Глава III Начало скорбей

Общественная жизнь в Луде начиналась весной и заканчивалась осенью. Зимой граждане предпочитали находиться у собственного очага; ими овладевало неразумное стремление не выходить из дома после наступления тьмы, вызванное не столько страхом, сколько привычкой. Причем привычка эта, скорее всего, возникла после какой-то давно забытой опасности, вынудившей кого-то из их далеких предков опасаться тьмы.

Поэтому первые признаки весны они всегда приветствовали не только с радостью, но и с облегчением, на первых порах едва смея верить, что приход ее является истинной реальностью, общей для всего мира, а не оптической иллюзией, обманувшей их зрение в собственном саду. Там лужайка уже была зеленой, лиственницы и заросли терновника покрыты густой зеленью, а на миндале розовели бутоны; однако поля и деревья в туманной дали за стенами еще оставались серыми и черными. Да, окраска их собственного сада вполне могла измениться благодаря некоему приятному световому эффекту, и когда он переменится, зелень исчезнет.

Однако повсюду непреклонно и незаметно зимняя листва, то есть светлое небо и тускло-аметистовый сумрак превращались в зелень и золото.

Весь окружающий мир весной старательно следит за деревьями и с восхищением отмечает, как сетка ветвей на ильмах и вязах покрывается крошечными красновато-коричневыми цветками, похожими на маленьких жучков, попавшихся в паутину, и за тем, как мелкие, лимонного цвета почки покрывают терновник, и как с треском лопаются длинные золотисто-красные почки на конском каштане, и как бук выпускает свои идеальной формы листочки, и все деревья следуют его примеру.

А потом мы просто наслаждаемся разнообразием цвета и формы молодых листьев, замечая, что березовые напоминают рой зеленых пчел, а липовые прозрачны настолько, что их покрывает черными пятнами тень, бросаемая теми из них, что находятся вверху, и теми, что внизу, а листва вяза украшает небо самым очаровательным из узоров, который меняется медленнее всех остальных.

Но наконец мы перестаем обращать внимание на различия листьев, и они до осени сливаются в один неразрывный и скромный зеленый полог, лишь подчеркивающий более яркие и броские объекты. Нет ничего скучнее дерева в полной листве.

Весной пятидесятого года жизни господина Натаниэля Шантеклера посетила первая подлинная тревога. Она касалась его единственного сына, двенадцатилетнего Ранульфа.

В том году господин Натаниэль был впервые избран на высочайший государственный пост — мэра Луда и Высокого сенешаля Доримара.

По положению он являлся президентом Сената и Верховным судьей коллегии. В соответствии с Конституцией, принятой когда-то революционерами, он нес ответственность за безопасность и оборону страны в случае нападения с суши или моря; он обязан был следить за тем, чтобы должным образом вершилось правосудие и распределялось богатство страны; уделять свое время всякому, пусть и незаметному гражданину, в случае наличия у того какой-нибудь жалобы.

На самом деле — если не считать председательства в Судебной коллегии — обязанности его были не более обременительны, чем приветливое и достойное председательство в уютном и избранном клубе, каковым на деле теперь являлся Сенат. Можно было поспорить о том, приносит ли его деятельность какую-либо пользу, однако обязанности его были многочисленны и отнимали столько времени, что порой он забывал о подводных течениях в собственном доме.

Ранульф всегда был сонным и довольно нежным дитятей, несколько недоразвитым для своего возраста. Лет до семи изводил свою мать, когда, играя в саду, обращался к воображаемому компаньону. Еще он любил говорить несуразицу (по понятиям, принятым в Луде, достаточно непристойную) — о золотых чашах и белых как снег дамах, доящих лазурных коров, и о звонких уздечках, бряцающих по ночам. Впрочем, все дети склонны к подобным шалостям, но с возрастом это проходит, поэтому никто на эти шалости не обращает внимания.

