Оглядев почти всех, он добавил гораздо более раздельно:

- Если войну не хотят вести, то я, значит... напрасно пере-старался... да! Однако же я хотел лучшего, а... а не худшего, господа!.. В конце концов... я заслужил все-таки право на отдых...

Поддерживаемый с одной стороны Клембовским, с другой - генералом Дельвигом, инспектором артиллерии Юго-западного фронта, Брусилов шел в свою спальню, стараясь все же держаться прямее и как можно тверже ставить старые ноги.

Когда его уложили в постель, он тут же заснул крепчайшим сном.

- Вот какой пассаж, - говорил Дельвиг Клембовскому. - Это называется довели до точки... В первый раз на моей памяти.

- Да и на моей тоже, - отозвался Клембовский. - Так работать, как Алексей Алексеевич, ведь этому изумляться нужно, а не палки ему в колеса за это ставить! Ведь он с первого же дня войны на фронте и ни разу не отдыхал как следует, - ни одного дня отпуска не имел, и в награду за это вдруг такой афронт! Человек сам берет на себя лишнюю же ведь обузу - еще одну армию вдобавок к своим четырем, - так нет же, - знай сверчок свой шесток, по одежде протягивай ножки... А что касается отдыха, то кто же смеет сказать, что он его не заслужил! Пусть отдыхает, - завтра встанет свежий, как ни в чем не бывало...

II

101-я дивизия в эти дни тоже вполне заслуженно отдыхала, - так распорядился командарм Сахаров, - правда, отдыхала в ближайшем тылу, считаясь в резерве. Она понесла за три боя много потерь, и даже командир 32-го корпуса, безмятежно пребывающий в тридцативерстной дали от своего участка фронта, генерал Федотов, должен был признать, что выполнять боевые задачи без пополнений дивизия уже не могла.

Строго говоря, это был, конечно, не отдых, а просто привыкшая быть всегда впереди другой дивизии того же корпуса, 105-й дивизии, 101-я временно должна была уступить ей почетную первую линию - лицом к лицу с противником и перейти во вторую.

Это было на речке Слоневке, не менее болотистой, чем Пляшевка, от которой только что унесли ноги австро-венгерцы. Теперь, за Слоневкой, их разбитые части, подкрепленные свежими силами, спешно возобновляли свои старые, прошлогодние позиции, а обе дивизии 32-го корпуса укреплялись на своем берегу, выжидая пополнений и нового приказа наступать.

Хотя и очень слабая уже численно, 101-я дивизия заняла длинную десятиверстную полосу несколько в сторону от местечка Радзивиллов, стоявшего на шоссейной дороге из Дубно в город Броды. Гильчевский со своим штабом поместился в деревне Старая Баранья, откуда было всего три версты до первой линии австрийских окопов, а дивизия его расположилась, конечно, гораздо ближе к этим окопам, - таков был ее отдых.

А сам Гильчевский, объезжая позиции, пытливо приглядывался к новой водной преграде между полками его и 105-й дивизией и противником.

- Ох, чует мое ретивое, что придется мне и эту гнилую речку форсировать! - говорил он Протазанову. - Есть на эту тему у какого-то старого поэта, кажется, у Некрасова:

Припевала моя матушка,

Когда стал я вояжировать:

"Будешь счастлив, Калистратушка,

Будешь реки ты форсировать!"*

______________

* Пародия на стихотворение Н.А.Некрасова "Калистрат".

Вот уж, как говорится, на роду написано! Вислу форсировал, Икву форсировал, Пляшевку, - чтоб она, проклятая, пополам пересохла, форсировал, теперь - не угодно ли эту еще!

- Эту сто пятая форсировать будет, Константин Лукич, а мы уж ее перейдем без хлопот по ихним мостам, всухую, - отозвался Протазанов. Но Гильчевский недоверчиво покачал головой и добавил к этому жесту весьма проникновенно:

- Напрашиваться, разумеется, не буду, - ну ее к черту, эту трясину зловонную, но предчувствие какое-то у меня все-таки есть, что придется нам тут загубить, пожалуй, не одну роту...

- А в предчувствия вы разве верите? - спросил, блеснув редкой у него улыбкой, Протазанов.

- Как вам сказать на это? - начал раздумывать вслух Гильчевский. Говорится: "Если бы знал, где упасть, подстелил бы соломки". В том-то и горе наше, что не знаем... Однако же приходилось мне замечать что-то такое. Нападает на тебя вдруг какая-то оторопь, и затоскуешь как-то, вроде того что: "Нет! Ни черта не выйдет, - лучше не начинать!.." Возьмешь да и в самом деле не начнешь. А как, скажите, пожалуйста, проверить такое? Может быть, оно и вышло бы в лучшем виде, а?

Говоря это, Гильчевский глядел на прихотливо извивавшуюся по долине между холмами Слоневку, и Протазанов, достаточно хорошо уже изучивший своего начальника, понял, что он думает ни о чем другом, как о возможности с наименьшими потерями перебросить корпус через эту речку.

- Если хорошо провести сначала разведку, то как же может не выйти? Разумеется, выйдет, - сказал Протазанов.

И Гильчевский, не переспрашивая, тоже понял, что Протазанов имеет в виду переправу войск, поэтому сказал:

- Слоневка, должно быть, оттого, что слоняется туда-сюда или, как принято говорить, - "слоны слоняет", а Пляшевка - оттого, что пляшет; только что слова разные, а смысл один... Паршивая речка эта, однако, считается пограничной, значит, на том берегу укрепления будут гораздо сильнее, чем на Пляшевке, - это нам надо даже и во сне помнить.

Местечко Радзивиллов стояло как раз на границе России и Австро-Венгрии, и от него через Слоневку был устроен на тот берег мост длиною не меньше как в четверть версты, так как долина реки была очень топкой. Австрийцы успели взорвать мост, как ни поспешно они отступали, и взорвать так основательно, что только пять-шесть обломков свай торчали кое-где над водой. Прочее дерево моста, какое удалось вытащить из воды, обгорелыми черными грудами валялось на берегу, и около него, сделав из бревен себе прикрытие от пуль, на берегу возились уже саперы, стуча топорами.

