокормленная, катись отсюда, сучка шелудивая, вон полковнику иди жри шнурки, тихо ты, нашла время, чтобы мое терпение испытывать. И ведь даже легонько не пнешь, чтобы отвяла. Лейтенант Уарина и сержант Морте в метре стоят, вздохни я – тут же услышат, имей совесть, сучка, не злоупотребляй обстоятельствами. Изыди, рыкающая тварь, одолеет тебя Христос-царь. Ни фига, как нарочно, падла, тянет и тянет за шнурок, пока не порвала – я почувствовал, ноге свободнее в ботинке стало. Ну, думаю, наигралась, сейчас уберется, зачем ты не убралась, Недокормленная, сама во всем виновата. За другой шнурок принялась, как будто сообразила, что я и на миллиметр не могу с места сдвинуться, тем более посмотреть на нее, тем более шикнуть. И тут вывели индейца Каву. Под конвоем, как будто на расстрел, совсем бледного. У меня в животе заекало, по горлу вверх что-то побежало, свело до боли. Индеец, весь желтый, маршировал между двумя солдатами, тоже индейцами, все трое – на одно лицо, прямо тройняшки, только Кава весь желтый. Они шли к нам по плацу, а мы на них смотрели. Повернули и стали маршировать на месте перед батальоном, рядом с полковником и лейтенантами. Я думал: «Чего они маршируют-то?» – а потом понял, что ни конвой, ни Кава знать не знают, что им дальше делать, а скомандовать «смирно» никому в голову не приходит. Потом Гамбоа шагнул вперед, сделал знак, и они остановились. Солдаты отошли назад, оставили его одного на плахе, а он ни на кого не решался взглянуть, держись, братушка, Круг с тобой, однажды мы отомстим. Я подумал: «Сейчас заплачет», не реви, индеец, не доставляй такого удовольствия этим говнюкам, стой прямо, держи спину, не дрожи, пусть видят, сволочи. Спокойно, спокойно, все скоро закончится, постарайся улыбнуться, вот увидишь, как им поперек горла станет. Я чувствовал: весь взвод пышет, как вулкан, вот-вот рванет. Полковник опять начал трепаться, всяко поносить индейца, извращенец, блин, – издеваться над бедолагой, которому и так уже жизнь загубили. Советы давал, велел усвоить урок, рассказывал про Леонсио Прадо, как он чилийцам, которые его расстреливали, сказал: «Я сам хочу дать команду: «Пли!» Говорю же – мудак. Потом протрубили в горн, и Пиранья, двигая челюстями, пошел к индейцу Каве, а я думал: «Сейчас зареву со злости», а треклятая Недокормленная все жует шнурок, уже и на штанину перешла, ответишь, неблагодарная, раскаешься. Держись, индеец, сейчас самое страшное, а потом уйдешь себе в город, и никаких тебе больше военных, никакой губы, никаких дежурств. Индеец стоял неподвижно, но все бледнел и бледнел, темное лицо побелело, и издалека было видно, что подбородок дрожит. Но он выдержал. Не отступил и не заплакал, когда Пиранья сорвал ему погоны, значок с пилотки, нашивку с нагрудного кармана, всю форму, считай, разодрал, снова протрубили, солдаты стали от него по бокам и шагом марш. Индеец едва ноги подымал. Ушли к плацу. Пришлось скосить глаза, чтобы смотреть, как они удаляются. Бедный Кава не держал шаг, спотыкался и временами опускал голову – видно, хотел посмотреть, как ему форму испоганили. Солдаты, наоборот, старались, ноги задирали, чтоб полковник видел. Потом они скрылись за стеной, а я думал, ну, подожди, Недокормленная, жри, жри штанину, придет твой черед, заплатишь, а нас все не распускали, потому что полковник опять завел про героев родины. Ты, наверное, уже на улице, индеец, ждешь автобуса, в последний раз глядишь на губу, не забывай нас, а и забудешь – твои друзья из Круга все равно за тебя отомстят. Ты теперь не кадет, а простой штатский, можешь подходить к любому лейтенанту или капитану и не отдавать им никакую честь, и дорогу им не уступать на тротуаре. Что ж ты, Недокормленная, не запрыгнешь на меня и не откусишь мне галстук или нос, не стесняйся, делай что хочешь. Жара стояла страшная, а полковник знай себе болтал.


Альберто вышел из дома часов в шесть, но уже начинало темнеть. Он не меньше получаса приводил себя в порядок, начищал ботинки, укрощал порывистую шевелюру, выстраивал кок. Даже выбрил отцовской бритвой редкий пух на верхней губе и под бачками. Дошел до угла улиц Очаран и Хуана Фаннинга и свистнул. Через мгновение в окне показался Эмилио – тоже при параде.

– Шесть часов, – сказал Альберто. – Дуй сюда.

– Две минуты.

Альберто посмотрел на часы, расправил складку на брюках, на несколько миллиметров вытащил кончик платка из кармана пиджака, постарался незаметно оценить свое отражение в оконном стекле: бриолин отлично справлялся – прическа в целости и сохранности. Эмилио вышел через черный ход.

– В гостиной полно народу, – сказал он, – гости обедать приходили. Фу, аж воротит. Все еле на ногах стоят, дом виски пропах. А папаша с пьяных глаз забузил. Дурака валяет и денег не дает.

– У меня есть, – сказал Альберто. – Хочешь, одолжу?

– Если куда-нибудь пойдем. Если будем сидеть в парке Саласар, не надо. А как ты денег-то добыл? Отец табель не видел, что ли?

– Еще нет. Только мама. Старик лопнет со злости. Я еще никогда три предмета не заваливал. Все лето придется наверстывать. Даже на пляж вряд ли буду попадать. Да что об этом думать. Может, он еще и не рассердится. Дома полный кавардак.

– Почему?

– Он вчера не ночевал. Явился утром, умытый, свежевыбритый. Как ни в чем не бывало.

– Да, крут, – сказал Эмилио. – Баб у него тыщи. А мама твоя что сказала?

– Запустила в него пепельницей. Потом рыдала во весь голос. Все соседи, наверное, слышали.

Они шли улицей Хуана Фаннинга к проспекту Ларко. Японец из киоска с прохладительным, где они раньше толкались после футбола, помахал им. Зажглись фонари, но на тротуарах было темно, листва не пропускала свет. Переходя улицу Колумба, всмотрелись в дом Лауры. У нее обычно собирались местные девочки перед тем, как пойти в парк Саласар, но пока никого не было – окна в гостиной не горели.

– Они вроде к Матильде собирались, – сказал Эмилио, – Бебе и Плуто пошли туда после обеда, – он засмеялся, – Бебе совсем спятил. Поперся в Сосновую Виллу, да еще и в воскресенье. Если родители Матильде его вовремя не заметят, точно местные отдубасят. А заодно и Плуто, который вообще не при делах.

Альберто улыбнулся.

– Втюрился, – сказал он, – по уши втюрился.

Сосновая Вилла лежит за пределами квартала, на другой стороне проспекта Ларко, за Центральным парком, недалеко оттуда, где ходит трамвай в Чоррильос. Несколько лет назад считалось, что это вражеская территория, но времена изменились, и теперь границы кварталов проницаемы. Чужаки бродят по улицам Колумба, Очаран и Порта, приходят на вечеринки, разговаривают с местными девчонками, ухаживают за ними, зовут в кино. Местным мальчишкам тоже пришлось отправиться в большой мир. Сначала они человек по восемь-десять делали вылазки в ближайшие кварталы Мирафлореса – 28 июля, на Французскую улицу, – а потом пошли дальше, в Ангамос, на проспект Грау, где живет Сузуки, контрадмиральская дочка. Некоторые завели себе девушек в других кварталах и влились в тамошние компании, хоть и не забывали про родное гнездо – Диего Ферре. Где-то их ожидало сопротивление: издевки мальчишек, безразличие девчонок. В Сосновой Вилле враждебность местных оборачивалась открытым насилием. Когда Бебе начал ухаживать за Матильде, однажды вечером его подстерегли и окатили водой из ведра. Но Бебе все равно пробирается в Виллу, и с ним – другие ребята с Диего Ферре, потому что, кроме Матильде, там живут еще Грасиела и Молли, у которых нет парней.

– А это не они? – сказал Эмилио.

– Да нет. Ты что, ослеп? Это Гарсиа.

Они шагали по проспекту Ларко, до парка Саласар оставалось метров двадцать. По шоссе медленно тянется змея, сворачивается в узел перед эспланадой, теряется в пятне припаркованных у парка машин и, измельчав, выныривает у другого края; обращается вспять и снова вливается в проспект Ларко, в противоположном направлении. В некоторых машинах работает радио – до Альберто и Эмилио доносится танцевальная музыка, поток юных голосов, смех. В отличие от любого другого дня недели, сегодня тротуары Ларко у парка Саласар запружены народом. Но Альберто с Эмилио не привыкать: магнит, который каждое воскресенье притягивает сюда обитателей Мирафлореса младше двадцати, давно действует и на них тоже. Они не чужие в этой толпе, они часть ее: нарядно одеты, от них приятно пахнет, на душе спокойно и хорошо, вокруг – как будто сплошь близкие люди. Они оглядываются и видят улыбающиеся им лица, слышат голоса, точно такие же, как у них самих. Они тысячу раз видели эти лица в бассейне клуба «Террасас», на пляже Мирафлорес, на пляже Подкова, в клубе «Регата», в кинотеатрах «Рикардо Пальма», «Леуро» или «Монте-Карло» или на субботних вечеринках. Им знакомы не только черты лиц, кожа, жесты этих молодых людей, совершающих, как и они, воскресный променад в парке Саласар, но и их жизнь, их трудности, их амбиции: они знают, что Тони несчастен, – несмотря на спортивную машину, подаренную отцом на Рождество, – потому что Анита Мендисабаль, в которую он влюблен, ветрена и кокетлива: весь Мирафлорес смотрелся в ее зеленые глаза, осененные длинными пушистыми ресницами; знают, что Вики и Маноло, которые только что прошли мимо, держась за руки, вместе недолго, от силы неделю, и что Пакито мучается – да и как не мучиться, если ты со своими фурункулами и горбом – главное посмешище района? Знают, что Соня завтра уезжает за границу, возможно, надолго, потому что ее отца назначили послом, и ей грустно расставаться со школой, с подругами и с уроками верховой езды. Альберто и Эмилио понимают, что между ними и этой толпой существует и обратная связь: про них тоже все всё знают. У них за спиной вспоминают их подвиги или провалы на личном фронте, обсуждают их романы, учитывают их, составляя списки приглашенных на вечеринки. Вики и Маноло как раз про них, наверное, и говорят сейчас: «Вон идет Альберто. Элена согласилась с ним встречаться – это с шестой-то попытки. На прошлой неделе согласилась, а теперь бросит. Бедненький!»

В парке Саласар полно народу. Едва переступив бордюр ухоженных четырехугольных газонов, окружающих фонтан с красными и желтыми рыбками и памятник цвета охры, Альберто и Эмилио меняют выражение лиц: уголки губ слегка растягиваются, скулы перестают выступать, глаза беспокойно искрятся в полуулыбке – такой же, как у тех, кто попадается им навстречу. Некоторые группками неподвижно стоят у парапета набережной и наблюдают, как людской водоворот завивается вокруг газонов, делясь на круги, двигающиеся в разных направлениях. Парочки здороваются – при этом застывшая полуулыбка не стирается с лица, лишь на миг в быстром заученном движении поднимаются брови и веки, на лбу пролегает морщинка – жест даже не приветствия, а, скорее, узнавания, своего рода пароль. Альберто и Эмилио дважды обходят парк, узнают друзей, приятелей, чужаков из Лимы, Магдалены и Чоррильоса, явившихся поглазеть на девушек, которые, должно быть, напоминают им киноактрис. Со своих наблюдательных постов чужаки, словно удочку, закидывают в глубины людского водоворота то одну, то другую фразу, обращаясь к местным красавицам.

– Не пришли, – сказал Эмилио. – Который час?

– Семь. Может, они и здесь, да мы их не видим. Лаура утром мне сказала, что они точно придут. Собиралась взять с собой Элену.

– Нагрела она тебя. Ничего удивительного. Элена только и знает, как тебя дурачить.

– Уже нет, – возразил Альберто, – так раньше было. А теперь она со мной. Это совсем другое дело.

Они сделали еще несколько кругов, тщетно вглядываясь в гуляющую публику. Обнаружили не одну местную парочку: Бебе и Матильде, Тико и Грасиелу, Плуто и Молли.

– Наверное, что-то случилось, – сказал Альберто. – Они давно уже должны быть здесь.

– Если придут, сам будешь с ними разговаривать, – сварливо сказал Эмилио. – Со мной так нельзя, я человек гордый.

– Может, они и не виноваты вовсе. Может, их не отпустили.

– Фигня. Если девчонка собралась гулять, она горы свернет, чтобы выйти.

Они продолжали молча кружить по парку и курить. Через полчаса Плуто сделал им знак: «Пришли, – ткнул в сторону угла. – Чего вы ждете?» Альберто, расталкивая парочки, ринулся в нужном направлении, Эмилио, ворча что-то сквозь зубы, поплелся за ним. Конечно, девчонки были не одни, вокруг собрался целый рой чужаков. «Разрешите», – процедил Альберто, и те, не возражая, отпрянули. Минуту спустя Эмилио с Лаурой и Альберто с Эленой, держась за руки, медленно вращались вместе со всеми.

– Я уж думал, ты не придешь.

– Я раньше не могла. Дома оставалась одна мама, и пришлось ждать сестру из кино. И я ненадолго. В восемь мне надо быть дома.

– В восемь? Но сейчас уже половина восьмого.

– Нет, сейчас четверть восьмого.

– Да какая разница.

– Что с тобой? Ты не в духе?

– Нет, но ты меня пойми, Элена. Это же ужасно.

– Что ужасно? Я не понимаю, о чем ты.

– Наше с тобой положение. Мы почти не видимся.

– А, вот теперь убедился. Я тебя предупреждала, что так будет. Поэтому и не хотела с тобой встречаться.

– При чем тут это? Если мы вместе, должны же мы хоть иногда видеться. Пока мы не начали встречаться, тебя отпускали везде – как всех девочек. А теперь держат взаперти, как маленького ребенка. Думаю, это Инес виновата.

– Только не надо хаять Инес. Не люблю, когда о моей семье плохо отзываются.

– Против твоей семьи я ничего не имею, но вот сестра у тебя противная. Она меня ненавидит.

– Тебя? Да она даже твоей фамилии не знает.

– Это ты так думаешь. Я всегда в «Террасас» с ней здороваюсь, а она не отвечает. Зато исподтишка смотрит – я много раз замечал.

– Может, ты ей нравишься.

– А может, хватит надо мной издеваться? Что с тобой такое?

– Ничего.

Альберто крепче сжимает Эленину руку, заглядывает в глаза. Лицо у нее очень серьезное.

– Постарайся меня понять, Элена. Ну почему ты такая?

– Какая? – сухо отвечает она.

– Не знаю. Иногда мне кажется, тебе тошно быть со мной. А я влюбляюсь в тебя все сильнее и сильнее. Потому и бешусь, что тебя не вижу.

– Я предупреждала. Не вали теперь на меня.

– Я два года за тобой бегал. И каждый раз, как ты мне отказывала, думал: «Однажды она согласится со мной встречаться, и все плохое, что со мной творится, уйдет». Но сейчас только хуже. Раньше я тебя хоть чаще видел.

– Знаешь что? Мне не нравится, как ты со мной разговариваешь.

– Как я разговариваю?

– Вот как ты мне это говоришь. Нужно иметь хоть какую-то гордость. Нечего меня упрашивать.

– Я не упрашиваю, просто говорю как есть. Разве ты не моя девушка? На что тебе моя гордость?

– Я не ради себя, а ради тебя. Тебе же без нее хуже.

– Я такой, какой есть.

– Ну, дело твое.

Он снова сжимает ее ладонь, ищет ее глаза, но она отводит взгляд. Вид стал еще более серьезный, даже мрачный.

– Давай не будем ссориться, – говорит Альберто. – Мы так недавно начали встречаться.

– Мне нужно с тобой поговорить, – резко бросает она.

– О чем?

– Я долго думала.

– О чем, Элена?

– Лучше нам остаться друзьями.

– Друзьями? Хочешь меня бросить? Из-за того, что я сказал? Забудь, не обращай на меня внимания.

– Дело не в этом. Я давно уже так думаю. Раньше мы лучше ладили. Мы ведь очень разные.

– Да мне начхать. Я люблю тебя, какие бы мы разные ни были.

– А я нет. Я все обдумала и поняла: я тебя не люблю.

– А, – сказал Альберто, – ну ладно.

Они медленно идут по парку, забыв, что держатся за руки. Молча, не глядя друг на друга, преодолевают метров двадцать. У фонтана она легонько, ненавязчиво разжимает пальцы, он понимает и отпускает. Но они не прерывают шага. Молча, бок о бок, еще раз обходят весь парк, улыбаясь встречным парам. Наконец, у проспекта Ларко останавливаются. Встречаются взглядами.

– Ты точно решила? – говорит Альберто.

– Да. Думаю, да.

– Ладно. Тогда и говорить больше не о чем.

Она кивает, мимолетно улыбается, но тут же вновь делает лицо, приличествующее обстоятельствам. Он протягивает руку. Элена пожимает ее и вежливо, с облегчением говорит:

– Но ведь мы по-прежнему друзья?

– Конечно, – отвечает Альберто, – конечно, друзья.

Он уходит проспектом, петляя между автомобилей, прижатых бамперами к бордюру парка. Сворачивает на улицу Диего Ферре. Там пусто. Едва ли не скачками движется вперед, по центру мостовой. Не успев дойти до улицы Колумба, слышит за спиной звук быстрых шагов и голос, зовущий его по имени. Оборачивается. Это Бебе.

– Привет! – говорит Альберто. – Ты как тут оказался? А как же Матильде?

– Ушла. Ей надо домой пораньше.

Бебе подходит и хлопает Альберто по плечу. Смотрит сердечно, тепло.

– Жаль, что так получилось с Эленой, – говорит он. – Но, по мне, оно и к лучшему. Она тебе не подходит.

– Откуда ты знаешь? Мы только что рассорились.

– Я со вчерашнего вечера знал. Все знали. Только тебе не сказали, чтобы не расстраивать.

– Что-то я не понял, Бебе. Можешь толком сказать?

– А ты не расстроишься?

– Да не расстроюсь я, говори уже.

– Элена с ума сходит по Ричарду.

– Ричарду?

– Да, этому, из Сан-Исидро.

– Кто тебе сказал?

– Никто. Но это и так понятно. Вчера они вместе были у Нати.

– В смысле, на вечеринке у Нати? Элена же не ходила.

– Нет, ходила. Это-то мы и не хотели тебе говорить.

– А мне сказала, не пойдет.

– Вот поэтому я и считаю, что она тебе не подходит.

– Ты ее видел?

– Да. Она весь вечер танцевала с Ричардом. Ана подошла к ней и спросила: «Ты что, рассталась с Альберто?» А она: «Нет, но завтра точно расстанусь». Только не расстраивайся ты из-за этого.

– Да ну, – говорит Альберто, – насрать. Я уже сам уставать начал от Элены, честное слово.

– Вот и отлично, – говорит Бебе и снова хлопает его по плечу, – вот и молодец. Найди себе другую – это лучшая месть, самая обидная, самая сладкая. К примеру, Нати. Она красотка. И сейчас одна.

– Да, – говорит Альберто, – можно. Неплохая мысль.

Они вместе проходят квартал по Диего Ферре и у дома Альберто прощаются. Бебе в знак поддержки еще пару раз хлопает его по плечу. Войдя в дом, Альберто бросился прямиком на лестницу к себе в комнату. Там горел свет. Он распахнул дверь: отец стоял с табелем в руках, мама с задумчивым видом сидела на кровати.

– Привет, – сказал Альберто.

– Добрый вечер, юноша, – сказал отец.

Как обычно, он был одет в темный костюм и, казалось, только что побрился. Волосы блестели. Он старался придать лицу суровое выражение, но время от времени жесткость во взгляде пропадала – глаза начинали придирчиво осматривать сверкающие туфли, галстук в серую крапинку, белоснежный платок в кармане, безупречные руки, манжеты, складки на брюках. Окинув себя противоречивым – беспокойным, но довольным – взглядом, он спохватывался и снова напускал строгий вид.

– Я пораньше вернулся, – сказал Альберто, – голова побаливала.

– Наверное, грипп, – сказала мама. – Ложись-ка в постель, Альбертито.

– Но сперва поговорим, юноша, – сказал отец, потрясая табелем. – Я только что ознакомился.

– Некоторые предметы я завалил, – сказал Альберто, – но главное – на второй год меня не оставили.

– Замолкни, – сказал отец, – не говори глупостей, – мама испуганно взглянула на него. – В моей семье такого никогда не бывало. Глаза девать некуда. Знаешь, сколько времени мы были первыми учениками в школе, в университете, везде? Два века подряд. Твоего деда удар бы хватил – попадись ему этот табель.

– И в моей семье тоже, – встряла мама. – Что ты думаешь? Мой папа дважды был министром.

– Но с этим покончено, – сказал отец, не обращая на маму внимания. – Это стыд и позор. Я не позволю втаптывать в грязь мою фамилию. Завтра же начнешь заниматься с репетитором, готовиться к поступлению.

– Поступлению куда? – спросил Альберто.

– В училище Леонсио Прадо. Интернат пойдет тебе на пользу.

– Интернат? – изумился Альберто.

– У меня душа как-то неспокойна насчет этого училища, – сказала мама. – Он там разболеется. В Ла-Перле очень сырой климат.

– А тебе не претит, что я буду в училище для чоло? – спросил Альберто.

– Не претит, потому что иначе тебя не привести в чувство, – сказал отец. – Это с монахами ты можешь шутки шутить, а с военными не получится. К тому же в моей семье все всегда были очень демократичны. Да и приличный человек везде останется приличным человеком. Теперь марш спать, а с завтрашнего дня – за учебники. Спокойной ночи.

– А ты куда собрался? – вскрикнула мама.

– У меня срочное дело. Не волнуйся. Я скоро вернусь.

– Бедная я, несчастная, – вздохнула мама и понурилась.


Но, когда нас распустили, я притворился. Иди сюда, Недокормленная, иди, собаченька, ах ты моя озорница, иди, шавочка. Она и подошла. Сама виновата, слишком доверчивая, если бы она тогда сиганула от меня, потом было бы уже другое дело. Жалко мне ее. А тогда, по пути в столовку, мне было надристать, что Недокормленная валяется в траве с поджатой лапой. Точно охромеет, я почти уверен. Лучше бы у нее кровь пошла, такие раны лечатся, кожей затягиваются, и остается только шрам. Но кровь не пошла, и она даже не лаяла. Ну, вообще-то, я одной рукой ей пасть зажал, а второй выворачивал лапу, как шею – той курице, которую индеец Кава трахнул. Больно ей было, я по глазам видел, что больно, получи, сучка, будешь знать, как меня доставать, когда я в строю, будешь знать, дружба дружбой, а себя блюсти надо, будешь знать, как кусаться при офицерах. Она молча дрожала, и только когда я ее отпустил, понял – сильно покалечил, она не могла встать, падала, лапа вся сморщилась, встанет – упадет, встанет – упадет, заскулила тихонько, и мне снова захотелось ей наподдать. Но днем мне стало ее жалко – после уроков я ее нашел на том самом месте в траве, где утром оставил. Я ей сказал: «Пожалуйте сюда, тварь невоспитанная, пожалуйте прощения просить». Она поднялась и упала и так два или три раза, потом приноровилась, но только на трех лапах, и скулила так жалобно, надо думать, умирала от боли. Попортил я ее, навсегда теперь хромой останется. Я сжалился, взял ее на руки, хотел лапу потереть, а она как взвоет, ну, думаю, у нее точно что-то сломано, лучше не буду ее трогать. Недокормленная зла не помнит, и руку мне лизала, и на руки шла, а я начал ей почесывать загривок и пузо. Но только спущу на пол, чтобы попробовала идти, падает или подскочит разок – и ей уже трудно равновесие держать на трех лапах, воет, чувствуется, что любое усилие у нее в той лапе, что я вывернул, отзывается. Индеец Кава Недокормленную не любил, терпеть не мог. Я его много раз застукивал, когда он в нее камнями швырялся или пинал – думал, я не вижу. Эти, с гор, – лицемерные, а Кава – типичный индеец с гор. Мой брат всегда говорит: хочешь проверить, с гор кто или нет, посмотри ему в глаза: кто с гор – не выдержит, отведет взгляд. Брат с ними хорошо знаком, недаром дальнобойщиком был. В детстве я тоже хотел стать дальнобойщиком. Он дважды в неделю ездил в горы, в Аякучо, а на следующий день обратно, и так годами, и я не помню ни раза, чтобы он вернулся и не ругал индейцев на чем свет стоит. Как выпьет – сразу начинает индейца искать, чтобы избить. Говорит, по пьяни-то его и заловили – не врет, наверное: я точно знаю, по трезвяку его бы так не уделали. Как-нибудь поеду в Уанкайо, разыщу этих сволочей, и они еще поплачут. «А скажите, – спросил полицейский, – здесь семья Вальдивьесо живет?» – «Да, – говорю, – если вы про Рикардо Вальдивьесо», и помню, мать меня схватила за космы и утащила внутрь дома, а сама вся на измене вышла и подозрительно так ему говорит: «На свете много разных Рикардо Вальдивьесо, и мы ни за чьи грехи расплачиваться не обязаны. Мы люди бедные, но порядочные, сеньор полицейский, а на мальчишечку внимания не обращайте». Мне уже все десять лет было, какой я ей мальчишечка. Тот засмеялся и говорит: «Да нет, сам Рикардо Вальдивьесо ничего дурного не сделал, только он в больничке, весь порезанный, как червяк. Со всех сторон его почикали, он просил семье передать». – «Глянь-ка, сколько денег в бутылке осталось, – сказала мать. – Надо ему апельсинов снести». Зря покупали – их даже засунуть было некуда, весь забинтованный, одни глаза видны. Полицейский еще потом с нами поговорил: мол, вот бугай. «Знаете, где его порезали, сеньора? В Уанкайо. А знаете, где подобрали? У Чосики, вот бугай. Сел за руль и доехал до Лимы как ни в чем не бывало. В кювете нашли, заснул за рулем – скорее, с пьяных глаз, чем от ран. Вы бы видели машину, все в кровище, видно, ручьем текла, вы меня простите, сеньора, но второго такого бугая поискать и не найти. Знаете, что ему доктор сказал? Да ты до сих пор бухой, не надо мне сказки рассказывать, будто ты так из Уанкайо приехал, сдох бы по дороге, у тебя не меньше тридцати ножевых». А мама: «Да, сеньор полицейский, у него и отец такой же был, однажды полумертвого принесли, языком не ворочал, а меня умудрялся за бутылкой посылать, и рук поднять не мог от боли, я ему сама в глотку писко вливала, понимаете, что у нас за семейка? И Рикардо, на мою беду, в отца пошел. В один прекрасный день сгинет, как его отец, и больше не узнаем – где он, что он. А вот его отец (тут она меня пихнула), наоборот, – мужчина спокойный, домашний, полная противоположность первому. С работы сразу домой, в субботу – мне конверт с получкой, я ему на сигареты и на проезд отсыплю, остальное на хозяйство. Совсем другой человек, сеньор полицейский, и не пил почти что. Но мой старший, вот этот, забинтованный, его страсть как невзлюбил. И чего ему только не устраивал. Придет, бывало, Рикардо, – он тогда еще мальчишка был, – позже обычного, так мой аж трястись начинает, знает, что он пьяный явится и начнет орать: «Где этот хрен, который якобы мой отчим? Ну-ка, я с ним парой слов перекинусь». Мой, бедолага, в кухне схоронится, а тот его найдет и давай гонять по всему дому. И так его загонял, что тот от меня ушел. Но я в него камня не брошу за это». Полицейский ржал-заливался, а Рикардо извивался на койке, бесился, что не может рот раскрыть и велеть матери заткнуться, не выставлять его в дурном свете. Один апельсин мама подарила полицейскому, а остальные мы унесли домой. Когда Рикардо поправился, сказал мне: «Всегда остерегайся индейцев с гор, все они предатели хуже некуда. Нипочем по-честному драться не станут, вечно исподтишка, подло. Напоили меня писко, а уж потом накинулись всем скопом. А теперь у меня права отобрали, я даже не могу вернуться в Уанкайо и счеты с ними свести». Наверное, поэтому я на них с тех пор косо и смотрю. В школе-то их мало было, двое или трое. И они были пообтесанные. А здесь я прямо обалдел, когда поступил – сколько их. Больше, чем народу с побережья. Прямо будто вся пуна[13] понаехала – из Аякучо, Пуно, Анкаша, Куско, Уанкайо, и все чистой воды индейцы, как несчастный Кава. У нас во взводе их несколько, но по Каве заметнее всего. Ну и волосы! Не понимаю, как вообще на человеке может расти такая щетина, всегда торчком. Он стеснялся, я точно знаю. Все хотел их зализать, покупал всякий там брильянтин и бутылками на себя лил, чтобы волосы дыбом не вставали, наверное, мозоль заработал от расчески и снадобий. И вот вроде они улягутся, а потом бац! – поднялся один, второй, пятидесятый, тысячный, особенно на баках, там у всех индейцев волосы иголками топорщатся, а еще на затылке. Он чуть с ума не спрыгнул – так его чмырили из-за волос и брильянтина, аж дымился весь, бывало. Никогда не забуду: только он появится, башка блестит, а все его окружают и давай считать, громко, в голос: раз, два, три, четыре… – и до десяти еще на досчитали, а уже волосы начали вставать, он стоит, его корежит, а волосы распрямляются, и все тут – до пятидесяти не дошли, а башка будто в шлеме из шипов. Вот что им больше всего жизнь отравляет – волосы. А Каве и подавно – это ж надо, такую гриву иметь, лба почти что не видно, растут до бровей, неудобно, наверное, без лба жить, от этого ему тоже несладко приходилось. Однажды застукали, как он лоб себе бреет, негр Вальяно вроде бы застукал. Влетает в казарму и говорит: «Бегите смотреть, как индеец Кава волосы со лба убирает, такое не каждый день увидишь». Мы рванули в толчок учебного корпуса – вон куда забрался, чтобы не застали, – и точно, стоит, мылит лоб, все равно как подбородок, и осторожно лезвием водит, чтобы не порезаться, и как же мы на нем душу отвели. Он чуть не окосел от ярости и подрался – единственный раз – с Вальяно, прямо там, в толчке. Знатный был махач, но негр его одолел, отбуцкал будь здоров. А Ягуар сказал: «Слушайте, ну, хочет пацан от волос избавиться, чего бы ему не помочь?» С его стороны это неправильно было, индеец все же из Круга, но он не теряет возможности кого угодно опустить. И негр Вальяно, бодрый, даром что махался, первый на него набросился, а потом я, и мы его хорошенько скрутили, и тогда Ягуар намылил его его же кисточкой, лоб и полбашки, и начал брить. Не дергайся, индеец, а то лезвие в черепе застрянет. Тот напрягал мышцы у меня под руками, но пошевелиться не мог и злобно зыркал на Ягуара. А Ягуар знай себе старается, выбрей ему полкумпола, говорю же, отвели душу. А потом индеец вроде поутих, и Ягуар собрал у него со лба пену с волосами и вдруг как влепит ему в лицо: «Кушай, индеец, не брезгуй, вкусная пенка, жри». Как мы уссывались, когда он вскочил и побежал в зеркало смотреться! Мне кажется, я никогда так не ржал, как в тот раз: Кава шел впереди нас по плацу, половина башки лысая, половина встопорщенная, а Поэт прыгал вокруг и кричал: «Последний из могикан идет, сообщите на вахту!», – и все подходили, и скоро вокруг индейца собралась толпа кадетов, пальцами тыкали, а во дворе его увидели двое сержантов и тоже посмеялись, и тогда ему тоже ничего не осталось, кроме как посмеяться. Потом уже, на построении, Уарина спросил: «Что с вами такое, мерзавцы, чего ржете, как помешанные? Командиры взводов, ко мне». Взводные такие, ничего, господин лейтенант, личный состав построен, а сержанты говорят: «Один кадет из первого взвода полголовы обрил». Уарина: «Сюда этого кадета». Опять все чуть со смеху не померли, когда Кава стал смирно перед Уариной, а тот: «Снимите пилотку». Кава снял. «Тихо! – кричит Уарина, – что за хиханьки в строю?», а сам еле сдерживается, чтобы не прыснуть. «Что с вами стряслось?», а индеец: «Ничего, господин лейтенант». «Как это – “ничего?” Вам что тут – военное училище или цирк?» «Училище, господин лейтенант». «Так что у вас с головой?» «Побрился из-за жары, господин лейтенант». Уарина посмеялся и говорит: «Тоже мне, звезда борделя, тут вам не школа извращенцев, ступайте к парикмахеру и брейтесь под машинку, тогда и жарко не будет. И чтоб в строю не появлялся, пока стрижка не будет по уставу». Бедняга индеец, он неплохой был парень, потом мы с ним поладили. Поначалу я его невзлюбил, просто потому что индеец, из-за того, что они с Рикардо сделали. Все время ему подгаживал. Когда собирался Круг и надо было выбрать, кто пойдет мочить четвертых, и жребий выпадал индейцу, я говорил, мол, выберем кого другого, этот нас сольет, а потом они всех нас отымеют. А Кава молчал, терпел. А потом Круг распался, и Ягуар предложил: «Кругу каюк, но если хотите, давайте создадим новый, только мы вчетвером», а я сказал: «Только никаких индейцев, они все ссыкуны». Тогда Ягуар сказал: «Это надо решить раз и навсегда, чтобы никакой такой херни между нами не было». Отозвал Каву и сказал: «Удав говорит, ты трус и тебе в Круг нельзя. Докажи, что он неправ». И индеец сказал: «Хорошо». Вечером пошли на стадион вчетвером; погоны сняли, чтобы четвертые и пятые не увидали, что мы псы, и не загребли стелить им койки. Прошмыгнули на стадион без приключений, и Ягуар говорит: «Деритесь, только чур не ругаться и не вопить, под боком полные казармы этих говнюков». Кучерявый сказал: «Лучше пусть рубашки снимут, а то порвут еще, а завтра смотр». Мы сняли рубашки, и Ягуар сказал: «Можете начинать». Ну, я-то знал, что ему со мной не совладать, но и не ожидал, что он так долго продержится. Этого тоже не отнимешь, индейцы выносливые, боль хорошо терпят, – хоть так сразу и не скажешь, они ведь сплошь мелкие. Кава тоже мелкий, но сильно приземистый. Я давно замечал, он квадратный, такая кубышка. Я его луплю, а ему хоть бы хны, терпит себе и терпит. И прет напролом – индеец же, – за шею уцепится или за пояс, не отвяжешься. Я его по спине, по голове охаживаю, чтобы отошел, но он снова наскакивает, как бык, вот это выносливость. Жалко только, совсем неловкий. Это я тоже знал: индейцы не умеют ногами работать. Только местные, из Кальяо, как следует ногами владеют, лучше, чем руками, есть даже такой удар, который в честь Кальяо называется, но он непростой: обеими ногами вверх да по морде противнику. Индейцы только руками дерутся. Даже головой не пользуются, как городские, хотя головы-то у них крепкие. Думаю, лучшие борцы – из Кальяо. Ягуар говорит, он из Бельявисты, но лично мне кажется, из Кальяо он – так или иначе это все рядом. Никого не знаю, кто бы так ногами и головой управлялся. Руки почти не задействует, только и знает – с ноги да бодаться, не хотел бы я с ним в драке сойтись. «Давай всё, индеец», – сказал я. «Как хочешь, – ответил он, – но больше меня трусом не зови». «Надевайте рубашки, – сказал Кучерявый, – и морды вытрите: кто-то идет. Вроде сержанты». Но это были не сержанты, а пятые. Пять человек. «Почему без пилоток? – спрашивает один. – Вы четвертые или псы, нехер ныкаться». А другой заорал: «Смирно! И доставайте курево и деньги». Я совсем уставший был, стоял тихо, пока он мне по карманам шарил. А тот, который обыскивал Кучерявого, сказал: «Да тут до хрена монет и «Инки». Клад нашли». Ягуар усмехнулся по-своему и сказал: «Вы такие борзые, потому что с пятого, что ли?» Один сказал в ответ: «Что там пес прогавкал?» В темноте лиц было не видно. Еще кто-то сказал: «А ну, повтори, пес». А Ягуар: «Не были бы вы с пятого, господин кадет, не осмелились бы у нас курево с деньгами забирать». Те посмеялись и говорят: «А ты, видать, буйный?» – «Ага, – говорит Ягуар, – еще какой буйный. И думаю, в городе вы бы мне в карман тоже не полезли». – «Не, ну надо же, – говорит один, – я вроде ослышался или как?» А другой говорит: «Я могу снять погоны, швырнуть на землю, и сдается мне, я и без погон залезу тебе, куда захочу». – «Нет, господин кадет, – говорит Ягуар, – думаю, слабо будет». – «Сейчас попробуем», – отвечает. Снял куртку, погоны, и через минуту Ягуар его уже подмял и колотил лежачего, а он орал: «Чего не помогаете?» Остальные накинулись на Ягуара, и Кучерявый сказал: «Ну уж это хрен вам». Я тоже бросился в кучу, странный, конечно, махач, никто ничего не видел, меня иногда огревало, как камнями, и я думал: «Точно Ягуаровы лапищи». Так и барахтались кучей-малой, пока не дали свисток, и все мы оттуда дернули. Вот это размялись. В казарме мы сняли рубашки, и оказалось, все опухли с ног до головы. Смеху было опять же. Весь взвод сгрудился в толчке и ждал рассказа. Поэт нам рожи зубной пастой намазал, чтобы опухоль спала. Вечером Ягуар сказал: «Это как крещение нового Круга получилось». А потом я подошел к койке бедного Кавы и сказал: «Друзья, что ли?» И он ответил: «Само собой».