Потом, когда мальчик стал старше, внезапная смерть юной судомойки произвела на него такое впечатление, что он два дня не прикасался к еде и, лежа в постели, никак не мог унять дрожь. Когда потрясенная и встревоженная мать (отец в то время отъехал по делу в морской порт) попыталась утешить его, напомнив, что он не испытывал особой привязанности к служанке, Ранульф раздраженно выкрикнул:

— Нет, нет, дело не в ней… а в том, что с ней произошло!

С годами Ранульф становился более нормальным. Тем не менее той весной его учитель явился к его матери Календуле, чтобы пожаловаться на невнимание, которое проявлял ее сын на занятиях, а также на внезапные и неблагоразумные порывы страстей.

— По правде говоря, мэм, по-моему, ваш сын нездоров, — заметил учитель.

И Календула послала за добрым старым семейным доктором, который сказал, что с Ранульфом не случилось ничего плохого, если не считать излишнего горячения крови, которое не так уж редко приключается весной, и прописал ему побеги бурачника в вине.

— Лучшего лекарства для ленивых школяров я не знаю, — подмигнув, он дернул Ранульфа за ухо, добавив, что в июне ему можно будет давать отвар лепестков дамасской розы, чтобы закончить курс лечения.

Однако побеги бурачника не помогли, Ранульф не стал более внимательным на уроках; и Календула уже без всяких намеков со стороны преподавателя поняла, что мальчик не в себе. Больше всего ее встревожило то усилие, с которым он явным образом пытался заставить себя сколько-нибудь реагировать на окружающее. Например, если она предлагала ему добавку за обедом, вместо того, чтобы сказать «да» или «нет», он стискивал кулаки, на лбу выступали капельки пота.

Мать и Ранульф никогда не испытывали друг к другу подлинной привязанности (она всегда предпочитала сыну дочку Прунеллу), и Календула понимала, что если просто спросит у него, в чем дело, то ничего не услышит в ответ, поэтому она обратилась к великой союзнице и наперснице Ранульфа, старой нянюшке своего мужа Натаниэля, мистрис Хэмпен.

Хэмпи, как звали ее в доме, прослужила семейству Шантеклер почти пятьдесят лет, практически с самого дня рождения Натаниэля, и теперь звалась домоправительницей, хотя обязанностей у нее почти не было — разве что хранить ключи от кладовок и чинить постельное белье.

Эта умная и здоровая старая селянка была наделена удивительным даром — умением занимать детей. Она не только знала все смешные детские истории Доримара (у Ранульфа любимой была история о паре честолюбивых очков, мечтавших пристроиться на носу того человечка, который живет на Луне, и в тщетных попытках добиться поставленной цели то и дело соскакивавших с носа своего законного и несчастливого обладателя), Хэмпи также была прекрасным товарищем в играх и, оставаясь в своем кресле, умела проявлять якобы неподдельный интерес к маневрам армии оловянных солдатиков или движениям марионеток. Более того, в ее уютной комнатке каждый предмет, пересекавший ее порог, с точки зрения Ранульфа, превращался в игрушку: страусиное яйцо, подвешенное к потолку на малиновом шнурке, крохотные восковые фигурки его деда и бабки на доске у трубы, старая прялка с колесом и даже пустые катушки, из которых получались великолепные деревянные солдатики, а также горшки с вареньем, выстроившиеся в очередь за ярлыком, все они предоставляли великолепные возможности для игры; даже огонь в ее очаге, казалось, мурлычит более умиротворенно, чем в других печках дома, и в его раскаленной красной сердцевине рождаются весьма приятные картинки.

Итак, с некоторой застенчивостью (ибо Хэмпи была остра на язык и всегда видела в своей госпоже юную и глупую нарушительницу порядков) дама Календула сообщила няне, что Ранульф ее беспокоит. Хэмпи бросила на нее резкий взгляд сквозь очки и, оттопырив губу, сухо произнесла:

— Долго же вам пришлось, мэм, потрудиться, чтобы заметить это.