По данным разведки, сильнейший узел австрийских укреплений находился у деревни Редьково, которую так же было видно в бинокль из деревни Старая Баранья, как и Радзивиллов. О том, чтобы ничто не мешало артиллерийскому обстрелу на том берегу, австрийцы позаботились заранее, еще в первый год войны.

Местность была холмистая и лесистая, хотя леса и не шли сплошной полосой. Это были помещичьи леса, и до войны их, конечно, держали в порядке, теперь же они где заросли буйным молодняком и задичали, где пострадали от артиллерийских снарядов и пожаров, где вырубались как попало для надобностей войск и поредели заметно на глаз.

Но все-таки, сколько хватало глаза, всюду за Слоневкой видны были леса на холмах, и Гильчевский сказал теперь уже вполне деловым тоном:

- Вот что нам надобно сделать безотлагательно: провести в полках обучение людей действиям в лесах. Я вижу, что противник за свою австрийскую землю будет держаться очень цепко, да ему и есть тут за что держаться, а нам надо сделать все, что возможно, чтобы зря не губить людей. Объявить в приказе по дивизии, чтобы... Нет, в приказе этого объявлять не надо, а просто оповестить командиров полков, чтобы явились ко мне сегодня вместе со своими батальонными командирами, и то не со всеми, - это совершенно ни к чему, - а только с двумя от каждого полка, - головного и замыкающего батальонов... Так будет, значит, всего двенадцать человек, - этого вполне довольно вблизи от противника. Они же передадут, что будет им сказано, остальным, а также и ротным командирам. Пошлите ординарца с бумажками, а на бумажках напишите "секретно". Сами-то австрийцы ушли, а шпионов своих тут, в этом местечке да и в деревнях, оставили, разумеется, довольно, и в приказе объявлять ничего такого не следует. Собраться сегодня же к пятнадцати часам, притом не в штабе дивизии и даже не в деревне, а там, где будет указано старшим адъютантом, капитаном Спешневым, который их встретит.

- Слушаю, ваше превосходительство, - сказал Протазанов.

III

Командиры полков - Николаев, Татаров, Тернавцев - и командующий полком подполковник Печерский, а также восемь батальонных, между которыми был и прапорщик Ливенцев, собирались к назначенному часу в Старой Бараньей, откуда капитан Спешнев, давая им провожатых солдат, направлял их к опушке леса, начинавшегося невдалеке за последней хатой деревни.

День был жаркий, и Гильчевский, сняв фуражку и расстегнув ворот рубахи, но все-таки с росинками пота на носу, сидел там на пеньке, в прохладе, а возле него, кто тоже на пеньке, кто просто на подвернутом папоротнике, очень здесь пышном, сидели два бригадных генерала - Артюхов и Алферов, - оба годами не моложе Гильчевского, оба взятые из отставки, - и Протазанов с деловой папкой в руках.

Так как 402-й полк расположен был от штаба дивизии несколько дальше, чем остальные, то Печерский с Ливенцевым и командиром первого батальона поручиком Воскобойниковым явились последними, и с ними подошел к Гильчевскому Спешнев.

- А-а, новоиспеченный батальонный! - весьма приветливо кивнул головой Гильчевский, когда увидел Ливенцева. - Но боевой, боевой, господа, боевой! обратился он к Артюхову и Алферову, хотя последний, как командир первой бригады, должен был знать это лучше, чем он, начальник дивизии. - Скоро получит и следующий чин и... орден, - добавил он, несколько почему-то запнувшись. - Должны уважить мое представление, должны уважить!

Со свойственной Ливенцеву остротой наблюдательности, он, отойдя несколько вместе с Воскобойниковым и, по приглашению Гильчевского, расположившись, как и другие, на сочном папоротнике, переводил глаза с одного на другого из своих сослуживцев.

Оба бригадные, - один - Артюхов, - черноволосый, с сильной проседью, другой - Алферов, - рыжеватый, но тоже с большой сединой, - точно сговорившись не только между собою, но и с самим Гильчевским, были мало заметны в общей жизни дивизии. Только когда 403-й и 404-й полки занимали позиции на Стыри, а 401-й и 402-й на Икве, около местечка Торговицы, со второй бригадой, как с отдельной частью, был генерал-майор Артюхов; но бригада эта пробыла на Стыри всего два-три дня и вернулась, и Артюхов снова отступил на второй план. Алферов же, по наблюдениям Ливенцева, сделанным гораздо раньше, очень тяготившийся службой, всеми своими повадками как бы хотел доказать кому-то, что было ясно ему самому, - что должность бригадного командира не больше как пережиток, совершенно так же ненужный в армии, как какой-нибудь червеобразный отросток слепой кишки, являющийся только местом развития аппендицита. Конечно, в случае внезапной смерти Гильчевского его должен был бы заменить старший по производству в генерал-майоры Алферов, а в случае, если бы был убит и Алферов, в командование дивизией вступил бы временно Артюхов, но, при всей их готовности к этому, ни тот, ни другой отнюдь не заменили бы такого начальника дивизии, как Гильчевский.

Полковника Тернавцева Ливенцев видел раньше только мельком, теперь же он пригляделся внимательно и к нему и подумал о нем вполне определенно: "Какой неудалый!.." Не в смысле удальства, а в том смысле, что он как-то вообще не удался, по крайней мере по внешнему своему виду: зануженный какой-то, плохо свинченный, слабосильный, может быть исполнительный, как Печерский, но вряд ли способный на смелый и дельный самостоятельный приказ своему полку. Это особенно бросалось в глаза, когда Ливенцев сравнивал его с выпуклым Татаровым или с суховатым с виду, однако явно знающим себе цену Николаевым, распорядительным человеком с широким лбом и умным и твердым взглядом чуть-чуть исподлобья.

Очень необычной казалась Ливенцеву вся вообще обстановка, в какую он попал: генералы на пеньках в лесу, около них командиры полков и батальонов на подмятом ими папоротнике, резкие солнечные блики на лицах и руках, так как деревья здесь были - осины, а листва у осин негустая, - и свиристят мелкие серенькие птички с черными головками.

