Глава Х Песня Хэмпи

Впрочем, случались дни, когда даже эти тихие предметы не могли утешить господина Натаниэля. Такое состояние Ранульф уподобил заключению всего человека в пространство, столь же тесное, как один только зуб, из которого расходится мучительная боль, и оно становится настолько подавляющим, что он перестает замечать окружающий мир.

Итак, однажды в самом конце дня, поддавшись подобному настроению, ничего не замечая, господин Натаниэль бродил по Грамматическим полям.

В эпитафиях, начертанных на могильных камнях, можно было прочесть всю историю чувствительности доримаритов, начиная от тихой едкости надписей, восходящих ко дням герцогов —

«Эглантина[7] оплакивает Эндимиона, который был жив, а теперь мертв»; или «Когда она была жива, Амброзию часто снилось, что Незабудка умерла. Теперь он проснулся и обнаружил, что это правда»,

за которыми следовали мирные повествования о труде и процветании, относящиеся к первым годам Республики и кончая дешевым цинизмом недавних времен, например:

«Здесь почиет Гиацинт Хитротрусс, ткач, по привычке растянувший ткань своей жизни больше положенной меры и, к глубокой скорби своего семейства, скончавшийся в возрасте XCIX лет».

Но в тот вечер даже любимая эпитафия, посвященная старому пекарю, Эбенеезеру Спайку, который шестьдесят лет обеспечивал граждан Луда свежим и мягким хлебом, не могла утешить господина Натаниэля.

И в самом деле, кольца меланхолии настолько сдавили его, что распахнутая настежь дверь семейной могильной часовни не вызвала в нем ничего, кроме короткого и неопределенного удивления.

Часовня семейства Шантеклер являлась одним из красивейших сооружений Луда. Она была выложена из розового мрамора, а изящные желобчатые колонны и рельефы на стенах, изображавшие цветы, листья и пораженных ужасом беженцев, являлись превосходным произведением искусства старого Доримара. Пожалуй, более всего она напоминала предназначенный для увеселения павильон. Предание утверждало, что так оно и было на самом деле, а павильон принадлежал герцогу Обри. Это соответствовало и легенде, называвшей кладбище местом его бесчинств и пирушек. В часовню не входил никто и никогда, кроме господина Натаниэля и его домочадцев, являвшихся с цветами по случаю годовщины смерти его родителей. И тем не менее дверь была распахнута.

Оставалось только предположить, что днем здесь побывала благочестивая Хэмпи, чтобы отметить какую-нибудь памятную только ей одной годовщину из жизни своих усопших хозяев, после чего позабыла запереть дверь.

Пребывая в мрачном настроении, господин Натаниэль приблизился к западной стене и принялся рассматривать Луд, настолько одурманенный отчаянием, что в первое мгновение просто не способен был отреагировать на то, что предстало его глазам.

А потом — как случалось иногда, когда течение Пестрянки отражалось на стволах буков, росших на ее берегах, так что сквозь них нескончаемыми волнами протекал некий неведомый природе элемент, образованный наполовину водой, а наполовину светом, — предметы, которые он видел перед собой, начали отражаться в его фантазиях. Теснившиеся с одной стороны холма, явным образом спешили к гавани, стремясь превратиться в корабли и уплыть в неведомые края. От труб по крутым кровлям разбегались превращавшиеся в бархат тени. За домами высились колокольни.

А дома более всего напоминали стаю разнообразной по размеру и виду домашней птицы, собравшейся возле двери амбара на зов птичницы — цып! цып! цып! — чтобы получить вечернюю порцию корма.

Но сколь невинно не выглядели бы эти здания, именно в них обретались те темные тайны, которые наводнили Луд. Дома — тоже Молчаливый народ. У стен есть уши, но нет языков. Дома, деревья, усопшие — все безмолвны.