Однако когда Календула попыталась выяснить у няни, что та думает по поводу происходящего, Хэмпи лишь загадочно покачала головой и пробормотала, что, мол, снявши голову, по волосам не плачут, чем меньше говорить, тем больше пользы для дела.

Когда же вконец озадаченная Календула поднялась, чтобы уйти, старуха пронзительным голосом воскликнула:

— Только, мэм, запомните — ни слова об этом господину! Он не любит волноваться. Точь-в-точь как его отец. Моя старая госпожа частенько говаривала мне: «Смотри, Полли, не проговорись господину. Он терпеть не может никаких волнений». Да, все Шантеклеры на редкость чувствительны.

— А вот у Виталиев буйволиная шкура, — неожиданно закончила она.

Календула, однако, пока не собиралась заводить разговор на эту тему с Натаниэлем. По собственному опыту знала, что малейшее беспокойство делало его безмерно раздражительным, была ли тому причиной особая чувствительность Шантеклеров или какая другая.

Сам же господин Натаниэль ничего не замечал. Большую часть времени проводил в Сенате и Счетной палате; его интерес к жизни других людей на домочадцев не распространялся.

Что касается его отношения к Ранульфу, следует откровенно признать, что господин Натаниэль видел в нем скорее семейную реликвию, чем сына. На деле он бессознательно помещал его в ту же самую категорию, что и хрустальный кубок, с помощью которого отец герцога Обри окрестил первый построенный Шантеклерами корабль, или меч, которым другой его предок помогал сбросить герцога Обри с престола — предметы, на которые он глядел крайне редко и так же редко вспоминал, хотя утрата хоть одного из них повергла бы его в крайнее огорчение и даже гнев.

Однако однажды вечером, в начале апреля, создалась ситуация, на которую он не мог не отреагировать, причем весьма болезненно.

К этому времени весна уже полностью явила себя миру, и горожане Луда начинали перестраивать свою жизнь на летний манер — извлекать из кладовок медные тазы для варки варенья, начищать их до блеска, подметать беседки в садах и готовить рыболовные снасти; ну а более длинные дни позволяли обывателям устраивать обеды для друзей.

Никто во всем городе не любил эти вечеринки больше, чем Натаниэль. Они приносили ему временное облегчение. Словно мелодию его жизни вдруг настраивали на другой, более веселый лад, хотя, по сути дела, ничего не менялось, кресла оставались на прежних местах, сидели в них люди, с которыми он каждый день встречался, и по-прежнему у него ныл зуб. Поэтому он рассылал открытки приятелям с великой радостью, приглашая их «полакомиться лунтравским сыром», как делал это каждый апрель последние двадцать пять лет.

Лунтравой звалась деревня, славившаяся в Доримаре своими сырами, — и вполне справедливо, потому что они были прекрасны, как паросский мрамор с его яшмовыми прожилками, и обладали доведенным до совершенства запахом, являющим смесь луговых ароматов с запахом убранного хлева. Именно сыр из Лунтравы послужил объектом комического объявления, упомянутого в предыдущей главе.

К семи часам вечера гостиную Шантеклеров наполнила толпа тучных, розовощеких, ярко-одетых гостей, болтавших и пересмеивавшихся, как стая попугаев. Молчал только Ранульф, чего, впрочем, и следовало ожидать от мальчишки двенадцати лет, находящегося в обществе взрослых. И все же он мог бы и не забиваться в угол, и не отвечать в столь мрачном тоне на обращенные к нему бодрые реплики приглашенных отцом гостей.