В детстве Ливенцев знал, как называются эти птички, и вот теперь, когда совсем было не до них, упорно силился вспомнить, а когда вспомнил, не мог не сказать об этом своему соседу Воскобойникову, кивнув на них:

- Это - гайки.

Воскобойников, державшийся заправским кадровиком, хотя тоже был взят из отставки, только поглядел на него строгим взглядом недоумевающего земского начальника, каким он и был до войны, пожал укоризненно плечом и перевел глаза на начальника дивизии, который должен был с секунды на секунду начать свою назидательную беседу. Однако Гильчевский, расслышав, что сказал Ливенцев, сам с живейшим интересом разглядывал стайку бойких, вертлявых сереньких черноголовок и вдруг сказал:

- Нет-с, прапорщик, это - глушки!

- Никак нет, ваше превосходительство, - очень отчетливо представив вдруг глушек, уверенно сказал Ливенцев. - Глушки, правда, похожи на гаек, только у них черненькие одни щечки, а головки серенькие, и на головках маленькие хохолки.

- Вон вы до каких тонкостей доходите! - с очень довольным видом отозвался Гильчевский. - А я, значит, смешал уже божий дар с яичницей на старости лет, - глушек с гайками, - а когда-то здорово всяких этих пичужек знал. Вы из каких лесов?

- Из орловских, ваше превосходительство, - не удивясь неожиданному вопросу, тут же ответил Ливенцев.

- Значит, из брынских, а я из кавказских. Это очень хорошо, что вы с лесами знакомы, это и вам лично и вашему батальону вполне пригодится в недалеком будущем.

Тут Гильчевский оглядел бегло остальных и продолжал уже более начальническим тоном:

- Война не окопная и не степная даже, когда местность просматривается вся насквозь невооруженным глазом, а вот такая, какую мы начали вести, господа, требует от всего командного состава, как бы это вам сказать, кое-какого одичания... Не по паркету приходится ходить, а по лесам да болотам, значит, и надо всем господам офицерам, ведущим полки, батальоны, роты, знать, - что же именно? А вот именно то, что такое лес, что такое болото и чем они могут грозить вашим людям и как надобно парировать разные их каверзы. Утонула, например, целая рота четыреста четвертого полка, - кто виноват в этом? Ротный командир, - который и сам утонул тоже, - не спросясь броду, сунулся в воду, а за ним доверчиво пошла вся рота, - туда, на дно!.. Ясно, что этот ротный командир никаких синиц в детстве в лесу не ловил западками и не охотился на диких уток, а привык только домашних кушать, вот почему он и сам погиб и це-лу-ю роту загубил!.. Небывалый случай!.. Сколько служу, - никогда не слыхал ничего подобного!.. Так или иначе, надобно, господа, чтобы такой случай печальный больше уже не имел у нас места, а для этого необходимо и вам самим знать, и ваших людей научить действиям в лесах и болотах... Об этом именно и пойдет у нас разговор.

Гильчевский отстегнул еще одну пуговицу на вороте рубахи, помахал на лицо фуражкой и продолжал:

- Леса бывают, конечно, всякие: подчищенные и запущенные, молодые и старые, хвойные и лиственные, густые и редкие, и для каждого вида лесов должна применяться при наступлении своя тактика. Простейшая, например, тактическая задача: лес густой, заросли частые, высокие, - спрашивается: какою цепью в подобном лесу наступать?

Так как при этом Гильчевский едва заметно кивнул в сторону Воскобойникова, то он и понял этот кивок как вызов для ответа, и ответил, не сомневаясь в своей правоте:

- Если лес густой, то, значит, цепь должна быть редкая, и, наоборот, если лес редкий...

- А зачем же это, чтобы цепь была редкая в густом лесу? - перебил его Гильчевский.

- По той причине, ваше превосходительство, что иначе она через густой лес не проберется, - с готовностью объяснил поручик, но начальник дивизии отрицательно покачал головой.

- Отсутствие опыта это у вас, вот что-с, а также и воображения у вас не хватает, поручик, - сказал он. - Правило же должно быть такое: чем гуще лес, тем гуще цепь; чем реже лес, тем реже и цепь. Запомнить это очень легко, а проверить на практике необходимо будет как можно скорее, чтобы не вышло новой беды... Почему именно - гуще лес - гуще цепь? Ну-ка, прапорщик Ливенцев? Раз вам вверен батальон, то вы за него и отвечаете.

- Я представляю это так, ваше превосходительство, - начал Ливенцев, стараясь не спешить, чтобы лучше представить густой лес и в нем цепь солдат своей прежней тринадцатой роты - цепь растянута на большое расстояние; люди из-за густых порослей друг друга не видят, каждый идет наобум, очень скоро может быть потеряно ими направление, да, кроме того, ими в таком лесу при растянутой цепи и управлять нельзя даже и взводному командиру, не говоря о полуротном... Как держать связь между людьми, когда исчезнет локоть товарища? Через десять минут при такой ситуации самый непостижимый кавардак может начаться, и придется или горнисту, или барабанщику собирать роту...

- Если?.. - тоном подсказа отозвался на последние слова Ливенцева Гильчевский.

Ливенцев пытливо поглядел на него, как на экзамене студент на профессора, и добавил:

- Если в роте не будет достаточного количества компасов: один же или даже два мало помогут делу.

- Вот это более-менее обстоятельный разбор положения, хотя тактическими задачами на планах прапорщик Ливенцев едва ли когда-нибудь раньше занимался, раз он в военном училище не был, - сказал Гильчевский, обращаясь к Печерскому, как бы давая ему этим понять, что четвертый батальон его полка попал в подходящие руки. - Ориентировка в лесу всегда была самым слабым местом военных действий, господа, и в лесах многие войсковые части терпели крупные поражения. Так что вопрос этот чрезвычайно серьезен, особенно когда имеешь дело с предприимчивым противником, а у нас такой именно противник в дальнейшем и будет, - это прошу иметь в виду: фронт австро-венгерский подпирается германскими частями, так что в лесах мы можем наткнуться на любые, не предусмотренные полевым уставом нашим, сюрпризы. Компасы должны быть выданы на руки в каждый батальон, но у нас их мало, - больше двух на роту не придется, и прапорщик Ливенцев вполне правильно говорит, что этого мало.