Глаз его перекочевал от города на лежавший за стеной сельский край, задерживаясь ненадолго на полях мака и золотого жнивья, на дымке далеких деревушек, на широкой голубой ленте Долы, узкой струе Пестрянки, первая из которых текла с севера, а вторая с запада, однако там, в нескольких милях за городом, русла их начинали казаться параллельными, так что само слияние возле гавани превращалось в истинное геометрическое чудо.

И господин Натаниэль опять начал ощущать покой тишины и, казалось, уже заметил краешек того тихого и спокойного края, который сулит ему будущее после смерти.

Только вот существовало старинное поверье, что тогда придется трудиться рабом в стране Фейри на засаженных левкоями полях.

Нет, нет. Старина Эбенеезер Спайк не мог стать рабом в том краю.

Господин Натаниэль оставил Грамматические поля, пребывая в благородной меланхолии, безысходность и отчаяние отступили.

Явившись домой, он обнаружил Календулу отрешенно сидящей в гостиной, вялые руки ее покоились на коленях; она даже развела огонь в камине, хотя вечер еще не наступил.

Она была бледна как снег, под глазами пролегли фиолетовые тени.

Остановившись возле двери, Натаниэль несколько мгновений молча разглядывал жену.

Тут ему припомнились две строчки из старой народной песни:

Сплетайтесь в венок вы, горя цветы,

Чтобы прекраснее сделалась ты.

И вдруг он увидел в ней то самое очарование, которое сводило его с ума в дни сватовства, очарование, присущее тому изяществу, хрупкому и далекому, которое заставляет плоть мужчины возжелать душу женщины.

— Календула, — негромко позвал ее Натаниэль.

Губы жены искривила тонкая пренебрежительная улыбка.

— Ну, что, Нат, полаял на луну, погонялся за собственной тенью?

— Календула! — Подойдя, он остановился за спинкой ее кресла.

Она вздрогнула и воскликнула тоном, раздраженным и одновременно извиняющимся:

— Прости меня! Но тебе превосходно известно, что я терпеть не могу, когда прикасаются к моему затылку! Ой, Нат, ну какой же ты сентиментальный для своих лет!

И тут все началось, как всегда: тщетные жалобы, завуалированные упреки; желание сделать ему больно боролось за власть с привычным милосердием, рожденным годами легкой, чуть пренебрежительной нежности.

К разразившемуся бедствию она относилась с физическим отвращением, к которому примешивался воинственный задор, ощущение жестокой несправедливости и — как это ни странно — смешной стороны происходящего.

Время от времени, уняв дрожь, она говорила:

— Жаль, что эта старушонка Примула не бежала вместе с ними, представляю, как бы она прыгала под звуки скрипки и верещала, словно старая помойная кошка на крыше.

Наконец Натаниэль потерял терпение. Вскочив на ноги, он вскричал:

— Календула, ты сводишь меня с ума! Ты… ты не женщина. На мой взгляд, тебе нужно самой отведать этих плодов. Хорошо бы разыскать их где-нибудь и затолкать тебе в глотку!

Он тут же пожалел о сказанном.

Что это на него нашло?

Натаниэль не мог больше оставаться в гостиной и, пробормотав извинения, покинул комнату.

Куда же пойти? Только не в трубочную. Он сыт по горло собственным обществом. И тогда он поднялся наверх и постучал в дверь Хэмпи.

Но как бы ни любил в детстве человек собственную няню, редко случается, чтобы, повзрослев, он чувствовал себя вполне непринужденно в ее обществе и не скучал. Связь, сделавшаяся искусственной и обусловленная чувством долга, а не душевной привязанностью, не бывает до конца искренней.

А няне особенно горько, когда великодушный враг — жена ее мальчика — заставляет его выполнять свой долг.

Долгие годы Календула время от времени спрашивала: «Нат, а ты давно поднимался наверх поговорить с Хэмпи?» Или же: «Нат, Хэмпи потеряла одного из своих братьев. Сходи вырази ей соболезнования».

Оказавшись в обитой веселым ситцем крохотной комнатке, Натаниэль почувствовал себя скованным, и язык его утратил былое красноречие, а охватившее его уныние мешало прибегнуть к ставшему привычным шутливому тону, которым он обычно говорил со старушкой.