Господин Натаниэль был владельцем отменно укомплектованного винного погреба, и вечер начался с бокала восхитительного джина, настоянного на диком тимьяне, великолепного напитка, которым и был знаменит дом Шантеклеров. Но, кроме того, ему принадлежала доля в погребе, которым совместно владели все семейства правящего класса, погреба, полного старых и спелых шуток, их запас никогда не иссякал в противоположность бутылкам вина. И все, что было забавно или вызывало приязнь в каждом из членов компании, отливалось в одну из этих веселых историй, так что каждый мог опьянять себя личностью друга — глотать целый комический настой из всей компании. И поскольку накопленное в шутках и вызванное тесным знакомством раздражение испарялось и обретало сладость, подобно соку виноградной лозы, они вызывали дружелюбие и сердечность, скажем так, в рамках группы. Дело в том, что каждая разновидность юмора представляет собой нечто вроде тотема, служащего сразу единству и различию. Своих адептов она соединяет в тесное братство, ограждая их от всего остального мира. Быть может, главной причиной отсутствия симпатии между правителями Доримара и подвластным им народом как раз и было то, что с точки зрения юмора, они принадлежали к различным тотемам.

Однако все собравшиеся в тот вечер числились в одном тотеме, и каждый из них был героем какой-нибудь из старых историй. Натаниэля спросили, не следует ли считать его малиновые бархатные брюки черно-малиновыми. Дело было в том, что много лет назад он забыл надеть траур по тестю, и когда Календула робко указала ему на упущение, с гневом возразил:

— Но я же в трауре! — И когда та, подняв брови, посмотрела на канареечного цвета чулки, которые Натаниэль буквально только что приобрел, он в полном смятении ответил: — Но это же черно-канареечный цвет.

Немногие из вин обладают таким ароматом гроздий, как эта старинная шутка о господине Натаниэле. В ней воплощена вся его рассеянность, способность видеть вещи такими, какими они должны быть с его точки зрения (он совершенно искренне считал, что одет в траур), и, кроме того, в черно-канареечном цвете угадывалось стремление, унаследованное, возможно, от предков-законоведов, верить в то, что человек способен играть с реальностью и придавать ей форму по собственному усмотрению.

Потом спросили господина Амброзия Джимолоста, считает ли он сыр из Лунтравы настоящим сыром; дело в том, что господин Амброзий преувеличивал значимость собственного семейства, и когда однажды в суде зашла речь о том, следует ли считать дракона (а в дальних пещерах редко посещаемых уголков Доримара еще обитали несколько безвредных, едва ли не полудохлых драконов) птицей или рептилией, он тоном, не терпящим возражений, изрек:

— Мы, Джимолосты, всегда считали их рептилиями.

Жена его, Жасмина, на вопрос о том, не следует ли подать ей ужин «на бумаге» (имелась в виду ее привычка ловить мужа на всяком опрометчивом обещании, например касающемся приобретения четырехместной коляски), ответила:

— Пожалуйста, запиши это на бумаге, Амброзий.

Там были брат Календулы, господин Полидор Вигилий, и его жена, Валериана, старина Мэт Мукомолл со своей нелепой и болтливой леди, Перегрин Лакировщик, Джоселина Шумихер и Гиацинт Голодранс — практически все сливки общества Луда томанного, и каждый из них был помечен именной шуткой. Старинные эти остроты ходили по кругу, как бутылки с портвейном, и после компания веселилась все больше и больше. Упомянутый анонимный антиквар обнаружил бы в кулинарном словаре Доримара еще один тезис, подкрепляющий его теорию, поскольку меню обеда, составленное Календулой для гостей, звучало чередой трагических сонетов. Первое блюдо носило имя Горькая и сладкая тайна — это был приправленный травами суп, на успешном приготовлении которого основывалась репутация поваров Луда. За ним последовал Парад мечтаний, блюдо, составленное из таких деликатесов, как перепела, улитки, куриная печень, яйца ржанок и павлиньи сердца, погребенные под горкой отварного риса. За ним последовало Пепелище истинной любви — голубки, приготовленные особым способом. Завершали обед Фиалки смерти, в высшей степени неудобоваримый пудинг, украшенный засахаренными фиалками.