Они молча выпили колу. Паулино беззастенчиво рассматривал их лукавыми глазами. Отец Араны пил из горла, мелкими глотками; иногда застывал с бутылкой у губ, уставившись в пустоту. Потом кривился и делал еще глоток. Альберто пил через силу, газ щекотал желудок. Помалкивал, опасаясь, как бы собеседник не пустился в новые откровения. Оглядывался. Викуньи не было видно – наверное, бродит по стадиону. Она сбегала на другую сторону училища, когда у кадетов кончались занятия, а во время уроков, наоборот, мерила траву на пустыре медленными грациозными шагами. Отец Араны расплатился за колу и дал Паулино на чай. Учебный корпус совсем исчез: на плацу еще не зажглись фонари, а туман опустился на землю.

– Он сильно мучился? – спросил отец Араны. – В субботу, когда его принесли. Сильно?

– Нет, сеньор. Он был без сознания. Его погрузили в машину на проспекте Прогресса и привезли прямиком в медпункт.

– Нам сообщили только в субботу вечером, – усталым голосом сказал отец, – часов в пять. Его уже где-то с месяц не выпускали в увольнение, и мать хотела его навестить. То за одно наказывали, то за другое. Я думал, это хорошо – прилежнее учиться станет. Нам позвонил капитан Гарридо. Тяжело нам было такое услышать, молодой человек. Мы сразу же приехали, я чуть не попал в аварию на набережной. А к нему даже не пустили. В больнице бы так не сделали.

– Если вы захотите, его переведут в больницу. Уж этого-то вам запретить не могут.

– Врач говорит, сейчас его нельзя перемещать. Он в очень тяжелом состоянии – к чему обманываться? Его мать с ума сойдет. Злится на меня, понимаете ли, из-за пятницы, вот что самое несправедливое. Женщины вечно все не так понимают. Если я был с мальчиком строг, то только ради его же блага. А в пятницу и не случилось-то ничего особенного, так, пустяки. Но она все время мне припоминает.

– Арана мне ничего не рассказывал, – сказал Альберто, – хотя обычно всем со мной делится.

– Так не о чем рассказывать, объясняю же. Приехал домой на пару часов, отпустили его почему-то. Месяц дома не был. И только ступил на порог – сразу куда-то собрался. Но это же неуважение. Как так можно? Не успел появиться дома и уже хочешь смыться. Я велел ему сидеть дома с матерью, она ведь вся испереживалась – так долго он в увольнении не был. И всё! Пустяк, говорю же. А она теперь меня винит, что я над ним до самого конца измывался. Нечестно это и глупо, правда ведь?

– Ваша жена, наверное, вся на нервах, – сказал Альберто. – Это естественно. В таких обстоятельствах…

– Да, да, – сказал отец Араны, – ее не уговоришь даже поспать. Весь день сидит в медпункте, ждет врача. И все зря. Он почти с нами не разговаривает, представляете. Спокойно, сеньоры, немного терпения, мы делаем все возможное, мы вам сообщим. Капитан, конечно, очень милый человек, он хочет нас успокоить, но и на наше место нужно стать. Уму непостижимо, после трех лет в училище… Как такое может произойти с кадетом?

– Хм, – сказал Альберто, – да, непонятно. Точнее…

– Капитан нам разъяснил. Я все знаю. Военные, сами понимаете, люди прямые. Называют вещи своими именами. Вокруг да около не ходят.

– Он рассказал вам подробности?

– Да, – сказал отец, – у меня волосы дыбом встали. По-видимому, он не удержал винтовку, когда спускал курок. Понимаете? Отчасти это вина училища. Как вас обучают обращению с оружием?

– Вам сказали, он сам в себя выстрелил? – перебил его Альберто.

– Капитан был немного резок, – сказал отец Араны, – не надо было так при матери. Женщины слабые. Но военные говорят без обиняков. Я хотел, чтобы и мой сын таким же стал, как скала. Знаете, что он нам сказал? Армия ошибок не прощает, слово в слово. И долго нам объяснял: эксперты проверили винтовку, все отлично работает, виноват сам парень. Но у меня есть сомнения на этот счет. Возможно, винтовка все же сама разрядилась, из-за неполадки. Словом, точно ничего не ясно. Но военные лучше в этом разбираются. Да и какая теперь уже разница.

– Это капитан вам так сказал? – переспросил Альберто.

Отец Араны взглянул на него.

– Да. А что?

– Ничего, – ответил Альберто. – Мы ничего не видели. Мы были на холме.

– Извините, – сказал Паулино, – мне закрываться надо.

– Лучше я вернусь в медпункт, – сказал отец Араны. – Может, теперь нас пустят на минутку.

Они поднялись, Паулино помахал им на прощание. Пошли обратно по траве. Отец Араны заложил руки за спину и поднял воротник пиджака. «Раб никогда про него не говорил, – подумал Альберто, – и про мать тоже».

– Можно я у вас кое-что попрошу? – сказал он. – Я хотел бы навестить Арану. Не прямо сейчас. Завтра или послезавтра, когда ему станет получше. Вы могли бы меня провести, сказать, что я родственник или друг семьи.

– Хорошо, – сказал отец Араны, – посмотрим. Я поговорю с капитаном Гарридо. Он вроде бы человек порядочный. Суровый, конечно, как все военные. Ну, так у него профессия такая.

– Да, – сказал Альберто, – все военные такие.

– Понимаете, – сказал отец Араны, – мой парень на меня обижается. Я же вижу. Я с ним поговорю, и он, если не дурак, поймет, что это ради его же блага. И что во всем виноваты его мать и эта чокнутая старуха Аделина.

– Это его тетя, правильно? – уточнил Альберто.

– Да, – разъяренно подтвердил отец, – истеричка. Растила его как бабу. Кукол покупала, кудряшки завивала. Меня не обманешь. Я видел карточки из Чиклайо. Моего сына рядили в юбки и завивали на бигуди, представляете? Воспользовались тем, что я был далеко. Но ничего у них не вышло.

– Вы много ездите, сеньор?

– Нет, – грубовато ответил отец, – никогда из Лимы не выезжал. И не собираюсь. Но когда я их забрал, он был уже испорченный, никчемный, ни на что не годился. Кто может пенять мне, что я хотел сделать из него мужчину? Я что, должен этого стыдиться?

– Я уверен, он скоро поправится, – сказал Альберто. – Уверен.

– Ну, может, бывал резковат, – продолжал отец Араны, – так это из любви. Настоящей любви, правильной. Его матери и этой чокнутой Аделине не понять. Хотите совет? Когда у вас будут сыновья, держите их подальше от матери. Ничто так не портит мальчика, как бабы.

– Ну вот, – сказал Альберто, – пришли.

– Что там такое? – спросил отец Араны – Почему все бегут?

– Свисток. К построению. Мне нужно идти.

– Всего доброго, – сказал отец Араны. – Спасибо, что составили компанию.

Альберто бросился бежать. Вскоре нагнал одного из своих. Это оказался Уриосте.

– Семи же еще нет, – сказал Альберто.

– Раб умер, – задыхаясь, сказал Уриосте. – Мы бежим всем сообщить.

II

В тот год день рождения у меня выпал на выходной. Мать сказала: «С утра пораньше отправляйся к крестному, а то он, бывает, за город уезжает». И дала мне соль на проезд. Я поехал к крестному, в чертову даль, в квартал Под мостом, но его уже не было. Открыла его жена, которая меня никогда не любила. Он сделала кислую рожу и сказала: «Мужа дома нет. И до вечера не приедет, так что даже не жди». Я, расстроенный, вернулся в Бельявисту. Я-то думал, крестный мне, как обычно, подарит пять солей. Собирался купить Тере коробку мелков, на этот раз – в подарок, как полагается, и тетрадь в клеточку на сто листов, а то у нее тетрадка по алгебре кончилась. Или позвать в кино, вместе с теткой, само собой. Я подсчитал: пяти солей хватило бы на три билета в партер в «Бельявисте», и еще пара монет осталась бы. Дома мать сказала: «Крестный твой подонок, и жена его такая же. Крестнику подарок зажал, хорош, нечего сказать». Я подумал, права она. И тут она сказала: «Да, Тере просила тебя зайти. Она приходила». – «Хорошо, – сказал я, – интересно, зачем я ей понадобился?» Я и вправду не знал. Она раньше так не делала, и я что-то заподозрил. Но того, что случилось, я никак не ожидал. «Наверное, узнала, что у меня день рождения, и хочет поздравить», – думал я. В два счета оказался у ее дома. Постучался, открыла тетка. Я поздоровался, а она, как меня увидела, тут же развернулась и ушла в кухню. Она всегда со мной так обращалась, как с вещью. Я постоял перед открытой дверью, не решаясь войти, но тут появилась она, с этакой особенной улыбкой. «Привет, – сказала она, – заходи». Я только и ответил: «Привет» – и слабо улыбнулся. «Пойдем ко мне в комнату», – сказала она. Я молча пошел за ней, было ужасно любопытно. В комнате она выдвинула ящик, достала сверток и сказала: «Это тебе на день рождения». Я спросил: «Как ты узнала?» А она ответила: «С прошлого года запомнила». Я не знал, что мне делать со свертком, довольно большим. В конце концов решился открыть. Он не был перевязан, оставалось только развернуть коричневую бумагу, как у булочника на углу, – я подумал, она, наверное, ее там специально взяла. Внутри оказалась безрукавка, почти такого же цвета, как бумага, и я тут же сообразил, что она так и подгадала, чтобы безрукавка и упаковка были одинаковые, потому что вкуса ей не занимать. Бумагу я положил на пол, рассматривал безрукавку и приговаривал: «Ой, какая красота! Ой, большое спасибо! Так приятно!» Тере кивала и, по-моему, радовалась даже больше меня. «Я ее в школе связала, – сказала она, – на труде. Будто бы для брата». И засмеялась. Получалось, она задумалась о подарке уже давно, а значит, вспоминала меня, когда меня не было рядом, да и сам подарок говорил, что я для нее не просто друг. Я все твердил: «Спасибо, спасибо!» – а она смеялась и говорила: «Нравится? Правда? Ну-ка, примерь». Я надел, оказалась коротковата, но я ее быстренько потянул книзу, чтобы было незаметно, и она не заметила, так радовалась, что сама себя нахваливала: «Очень хорошо сидит, отлично сидит, а ведь я размеров не знала, подсчитала примерно». Я снял безрукавку и опять завернул в бумагу, но не так красиво, как было сначала, и она подошла и сказала: «Дай-ка, все сикось-накось, лучше я сама». Сделала сверток без единой морщинки, вручила мне и сказала: «Надо тебя обнять в честь дня рождения». И мы обнялись, и несколько секунд я чувствовал ее тело, и ее волосы касались моего лица, и я снова слышал, как она заливается веселым смехом. «Ты не рад? Почему у тебя такое лицо?» – спросила она, и я изо всех сил постарался улыбнуться.


Первым вошел лейтенант Гамбоа. Пилотку он снял еще в коридоре, поэтому просто стал смирно и щелкнул каблуками. Полковник сидел за столом. За ним, в сумерках, наползающих сквозь широкое окно, Гамбоа смутно различал внешнюю ограду училища, шоссе и море. Через пару секунд послышались шаги. Гамбоа отодвинулся от двери и снова вытянулся. Вошли капитан Гарридо и лейтенант Уарина. У них пилотки были заткнуты за ремни. Полковник не поднимал головы. Кабинет был элегантный, очень чистый, вся мебель как будто отливала лаком. Капитан Гарридо повернулся к Гамбоа, челюсти его ритмично сжимались.

– А остальные лейтенанты?

– Не знаю, господин капитан. Я всем передал время встречи.

Вскоре появились Питалуга с Кальсадой. Полковник поднялся. Гораздо ниже всех присутствующих ростом, непомерно толстый, седой, в очках. Глубоко посаженные серые глаза за стеклами смотрели недоверчиво. Он обвел взглядом всех стоящих навытяжку офицеров.

– Вольно. Садитесь.

Лейтенанты подождали, пока капитан Гарридо выберет себе место. Кожаные кресла стояли кольцом; капитан сел в то, что у торшера. Лейтенанты расселись вокруг. Полковник подошел к ним. Офицеры смотрели на него, немного подавшись вперед, внимательно, серьезно, почтительно.

– Все идет, как полагается? – спросил полковник.

– Так точно, господин полковник, – сказал капитан. – Он уже в часовне. Приехали родственники. Первый взвод стоит в почетном карауле. В двенадцать его сменит второй. И так далее. Венки тоже уже привезли.

– Все? – спросил полковник.

– Да. Я лично прикрепил вашу карточку к самому большому. От офицеров тоже доставили и от родительского комитета. И по венку от каждого курса. Родственники прислали от себя венки и цветы.

– С председателем комитета про похороны поговорили?

– Так точно, господин полковник. Дважды. Он сказал, все правление будет присутствовать.

– Вопросы задавал? – полковник нахмурил лоб. – Этот Хуанес вечно во все лезет. Что вы ему сказали?

– Я не вдавался в подробности. Сказал, что умер один кадет, без описания обстоятельств. И что мы заказали венок от имени комитета, и они должны его оплатить из своих средств.

– Еще прибежит с вопросами, – сказал полковник, потрясая кулаком, – все прибегут с вопросами. В таких случаях всегда находятся любопытствующие и интриганы. До министра дойдет, я больше чем уверен.

Капитан и лейтенанты слушали, не моргая. Полковник возвысил голос – последние слова почти прокричал.

– Все это может нанести огромный ущерб, – продолжал он. – У училища есть недруги. И им выпал отличный шанс. Они могут воспользоваться этим идиотским случаем, чтобы оклеветать наше учебное заведение и, разумеется, меня лично. Мы должны принять меры предосторожности. Для этого я вас и собрал.

Офицеры изобразили еще большую сосредоточенность и закивали.

– Кто завтра дежурный?

– Я, господин полковник, – сказал Питалуга.

– Хорошо. На первом построении зачитаете следующее. Записывайте: офицеры и воспитанники глубоко скорбят в связи с несчастным случаем, стоившим кадету жизни. Подчеркните, что несчастный случай произошел по его собственной вине. Чтобы и тени сомнений не осталось. Пусть это послужит предупреждением, поводом к более четкому исполнению устава и инструкций. Вечером все распишите и черновик принесите мне. Я его поправлю. Кто ответственный за взвод погибшего?

– Я, господин полковник, – сказал Гамбоа. – Первый взвод.

– Перед похоронами соберите все взводы. Прочтите им небольшую лекцию. Мы искренне сожалеем о случившемся, но в армии ошибки должны быть исключены. Любое проявление сентиментальности преступно. Останьтесь потом, обговорим. Сначала проясним подробности похорон. Вы поговорили с семьей, Гарридо?

– Так точно, господин полковник. Они согласны на шесть вечера. Я говорил с отцом. Мать в плохом состоянии.

– Пойдет только пятый курс, – перебил полковник. – Внушите кадетам, что дело конфиденциальное. Грязное белье стирают дома. Послезавтра соберем их в актовом зале, я произнесу речь. Любая дурацкая мелочь может обернуться скандалом. Министр будет в ярости, когда узнает, а узнает обязательно – у меня кругом враги, не мне вам рассказывать. Ладно, давайте по порядку. Лейтенант Уарина, вам поручается дать заявку в академию, чтобы прислали грузовики. Будете следить за перемещениями. И своевременным возвращением грузовиков. Ясно?

– Так точно, господин полковник.

– Питалуга, вы отправляйтесь в часовню. С родственниками говорить тепло. Я скоро тоже к ним подойду. Почетный караул должен вести себя безупречно дисциплинированно. Я не потерплю ни малейших нарушений во время бдения или похорон. Вы несете ответственность. Я хочу, чтобы пятый курс производил впечатление неподдельной скорби по товарищу. Это всегда хорошо смотрится.

– Насчет этого не беспокойтесь, господин полковник, – сказал Гамбоа. – Вся рота под большим впечатлением.

– Да? – сказал полковник и удивленно уставился на Гамбоа. – Почему это?

– Они очень молодые, господин полковник, – сказал Гамбоа. – Большинству шестнадцать, всего паре человек исполнилось семнадцать. Они прожили бок о бок с погибшим почти три года. Естественно, его смерть их тронула.

– Да почему? – повторил полковник. – Они что-то говорили? Что-то делали? С чего вы взяли, что они под впечатлением?

– Им не уснуть, господин полковник. Я обошел все взводы. Все кадеты не спят и говорят про Арану.

– В казармах после отбоя разговоры запрещены! – выкрикнул полковник. – Как вы можете этого не знать, Гамбоа?

– Я пресек разговоры, господин полковник. Они не шумят, говорят тихо. Скорее, шепчутся. Я дал сержантам приказ сделать еще один обход.

– Неудивительно, что на пятом курсе случается подобное, – сказал полковник и снова потряс белым, мелким, не внушающим уважения кулаком. – Сами офицеры потакают непослушанию.

Гамбоа не ответил.

– Вы свободны, – сказал полковник, обращаясь к Кальсаде, Питалуге и Уарине. – Еще раз убедительно прошу помнить о конфиденциальности.

Лейтенанты встали, щелкнули каблуками и вышли. Шаги в коридоре затихли. Полковник опустился в кресло, где сидел Уарина, но тут же вскочил и принялся ходить по кабинету.

– Так, – сказал он, вдруг застыв, – а теперь я хочу знать, что произошло. Как это было?

Капитан Гарридо посмотрел на Гамбоа и кивком велел говорить. Лейтенант повернулся к полковнику.

– На самом деле, господин полковник, все, что я знаю, указано в отчете. Я руководил наступлением с другого края, на правом фланге. Ничего не видел и не слышал, пока мы не оказались почти на вершине. Капитан нес кадета на руках.

– А сержанты? – спросил полковник, – Они чем занимались, пока вы руководили наступлением? Ослепли и оглохли, что ли?

– Они шли сзади, господин полковник, согласно указаниям. Но тоже ничего не заметили, – он помолчал и почтительно добавил: – Об этом я тоже упомянул в отчете.

– Да не может такого быть! – взорвался полковник, выкинул руки вверх и уронил на внушительный живот; там они и остались, вцепившись в ремень. Он попытался успокоиться. – Что за нелепость? Никто не видел, как человек падает раненый? Он же кричал, наверное. Вокруг него десятки кадетов были. Кто-то же должен что-то знать…

– Никак нет, господин полковник, – сказал Гамбоа. – Расстояние между людьми было большое. Передвигались быстро, скачками. Наверняка он упал, когда винтовка разрядилась, и выстрелы заглушили крики, если он вообще кричал. Там высокая трава, и его, упавшего, не было видно. Те, кто бежал позади, ничего не видели. Я опросил всю роту.

Полковник повернулся к капитану.

– Ну а вы? Тоже ушами хлопали?

– Я контролировал наступление сзади, господин полковник, – сказал капитан Гарридо и заморгал; слова в его челюстях дробились, словно в жерновах. Он выразительно поводил руками. – Группы перемещались попеременно. Скорее всего, он упал, когда его линия бросилась на землю. По следующему свистку уже не смог подняться и остался в траве. Возможно, несколько отставал от своей шеренги, и поэтому тыловая группа на следующей перебежке обогнула его, не заметив.

– Это все замечательно, – сказал полковник. – А теперь скажите, что вы на самом деле думаете.

Капитан и Гамбоа переглянулись. Повисла неловкая тишина, которую никто не решался нарушить. Наконец капитан тихо сказал:

– Его собственная винтовка могла разрядиться, – он поднял глаза на полковника, – то бишь при ударе винтовки о землю он мог какой-то частью тела задеть курок.

– Нет, – сказал полковник, – я только что говорил с врачом. Нет никаких сомнений: пуля была выпущена сзади. Ему выстрелили в затылок. Вы уже не мальчик, и знаете, что винтовки сами по себе не разряжаются. Это родственникам можно втереть такую сказочку, чтобы избежать осложнений. Но истинная ответственность лежит на вас, – капитан и лейтенант подобрались в креслах. – Как велся огонь?

– Согласно плану, господин полковник, – сказал Гамбоа. – Переменная огневая поддержка. Ударные группы прикрывали друг друга. Залпы были точно расписаны по времени. Прежде чем дать команду открыть огонь, я проверял, чтобы вся передняя линия находилась в безопасности, лежала на земле. Поэтому руководил наступлением на правом фланге – видимость была лучше. Там даже нет естественных препятствий. У меня в поле зрения непрерывно был весь участок, на котором проходила операция. Не думаю, что я в чем-то ошибся, господин полковник.

– Только в этом году мы выполняли такое упражнение пять раз, господин полковник, – сказал капитан, – а в общей сложности пятикурсники – раз пятнадцать за три года. И у них бывали более сложные учения, более рискованные. Я согласую все тренировки с программой, разработанной майором. Никогда не устраивал маневров не из программы.

– Это мне не интересно, – медленно проговорил полковник. – Интересно мне, какая ошибка, какая случайность повлекла смерть кадета. Это же не армия, господа! – Он поднял белесый кулак. – Если от пули пал солдат – схоронили, и дело с концом. Но эти-то – воспитанники, домашние дети. Тут такое может раздуться! А если бы это оказался генеральский сын?

– У меня есть одно предположение, господин полковник, – сказал Гамбоа. Капитан с завистью глянул на него. – Сегодня днем я внимательно осмотрел все винтовки. По большей части они старые и ненадежные, господин полковник, – вам это известно. У некоторых смещены прицел или мушка, у других незначительно повреждено дуло. Это, конечно, не смертельно опасно. Но, возможно, какой-нибудь кадет, сам того не заметив, изменил положение прицела и выстрелил не туда. Пуля пошла по восходящей траектории. А кадет Арана, по трагическому совпадению, мог именно в эту минуту оказаться незащищенным. Но это всего лишь предположение, господин полковник.

– Ясно, что пуля не с неба свалилась, – сказал полковник спокойно, будто что-то для себя решил. – Ничего нового вы мне не рассказали: пуля вылетела из винтовки кого-то, кто шел сзади. Но здесь таким случайностям не место! Завтра же передайте все винтовки в арсенал. Пусть заменят негодные. Капитан, проследите, чтобы и в других ротах произвели осмотр. Но не прямо сейчас – пусть несколько дней пройдет. И без лишнего внимания: не заикаясь об этом деле. На кону престиж училища, да что там – престиж армии. Медики, к счастью, пошли навстречу. Дадут техническое заключение без гипотез. Разумнее всего – поддержать версию об оплошности со стороны самого кадета. Надо на корню задушить любые слухи, любые комментарии. Это понятно?

– Господин полковник, – сказал капитан, – позвольте заметить: эта версия кажется мне гораздо правдоподобнее другой – насчет выстрела сзади.

– Почему? – сказал полковник. – Почему правдоподобнее?

– Не просто правдоподобнее, господин полковник. Я бы осмелился утверждать, что пуля действительно вылетела из его собственной винтовки. Они ведь стреляли по мишеням выше по холму, да еще и приподнятым над уровнем земли, так что траектория у пули и вправду могла быть восходящая. Он мог непроизвольно привести курок в движение, упав на винтовку. Я своими глазами видел, что падали они неправильно, вопреки всякой технике. Да и кадет Арана никогда не отличался на полевых занятиях.

– Ну, в конце концов, и это возможно, – умиротворенно сказал полковник. – Все возможно в этом мире. А вы что смеетесь, Гамбоа?

– Я не смеюсь, господин полковник. Простите, но вам показалось.

– Надеюсь, – сказал полковник, похлопал себя по животу и впервые улыбнулся. – Пусть это послужит вам уроком. Пятый курс и особенно первая рота – сплошная головная боль, господа. Не успели исключить кадета, который украл вопросы экзамена, да еще и разбил окно, как бандит из кино, – а теперь еще и это. Задумайтесь о будущем. Я не угрожаю, господа, не поймите меня неправильно. Но у меня здесь есть определенная миссия. И у вас тоже. Мы должны выполнять ее – как военные, как перуанцы. Без оговорок и соплей. Преодолевая все препятствия. Можете идти, господа.

Капитан Гарридо и лейтенант Гамбоа вышли. Полковник торжественно проводил их взглядом. Когда они скрылись за дверью, он почесал живот.


Однажды я возвращался из школы, и Тощий Игерас сказал: «А пошли-ка в другое место. Неохота в этот кабак». Я сказал, пошли, и он отвел меня в бар на Саенс Пенья, темный и грязный. Через маленькую дверку у стойки попали в большой зал. Тощий Игерас с минуту потолковал с китайцем, который отпускал выпивку, как с давним знакомым. Заказал две маленьких, а когда мы выпили, серьезно уставился на меня и спросил, мужик я, как мой брат, или нет? «Не знаю, – сказал я. – Думаю, да. А что?» – «Ты мне задолжал солей двадцать, – сказал он, – правильно?» У меня по спине мурашки поползли: я и запамятовал, что деньги-то он мне не насовсем давал, и подумал: «Сейчас велит расплачиваться, и что мне тогда делать?» Но Тощий сказал: «Это я не к тому, чтобы ты отдавал. Просто ты уже мужчина и деньги тебе нужны. Мне не трудно тебе подкидывать, сколько нужно. Но мне-то тоже надо деньги откуда-то брать. Хочешь помочь мне раздобыть деньжат?» Я спросил, что нужно делать, и он сказал: «Это дело опасное. Если испугаешься – считай, нашего разговора не было. Знаю я один дом, он стоит пустой. Хозяева – богачи, незнамо сколько комнат могут купюрами до краев заполнить, как Атауальпа, ну, ты понял»[14]. – «В смысле, воровать надо?» – спросил я. «Да, – сказал Тощий, – хотя я это слово не люблю. Они в деньгах купаются, а у нас с тобой за душой ни гроша. Боишься? Я ведь не заставляю, не подумай. Откуда, по-твоему, твой брат столько на кармане имел? Ничего трудного тебе делать не придется». – «Нет, – сказал я, – извини, но не хочу». Я не боялся, но как-то уж очень это было неожиданно. Я только и думал: как так получилось, что я до сих пор не подозревал, что мой брат с Тощим Игерасом – воры. Тощий больше про это не говорил, заказал еще выпить и угостил меня сигаретой. Как обычно, анекдоты травил. Он это здорово умел, каждый день узнавал новые пошлые анекдоты и рассказывал хорошо, в лицах, на разные голоса. А когда смеялся, так разевал рот, что видно было и зубы, и глотку. Я слушал и тоже смеялся, но он, видно, по моему лицу заметил, что я думаю про другое, и спросил: «Ты чего? Расстроился, что ли, из-за моего предложения? Да наплюй и забудь». Я сказал: «А если тебя поймают?» Он помрачнел. «Да, стукачей хватает. И они-то и есть самые вороватые воры. Если вкратце, поймают – каюк мне. Такова жизнь». Но мне было по-прежнему интересно, и я спросил: «А сколько тебе дадут, если поймают?» – «Не знаю, – сказал он, – зависит от того, сколько денег у меня тогда будет». И рассказал, как моего брата однажды застукали, когда он лез в один дом в Ла-Перле. Легавый мимо проходил. Наставил на него пистолет и говорит: «А ну, шагом марш в участок, держаться в пяти метрах передо мной, а то застрелю на хрен, ворюга». Мой брат внаглую заржал и сказал: «Ты пьяный, что ли? Я туда лезу, потому что кухарка меня в постели дожидается. Хочешь – сунь мне руку в карман, проверь». Тот, по словам Тощего, сначала колебался, но потом его одолело любопытство, и он подошел. Приставил пистолет к глазу и, пока шарил в кармане, приговаривал: «Дернешься – глаз прострелю. Если не помрешь, кривым останешься, так что стой спокойно». И вытащил из кармана пачку купюр. Брат опять засмеялся и сказал: «Ты чоло и я чоло, мы с тобою братья. Забирай себе деньжата, а меня отпусти. Я другим разом кухарку проведаю». А легавый ответил: «Я за угол отойду поссать. Если, когда вернусь, тебя здесь увижу, упеку за попытку взятки». И еще Тощий рассказал, как однажды их обоих чуть не повязали где-то в Хесус-Марии. Они вылезали из дома, а легавый засвистел, и пришлось им по крышам удирать. Потом спрыгнули в один сад, и брат подвернул ногу и крикнул Игерасу: «Уходи, а я уже человек конченый». Но Тощий его не бросил, а дотащил на себе до ящиков на углу. Они залезли в ящик, затаились и просидели, как в душегубке, незнамо сколько часов, а потом вылезли, взяли такси и вернулись в Кальяо.

После этого Тощий Игерас на несколько дней пропал, и я думал: «Повязали, наверное». Но через неделю он снова объявился на площади Бельявиста, и мы опять пошли к тому китайцу выпить, покурить, поговорить. Больше он этой темы не касался – ни тогда, ни в следующие дни. Я каждый день ходил заниматься с Тере, но у школы ее не встречал, потому что был не при деньгах. У Тощего Игераса просить боялся и часами напролет думал, где бы разжиться парой солей. Один раз в школе велели купить учебник, я сказал матери. Она взбесилась, орала, мол, она едва концы с концами сводит и на следующий год я в школу не пойду, потому что мне уже тринадцать и пора начинать работать. Помню, в воскресенье я отправился к крестному, а матери ничего не сказал. Добирался почти три часа, всю Лиму пешком прошел. Прежде чем постучаться, постарался в окно подсмотреть, дома ли он – а то, чего доброго, выйдет опять его жена и спровадит меня. Вышла не жена, а дочка, тощая и беззубая. Сказала, отец в горах, вернется только дней через десять. Так что учебник купить не получилось, но одноклассники мне его одалживали, и я делал уроки. Хуже всего было то, что я не мог больше встречать Тере у школы, – я очень горевал. Однажды мы занимались, и, когда тетка вышла в другую комнату, она сказала: «Ты больше ко мне не ходишь». Я покраснел и ответил: «Завтра собирался. У тебя так и кончаются уроки – в двенадцать?» Вечером я вышел на площадь Бельявиста, но Тощего Игераса нигде не было видно. Я подумал, может, он в том баре на Саенс Пенья, и двинул туда. Там было пруд пруди народу, всё в дыму, все пили и шумели. Когда я зашел, китаец завопил: «Проваливай, сопляк!» А я сказал: «Мне надо повидаться с Тощим Игерасом, это срочно». Тогда он меня узнал и показал на дверку в глубине. В большой зал народу набилось еще больше, чем в первый, из-за дыма было ни черта не разглядеть, женщины сидели на столах или на коленях у разных типов, которые их лапали и целовали. Одна ухватила меня за щеки и сказала: «Ты что тут делаешь, головастик?» А я ей: «Заткнись, шалава». Она засмеялась, но бухой мужик, который ее обнимал, сказал: «Вот сейчас вмажу тебе – будешь знать, как оскорблять сеньору». Тут появился Тощий Игерас. Он взял бухого за рукав и утихомирил: «Это мой братан двоюродный, а кто его тронет – будет иметь дело со мной». – «Ладно, Тощий, – сказал бухой, – Но пусть не обзывает моих дам шалавами. Надо воспитание иметь, особенно смолоду». Тощий Игерас положил мне руку на плечо и отвел за столик, где сидело трое мужиков. Представил как своего друга, заказал мне выпить. Я сказал, мне надо с ним поговорить с глазу на глаз. Мы вышли в сортир, и я сказал: «Мне нужны деньги, Тощий. Очень тебя прошу, одолжи два соля». Он засмеялся и дал. Но потом сказал: «Слушай, помнишь, про что мы в прошлый раз терли? Я тоже хочу тебя об одолжении попросить. Ты мне нужен. Мы с тобой друзья, и должны друг другу помогать. Всего разок. Согласен?» Я ответил: «Согласен. Но за этот разок весь мой долг спишется». Мы вернулись за столик, и он сказал мужикам: «Представляю вам нового коллегу». Они посмеялись, по очереди со мной обнялись и немного позубоскалили. Подошли две тетки, и одна начала приставать к Тощему. Норовила его облобызать, а один из мужиков, индеец, сказал: «Оставь его в покое. Иди вон с малым целумкайся». Она ответила: «С превеликим удовольствием». И поцеловала меня в губы, а все загоготали. Тощий Игерас ее отодвинул и сказал мне: «Ладно, иди уже. Сюда не возвращайся. Встречаемся завтра в восемь вечера на Бельявисте, у кино». Я ушел и старался думать только про то, как завтра пойду встречать Тере, но не получалось, уж очень волновался из-за дел с Тощим Игерасом. Представлял себе самое плохое: как нас поймают и меня отправят в исправительную для малолетних в Ла-Перле, а Тере узнает и больше про меня и слышать не захочет.