Она как раз штопала его чулки и с негодованием предъявила ему особенно большую дыру, а потом, покачав головой, воскликнула:

— Не знаю мужчины, который столь сурово обходился бы со своими чулками, как ты, господин Нат! Хотелось бы еще узнать, как это у тебя получается и как тебе удалось научить этому своего сына, господина Ранульфа?

— Вот что, Хэмпи, я уже не раз говорил, что ты не вправе попрекать меня дырками на моих чулках, раз сама их вязала, — заученно возразил Натаниэль.

Ответ этот был рожден теми долгими годами, в течение которых Хэмпи выговаривала ему за чулки. Однако в эти кошмарные дни было нечто ободряющее в том, что в мире еще оставались люди, обладающие достаточно здравым и спокойным умом, чтобы волноваться из-за пары продранных чулок.

Хэмпи и в самом деле отнеслась к известию о побеге Цветочков Кисл с удивительным спокойствием. Она никогда не одобряла Прунеллу, считая, что она пошла в мать. Однако Прунелла оставалась дочерью господина Натаниэля и сестрой Ранульфа и обладала в глазах Хэмпи некоторой позаимствованной у них ценностью. И все же она не предавалась горю и хранила угрюмое молчание, когда речь заходила на эту тему.

Взгляд господина Натаниэля беспокойно обежал знакомую комнату. Ему было хорошо в этом уютном и невероятно опрятном помещении. «Так аккуратно выглядят только гостиные фейри» — пришло вдруг в голову старинное доримарское присловье.

На столе стояла ваза с осенними розами, воздух был наполнен легким ароматом. Ставят ли фейри вазы с розами в своих гостиных?

— Это новые, Хэмпи, кажется, так? — произнес он, показав на коробку со странными раковинами на каминной полке, с очень странными раковинами, тонкими, словно крылья бабочки, и такими же яркими. А рядом с ними стояли фарфоровые горшки, казалось, сделанные из лепестков маков и орхидей, очертания которых говорили, что ни один подобный сосуд не мог сойти с гончарного колеса ремесленника в Доримаре.

Тут он присвистнул и, указав на прибитую к стене конскую подкову из чистого золота, прибавил:

— И эта вещь тоже! Клянусь, я никогда не видел ее у тебя! Неужели из далеких краев пришел твой корабль, Хэмпи?

Старуха подняла глаза и спокойно посмотрела на него:

— Ох! Эти вещи я получила, когда скончался мой бедный брат и сломали наш старый дом. Я рада видеть их у себя, потому что не могу припомнить времени, когда бы они не стояли на нашей кухне.

И я часто думаю о том, как это странно, когда хрупкие черепки живут и живут, а плоть и кость давно истлели. Странная вещь, господин Нат, стареть и жить среди глухонемых. Фарфоровые черепки… и Молчаливый народ. — Она смахнула слезинки, а потом добавила: — Я никогда толком не знала, откуда к нам попали эти старые вещи. Подкова, наверно, дорого стоит, но даже во время неурожая мой бедный отец не стал ее продавать. Он говорил, что подкова эта висела над дверью и при его отце, и при его деде, и пусть дальше висит. Не удивлюсь, если он думал, что ее обронил конь герцога Обри. Что же касается раковин и горшков, то мы, когда были детьми, считали, что они пришли к нам из-за гор.

Господин Натаниэль вздрогнул и в крайнем изумлении посмотрел на нее.

Из-за гор? — с ужасом переспросил он.

— А почему бы и нет? — невозмутимо отозвалась Хэмпи. — Я выросла в деревне, господин Нат, и мне нипочем ни запах лисы, ни виверры… ни фейри. Они — вредные создания, и потому их лучше оставить в покое. Соседей не выбирают, но быть соседом — это уже достоинство. Будь на то моя воля, я ни за что не выбрала бы фейри себе в соседи, но так получилось. А значит, мы обязаны жить с ними наилучшим образом.