— А теперь, — радостно воскликнул господин Натаниэль, — наступает очередь нашего старинного друга! Наполните бокалы, чтобы мы могли выпить за короля сыров Лунтравы!

— За короля сыров Лунтравы! — отозвались гости, притопывая ногами и стуча по столу кулаками.

После этого господин Натаниэль схватил нож и уже был готов вонзить его в великолепную головку сыра, когда Ранульф вдруг подбежал к отцу и со слезами на глазах, пронзительным, полным ужаса голосом принялся умолять его не разрезать сыр. Гости, усматривая в происходящем пока непонятную шутку, сопровождали ее смешками, а Натаниэль, с недоумением поглядев несколько секунд на сына, произнес раздраженным тоном:

— Что случилось с мальчишкой? Не мешай мне, Ранульф, говорю тебе, не мешай! Или ты повредился в уме?

Однако глаза Ранульфа буквально переполняла ярость, повиснув на руке отца, он выкрикнул пронзительным детским голосом:

— Нет, ты этого не сделаешь! Не сделаешь! Не сделаешь! Я не позволю тебе!

— Правильно, Ранульф! — расхохотался один из гостей. — Сделай это вместо отца!

— Клянусь Млечным Путем! Календула, — взревел Натаниэль, теряя терпение, — что нашло на мальчишку, спрашиваю тебя?!

Календула явно разволновалась.

— Ранульф! Ранульф! — укоризненно воскликнула она. — Ступай на свое место и не дразни отца.

— Нет! Нет! Нет! — заверещал Ранульф. — Он не может убить Луну… Он не должен этого делать. Если это случится, в стране Фейри увянут все цветы.

Каким образом мне передать вам впечатление, произведенное на компанию этими словами? Не стоит даже просить вас представить себе те чувства, которые вы ощутите в смешанном обществе, если маленький сын хозяина вдруг разразится площадной бранью, ибо слова Ранульфа были не просто несоблюдением правил хорошего тона, они пробуждали в известной мере суеверный ужас, вызванный нарушением запрета.

Леди разом покраснели, на лицах джентльменов появилось суровое выражение, а побагровевший до корней волос господин Натаниэль громогласно приказал:

— Ранульф, немедленно ступай в постель… Я разделаюсь с тобой после.

Ранульф, вдруг потерявший всякий интерес к участи сыра, покинул комнату.

В тот вечер больше не было шуток, сыр остался нетронутым на большинстве тарелок; невзирая на старания некоторых гостей, разговор прискорбно увял, и вся компания разошлась уже в девять часов.

Оставшись наедине с женой, Натаниэль потребовал, чтобы она объяснила поступок Ранульфа. Однако та лишь устало пожала плечами, сказав, что мальчик, должно быть, рехнулся и что уже несколько недель ведет себя как-то странно.

— Но почему мне ничего не сказали? Почему я ничего не знал? — бушевал Натаниэль.

Но Календула вновь пожала плечами, в глазах ее блеснуло едва заметное насмешливое презрение. Кстати, глаза Календулы обладали свойством — часто встречающимся среди жителей Луда — казаться сонными и полными истомы, чему противоречила форма рта, наделенного длинной и ехидной верхней губой — прямо как у старого судьи — и причудливо приподнятыми уголками, что делало их взгляд насмешливым и чересчур веселым, то особенно проявлялось, когда она смотрела на Натаниэля. Она по-своему любила его. И все же относилась к мужу так, как снисходительная хозяйка к лохматому, норовистому, но исполнительному псу.

Господин Натаниэль принялся расхаживать взад и вперед по комнате, сжав кулаки, бурча под нос проклятия, направленные в адрес бестолковых женщин вообще и в частности, поминая невероятные горести, выпадающие на долю семейного мужчины. И в своей потребности найти жертву, на которую можно было бы излить свою ярость, он доходил до гнева на Календулу за то, что она вышла за него замуж и тем самым навлекла на него всю эту суету и неприятности, отчего дремлющий в его груди страх ощущался в куда большей, чем обычно, степени.