Лучше бы в часовне было совсем темно. Суетливый полусвет множил тени, ловил каждое движение и повторял на стенах и плитках пола, всем напоказ, но лица оставлял в зловещем сумраке, отчего они казались более серьезными, едва ли не враждебными, жуткими. А непрерывный жалостливый шепоток (голос, твердящий одно и то же слово, с одной и той же интонацией, сцепляющий последний слог с первым), который долетал сзади, тончайшей жилкой ввинчивался в уши и выматывал. Они бы скорее вытерпели, если бы она кричала, голосила, призывала Бога и Святую Деву, рвала на себе волосы или рыдала, но с тех пор, как они вошли следом за сержантом Песоа, и он расставил их двумя колоннами у стен часовни, по обе стороны гроба, они слышали один этот женский шепоток, проистекающий сзади, со скамей возле входа, у исповедальни. Только после того, как Песоа скомандовал взять на караул – взяли не браво и не звонко, но четко, – они расслышали за шепотком мимолетные движения и голоса, выдававшие присутствие в часовне других людей, помимо причитающей женщины. На часы было не посмотреть: стояли вытянувшись, в полуметре друг от друга, молча. Разве что легонько поворачивали головы к гробу, но различали только черную полированную поверхность и венки из белых цветов. Никто из сидевших в задних рядах к гробу не подошел. Наверное, успели сделать это раньше, а теперь успокаивали женщину. Капеллан, с непривычно сокрушенным видом, несколько раз проходил по направлению к алтарю, возвращался на пару минут, вероятно, мешался с собравшимся народом, а потом снова шелестел вдоль по нефу, опустив глаза, придав моложавому спортивному лицу подобающее случаю выражение. Он то и дело оказывался у самого гроба, но ни разу не задержался взглянуть. Они стояли довольно долго; у некоторых под тяжестью винтовок заныли плечи. К тому же в узком помещении было душно, все свечи у алтаря горели, а форму они надели суконную. Многие потели. Но стояли неподвижно, пятка к пятке, левая рука прижата к бедру, правая на прикладе, спина прямая. Однако торжественность снизошла на них недавно. Когда Уриосте кулаками распахнул дверь в казарму и выпалил новость (придушенно выкрикнул: «Раб умер!» – и умолк), и они увидели его раскрасневшееся от бега лицо, дрожащие губы и нос, залитые потом щеки и лоб, а за ним, поверх плеча, углядели мертвенно-бледное лицо Поэта, его расширенные зрачки, то даже не обошлось без шуток. Безошибочно узнаваемый голос Кучерявого протянул сразу после хлопка двери: «Наверное, в ад отправился, мамочки-божечки». Кое-кто хохотнул. Но то был не обычный дикий издевательский хохот – вертикальное завывание, которое смерчем взвивалось вверх, застывало и несколько секунд жило своей жизнью, независимо от издавших его тел, – а короткие, безликие смешки – пресные, для самозащиты. И когда Альберто выкрикнул: «Если какой мудак еще схохмит – прикончу к хренам собачьим!» – его слова прозвучали яснее ясного: плотная тишина пришла на смену хихиканью. Ему никто не ответил. Они лежали на койках или стояли у шкафчиков, пялились в пятна сырости на стенах, кровавого цвета плитку, беззвездное небо за окнами, раскачивающиеся створки двери в уборную. Молчали, едва переглядывались. Потом стали дальше убирать вещи в шкафчики, стелить койки, закурили, пролистали тетрадки, заштопали полевую форму. Мало-помалу возобновились разговоры, но отличные от прежних: пропали юмор, жесткость, даже непристойные намеки и ругательства. Говорили на удивление тихо, как после отбоя, скупыми размеренными фразами, на любые темы, кроме смерти Раба: просили друг у дружки черную нитку, лоскут на заплатку, лист бумаги, конспекты к экзамену. Потом, обиняками, уклончиво, аккуратно, стараясь избегать главного, начали спрашивать: «Во сколько это случилось?» – и замечать как бы походя: «Лейтенант Уарина говорил, собирались снова оперировать – может, как раз во время операции»; «Нас отправят на похороны?». Чуть позже подоспели осторожные проявления чувств: «В таком возрасте сгинуть, не повезло»; «Лучше бы он сразу, прямо там, на полевых; хреново три дня напролет помирать»; «А ведь всего два месяца оставалось, вот это и называется – непруха». Так они косвенно чтили память, разнообразно высказывались об одном и том же, перемежая слова долгими молчаниями. Говорили не все – некоторые просто кивали. Потом раздался свисток; не толкаясь, чинно вышли из казармы. Пересекли двор, спокойно построились; не возмущались из-за мест, уступали друг другу, очень старались держать линию и сами, не дожидаясь указаний взводного, стали смирно. Так же и поужинали, почти не разговаривая: чувствовали, что в огромной столовой сотни глаз обращены на них, слышали, как шепчутся за столами псы: «Вон, вон те из его взвода, из первого», видели, как в них тыкают пальцами. Жевали неохотно, без отвращения, но и без удовольствия. После ужина односложно ответили либо огрызнулись на вопросы кадетов из других взводов, с других курсов, раздраженные непрошеным вниманием. В казарме окружили Арроспиде, и негр Вальяно высказался за всех: «Сходи скажи лейтенанту, что мы хотим быть на бдении». Обернулся и обратился ко всем: «Ну, лично я считаю – надо. Он же из нашего взвода – кому, как не нам?» И никто не высмеял его, некоторые кивнули, некоторые сказали: «Конечно, конечно». Взводный сходил к лейтенанту, вернулся и передал, чтобы надели выходную форму, с перчатками, начистили ботинки и через полчаса построились с винтовками и штыками, но без белых портупей. Арроспиде еще раз отправили к лейтенанту сказать, что хотели бы нести караул всю ночь, но лейтенант не разрешил. И вот уже час они стоят в неясном полумраке часовни, слушают монотонное причитание женщины, искоса посматривают на гроб, одиноко стоящий посреди нефа и будто бы пустой.

Но нет, не пустой. Они окончательно поняли это, когда лейтенант Питалуга, скрипя ботинками поверх шепотка и привлекая всеобщее внимание, вошел в часовню. Они чувствовали его приближение, постепенно он появлялся в поле зрения очередных двух кадетов, стоящих друг против друга, и уходил дальше. Их изумило, что он направился прямиком к гробу. Впившись глазами в его затылок, они увидели, как он почти завис над одним из венков, немного наклонил голову, чтобы лучше разглядеть, ссутулился и так постоял, а потом, к их мимолетному смятению, поднял руку, поднес к голове, снял пилотку, быстро перекрестился, выпрямился – одутловатое лицо, невыразительные глаза, – развернулся и пошел обратно. Они, по двое, потеряли его из виду, и жалостливый шепоток невидимой женщины перекрыл затихающие шаги.

Минуту спустя лейтенант Питалуга подошел к крайним в ряду и на ухо сказал, что можно опустить оружие и стать вольно. Так они и сделали: началось легкое шевеление – кадеты потирали плечи и медленно, едва заметно, сбивались поближе друг к другу. С мягким почтительным гулом, не нарушавшим, а подчеркивавшим строгость обстановки, шеренги сокращались. Потом раздался голос лейтенанта Питалуги. Они сразу же поняли, что он обращается к женщине. Лейтенант явно старался говорить тихо и как будто страдал от того, что тихо не получалось. Он был хрипатый и вдобавок пребывал в тисках предубеждения, связывавшего мужественность с силой голоса, поэтому слова вырывались резко, с перепадами, и до кадетов долетали только неразборчивые куски, в которых проскальзывала фамилия Арана – ее они расслышали несколько раз и узнали с трудом, потому что для них умерший был Рабом. Женщина, казалось, не обращала на лейтенанта Питалугу внимания и продолжала причитать, чем, вероятно, сбивала его с толку, – временами он умолкал и возобновлял монолог лишь после долгой паузы.

«Что Питалуга говорит?» – сквозь зубы процедил Арроспиде, почти не двигая губами. Он стоял во главе одной из шеренг. Вальяно, второй за взводным, повторил, а за ним – Удав, и так вопрос пронесся до самого хвоста шеренги. Последний кадет, стоявший ближе всего к скамьям, где Питалуга разговаривал с женщиной, произнес: «Про Раба рассказывает». И принялся повторять, что слышал, не прибавляя, не убавляя, передавая все до последнего звука. Воспроизвести речь лейтенанта оказалось легко: «Блестящий воспитанник, любимец офицеров и сержантов, образцовый товарищ, примерный ученик, предмет гордости всех преподавателей; все оплакивают его кончину; в казармах царят пустота и скорбь; всегда был одним из первых на построении; дисциплинированный, бравый, статный, из него вышел бы превосходный офицер; преданный делу, отважный; не боялся опасностей во время полевых занятий, ему поручали сложные миссии, и он брался за дело без сомнений, не ворча; в жизни случаются несчастья, надо перетерпеть боль; офицеры, преподаватели и кадеты разделяют горе вашей семьи; полковник лично подойдет выразить соболезнования; похоронят с почестями; однокурсники будут присутствовать в парадной форме и при оружии, первый взвод в перевязях; все равно что сама Родина потеряла сына; терпение, смирение; память о нем останется в истории училища; он будет жить в сердцах следующих выпусков; семье не о чем беспокоиться, администрация училища берет на себя все похоронные расходы; как только стало известно о трагедии, заказали венки, самый большой – это от полковника, главы училища». По цепочке кадеты узнавали, что говорил Питалуга. Поверх его слов по-прежнему неслось нескончаемое бормотание женщины. Время от времени Питалугу прерывали и мужские голоса.

Потом появился полковник. Они узнали его чаячьи шаги, быстрые и очень мелкие; Питалуга и остальные замолчали, причитания стали нежнее, отдалились. Кадеты без всякого приказа подобрались. Винтовки не поднимали, но сдвинули пятки, напрягли мышцы, руки прижали к телу вдоль черных лампасов. И вслушались в пронзительный голосок полковника. Он говорил тише, чем Питалуга, и испорченный телефон испортился окончательно: только те, кто стоял с краю, разбирали слова. Они не видели его, но представляли без труда – таким, как обычно на выступлениях: нависает над микрофоном, взгляд высокомерный, самодовольный, руки подняты – показывает, что не читает по бумажке. Сейчас он тоже, наверное, заливает про священные ценности духа, про армейскую жизнь, которая оздоровляет и укрепляет мужчин, и про дисциплину, без которой нет порядка. Не видели, но представляли его церемонную физиономию, маленькие пухлые ручки – они порхают перед покрасневшими глазами женщины и иногда на миг опускаются на пряжку ремня, подпоясывающего выдающийся живот, – ноги, чуть расставленные, чтобы лучше держали вес тела. Представляли и фигуры речи, примеры с моралью, перечисление национальных героев, целый парад мучеников, павших в боях за независимость и на войне с Чили, неувядаемые имена щедро проливших кровь за отчизну в опасности. Когда полковник умолк, оказалось, что женщины тоже больше не слышно. Странное мгновение: часовня разом изменилась. Некоторые кадеты неловко переглянулись. Но тишину вскоре нарушили. Полковник и с ним лейтенант Питалуга и какой-то штатский в темном костюме прошагали к гробу и уставились на него. Полковник сложил руки на животе, выступающая нижняя губа налезает на верхнюю, веки прикрыты – такой вид бывал у него во время всех важных событий. Лейтенант и штатский стояли рядом, последний держал в руке белый платок. Полковник повернулся к Питалуге, что-то сказал на ухо, и оба подошли вплотную к штатскому – тот два или три раза кивнул. Потом вернулись к задним рядам скамей. Женщина опять зашептала. Даже после того, как лейтенант дал команду идти во двор, где второй взвод ждал, чтобы их сменить, они все еще слышали ее.

Вышли один за другим. Разворачивались на месте и на цыпочках направлялись к дверям. Пробегали глазами скамьи в надежде углядеть женщину, но ее скрывала кучка понуро стоявших мужчин – троих, не считая полковника и Питалуги. На плацу, против часовни, топтался второй взвод, тоже в форме и при оружии. Первый построился чуть дальше, у пустыря. Взводный, всунувшись между двумя передними в шеренге, проверил ровность. Потом двинулся влево, пересчитывая личный состав. Они стояли, ждали и тихо переговаривались – про женщину, про полковника, про похороны. Через несколько минут задались вопросом, а не забыл ли про них лейтенант Питалуга. Арроспиде так и бродил вдоль строя.

Наконец лейтенант возник на пороге часовни, Арроспиде шикнул на своих и пошел ему навстречу. Лейтенант велел вести взвод в казарму, и Арроспиде уже повернулся, чтобы скомандовать «Шагом марш!», как вдруг из хвоста шеренги долетело: «Одного не хватает». Лейтенант, взводный и некоторые кадеты стали переглядываться; теперь уже много голосов вторило: «Да, одного нет». Лейтенант подошел к строю. Арроспиде снова стремительно пробежался вдоль шеренги, считая для пущей уверенности на пальцах. «Так точно, господин лейтенант, – сказал он наконец. – Нас было двадцать девять, а сейчас двадцать восемь». И тогда кто-то выкрикнул: «Поэта нет!» «Отсутствует кадет Фернандес, господин лейтенант», – сказал Арроспиде. «А в часовню он заходил?» – спросил Питалуга. «Да, господин лейтенант. Шел за мной». «Не хватало, чтобы еще и этот умер», – буркнул Питалуга и сделал взводному знак следовать за ним.

Едва войдя, они увидели его. Он стоял в центре нефа – заслоняя гроб, но не венки, – винтовка отведена немного в сторону, голова опущена. Лейтенант и взводный остановились на пороге. «Чего он там припух? – сказал Питалуга. – Выведите немедленно». Арроспиде двинулся вперед и, проходя мимо группы штатских, встретился взглядом с полковником. Отдал честь, но не заметил, ответил ли полковник, потому что сразу же отвернулся. Альберто не пошевелился, когда Арроспиде взял его под локоть. На секунду взводный забыл о поручении и всмотрелся в гроб: крышка из гладкого черного дерева, в верхней части – мутное стекло, за которым неясно различались лицо и фуражка. Лицо Раба, с белым бинтом на лбу, опухшее и побагровевшее. Арроспиде потряс Альберто. «Все уже построились. Лейтенант тебя ждет. Хочешь увольнения лишиться?» Альберто не ответил и, как лунатик, побрел за Арроспиде. На плацу к нему подошел лейтенант Питалуга. «Вот поганец, – сказал он Альберто. – Что, любим на покойников пялиться?» Альберто и ему не ответил, дошел до строя и покорно стал на свое место под взглядами товарищей. Его спросили, что случилось. Он снова промолчал и, казалось, даже не заметил, когда пару минут спустя Вальяно, маршировавший рядом, громко, чтобы слышал весь взвод, сказал: «Поэт плачет».

III

Она уже поправилась, но охромела, по ходу, на всю жизнь. Там, наверное, в самом нутре что-то сместилось, косточка или хрящ, или мышца, я хотел вправить, но не тут-то было, затвердела, как железный крюк, и сколько я ни тянул, ничего сдвинуть не получилось. Да к тому же Недокормленная заскулила и стала вырываться, так что я оставил ее в покое. Она уже немножко попривыкла. Ходит криво, припадает на правую и бегать не может, скакнет пару раз и останавливается. Устает, само собой, быстро – ее всего три лапы теперь держат, она калека. Лапа опять же передняя, на которую она башкой ложилась – никогда уже прежней собакой ей не бывать. Во взводе ее переименовали, теперь зовут Недолеченная. Негр Вальяно, наверное, придумал, он вечно всем кликухи раздает. Вообще все меняется, не только Недокормленная; с тех пор, как я здесь, впервые вижу такую движуху. Сначала индейца Каву взяли за жопу, когда он вопросы по химии воровал, учинили над ним Совет офицеров и погоны сорвали. Сейчас поди в горах уже, со своими гуанако[15]. Раньше из нашего взвода никого не отчисляли, а теперь у нас черная полоса началась, а если уж началась, еще долго не кончится, так мать у меня говорит, и теперь я понимаю, как она права. Потом Раб. Это ж надо так огрести – не просто пулю в голову, а еще и незнамо сколько операций, и все равно помереть, по мне так – это верх несчастья. Все, конечно, хорохорятся, но видно, что последние события их изменили – я такие вещи секу. Может, через какое-то время поуляжется, но сейчас взвод сам не свой, даже лица у парней другие. Поэт, к примеру, – считай, что новый человек, и никто к нему не пристает, ничего не говорит, как будто так и надо, что он в таком состоянии. Он и сам не говорит. Уже четыре дня как его приятеля схоронили, мог бы оттаять, но ему только хуже становится. В тот день, когда он стоял у гроба как приросший, я подумал: «Этого горе сломало». Что и говорить, они ведь корешами были. Он, наверное, единственным корешем у Раба, в смысле, у Араны был во всем училище. Да и то только в последнее время, раньше тоже его чмырил, как все, не упускал случая. С чего они вдруг стали не разлей вода, везде вместе ходили? Насчет этого тоже только ленивый не прошелся. Кучерявый Рабу говорил: «Вот и нашел ты себе муженька». Оно так и выглядело. Раб ходил следом за Поэтом как приклеенный, заглядывал в глаза, что-то ему заливал, тихо, чтоб никто больше не слышал. Они на пустыре любили поболтать, в тишине и спокойствии. И Поэт начал Раба защищать, когда до него докапывались. Не напрямую, потому что он тоже не дурак. Если кто-то норовил Раба опустить, Поэт давай его самого опускать и почти всегда выходил победителем – он это здорово умеет, точнее, умел. Теперь ни с кем не трется, никогда не обсмеивает, бродит один и какой-то сонный. Это сильно заметно: раньше он только и ждал, как бы всех вокруг обложить. Прямо приятно посмотреть было, как он отбривал всякого. «Поэт, а Поэт, напиши-ка стихи вот про это», – сказал негр Вальяно и схватился за ширинку. «Обожди, – отвечает, – Сейчас вдохновение придет». И нате вам, уже декламирует: «Письку Вальяно зажал в кулачок, как обезьяна – фасоли стручок». Умел, подлец, людей смешить, меня часто донимал, а я из него часто хотел дурь вышибить. Про Недокормленную хорошие стихи писал, у меня один даже записан в тетрадке: «О минетчица-сука, не дано мне понять, как удава Удава ты способна глотать?» Я его чуть не убил в тот раз, когда он перебудил весь взвод, прибежал в толчок и завопил: «Гляньте, чем Удав с Недокормленной на дежурстве занимается!» Дерзкий, гаденыш. Только драться ни хрена не умел; когда махался с Гальо, его по стенке размазали. Примажоренный он слегка, как все на побережье, и тощенький – я аж за мозги его боюсь, когда башкой стукается. Белых в училище мало, и Поэт еще довольно сносный. Других зашугивают напрочь: смотри у нас, сраный бледнолицый, чоло враз тебя обратают. У нас во взводе всего двое, и Арроспиде тоже неплохой пацан, зубрила каких мало, и три года подряд взводный, голова варит, что и сказать. Я однажды Арроспиде в городе видел, в охренительной красной тачке да в желтой рубашечке, у меня челюсть отпала – такой он был причепуренный, блин, денег, должно быть, у него как грязи, в Мирафлоресе, поди, живет. Странно, что они друг с дружкой даже не разговаривают, никогда не корешились Арроспиде с Поэтом, каждый сам по себе. Боятся, что ли, что один другого заложит, разболтает, какие у них там белые дела бывают? Мне бы такие бабки да красную тачку – только б меня и видели в военном училище. На кой хрен сдалось это богатство, если они тут мыкаются, как все остальные? Кучерявый один раз Поэту сказал: «Чего ты тут забыл? Тебе прямая дорога в католическую школу!» Кучерявый всегда за него беспокоится – может, завидует, самому охота стать таким же Поэтом. Сегодня сказал мне: «Ты заметил, что Поэт наш совсем отупел?» Так оно и есть. Не то чтобы он какие-то тупые штуки делал – он вообще ничего не делает, это-то и странно. Весь день валяется, притворяется, будто спит, или вправду спит. Кучерявый, чтоб проверить, подошел и попросил рассказик, а он ему: «Я больше рассказиков не пишу, отвянь». И писем вроде тоже больше не пишет, а раньше все время рыскал в поисках клиентов. Может, при деньгах теперь. Утром мы еще просыпаемся – а он уже в строю. Во вторник, в среду, в четверг, сегодня – первый во дворе, лицо вытянутое, пялится куда-то, как будто спит с открытыми глазами и сны видит. А те, кто в столовке с ним сидят, говорят, он и есть перестал. «Поэт совсем повредился с горя, – это Вальяно Мендосе рассказывал: – Половину не доедает, но и не продает, любой может забирать – ему плевать. И молчит все время». Подкосила его смерть товарища. Белые, они такие, только с виду крепкие, а в душе как бабы, закалки им не хватает: этот вон весь больной сделался, ближе всех к сердцу принял смерть Ра…, то есть Араны.


Интересно, придет он сегодня? Военное училище – это, конечно, замечательно, форма и все такое, но как же ужасно всегда пребывать в неведении – отпустят, не отпустят? Тереса шла по галерее на площади Сан-Мартин: в кафе и барах кишмя кишел народ, воздух звенел от тостов, смеха, пивного духа, над столиками на улице взвивались облачка дыма. «Сказал, что военным быть не хочет, – вспоминала Тереса. – А если передумает и поступит в академию в Чоррильосе?» Что хорошего быть замужем за военным? Они вечно в казармах, а случись война – первыми погибают. К тому же их все время переводят, жить в провинции, должно быть, кошмарно, а вдруг пошлют в сельву, к кровососам и дикарям?! У террасы бара «Сэла» ее осыпали сомнительными комплиментами: компания мужчин средних лет сдвинула в ее сторону полдюжины бокалов, словно подняли шпаги, молодой человек за другим столиком помахал, и одновременно пришлось увернуться от лап какого-то пьяницы. «Да нет же, – думала Тереса, – он станет не военным, а инженером. Придется всего пять лет его ждать. Но все равно это уйма времени. И если потом он расхочет на мне жениться, я буду уже старуха, а в старух никто не влюбляется». В другие дни недели в галереях бывало почти пусто. Проходя в полдень мимо одиноких столиков и журнальных киосков, она видела только чистильщиков обуви на углах и шустрых мальчишек-газетчиков. Она спешила на трамвай, чтобы быстренько пообедать и вовремя вернуться в контору. Но по субботам старалась замедлить шаг в переполненной шумной галерее, смотрела прямо перед собой и в глубине души чувствовала себя польщенной: ей были приятны мужские знаки внимания, и она радовалась, что после обеда не нужно возвращаться на работу. А ведь всего несколько лет назад она боялась суббот. Мать ругалась и ныла больше, чем в остальные дни, потому что отец возвращался поздно ночью. Он врывался, как ураган, в угаре и ярости. Глаза сверкали, голос гремел, огромные ручищи сжимались в кулаки; он метался по дому, словно зверь по клетке, шатался, клял нищету, сшибал стулья, хлопал дверьми, а потом падал на пол, выдохшийся, измотанный. Тогда они с матерью его раздевали и укрывали одеялом – поднять на кровать было не под силу. Иногда он заявлялся не один. Мать, как бешеная, набрасывалась на непрошеную гостью, стараясь худыми руками разодрать ей лицо. Отец сажал Тересу на колени и в приступе зловещего веселья говорил: «Смотри, смотри, это лучше боев без правил». Пока одна такая не рассекла матери бровь бутылкой и не пришлось бежать в больницу. С тех пор мать превратилась в поникшее забитое существо. Когда отец приходил с другой женщиной, она пожимала плечами, хватала Тересу за руку и утягивала из дома. Они отправлялись в Бельявисту, к тетке, и возвращались в понедельник. Дом вонял и был сплошь усеян бутылками, а отец дрых в луже блевотины, во сне понося богачей и жизненную несправедливость. «Он был хороший, – думала Тереса. – Всю неделю пахал, как вол. А пил, чтобы забыть, какой он бедный. Но он меня любил и никогда бы не бросил». Трамвай линии Лима – Чоррильос шел мимо красноватого фасада исправительной школы, белесой громады Дворца правосудия и вдруг въезжал в прохладный пейзаж: высокие деревья с волнующимися кронами, пруды, не тронутые рябью, извилистые тропинки, отороченные цветами, и в центре круглой лужайки – зачарованный дом с белеными стенами, горельефами, жалюзи и множеством дверей с бронзовыми дверными молотками в виде человеческих голов – парк Лос-Гарифос. «Но и мать тоже была хорошая, – подумала Тереса, – просто настрадалась». Когда отец после долгой агонии в богадельне умер, мать под вечер отвела Тересу к теткиному дому, обняла и сказала: «Не стучись, пока я не уйду. Хватит с меня этой собачьей жизни. Я теперь буду жить для себя, и да простит меня Господь. Тетя о тебе позаботится». От трамвая было ближе до дома, чем от экспресса. Но путь от трамвайной остановки лежал мимо нехороших бараков, набитых нечесаными оборванными типами, которые говорили ей сальности и иногда пытались ухватить. На сей раз никто не приставал. По дороге встретились только две женщины и пес: все трое увлеченно рылись в мусорных баках, над которыми роились мухи. В бараках будто все вымерло. «Постараюсь прибраться до обеда», – подумала Тереса. Она уже шла по Линсе, между приземистыми обветшалыми домами. «Чтобы освободить вечер».

Повернув к своему дому, Тереса увидела силуэт в темной форме и белой фуражке; на краю тротуара – кожаный портфель. Ее поразило, что Альберто стоит совсем неподвижно, как манекен. На ум пришли часовые у решетки Дворца правительства. Только те были осанистые, выпячивали грудь и вытягивали шею, щеголяли длинными сапогами и шлемами с плюмажем, а Альберто стоял ссутулившись, свесив голову, и даже как будто уменьшился в росте. Тереса помахала, но он ее не увидел. «Ему идет форма, – подумала она. – А пуговицы как сверкают! Вылитый курсант военно-морской школы». Альберто вскинулся, только когда она подошла совсем близко. Тереса улыбнулась, он поднял в приветствии руку. «Что с ним такое?» – удивилась Тереса. Альберто было не узнать, он словно постарел. Меж бровей залегла глубокая складка, веки напоминали два черных полумесяца, а кости скул едва не прорывали бледную кожу. Взгляд блуждающий, губы бескровные.

– Тебя только что отпустили? – спросила Тереса, вглядываясь в его лицо, – Я думала, ты ближе к вечеру придешь.

Альберто не ответил. Смотрел на нее пустыми, отчаянными глазами.

– Тебе идет форма, – тихо сказала Тереса, помолчав.

– Мне не нравится форма, – сказал он с кривой усмешкой. – Дома я ее сразу снимаю. Но сегодня я еще не был в Мирафлоресе.

Он говорил, почти не шевеля губами, бесцветным, глухим голосом.

– Что случилось? – спросила Тереса. – Почему ты сегодня такой? Тебе плохо? Скажи мне, Альберто.

– Нет, – сказал Альберто и отвел взгляд, – я не болен. Но домой ехать сейчас не хочу. Я хотел тебя увидеть, – он провел рукой по лбу, и складка стерлась, но всего на миг. – У меня неприятности.

Тереса, немного наклонившись к нему, ждала, смотрела с нежностью, как бы подбадривая его говорить дальше, но Альберто поджал губы и стоял, медленно потирая руки. Тересе вдруг стало не по себе. Что сказать, что сделать, чтобы он доверился ей, как успокоить его, и что он подумает о ней потом? Сердце бешено забилось. После мимолетного колебания она шагнула к Альберто и взяла за руку.

– Пойдем ко мне, – сказала она, – пообедаешь с нами.

– Пообедаю? – растерянно сказал Альберто и снова провел рукой по лбу. – Не надо, не беспокой тетю. Я где-нибудь поем и потом за тобой зайду.

– Пойдем, пойдем, – настойчиво повторила она и подхватила портфель, – не глупи. Никакое это не беспокойство. Давай, пошли.

Альберто поплелся за ней. У двери Тереса отпустила его руку, прикусила губу и шепотом сказала: «Мне не нравится, когда ты такой грустный». В его взгляде промелькнуло оживление. Альберто благодарно улыбнулся и нагнулся к ней. Они очень быстро поцеловались в губы. Тереса постучала. Тетка не узнала Альберто: недоверчиво смерила глазами, с любопытством изучила форму и просияла, увидев знакомое лицо. По толстой физиономии расплылась широкая улыбка. Она вытерла руку об юбку и протянула Альберто, сыпля словами:

– Как поживаете, как поживаете, сеньор Альберто? Какой приятный сюрприз! Проходите, проходите. Рада вас видеть. Не признала в этой шикарной форме. Думаю: кто же это? Сообразить не могу. Слепну я от кухонного чада, знаете ли, да и от старости. Проходите, сеньор Альберто, рада вам.

Тереса вставила, обращаясь к тетке:

– Альберто останется у нас на обед.

– А? – спросила тетка, будто громом пораженная. – Что?

– Альберто пообедает у нас, – повторила Тереса.

Она умоляюще смотрела на тетку, пытаясь дать понять, чтобы та не выказывала такого явного изумления, а просто кивнула. Но тетка не могла прийти в себя: глаза широко распахнуты, нижняя губа отвисла, лоб сморщился – она словно впала в транс. Наконец она отмерла и с кислой миной велела Тересе:

– Поди-ка сюда.

Развернулась и, переваливаясь, будто громоздкий верблюд, направилась в кухню. Тереса пошла за ней, задвинула занавеску и поднесла палец к губам, но тетка не собиралась ничего говорить, только испепеляла ее гневным взглядом и растопыривала пальцы, будто хотела поцарапать. Тереса сказала ей на ухо:

– Китаец может тебе дать в долг до вторника. Только молчи – нельзя, чтобы он услышал; потом объясню. Ему обязательно нужно остаться с нами. Не сердись, пожалуйста, тетя. Я уверена, китаец согласится.

– Идиотка! – взревела тетка, но тут же понизила голос, сама поднесла палец к губам и прошипела: – Идиотка! Совсем спятила? Прикончить меня удумала, до ручки довести? Китаец сто лет уже мне в долг не дает. Мы и так ему столько задолжали, что и зайти к нему боюсь. Идиотка.

– Ну, упроси его, – сказала Тереса, – придумай что-нибудь.

– Идиотка! – снова взорвалась тетка и снова убавила голос: – У меня от силы две тарелки. Что он, голый суп хлебать будет? Даже хлеба нет.

– Ну, пожалуйста, тетя, – не сдавалась Тереса, – я тебя очень-очень прошу!

И, не дожидаясь ответа, вернулась в гостиную. Альберто сидел на стуле. Он поставил портфель на пол, а сверху положил фуражку. Тереса села рядом. Заметила, что волосы у него грязные и всклокоченные, как петушиный гребень. Занавеска отодвинулась, и появилась тетка. На ее лице, все еще красном от бешенства, играла вымученная улыбка.

– Сейчас вернусь, сеньор Альберто. Я на секундочку. Надо, знаете ли, выйти, – она наградила Тересу убийственным взглядом. – Иди следи за супом.

И вышла, хлопнув дверью.

– Что с тобой стряслось в субботу? – спросила Тереса. – Почему тебя не выпустили?

– Умер Арана, – сказал Альберто. – Похоронили во вторник.

– Что? – не поняла Тереса. – Арана, тот что на углу живет? Умер? Быть такого не может. В смысле – Рикардо Арана?

– Бдение было в училище, – сказал Альберто. В его голосе не было никаких чувств, разве что усталость. Взгляд снова стал отсутствующим. – Домой не привозили. Это случилось в прошлую субботу. На полевых занятиях. Мы практиковались в стрельбе. Ему пуля попала в голову.

– Но… – сказала Тереса, когда он замолчал. Она, казалось, совершенно сбита с толку. – Я его почти не знала. Но мне очень жаль. Это ужасно! – она положила руку ему на плечо. – Он ведь был в твоем взводе, да? Ты поэтому так переживаешь?

– Отчасти – да, – медленно проговорил Альберто. – Мы с ним дружили. К тому же…

– Да, да, – сказала Тереса, – почему ты так изменился? Что еще случилось? – она придвинулась к Альберто и поцеловала его в щеку. Альберто не пошевелился, и она, вспыхнув, отстранилась.

– А тебе этого мало? – сказал Альберто. – Тебе мало, что он вот так погиб? Я даже поговорить с ним не успел. Он думал, я его друг, а я… Мало тебе этого?

– Почему ты со мной говоришь таким тоном? – сказала Тереса. – Не увиливай, Альберто. За что ты на меня злишься? Тебе про меня что-то сказали?

– Тебе наплевать, что Арана умер? – выкрикнул он. – Я тебе про Раба рассказываю. Почему ты меняешь тему? Думаешь только о себе и… – тут он умолк, потому что от его крика глаза Тересы наполнились слезами, губы задрожали. – Прости. Я всякую чушь несу. Я не хотел на тебя кричать. Просто столько разного произошло, я весь на нервах. Пожалуйста, не плачь, Тересита.

Он привлек ее к себе, Тереса положила голову ему на плечо, и некоторое время они так сидели. Потом Альберто прижался губами к ее щекам, глазам, долго целовал в губы.

– Конечно, мне его очень жалко, – сказала Тереса. – Бедненький. Но ты был такой взбаламученный, что я испугалась – думала, ты на меня за что-то разозлился. И ты ужасно кричал. Я никогда тебя таким не видела. У тебя сделались страшные глаза.

– Тереса, – сказал Альберто, – я хотел кое-что тебе рассказать.

– Да, – сказала она. Она раскраснелась и радостно заулыбалась. – Рассказывай, я все-все хочу про тебя знать.

Он вдруг замолчал, и тревога на его лице сменилась слабой улыбкой.

– Так о чем ты? – сказала Тереса. – О чем хотел рассказать, Альберто?

– О том, что я тебя очень люблю, – сказал он.

Дверь распахнулась, и они поспешно отпрянули друг от друга: кожаный портфель повалился, фуражка полетела на пол, Альберто нагнулся подобрать. Тетка благостно улыбалась. В руках у нее был сверток. Пока они готовили, Тереса за спиной у тетки посылала Альберто воздушные поцелуи. Потом поговорили о погоде, о следующем лете и о хороших фильмах. Только за едой Тереса рассказала тетке про смерть Араны. Та громогласно запричитала, многократно перекрестилась, посочувствовала родителям, особенно несчастной матушке, и высказалась в том духе, что самые ужасные горести постигают самых хороших людей, неизвестно почему. Как будто собиралась заплакать, но только утерла глаза и чихнула. После обеда Альберто объявил, что ему пора. Провожая его, Тереса спросила:

– Ты правда на меня не сердишься?

– Не сержусь, честное слово. С чего мне на тебя сердиться? Но, возможно, мы какое-то время не увидимся. Пиши мне в училище каждую неделю. Я тебе потом все объясню.

Позже, когда Альберто исчез из виду, Тереса почувствовала себя озадаченной. О чем он пытался ее предупредить? Почему так внезапно сорвался? И внезапно ее пронзила догадка: «Он влюбился в другую и постеснялся мне сказать, потому что я позвала его на обед».


В первый раз мы пошли в Ла-Перлу. Тощий Игерас спросил, не возражаю ли я добираться туда пешком, или поедем на автобусе. Мы шли по проспекту Прогресса и болтали обо всем на свете, кроме того, что нам предстояло сделать. Тощий вроде не нервничал, наоборот, был даже спокойнее, чем всегда, и я подумал, что это он так хочет меня приободрить – я еле полз от страха. Тощий снял кофту, сказал, жарко ему. Я мерз, весь трясся и трижды останавливался пописать. Когда мы добрались до больницы Каррьон, из-за деревьев нам навстречу вышел какой-то мужик. Я подскочил и заорал: «Тощий, легавые!» Мужик оказался одним из тех, кто сидел накануне с Игерасом в кабаке на Саенс Пенья. Он, в отличие от Игераса, был насупленный и вроде стремался. С Тощим они говорили каким-то своим манером, я не очень понимал. Мы пошли дальше, и вскоре Тощий сказал: «Здесь срежем». Мы свернули с дороги и двинули полем. Было темно, я все время спотыкался. Не доходя до Пальмового проспекта, Тощий сказал: «Тут можем устроить привал, чтобы все обговорить». Сели, и он разъяснил мне, что нужно будет делать. Сказал, дом стоит пустой. Они помогут мне забраться на крышу. Я должен спуститься со стороны сада и пролезть в малюсенькое незастекленное окошко. Потом открыть им окно со стороны улицы, вылезти обратно и вернуться в условленное место. Ждать их там. Тощий несколько раз повторил мне указания и подробно рассказал, где именно в саду искать окошко. Он вроде бы хорошо знал, как в доме что устроено, в точности описал расположение всех комнат. По заданию у меня вопросов не было – были насчет того, что могло произойти: «Ты уверен, что в доме никого? А если собаки? А если меня сцапают?» Тощий меня терпеливо успокаивал. Потом повернулся к тому мужику и сказал: «Ну, давай, Кулепе, пошел». Кулепе отчалил в сторону Пальмового проспекта, и вскоре мы потеряли его из виду. Тогда Тощий спросил: «Боишься?» – «Да, – сказал я, – немножко». – «Я тоже, – сказал он. – Это ничего. Мы все боимся». Тут раздался свист. Тощий встал и сказал: «Пошли. Свистят – значит, поблизости никого нет». Меня взял мандраж, и я сказал: «Тощий, можно я лучше в Бельявисту вернусь?» – «Не дури, – сказал он, – полчаса – и готово дело». Мы пошли к проспекту, и навстречу нам вынырнул Кулепе. «Как на кладбище, – сказал он, – даже котов нет». Дом в потемках казался огромным, как замок. Мы его обогнули, и Тощий с Кулепе меня подсадили, я уцепился за кровлю и подтянулся. Наверху страх как рукой сняло. Я хотел только поскорее закончить. Перешел на сторону сада и увидел, что одно дерево растет впритык к стене, как Тощий и говорил. Спустился бесшумно, не оцарапавшись. Незастекленное окошко оказалось совсем крохотным, да еще и с решеткой, – я струхнул. «Обманул меня», – подумал я. Но решетка была насквозь проржавевшая, и стоило ее толкнуть – развалилась на кусочки. Еле влез, содрал спину и ноги, думал, застряну там. В доме ни шиша не было видно. Я бился о мебель и о стены. Вваливался в разные комнаты и каждый раз думал, что найду окно на улицу, но все никак не находил впотьмах. С перепугу на все натыкался и гремел. Время шло, а я никак не мог добраться до окон. Споткнулся об стол и разбил вазу или что-то в этом роде на мелкие осколки. Чуть не зарыдал от счастья, когда углядел в одном углу просвет – окон я не видел, потому что их скрывали тяжелые портьеры. Я выглянул на Пальмовый проспект, но не увидел ни Тощего, ни Кулепе, и опять здорово испугался. Подумал: «Приехала полиция, и они меня бросили». Подождал, не появятся ли они. Совсем разочаровался и сказал себе: да и пес с ним, я ведь несовершеннолетний, отправят в худшем случае в Исправительную колонию для малолетних. Распахнул окно и спрыгнул на улицу. Как только приземлился, услышал шаги и голос Тощего: «Молодчага, парень. Теперь схоронись в траве и не высовывайся». Я бросился наутек, перебежал дорогу и кинулся ничком. Стал думать, что буду делать, если объявятся легавые. Иногда забывался, и мне казалось, будто я лежу в постели и вижу сон, и передо мной возникало лицо Тере, и хотелось ее увидеть, поговорить. Я так отвлекся, что даже не услышал Тощего с Кулепе. Полями вернулись в Бельявисту, в обход проспекта Прогресса. Тощий много чего вынес. Под деревьями у больницы Каррьон мы остановились, и Тощий с Кулепе разложили вещи по сверткам. Не доходя до города, распрощались с Кулепе. Он сказал: «Вот ты и прошел боевое крещение, приятель». Тощий дал мне несколько свертков, я их спрятал под одеждой, мы отряхнули штаны и ботинки от земли. И спокойно догуляли до площади. Тощий травил анекдоты, я ржал в голос. Он проводил меня до дому и сказал: «Ты поступил как настоящий товарищ. Завтра увидимся, отдам тебе твою долю». Я сказал, мне деньги нужны срочно, хоть сколько-то. Он дал мне десятку и сказал: «Это только часть. Завтра дам больше, если сегодня удастся все толкнуть». У меня никогда не водилось таких деньжищ. Я думал, на что мне потратить десять солей, и много чего надумал, но никак не мог склониться к чему-то. Точно знал одно: завтра полсоля изведу на дорогу до Лимы. «Куплю ей подарок», – пришло мне в голову. И не один час размышлял – что бы такое подарить. Всякие лезли мысли: от тетрадок и мелков до конфет и канарейки. На следующее утро после уроков я все еще не знал, что выбрать. И вдруг вспомнил, что как-то раз она взяла у булочника почитать комиксы. Купил в киоске три комикса: два про приключения и один про любовь. В трамвае ехал довольный, как слон, придумывал разные идеи. Дожидался ее, как обычно – в лавке на Альфонсо Угарте и, как только она появилась, сразу же подошел. Мы пожали руки и заговорили про школу. Журналы лежали у меня под мышкой. Когда мы перешли площадь Болоньези, – а она давно уже на них искоса поглядывала, – Тере сказала: «Это комиксы у тебя? Здорово! Дашь почитать потом?» А я сказал: «Я их тебе в подарок купил». Она сказала: «Серьезно?» – «Конечно, – ответил я, – на, держи». Она сказала: «Большое спасибо!» – и стала листать их на ходу. Я подметил, что первым она раскрыла и дольше всего смотрела тот, что про любовь. И подумал: «Надо было все три про любовь покупать. Не может такого быть, чтобы ей нравились приключения». На проспекте Арика она сказала: «Когда прочту, тебе дам». Я сказал – ладно. Потом мы долго шли молча. И вдруг она сказала: «Ты очень хороший». Я засмеялся и сказал только: «Не такой уж и хороший».