- Скаредно мало, ваше превосходительство! - сказал полковник Татаров.

- Да, возмутительно мало, - подтвердил Гильчевский, - и я предлагаю господам полковым командирам, пока мы получим еще партию компасов, о чем я вошел с ходатайством к корпусному командиру, практиковать людей в наступлении в густом лесу гуськом: они будут идти один за другим и поэтому не разбредутся, а между тем, в случае необходимости, будут все под рукой. Можно даже в двухшереножном строю вести таким образом небольшие части, например взвод... Небольшой интервал - и другой взвод; такой же интервал, скажем, двенадцать - пятнадцать шагов для густого леса, - и третий взвод: так может наступать рота, при условии, разумеется, что впереди и с обоих флангов идут патрули и освещают лес, а если обнаружат неприятельские засады или другие препятствия, - то предупреждают выстрелами...

- Может быть, поискать среди нижних чинов бывших лесников, ваше превосходительство? - спросил полковник Николаев.

- Дельно, очень дельно! - закивал головой Гильчевский. - Лесников и вообще людей, хорошо знающих, что такое лес.

- Охотников по зверю, лесорубов, - подсказал Татаров.

- Непременно, да-да... - согласился Гильчевский. - А бывают просто жители лесных урочищ, и хотя и не охотники они, и не то, чтобы лесники или лесорубы, а кое-чем от леса пользовались: кто грибами, кто лыком, кто ягодой, кто уголь палил, кто деготь гнал, кто от диких пчел мед отбирал, как медведи, - вот всех этих лесных человеков непременно выявить в каждой роте, и чтоб были они первые помощники командиров взводов, невзирая на то, что рядовщина, например, или по строю плох: в лесу они будут, как у себя дома, и вполне компетентны, тем более что у таких и глаза на месте, и слух бывает хороший. Но чтобы еще яснее и, по возможности, короче сказать, что требуется для действий в лесу, это, мне кажется, поставить бы знак равенства между густым лесом и светлой ночью, как бывают ночи в полнолуние, но не в лесу, конечно... Что требуется при действиях светлой ночью? Они возможны, но при условии сугубой осторожности.

- А если ночь застанет в густом лесу, ваше превосходительство? спросил Тернавцев, до этого угрюмо молчавший.

- Непременно постараться, чтобы не застала! - тут же ответил Гильчевский. - Постараться засветло выбраться из леса на опушку, тем более что больших лесов тут и нет. Да, наконец, ведь и густых лесов тут не должно быть много, - гораздо больше, мне думается, будет попадаться прореженных или самими владельцами, или войсками. А раз лес редкий, то по нем можно идти цепями такими же, как в кустарнике, например, или в высоком хлебе, или в кукурузе... Раз четвертый-пятый человек в ряду виден, - тут рота в расстройство прийти не может... Говоря вам все это, господа, я имею в виду, о чем догадаться не трудно, те пополнения, какие не сегодня - завтра к нам поступят. Это - совсем будет серый народ, господа, это - только сырой материал, из которого можно сделать, конечно, настоящих солдат, но для этого надобно приличное время, а кто же даст нам это время? Вы его, этот материал сырой, едва успеете рассовать по ротам, как вам уже скажут: "Милости просим! Покажите-ка вашу ударность, какой вы себя изволили зарекомендовать!.." Что вы на это скажете? Что пополнения, мол, это совсем не вы, что они вам только всю обедню испортили? Не скажете ведь, да и говорить это бесполезно. Растасуйте их так, чтобы - вот старый ваш солдат, вот рядом новый, вот старый, вот новый... Пусть их в первые дни от страха трясет, как в лихорадке, - они оклямаются, как почему-то принято говорить, хотя я и не знаю, почему именно, - они войдут во вкус и притом очень живо, если мы будем наступать, но ведь и то сказать, отступать мы как будто не собираемся, дела наши пока что хороши, - на что я главным образом и надеюсь...

В это время ровно жужжащий звук, хотя и слабый, привлек общее внимание к небу над головой: там, один за другим, целая эскадрилья в шесть аэропланов шла со стороны позиций противника в русский тыл. Воздушные машины летели довольно высоко и заметно быстро. Слышны были орудийные выстрелы, но снаряды рвались где-то ниже и около эскадрильи, оставляя в небе дымки, круглые и белые, как шапки одуванчиков. Это стрелял противоаэропланный взвод. Кроме того, пробовали достать их пулеметными очередями и выстрелами из винтовок, но весь поднятый огонь был и разнобойный, и довольно вялый, а для налетчиков безвредный. Они двигались на восток уверенно и не сбиваясь с принятого курса.

- Вот бы нашим аэропланам перехватить их да атаковать, эх, чтобы полетели от них и пух, и перья! - с увлечением говорил Гильчевский. - Только лиха беда - где они, эти наши аэропланы? На такой простой вопрос и сам великий князь Александр Михайлович, которому это ведать надлежит, едва ли дал бы точный ответ... А пока мы хорошо знаем только одно: что бы ни наделали у нас на фронте или в тылу неприятельские летчики, мы должны об этом по-мал-кивать, точно воды в рот набрали! Вот как!

Оба генерал-майора, хотя сидели ближе других к Гильчевскому и тоже со своих пеньков, задрав головы, внимательно глядели в небо, решили каждый про себя не поддерживать на всякий случай слишком либерального выпада начальника дивизии против одного из великих князей. Точно так же и военная цензура, не пропускавшая в печать ничего о действиях аэропланов противника, не должна была, по мнению обоих бригадных, быть предметом осуждения в присутствии разных прапорщиков, хотя и ставших батальонными командирами. Только так смог объяснить для себя их безмолвие прапорщик Ливенцев.