Наблюдавшая за мужем Календула решила, что он более всего похож на только что залетевшего в открытое окно майского жука, с тихим жужжанием старающегося отцепиться от тянущейся за ним по потолку тени — пятнышка, похожего на крупного черно-бархатного мотылька. Однако на Натаниэля жук походил скорее своей неловкостью и непрестанным жужжанием, а не попытками избавиться от собственной тени.

Взад и вперед маршировал господин Натаниэль, взад и вперед носился жук, туда и сюда металась неяркая, узкая тень. Вдруг — буквально по прямой линии — жук свалился вниз с потолка, и в этот же самый миг Натаниэль бросил через плечо:

— Я должен подняться наверх и поговорить с этим мальчишкой… — и поспешно вышел из комнаты.

Ранульфа он обнаружил в постели, тот ревел белугой, выплакивая свои беды, и, поглядев на жалкую, крохотную фигурку, отец ощутил, что гнев его испарился. Опустив ладонь на плечо мальчика, он произнес вполне дружелюбно:

— Ну-ну, сын мой, слезами горю не поможешь. Завтра же напишешь извинения кузену Амброзию, дяде Полидору и всем прочим, а потом… ну, потом попробуешь забыть обо всем. Когда мы не в себе, то неспособны ответить за свои слова… а твоя матушка сказала, что последние недели ты был не здоров.

— Не знаю почему, но я не мог этого не сказать, — рыдал Ранульф. — Что-то заставило меня.

— Вот что, это всего лишь отговорка, простой и легкий способ обелить себя, — продолжил господин Натаниэль более суровым тоном. — Нет, нет, Ранульф, подобному поведению вообще не может быть никакого оправдания. Клянусь Жатвой душ! — В голосе его звучало негодование. — Где это ты набрался подобных идей и выражений?

— Но они же правильные! Правильные! — взвизгнул Ранульф.

— Я не намереваюсь входить в обсуждение того, правильны они или нет. Мне известно только одно: о таких вещах не принято говорить леди и джентльменам. Ничего подобного я еще не слышал в моем доме и надеюсь, что никогда больше не услышу… Ты понял меня?

Ранульф застонал, и Натаниэль добавил уже более мягким тоном:

— Ладно, не будем больше говорить об этом. Твоя матушка мне сказала, что последнее время ты сам не свой. Это так?

Ранульф еще сильнее зарыдал.

— Я хочу уехать, уехать отсюда! — простонал он.

— Уехать? — В голосе господина Натаниэля прозвучало легкое нетерпение.

— От… от того, что происходит, — прорыдал Ранульф.

Сердце Натаниэля екнуло, однако он сделал вид, что ничего не понимает.

— От того, что происходит? — переспросил, стараясь придать голосу насмешливую интонацию. — По-моему, у нас в Луде ничего особенного не происходит, не так ли?

— От всего, — простонал Ранульф, — от лета и зимы, от дней и ночей. От всего!

Господину Натаниэлю вдруг представился Луд и весь окружающий край, неподвижный и тихий.

Возможно ли, чтобы и Ранульф оказался реальной личностью, персоной, в чьей голове также происходят события? А он-то считал себя единственной настоящей индивидуальностью в мире человекоподобных растений. Господин Натаниэль испытал в этот миг удивление, триумф, нежность и тревогу.

Ранульф наконец перестал рыдать и лежал совершенно тихо.

— Я словно бы весь целиком оказался в собственной голове, и мне больно… так бывает, когда болит зуб, — устало произнес он.