«Надо было сказать ей, может, она что-то посоветовала бы. Думаешь, я только хуже сделаю и единственным крайним останусь? Я уверен, да кто уверен? Меня не проведешь, козел, я видел, какая у тебя рожа, ответишь, я не я буду. Надо было, может, все же сказать ей?» Альберто оглядывается и с удивлением обнаруживает перед собой широкую травянистую эспланаду, куда кадетов из Леонсио Прадо привозят 28 июля на парад. Как он попал на Марсово поле? Пустынная эспланада, приятный холодок, бриз, вечерний свет, проливающийся на город, словно теплый дождь, – все это напоминает ему об училище. Он смотрит на часы: вот уже три часа он бесцельно бродит по улицам. «Пойти домой, лечь в постель, вызвать врача, принять таблетку, проспать месяц, забыть все – свое имя, Тересу, училище, на всю жизнь остаться больным – лишь бы не вспоминать». Он разворачивается и идет туда, откуда только что пришел. Останавливается у памятника Хорхе Чавесу: в сумерках кажется, будто небольшая пирамида и летящие статуи на ее гранях облиты дегтем. Поток машин запруживает проспект, и Альберто ждет на углу, в толпе прохожих. Но, когда поток замирает, и все вокруг устремляются на мостовую, мимо выстроившейся стены бамперов, он остается на месте, вперив отупелый взгляд в красный сигнал светофора. «Если бы можно было повернуть время вспять и все переделать, той ночью, например, просто спросить, где Ягуар, а кто его знает, и спокойной ночи, какое мне на хрен дело, что у него там куртку сперли, каждый сам за себя, и все, и был бы я спокоен, никаких проблем, слушал бы мамино, “Альбертито, твой отец опять за свое, с непотребными женщинами день и ночь, ночь и день напролет со шлюхами, сынок”, одно и то же, одно и то же». Теперь он стоит на остановке экспресса, на проспекте 28 июля, бар остался позади. Проходя мимо, он едва задержал на нем взгляд, но в памяти отложились шум, слепящий свет и дым, рвущиеся наружу. Подъезжает экспресс, люди садятся, водитель спрашивает: «А вы?» – но Альберто смотрит безразлично, и тот пожимает плечами и закрывает дверцу. Альберто снова разворачивается и в третий раз проходит по тому же участку проспекта. Заходит в бар. Гул угрожающе раздается со всех сторон, свет слепит, Альберто промаргивается. Пробирается к стойке сквозь скопление тел, от которых разит выпивкой и табаком. Просит телефонный справочник. «Они его, наверное, потихоньку жрут; если начали с глаз – чего помягче, – то уже пробрались в шею, проели нос, уши, пролезли под ногти, как блошки, и жрут плоть, пируют, гады. Надо было позвонить, прежде чем его начали жрать, прежде чем похоронили, прежде чем умер, прежде». Гомон сбивает его, не дает найти в столбцах справочника нужную фамилию. Наконец она находится. Он резко срывает с телефона трубку, но рука, собирающаяся набрать номер, зависает над самым диском. В ушах вдруг звучит резкий свист. В метре перед глазами, за стойкой, возникает белый пиджак с помятыми лацканами. Он набирает номер и вслушивается в гудки: тишина, звуковой спазм, тишина. Оглядывается вокруг. Кто-то в углу бара поднимает тост за какую-то женщину: все радостно отвечают, повторяют одно имя. Гудки в телефоне продолжаются. «Алло?» – вдруг спрашивают на том конце. Альберто немеет, в горле будто кусок льда. Белая тень перед ним движется, приближается. «Лейтенанта Гамбоа, пожалуйста», – говорит Альберто. «Американский виски – говно, – говорит тень, – английский виски – тема». «Минуточку, – говорит голос, – сейчас позову». Позади Альберто человек, поднимавший тост, заводит речь: «Зовут ее Летисия, и я не стесняюсь признаться, что люблю ее, ребята. Женитьба – дело серьезное. Но я ее люблю и потому женюсь на чоле, ребята». «Виски, – настаивает тень, – скотч. Отличный виски. Шотландский, английский – все равно. Не американский, а шотландский или английский». «Алло», – говорят в трубке. Альберто вздрагивает и немного отодвигается от аппарата. «Да, – говорит лейтенант Гамбоа, – кто это?» «Конец попойкам, ребятки. Отныне – мужчина серьезнее некуда. Работа, и только работа – чтобы деньжата водились и чола довольна была». «Лейтенант Гамбоа?» – говорит Альберто. «Писко “Монтесьерпе”, – продолжает тень, – говно. Писко “Мотокачи” – тема». «Да, это я. Кто говорит?» «Кадет, – отвечает Альберто, – кадет пятого курса». «Да здравствует чола и мои друзья!» «Зачем вы звоните?» «По моему разумению, лучший писко на свете, – уверяет тень, но тут же поправляется: – Или один из лучших, сеньор. Писко “Мотокачи”». «Фамилия», – говорит Гамбоа. «Десять детей родим. И всех мальчиков. Чтобы назвать в честь всех моих друзей, ребятушки. В мою честь – ни одного, только в вашу». «Арану убили, – говорит Альберто. – Я знаю, кто это сделал. Можно я к вам приеду?» «Фамилия», – говорит Гамбоа. «Хотите кита завалить? Напоите его писко “Мотокачи”, сеньор». «Кадет Альберто Фернандес, господин лейтенант. Первый взвод. Можно я приеду?» «Приезжайте немедленно, – говорит Гамбоа, – улица Болоньези, 327. Барранко». Альберто вешает трубку.


Все изменились, я, может, тоже, – просто не замечаю. Ягуар сильно изменился, страшно смотреть. Ходит как бешеный, разговаривать с ним невозможно, подойдешь чего-нибудь спросить, сигарету стрельнуть – и все, он уже завелся, как будто с него штаны стянули, и давай тебя поливать. Никакого терпения: на любую фигню начинает посмеиваться, как перед дракой, и приходится его успокаивать: «Ты чего, Ягуар, я ничего плохого не имел в виду, не кипятись, зазря порох тратишь». И все равно руки распускает – многих отделал за последние дни. Со всеми так себя ведет, даже со мной и с Кучерявым. Поверить не могу – мы же все-таки из Круга. Это у него из-за индейца, я все секу. Как бы он там ни ржал и ни показывал, будто ему насрать, отчисление Кавы его подкосило. Никогда раньше у него не было таких приступов ярости, лицо дрожит, а слова-то какие, все сожгу, всех убью, ночью подожжем офицерскую общагу, полковнику брюхо вспорю и кишки себе на галстук пущу. Мы втроем, те из Круга, что остались, уже сто лет не говорили толком – с тех пор, как Каву повязали, и мы старались вычислить стукача. Несправедливо это: индеец там с альпаками, вся жизнь под откос, а стукач здесь живет да радуется, нелегко будет на него выйти. Может, ему офицеры заплатили, чтоб он Каву сдал. Ягуар говорил: «Два часа – и найдем. Да меньше, за час. Стоит только принюхаться – и все понятно». Ни фига подобного. Это только индейцев можно найти, если принюхаться, а такие сволочи отлично умеют скрываться. Наверное, от этого Ягуар и расклеился. Пусть бы хоть с нами разговаривал – мы-то всегда его корешами были. Не понимаю, чего он все один, как сыч. Только подойдешь – зыркает диким глазом, вот-вот прыгнет и укусит, хорошую ему кликуху дали, очень подходит. Я больше ни ногой, а то еще решит, будто я прогибаюсь, когда я по дружбе его поддержать хотел. Вчера чудом не стакнулись, не знаю, как я сдержался, надо было все же поставить его на место, я его не боюсь. Когда капитан согнал нас в актовый зал и начал разливаться насчет Раба, армия не прощает ошибок, зарубите себе на носу, что вы в вооруженных силах, а не в зоопарке, если не хотите так же кончить, если б мы были на войне, этого кадета сочли бы предателем Родины за халатность, да блин, у любого кровь закипит, когда так топчутся по покойнику, Пиранья, мудило, тебе бы самому пулю в голову. И я не один бесился, все остальные тоже – по лицам было видно. И я говорю: «Ягуар, не по-людски это – так мертвого поносить. Давай погудим, чтоб этот козел говорить не смог?» А он мне в ответ: «Заткнись лучше, дебил. Хватит херню пороть. Только попробуй еще ко мне полезть, если я тебя ни о чем не спрашиваю». Больной, точно больной, здоровый человек так себя вести не будет – только шизанутый на всю голову. Да на кой ляд ты мне сдался, Ягуар, раньше так – время вместе убивали, но теперь оно мне ни к чему, скоро этот цирк закончится, и больше мы в глаза друг дружку не увидим. После училища со всеми навсегда распрощаюсь, кроме Недокормленной – ее, может, украду и себе оставлю.


Альберто идет тихими улицами Барранко, мимо выцветших особняков начала века, утопающих в густых садах. Высокие раскидистые деревья отбрасывают на тротуары тени, похожие на пауков. Время от времени проезжает переполненный трамвай, пассажиры скучающе смотрят в окошки. «Надо было все ей рассказать, слушай, как все произошло, он был в тебя влюблен, отец день и ночь со шлюхами, мама несет свой крест, читает молитвы, исповедуется иезуиту, Плуто и Бебе болтают в гостях у, слушают пластинки в гостиной у, танцуют у, твоя тетка жует волосы в кухне, а его жрут черви, потому что он хотел выйти в увольнение с тобой повидаться, а отец ему не позволил, поняла? Мало тебе этого?» Он вышел из трамвая на остановке у Лагуны. На траве, под деревьями, парочки и целые семьи наслаждаются вечерней прохладой; по берегам пруда, где застыли лодки, звенят комары. Альберто идет через парк, через спортивную площадку: фонари с проспекта освещают качели и турник, а брусья, горка, трапеции и винтовая лестница остаются в темноте. Он направляется к огням площади, но не доходит до них – сворачивает к набережной, лежащей, догадывается он, недалеко, за особняком сливочного цвета, крупнее прочих, облитым неверным свечением фонаря. На набережной подходит к парапету: море в Барранко не такое, как в Ла-Перле. Там оно вечно подает признаки жизни, ночами гневно рокочет, а здесь – тихое, без волн, все равно что озеро. «Ты тоже виновата, и когда я тебе сказал, что он умер, ты не заплакала, тебе не стало его жалко. Ты тоже виновата, и если бы я тебе сказал, его Ягуар убил, ты бы сказала, бедненький, что, настоящий ягуар, и тоже не заплакала бы, а он тебя больше жизни любил. Ты была виновата, а ни о чем не думала, тебя интересовало, почему я такой мрачный. Виновата, а только и мыслей, что о моем лице, даже Златоножка, шлюха, не такая бездушная, как ты».

Дом старый, двухэтажный, балконы выходят на сад без цветов. Прямая тропинка ведет от ржавой ограды к входной двери, старинной, украшенной непонятными рисунками вроде иероглифов. Альберто стучит костяшками пальцев. Ждет, потом замечает звонок, нажимает и сразу же отнимает палец. Слышит шаги. Встает смирно.

– Проходите, – говорит Гамбоа и отступает в сторону.

Альберто вступает в дом, слышит за спиной звук закрывающейся двери. Лейтенант проходит вперед по длинному темному коридору. Альберто на цыпочках следует за ним, едва не касаясь лицом спины Гамбоа: если бы тот резко остановился, они бы столкнулись. Но лейтенант не останавливается: в конце коридора поднимает руку, распахивает дверь, входит в комнату. Альберто ждет в коридоре. Гамбоа зажег свет. Это гостиная. Стены зеленые, много картин в золоченых рамах. Со стола на Альберто пристально смотрит какой-то господин – фотография старая, пожелтевшая, у господина бакенбарды, патриархальная борода и закрученные усы.

– Садитесь, – говорит Гамбоа и указывает на кресло.

Альберто садится и будто проваливается в сон. Тут он вспоминает, что все еще в фуражке. Снимает, сквозь зубы просит прощения. Но лейтенант не слышит, он отвернулся закрыть дверь. Потом он садится на стул с изящными ножками и устремляет взгляд на Альберто.

– Альберто Фернандес, – говорит Гамбоа, – из первого взвода, вы сказали?

– Да, господин лейтенант, – Альберто пододвигается вперед, и пружины кресла издают короткий скрип.

– Хорошо, – говорит лейтенант. – Я вас слушаю.

Альберто смотрит в пол: на ковре сине-кремовый узор – чередующиеся в цвете окружности, заключенные друг в друга. Он считает: двенадцать окружностей и точка в центре, серая. Поднимает глаза: за спиной у лейтенанта – комод с мраморной столешницей и металлическими ручками ящиков.

– Я жду, кадет, – говорит Гамбоа.

Альберто снова начинает изучать ковер.

– Смерть кадета Араны была неслучайной, – говорит он. – Его убили. Из мести, господин лейтенант.

Альберто поднимает глаза. Гамбоа не пошевелился; лицо безмятежно – ни удивления, ни любопытства. Он не задает вопросов. Руки лежат на коленях, носки туфель смотрят в разные стороны. Альберто замечает, что у стула, на котором сидит лейтенант, звериные конечности – плоские лапы, хищные когти.

– Его убили, – продолжает он. – Убил Круг. Они его ненавидели. Весь взвод его ненавидел, без причины, он никому не делал ничего плохого. Но они все равно его ненавидели, потому что он не любил их шуточки и драки. Житья ему не давали, все время измывались, а теперь вот убили.

– Успокойтесь, – говорит Гамбоа. – По порядку. Можете все мне рассказать.

– Да, господин лейтенант, – говорит Альберто. – Офицеры не знают, что бывает в казармах. Все всегда были против него, устраивали так, чтобы его лишали увольнения, ни на минуту в покое не оставляли. Добились-таки своего. Это Круг его убил, господин лейтенант.

– Минуточку, – говорит Гамбоа. Альберто смотрит на него. Лейтенант передвинулся на краешек стула и оперся подбородком на руку, – Вы что, хотите сказать, какой-то кадет из взвода намеренно выстрелил в кадета Арану? Я правильно понимаю?

– Да, господин лейтенант.

– Прежде чем вы назовете мне имя этого кадета, – мягко добавляет Гамбоа, – я должен предупредить. Это очень серьезное обвинение. Полагаю, вы представляете, какие оно может иметь последствия. И также полагаю, вы ни капли не сомневаетесь в том, что собираетесь сделать. Подобное заявление – не игра. Понимаете?

– Да, господин лейтенант, – говорит Альберто, – я думал об этом. Я не поговорил с вами раньше, потому что боялся. Но больше не боюсь, – он раскрывает рот и замолкает. Лицо Гамбоа перед ним – волевое, с четкими чертами. На миг эти глубоко прорезанные черты расплываются, смуглая кожа лейтенанта белеет. Альберто закрывает глаза и видит бледное, желтоватое лицо Раба, его застенчивый взгляд, безвольные губы. Только лицо, больше ничего, а потом, когда он открывает глаза и вновь узнает лейтенанта Гамбоа, в памяти всплывают поросший травой пустырь, викунья, часовня, пустая койка в казарме.

– Да, господин лейтенант, – говорит он, – я принимаю ответственность. Его убил Ягуар, чтобы отомстить за Каву.

– Что? – говорит лейтенант. Он уронил руку и теперь выглядит заинтригованным.

– Это все потому что его лишали увольнений, господин лейтенант. Из-за стекла. Для него это было очень тяжело, он гораздо сильнее мучился, чем остальные. А через неделю вы его оштрафовали за то, что он подсказывал мне на экзамене по химии. Он был в отчаянии, ему обязательно нужно было в город, понимаете?

– Нет, – сказал Гамбоа, – ни слова не понимаю.

– Понимаете, он был влюблен, господин лейтенант. Ему нравилась одна девушка. У Раба не было друзей, это тоже надо иметь в виду. Он ни с кем не общался. Три года подряд в училище был один-одинешенек, ни с кем не разговаривал. Все над ним издевались. И он хотел в увольнение – повидаться с этой девушкой. Вы даже не представляете, как его доставали. Вещи крали, сигареты отбирали.

– Сигареты? – сказал Гамбоа.

– В училище все курят, – с вызовом говорит Альберто. – По пачке в день. Или больше. Офицеры ничего не знают о наших делах. Раба все доставали, я в том числе. Но потом мы с ним подружились, я был его единственным другом. Он мне про все рассказывал. Его мучили, потому что он боялся драться. Серьезно мучили, господин лейтенант. Мочились на него сонного, резали форму, чтобы его лишили увольнения, плевали в еду, заставляли стать последним на построении, даже если он первым пришел.

– Кто? – спросил Гамбоа.

– Все, господин лейтенант.

– Успокойтесь, кадет. Рассказывайте по порядку.

– Он был хороший парень, – сбивчиво продолжает Альберто, – Только терпеть не мог, когда оставался без увольнений. Взаперти с ума сходил. А тут целый месяц. А девушка ему не писала. Я тоже перед ним виноват, господин лейтенант, очень виноват.

– Говорите медленнее, – говорит Гамбоа. – Вы не справляетесь с нервами, кадет.

– Да, господин лейтенант. Помните, вы его оштрафовали за подсказку на экзамене? Он собирался с девушкой в кино. Попросил меня к ней сходить. А я его предал. Она теперь моя девушка.

– А, – сказал Гамбоа, – вот теперь я начинаю что-то понимать.

– Он ничего не знал, – говорит Альберто, – но очень хотел ее увидеть. Узнать, почему она ему не пишет. Из-за стекла нас могли продержать без увольнений неизвестно сколько. Каву бы никогда не спалили. Офицеры никогда не догадываются о наших делах, если мы сами не захотим, господин лейтенант. А он был не такой, как все, в самоволку ходить боялся.

– В самоволку?

– Все ходят в самоволку, даже псы. Каждую ночь кто-нибудь да удирает в город. Но только не он, господин лейтенант. Он ни разу не решился. Поэтому он пошел к Уарине, в смысле, к лейтенанту Уарине, и сдал Каву. Он был не стукач. Просто очень хотел в увольнение. А Круг об этом узнал, я уверен, они прознали.

– Что это за Круг? – сказал Гамбоа.

– Четверо кадетов из нашего взвода, господин лейтенант. Точнее, трое, потому что Кавы уже нет. Они воруют вопросы к экзаменам, воруют форму и продают. Зарабатывают так. Продают все втридорога, сигареты, спиртное.

– Вы что, бредите?

– Писко и пиво, господин лейтенант. Я же вам говорю, офицеры ничего не знают. В училище пьют больше, чем в городе. По вечерам. Иногда даже на переменах. Когда они узнали, что Каву посадили, то разъярились. Но Арана не был стукачом, у нас во взводе вообще никогда не было стукачей. Поэтому его убили – отомстили.

– Кто его убил?

– Ягуар, господин лейтенант. Другие два, Удав и Кучерявый, тоже те еще мерзавцы, но они бы не выстрелили. Это был Ягуар.

– Кто такой Ягуар? – спросил Гамбоа. – Я не знаю прозвищ кадетов. Назовите имена.

Альберто назвал и еще долго говорил. Гамбоа иногда прерывал его, уточняя детали, имена, даты. Наконец Альберто умолк и опустил голову. Лейтенант показал ему, где ванная. Он вернулся, смочив лицо и волосы. Гамбоа так и сидел с задумчивым видом на стуле со звериными лапами. Альберто садиться не стал.

– Отправляйтесь домой, – сказал Гамбоа. – Завтра я дежурю на гауптвахте. В казарму к себе не ходите – прямиком ко мне. И дайте слово, что никому пока не заикнетесь об этом деле. Никому, даже родителям.

– Да, господин лейтенант, – сказал Альберто, – даю слово.

IV

Сказал, придет, а не пришел, убил бы его. После обеда я пошел в беседку и прождал там, как лох, кучу времени. Курил, думал, иногда привставал посмотреть через стекло, но во дворе никто не появлялся. Даже Недокормленная за мной не увязалась. То так не отлипает, а когда она вправду бы мне пригодилась в беседке – вдвоем не так страшно, лай, шавочка, отгоняй дурные силы, – пропала. И тогда я подумал: Кучерявый меня предал. Потом-то понял, что не предавал. Стемнело, а я все еще сидел в беседке, ну и перетрухнул, конечно, – почти бегом в казармы вернулся. Во двор поспел к самому отбою, а прождал бы его там еще чуть-чуть, всобачили бы шесть баллов – а ему и дела нет, ох, врезать бы ему. Вижу, стоит в голове колонны, глаза скосил, мол, меня не видит. Рот раскрыт, как у этих малахольных, которые по улицам бродят, с мухами разговаривают. Тут-то я и понял: зассал он в беседку идти. «На этот раз все, пиздец нам, – думаю, – лучше сам вещички сложу и буду чем получится жить. Пока погоны не сорвали, сбегу через стадион и Недокормленную умыкну, они и не заметят». Взводный вел перекличку, все отзывались. Когда назвал Ягуара – у меня до сих пор хребет холодеет, ноги подкашиваются, – я глянул на Кучерявого, а он обернулся и на меня вылупился и все тоже обернулись, не знаю, как уж я там выдержал. А потом как лавина пошла: только в казарме оказались, как весь взвод насел на нас с Кучерявым и давай орать: «А ну рассказывайте. Что такое? Что стало?» И никто не верил, что мы ничего не знаем, Кучерявый морду кривил и говорил: «Мы тут ни при чем, харе приставать, поверьте на слово, больно любопытные». Поди сюда, не увиливай, чего ты такая дерганая. Видишь, паршиво мне, компания нужна. Потом, когда все легли, я подошел к Кучерявому и говорю: «Ты, предатель, ты почему в беседку не пришел? Я тебя хренову уйму часов прождал». А он весь аж бледный со страху, жалко смотреть, и хуже всего – что страх этот заразный. Не надо, чтобы нас вместе видели, Удав, обожди, пока заснут, Удав, через час тебя разбужу и все расскажу, Удав, иди спи пока, шагай отсюда, Удав. Я его обматерил и сказал: «Обманешь – убью». Пошел, лег, скоро свет погасили, и смотрю, негр Вальяно с койки сполз и ко мне. Заискивающе так подбирается, умник, прямо ластится. Я же ваш друг, Удав, уж мне-то можешь рассказать, что случилось, и подхалимски лыбится своими крысиными зубами. Мне, даром что весь смурной лежал, смешно стало: только я ему кулак показал, только свирепую морду скорчил – его как ветром сдуло. Поди сюда, собаченька, будь другом, у меня тяжелые времена, не удирай. Я думал: если не подойдет, сам пойду и задавлю его. Но он подошел. Все вокруг храпели. Он тихонько подкрался и говорит: «Пойдем в толчок лучше поговорим». Собака за мной поплелась, ноги мне по дороге лизала, язык у нее вечно горячий. Кучерявый стоял ссал и никак не мог выссаться, я подумал, это он нарочно – сгреб за шкирку, тряхнул и говорю: «Рассказывай уже, не томи».

Я насчет Ягуара ничему не удивляюсь, знаю, что он вовсе бесчувственный. Ничего странного, что он всех нас за собой готов утянуть. Кучерявый говорит, он ему сказал: «Если меня повяжут, всем кранты наступят» – неудивительно. Но Кучерявый тоже не особо чего вызнал, не крутись ты, живот мне царапаешь, я-то надеялся, он по делу расскажет, а про эту ерунду я и сам мог догадаться. Говорит, они прицельно метали камни в пилотку одного пса, Ягуар с двадцати метров каждый раз попадал, а пес ныл: «Всю пилотку мне изрешетили, господа кадеты». Да, помню, я их заметил на пустыре, но думал, они курить пошли, а так бы подошел, я такое люблю, и зоркость у меня лучше, чем у Кучерявого с Ягуаром. Говорит, пес слишком уж разнылся, а Ягуар ему сказал: «Не заткнешься – мишень у нас будет твоя ширинка. Так что лучше молчи». А после, говорит, обернулся к нему, к Кучерявому, и ни с того ни с сего говорит: «Я вот думаю, Поэт не вернулся, потому что тоже умер. Такой уж у нас год – урожайный на смерти. Мне приснилось, что во взводе до конца года еще не один трупак случится». Кучерявый говорит, его холодом пробрало, когда он такое услышал, и он как раз крестился, когда увидел Гамбоа. Ему даже в голову не пришло, что тот явился за Ягуаром – мне бы тоже не пришло, еще бы. Но Кучерявый, вылупив зенки, продолжал: «Я и не думал, что он к нам подойдет, Удав, вот нисколечко. Думал только про то, что Ягуар сказал, про трупаки и про Поэта, и тут вижу – он прямиком к нам и смотрит в упор, Удав». Почему у тебя, у собаки, язык вечно такой горячий? Прямо как банки, которые мне мать в детстве ставила, когда болел, чтобы все плохое из тела вытянуть. Кучерявый говорит, когда Гамбоа был метрах в десяти, пес встал и Ягуар тоже, а он, Кучерявый, стал смирно. «Я сразу смекнул, Удав, он не потому подошел, что пес был без пилотки. Там все ясно было: он только на нас двоих смотрел, глаз не спускал, Удав». И говорит, Гамбоа сказал: «Добрый день, кадеты», но смотрел уже только на Ягуара, и тот выпустил из руки камень. «Явитесь в здание гауптвахты, – сказал он Ягуару, – на пост к дежурному офицеру. Захватите пижаму, зубную щетку, полотенце и мыло». Кучерявый говорит, он сам оцепенел, а Ягуар ничего, спокойно так спросил, даже с подколом: «А что такое, господин лейтенант? За что, господин лейтенант?» А Гамбоа не сказал – за что, только сказал: «На гауптвахту немедленно». Жаль, Кучерявый пса в лицо не запомнил – тот под шумок схватил пилотку и был таков. Меня не удивляет, что Ягуар сказал Кучерявому: «Черт, если это из-за экзаменов, тут многие пожалеют, что на свет родились, это я обещаю» – не сомневаюсь, он такое может устроить. А Кучерявый ему сказал: «Ты же не думаешь, что это я или Удав тебя сдали?» А Ягуар ответил: «Ради вашего же блага надеюсь, что не вы. Не забывайте, что у вас тоже рыльце в пушку. Передай Удаву. И всем, кто вопросы покупал. И вообще всем». Остальное я и так знаю – видел, как он выходил из казармы, пижаму нес за рукав, волочил по земле, а зубную щетку держал во рту, как трубку. Я удивился, подумал, он в душевые, а Ягуар – он не как Вальяно, тот каждую неделю намывается, его еще на третьем курсе «водоплавающим» прозвали. Ох, и горячий же у тебя язык, Недокормленная, длинный и жгучий.


Когда мать сказала: «Хватит с тебя школы, пойдем к крестному сходим, пусть тебя на работу устроит», я ответил: «Не переживай, я теперь знаю, как заработать и не бросая школу». «Ты это о чем?» – спросила она. Я замялся, ничего не смог толком сказать. Потом спросил, знает ли она Тощего Игераса. Она подозрительно на меня посмотрела и говорит: «А ты-то откуда его знаешь?» «Дружим мы с ним, – говорю. – Иногда на него кое-какую работу делаю». Она пожала плечами. «Ты уже взрослый, – говорит, – так что дело твое. Но если денег не будешь приносить, отправишься работать». И я понял – она знает, чем мой брат с Тощим промышляли. Я к тому времени успел несколько домов обнести с Тощим, все – ночами, и каждый раз мне доставалось где-то двадцать солей. Тощий говорил: «Ты со мной разбогатеешь». Я все деньги держал в тетрадках. Спросил у матери: «Тебе сейчас нужны?» «Мне всегда нужны, – говорит. – Давай все, что есть». Я отдал, только два соля себе оставил. У меня всех трат было – на ежедневную дорогу до школы Тере да на сигареты – как раз тогда начал на свои курево покупать. Пачки «Инки» хватало дня на три-четыре. Однажды закурил на площади Бельявиста, а Тере меня увидела со своего крыльца. Подошла, мы посидели на скамейке, поговорили. Она попросила: «А научи меня курить». Я прикурил и дал ей пару раз затянуться. Но ей было никак – закашливалась. На следующий день сказала, что ее всю ночь тошнило и больше курить она не хочет. Я хорошо помню те дни – лучшие в году. Учебный год шел к концу, начались экзамены, мы вместе готовились, почти не разлучались. Когда тетки не было дома или она спала, мы дурачились, растрепывали друг дружке волосы, и я жутко волновался, когда Тере до меня дотрагивалась. Виделись дважды в день, прямо лафа. Я был при деньгах и всегда приносил ей какие-нибудь подарочки. По вечерам шел на площадь, находил Тощего, и он говорил: «К такому-то дню будь готов. Дельце нам светит – пальчики оближешь».

Поначалу всегда ходили втроем: Тощий, я и индеец Кулепе. Потом, на одно дело, в богатый дом в Оррантии, взяли еще двоих мужиков, которых я раньше не видел. «Чем меньше народу, тем лучше, – говорил Тощий. – И делиться не надо, и не так рискуешь, что настучат. Но иногда втроем не справиться: когда есть чем поживиться, надо много ртов». Почти всегда залезали в дома, где никого не было. Уж не знаю, как Тощий их вычислял. Он указывал мне, как забраться внутрь – через крышу, через каминную трубу или через окно. Однажды влезли в один дом в Чоррильосе. Тощий стеклорезом вынул окошко гаража, и я проскользнул. Полдома пробежал, открыл им и пошел ждать на углу. Через пару минут вижу: на втором этаже зажглось окно, и Тощий пулей вылетел из дома. На бегу схватил меня за руку и крикнул: «Валим, а то заметут!» Пробежали квартала три, не знаю – гнались за нами или нет. Я помирал со страху и, когда Тощий сказал: «Дуй вон туда, а как завернешь за угол – иди спокойно», подумал – все, конец нам. Сделал, как он велел, и выгорело. Вернулся из такой дали домой пешком, усталый, озябший, весь дрожал и был уверен, что Тощего загребли. Но на следующий день он как ни в чем не бывало ждал меня на площади и посмеивался. «Вот непруха! – сказал. – Открываю я комод, и вдруг бац! – светло как днем делается. У меня аж голова закружилась от света. Ну да велик Господь – спаслись. Вот оно как».


– А дальше что? – спросил Альберто.

– Да ничего, – сказал капрал. – У него кровь пошла, а ему говорю: «Не выеживайся». А он, дурень, мне отвечает: «Я не выеживаюсь, господин капрал, болит у меня». А потом – они ж все заодно – остальные солдаты тоже заладили: «Болит у него, болит». Я не поверил, но, может, и вправду болело. Знаешь, как понял? По волосам – смотрю, все красные. Я его послал мыться, чтобы пол в казарме не замарал. Но он, подлина, не захотел, – пидарас, скажем уж начистоту. Сидит и сидит на койке. Я его пихнул, чисто чтобы он поднялся, а остальные как завопят: «Не бейте его, господин капрал, видите, ему плохо!»

– А потом? – спросил Альберто.

– Потом ничего, кадет. Зашел сержант, спрашивает: «Что это с ним?» «Упал, господин сержант, – говорю. – Ты ведь упал, верно?» А он, пидарас, возьми да и скажи: «Нет, вы мне лопатой голову пробили, господин капрал». И другие, подлецы, туда же: «Да, да, капрал ему голову разбил». Пидарасы! Сержант меня сюда, а этого засранца в медпункт. Четвертый день сижу. На хлебе и воде. Жрать охота – сил нет, кадет.

– А за что голову-то разбил? – спросил Альберто.

– Тьфу, – сказал капрал и презрительно скривился, – хотел, чтоб он мусор поскорее вынес. Знаешь, что я тебе скажу? Нету тут справедливости. Если лейтенант углядит в казарме мусор, мне три дня нарядов светят или по морде получу. А я солдату щелбан дам – так меня тут же в кутузку. Истинная правда, кадет. Ничего нет хуже, чем быть капралом. Солдатов офицеры шпыняют, но зато между собой они заодно, помогают друг дружке. А нам от всех достается. И офицеры шпыняют, и солдаты ненавидят, жизнь отравляют. Я в солдатах лучше жил, кадет.

Обе камеры находятся в задней части здания гауптвахты. В них темно, потолки высокие, а в смежной стене – зарешеченное отверстие, так что Альберто с капралом могут без труда беседовать. В каждой камере под самым потолком есть окошко, пропускающее слабый свет, ледащая раскладушка, соломенный тюфяк и одеяло цвета хаки.

– Тебе тут сколько сидеть, кадет? – спрашивает капрал.

– Не знаю, – говорит Альберто. Гамбоа накануне ничего толком не объяснил, только сухо сказал: «Спать будете здесь. Я не хочу, чтобы вы шли в казарму». Было начало одиннадцатого, по пустой набережной и пустым дворам гулял немой ветер; лишенные увольнения сидели по казармам, остальные возвращались только в одиннадцать. Солдаты в здании гауптвахты сгрудились на скамейке и тихо переговаривались. Они даже не взглянули на препровождаемого в камеру Альберто. Несколько секунд он привыкал к потемкам, потом различил в углу плотную тень раскладушки. Поставил портфель на пол, снял китель, ботинки, фуражку, укрылся одеялом. Где-то рядом храпели по-звериному. Уснул почти сразу, но часто просыпался и всякий раз слышал неизменный могучий храп. Только с рассветом он обнаружил в соседней камере капрала – долговязого мужчину с сухощавым, заостренным, словно лезвие, лицом, спавшего в портянках и пилотке. Вскоре солдат принес ему горячего кофе. Капрал проснулся и приветливо помахал рукой с раскладушки. Когда сыграли побудку, они уже вовсю болтали.