Но самому ему молчать не пришлось: он первый заметил сквозь деревья, как вдруг повалил густой дым, а через секунду блеснул и язык огня в той стороне, где приходилась северная окраина растянувшейся в одну длинную улицу Старой Бараньей.

- Зажгли деревню! - вскрикнул он.

Капитан Спешнев отозвался на это, присвистнув:

- Кажется, штаб горит!

- Штаб? Неужели? - обеспокоенно вскочил Гильчевский.

Вслед за ним поднялись и бригадные, и полковники, - все.

- Если и в самом деле штаб... - начал было Протазанов.

- То надо идти тушить! - закончил Гильчевский и пошел к деревне, приглядываясь к столбу дыма и говоря на ходу встревоженно: - Значит, здешний мерзавец опознавательный знак какой-нибудь выставил около штаба, а с аэроплана его разглядели в подзорную трубу!.. Иначе как же прикажете объяснить такую выходку?

Он распорядился, чтобы офицеры шли не кучкой, а небольшими группами, соблюдая приличные интервалы, и добавил, что обучение частей действиям в лесу начнет в этот же день перед вечером первый полк дивизии, для чего полковник Николаев должен выделить и, приняв все меры предосторожности, направить в лес по десять человек от каждой роты полка.

Чем ближе было место пожара, тем яснее обнаруживалось, что горела все-таки не та хата, где находился штаб, что деятельно тушат огонь солдаты и что при полном безветрии опасности пожара для соседних хат не было.

IV

Так как армия генерала Сахарова получила приказ Брусилова временно приостановить наступление, а на другом берегу Слоневки оказались заранее заготовленные сильные позиции австрийцев, то обе дивизии, 105-я и 101-я, начали готовить, в свою очередь, окопы для прибывающих пополнений.

Каждый новый день на линии огня ждали контратаки австро-германцев, каждый день доносилось в штаб армии, что здесь на фронте - "перестрелка и поиски разведчиков", но отдых все-таки оставался отдыхом, и у солдат, как и у прапорщиков, в изобилии стали появляться домашние мысли.

Ливенцев, проходя как-то вдоль окопов бывшей своей тринадцатой роты, услышал, как жалобно выводил Кузьма Дьяконов песню:

Одной бы я корочкой питался...

Конечно, Дьяконов вспоминал Керчь и свою жену, и все свое хозяйство, о котором месяца два назад говорил, явно прибедняясь по свойственной иным рачительным домоводам привычке.

Ливенцев был рад его видеть. Он остановился и сказал:

- Что, Кузьма, по дому, никак, заскучал? Песню про корочку поешь...

- Да нет, ваше благородие, - это я спиваю так себе. Песня такая, ответил Дьяконов, широко улыбаясь.

- Рассказывай - "песня"! "Корочка" - это разве настоящая пища?.. Настоящая пища - это, я так полагаю, свинина, а? Да чтобы сало на этой свинине было не обрезное, а так, например, пальца в четыре толщиной, а? Угадал?

- Конечно, ваше благородие, - еще шире заулыбался Кузьма, - как вы сами на воле хорошо кушали, - не нам с вами равняться, - то вы и знаете.

Так как Ливенцев вообще никогда не любил сала и недоуменно глядел на тех, кто аппетитно ел его большими ломтями, то весело рассмеялся последним словам Кузьмы.

- Письмо-то своей жене написал или нет? - вспомнил Ливенцев.

- Да нет, неколи все было, ваше благородие, - сконфузился Кузьма и добавил: - Да ведь и то сказать - писать-то ей об чем?

- Как "об чем"? Ты к знаку отличия военного ордена мною представлен, это раз, а два - это то, что ты ведь теперь ефрейтор, - сказал Ливенцев, - а почему не нашил лычки на погоны?

- Никто как есть не объяснял про это, ваше благородие, - отозвался Кузьма с лицом даже как будто несколько испуганным.

- Ну вот я тебе объясняю... Возьми у каптенармуса басоны и нашей, а ротному доложишь, что я приказал.

О подпрапорщике Некипелове Ливенцев тоже хлопотал, чтобы представили его за боевые заслуги в прапорщики; Бударина и Тептерева - своих спасителей на Пляшевке - он тоже не забыл, но, кроме них, внес в список отличившихся еще человек десять из тринадцатой роты.

Однако она сильно преображалась, благодаря маршевикам, у него на глазах, и это было для него, конечно, гораздо заметнее, чем в остальных ротах его батальона, из состава которых примелькались ему только одни командиры.

Теперь уже не двести с лишним человек, а около тысячи было под его началом или должно было стать, когда придут наконец все пополнения, и самому ему было как-то немного странно себя чувствовать начальником веселого Тригуляева, неулыбающегося Локоткова, исполнительного, как это свойственно сельским учителям, Рясного, а главное, всех старых и новых людей в их ротах, за которых он теперь отвечал точно так же, как за своих прежних всего несколько дней назад.

Это было похоже на то, как он в детстве неожиданно для себя, для своих домашних и даже для врача, его осмотревшего, распух, искупавшись в небольшом лесном озерце со стоячей, густо затянутой зеленой ряской, весьма таинственной водой. Он вспомнил, как смотрел тогда на себя в зеркало и не узнавал себя: он ли?.. Как будто его подменили колдовским способом, - до того широкое стало лицо, и какие-то узенькие китайские глазки на нем. И даже рубашку нельзя было натянуть на тело, и руки и ноги стали тяжелые, совсем не свои.

Правда, как все мальчуганы его тогдашнего возраста, он любил воображать себя то сказочным богатырем, то полководцем, которого представлял тоже в виде богатыря, и готов был принять свою пухлоту за необыкновенный прилив силы, однако убеждался, играя со сверстниками, что странная толщина эта не прибавила ему сил, а даже убавила, - до того он стал неповоротлив, точно ему под кожу напихали ваты или пуху из его подушки с розовой наволочкой.

Такая же точно неловкость появлялась непрошенно в нем, когда он заходил в четырнадцатую, пятнадцатую, шестнадцатую роты, в которых ни старые солдаты, ни новые из пополнении - он ощущал это - не могли привыкнуть к мысли, что он, такой же прапорщик, как и их ротные, командует целым батальоном.