Господин Натаниэль поглядел на сына. Неподвижный взгляд, чуть приоткрытый рот, оцепеневшее тело, скованное несчастьем, слишком глубоким, чтобы шевельнуть хотя бы пальцем. Натаниэлю это состояние духа было хорошо знакомо. Однако поза эта, бесспорно, несла и облегчение, поскольку позволяла настроению владеть телом по собственной воле.

Теперь ему незачем требовать объяснений от своего сына. Он слишком хорошо знал, что подобное ощущение пустоты, втянутые внутрь чувства (как усики какого-нибудь насекомого, когда опасность перестала быть непосредственной, но все еще угрожает), так что физический мир исчезает, а сам ты как бы раздуваешься, занимая его место, и в то же время съеживаешься до какой-нибудь миллионной доли своего прежнего объема, превращаясь в орган чистого страдания, не имеющий ни эмоций, ни мысли; ему была известна и другая стадия, когда ты бежишь от дней и месяцев, как олень от охотников, как те беглецы на старой вышивке, которые спасались от Луны.

Но когда подобным образом страдает другой человек, как это тривиально, несмотря на жалость к нему! Как уверен ты тогда в своей способности прогнать эту муку рассуждениями и убеждением!

И, положив руку на голову Ранульфа, господин Натаниэль чуть хрипловатым голосом произнес:

— Ну-ну, сын мой, так не пойдет. — А потом, подмигнув, добавил: — Гони-ка этих черных грачей от своего амбара.

Ранульф усмехнулся.

— Черных грачей не бывает, все птицы золотые! — воскликнул он.

Господин Натаниэль нахмурился — на подобные вещи у него никогда не хватало терпения. Однако он решил пропустить эти слова мимо ушей и сосредоточиться на ситуации, которая пробуждала в нем искреннюю симпатию.

— Ну-ну, сын мой! — продолжил он с нежностью и воодушевлением в голосе. — Скажи-ка себе, что завтра ничего этого не будет и в помине. Надеюсь, ты не думаешь, что один такой на свете? Все мы иногда чувствуем себя подобным образом, однако не поддаемся настроению, не скулим, не ноем, не вешаем нос. Заставляем себя улыбаться и занимаемся своим делом.

Господин Натаниэль, произнося эти слова, наполнялся самодовольством. Раньше он не понимал этого, однако сколь сладкими были его тайные страдания все эти годы!

Однако Ранульф сел в постели и поглядел на отца со странной полуулыбкой.

— Я не такой, как ты, отец, — проговорил он негромко и вновь зарыдал: — Я ел плоды фейри! — выкрикнул он сквозь слезы.

Эти жуткие слова на мгновение пригвоздили потерявшего голову господина Натаниэля к месту. Потом он выскочил на лестницу и завопил изо всех сил, призывая к себе жену:

— Календула! Календула! Календула!

Та уже торопилась вверх по лестнице, испуганно восклицая:

— Что случилось, Нат? О, Боже! Что произошло?

— Живее, клянусь Жатвой душ, живее! Живее! Этот мальчишка говорит, что ел… то, чего мы не произносим вслух. Исстрадавшиеся кошки! Я сейчас сойду с ума!

Календула порхнула к Ранульфу, словно голубка.

И вскричала голосом, вовсе лишенным грудной голубиной нежности:

— О Ранульф! Непослушный мальчишка. О, Боже мой, это просто ужасно! Нат! Нат! Что нам теперь делать?

Отодвинувшись от нее, Ранульф бросил молящий взгляд на отца. После чего Натаниэль грубо схватил жену за плечи и вытолкнул из комнаты со словами:

— Если это все, что ты можешь сказать, лучше я поговорю с ребенком.

Календула же, спускаясь вниз по лестнице, охваченная ужасом, высокомерием, с болью в сердце, ощущала каждой клеточкой своего тела принадлежность к семейству Вигилиев и в гневе бурчала себе под нос:

— Ох уж эти мне Шантеклеры!