Альберто отодвигается от решетки между камерами и приникает к двери, ведущей в караульную: лейтенант Гамбоа склонился к лейтенанту Ферреро и что-то тихо ему втолковывает. Солдаты продирают глаза, потягиваются, разбирают винтовки, спешат выйти из гауптвахты. За дверью видны начало переднего двора и белокаменный бордюр вокруг статуи героя. Где-то там, наверное, стоят солдаты, заступающие на дежурство с лейтенантом Ферреро. Гамбоа выходит, не заглянув в камеру. Альберто слушает раздающиеся один за другим свистки и догадывается, что во дворах всех курсов идет построение. Капрал по-прежнему лежит. Глаза он закрыл, но больше не храпит. Когда батальоны начинают маршировать в столовую, капрал принимается тихонько насвистывать в такт маршу. Альберто смотрит на часы: «Он, наверное, уже пошел к Пиранье, Тересита, уже поговорил с ним, уже говорят с майором, к коменданту пошли, к полковнику, и все пятеро про меня говорят, журналистов позовут, меня сфотографируют, и в первом же увольнении меня линчуют, и моя мама с ума сойдет, и больше я не смогу спокойно прогуляться по Мирафлоресу – все станут пальцем показывать, и придется уехать за границу и сменить имя, Тересита». Несколько минут спустя снова раздаются свистки. Топот кадетов, выбегающих из столовой и несущихся через пустырь на построение на плацу, долетает до гауптвахты легким шелестом. А вот шаг марширующих в учебный корпус – наоборот, воинственный, уравновешенный, точный звук, медленно утихающий вдали. «Они, наверное, уже поняли, Тересита, Поэт не вернулся, Арроспиде вписал мою фамилию в список отсутствующих, когда узнают – бросят жребий, кому меня бить, все закрутится, и отец скажет, ты втоптал фамилию в грязь, она теперь в криминальной хронике, твоего деда с прадедом удар бы хватил, мы всегда и во всем были лучшими, а ты во что вляпался, Тересита, мы сбежим в Нью-Йорк и никогда не вернемся в Перу, уроки уже начались, и меня отметили в журнале». Альберто отступает от двери при виде идущего к нему лейтенанта Ферреро. Железная дверь бесшумно открывается.

– Кадет Фернандес, – говорит совсем молодой лейтенант, командующий ротой на третьем курсе.

– Господин лейтенант.

– Подойдите в канцелярию вашего курса, к капитану Гарридо.

Альберто надел китель и фуражку. Утро было ясное; ветер пропах рыбой и солью. Дождь ночью вроде бы не шел, но асфальт во дворе влажно блестел. Статуя героя напоминала печальное, мокрое от росы растение. Альберто никого не встретил на плацу и во дворе пятого курса. Дверь в канцелярию была открыта. Он поправил ремень, провел рукой перед глазами. Лейтенант Гамбоа стоял, капитан Гарридо сидел у краешка стола. Оба смотрели на него. Капитан жестом велел войти. Альберто сделал пару шагов вперед и вытянулся по стойке смирно. Капитан окинул его медленным, изучающим взглядом. Выдающиеся челюсти, похожие на нарывы на лице, в кои веки раз пребывали в покое, затаились. Даже когда рот у капитана был закрыт, виднелись белоснежные рыбьи зубы. Капитан мотнул головой.

– Ну-с, – сказал он, – Приступим, кадет. Что означает вся эта история?

Альберто раскрыл рот, и вдруг все его тело обмякло, как будто воздух, проникнув внутрь, растворил органы. Что он мог сказать? Капитан Гарридо нервно комкал пальцами бумаги на столе. И смотрел Альберто в глаза. Лейтенант Гамбоа стоял сбоку, вне поля зрения Альберто. У него горели щеки, он чувствовал, что покраснел.

– Что вы молчите? – сказал капитан. – Язык проглотили?

Альберто опустил голову. Внезапно навалилась сильная усталость. От прежней уверенности не осталось и следа: обманчивые, хрупкие слова подкатывались к губам и падали назад или уплывали, не прозвучав, как облачка дыма. Голос Гамбоа вывел его из ступора.

– Соберитесь, кадет, – услышал Альберто, – сделайте усилие и успокойтесь. Капитан ждет. Повторите, что вы сказали мне в субботу. Не бойтесь, говорите.

– Есть, господин капитан, – Альберто набрал воздуху и сказал: – Кадета Арану убили, потому что он выдал одного из Круга.

– Вы что, своими глазами это видели? – гневно выкрикнул капитан Гарридо. Альберто поднял глаза: челюсти пришли в движение, ритмично ходили под зеленоватой кожей.

– Нет, господин капитан, – сказал он, – но…

– Но что? – прогремел капитан. – Как вы смеете делать такие утверждения без конкретных доказательств? Вы понимаете, что значит обвинить кого-то в убийстве? Зачем вы выдумали эту идиотскую историю?

У капитана Гарридо вспотел лоб, а в каждом глазу горело по желтому огоньку. Ладони исступленно вдавливались в поверхность стола, виски пульсировали. К Альберто вдруг вернулось самообладание: тело, минуту назад ощущавшееся пустой оболочкой, словно наполнилось. Он, не моргнув, выдержал взгляд капитана, и через несколько мгновений тот сам отвел глаза.

– Я ничего не выдумывал, господин капитан, – сказал он. Прозвучало, как ему самому показалось, убедительно. Он повторил: – Ничего, господин капитан. Круг разыскивал того, из-за кого отчислили Каву. Ягуар хотел отомстить любой ценой. Больше всего он ненавидит стукачей. А кадета Арану и так все ненавидели, обращались с ним, как с рабом. Я уверен, что его убил Ягуар, господин капитан. Не был бы уверен – не сказал бы ни слова.

– Погодите-ка, Фернандес, – сказал Гамбоа, – объясните все по порядку. Подойдите поближе. Сядьте, если хотите.

– Нет, – отрезал капитан. Гамбоа повернулся к нему, но капитан пристально изучал Альберто, – стойте, где стоите. И продолжайте.

Альберто откашлялся, утер лоб платком. Начал сдавленным, срывающимся голосом, надолго умолкая, но пока он рассказывал о выходках Круга, об истории Раба, пока незаметно переводил внимание на других кадетов, описывал способы пронести в училище сигареты и спиртное, кражу и продажу вопросов к экзаменам, сборища у Паулино, побеги в самоволку через стадион, Перлиту, покер в уборных, соревнования, месть, пари, и перед капитаном, бледневшим на глазах, вырисовывалась, словно нечто из кошмарного сна, тайная жизнь взвода, голос Альберто креп, обретал свободу и временами даже агрессивный напор.

– А это тут при чем? – единственный раз перебил его капитан.

– Это чтобы вы мне поверили, господин капитан, – сказал Альберто. – Офицеры не знают, что творится в казармах. Там все равно что другой мир. Так вы мне скорее поверите насчет Раба.

Когда Альберто, наконец, замолчал, капитан Гарридо некоторое время с преувеличенным вниманием рассматривал предметы на столе, один за другим. Пальцы теперь перебирали пуговицы на рубашке.

– Так, – резко сказал он. – Получается, весь взвод надо отчислять. Одних за воровство, других за пьянку, третьих за азартные игры. Все в чем-то да провинились. Отлично. А вы в чем?

– Мы все – во всем, – сказал Альберто. – Один Арана был не такой. Поэтому его и не считали за человека, – голос у него дрогнул. – Пожалуйста, поверьте мне, господин капитан. Круг выследил его. Они хотели любой ценой найти того, кто выдал Каву. Хотели отомстить, господин капитан.

– Стоп, – сказал капитан, сбитый с толку, – вся эта история разваливается. Что за глупости вы несете? Кадета Каву никто не выдавал.

– Это не глупости, господин капитан, – сказал Альберто. – Спросите у лейтенанта Уарины – он вам скажет, что Каву выдал Раб. Он единственный видел, как Кава выходил из казармы в ночь перед экзаменом, – был на дежурстве. Спросите у лейтенанта Уарины.

– Полная бессмыслица, – сказал капитан. Но Альберто подметил, что он уже не так уверен: одна рука беспомощно повисла в воздухе, челюсть, казалось, еще сильнее выдвинулась. – Бессмыслица.

– Для Ягуара это было все равно, как если бы его самого поймали, господин капитан, – сказал Альберто. – Он совсем взбесился из-за отчисления Кавы. Круг все время собирался. Это была месть. Я знаю Ягуара, он способен…

– Хватит, – прервал его капитан. – Вы ведете себя как ребенок. Бездоказательно обвиняете товарища в убийстве. Не удивлюсь, если теперь он захочет отомстить вам. В армии такие номера не проходят, кадет. Это может вам дорого обойтись.

– Господин капитан, – сказал Альберто, – Ягуар шел за Араной во время наступления на холме.

И замолчал. Он брякнул последнюю фразу не подумав и теперь сомневался. Лихорадочно пытался восстановить в памяти пустырь в Ла-Перле, холм в окружении огородов, субботнее утро, построение.

– Вы уверены? – спросил Гамбоа.

– Так точно, господин лейтенант. Он шел за Араной. Я уверен.

Капитан Гарридо переводил подозрительный, яростный взгляд с Альберто на Гамбоа. Он свел руки: одна сжалась в кулак, а вторая укрывала ее и грела.

– Это ничего не значит, – сказал он. – Абсолютно ничего.

Все трое помолчали. Внезапно капитан поднялся и начал ходить по кабинету, скрестив руки за спиной. Гамбоа сел на его место и уставился в стену. Казалось, он о чем-то размышляет.

– Кадет Фернандес, – сказал капитан. Он остановился посреди комнаты, и голос его смягчился: – позвольте говорить с вами, как мужчина с мужчиной. Вы человек молодой, порывистый. Это не плохо, иногда даже полезно. Десятой части того, что вы сейчас рассказали, хватит, чтобы вас исключить из училища. Это разрушит вашу будущую карьеру и нанесет страшный удар вашим родителям. Верно ведь?

– Так точно, господин капитан, – сказал Альберто. Лейтенант Гамбоа качал ногой и смотрел в пол.

– Гибель кадета произвела на вас глубокое впечатление, – продолжал капитан. – Я понимаю, вы с ним дружили. Но даже если то, что вы тут наговорили, – отчасти правда, мы ведь никогда не сможем этого доказать. Потому что все это построено на предположениях. Самое большее – удастся подтвердить несколько нарушений устава. Кое-кого отчислят. Вас – в первую очередь, естественно. Я готов все забыть, если вы мне обещаете, что больше ни слова про это не скажете, – он быстро поднес руку к лицу, но не дотронулся и опустил. – Так будет лучше всего. Предать эти фантазии земле.

Лейтенант Гамбоа по-прежнему сидел, глядя в пол, и мерно качал ногой, только теперь носок касался пола.

– Вам понятно? – спросил капитан и изобразил подобие улыбки.

– Нет, господин капитан, – сказал Альберто.

– Вы меня не поняли, кадет?

– Я не могу этого обещать, – сказал Альберто – Арану убили.

– В таком случае, – неприязненно сказал капитан, – я вам приказываю замолчать и перестать нести бред. А если вы ослушаетесь, узнаете, каково иметь дело со мной.

– Простите, господин капитан, – сказал Гамбоа.

– Я говорю. Не перебивайте, Гамбоа.

– Прошу прощения, господин капитан, – сказал лейтенант и встал. Он был выше капитана, и тому пришлось почти задрать голову, чтобы взглянуть ему в глаза.

– Кадет Фернандес имеет право сделать заявление, господин капитан. Я не утверждаю, что его обвинения верны. Но он имеет право подать прошение о расследовании. Устав вполне это позволяет.

– Вы меня будете учить уставу, Гамбоа?

– Никак нет, господин лейтенант, и в мыслях не было. Но если вы не желаете вмешиваться, я сам доложу майору. Это серьезное дело, и я считаю, расследование необходимо провести.


Через пару дней после того, как закончились экзамены, я увидел Тересу с двумя девочками на проспекте Саенс Пенья. С собой они несли полотенца, и я спросил, куда они идут. «На море», – сказала Тереса. В тот день я был не в духе и, когда мать попросила денег, грубо ей ответил. Она вытащила ремень, который держала под кроватью. Давно меня не била. Я ей пригрозил: «Тронешь меня – ни сентаво больше не увидишь». Просто предупредил, даже не думал, что подействует. Но она сразу опустила руку с ремнем, швырнула его на пол и выругалась сквозь зубы – я прямо обалдел. Больше ничего не сказала и ушла в кухню. Назавтра Тереса с подружками опять пошла на море, и так каждый день. Однажды утром я увязался за ними. Ходили они в Чукуито. На них уже были купальники, на пляже оставалось только снять платье. Их поджидали трое или четверо пацанов. Я смотрел только на того, который говорил с Тересой. Все утро за ними следил, сверху, с парапета. Потом они надели платья обратно на купальники и вернулись в Бельявисту. Я остался наблюдать за пацанами. Двое скоро ушли, но тот, что говорил с Тересой, и еще один просидели почти до трех, потом тронулись в Ла-Пунту. Шли по середине дороги, швырялись друг в дружку полотенцами и плавками. Когда оказались на пустынной улице, я начал метать в них камни. Попал в обоих, дружку Тересиному – прямо в рожу. Он согнулся, вскрикнул «ой!», и тут ему в спину прилетел еще камень. Они вылупились на меня, в непонятках, а я понесся прямо на них, пока не успели очухаться. Один заорал: «Псих!» – и отбежал. А второй стоял и ждал, пока я на него не налетел. Я и в школе раньше дрался – и хорошо это умел: когда был маленький, брат научил работать ногами и головой. «Если слишком разойдешься – считай, ты пропал, – говорил он. – Тупо махаться можно, только если ты очень сильный и с одного раза загоняешь противника в угол. Иначе от этого один вред. Руки-ноги устают молотить воздух, тебе становится скучно, злость пропадает – и вот уже хочешь разойтись по-мирному. Тут-то противник, если он не дурак и к тебе присмотрелся, пользуется случаем и тебя добивает». Брат научил меня изматывать тех, кто прет напролом, доводить их до отчаяния, не подпускать близко, обороняться ногами, пока они не зазеваются, и тогда хватать за рубашку и вламливать головой. И как головой бить, тоже научил. Так бьют в Кальяо – не лбом и не макушкой, а костью, которая у линии волос, она самая твердая. И когда бьешь головой, руки надо опускать – тогда тот, с кем дерешься, не заедет тебе коленом в живот. «Лучший удар – башкой, – говорил брат. – Одним таким, если правильным, можно человека вырубить». Но в тот раз я просто набросился на них двоих и уделал. Тот, который вился вокруг Тересы, даже защищаться не стал, упал на землю и заплакал. Приятель его стоял метрах в десяти и вопил: «Отстань от него, пидор, отстань!» – но я так и мутузил его, лежачего. Потом кинулся за вторым – он попробовал смыться, но я его догнал, поставил подножку, и он рухнул. Драться не хотел – выворачивался и норовил удрать. Я вернулся к первому, он утирался. Хотел с ним поговорить, но как увидел его поближе, снова разъярился и дал по морде. Он давай визжать, как шавка. Я схватил его за грудки и сказал: «Еще раз подойдешь к Тересе – сильнее изобью». Обматерил его, дал пендель, и может, и дальше бы бил, но тут мне кто-то вцепился в ухо. Какая-то тетка начала меня колошматить и вопить: «Ах ты, мерзавец, буйный!» – а пацан под шумок улизнул. В конце концов она меня отпустила, и я пошел обратно в Бельявисту. Чувствовал себя так же, как до драки, – вроде как и не отомстил. Прежде со мной такого не случалось. Раньше, если я долго не видел Тересу, я жалел себя и хотел сидеть один, а теперь разом бесился и грустил. Да еще и струхнул, что Тереса, когда узнает, меня возненавидит. Я дошел до площади Бельвиста, но домой заходить не стал. Повернул к бару на Саенс Пенья, нашел Тощего Игераса – он сидел за стойкой и болтал с китайцем. «Что с тобой такое?» – удивился он. Я никому никогда не рассказывал про Тере, но тут мне надо было душу излить. Все выложил Тощему – с того момента, как познакомился с Тересой четыре года назад, когда она переехала в соседний от нас дом. Тощий очень серьезно выслушал, ни разу не засмеялся. Только время от времени говорил: «Ничего себе, мужик!», «Черт!» и «Вот ведь». А потом сказал: «Ты по уши влюблен. Я впервые влюбился в твоем возрасте или чуть младше, но меня так сильно не накрывало. Хуже любви штуки не придумаешь. Ходишь как дурак, про самого себя забываешь. Все вокруг становится не такое, как всегда. Человек идет на всякие несусветные безумства и легко может себя сгубить. В смысле, мужчина. Женщины – те нет, они хитроумные и влюбляются, только если им это на руку. Если мужик им не ответит взаимностью, они его моментально разлюбят и найдут другого. Им это раз плюнуть. Но ты не переживай. Ей-ей, я тебя сегодня вылечу. Есть у меня лекарство от такой простуды». Он накачивал меня писко и пивом, пока не стемнело, а потом отправил проблеваться, еще жал мне на живот, чтобы легче шло. Потом отвел в какой-то кабак в порту, где было полно народу, вымыл в душе во дворике и накормил чем-то сильно перченым. Потом взяли такси, он назвал адрес. Спросил меня: «В борделе был когда-нибудь?» Я сказал – не был. «Там тебе полегчает, – сказал он, – вот увидишь. Только, может, тебя не пустят». И точно – открыла нам старуха, которая Тощего знала, а вот при виде меня взбеленилась. «С ума спрыгнул? Чего сопляка притащил? У меня тут каждые пять минут легавые на халявное пиво захаживают». Они немного поорали друг на дружку. Наконец, старуха согласилась меня впустить. «Но с условием, – сказала она, – отправляетесь прямиком в комнату и до утра чтоб я вас не видела». Тощий так быстро меня протащил через зал, что я там никого толком не разглядел. Мы поднялись по лестнице, и старуха открыла нам комнату. Мы зашли, Тощий даже свет зажечь не успел, а она опять завела: «Я тебе пришлю дюжину пива. Я тебя с мальцом взяла – за это ты должен мне кассу сделать. Девушки сейчас поднимутся. Сандру отправлю – она молоденьких любит». Комната была большая и грязная. Посредине стояла кровать под красным покрывалом, а еще был ночной горшок и два зеркала: одно в потолке над кроватью, второе у стены. И кругом картинки с голыми бабами и мужиками, нарисованные карандашом или процарапанные лезвием. Пришли две девицы, принесли много пива. Оказалось, они с Тощим приятельствуют: расцеловали его, затискали, на колени к нему уселись, неприличными словами сыпали: жопа, блядь, хуй и уебок. Одна была худая, обалденная мулатка с золотым зубом, а вторая вроде как побелее и потолще. Обе надо мной хихикали и говорили Тощему: «Плохой ты пример для малолетних!» Потом начали пить пиво, приоткрыли дверь, чтобы долетала музыка с первого этажа, и стали танцевать. Я сперва помалкивал, но, выпив, повеселел. Танцевал с белой, и она прижимала мою голову к своим грудям, норовившим выпрыгнуть из платья. Тощий надрался и велел мулатке устроить нам шоу – она сбацала мамбо в одних трусах, а Тощий вдруг на нее набросился и повалил на кровать. Белая взяла меня за руку и увела в другую комнату. «В первый раз?» – спросила. Я сказал – нет, но она догадалась, что я вру. Разулыбалась и, пока шла на меня голая, приговаривала: «Вот бы ты мне удачу принес!»


Лейтенант Гамбоа вышел из своей комнаты и широким шагом пересек плац. В учебном корпусе Питалуга, дежурный офицер, как раз давал свисток: только что закончился первый урок. Кадеты были в классах: об их присутствии свидетельствовал сейсмический рокот, он долетал через серые стены и по кругу оседал над двором, словно звук был живым чудищем. Гамбоа с минуту постоял у лестницы и пошел в учительскую. Там сидел сержант Песоа, уткнувшись вытянутым лицом в тетрадь. Подозрительные глазки бегали по страницам.

– Идемте, Песоа.

Сержант пошел за ним, пальцем приглаживая редкие усы. Ноги он ставил широко, как кавалерист. Гамбоа его ценил: он был расторопный, предупредительный и здорово работал на полевых занятиях.

– После уроков соберите первый взвод на стадионе. Пусть возьмут винтовки.

– Проверка оружия, господин лейтенант?

– Нет. Я хочу, чтобы они выстроились ударными группами. А скажите, Песоа, на последних полевых ведь построение не менялось? Я имею в виду, наступали они в обычном порядке: сначала первая группа, потом вторая, а в конце третья?

– Нет, господин лейтенант. Наоборот: капитан, когда давал указания, велел поставить в голову самых мелких.

– Ах да, правда, – сказал Гамбоа. – Хорошо. Жду вас на стадионе.

Сержант отдал честь и ушел. Гамбоа вернулся в общежитие. Утро стояло ясное, сырости почти не чувствовалось. Ветерок едва шевелил траву на пустыре, викунья резво скакала кругами. Скоро лето: училище опустеет, жизнь будет тянуться однообразно, дежурства станут короче, вольнее; он сможет трижды в неделю ходить на пляж. Жена к тому времени оправится, будут гулять с ребенком в коляске. И времени на учебу будет больше. Восемь месяцев – не так уж много на подготовку к экзамену. Говорят, в капитаны пройдет только двадцать человек. А претендентов двести.

Он вошел в канцелярию. Капитан сидел за своим столом и не поднял головы. Минуту спустя, просматривая планы полевых занятий, Гамбоа услышал:

– Ну так что, лейтенант?

– Да, господин капитан?

– Что думаете? – Капитан Гарридо хмуро смотрел на него. Гамбоа поколебался.

– Не знаю, господин капитан, – сказал он, – трудно сказать. Я начал расследование. Может, что-то и пойму.

– Я не об этом, – сказал капитан, – я о последствиях. Вы о них подумали?

– Да, – сказал Гамбоа, – могут оказаться серьезными.

– Серьезными? – капитан усмехнулся. – Вы помните, что этот батальон под моим началом, а вы ответственны за первую роту? Что бы ни случилось, крышка в первую очередь – нам с вами.

– Об этом я тоже подумал, господин капитан, – сказал Гамбоа. – Вы правы. Я не в восторге от такой перспективы, можете поверить.

– Когда у вас повышение?

– В следующем году.

– И у меня. Экзамены будут сложные, мест с каждым годом все меньше. Давайте начистоту, Гамбоа. У нас с вами безупречные послужные списки. Без единого пятнышка. А всю вину свалят на нас. Этот кадет чувствует, что вы его поддерживаете. Поговорите с ним. Убедите его. Лучше всего забыть об этом деле.

Гамбоа посмотрел капитану Гарридо в глаза.

– Могу я говорить с вами откровенно, господин капитан?

– Я как раз откровенно с вами и говорю, Гамбоа. Как с другом, не как с подчиненным.

Гамбоа отложил документы на полку и подошел к столу капитана.

– Я не меньше вашего жду повышения, господин капитан. И сделаю все возможное, чтобы его получить. Знаете, я не хотел, чтобы меня сюда распределяли. Я с этими мальчиками чувствую себя не совсем в армии. Но если я чему и научился в академии – так это тому, как важна дисциплина. Без нее все рушится, все портится. В нашей стране все так, как есть, именно потому, что нет ни дисциплины, ни порядка. Если этого парнишку действительно убили, если про спиртное, торговлю экзаменами и все остальное – правда, я чувствую свою ответственность, господин капитан. И считаю, что обязан узнать, правда это или нет.

– Вы преувеличиваете, Гамбоа, – сказал капитан, слегка удивленно. Он начал шагать по комнате, как во время разговора с Альберто. – Я не стремлюсь все замять. За экзамены, за выпивку надо, само собой, наказать. Но не забывайте: первое, чему учат в армии, – быть мужчиной. А мужчины курят, напиваются, ходят в самоволки, трахают баб. Кадеты знают, что, если их поймают, им грозит отчисление. Нескольких уже и отчислили. А кого не поймали – те, значит, сообразительные. Чтобы стать мужчиной, нужно рисковать, проявлять отвагу. Это и есть армия, Гамбоа, – не только дисциплина. Но и дерзость, и хитрость. Однако об этом мы можем поговорить позже. Меня беспокоит другое. Дело совершенно идиотское. Но если дойдет до полковника, нас все равно могут ждать крупные неприятности.

– Простите, господин капитан, – сказал Гамбоа – я с вами согласен: кадеты моей роты могут творить все, что угодно, пока я не в курсе. Но я не могу закрывать глаза на то, что знаю, – иначе я буду чувствовать себя соучастником. Сейчас я знаю, что что-то не так. Кадет Фернандес просветил меня: три взвода, оказывается, насмехались надо мной все это время, водили меня за нос в свое удовольствие.

– Они возмужали, Гамбоа, – сказал капитан. – Они пришли сюда женоподобными недорослями. А теперь посмотрите на них.

– У меня они еще больше возмужают, – сказал Гамбоа. – Когда я завершу расследование, перед Советом офицеров предстанут все кадеты моей роты, если потребуется.

Капитан замер на месте.

– Вы прямо как один из этих священников-фанатиков, – громко и веско сказал он. – Хотите загубить себе карьеру, так, что ли?

– Военный не может загубить карьеру, исполняя свой долг, господин капитан.

– Ладно, – капитан снова начал мерить шагами комнату, – поступайте как знаете. Но уверяю вас, вам это боком выйдет. И на мою поддержку, разумеется, не рассчитывайте.

– Разумеется, господин капитан. Разрешите идти.

Гамбоа отдал честь и вышел. Вернулся к себе. На тумбочке стояла фотография женщины. Еще до свадьбы. Он познакомился с ней на вечеринке, когда учился в академии. Фотографию сделали за городом, Гамбоа точно не знал где. Она тогда была совсем худенькая и не заплетала волосы. На карточке стояла под деревом и улыбалась, в глубине текла река. Гамбоа несколько секунд смотрел на фотографию, а потом занялся документами, касавшимися наказаний. Внимательно пролистал все табели с оценками. Ближе к полудню снова вышел во двор. Двое солдат подметали казарму первого взвода. При виде лейтенанта они стали смирно.

– Вольно, – сказал Гамбоа. – Вы тут каждый день подметаете?

– Я, господин лейтенант, – сказал один и показал на другого. – Он метет во втором.

– За мной.

Во дворе он обернулся к солдату и, глядя прямо в глаза, сказал:

– Попался, подлец.

Солдат машинально вытянулся в струнку. Пошире раскрыл глаза. Лицо у него было грубо вылепленное, безбородое. Он ничего не спросил, не отрицая, видимо, возможной провинности.

– Почему не доложил?

– Я доложил, господин лейтенант. Тридцать две койки. Тридцать два шкафчика. Только отчитался сержанту.

– Я не об этом. Хватит дурачка из себя строить. Почему не доложил про выпивку, сигареты, кости, карты?

Солдат еще шире распахнул глаза, но промолчал.

– В чьих шкафчиках?

– Что, господин лейтенант?

– В чьих шкафчиках есть спиртное и карты?

– Не знаю, господин лейтенант. Это, наверное, в другом взводе.

– Соврешь – получишь пятнадцать дней нарядов, – сказал Гамбоа. – У кого в шкафчиках курево?

– Не знаю, господин лейтенант, – сказал солдат, потупился и добавил: – Кажется, у всех.

– А спиртное?

– Только у некоторых вроде бы.

– Кости?

– Тоже вроде бы не у всех.

– Почему не доложил?

– Я ничего не видел, господин лейтенант. Мне же не открыть шкафчики. Они закрыты, а кадеты уносят ключи с собой. Я только так думаю, что оно есть, а сам не видел.

– В других взводах тоже?

– Думаю, да, господин лейтенант. Но не столько, сколько в первом.

– Ладно, – сказал Гамбоа. – Сегодня днем я заступаю на дежурство. Тебе и остальным солдатам, кто занимается уборкой, явиться к трем в гауптвахту.

– Есть, господин лейтенант, – сказал солдат.

V

С самого начала было ясно, что всем каюк, будто порчу навели. Сначала нас построили, потом погнали в казарму, и тогда я сказал себе, кое-кто запел, не хочется верить, а факты налицо: Ягуар нас сдал. Заставили шкафчики открыть, у меня аж яйца к горлу подкатили, «Ну, держись, братуха, – сказал Вальяно, – конец света наступает», и ведь прав оказался. «Осмотр личных вещей, господин сержант?» – спросил Арроспиде, и лицо у него стало как при смерти. «Нечего тут под дебила косить, – сказал Песоа. – Стал спокойно, пасть закрыл». Меня всего судорогами сводило от нервов, а парни, как лунатики, телепались. Странное зрелище, чего уж там: Гамбоа забрался на шкафчик, Крыса – на другой, лейтенант орет: «Открыть шкафчики и все, руки убрать, лезть внутрь приказа не было». Кто ж тут полезет? Мы уже в жопе, одно приятно – он раньше нас там оказался. А кто, если не он, слил про бутылки и карты? Но как-то все равно странно, не могу взять в толк – к чему был этот финт со стадионом и винтовками? Или Гамбоа был не в духе и хотел, чтобы мы кишками по грязи повозили? Некоторые даже смеялись, у меня от таких людей сердце щемит, бездушные твари, которым плевать на чужое горе. С другой стороны, оно и вправду было смешно: Крыса начал рыться в шкафчиках, нырял туда целиком, а он такой мелкий, что одежда его как бы полностью засасывала. На четвереньки вставал, подхалима кусок, чтобы Гамбоа видел, как он хорошо ищет, копался по карманам, все открывал, обнюхивал и как по писаному, от души, объявлял: «Тут у нас «Инка», а этот, блин, изысканный, «Честерфилд» курит, засранец, на вечеринку, что ли, собирались? Вот это бутылек!», а мы стоим, бледные, хорошо еще, что во всех шкафчиках что-то да находили, во всех до единого. Ну, понятно, крепче всех влетит тем, у кого бутылки, у меня была почти пустая, я попросил это отметить, а он мне, как собаке: «Умолкни, болван». Гамбоа прямо наслаждался, заметно было по тому, как он переспрашивал: «Сколько-сколько, вы сказали?» «Две пачки «Инки», два коробка спичек, господин лейтенант», и Гамбоа записывал в блокнот, медленно, удовольствие растягивал. «Полбутылки чего?» «Писко, господин лейтенант. Марки «Сольдеика». Кучерявый поглядывал на меня и сглатывал, да уж, друг, взяли нас за самую жопу. На других смотреть жалко было, черт их дернул обыскивать шкафчики. Когда Гамбоа с Крысой отчалили, Кучерявый сказал: «Это точно Ягуар. Сказал же: если его заметут, он всех спалит. Предатель сраный, пидор». Не имел он права так говорить без доказательств, да еще такими словами, хоть это и правда, скорее всего.

Так и не знаю, зачем нас гоняли на стадион; сдается мне, в этом тоже Ягуар замешан, рассказал, наверное, Гамбоа: «Мы тут кур имеем от случая к случаю», а лейтенант, наверное, подумал: «Ну, я вам дыхалку наизнанку-то выверну, раз вы такие лихие». Заходит Крыса в класс: «Строиться, быстро, у меня для вас сюрприз». Мы заорали: «Крыса!» А он: «Приказ лейтенанта. Построились и трусцой в казармы. Или его позвать?» Мы построились, он довел нас до казармы, стал в дверях: «Достаем винтовки, у вас минута, командир взвода, доложить трех последних». Каких только слов мы на него не сложили, и никто не мог понять, что происходит. Во дворе другие взводы над нами зубоскалили. Где это видано – в полдень с винтовками, полевые на стадионе? Или у Гамбоа крыша поехала? Он ждал нас на футбольном поле, нетерпеливо так смотрел, даже жадно. «На месте стой, раз, два! – скомандовал Крыса. – Построиться ударными группами!» Все забухтели – что это за кошмар еще, полевые в обычной форме да на голодный желудок? Его мамаша пусть тут по мокрому газону ползает, после трех часов уроков – так и гикнуться с устатку недолго. Но вмешался Гамбоа. Как взревел: «Построиться в три шеренги! Третья группа вперед, первая назад». Крыса поддакивал, гаденыш: «Быстрее, лодыри! Бегом, построились!» Потом Гамбоа сказал: «Разойтись на десять метров, как при наступлении». Может, война намечается, и министр решил нам ускоренный курс молодого бойца устроить? Возьмут нас солдатами или сержантами, я бы не отказался после ожесточенных сражений ворваться в Арику и везде там навтыкать перуанских флагов, на крыши, на окна, по улицам, на транспорт, говорят, чилийки – самые красивые женщины в мире, уж не знаю, правда ли. Но вряд ли, конечно, войной пахнет – иначе бы всех готовили, не только первый взвод. «В чем дело? – опять заорал Гамбоа. – Стрелки первой и второй группы, вы глухие или тупые? Я сказал, десять метров, а не двадцать. Негра как зовут?» – «Вальяно, господин лейтенант», – надо было видеть лицо Вальяно, когда Гамбоа его негром назвал. Обоссаться. «Так, – сказал лейтенант. – Вы почему на двадцать метров отходите, если я сказал – на десять?» «А я не стрелок, господин лейтенант, просто одного не хватает». Песоа, конечно, тот еще придурок, надо же такое выдать. «Ага, – сказал Гамбоа, – тогда шесть штрафных отсутствующему» – «Не получится, господин лейтенант, отсутствующий – покойник. Кадет Арана», говорю же, дурак дураком. Все шло через жопу, Гамбоа бесился. «Ладно, – сказал он, – Пусть стрелок из второй линии займет его место». А потом как заорет: «Почему, мать вашу, приказ не выполняется?» Мы переглянулись, Арроспиде стал смирно и сказал: «Этого тоже нет на месте. Там Ягуар должен стоять». «Тогда вы туда станьте и нечего препираться, – сказал Гамбоа. – Приказы выполняются без раздумий и нытья». Потом заставил нас бегать от одних ворот к другим, по свистку с места, ползком, бегом, упали, пока собственное тело и время не перестанешь чувствовать, а когда мы разогрелись, Гамбоа выстроил нас в три колонны и повел в казарму. Сам залез на шкафчик, Крыса – на другой, еле взобрался – такой он карлик, и нам приказали: «Смирно у своих коек», тут-то я догадался: Ягуар нас продал, чтоб свою шкуру спасти, нету в мире честных людей, кто бы мог подумать, что он на такое способен. «Открыть шкафчики и шаг вперед. Кто полезет внутрь, пусть пеняет на себя» – можно подумать, кто-то на глазах у лейтенанта успеет спрятать бутылку, что мы, фокусники, что ли? Они сложили все, что нашли, в дерюжный мешок, и умотали. Мы все молчали, я лег на койку. Недокормленная где-то болталась; обед – наверняка на кухню за объедками подалась. Жалко, что ее нет, так бы можно было ей загривок почесывать, это расслабляет и успокаивает, представляешь, будто ты с девушкой. Что-то вроде этого, наверное, бывает, когда женишься. Вот лежу я в печали, а тут приходит моя, ложится рядышком, молчит себе, я тоже молчу, потом дотронусь до нее, почешу, пощекочу – она засмеется, ущипну – вскрикнет, приголублю, по лицу поглажу, прядку пальцем завью, зажму нос, задохнется – отпущу, за шею потрогаю, за сиськи, спину, плечи, попку, ноги, пупок, поцелую вдруг, наговорю ласковых слов: «Ах ты моя чолита, сороконожка, бабеночка, давалочка». И тут кто-то крикнул: «Это вы виноваты!» А я в ответ заорал: «Кто это – вы?!» – «Вы с Ягуаром», – сказал Арроспиде. Я двинул к нему, но меня перехватили. «Я сказал – вы, и еще раз повторю!» – говорит, до того разъярился, что даже пена у рта появилась, а он и не замечает. И добавляет: «Да отпустите вы его, я его не боюсь, в два счета вырублю, с ноги врежу – и готов будет», а меня скрутили, чтобы не рыпался. «Лучше нам сейчас не сраться, времена не те, – говорит Вальяно. – Надо объединиться и вместе сопротивляться. Кто его знает, что нас ждет» – «Арроспиде, – сказал я, – я большего пидараса, чем ты, не видал: чуть что не по тебе – давай товарищей грязью поливать». – «Неправда, – говорит, – я заодно с вами против лейтенантов; если надо помочь, всегда помогаю. Но в том, что сейчас творится, виноваты вы с Ягуаром и Кучерявым, потому что темните. Тут что-то нечисто. Какое совпадение – как только Ягуара засадили, Гамбоа сразу же про шкафчики узнал». Все твердили: «Да, это Ягуар нас сдал» и «Нет ничего слаще мести». Потом дали свисток к обеду, и я, наверное, впервые за все время в училище ничего не съел, еда комом в горле вставала.