Благодаря своей острой памяти на лица Ливенцев запомнил унтер-офицеров и по нескольку солдат из каждой роты, но даже и не пытался вобрать в себя лица всех людей одной, другой, третьей роты, сочтя, в конце концов, это совершенно лишним, особенно теперь, когда роты пухли за счет маршевиков. Но из этих маршевиков надо еще было сделать солдат, и Ливенцев смотрел на каждого зорким, оценивающим взглядом совсем не преднамеренно, а по создавшейся уже гораздо раньше привычке.

Не изменяя этой привычке, он не изменял и своих отношений в разговоре с солдатами недавно еще чужих для него рот; поэтому выходило так, как будто чрезвычайно выросла числом рядов его тринадцатая рота, а других существенных перемен никаких не было.

Однако перемены были, и Ливенцев чувствовал их, хотя внешне они как будто не проявлялись; невидимо, но осязаемо, как излучение радия, они шли от командиров рот - Тригуляева, Локоткова, Рясного.

Совсем еще молодой Рясный, недавно окончив школу прапорщиков, возможно, и не был чинолюбив, однако он твердо усвоил, что школа эта дала ему право на очень скорое производство в подпоручики, и тогда он, конечно, будет выше в чине, чем новый их командующий батальоном. И Ливенцев чувствовал, что если внешне теперь прапорщик относился к нему почтительно, то только поглядывая при этом на его университетский значок. Но у Тригуляева и Локоткова юристов - были точно такие же значки, они были тоже прапорщики запаса, хотя и моложе годами и производством в этот чин, чем Ливенцев. Кроме того, оба, получив ранения, остались в строю, что вполне обоснованно ставили себе в особую перед Ливенцевым заслугу, и он не мог не ощущать, что смотрят они оба на него почти как на узурпатора власти батальонного командира.

Конечно, они не говорили ему этого прямо, но это можно было вывести из их намеков, более тонких у Тригуляева и более доходчивых у Локоткова.

- Не понимаю, Николай Иванович, - говорил как-то Тригуляев, - что это с вами случилось: вдруг ни с того, ни с сего: "Батальон, слушай мою команду!" Такую на себя обузу взяли - и зачем именно, с какой-такой стати?

При этом Тригуляев и плечами пожал и губы сделал трубкой, только в веселых обычно его глазах не появилось ничего веселого, ни малейшего сочувствия ему во взятой на себя обузе.

Локотков же, который, очевидно, от природы лишен был способности улыбаться, длинный, узкий и с забинтованной рукой, вдруг совершенно неожиданно для Ливенцева сделал сложную, почти мучительную попытку улыбнуться, говоря ему:

- Есть такая пословица: "Кто палку взял, тот и капрал". Я, признаться, и раньше сомневался в том, верна ли она вообще, а теперь, на вашем примере, Николай Иванович, вижу воочию, что нет правил без исключений: быть во главе батальона - это, знаете ли, вам очень к лицу!

Ливенцев сделал вид, что понял его слова буквально, и сказал на это:

- Да ведь на линии фронта, во время боя, если не взять в руки палки, а ждать, когда ее другой кто-нибудь возьмет, то, пожалуй, убьют раньше, чем этого дождешься... Кстати, какое грубое понятие - "линия" фронта!

- Чем именно грубое? - уже неприязненно спросил Локотков.

- А вы как определяете, что такое линия? - спросил вместо ответа Ливенцев.

- Линия и есть линия, - что тут определять? - явно задорно сказал Локотков и отвернулся.

- Эвклид определяет линию так: это длина без ширины, - терпеливо начал объяснять Ливенцев. - Если вы можете определить иначе и лучше, говорите, я вас слушаю... Буду слушать даже и тогда, если вы скажете: линия - это палка капрала.

- Земля есть земля, вода есть вода, линия есть линия, и на черта мне заниматься какою-то схоластикой! - почти выкрикнул Локотков.

- Может быть, вы определите линию так: это след от движения точки на плоскости, - стараясь сохранить невозмутимость, продолжал Ливенцев.

- Как хотите, - хоть так, хоть этак, - мне совершенно безразлично!

- Вот видите, - вам безразлично, а для математиков это очень существенный вопрос, - сказал Ливенцев, улыбнулся и отошел, предоставив Локоткову решать про себя эту задачу, как он хочет.

V

Перед самим же Ливенцевым тоже стояла задача, над которой он думал, вспоминая, что мог утонуть в зловонной Пляшевке, если бы не вытащил его этот волчеглазый Тептерев. На месте Тептерева, конечно, мог быть и кто-либо другой, но Тептереву удалось, а другому могло и не удаться, - как знать? Тептерев сам стоял тогда на чем-то твердом и не мог поэтому погрузиться в трясину.

Он помнил из физики формулу: удельное давление равно силе, деленной на площадь, или P:S, где P - сила, а S - площадь, - но как применить эту формулу к болотам реки Слоневки?.. Представлялись копыта лосей, способные широко раздвигаться в обе стороны и тем предохранять больших этих животных от погружения, когда им случается перебегать через лесные топи; или перепончатые пальцы болотных птиц, причем перепонки эти не только помогают им плавать, но и бегать, не проваливаясь, по болотам в поисках пищи; водяные пауки тоже отлично приспособлены для передвижений по воде, - человек же придумал лыжи, чтобы не только не проваливаться на снегу, но еще и скользить по нему, как скользят водяные пауки по водной поверхности...

Когда до 402-го полка дошла очередь обучать людей действиям в лесу, Ливенцев приказал своим нарубить хвороста несколько охапок и принести в окопы. Из хвороста потом на его глазах сплели несколько небольших плетней, таких, что их свободно могли нести два человека.

Плетни эти делали в тринадцатой роте, и Некипелов внимательно следил за тем, чтобы плели их не кое-как, а на совесть.

- Потом, когда стемнеет, можно их отнести на болото, попробовать, как они будут действовать, - сказал ему Ливенцев.