Итак, в дом Шантеклеров явилось худшее из несчастий, которое могло свалиться на честное доримарское семейство. Однако господин Натаниэль больше не сердился на Ранульфа. Какая в том польза? К тому же сердце его наполняла новообретенная нежность, и он мог только покориться ей.

Очень осторожно он выпытал у мальчика всю историю. Оказалось, что несколько месяцев назад невоспитанный и вредный парень по имени Вилли Клок, некоторое время проработавший на конюшне Натаниэля, угостил Ранульфа ломтиком незнакомого ему плода. Когда Ранульф съел предложенное угощение, Вилли Клок закатился издевательским смехом и крикнул:

— Ага, маленький господин, теперь ты вкусил плод фейри и никогда больше не будешь таким, как был… хо, хо, хо!

Слова эти наполнили Ранульфа ужасом и стыдом.

— Но теперь я почти всегда забываю о стыде, — проговорил он. — Теперь для меня главное убраться подальше… туда, где тень и покои… туда, где я смогу еще раз отведать этих плодов.

Натаниэль тяжко вздохнул, однако ничего не сказал и только погладил маленькую горячую ладошку, лежавшую в его руке.

— А однажды, — продолжил Ранульф, садясь в постели, раскрасневшись, глядя горящими и лихорадочными глазами, — я увидел их — то есть Молчаливый народ, — танцующих среди бела дня в нашем саду. Главный среди них был одет во все зеленое, и он обратился ко мне: «Эй, юный Шантеклер! Настанет день, и я пришлю за тобой своего волынщика, и ты поднимешься и последуешь за ним!» Теперь я часто вижу его тень в саду, только она не похожа на наши тени, она как яркий свет, что мерцает над лужайкой. И я уйду, уйду, уйду, уйду, однажды я уйду отсюда, я это знаю!

В его голосе звучал страх, смешанный с восторгом.

— Тише, тише, мой сын! — мягко произнес Натаниэль. — Едва ли мы отпустим тебя.

Однако на сердце его легла свинцовая тяжесть.

— И с того времени… с того времени, как я съел… плод, — продолжил Ранульф, — все стало пугать меня… не только после этого, потому что так было и раньше, но теперь все сделалось много хуже. Как с этим сегодняшним сыром… теперь что угодно может вдруг показаться мне страшным. И все же после… после того, я иногда как будто бы понимаю, почему так происходит, откуда берется этот ужас. Так вышло и с сыром, я до смерти испугался и не мог вытерпеть ни минуты.

Господин Натаниэль застонал. Его также пугали самые обыденные предметы.

— Отец, — вдруг проговорил Ранульф, — а что говорит тебе петух?

Натаниэль вздрогнул — он словно бы разговаривал с собственной душой.

— Ты спрашиваешь, что говорит мне петух?

Он умолк. Никогда никому не рассказывал он о своей внутренней жизни. Слегка дрогнувшим голосом он продолжил:

— Он говорит мне, Ранульф, он говорит… что прошлое никогда не вернется, но что мы должны помнить о том, что прошлое сделано из настоящего, а настоящее всегда с нами. Еще он говорит, что мертвые хотели бы вернуться на землю и что…

— Нет! Нет! — с досадой воскликнул Ранульф. — Мне он говорит о другом. Он велит мне уйти… уйти от всего настоящего… от того, что может ужалить. Вот что он говорит мне.

— Нет, мой сын. Нет, — твердым голосом возразил Натаниэль. — Он говорит совсем не это. Ты не понял его.

Тут Ранульф снова зарыдал.

— О, папа, папа! — простонал он. — Они охотятся на меня… эти дни и ночи. Обними меня! Обними!

И Натаниэль, ощутив прилив такой нежности, на которую, по собственному убеждению, просто не был способен, прилег возле ребенка, обняв его трепещущее тело, и принялся бормотать утешительные, полные любви слова.

Постепенно Ранульф успокоился и вскоре заснул мирным сном.

Загрузка...