При виде Гамбоа солдат встал, вытащил ключ и развернулся, чтобы отпереть дверь, но лейтенант жестом остановил его, забрал ключ и сказал: «Идите в гауптвахту и оставьте меня с кадетом одного». Арестантская для солдат находится за курятником, между стадионом и оградой училища. Это низенькое и узкое кирпичное строение. У дверей всегда часовой, даже если в камере никого нет. Гамбоа подождал, пока солдат шел через футбольное поле в сторону казарм. Открыл дверь. В камере было довольно темно: наступал вечер, а единственное окошко напоминало, скорее, щель. В первую минуту он никого не увидел, и внезапно ему пришла мысль, что кадет сбежал. Потом обнаружил его лежащим на топчане. Присмотрелся: глаза закрыты, спит. Изучил неподвижные черты, силясь вспомнить, – бесполезно, лицо мешалось с прочими лицами, хоть и казалось смутно знакомым – не индивидуальностью своей, а зрелым не по возрасту выражением: челюсти сжаты, лоб нахмурен, подбородок раздвоенный. Солдаты и кадеты перед старшими по званию твердели лицами, но этот не знал о его присутствии. К тому же лицо было из ряда вон выходящее: не как у большинства, отличавшегося темной кожей и угловатыми чертами. Гамбоа видел перед собой белолицего парня с едва ли не русыми волосами и ресницами. Он протянул руку и положил Ягуару на плечо. И сам себе удивился: движение вышло не энергичным – коснулся мягко, словно собирался разбудить товарища. Почувствовал, как тело Ягуара под его ладонью напряглось, руку отбросило назад оттого, как резко он вскочил, но потом щелкнули каблуки: лейтенанта узнали, все вернулось в обычное русло.

– Садитесь, – сказал Гамбоа, – нам надо о многом поговорить.

Ягуар сел. Теперь лейтенант видел в сумраке его глаза – небольшие, но блестящие и пытливые. Кадет молчал и не шевелился, и в неподвижности и безмолвии сквозило нечто вызывающее, от чего Гамбоа становилось неприятно.

– Почему вы поступили в военное училище?

Ответа не последовало. Руками Ягуар крепко держался за край топчана; лицо – суровое и спокойное – не изменило выражения.

– Вас ведь насильно сюда засунули, так? – спросил Гамбоа.

– А что, господин лейтенант?

Голос точно соответствовал глазам. Слова были почтительными, произносил он их медленно, выговаривая с некоторой чувственностью, но тон выдавал скрытую заносчивость.

– Я хочу знать, – сказал Гамбоа, – зачем вы поступили в военное училище?

– Хотел стать военным.

– Хотел? – переспросил Гамбоа, – Теперь передумал?

На этот раз он уловил сомнение. Если офицер расспрашивал о планах на жизнь, все кадеты дружно отвечали, что хотят стать военными. Но Гамбоа знал, что на вступительные экзамены в Чоррильос явятся единицы.

– Пока не знаю, господин лейтенант, – ответил Ягуар несколько секунд спустя. И снова ненадолго умолк. – Может, пойду в Авиационную академию.

Прошло еще некоторое время. Они смотрели друг на друга и, казалось, чего-то ждали. Внезапно Гамбоа задал резкий вопрос:

– Вы же знаете, за что сидите в камере?

– Нет, господин лейтенант.

– Правда? Думаете, не за что было вас сажать?

– Я ничего не сделал, – твердо сказал Ягуар.

– Одного шкафчика хватило бы, – медленно проговорил Гамбоа. – Сигареты, две бутылки писко, коллекция отмычек. Этого недостаточно, по-вашему?

Лейтенант пристально смотрел на собеседника, но не замечал никаких изменений: Ягуар по-прежнему спокойно молчал. Не казался удивленным или напуганным.

– Сигареты еще ладно, – продолжал Гамбоа. – Лишение увольнения. А вот спиртное – это серьезно. Кадеты могут пить в городе, у себя дома. Но здесь не должно быть ни капли алкоголя, – он помолчал. – А кости? Не первый взвод, а игорный дом какой-то. А отмычки? Ведь что это значит? Кражи со взломом. Вы сколько шкафчиков вскрыли? Давно товарищей обворовываете?

– Я? – Гамбоа на миг стушевался; Ягуар глядел насмешливо. Не отводя глаз, он повторил: – Я?

– Да, – сказал Гамбоа, чувствуя, что его захлестывает гневом, – кто же, черт вас дери, еще?

– Все, – сказал Ягуар, – все в училище.

– Вранье, – сказал Гамбоа. – Трус!

– Я не трус, – сказал Ягуар. – Ошибаетесь, господин лейтенант.

– Вор, – добавил Гамбоа, – пьянь, игрок, да еще и трус. Я бы, знаете ли, хотел, чтобы мы были гражданскими.

– Чтобы меня избить? – спросил Ягуар.

– Нет, – ответил Гамбоа, – я бы тебя взял за ухо и доставил в исправилку. Что и следовало сделать твоим родителям. Теперь уже поздно, ты себя загубил. Помнишь, три года назад? Я приказал распустить Круг, чтобы вы прекратили играть в бандитов. Помнишь, что я сказал в тот вечер?

– Нет, – сказал Ягуар, – не помню.

– Еще как помнишь. Ну да неважно. Думал, ты такой умный? В армии такие умники, как ты, рано или поздно нарываются. Ты долго продержался. Но теперь настал твой черед.

– Почему? – спросил Ягуар. – Я ничего не сделал.

– Круг, – сказал Гамбоа. – Кража вопросов к экзаменам, кража личных вещей, нападения на кадетов старших курсов, издевательства над третьекурсниками. Знаешь, кто ты такой? Преступник.

– Неправда, – сказал Ягуар. – Я ничего не сделал. Только то, что все делают.

– Кто? – спросил Гамбоа. – Кто еще воровал вопросы?

– Все, – сказал Ягуар. – Не воруют те, у кого есть на что их купить. Но замешаны все.

– Фамилии, – сказал Гамбоа, – назови мне фамилии. Кто в первом взводе?

– Меня отчислят?

– Да. А может, и что похуже.

– Хорошо, – сказал Ягуар недрогнувшим голосом. – Весь первый взвод покупал вопросы к экзаменам.

– Да? – сказал Гамбоа. – И кадет Арана тоже?

– Кто, господин лейтенант?

– Арана, – повторил Гамбоа, – кадет Рикардо Арана.

– Нет, – сказал Ягуар, – он вроде никогда не покупал. Он был зубрила. Но все остальные покупали.

– За что ты убил Арану? – сказал Гамбоа. – Отвечай. Все всё знают. За что?

– Что это с вами? – сказал Ягуар. Быстро сморгнул.

– Отвечай на вопрос.

– Думаете, вы крутой мужик? – сказал Ягуар. Он приподнялся. Голос у него дрожал. – Если такой крутой – снимите погоны. Я вас не боюсь.

Гамбоа молниеносно выбросил вперед руку и схватил его за воротник рубашки, другой рукой припечатал к стене. Ягуар закашлялся, но перед этим Гамбоа ощутил будто укол в плечо: Ягуар хотел его ударить, а кулак напоролся на локоть противника и повис. Гамбоа отпустил его и отступил на шаг.

– Я могу тебя убить, – сказал он. – У меня есть на это право. Я старший по званию, а ты пытался поднять на меня руку. Но тобой займется Совет офицеров.

– Снимите погоны, – повторил Ягуар. – Вы, может, и сильнее меня, но я вас не боюсь.

– За что ты убил Арану? – сказал Гамбоа. – Кончай косить под дурачка и отвечай.

– Никого я не убивал. Почему вы так говорите? Думаете, я убийца? За что мне убивать Раба?

– Тебя сдали, – сказал Гамбоа. – Ты попал.

– Кто? – Ягуар вскочил на ноги. Глаза полыхали огнем.

– Видишь? – сказал Гамбоа. – Ты сам себя выдаешь.

– Кто сказал, что я убил Арану? – сказал Ягуар. – Вот его я точно убью.

– Выстрелил в спину, – сказал Гамбоа. – Он шел перед тобой, в двадцати метрах. Ты его подло убил. Знаешь, что за это бывает?

– Я никого не убивал. Клянусь, господин лейтенант.

– Увидим, – сказал Гамбоа. – Лучше тебе признаться.

– Мне не в чем признаваться! – выкрикнул Ягуар. – Экзамены, воровство – да. Но не я один такой. Все этим занимаются. Только самые ссыкливые платят, чтобы другие за них воровали. Но я никого не убивал. И хочу знать, кто так про меня сказал.

– Скоро узнаешь, – ответил Гамбоа, – Он тебе в лицо это скажет.


На следующий день я вернулся домой в девять утра. Мать сидела в дверях и, не шевелясь, смотрела, как я подхожу. Я сказал: «Я у друга в Чукуито ночевал». Она не ответила. И смотрела на меня как-то странно, с опаской, будто бы я ей что-то собирался сделать. Разглядывала меня с головы до ног, мне от ее взгляда не по себе становилось. Голова у меня трещала, в горле пересохло, но я не решался при ней завалиться спать. Не знал, чем заняться, открывал тетрадки и учебники, просто так, все одно они уже мне были ни к чему, рылся в ящике со всяким хламом, а она бродила за мной и пялилась. Я обернулся и сказал: «Что такое? Чего ты с меня глаз не сводишь?» И тогда она сказала: «Пропал ты. Лучше б умер». И вышла на улицу. Долго сидела на крыльце, локтями оперлась на колени, лицо закрыла руками. Я подсматривал из своей комнаты и видел, какая у нее дырявая штопаная кофта, шея вся в морщинах, голова лохматая. Тихонько подошел к ней и сказал: «Если ты обиделась, прости меня». Она на меня глянула: лицо тоже все в морщинах, из одной ноздри растут седые волосы, рот раскрыт, зубов не хватает. «У Бога прощения проси, – сказала она. – Хотя не знаю – есть ли смысл. Ты уже пропащий». – «Хочешь, кое-что тебе пообещаю?» – спросил я. А она ответила: «А зачем? У тебя на лице написана твоя погибель. Иди лучше проспись».

Но я не стал ложиться, сон как рукой сняло. Вышел и пошел на пляж в Чукуито. С пирса приметил вчерашних пацанов, они лежали на каменистом берегу и курили. Из своей одежды свернули себе подушки. Через некоторое время появилась Тереса с подружками. Подошли к пацанам, поздоровались. Разделись, уселись в кружок, и тот малый, будто я его накануне не отмутузил, так и льнул к Тере. Потом пошли купаться. Тереса кричала: «Ой, какая холодная! Умираю!» А он взял и нарочно ее обрызгал. Она визжала громче прежнего, но не сердилась. И они забежали подальше в море. Тереса плавала лучше его, легко, как рыбка, а он отфыркивался, поднимал брызги и все время уходил под воду. Вышли, сели на гальке. Тереса легла, он ей свернул подушку из своих шмоток и примостился рядом, на боку, чтобы удобнее было на нее пялиться. Я видел только Тересины руки, когда она ими закрывалась от солнца. Зато его тощая спина, острые ребра и кривые ноги были как на ладони. Часов в двенадцать снова пошли купаться. Он по-бабски выпендривался – она его поливала водой, а он вопил. Потом заплыли поглубже. Там стали плавать звездочкой и притворяться, будто тонут: он шел ко дну, а Тереса махала руками и кричала: «На помощь!» – но было понятно, что в шутку. Он всплывал, как пробка, волосы заслоняли лицо, и издавал клич Тарзана. Хохотали так, что даже я слышал. Когда они вышли, я поджидал у вещей. Не знаю, куда делись подружки и второй пацан, не заметил. Все остальные люди как будто исчезли. Тере меня первая увидела, он у нее за спиной на ходу прыгал и валял дурака. Она не изменилась в лице, не обрадовалась и не огорчилась. Руки не протянула, просто сказала: «Привет! А ты тоже не пляже?» Тут этот тип меня увидел и узнал: застыл на месте, отступил назад, наклонился, подобрал камень и занес руку в мою сторону. «Ты его знаешь? – весело спросила Тереса. – Это мой сосед». «Больно задиристый, – сказал пацан. – Сейчас я ему вмажу, чтоб не задирался». Я плохо рассчитал, точнее, забыл про гальку. Прыгнул, а ноги у меня в камнях увязли, и не долетел до него, упал в метре; тогда он бросился на меня и камнем заехал прямо в морду. Будто солнце по башке шарахнуло, в глазах все побелело, поплыло. Вроде времени прошло немного. Когда я открыл глаза, Тереса смотрела на меня в ужасе, а пацан стоял с открытым ртом. Ему бы, дураку, добить меня, пока я в отключке валялся, но он, как увидел кровь, замер и стал ждать, что со мной будет, а я на него накинулся, перескочил прямо через Тересу. В рукопашной он никакой был, я это понял, как только мы рухнули на землю – все равно что тряпочный, ни разу меня не ударил. Мы даже не перекатились, я просто сидел на нем и лупасил по роже, а он закрывался обеими руками. Я набирал гальки и растирал ему по башке, по лбу, и если он отнимал руки, галька набивалась ему в глаза и в рот. Разнял нас только легавый. Он ухватил меня за рубашку, потянул и вроде бы слегка порвал. Потом дал мне пощечину, а я швырнул камнем ему в грудь. Он сказал: «Да я тебя сейчас прикончу, на…», поднял, как перышко, и отхлестал по щекам. Потом сказал: «Полюбуйся, что ты устроил, мерзавец». Парень лежал и стонал. Какие-то тетки и мужики его утешали. Все возмущались и говорили легавому: «Он ему голову проломил, шальной, в исправительную его!» Мне до лампочки было, что они там говорят, но тут я увидел Тересу. Она раскраснелась и смотрела на меня с ненавистью. «Какой ты злобный и дурной!» – сказала она. А я ответил: «Это все ты, шлюха, виновата!» Легавый съездил мне по губам и проорал: «А ну не оскорблять девочку, подлец!» Теперь в ее глазах появился страх. Я развернулся, но легавый спросил: «Ты куда собрался?» И я начал колошматить его руками и ногами, пока он меня не выволок с пляжа. В участке лейтенант сказал ему: «Проучи его как следует и пусть катится. Скоро снова сюда загремит за что посерьезнее. Видно, что по нему Сепа[16] плачет». Тот отвел меня во двор, снял ремень и давай меня охаживать. Я от него бегал, а другие легавые помирали со смеху, глядя, как он меня догнать не может, пыхтит, потеет. Наконец он бросил ремень и зажал меня в угол. Подошли остальные и сказали: «Отпусти ты его. Не будешь же с мальцом махаться». Когда меня выпустили, я домой не вернулся. Ушел жить к Тощему Игерасу.


– Ни единого слова не понимаю, – сказал майор. – Ни единого.

Он был тучный и краснолицый, рыжеватые усики не закрывали уголков губ. Он внимательно прочел рапорт от начала до конца, беспрестанно помаргивая. Прежде чем поднять глаза на капитана Гарридо, стоявшего у стола спиной к окну, за которым открывалось серое море и бурые низины Ла-Перлы, перечитал несколько абзацев из десяти машинописных страниц.

– Я не понимаю, – повторил он. – Вы мне объясните, капитан. Кто-то из нас спятил и, по-моему, все же не я. Что стряслось с лейтенантом Гамбоа?

– Не могу знать, господин майор. Я удивлен не меньше вашего. Я несколько раз говорил с ним об этом деле. Пытался объяснить, что такой рапорт – безрассудство.

– Безрассудство?! – сказал майор. – Вы вообще не должны были допустить, чтобы мальчиков посадили под арест и чтобы рапорт был составлен в подобных выражениях. Нужно немедленно пресечь эту заваруху. Не теряя ни минуты.

– Никто о ней не знает, господин майор. Оба кадета изолированы.

– Позовите Гамбоа, – сказал майор. – Сию секунду пусть придет.

Капитан поспешно вышел. Майор опять взял рапорт. Перечитывая, старался прикусить рыжеватый ус, но мелкие зубы до уса не доставали – только царапали и раздражали губу. Нога нервно постукивала по полу. Через несколько минут вернулся капитан с лейтенантом.

– Добрый день, – сказал майор срывающимся от раздражения голосом. – Я поражен, Гамбоа. Сами посудите: вы превосходный офицер, старшие по званию вас ценят. Как вам в голову пришло представить такой рапорт? Вы с ума сошли, дружище, это же бомба! Настоящая бомба.

– Это правда, господин майор, – сказал Гамбоа. Капитан смотрел на него, яростно двигая челюстями, – но дело уже выходит за рамки моих полномочий. Я выяснил все, что мог. Только Совет офицеров…

– Что? – перебил майор. – Думаете, Совет станет собираться, чтобы рассмотреть вот это? Не говорите глупостей. Училище Леонсио Прадо не потерпит подобного скандала. У вас и вправду что-то с головой, Гамбоа. Вы действительно надеетесь, что я позволю довести этот рапорт до министерства?

– Я так лейтенанту и сказал, господин майор, – вставил капитан, – но он уперся.

– Ладно, – сказал майор, – не будем поддаваться панике, всегда следует сохранять спокойствие. Давайте разбираться. Кто заявил?

– Фернандес, господин майор. Кадет первого взвода.

– Почему вы арестовали второго, не дожидаясь приказа?

– Нужно было начать расследование, господин майор. Для допроса необходимо было отделить его от остальных кадетов. Иначе новость разлетелась бы по всему курсу. Из соображений осторожности я не стал устраивать им очную ставку.

– Его обвинения абсурдны, нелепы! – взорвался майор. – И вам следовало не обращать на них никакого внимания. Детские дрязги, больше ничего. Как вы могли поверить в такую идиотскую историю? Вот уж не думал, что вы так наивны, Гамбоа.

– Возможно, вы правы, господин майор. Но позвольте высказать наблюдение: я не предполагал, и что воруют вопросы к экзаменам, и что действуют целые воровские банды, и что в училище проносят карты и выпивку. А убедился в этом лично, господин майор.

– Это другое дело, – сказал майор. – Всем понятно, что на пятом курсе хромает дисциплина. Нет никаких сомнений. Ну так это ваша вина. Капитан Гарридо, вас с лейтенантом Гамбоа ждут крупные неприятности. Эти сопляки вас живьем сожрали. Посмотрим, что скажет полковник, когда узнает. Я тут ничем помочь не могу – обязан передать рапорт и навести порядок. Но, – майор снова сделал попытку прикусить ус, – прочее – недопустимо и абсурдно. Парень случайно застрелился. Дело закрыто.

– Простите, господин майор, – сказал Гамбоа, – не удалось доказать, что он сам застрелился.

– Разве? – майор испепелил Гамбоа взглядом. – Показать вам отчет о несчастном случае?

– Полковник объяснял нам, зачем написали такой отчет, господин майор. Чтобы избежать осложнений.

– Ага! – торжествующе сказал майор. – Вот именно! А этот жуткий рапорт вы тоже написали, чтобы избежать осложнений?

– Это совсем другое дело, господин майор, – невозмутимо сказал Гамбоа. – Все изменилось. Раньше гипотеза несчастного случая была наиболее вероятной, точнее, единственной. Врачи установили, что стреляли сзади. Но мы с остальными офицерами думали, что речь о шальной пуле, о случайности. В таких условиях целесообразнее всего оказалось приписать оплошность самой жертве, чтобы не навредить нашему учреждению. Я тоже думал, господин майор, что виноват прежде всего сам кадет Арана, что он стоял в неправильном месте, не отскочил вовремя. Можно было бы даже предположить, что пуля вылетела из его собственной винтовки. Но когда находится кто-то, кто утверждает, что совершено преступление, все меняется. Обвинение не голословно, господин майор. Построение кадетов…

– Чушь! – яростно прошипел майор. – Вы, должно быть, романов начитались, Гамбоа. Давайте покончим с этим делом и хватит бесполезных фантазий. Отправляйтесь в гауптвахту и отпустите этих ребят обратно в казармы. Скажите, что, если они хоть словом обмолвятся, их исключат и никакого диплома им не светит. И составьте новый рапорт, убрав все, касающееся смерти кадета Араны.

– Я не могу так поступить, господин майор, – сказал Гамбоа. – Кадет Фернандес не отказывается от обвинений. Согласно моим изысканиям на данный момент, он говорит чистую правду. Обвиняемый во время полевых занятий находился позади жертвы. Я ничего не утверждаю, господин майор. Но говорю, что технически это приемлемое основание для возбуждения дела. И только Совету решать, что делать дальше.

– Меня не интересует ваше мнение, – презрительно сказал майор. – Я даю вам приказ. Оставьте ваши сказочки при себе и подчиняйтесь. Или вы сами захотели предстать перед Советом? Приказы не обсуждаются, лейтенант.

– Вы вольны передать меня в введение Совета, господин майор, – мягко ответил Гамбоа, – но рапорт я не переделаю. Извините. И должен вам напомнить, что ваша обязанность – передать его командованию.

Майор резко побледнел. Забыв о приличиях, он теперь изо всех сил старался достать зубами усы и строил странные гримасы. Он встал на ноги. Глаза его налились кровью.

– Ладно, – сказал он. – Вы меня не знаете, Гамбоа. Я такой мирный, только когда со мной по-хорошему. Но враждовать со мной опасно, скоро убедитесь. Это вам дорого обойдется. Вы меня попомните, обещаю. Вам предписано оставаться в училище до выяснения обстоятельств. Я передам ваш рапорт, но вместе с ним – донесение о том, как вы ведете себя со старшими по званию. Свободны.

– С вашего разрешения, господин майор, – сказал Гамбоа и неторопливо вышел.

– Он чокнутый, – сказал майор, – ненормальный. Но я его вылечу.

– Вы передадите рапорт дальше, господин майор? – спросил капитан.

– Не могу не передать. – Майор глянул на капитана и как будто удивился, обнаружив его в кабинете. – Вам тоже крышка, Гарридо. Ваш послужной список замаран.

– Господин майор, – пробормотал капитан, – я не виноват. Это все произошло в первой роте, под началом лейтенанта Гамбоа. В остальных все превосходно, как по маслу, господин майор. Я всегда в точности следовал инструкциям.

– Лейтенант Гамбоа – ваш подчиненный, – сухо ответил майор. – Если кадет открывает вам глаза на то, что творится в вашем батальоне, значит, все это время вы торчали в неведении. Что вы за офицеры такие? Не можете обучить дисциплине детей школьного возраста. Советую вам хоть отчасти навести порядок на пятом курсе. Можете идти.

Капитан развернулся и только в дверях вспомнил, что не отдал честь. Он опять развернулся и щелкнул каблуками: майор просматривал рапорт, шевеля губами. Лоб то и дело собирался в складки. Капитан Гарридо быстро, едва ли не трусцой двинулся в канцелярию курса. Во дворе остановился и дал громкий свисток. Через минуту к нему в кабинет зашел сержант Морте.

– Собрать всех офицеров и сержантов курса, – сказал капитан и провел рукой по лихорадочно работавшим челюстям. – Вы все виноваты и дорого мне заплатите, чтоб вас. Ваша вина, ничья больше. Чего стоите, глазами лупаете? Отправляйтесь выполнять.

VI

Гамбоа стоял и не решался открыть дверь. Он волновался. «Интересно, это из-за всех последних неприятностей, – подумал он, – или из-за письма?» Письмо он получил несколько часов назад: «Я очень по тебе скучаю. Не надо мне было ехать. Разве я не говорила, что мне лучше остаться в Лиме? В самолете я не могла сдержать тошноту, и все на меня смотрели, а мне становилось от этого еще хуже. В аэропорту меня встретили Кристина с мужем, он очень хороший и добрый, я тебе потом еще напишу про него. Отвезли меня домой, вызвали врача. Он сказал, дорога мне не на пользу пошла, а в остальном все хорошо. Но у меня так и болела голова, и вообще самочувствие не улучшалось, поэтому его опять вызвали, и тогда он сказал, лучше лечь в больницу. Я лежу на сохранении. Сделали кучу уколов и велели лежать неподвижно без подушки, мне это очень тяжело – ты же знаешь, я люблю почти сидя спать. Мама и Кристина целый день у меня, а зять заходит после работы. Все они очень хорошие, но мне очень тебя не хватает, я бы только с тобой была полностью спокойна. Сейчас мне получше, но я очень боюсь потерять ребенка. Врач говорит, в первый раз всегда сложно, но все будет хорошо. Я очень переживаю и все время думаю о тебе. Ты себя береги. Скучаешь по мне, правда? Но не так сильно, как я по тебе». Когда он прочел письмо, его охватило уныние. Где-то на середине письма к нему явился с кислым видом капитан и сказал: «Полковник все знает. Добились вы своего. Комендант велел забрать Фернандеса с гауптвахты и идти с ним к полковнику. Немедленно». Гамбоа не тревожился, но и весь его энтузиазм испарился, как будто дело вдруг перестало его касаться. На него редко наваливалась апатия. Он был в плохом настроении. Сложил письмо вчетверо, спрятал в бумажник и открыл дверь. Альберто, видимо, заметил его сквозь решетку, потому что ждал, стоя смирно. Эта камера была светлее, чем у Ягуара, и Гамбоа заметил, что брюки цвета хаки до смешного малы Альберто: они обтягивали ноги, как балетное трико, и только половина пуговиц на ширинке была застегнута. Рубашка, наоборот, была велика: плечи свисали, на спине топорщился горб.

– Вы где это, – спросил Гамбоа, – успели переодеться?

– Прямо здесь, господин лейтенант. У меня повседневная форма в портфеле была. Я по субботам забираю ее домой, чтобы выстирали.

Краем глаза Гамбоа увидел на койке белый круг – фуражку – и блестящие точки – пуговицы на кителе.

– Вы что, устава не знаете? – резко сказал он. – Повседневную форму стирают в училище, в город не выносят. И что вообще с вашей формой? Вылитый клоун.

Альберто смутился. Одной рукой попытался застегнуть брюки, но, как ни втягивал живот, не получилось.

– Брюки сели, а рубашка выросла, – насмешливо сказал Гамбоа. – И что из них краденое?

– И то и другое, господин лейтенант.

Гамбоа внезапно осознал, что капитан прав: этот кадет действительно считает его союзником.

– Черт, – сказал он, как бы самому себе, – вы понимаете, что вас теперь никто не спасет? Вы вляпались по самое не могу, хуже всех. Я вам кое-что скажу. Вы мне здорово навредили тем, что явились со своими проблемами. Почему вам не пришло в голову пойти к Уарине или Питалуге?

– Не знаю, господин лейтенант, – сказал Альберто. Но быстро добавил: – Я только вам доверяю.

– Я вам не друг, – сказал Гамбоа, – не сообщник, не покровитель. Я выполнил свой долг. Теперь дело в руках полковника и Совета офицеров. Им виднее, что с вами делать. Пойдемте, вас вызывает полковник.

Альберто побледнел, зрачки расширились.

– Боитесь? – спросил Гамбоа.

Альберто не ответил. Вытянулся в струнку и заморгал.

– За мной, – сказал Гамбоа.

Они перешли бетонный плац, и Альберто удивило, что Гамбоа не отвечает часовым, отдавшим честь. Он впервые попал в это здание. Оно только снаружи высокими замшелыми серыми стенами походило на остальные в училище. Внутри все было по-другому. Вестибюль с толстым ковром, приглушавшим шаги, был так ярко освещен лампой дневного света, что Альберто пришлось пару раз зажмуриться. На стенах висели картины: на ходу он, кажется, узнал некоторых персонажей учебника истории, запечатленных в решающую минуту: Болоньези совершает последний выстрел, Сан-Мартин водружает стяг, Альфонсо Угарте зависает над бездной, президент получает медаль. За вестибюлем шел большой пустынный зал, очень светлый; на стенах – военные трофеи и дипломы. Гамбоа прошагал в угол зала. Сели в лифт. Лейтенант нажал кнопку четвертого этажа, вроде бы последнего. Альберто подумалось, до чего глупо за три года даже не рассмотреть толком, сколько в этом здании этажей. Сероватое, овеянное несколько дьявольским духом – поскольку там составляли списки оштрафованных и заседало начальство училища, – чудовище, административный корпус, куда кадетам путь был заказан, находился, в их представлении, так же далеко от казарм, как дворец архиепископа или пляж Анкон.

– Проходите, – сказал Гамбоа.

Прошли узким коридором с глянцевыми стенами. Гамбоа толкнул дверь. Альберто увидел письменный стол, за которым, под портретом полковника, сидел человек, одетый в штатское.

– Полковник вас ждет, – сказал он Гамбоа. – Можете пройти, лейтенант.

– Посидите тут, – сказал Гамбоа Альберто. – Вас позовут.

Альберто сел напротив штатского. Тот просматривал бумаги; в руке он держал карандаш и помахивал им словно в такт неслышной музыке. Маленький, безликий, хорошо одет: жесткий воротничок, казалось, мешал ему, он все время мотал головой, и кадык метался под кожей шеи, как испуганный зверек. Альберто попытался расслышать, что творится за дверью, но ничего не услышал. Отвлекся: Тереса улыбалась ему на остановке у школы Раймонди. Этот образ преследовал его с тех пор, как из соседней камеры забрали капрала. На фоне бледных стен итальянской школы у проспекта Арекипа Альберто различал только ее лицо – тело ускользало. Он часами старался вспомнить ее в полный рост. Придумывал ей элегантные платья, украшения, экзотические прически. В какой-то момент устыдился: «Играю в бумажную куклу, как девчонка». Напрасно шарил по портфелю и карманам: бумаги не оказалось, письма не написать. Тогда он стал сочинять воображаемые письма, велеречивые выразительные сочинения, в которых рассказывал об училище, о любви, о смерти Раба, о чувстве вины и о будущем. Вдруг он услышал звонок. Штатский говорил по телефону и кивал, как будто собеседник его видел. Потом мягко положил трубку и повернулся.

– Вы кадет Фернандес? Пройдите в кабинет полковника, пожалуйста.

Он подошел к двери. Трижды постучал костяшками пальцев. Никто не ответил. Толкнул дверь: огромная комната освещена флуоресцентными лампами-трубками; глаза заболели, напоровшись на неожиданно голубое свечение. Метрах в десяти от него в кожаных креслах сидело трое офицеров. Он огляделся: письменный стол из древесины, дипломы, флажки, картины, торшер. Ковра не было – ботинки скользили по сверкающему вощеному полу, как по льду. Он медленно пошел вперед, боясь упасть, смотря в пол, – поднял голову, только когда перед глазами оказалась нога в штанине цвета хаки и ручка кресла. Стал смирно.

– Фернандес? – спросил голос, раздававшийся под пасмурным небом, когда кадеты упражнялись на стадионе, готовясь к выступлениям, свистящий голосок, который держал их в неподвижности в актовом зале, вещал о патриотизме и духе самопожертвования, – Фернандес, как вторая фамилия?[17]

– Фернандес Темпле, господин полковник. Кадет Альберто Фернандес Темпле.

Полковник разглядывал его. Он был лощеный и пухлый, седые волосы тщательно прилизаны.

– Кем вы приходитесь генералу Темпле? – спросил полковник. Альберто силился по голосу – холодному, но не угрожающему – догадаться, что будет дальше.

– Никем, господин полковник. Генерал, кажется, из тех Темпле, что родом из Пьюры. А я из тех, что из Мокегуа.

– Да, – сказал полковник, – он провинциал, – повернулся, и Альберто, следуя за его взглядом, обнаружил в другом кресле коменданта Альтуну, – как и я. И большинство командующих. Это факт – лучшие офицеры родом из провинций. Вы, кстати, откуда, Альтуна?

– Я из Лимы, господин полковник. Но чувствую себя провинциалом. Вся моя семья из Анкаша.

Альберто стал искать взглядом Гамбоа, но его почти не было видно. Он занимал кресло, стоявшее спиной к нему: Альберто видел только руку, неподвижную ногу и легонько постукивавший носок.

– Что ж, кадет Фернандес, – веско сказал полковник, – давайте поговорим о более серьезных, более нам важных вещах, – до сих пор он сидел в кресле, откинувшись, но теперь передвинулся на край; выдающийся живот, казалось, жил собственной жизнью. – Вы ведь истинный кадет, человек рассудительный, умный, образованный? Положим, что так. Я имею в виду – вряд ли вы бы стали беспокоить руководство училища из-за чего-то незначительного. И действительно, судя по рапорту лейтенанта Гамбоа, дело требует вмешательства не только офицеров, но и министерства, и правосудия. Насколько я понимаю, вы обвиняете своего товарища в убийстве.

Он легко, элегантно кашлянул и ненадолго умолк.

– Я сразу подумал: кадет пятого курса – уже не ребенок. Три года в училище – больше чем достаточно, чтобы стать мужчиной. А мужчина, существо рациональное, чтобы обвинить кого-либо в убийстве, должен располагать железными, неопровержимыми доказательствами. Если только он не лишился рассудка. Или если он не полный невежа в юридических материях. Невежа, который не знает, что такое лжесвидетельствование, не знает, что клевета есть правонарушение, зафиксированное в кодексах и караемое законом. Я внимательно, как того требует дело, прочел рапорт. И с сожалением должен сообщить, кадет, что доказательств в нем не обнаружил. Тогда я подумал: кадет – человек благоразумный, он желает представить доказательства только высшей инстанции, мне лично, чтобы я изложил их Совету. Превосходно. Для этого, кадет, я вас и вызвал. Представляйте доказательства.

Перед глазами Альберто ступня постукивала по полу, носок поднимался и снова неумолимо падал.

– Господин полковник, – сказал Альберто, – я просто…

– Да, да, – сказал полковник, – вы мужчина, вы кадет пятого курса Военного училища имени Леонсио Прадо. Вы знаете, что делаете. Я жду доказательств.

– Я уже рассказал все, что знал, господин полковник. Ягуар хотел отомстить Аране, потому что тот обвинил…

– Мы потом об этом поговорим, – перебил полковник. – Это все очень интересно. Ваши гипотезы свидетельствуют о вашем творческом духе, могучем воображении, – он помолчал и удовлетворенно повторил: – Могучем. Теперь займемся документами. Прошу вас предоставить весь необходимый с точки зрения закона материал.

– У меня нет доказательств, господин полковник, – признал Альберто покорным, дрожащим голосом. Он прикусил губу для храбрости. – Я просто сказал, что знал. Но я уверен…

– Как? – с удивленным видом сказал полковник. – Вы хотите сказать, что у вас нет конкретных и убедительных доказательств? Чуточку серьезности, кадет, сейчас не время для шуток. У вас действительно нет ни одного весомого, состоятельного документа? Ну и ну.

– Господин полковник, я подумал, что мой долг…

– Ага! – продолжал полковник. – Так, значит, это розыгрыш? Прекрасно. Вы имеете право веселиться, юмор – спутник молодости и вообще полезен для здоровья. Но у всего есть пределы. Вы в армии, кадет. Нельзя просто так, за здорово живешь, потешаться над вооруженными силами. Да и не только в армии дело. В гражданской жизни, представьте себе, подобные шуточки тоже даром не проходят. Если вы желаете обвинить человека в убийстве, нужно опираться на что-то – как бы сказать? – достаточное. Доказательств должно быть достаточное количество. А у вас нет никаких доказательств – даже в недостаточном количестве. И тем не менее вы являетесь сюда и делаете голословное, нелепое заявление, поливаете грязью своего товарища и училище, в котором получаете образование. Нам не хотелось бы думать, что вы настолько слепы. За кого вы нас принимаете? За идиотов, за умственно отсталых, что ли? Вы знаете, что четверо врачей и комиссия баллистической экспертизы установили, что выстрел, стоивший жизни этому несчастному кадету, был произведен из его собственной винтовки? Вам не приходило в голову, что старшие по званию, у которых больше опыта и больше ответственности, чем у вас, провели тщательное расследование в связи с этой смертью? Секундочку, помолчите, дайте мне договорить. Вы думали, после несчастного случая мы будем сидеть сложа руки, не станем выяснять, допытываться, не поймем, какие ошибки, какие оплошности привели к нему? Или вы думаете, что погоны валятся с неба? Что лейтенанты, капитаны, майор, комендант, я сам – кучка недоумков, которым начхать на гибель кадета в подобных обстоятельствах? Это сущий позор, кадет Фернандес. Позор, если не сказать хуже. Поразмыслите минутку и скажите мне: разве это не позор?