- Зачем же это, Николай Иваныч? - возразил Некипелов. - Пробовать тут нечего, - должны выдержать... Важно только, чтоб не расползлись, - ведь по ним не один человек проходить будет, - а выдержать могут... Только вот вопрос тут в чем, - и он подмигнул весело, как будто еще круче вздернув свой нос: - Сколько же таких плетней понадобится на весь полк, уж не говоря об дивизии?

- Конечно, это вопрос существенный, но если начальнику дивизии поставить на выбор, как говорится, альтернативу: или плетней наделать побольше, или опять здесь, как на Пляшевке, рота утонет, то, я думаю, он прикажет нарубить в этом лесу хвороста сколько можно...

- Разумеется, - подтвердил теперь уже без подмигивания Некипелов, - это дело такое. В Сибири у нас чем топи гатят? Все тем же хворостом, а то ведь есть места, что пяти шагов не пройдешь - засосет... Ну, у нас еще и решетки такие делают из жердей - по ним тоже пробираются.

- Решетки? - подхватил Ливенцев. - Вот видите, а вы молчали! Конечно, отчего и не решетки? Они не так удобны, как плетни, но ведь, в крайности, тоже годятся. Чего же вы молчали в таком случае и заставили меня, как Ньютона, открывать закон тяготения, который за двадцать лет до него Роберт Гук открыл!

Когда Гильчевский узнал, что в четвертом батальоне Усть-Медведицкого полка заготовляют плетни и решетки для форсирования Слоневки, он сам пришел туда с бригадным первой бригады, рыжеватым Алферовым, и подполковником Печерским.

- Каков, а? - говорил он потом, когда осмотрел плетни и на них попрыгал, чтобы определить, насколько они прочны. - Каков оказался этот прапорщик? Из молодых, да ранний!

И, заглядывая в карие глаза Ливенцева своими острыми, еще серыми глазами, он ласково хлопал его по плечу и тут же отдал приказ Алферову, чтобы в обоих полках его бригады по примеру этого четвертого батальона заготовлялись плетни и решетки.

- Вот видите, как, господа, получается: "Утаил бог от начальников дивизий, генерал-лейтенантов и открыл прапорщикам", - говорится где-то в Священном писании, и выходит, что это изречение вполне сюда применимо, уходя из четвертого батальона, говорил Гильчевский. - Кто, как не я, болел душой, когда видел, что тонут люди у полковника Татарова? Отчего же не я придумал эти плетни и не полковник Татаров, у которого, не сомневаюсь, как у образцового полкового командира, тоже болела и теперь болит душа по своим зря погибшим молодцам? Вот то-то и есть, господа! Не затирайте, а выдвигайте тех, какие поспособнее, вот что-с... Во второй бригаде надо распорядиться сегодня же, чтобы тоже занялись плетнями, раз тут на каждом шагу если не Пляшевка, то Слоневка, если не черт, то дьявол.

Однако в этот же день к вечеру не с маршевой командой, а одиночным порядком прибыл назначенный в 402-й полк поручик Голохвастов, и Печерский оказался в большом затруднении, как ему быть. Двумя его батальонами командовали тоже поручики, одним - капитан, и для него, старого кадровика, казалось вполне ясным и даже не требующим доказательств, что временно командующий четвертым батальоном прапорщик должен сдать батальон тому, кто старше его в чине. Он так и сказал новому офицеру, чуть только тот ему представился:

- Ну вот и хорошо, поручик: вы, стало быть, и вступите в командование батальоном, а прапорщик Ливенцев перейдет в свою роту.

- Слушаю, господин полковник, - и слегка наклонил голову не старый еще, хотя и взятый из отставки, умеренно упитанный, представительный поручик Голохвастов, и вид у него при этом был таков, что он нисколько не сомневался и раньше, что ему прямо с прибытия в полк дадут батальон.

Но тут Печерский представил себе начальника дивизии, которого он встречал утром, и поспешно сказал:

- Впрочем... это не от меня лично зависит, поручик, а от начальника дивизии... Вам следует пойти в штаб дивизии и представиться ему, а он уж тогда отдаст в приказе по дивизии, поскольку это - штаб-офицерская должность, и только по обстоятельствам военного времени могут ее занимать обер-офицеры.

Поручик Голохвастов направился в деревню Старая Баранья, где в своем штабе Гильчевский сидел, просматривая и подписывая бумаги, что он называл "словесностью". Новый командир батальона подошел, конечно, к полковнику Протазанову и доложил ему, что хотел бы представиться генералу, объяснив, что его направил командующий полком Печерский.

Когда Протазанов узнал, что новый поручик обнадежен Печерским на предмет назначения командиром четвертого батальона, то тут же сказал:

- Там есть ведь командир батальона.

- Да-а, но мне сказано, что пра-пор-щик и, разумеется, временно командующий, - отозвался Голохвастов, несколько даже удивляясь тому, что начальник штаба дивизии, по-видимому, не вполне осведомлен, кто и где занимает такие крупные должности.

- Хорошо, раз вас послал подполковник Печерский, я доложу о вас, - сухо сказал Протазанов.

Разговор Голохвастова с Гильчевским был короток. Гильчевский, очень внимательно на него глядя, спросил:

- Где и в каких сражениях участвовали?

- В сражениях участвовать еще не приходилось, ваше превосходительство.

- Не приходилось? - повысил голос Гильчевский. - Как же вы претендуете сразу, ни с того, ни с сего, на командование батальоном? Чрезвычайно удивлен, что вас с этим ко мне направил подполковник Печерский. Впрочем, на его место назначен командир полка, о чем получена только что бумага... Чрезвычайно удивлен, а чтобы этого впредь я не слышал, - обратился он к Протазанову, - надо будет завтра же в приказе по дивизии утвердить прапорщика Ливенцева, как представленного к производству в следующий чин и к Георгию четвертой степени, дающему ему право на производство в поручики, утвердить в должности командира четвертого батальона Усть-Медведицкого полка.

- Слушаю, - сказал Протазанов. - А поручик... Голохвастов?

- Поскольку он еще штатский, необстрелянный, получит другое назначение, конечно. Офицеры нам нужны дозарезу, - обратился Гильчевский к поручику, - и чем больше их нам дадут, тем лучше, но что касается командования батальоном, то это уж - всякому овощу свое время.