— Во имя Солнца, Луны и Звезд, Хэмпи! — вскричал господин Натаниэль полным ужаса голосом. — Ты не знаешь, что говоришь, ты…

— Вот что, господин Нат, не пробуй на мне свои высокоумные штучки, ты здесь не его-Честь-Мэр-Луда-так-что-заткнитесь-и-благодарите-меня-за-все-благодеяния! — воскликнула Хэмпи, погрозив ему кулаком. — Я прекрасно знаю, что говорю. Однако хорошая няня обязана держать свое мнение при себе, если оно не совпадает с мнением ее хозяина и хозяйки. Поэтому я никогда не говорила ни тебе, пока ты был маленьким мальчиком, ни господину Ранульфу о том, что думаю по поводу некоторых вещей. И никогда не связывалась с фенхелем и тому подобными вещами. Может, его и не хотят здесь видеть, а смотришь, он тут как тут, будь то фейри или доримарит. Соседи обманывают нас только потому, что мы их боимся. К тому же я всегда считала, что здоровый желудок способен переварить все что угодно… даже плод фейри. Взять хотя бы моего мальчика, Ранульфа… Молодой Люк пишет, что он еще никогда не выглядел так хорошо. Нет, ни плод фейри, ни что-либо другое еще неспособно отравить чистый желудок.

— Понимаю, — сухим тоном промолвил господин Натаниэль, сопротивляясь тому утешению, которое, против его воли, приносили ему слова няни. — И участь Прунеллы тоже радует тебя?

— Может, и не радует, — парировала Хэмпи, — что толку рыдать, икать и рыгать весь день, как это делает твоя жена? У жизни есть и печальная сторона, и мы должны одинаково принимать радости и скорби. Случалось, что девицы умирали перед самой свадьбой или, хуже того, дав жизнь своему первому ребенку, но миру это безразлично. Жизнь, скажу откровенно, штука достаточно грустная, но страшного в ней ничего нет. Меня воспитывали в деревне и, как говаривала моя старая бабка, нет часов лучше солнца и календаря лучше звезд.

А почему? Потому что там ты привыкаешь смотреть в лицо Времени. Там, за горами, не найдется ничего более страшного, чем Время. Но когда ты всю жизнь видишь его таким, как оно есть, а не запертым, как здесь, в Луде, в коробку часов, то начинаешь различать в нем нечто спокойное и мирное, как впряженный в плуг старый вол. Потом, наблюдая за временем, ты учишься петь. Говорят, что привезенные из-за гор плоды заставляют человека петь. Я никогда не брала в рот ни кусочка, но петь умею и без того.

Неожиданно все скопившиеся за последние тридцать лет горести и страхи оставили сердце Натаниэля, по лицу его покатились слезы, а Хэмпи с победной нежностью гладила его руки и бормотала полные утешения слова, как делала это, когда он был еще ребенком.

Выплакавшись, Натаниэль присел на табурет у ног Хэмпи и, уткнувшись головой в ее колени, попросил:

— Спой мне, Хэмпи.

— Спеть, мой дорогой? Но что я могу тебе спеть? Мой голос теперь не тот, что прежде… Ладно, есть одна старая песня — Голубика, так, кажется, она зовется; теперь ее то и дело можно услышать на улице, красивая такая мелодия.

И голосом, надтреснутым и приятным, как звон старинного спинета, она запела:

Был Обри жив, и не был в горе бедняк,

Лорд или нищий, тогда пировал здесь всяк.

С лилией на окне, с соком травы в вине.

С зеленью многоликой,

С ветвью хлесткой и дикой,

С клубникой и голубикой.

Когда она пела, Натаниэль вновь услыхал свою Ноту. Но, как ни странно, она не показалась ему грозной. Она была тиха, как дерево, как нарисованный пейзаж, как прошлое, и умиротворяла, словно водяная капель, словно мычание коров, возвращающихся вечером на ферму.

Загрузка...