– Позор, господин полковник, – сказал Альберто, и на секунду ему полегчало.

– Жаль, вы не поразмыслили раньше, – сказал полковник. – Жаль, понадобилось мое вмешательство, чтобы вы поняли, как далеко может зайти юношеский каприз. А теперь поговорим о другом, кадет. Вы ведь, сам того не понимая, запустили адскую машину. И вы же станете ее первой жертвой. У вас живое воображение, правильно? Мы только что смогли в этом убедиться. Плохо только, что история с убийством – не единственная. Здесь у меня другие свидетельства вашей фантазии, вашего вдохновения. Будьте добры, комендант, передайте бумаги.

Альберто увидел, как комендант Альтуна встает из кресла. Он был высокий и крепкий, совсем не такой, как полковник. Кадеты прозвали их «толстый и тонкий». Альтуна отличался молчаливостью и нелюдимостью, почти не появлялся в казармах и классах. Он взял с письменного стола пачку бумаг и вернулся к креслам. Туфли его скрипели, как кадетские ботинки. Полковник взял бумаги и поднес к глазам.

– Знаете, что это такое, кадет?

– Никак нет, господин полковник.

– Знаете-знаете. Посмотрите.

Альберто взял листок и, только прочитав несколько строк, понял.

– Теперь узнаете?

Альберто увидел, что нога подобралась. Из-за спинки кресла выглянуло лицо: Гамбоа смотрел на него. Он густо покраснел.

– Ну, конечно, узнаете, – радостно сказал полковник. – Вот они, документы, неопровержимые доказательства. Ну-ка, прочтите нам кусочек.

Альберто внезапно вспомнилось крещение псов. Три года спустя он вновь ощутил те же безграничные беспомощность и униженность, которые познал, поступив в училище. Только сейчас было еще хуже: тогда крестили, по крайней мере, не его одного.

– Я сказал, читайте, – повторил полковник.

Альберто сделал усилие и начал читать. Слабый голос временами прерывался: «Ноги у нее были толстенные и очень волосатые, а ягодицы такие огромные, что она напоминала, скорее, животное, чем женщину, но все равно оставалась самой популярной шлюхой в четвертом квартале, потому что к ней ходили все извращенцы». Он замолчал. Напряженно ждал, когда полковник велит продолжать. Но полковник тоже молчал. На Альберто вдруг навалилась страшная усталость. Как во время соревнований в закутке у Паулино, унижение физически изматывало его, высасывало силу из мышц, затемняло рассудок.

– Верните бумаги, – сказал полковник. Альберто отдал. Полковник принялся медленно их листать. Время от времени он двигал губами и что-то бормотал. Альберто слышал обрывки заглавий, которые едва помнил – некоторые он написал год назад: «Лула, неисправимая потаскуха», «Озабоченная и осел», «Сукин сын и сукина дочь».

– Знаете, что мне следует сделать в связи с этими бумагами? – спросил полковник. Он прикрыл глаза, словно тяжкий, но непреложный долг обременял его. В голосе слышались отвращение и некоторая горечь, – Даже не созвать Совет офицеров, кадет. Просто вышвырнуть вас на улицу как извращенца. И вызвать вашего отца, чтобы сдал вас в клинику, – может, психиатры (психиатры, понимаете?) помогут. Вот это действительно скандал, кадет. Только человек с болезненным, уродливым образом мыслей может заниматься подобной писаниной. Только отребье. Эти бумаги пятнают честь училища, нашу честь. У вас есть что сказать? Говорите же.

– Нет, господин полковник.

– Естественно, – сказал полковник, – что вы можете сказать перед лицом этих бумаг, говорящих сами за себя? Ни слова. Ответьте мне прямо, как мужчина мужчине. Вы заслуживаете, чтобы вас исключили и поведали вашей семье, что вы больной и совратитель умов? Да или нет?

– Да, господин полковник.

– Эти бумаги могут вас погубить, кадет. Думаете, хоть одна школа вас примет после исключения отсюда по причине порочности, духовной дефективности? Погубить окончательно. Да или нет?

– Да, господин полковник.

– Как бы вы поступили на моем месте, кадет?

– Не знаю, господин полковник.

– А я знаю, кадет. Я должен исполнить свой долг, – он сделал паузу. Выражение лица перестало быть воинственным, смягчилось. Все тело сжалось и вдвинулось в глубину кресла; живот при этом утратил часть объема и стал казаться более человеческим. Полковник почесывал подбородок и, казалось, был погружен в противоречивые мысли; взгляд его блуждал по комнате. Комендант и лейтенант сидели неподвижно. Пока полковник раздумывал, Альберто сосредотачивался на ступне, стоявшей пяткой на вощеном полу, и страстно желал, чтобы носок тоже опустился и начал мерно стучать.

– Кадет Фернандес Темпле, – мрачно сказал полковник. Альберто поднял голову, – Вы раскаиваетесь?

– Так точно, господин полковник, – не колеблясь, сказал Альберто.

– Я человек чувствительный, – сказал полковник, – и за эти бумаги мне стыдно. Это неслыханное кощунство по отношению к училищу. Посмотрите на меня, кадет. Вы получаете не абы какое, а военное образование. Ведите себя как мужчина. Понимаете, что я хочу сказать?

– Так точно, господин полковник.

– Вы сделаете все возможное, чтобы исправиться? Постараетесь стать образцовым кадетом?

– Так точно, господин полковник.

– Виданое ли дело? – сказал полковник. – Я иду против правил – долг предписывает мне вышвырнуть вас вон немедленно. Но не ради вас, а ради этих священных стен, ради нашей большой семьи леонсиопрадовцев, я дам вам последний шанс. Я спрячу эти бумаги и стану за вами наблюдать. Если в конце года офицеры сообщат мне, что вы оправдали мое доверие и замечаний к вашему поведению нет, я сожгу бумаги и забуду об этой возмутительной истории. В противном случае, если вы совершите нарушение (хоть одно-единственное, понятно?) я без всякой жалости буду действовать согласно уставу. Ясно?

– Так точно, господин полковник, – Альберто потупился и добавил. – Спасибо, господин полковник.

– Вы понимаете, как я иду вам навстречу?

– Да, господин полковник.

– Ни слова больше. Возвращайтесь в казарму и ведите себя как следует. Будьте истинным леонсиопрадовцем, дисциплинированным и ответственным. Можете идти.

Альберто вытянулся в струнку и развернулся. Он сделал три шага к двери, и тут голос полковника остановил его:

– Минуточку, кадет. Разумеется, все, о чем мы здесь говорили, вы сохраните в строжайшей тайне. Историю с этими бумажками, нелепую выдумку насчет убийства, вообще все. И впредь не делайте из мухи слона. В следующий раз, прежде чем играть в детектива, вспомните, что вы в армии, где старшие по званию сами следят, чтобы все было надлежащим образом расследовано и наказано. Свободны.

Альберто щелкнул каблуками и вышел. Штатский не удостоил его взглядом. На лифте не поехал, спустился по лестнице, – как и во всем здании, ступени сверкали, словно зеркала.

На улице, перед статуей героя, он вспомнил, что оставил в камере портфель и выходную форму. Медленно побрел к гауптвахте. Дежурный лейтенант кивнул ему.

– Я за вещами, господин лейтенант.

– С чего бы это? Вы сидите по распоряжению Гамбоа.

– Мне приказали возвращаться в казарму.

– Вот еще, – сказал лейтенант. – Вы что, устава не знаете? Вам положено оставаться тут, пока лейтенант Гамбоа не известит меня в письменном виде, что вы свободны. Пожалуйте в камеру.

– Есть, господин лейтенант.

– Сержант, – сказал лейтенант, – посадите его к тому кадету, его еще привели из арестантской у стадиона. Мне некуда девать солдат, которых отправил сюда капитан Бесада. – Он почесал голову. – Тюрьму тут развели. Иначе не скажешь.

Сержант, грузный раскосый мужчина, взял под козырек. Отпер камеру и толкнул дверь ногой.

– Заходим, кадет, – сказал он, – Сидите тихо. Когда он сменится, занесу вам курнуть.

Альберто зашел. Ягуар сидел на раскладушке и смотрел на него.


Тощий Игерас в тот раз даже не хотел идти, против воли пошел, будто чуял, что все плохо кончится. За пару месяцев до этого Щербатый передал ему: «Либо работаешь со мной, либо больше в Кальяо ни ногой, если хочешь рожу в целости сохранить». Тощий мне тогда сказал: «Ну, вот оно, следовало ожидать». Он со Щербатым по молодости корешился, учился у него, как и мой брат. Потом Щербатого посадили, и они остались сами по себе. Через пять лет Щербатый вышел и собрал новую банду, а Тощий от него увиливал, пока в «Сокровищах порта» его не скрутили двое мордоворотов и силой к Щербатому не отвели. Тот, по словам Тощего, ничего ему не сделал – наоборот, обнял и сказал: «Я тебя люблю, как сына». Потом они надрались и расстались лучшими друзьями. Но неделю спустя он передал это послание. Тощий не хотел работать в команде, говорил, это невыгодно, но и врага нажить в лице Щербатого ему тоже не улыбалось. Так что он сказал мне: «Соглашусь, чего уж там. По крайней мере, Щербатый не сука. Но тебе необязательно в это ввязываться. Если хочешь моего совета – возвращайся к матери и выучись на доктора. Деньжат ты, поди, поднакопил немало». У меня и гроша не было, и так я ему и сказал. «Знаешь, кто ты такой? – сказал он. – Блядун, вот как это называется. По борделям небось все бабло растряс?» Я сказал – да. «Тебе еще учиться и учиться, – сказал он. – Нельзя ради блядей шкурой рисковать. Надо было откладывать на будущее. Ну так, что решаешь?» Я сказал, что остаюсь с ним. В тот же вечер мы отправились к Щербатому, в какой-то мерзкий кабак, которым заправляла одноглазая баба. Щербатый оказался старым самбо, и понять, что он говорит, было почти невозможно. Писко лакал без передышки. Остальные, пятеро или шестеро, сплошь самбо, китайцы и индейцы, смотрели на Тощего косо. Но сам Щербатый все время к нему обращался и хохотал над его шутками. На меня внимания не обращал особо. Мы начали с ними работать, и поначалу все шло хорошо. Обчищали дома в Магдалене и в Ла-Пунте, в Сан-Исидро и в Оррантии, на Салаверри и в Барранко, только не в Кальяо. Меня ставили на шухер, а вперед себя в окна никогда не запускали. Когда делили, Щербатый мне давал какие-то слезы, но потом Тощий отваливал из своей доли. Мы с ним были заодно, и остальные в банде на нас за это взъелись. Однажды в бардаке Тощий и самбо Панкрасио поцапались из-за одной шлюшки, Панкрасио достал перо и руку Тощему порезал. Я разозлился и набросился на него. Встрял еще один самбо, и теперь мы уже с ним сцепились. Щербатый расчистил нам место. Шлюхи визжали. Какое-то время мы друг к дружке примеривались. Сначала самбо меня подкалывал, посмеивался и говорил: «Я тебя сейчас, как кот мыша», но я ему головой вломил пару раз, и дальше началась настоящая драка. Щербатый угостил меня выпивкой и сказал: «Снимаю шляпу. Кто этого птенца научил так махаться?»

С тех пор я чуть что бился с самбо, китайцами и индейцами Щербатого. Иногда мне доставалось с ноги, а иногда вообще не доставалось, я их месил, и все. Как нажремся – в драку. Столько дрались, что в конце концов подружились. Они меня поили и брали с собой в бордели и в кино на боевики. В тот день мы как раз пошли в кино с Панкрасио и Тощим. На выходе нас встретил Щербатый, весь из себя веселый. Мы пошли в кабак, и там он сказал: «Нас ждет ограбление века». Когда он нам рассказал, что дело ему предложил Карапулькра[18], Тощий отрезал: «Только не с этими, Щербатый. Они нас живьем сожрут. Они высокого полета птицы». Щербатый не стал его слушать и рассказал нам план. Он страшно гордился, что Карапулькра его позвал, потому что у того была большая банда, и им все завидовали. Жили они, как приличные люди, в хороших домах, ездили на машинах. Тощий собирался еще поспорить, но остальные на него зашикали. Дело намечалось на следующий день, и вроде было несложное. По указанию Щербатого, встретились в нижней части проспекта Армендарис в десять вечера – там уже поджидали люди Карапулькры. Все они были усатые, причипуренные, курили сигареты с фильтром и выглядели, будто собрались на вечеринку. Мы проболтались в окрестностях до полуночи, а потом парами пошли к трамвайной остановке. Там встретили еще одного из той банды. «Все готово, – сказал он. – Никого нет. Они только что ушли. Давайте начинать». Щербатый поставил меня на шухер в квартале от дома, у стены. Я спросил у Тощего: «Кто полезет?» Он сказал: «Щербатый, я и карапулькровцы. Все остальные на шухере. У них так принято. Вот что называется безопасно работать». Там, где я стоял, не было ни души, ни в одном окне свет не горел, и я думал, закруглимся быстро. Но Тощий всю дорогу молчал и был приунывший. Панкрасио показал мне дом, когда мы проходили мимо. Он был огромный, и Щербатый сказал: «Там, наверное, столько, что целый полк озолотить можно». Время шло. Когда послышались выстрелы, свист и ругань, я дунул к ним, но быстро понял, что их повязали: на углу стояло три патрульных машины. Я развернулся и сиганул. На площади Марсано сел в трамвай, а в Лиме взял такси. В кабаке нашел одного только Панкрасио. «Там засада была, – сказал он, – Карапулькра легавых навел. Вроде всех повязали. Я видел, как Щербатого с Тощим на полу мочалили. А те, четверо, гоготали – когда-нибудь ответят. Но пока нам лучше залечь на дно». Я сказал, что совсем на мели. Он дал мне пятерку и сказал: «На районе не показывайся. Я себе каникулы от Лимы устрою на время».

Я пошел на пустыри в Бельявисте, переночевал в какой-то канаве. Точнее, просто лежал, пялился в темноту и замерзал. Рано утром отправился на площадь Бельявиста. Не был там два года. Там все осталось по-старому, кроме двери моего дома – ее покрасили. Я постучался, никто не ответил. Постучался сильнее. Изнутри кто-то заорал: «С ума там не сходите, черти!» Вышел какой-то мужик, я спросил сеньору Домитилу. «Знать такой не знаю, – сказал он, – Здесь живет Педро Кайфас, то бишь я». Вышла тетка, стала с ним рядом и сказала: «Сеньора Домитила? Старая такая, одна жила?» – «Да, – сказал я, – думаю, да». – «Померла она, – сказала тетка. – Жила здесь до нас, но давно». Я сказал: «Спасибо», сел на площади и все утро смотрел на Тересину дверь, не выйдет ли. В двенадцать вышел пацан. Я подошел и спросил: «Знаешь, где живут сеньора и девочка, которые раньше тут жили?» – «Ничего не знаю», – сказал он. Я опять пошел к своему бывшему дому, постучал. Вышла тетка. Я спросил: «А вы не знаете, где сеньора Домитила похоронена?» – «Не знаю, – сказала она, – я вообще с ней не знакома была. А она вам кто?» Я хотел сказать «мать», но потом подумал, вдруг меня легавые ищут, и сказал: «Никто, просто узнать хотел».

– Здорово, – сказал Ягуар.

Казалось, он не удивился при виде Альберто. Сержант запер дверь, камера погрузилась в сумрак.

– Привет, – сказал Альберто.

– Курить есть? – спросил Ягуар. Он сидел на койке, привалившись затылком к стене, и Альберто различал только половину его лица, попадавшую в пространство света от окна; вторая половина расплывалась в пятно.

– Нет, – сказал Альберто, – сержант потом занесет.

– Тебя за что сюда? – спросил Ягуар.

– Не знаю. А тебя?

– Какой-то гад все слил Гамбоа.

– Кто? Что слил?

– Слушай, – сказал Ягуар, понизив голос, – наверняка ты отсюда скорее меня выберешься. Окажи мне услугу. Придвинься, чтоб не слышали.

Альберто придвинулся. Теперь он стоял прямо над Ягуаром, их колени соприкасались.

– Передай Удаву и Кучерявому, что во взводе есть стукач. Пусть выяснят кто. Знаешь, что он сказал Гамбоа?

– Нет.

– Что во взводе думают? За что, думают, я тут сижу?

– Вроде за вопросы по химии.

– Да, – сказал Ягуар, – и за это тоже. Он про экзамены ему растрепал, про Круг, про краденые шмотки, что на деньги играем, что бухло проносим. Про все. Надо узнать, кто этот козел. Передай им: если не узнают, им тоже пиздец. И тебе, и всему взводу. Это кто-то из наших, больше никто не мог знать.

– Тебя отчислят, – сказал Альберто. – А может, и посадят.

– Гамбоа так и сказал. Кучерявого с Удавом тоже наверняка поимеют, из-за Круга. Скажи, пусть выяснят и мне сюда записку закинут с его именем. Если меня отчислят, я их больше не увижу же.

– Ты-то что с этого выиграешь?

– Ничего, – сказал Ягуар, – мне так и так кранты. Но я должен отомстить.

– Ты говна кусок, Ягуар, – сказал Альберто. – Хорошо бы тебя посадили.

Ягуар сделал едва заметное движение: он по-прежнему сидел на койке, но стены не касался и немного повернул голову, чтобы лучше видеть Альберто. Все лицо теперь было освещено.

– Ты слышал, что я сказал?

– Не ори, – сказал Ягуар. – Хочешь, чтобы лейтенант приперся? Что с тобой такое?

– Говна кусок, – прошипел Альберто, – убийца. Это ты убил Раба.

Он отступил на шаг и подобрался, но Ягуар не стал нападать, даже не пошевелился. Альберто видел, как его голубые глаза мерцают в темноте.

– Брехня, – сказал Ягуар, – клевета это. Гамбоа так сказали, чтобы меня потопить. Этот стукач, пидор, он ведь мне навредить хочет, сечешь? А что, во взводе все думают, будто я убил Арану?

Альберто не ответил.

– Быть такого не может, – сказал Ягуар. – Никто в это не поверит. Арана был полный ноль, его кто хочешь мог одной левой сделать. С чего мне его убивать?

– Он был гораздо лучше тебя, – сказал Альберто. Оба старались говорить тише, чтобы за пределами камеры их не услышали, и слова от этого индевели, становились нарочитыми, театральными. – Сам ты полный ноль, отморозок. Он был хороший парень, ты даже не знаешь, что это значит. Человек хороший, понимаешь? Никого не трогал. А ты его чмырил денно и нощно. Он поступил нормальным пацаном, а вы с остальными из него убогого сделали себе на потеху. И все только потому, что он драться не умел. Ты сволочь, Ягуар. Теперь тебя отчислят. И знаешь, какая жизнь тебя ждет? Жизнь уголовника. Рано или поздно сядешь.

– Мать моя тоже так говорила, – Альберто удивился, он не ожидал признания. Но сразу же понял, что Ягуар говорит сам с собой – голос был глухой, бесцветный, – и Гамбоа тоже. Не знаю, что им за дело до моей жизни. Но я ведь Раба не один чмырил. Его все доставали, и ты тоже, Поэт. В училище все друг друга достают, кто поддался – тому же хуже. Но это не моя вина. Если меня не обратали, так это потому, что я, в отличие от них, мужик. Я не виноват.

– Никакой ты не мужик, – сказал Альберто. – Ты убийца, и я тебя не боюсь. Выйдем отсюда – увидишь.

– Хочешь драться? – спросил Ягуар.

– Да.

– Куда тебе, – сказал Ягуар. – А скажи, во взводе все на меня взъелись?

– Нет, – сказал Альберто, – только я. И я тебя не боюсь.

– Тсс, не ори. Если хочешь, на улице помахаемся. Но ты не сдюжишь, я тебя предупреждаю. Зря пыжишься. Ничего я Рабу не делал. Просто издевался, как все. Но не со зла, ради смеху.

– Да какая разница? Ты его чмырил, а вслед за тобой – все остальные. Ты ему жизнь отравил. А потом убил.

– Не ори, придурок, услышат же. Не убивал я его. Выйду – найду стукача и при всех заставлю признаться, что он меня оговорил. Брехня это все, сам увидишь.

– Не брехня, – сказал Альберто, – я точно знаю.

– Да не вопи ты, чтоб тебя совсем.

– Ты убийца.

– Тсс.

– Это я тебя сдал, Ягуар. Я знаю, что ты его убил.

Альберто стоял неподвижно. Ягуар встрепенулся на койке.

– И ты про это рассказал Гамбоа? – очень медленно произнес Ягуар.

– Да, про все, что ты наделал, и про все, что творится в казарме.

– Зачем?

– Захотел и рассказал.

– Ну, посмотрим, какой ты мужик, – сказал Ягуар, вставая.

VII

Лейтенант Гамбоа вышел из кабинета полковника, кивнул штатскому, подождал лифт, но лифт не ехал, и он спустился по лестнице, перемахивая через две ступеньки. Во дворе убедился, что из кабинета ему не показалось: развиднелось, небо было чистое, на горизонте, над сверкающим морем неподвижно висели белые облачка. Быстро дошел до канцелярии в здании казарм пятого курса. Капитан Гарридо сидел за столом, ощетинившийся, как дикобраз. Гамбоа с порога отдал честь.

– Ну что? – спросил капитан, скачком поднявшись с места.

– Полковник велел передать, чтобы вы убрали из отчетности мой рапорт, господин капитан.

Лицо капитана расслабилось, неживые глаза озарились улыбкой облегчения.

– Само собой, – сказал он и стукнул по столу. – Я его и не вносил. Как знал. Как все прошло, Гамбоа?

– Кадет отказывается от обвинений, господин капитан. Полковник порвал рапорт. О деле следует забыть – я имею в виду, о предполагаемом убийстве, господин капитан. Что касается прочего, полковник приказал усилить дисциплину.

– Еще усилить? – сказал капитан с нескрываемым ликованием. – Сами посмотрите, Гамбоа.

Он протянул лейтенанту стопку бумаг, исписанных цифрами и фамилиями.

– Видите? За трое суток больше штрафных, чем за весь предыдущий месяц. Шестьдесят человек лишены увольнений, почти треть курса, как вам? Полковник может быть спокоен, они у нас как шелковые станут. Относительно экзаменов тоже приняли меры. Билеты буду у себя в комнате держать до последнего – пусть оттуда попробуют свистнуть. Я удвоил количество дежурных и патрулей. Сержанты будут ежечасно контролировать. Осмотр личных вещей – дважды в неделю, оружия – тоже. Думаете, они и дальше станут куражиться?

– Надеюсь, нет, господин капитан.

– Так кто был прав? – победоносно спросил капитан в упор. – Вы или я?

– Я выполнял свой долг, – сказал Гамбоа.

– Вы чересчур напичканы уставами, – сказал капитан. – Я вас не виню, но в жизни надо уметь быть чуточку практичнее. Иногда лучше забыть про устав и следовать только здравому смыслу.

– Я верю в уставы, – сказал Гамбоа. – Хотите, открою секрет? Я их помню наизусть. И чтоб вы знали, ни в чем не раскаиваюсь.

– Сигаретку? – предложил капитан. Гамбоа взял. Капитан курил темный импортный табак, испускавший густой зловонный дым. Прежде чем закурить, лейтенант погладил овальную сигарету пальцами.

– Все мы верим, – сказал капитан. – Но надо уметь устав толковать. Нам, военным, следует быть прежде всего реалистами, действовать согласно обстоятельствам. И не подгонять действительность под законы, Гамбоа, а наоборот, законы приспосабливать к действительности. – Капитан вдохновенно поводил рукой. – А иначе не выживешь. Упрямство – плохой союзник. Какая вам польза с того, чтобы вы вступились за этого кадета? Совершенно никакой, один вред. Послушай вы меня – и результат был бы другой, и неприятностей не нажили бы. Не подумайте, будто я ехидничаю. Я вас весьма ценю, вы же знаете. Но майор в ярости и постарается вам насолить. Полковник, надо думать, тоже рвет и мечет.

– Да ну, – устало сказал Гамбоа. – Что они мне сделают? Собственно, мне не интересно. Моя совесть чиста.

– Чистая совесть до неба доведет, – любезно сказал капитан, – но не до погон. В любом случае я сделаю все, что в моих силах, чтобы вам эта история не навредила. Ну а что же наши два орла?

– Капитан приказал вернуть их в казармы.

– Сходите за ними. И дайте пару советов: пусть помалкивают, если хотят жить спокойно. Думаю, упрашивать их не придется. Они больше всех заинтересованы в том, чтобы замять это дело. И все же поосторожнее с вашим подопечным, он какой-то буйный.

– Моим подопечным? – сказал Гамбоа. – Неделю назад я вообще не знал о его существовании.

И он вышел, не спросив разрешения капитана. Во дворе было пусто, но надвигался полдень – скоро кадеты хлынут из классов, как река, которая, рыча, вздувается и выходит из берегов; двор превратится в кипучий муравейник. Гамбоа вынул из бумажника письмо, подержал и положил обратно, не раскрыв. «Если мальчик, – подумал он, – военным он не будет».

В здании гауптвахты дежурный лейтенант читал газету, а солдаты сидели на скамейке и лениво переглядывались. При виде Гамбоа они машинально поднялись на ноги.

– Добрый день.

– Добрый день, лейтенант.

Гамбоа называл молодого лейтенанта на «ты», но тот, некогда бывший у него в подчинении, всегда отвечал очень почтительно.

– Я за кадетами-пятикурсниками.

– Да, – сказал лейтенант. Он жизнерадостно улыбался, но выглядел после ночного дежурства уставшим. – Один как раз хотел уйти, но распоряжения не было. Привести их? Они в правой камере.

– Оба? – спросил Гамбоа.

– Да. Арестантскую на стадионе пришлось освободить под солдат. А надо было их порознь держать?

– Дай ключ. Пойду поговорю с ними.

Гамбоа отпер камеру медленно, но вошел стремительно, как укротитель в клетку к дикими зверям. Он увидел две пары ног, барахтающихся в конусе света от окна, услышал, как оба тяжело дышат; глаза никак не привыкали к сумраку, Гамбоа едва различал силуэты и черты. Он шагнул вперед и прогремел:

– Внимание!

Кадеты неспешно поднялись.

– Когда входит старший по званию, – сказал Гамбоа, – младшие встают по стойке смирно. Или вы забыли? Шесть штрафных баллов каждому. Уберите руку от лица и станьте смирно, кадет!

– Он не может, господин лейтенант, – сказал Ягуар.

Альберто убрал руку, но тут же снова прижал к щеке. Гамбоа мягко подтолкнул его к свету. Скула вспухла, на носу и губах запеклась кровь.

– Руку уберите, – повторил Гамбоа. – Дайте я посмотрю.

Альберто опустил руку и скривился. Круглая лиловая блямба закрывала глаз, обвисшее веко, казалось, сморщилось и выглядело обожженным. На рубашке Гамбоа тоже заметил пятна крови. Волосы у Альберто запылились и слиплись от пота.

– Подойдите.

Ягуар послушался. На его лице драка почти не оставила следов, но крылья носа подрагивали, а вокруг губ образовалась белая корка засохшей слюны.

– Сходите в медпункт, – сказал Гамбоа, – а потом жду вас у себя. Мне с вами обоими нужно поговорить.

Альберто с Ягуаром вышли. Дежурный лейтенант, услышав шаги, обернулся. Блуждающая улыбка сползла с его лица и сменилась изумлением.

– Стоять! – бестолково воскликнул он. – В чем дело? Не двигаться.

Солдаты надвинулись на кадетов и изучающе смотрели на них.

– Оставь их, – сказал Гамбоа лейтенанту. И, повернувшись к Альберто с Ягуаром, велел: – Вперед.

Они вышли на улицу. Лейтенант и солдаты смотрели им вслед, как они бредут под чистым утренним солнцем плечом к плечу, молча, не замечая друг друга, смотря прямо перед собой.

– Он ему всю физиономию расквасил, – сказал молодой лейтенант. – Не понимаю.

– Ты ничего не слышал? – спросил Гамбоа.

– Нет, – смущенно сказал лейтенант. – А ведь все время здесь сидел, – он повернулся к солдатам: – А вы слышали?

Четыре темноволосые головы отрицательно замотались.

– Втихую дрались, – сказал лейтенант уже без удивления, оценивая происшествие с известным спортивным энтузиазмом. – Я бы их на место поставил. Какие, однако, задиристые; это ж надо так сцепиться. У этого еще не скоро морда заживет. А из-за чего дрались-то?

– По пустякам, – сказал Гамбоа, – ничего серьезного.

– Как же он так вытерпел молча? – продолжал рассуждать лейтенант. – Его под орех разделали. А блондинистого неплохо бы в команду училища по боксу. Или он и так в команде?

– Нет, – сказал Гамбоа, – вроде не в команде. Но ты прав. Неплохо бы.


Весь день я бродил по полям, на одном какая-то тетка дала мне хлеба и молока. Ночевал опять в канаве, у проспекта Прогресса. На сей раз глубоко заснул и проснулся, только когда солнце высоко взошло. Людей поблизости не было, но слышно было, как по проспекту едут машины. Жрать хотелось, голова болела и озноб бил, как когда грипп начинается. Пешком пошел в Лиму и часам к двенадцати добрел до Альфонсо Угарте. Тересы между выходившими из школы девочками не было. Я шлялся по центру, по людным местам – площади Сан-Мартин, проспекту Уньон, проспекту Грау. Наконец добрался до Резервного парка, еле живой от усталости. От воды из тамошних труб блеванул. Прилег на газоне, но вскоре увидел легавого, он мне делал знаки издалека. Я не стал дожидаться, пока он подойдет, а он не стал за мной гнаться. Поздно вечером пришел к дому крестного, на проспекте Франсиско Писарро. Голова раскалывалась, трясся весь. Подумал: «На дворе ведь не зима. Точно заболел». А прежде чем постучать, так решил: «Сейчас выйдет его жена и меня пошлет подальше. Тогда пойду в участок. Там хоть покормят». Но вышла не она, а крестный. Открыл и пялится на меня – не узнал. А ведь всего два года не видел. Я назвался. Он загораживал собой дверной проем, внутри горел свет, и я видел только его круглую лысую башку. «Это ты? – удивился он. – Не может быть, крестник, я думал, ты тоже помер». Он пустил меня в дом и спросил: «Что с тобой такое стряслось, парень?» Я сказал: «Вы меня простите, крестный, но я уже два дня ничего не ел». Он взял меня под руку и позвал жену. Они мне дали супу, бифштекс с фасолью и сладкого. Потом забросали вопросами. Я выдумал вот какую историю: «Я сбежал из дому и уехал работать в сельве на одного типа, там два года оттрубил на кофейной плантации, а потом хозяин меня выкинул, не понадобился я ему больше, вот я и вернулся без гроша в Лиму». Спросил про мать – крестный сказал, умерла полгода назад от сердечного приступа. «Я похороны оплатил, – сказал он, – не переживай. Приличные получились». И добавил: «Ты пока давай-ка на задний двор спать. А завтра решим, что с тобой делать». Жена дала мне одеяло и подушку. Назавтра крестный отвел меня в свою лавку и поставил за прилавок. Кроме нас, там работников не было. Он мне ничего не платил, зато у меня был кров и стол, и обращались со мной хорошо, хотя и вкалывать заставляли будь здоров. Вставал я раньше шести, подметал весь дом, готовил завтрак и относил им его в постель. Шел на рынок – жена крестного давала мне список, что купить, – а потом в лавку, и весь день отпускал товар. Поначалу крестный тоже там постоянно ошивался, но вскоре стал оставлять меня одного, только вечером кассу проверял. После работы я готовил им ужин – она меня научила стряпать – и ложился спать. Уходить от них не хотел, хотя без денег быть тоже заколебало. Приходилось обсчитывать покупателей – цену там завышать или сдачу недодавать, – чтобы наскрести на пачку «Национальных» и тайком покуривать. Хотелось, конечно, куда-нибудь сходить, все равно куда, но из страха перед полицией я сидел сиднем дома. Потом стало получше. Крестный уехал по делам в горы и дочку взял с собой. Я, как узнал, что он уезжает, сперва струхнул – вспомнил, что жена его вообще-то терпеть меня не может. Хотя с тех пор, как я стал у них жить, она до меня не докапывалась, только указания давала, а больше вообще со мной ни словом не перекидывалась. С того самого дня, как крестный уехал, ее будто подменили. Мило разговаривала, рассказывала всякое, смеялась, а вечерами, когда приходила в лавку, и я сдавал кассу, говорила: «Да брось ты, я же знаю, что ты не вор». Однажды заявилась раньше девяти. Вроде нервничала. Не успела войти, как я уже понял, к чему она клонит. Вела она себя, хихикала и поглядывала точь-в-точь как шалавы из борделей в Кальяо, когда их по пьяни на это дело тянет. Я обрадовался. Вспомнил, сколько раз она меня шугала, когда я к крестному приходил, и подумал: «Настал час расплаты». Она была страшная, жирная и выше меня. «Закрывай, – сказала, – лавочку, и пойдем в кино. Я тебя приглашаю». Мы поехали в центр – она сказала, что там идет хороший фильм, но я-то знал, она просто боится, как бы нас с ней на районе не увидели; все знали, что крестный сильно ее ревнует. Смотрели мы фильм ужасов, и она делала вид, будто ей страшно, хватала меня за руки, прижималась, коленкой терлась. Иногда, типа нечаянно, клала руку мне на ногу и так сидела. Мне смешно становилось. Я дурачком прикидывался и на намеки ее не отвечал. Она, наверное, бесилась. Из кино мы возвращались пешком, она завела разговор про женщин, рассказывала всякие пошлые истории, но приличными словами, а потом спросила, случались ли у меня романы. Я сказал – нет, а она ответила: «Врун. Все вы, мужики, одинаковые». Старалась мне дать понять, что смотрит на меня как на мужчину. Меня так и подмывало ей сказать: «Вы вылитая блядь одна из «Хэппи-Лэнда», Эммой зовут». Дома я спросил, не приготовить ли ей ужин, а она сказала: «Нет, давай лучше повеселимся. В этом доме вечно тоска зеленая. Открывай пиво». И начала поносить моего крестного. Она-де его ненавидит, он-де жадный, тупой старикашка, много еще всякого наговорила. Заставила меня выпить полную бутылку. Хотела, чтобы я окосел и разохотился. Потом включила радио и сказала: «Давай научу танцевать». Терлась об меня изо всех сил, а я не сопротивлялся, но по-прежнему косил под дурачка. Под конец она сказала: «Никогда с женщиной не целовался?» Я сказал – нет. «Хочешь попробовать?» Схватила меня и давай целовать в губы. Как с цепи сорвалась – пихала мне свой вонючий язык в самую глотку и щипалась. Потом утянула в спальню и разделась. Голая она была не такая страшная, еще не совсем расплылась. Застеснялась, что я на нее смотрю и не подхожу, и погасила свет. Брала меня спать с собой каждую ночь до самого приезда крестного. «Я тебя люблю, – говорила, – я с тобой счастлива». И целыми днями поливала крестного грязью. Давала мне деньги, покупала шмотки и уговорила мужа, чтобы я ходил с ними в кино каждую неделю. В потемках брала меня за руку, пока тот не видел. Когда я сказал, что хочу поступить в военное училище, в Леонсио Прадо, и велел подговорить крестного оплатить мне учебу, она чуть с ума не сошла. Волосы на себе рвала, называла неблагодарным негодяем. Я пригрозился, что иначе сбегу, и тогда она согласилась. Однажды утром крестный мне сказал: «Знаешь что, парень? Мы решили из тебя сделать приличного человека. Запишу тебя на экзамены в военное училище».


– Не дергайтесь, даже если будет жечь, – сказал фельдшер. – Если в глаз попадет, вообще все на свете проклянете.

Альберто увидел надвигающуюся ватку, вымоченную в чем-то коричневом, и сжал зубы. Зверская боль пронзила все тело: он открыл рот и закричал. Потом боль сосредоточилась в лице. Здоровым глазом он видел поверх фельдшерова плеча Ягуара: тот сидел на стуле на другом краю комнаты и безразлично смотрел на Альберто. В нос било спиртом и йодом, и от этого мутило. Подкатила тошнота. В медпункте все было белым-бело, в плитках пола отражался голубой свет неоновых ламп-трубок. Фельдшер убрал ватку и окунул в лекарство новую, насвистывая сквозь зубы. Во второй раз будет так же больно? Корчась под ударами Ягуара на полу камеры, он вообще не чувствовал боли – только унижение. Через пару минут после начала понял, что побежден: его кулаки и ноги едва дотрагивались до Ягуара, он пытался и не мог ухватить жесткое, на удивление увертливое тело, которое бросалось в атаку и отступало, было рядом, но оставалось неуловимым, близкое и бесплотное. Хуже всего приходилось от ударов головой: он поднимал локти, бил коленями, съеживался, все зря: голова Ягуара болидом метила ему прямо в руки, разметывала их, прорывалась к лицу, и он успевал смутно представить себе молот, обрушивающийся на наковальню. После первого такого удара он рухнул, чтобы дать себе передышку. Но Ягуар не стал дожидаться, пока он встанет, и не придал никакого значения своей явной победе: просто упал на него сверху и продолжал неутомимо колотить, пока Альберто не удалось вырваться и отбежать в другой угол камеры. Пару секунд спустя он уже снова валялся на полу, а Ягуар сидел на нем верхом и обрушивал, и обрушивал на него кулаки, а потом он впал в беспамятство. Открыв глаза, обнаружил, что сидит на койке рядом с Ягуаром и слышит его мерное тяжелое дыхание. Действительность начала восстанавливаться с того момента, как в камере прогремел голос Гамбоа.

– Порядок, – сказал фельдшер, – теперь пусть высохнет. Потом перевяжу. Спокойно, грязными лапами не хвататься.

И он, по-прежнему насвистывая, вышел. Ягуар с Альберто переглянулись. Альберто ощущал странное спокойствие: жжение прошло и ярость тоже. Но он все равно постарался спросить как можно задиристее:

– Чего вылупился?

– Ты стукач, – сказал Ягуар, Светлые глаза совершенно равнодушно смотрели на Альберто. – Гаже ничего и быть не может. Для мужика это дно, предел. Стукач! Меня от тебя воротит.

– Когда-нибудь я отомщу, – сказал Альберто. – Думаешь, ты такой сильный? Еще в ногах у меня валяться будешь, обещаю. Знаешь, кто ты такой? Уголовник. Тюрьма по тебе плачет.

– Таким стукачам, как ты, – продолжал Ягуар, не слушая Альберто, – лучше бы вообще не родиться. Может, меня и нагнут по твоей вине. Но я всему взводу, всему училищу расскажу, кто ты такой. Странно, что ты еще со стыда не сгорел.

– А мне не стыдно, – сказал Альберто. – И когда я отсюда выберусь, пойду в полицию и заявлю на тебя, убийца.

– Псих ты, – спокойно сказал Ягуар. – Ты прекрасно знаешь, что я никого не убивал. Всем известно, что Раб случайно застрелился. И тебе тоже прекрасно известно, стукач.

– А тебе все по боку? Потому что и полковник, и капитан, и все тут – одинаковые, они с тобой заодно, шайка сволочей. Не хотят, чтобы это всплыло. Но я всем расскажу, что ты убил Раба.

Дверь открылась. Вошел фельдшер с чистыми бинтами и упаковкой пластыря. Забинтовал Альберто все лицо, кроме рта и одного глаза. Ягуар засмеялся.

– В чем дело? – спросил фельдшер. – Что смешного?

– Ничего, – сказал Ягуар.

– Ничего? А вы знали, что без причины смеются только душевнобольные?

– Неужели? – спросил Ягуар. – Нет, не знал.

– Готово, – сказал фельдшер Альберто. – Теперь вы.

Ягуар сел на стул, где до этого сидел Альберто. Фельдшер, бодро насвистывая, смочил ватку йодом. У Ягуара была всего пара царапин на лбу и небольшая припухлость на шее. Очень аккуратно фельдшер начал обрабатывать лицо. Свист стал каким-то бешеным.

– Твою мать! – заорал Ягуар и отпихнул фельдшера двумя руками. – Индеец криворукий! Гондон!

Альберто с фельдшером засмеялись.

– Это ты нарочно, – сказал Ягуар и зажал глаз, – пидор.

– А зачем дергались? – сказал фельдшер, придвигаясь. – Я же сказал, если попадет в глаз, жечь будет не по-детски, – он велел Ягуару поднять лицо. – Руку уберите, чтоб воздух поступал – так скорее пройдет.

Ягуар убрал руку. Глаз покраснел и слезился. Фельдшер осторожно протер его. Свистеть он перестал, но кончик языка виднелся меж зубами, словно розовая змейка. Помазал царапины меркурохромом и наложил повязку. Вымыл руки и сказал:

– Готово. А теперь распишитесь.

Альберто с Ягуаром расписались в журнале и вышли. Утро стало еще светлее, и если бы не ветерок, гулявший над пустырем, можно было бы подумать, что окончательно наступило лето. Чистое небо уходило глубоко ввысь. Они шагали по плацу. Кругом никого не было, но из столовой доносились голоса кадетов и креольский вальс. У офицерского корпуса встретили лейтенанта Уарину.

– Стоять, – сказал он. – Что это с вами?

– Упали, господин лейтенант, – сказал Альберто.

– С такими рожами месяц в город не выйдете, не меньше.

Молча двинулись дальше. Дверь в комнату Гамбоа была открыта, но вошли не сразу. Постояли, переглядываясь.

– Чего ждешь, не стучишь? – наконец спросил Ягуар. – Гамбоа – твой дружок.

Альберто стукнул один раз.

– Проходите, – сказал Гамбоа.

Лейтенант сидел и держал в руках письмо, но быстро убрал при виде кадетов. Встал, прошел к двери, закрыл. Резко указал на кровать:

– Садитесь.

Альберто и Ягуар сели на краешек. Гамбоа принес стул, поставил его спинкой вперед и сел напротив. Лицо у него было влажное, будто он только что умылся, глаза усталые, ботинки нечищеные, рубашка расстегнута. Одной рукой он подпер щеку, другой барабанил по коленке и пристально смотрел на них.

– Ну, – нетерпеливо сказал он через некоторое время, – вы и так знаете, в чем дело. Думаю, мне не нужно учить вас, что делать.

Вид у него был утомленный, как у человека, которому все надоело; взгляд потухший, голос вялый.

– Я ничего не знаю, господин лейтенант, – сказал Ягуар. – Ничего не знаю, кроме того, что вы мне вчера сказали.

Лейтенант вопросительно взглянул на Альберто.

– Я ничего не говорил, господин лейтенант.

Гамбоа встал. Он явно чувствовал себя неловко, разговор ему претил.

– Кадет Фернандес подал обвинительное заявление против вас, вы знаете по какому поводу. Начальство сочло, что обвинение лишено оснований, – он говорил медленно, подыскивая безличные формулировки, скупясь на слова; временами рот вытягивался в узкую бороздку. – Об этом деле не следует говорить – ни здесь, ни тем более в городе. Это может нанести большой вред училищу. Поскольку дело закрыто, вы возвращаетесь в свой взвод и сохраняете абсолютную конфиденциальность. Любое нарушение будет жестко наказано. Полковник лично велел вам передать, что вся ответственность за любую утечку информации ляжет на вас.

Ягуар выслушал Гамбоа, опустив голову. Но, когда тот замолчал, поднял глаза и сказал:

– Вот видите, господин лейтенант? Я же говорил. Это он меня оклеветал, стукач, – и презрительно мотнул головой в сторону Альберто.

– И вовсе это не клевета, – сказал Альберто. – Ты убийца.

– Молчать! – сказал Гамбоа. – Молчать, засранцы!

Альберто с Ягуаром, не сговариваясь, вскочили на ноги.

– Кадет Фернандес, – сказал Гамбоа, – два часа назад в моем присутствии вы отказались от всех обвинений против вашего товарища. Вам запрещается упоминать о них под страхом сурового наказания. Которое я сам вам назначу. Кажется, я ясно выразился.

– Господин лейтенант, – пролепетал Альберто, – у полковника я не сумел, точнее, не мог поступить иначе. Он мне не дал. К тому же…

– К тому же, – перебил Гамбоа, – не вам кого-либо обвинять и судить. Если бы я был начальником училища, вы бы уже оказались на улице. Надеюсь, вы свернете этот ваш бизнес с порнографической литературой, если хотите спокойно закончить курс.

– Да, господин лейтенант. Но это не имеет отношения к делу. Я…

– У полковника вы пошли на попятный. Ничего больше слышать не желаю, – Гамбоа повернулся к Ягуару. – Что касается вас, то вполне возможно, вы никак не замешаны в гибели кадета Араны. Но вы совершили массу грубых нарушений. Больше, уверяю вас, вы не сможете водить офицеров за нос. Я за вами слежу. Свободны. Не забывайте, что я сказал.

Альберто с Ягуаром вышли. Гамбоа закрыл за ними дверь. В коридор доносились далекие голоса и музыка из столовой: маринера сменила вальс. Спустились на плац. Ветер утих: трава на пустыре больше не ложилась, топорщилась. Медленно повернули к казарме.

– Все офицеры – гады, – сказал Альберто, не глядя на Ягуара. – Все, даже Гамбоа. Я думал, он не такой.

– Рассказики нашли? – спросил Ягуар.

– Да.

– Кранты тебе.

– Нет, – сказал Альберто, – они меня шантажом взяли. Я отказываюсь от обвинений, а они забывают про рассказики. Полковник намекнул. Надо же быть такими гнидами.

Ягуар усмехнулся.

– Ты что несешь? – сказал он. – С каких это пор офицеры меня защищают?

– Не тебя. Самих себя. Не хотят ввязываться в неприятности. Пидарасы. Им насрать, что Раб умер.

– Это правда, – согласился Ягуар. – Говорят, к нему даже родичей не пускали, когда он лежал в изоляторе. Прикинь? Лежишь один помираешь, а к тебе только лейтенанты и врачи заходят. Паскуды.

– Тебе тоже насрать, что он умер, – сказал Альберто. – Тебе лишь бы поквитаться с ним было за то, что он Каву слил.

– Что? – Ягуар остановился и уставился на Альберто. – Что-что?

– Чего что?

– Раб подставил индейца Каву? – под повязкой глаза Ягуара засверкали.

– Хорош выебываться, – сказал Альберто. – Не притворяйся.

– Да не притворяюсь я, блин. Я не знал, что он Каву слил. Хорошо, что он сдох. Всем стукачам туда дорога.

Альберто плохо видел его одним глазом и не мог оценить расстояние. Он протянул руку, чтобы схватить его за грудки, но рука повисла в воздухе.

– Поклянись, что не знал, что Раб сдал Каву. Матерью поклянись. Скажи: «Пусть моей матери не жить, если я знал». Давай.

– Моя мать умерла, – сказал Ягуар, – но я не знал.

– Поклянись, если ты мужик.

– Клянусь, что не знал.

– Я думал, ты прознал и за это его убил, – сказал Альберто. – Если ты правда не знал, значит, я ошибся. Прости меня, Ягуар.

– Поздняк метаться, – сказал Ягуар. – Впредь остерегайся стучать. Гаже ничего и быть не может.

VIII

Они нагрянули после обеда, как наводнение. Альберто услышал, как они приближаются: наводняют пустырь шелестом потоптанной травы, лихорадочно барабанят по плацу, взрывают грохотом двор курса, сотни ботинок испуганно стучат по брусчатке. Когда шум достиг апогея, створки двери распахнулись, и на пороге казармы возникли знакомые силуэты и лица. Он услышал, как одновременно несколько человек произносят их с Ягуаром имена. Поток кадетов лился в двери и делился на две стремительные волны – одна текла к нему, вторая – дальше, к Ягуару. Вальяно несся во главе тех, кто направлялся к нему; все размахивали руками, глаза горели любопытством; Альберто словно током передернуло от стольких взглядов и вопросов разом. На миг ему показалось, что сейчас его линчуют. Он попробовал улыбнуться, но безуспешно – бинты закрывали почти все лицо, улыбки не заметишь. Посыпалось: «Дракула», «монстр», «Франкенштейн», «Рита Хейворт!», потом шквал вопросов. Он придал голосу хрипотцы и глухоты, как будто повязка его душила, и просипел: «В аварию попал. Только сегодня утром выписали». – «Точно еще уродливее, чем раньше был, останешься», – дружелюбно сказал Вальяно, прочие предавались мечтам: «Глаз потеряешь; был Поэт – будешь Кривой». Подробностей аварии и объяснений никто не требовал, все увлеченно соревновались, подыскивая клички, норовя подколоть побольнее. «Меня машина сбила, – сказал Альберто, – прямо по мне проехалась, на проспекте Второго мая». Но группа уже распалась, некоторые уходили к своим койкам, другие подбирались поближе и зубоскалили над бинтами. Кто-то закричал: «Спорнем, брехня это! Поэт с Ягуаром махались!» Казарма взорвалась хохотом. Альберто с благодарностью вспомнил фельдшера: повязка здорово помогала – по крайней мере, по его лицу никто ни о чем не догадается. Он сидел на своей койке. Единственным глазом видел стоявшего рядом Вальяно, а еще Арроспиде и Монтеса, да и тех – в тумане. О местонахождении остальных догадывался по голосам, находчиво, но неуверенно шутивших насчет них с Ягуаром. «Что ты с Поэтом сделал, Ягуар?» – говорил один голос. Другой спрашивал: «А ты, Поэт, значит, как бабы, ногти в ход пускаешь?» Альберто силился различить в гуле слова Ягуара, но не мог. Не говоря уже о том, чтобы его разглядеть за шкафчиками, изголовьями коек, силуэтами кадетов. Шуточки не прекращались, выделялся голос Вальяно, свистящий, ядовитый, коварный; в приливе вдохновения он прямо-таки излучал ехидство и веселье.

И вдруг над всей казармой прогремел крик Ягуара: «Харе! Достали». Гудение немедленно утихло, остались только редкие и робкие смешки. Здоровым глазом – веко лихорадочно ходило вверх-вниз – он увидел, как кто-то идет к койке Вальяно, хватается руками за верхнюю койку, подтягивается, туловище, бедра, ноги легко взлетают вверх, он взбирается на шкафчик и исчезает из поля зрения Альберто – остаются только большие ступни и синие носки, как попало сползшие на шоколадные – того же оттенка, что шкафчик – ботинки. Остальные ничего еще не заметили, затаенные смешки продолжали расползаться. Оглушительному воплю Арроспиде он не удивился – но удивилось его тело: он почувствовал, как напрягся, плечо до боли вжалось в стену. Арроспиде снова рявкнул: «Стоп, Ягуар! Не ори, Ягуар! Подожди-ка». Теперь воцарилась полная тишина, весь взвод обернулся на командира, кроме Альберто: из-за повязки ему было не поднять голову, перед глазом циклопа вид неподвижных ботинок перемежался тьмой со внутренней стороны век. Арроспиде еще несколько раз повторил: «Стой, Ягуар! Обожди». Альберто услышал, как задвигались тела: лежавшие кадеты начали привставать, вытягивать шеи в сторону шкафчика Вальяно.

– Да в чем дело-то? – спросил, наконец, Ягуар. – Чего кипишуешь, Арроспиде?

Тихо сидевший Альберто следил за теми, кто был ближе всего к нему: глаза, как два маятника, ходили из конца казармы в конец, от Арроспиде к Ягуару, со шкафчика на пол.

– Поговорим! – выкрикнул Арроспиде. – Нам есть что тебе сказать. Во-первых, не хрен орать на нас. Понял, Ягуар? Тут много чего произошло с тех пор, как Гамбоа тебя засадил.

– Не люблю, когда со мной таким тоном говорят, – твердо, но негромко ответил Ягуар: если бы остальные не молчали, его вряд ли было бы слышно. – Хочешь поговорить со мной – слезай со шкафчика и подойди сюда. Как воспитанный.

– А я не воспитанный! – крикнул Арроспиде.

«Он в бешенстве, – подумал Альберто. – Крышу снесло от злости. Но драться с Ягуаром не хочет – хочет стыдить его перед всеми».

– Воспитанный, воспитанный, – сказал Ягуар, – еще какой. Те, которые из Мирафлореса, как ты, – все воспитанные.

– Я сейчас говорю как взводный, Ягуар. И на слабо меня не бери, не будь трусом, Ягуар. Потом – сколько угодно. Но сейчас мы поговорим. Здесь много странного было, ясно? Как только тебя посадили, знаешь, что произошло? Любой тебе скажет. Лейтенанты и сержанты как с цепи сорвались. Заявились в казарму, устроили обыск, нашли карты, бухло, отмычки. Сплошные штрафы, все без увольнения. Неизвестно, когда хоть кто-то в город попадет, Ягуар.

– Ну и? – сказал Ягуар. – Я-то тут при чем?

– Ты еще спрашиваешь?

– Да, – невозмутимо сказал Ягуар. – Я еще спрашиваю.

– Ты сказал Удаву и Кучерявому, мол, если тебя сольют, ты весь взвод за собой утянешь. Ты и утянул, Ягуар. Знаешь, кто ты такой? Стукач. Ты нас всех слил. Ты предатель, шкура. От имени всех заявляю, что ты не заслуживаешь даже, чтоб мы тебе морду набили. Нас от тебя воротит, Ягуар. И никто тебя не боится. Понял?

Альберто немного повернулся и откинулся назад: так он, наконец, увидел Арроспиде – стоя на шкафчике, тот казался еще выше, чем обычно, волосы у него были всклокочены, длинные руки и ноги подчеркивали худобу. Он стоял, расставив ноги, яростно выпучив глаза, сжав кулаки. Чего ждал Ягуар? Картинка у Альберто снова стала перемежаться темнотой: глаз часто-часто заморгал.

– Хочешь сказать, я стукач? – сказал Ягуар. – Я правильно понял? Говори, Арроспиде. Ты это хотел сказать – что я стукач?

– Я и сказал! – выкрикнул Арроспиде. – И не я один. Все, весь взвод. Ты стукач.

Послышался сбивчивый топот, кто-то пробежал по проходу мимо шкафчиков и замерших кадетов и остановился точно под углом, позволявшим Альберто его увидеть. Удав.

– Слезай оттуда, пидарас! – взревел Удав. – Слезай, кому говорю.

Он стоял возле шкафчика, взъерошенная голова маячила у самых ботинок, наполовину скрытых синими носками. «Понял, – подумал Альберто, – сейчас он его схватит за ноги и стащит вниз». Но Удав не поднимал рук, а только требовал:

– Слезай оттуда!

– Пшел на хрен, Удав, – сказал Арроспиде, не глядя на него. – Я не с тобой разговариваю. Катись. И не забывай, ты тоже в нем сомневался.

– Ягуар, – сказал Удав, сверля Арроспиде воспаленными глазами, – не верь ему. Я всего минуту сомневался, но теперь не сомневаюсь. Скажи ему, что это все вранье и ты его уроешь. Слезай оттуда, если ты мужик, Арроспиде!

«Вон он как за друга, – подумал Альберто, – я никогда так за Раба не вступался».

– Ты стукач, Ягуар, – сказал Арроспиде. – Я сказал и еще раз повторю: стукач гребаный.

– Это только он так думает, Ягуар! – орал Удав. – Не верь ему, Ягуар! Никто тебя стукачом не считает, никому и в голову такое не приходило. Скажи ему, что это вранье, и рожу начисти.

Альберто сел на койке, затылком оперся о перекладину. Глаз нещадно саднило, приходилось все время зажмуриваться; когда глаз открывался, ноги Арроспиде и растрепанная голова Удава оказывались совсем близко.

– Оставь его, Удав, – сказал Ягуар, все также спокойно и медленно, – я сам за себя могу постоять.

– Пацаны! – прокричал Арроспиде. – Вы же видите: это он. Даже не отрицает. Ты стукач и ссыкло. Слышишь, Ягуар? Я сказал – стукач и ссыкло!

«Чего он ждет?» – думал Альберто. Несколько минут назад под повязкой заныло, заболело все лицо. Но он этого почти не замечал: словно зачарованный, нетерпеливо ждал, когда Ягуар откроет рот и исторгнет его имя, швырнет его взводу, как швыряют отбросы псам, и все в недоумении и гневе обернутся на него. Но Ягуар насмешливо говорил:

– Кто еще на стороне пижона из Мирафлореса? Валяйте, смелее, чтоб вас, я хочу знать, кто еще против меня.

– Никто, Ягуар! – кричал Удав. – Не слушай его, уебыша поганого!

– Все, – сказал Арроспиде. – Посмотри им в глаза, и сам поймешь. Все тебя презирают.

– Я вижу только лица трусов, – сказал Ягуар. – Никого больше. Зассавших пидоров.

«Он не смеет, – подумал Альберто. – Он боится меня сдать».

– Стукач! – выкрикнул Арроспиде. – Стукач! Стукач!

– Что же вы? – сказал Ягуар. – На вас, трусов, смотреть противно. Почему больше никто не орет? Не бойтесь, чего уж там.

– Давайте, пацаны! – сказал Арроспиде. – Выскажите ему в лицо, кто он такой. Прямо выскажите.

«Промолчат, – подумал Альберто, – никто не осмелится». Арроспиде увлеченно скандировал: «Стукач! Стукач!» – и из разных уголков казармы ему вторили безымянные союзники – вполголоса, почти не разжимая губ. Рокот ширился, как на уроках французского, и Альберто начинал различать отдельные голоса, глухой – у Вальяно, певучий, с выговором уроженца Чиклайо – у Киньонеса, и прочие, поднимавшиеся над хором, уже всеохватным, полнозвучным. Он приподнялся и попробовал оглядеться: рты открывались и закрывались совершенно синхронно. Зрелище заворожило его, и внезапно он перестал бояться, что в воздухе казармы раздастся его имя и вся ненависть, направленная на Ягуара, обрушится на него. Его собственный рот под спасительными бинтами начал тихонько произносить: «Стукач, стукач». Потом он закрыл глаз, превратившийся в пылающую язву, и уже не видел происходившего, пока не началась полная сумятица: сталкивались, пихались, шкафчики тряслись, койки скрипели, ругань нарушала ритм и единство хора. И все же начал не Ягуар. Позже Альберто узнал, что первым полез в драку Удав: он схватил Арроспиде за щиколотки и стащил на пол. Только тогда вмешался Ягуар, он сорвался с места в противоположном конце казармы, и никто не стал его удерживать, но все продолжали твердить: «Стукач!» – и те, на кого он бросал взгляд, начинали говорить громче. Ему дали добежать туда, где на полу, наполовину уйдя под койку Монтеса, сцепились Арроспиде с Удавом, и не двинулись с места, даже когда Ягуар начал зверски пинать взводного, словно мешок с песком. Потом – вспоминал впоследствии Альберто – многоголосица, внезапный топот: кадеты со всей казармы рванули в середину. Сам он, чтобы избежать ударов, упал на койку, закрылся руками, и из своего убежища, будто при вспышках света, видел меняющуюся картину: как один за другим кадеты налетают на Ягуара, множество рук стаскивает его с места, уводит от Арроспиде и Удава, бросает на пол в проходе, и по мере того, как гвалт оглушительно нарастал, Альберто начинал различать в нагромождении тел лица Вальяно и Месы, Вальдивии и Ромеро и слышать, как они подбадривают друг друга: «Сильнее бейте!», «Стукач сраный!», «Сейчас мы его на говно изведем!», «Крутым себя считал, пидор», – и думал: «Они его убьют. И Удава тоже». Но скоро все закончилось. Раздался свисток, сержант приказал сообщить о трех последних в каждом взводе, и заполошная драка прекратилась, как по волшебству. Альберто бросился на улицу и занял место в строю одним из первых. Обернулся в поисках Арроспиде, Ягуара и Удава, но их не было видно. Кто-то сказал: «В толчке они. Лучше им не показываться, пока рожи не умоют. Хватит с нас неприятностей».


Лейтенант Гамбоа вышел из комнаты и на секунду остановился в коридоре утереть лоб платком. Он вспотел. Только что дописал письмо жене и теперь нес его на проходную в здании гауптвахты, чтобы дежурный лейтенант отправил на почту. Дошел до плаца. Почти не сознавая, что делает, направился в сторону «Перлиты». С пустыря увидел, как Паулино грязными пальцами надрывает булочки для сосисок в тесте, которыми станет торговать на перемене. Почему никто ничего не предпринял против Паулино, хотя в рапорте Гамбоа указал, что Черенок приторговывает сигаретами и спиртным? Он вообще настоящий владелец «Перлиты», или так, ширма? Гамбоа отогнал неприятные мысли. Посмотрел на часы: через два часа его дежурство закончится, и на сутки он свободен. Куда пойти? Запираться в пустом доме в Барранко не хотелось – заняться там нечем, а значит, одолеет тревога. Можно навестить кого-нибудь из родственников, они всегда его радостно принимают и даже обижаются, что он чаще не заглядывает. А вечером сходить в кино – в Барранко каждый день идет какая-нибудь картина про войну или про гангстеров. Когда он еще был курсантом, они с Росой ходили по воскресеньям на дневной и на вечерний сеанс – иногда два раза подряд на один и тот же фильм. Он смеялся над тем, как она переживает на мексиканских мелодрамах и ищет его руку в темноте, словно прося защиты, но на самом деле это внезапное касание его умиляло и будоражило разом. Прошло восемь лет. До последнего времени он почти никогда не вспоминал прошлое – свободное время посвящал планам на будущее. Все планы сбывались, никто не обставил его, не занял место, куда он попал по распределению после академии. Почему с тех пор, как начались последние неприятности, он все время думает о себе юном, думает с горечью?

– Чего желаете, господин лейтенант? – почтительно спросил Паулино.

– Колу.

От сладкой шипучки его начало подташнивать. Стоило ли часами заучивать эти пресные страницы, столько же трудов вкладывать в зазубривание кодексов и уставов, сколько в курсы по стратегии, логистике и военной географии? «Порядок и дисциплина составляют правосудие, – кисло улыбаясь, процитировал Гамбоа, – а вы, офицеры, – необходимые инструменты разумного существования коллектива. Порядка и дисциплины можно добиться, приноравливая действительность к законам». Капитан Монтеро вбил им в головы даже преамбулы к уставам. Его прозвали «крючкотвором» за любовь к юридическим формулировкам. «Отличный преподаватель, – подумал Гамбоа, – и образцовый офицер. Так, наверное, и гниет в гарнизоне в Борхе». После академии в Чоррильосе Гамбоа подражал манере держаться капитана Монтеро. Распределили его в Аякучо, где он скоро прославился суровостью. Офицеры дали кличку «прокурор», а солдаты – «лихой». Над его строгим нравом потешались, но он знал, что на деле его уважают, и даже в глубине души им восхищаются. Его рота была самой слаженной, самой дисциплинированной. Ему даже не приходилось наказывать солдат: после надлежащей муштры и пары предупреждений все шло как по маслу. До сих пор насаждать дисциплину ему удавалось так же легко, как соблюдать ее. И он не думал, что в кадетском училище будет сложнее. Но теперь засомневался. Как слепо доверять командованию после случившегося? Вероятно, благоразумнее всего – последовать примеру остальных. Капитан Гарридо, несомненно, прав: уставы нужно толковать своим умом, стараясь в первую голову обезопасить себя, обеспечить будущее себе. Он вспомнил, какой инцидент вышел у него с одним капралом вскоре после перевода в Леонсио Прадо. Нахальный индеец смеялся Гамбоа в лицо, пока тот его отчитывал. Гамбоа отвесил ему пощечину, и капрал процедил: «Кадета вы бы не ударили, господин лейтенант». А ведь не дурак оказался тот капрал.

Он расплатился за колу и вернулся на плац. Утром он написал четыре новых рапорта о краже вопросов к экзаменам, спиртном в казармах, азартных играх и самовольных уходах из училища. Теоретически больше половины кадетов первого взвода должны предстать перед Советом офицеров. Всех следовало сурово наказать, некоторых – отчислить. Рапорты касались только первого взвода. Обыскивать другие казармы бесполезно: у кадетов было полно времени, чтобы уничтожить или перепрятать карты и бутылки. Про другие роты Гамбоа тоже не писал – пусть их офицеры ими занимаются. Капитан Гарридо рассеянно прочел рапорты в его присутствии. И спросил:

– На что вам сдались эти рапорты, Гамбоа?

– На что сдались, господин капитан? Не понял вас.

– Дело закрыто. Меры приняты.

– Закрыто дело кадета Фернандеса, господин капитан. Но прочие дела – нет.

Капитан закатил глаза. Снова взял рапорты, пролистал: его челюсти неутомимо, выразительно пережевывали пустоту.

– Я имею в виду, Гамбоа: к чему бумаги? Вы представили мне устное донесение. Зачем это все писать? Почти весь первый взвод сидит без увольнений. Куда дальше?

– Если соберется Совет офицеров, потребуются письменные рапорты, господин капитан.

– А! – сказал капитан. – Вам все не дает покоя мысль о Совете, как я погляжу. Может, нам весь курс привлечь к ответственности?

– Я пишу только про свою роту, господин капитан. Остальные – не мое дело.

– Ладно, – сказал капитан, – рапорты вы передали. Теперь забудьте и предоставьте дальнейшее мне. Я займусь.

Гамбоа вышел. Он чувствовал себя еще более подавленным, чем в последние дни. Твердо решил больше не иметь дела с этой историей, не проявлять инициативу. «Сегодня вечером не помешало бы мне – подумал он, – как следует надраться». Пошел на проходную и отдал письмо дежурному офицеру. Попросил отправить заказным. На улице, у входа в административный корпус, увидел коменданта Альтуну. Тот подозвал его.

– Приветствую, Гамбоа, – сказал он. – Давайте я с вами пройдусь.

Комендант всегда очень сердечно обращался к Гамбоа, хотя их отношения оставались строго уставными. Они пошли к офицерскому кафе.

– У меня для вас плохие новости, Гамбоа, – комендант шагал, заложив руки за спину. – Сообщаю в частном порядке, по-дружески. Вы ведь понимаете, о чем я?

– Да, господин комендант.

– Майор очень на вас обижен, Гамбоа. Полковник тоже. И их можно понять. Но я не об этом. Советую вам подсуетиться в министерстве. Они попросили вашего немедленного перевода. Боюсь, винтики уже закрутились, времени у вас мало. Ваш козырь – послужной список. Но и знакомства в таких случаях очень кстати, как вы знаете.

«Вряд ли она будет в восторге, если придется переехать из Лимы, – подумал Гамбоа. – В любом случае придется на первое время оставить ее здесь, с семьей. Пока не найду жилье, домработницу».

– Большое спасибо, господин комендант, – сказал он. – Вы, случайно, не знаете, куда меня могут отправить?

– Не удивлюсь, если в какой-нибудь гарнизон в сельве. Или в горах. В середине года ведь плановых переводов не бывает, посылают только в трудные гарнизоны, где недобор. Так что не теряйте времени. Может, выбьете крупный город, к примеру, Арекипу или Трухильо. Да, и не забудьте, это строго между нами, не для протокола. Я не хотел бы проблем.

– Не беспокойтесь, господин комендант, – прервал его Гамбоа. – И еще раз большое спасибо.


Альберто видел, как он вышел из казармы: Ягуар преодолел коридор, не обращая внимания на злобные или насмешливые взгляды кадетов, которые курили лежа и стряхивали пепел в бумажные кульки или спичечные коробки; медленно, ни на кого не глядя, держа голову высоко, дошел до двери, открыл и с силой захлопнул за собой. При виде его Альберто снова задался вопросом, как ему удалось не заиметь после случившегося ни одной новой царапины на лице? Зато он до сих пор прихрамывал. В день драки Уриосте хвалился в столовой: «Это я ему ногу попортил». Но на следующее утро подвиг приписывали себе Вальяно, Нуньес, Ревилья и даже хиляк Гарсиа. Они громко спорили об этом в присутствии Ягуара, будто его там и в помине не было. У Удава распух рот, а вокруг шеи шла глубокая кровавая царапина. Альберто нашел его глазами: он лежал на койке, а на нем лежала Недокормленная и большим розовым языком вылизывала царапину.

«Странно, – подумал Альберто, – что он даже с Удавом не говорит. Что с Кучерявым больше не якшается – это я понимаю, Кучерявый в тот день слился, но Удав-то за него вступился, вон его как разукрасили. Неблагодарный». Весь взвод, казалось, забыл о поступке Удава. С ним разговаривали, шутили, давали затянуться, когда курили одну на всех. «И ведь, – подумал Альберто, – никто не сговаривался про бойкот. А получилось даже лучше, чем если бы сговаривались». В тот день Альберто следил за ним издалека на перемене. Ягуар вышел из учебного корпуса и бродил по пустырю, руки в карманах, пинал камушки. Подошел Удав, стал бродить за ним следом. Они явно повздорили: Удав мотал головой и размахивал кулаками. На второй перемене Ягуар опять ушел на пустырь. Теперь за ним увязался Кучерявый, но Ягуар без разговоров его отпихнул, и тот, красный, как рак, вернулся в класс. На уроках кадеты болтали, обзывались, плевались, пулялись бумажками, перебивали учителей, ржали, фыркали, хрюкали, мяукали, лаяли – все вернулось на круги своя. Но они знали, что среди них есть изгой. Руки сложены на папке, голубые глаза уставлены на доску – Ягуар просиживал уроки, не раскрывая рта, ничего не записывая, не оборачиваясь на однокурсников. «Как будто это он нам устроил бойкот, – думал Альберто. – Он наказывает весь взвод». С того дня Альберто все ждал, когда Ягуар спросит с него, заставит рассказать остальным, как было дело. Даже отрепетировал, как будет говорить со взводом, как оправдает свое предательство. Но Ягуар не замечал его так же, как остальных. Тогда Альберто предположил, что Ягуар тщательно готовит ужасную месть.

Он встал и вышел на улицу. Во дворе было полно народу. Стоял смутный, неясный час, когда день и вечер уравновешивают друг друга и как бы затихают. Полумрак смазывал очертания казарм, оставлял кутавшимся в плотные куртки кадетам их профили, но стирал черты лиц, окрашивал в одинаковый пепельный цвет светло-серый двор, стены, почти белый плац и пустырь. Неверный свет искажал движения и звуки: в последних отблесках заката все, казалось, перемещались быстрее или медленнее, чем на самом деле, говорили сквозь зубы, бормотали или срывались на визг, а если тела сближались, то это сразу начинало напоминать ласки или драку. Альберто пошел к пустырю, подняв повыше воротник. Шума волн не слышно, на море, наверное, штиль. Когда ему попадалось распростертое в траве тело, он спрашивал: «Ягуар?» Ему не отвечали или грубили: «Я не Ягуар, а вот если дубины захотел, так у меня тут есть одна. Заходи на цель». Добрел до уборных в учебном корпусе. С порога – над унитазами кое-где мерцали красные огоньки – крикнул в темноту: «Ягуар!» Никто не ответил, но он понял, что все уставились не него: огоньки замерли. Вернулся на пустырь, пошел в ближайшие к «Перлите» уборные – вечерами туда никто не ходил, потому что они кишели крысами. У входа сразу заметил огонек и силуэт.

– Ягуар?

– Чего тебе?

Альберто ступил внутрь и зажег спичку. Ягуар стоял и поправлял ремень; больше никого не было. Альберто отшвырнул сгоревшую спичку.

– Хочу поговорить.

– Не о чем нам говорить, – сказал Ягуар. – Катись отсюда.

– Почему ты не сказал им, что это я сдал их Гамбоа?

Ягуар рассмеялся презрительным невеселым смехом, которого Альберто не слышал с тех пор, как все случилось. Во мраке послышался стремительный топот крошечных лапок. «Его смех отпугивает крыс», – подумал Альберто.

– Думаешь, все такие, как ты? – сказал Ягуар. – Ошибаешься. Я не стукач и со стукачами не разговариваю. Пошел.

– И дальше пусть думают, будто это ты их сдал? – Альберто вдруг обнаружил, что говорит с уважением, едва ли не с теплотой. – Почему ты так?

– Это я из всех них мужиков сделал, – сказал Ягуар. – Думаешь, они мне интересны? По мне, так пусть все идут на хер. Насрать мне, что они там думают. И что ты думаешь. Вали.

– Ягуар, – сказал Альберто, – я хочу сказать, что очень сожалею о случившемся. Мне очень жаль.

– Может, поплачешь еще? – сказал Ягуар, – Больше ко мне не суйся. Я же сказал – знать тебя не хочу.

– Не надо так, – сказал Альберто. – Я хочу быть тебе другом. Скажу им, что это я их сдал, а не ты. И будем друзьями.

– Не надо мне такого друга, – сказал Ягуар. – Ты мелкий стукач, и меня от тебя воротит. Проваливай.

На сей раз Альберто послушался. В казарму он не пошел. Пролежал в траве на пустыре до самого свистка к ужину.

Загрузка...