Голохвастова назначил Гильчевский казначеем полка, а казначея, прапорщика Мешкова, перевел в строй.

VI

В местечко Радзивиллов первыми ворвались эскадроны Заамурской кавалерийской дивизии. Здесь они застигли обозы противника, не успевшие переправиться через Слоневку до взрыва моста, раненых и отставших солдат и офицеров противника, которых набралось до 1800 человек, а также несколько десятков русских пленных, которых заставили австрийцы быть конюхами при обозных лошадях.

Эти русские пленные тут же были разосланы в полки обоих наступавших корпусов - 17-го и 32-го. Так, в тринадцатой роте у Ливенцева появился младший унтер-офицер Милёшкин, человек довольно крупный по росту, но весьма исхудалый, угрюмого вида, как будто даже потерявший способность держать голову по-строевому, - все она у него свешивалась на впалую грудь.

Однажды Ливенцев заметил на себе его пристальный взгляд исподлобья, взгляд, какой бывает у людей, желающих и не решающихся подойти и сказать что-то, для них очень важное. Ливенцев подошел к нему сам, и Милёшкин вдруг проворно вытащил из кармана шаровар очень измятую, замасленную, грязную тетрадку, сказав при этом глухо:

- Вот, ваше благородие, - это я еще там, в плену, все описал стихами!

- Стихами? - переспросил Ливенцев и раскрыл тетрадку с предубеждением.

Старательно, но не совсем грамотно было написано химическим карандашом на первой странице:

Расскажу я вам, друзья,

Ведь удрать это не штука,

Да пойдешь-то ты куда?

Это ведь не бульвар в Рязани,

Горы тут высотой в полторы тыщи метров,

Да снег на них лежит толщины в аршин.

- Стихи так себе, - сказал Ливенцев, закрывая тетрадь.

- Плохие? - спросил Милёшкин встревоженно.

- И даже совсем не стихи. Но, разумеется, если ты долго пробыл в плену, то, должно быть, много там видел, - сказал Ливенцев.

- С мая месяца прошлого года я в плен попал, ваше благородие, под Горлицей, если изволили слышать, - и Милёшкин поглядел пытливо.

- Кто же не слышал про Горлицу? - сказал Ливенцев. - Ты, значит, был в третьей армии генерала Радко-Дмитриева... И куда же вас потом, пленных, направили?

- В скотские вагоны набили, ваше благородие, да повезли прямо аж на Карпаты, - оживился Милёшкин, беря из рук Ливенцева свою тетрадку. - Одним словом, в этих скотских вагонах пробыли мы взаперти целых три дня, никуда нас не пускали, ни есть, ни пить не давали, - как хочешь: хочешь - будь живой, хочешь - помирай, вот до чего за людей не считали! Привезли в лагерь, называемый "Линц", и тут наши солдаты пленные валяются в бараках, все босые или на деревяшках, все трясутся от голода и даже такие опухшие и с лица все желтые, вроде у них желтуха, и есть из них такие, что ему сорок лет, а весу он имеет сорок фунтов, - вот до чего довели немцы! И у всех, почитай, лихорадка такая, что их трясет, а из них каждый до чего есть хотит - кажись, сам свою бы руку съел!.. Видим, - то же: погибель. Дали на обед гороху, а в нем находящиеся жучки, - как станешь есть? Однако ели, что будешь делать. Ну, правда, мы как еще силу кое-какую имели, то долго тут не сидели, повезли нас опять, - говорят: "На сельские работы", а вместо того привозят на гору, - елки по ней растут, а выше кругом снег лежит... Высадили, дают лопаты: "Копайте, русские, канаву", - нам говорят. А мы на них смотрим: "Какую такую канаву на горе? Разве это называются сельские работы? Это вы хотите, чтобы мы спротив своих войск окопы вам копали?.. Это, мы заявляем вам, не по закону!" А тут полковник ихний выступает: "Об законах вы думать оставьте, ребята (по-русски с нами говорил), - теперь война, и законы мы сами вам устанавливаем. Кто не хочет работать, я того прикажу под расстрел взять!.." Ну, мы ему говорим: "Все равно, хоть расстрел, хоть что, а против своих работать не хочем!" Целый день потом, - это хоть в мае было, а там на горе холодно, - простояли мы, и кушать нам ничего не давали, а кругом нас конвойные с винтовками, с пулеметом. На другой день с утра полковник этот опять к нам: "Начинай работать!" Мы опять свое: "Не желаем!" - "Расстреляю!" - кричит на нас. А мы ему свое: "Стреляй!" Этот день тоже так вышло, ничего не кушали. Тут что же выходило, ваше благородие? Работу им делать надо - опорный пункт называемый, - а мы день ото дня тощаем, а постреляют нас если всех, совсем, значит, тогда никого нас не останется в живых, а как же тогда работа? Ну, он, полковник этот, тогда пошел на другое: велел котел супу притащить, в отдаленности поставить, ну так, чтобы всем видно было, что от котла пар идет, и с такими словами: "Кто работать хотит, тот будет есть, а кто не хотит, - отделяйся налево, - сейчас под расстрел пойдете!" И видим мы, какие-сь ихние кадеты, что ли, идут взводом, потом - "хальт!" и, значит, обоймы вкладывают в свои винтовки. Тут у нас тогда вроде слабодушные нашлись, покололись мы на две части, - меньшая пошла к тому котлу кушать, а мы, большая нас часть, остаемся. "Стреляй!" - кричим.

Милёшкин остановился, как бы желая удостовериться, слушает ли его со вниманием этот командир батальона - прапорщик, или пропускает все мимо ушей и только что не говорит: "Кончай, братец, ты поскорей!"

Ливенцев сказал:

- Молодцы все-таки, помнили присягу.

И Милёшкин продолжал оживленнее и с помолодевшими глазами:

- Как не помнить, ваше благородие! Это же прежде, раньше говорили и мы ведь тоже: "Русские мы, русские!" А что такое "русские", никто толком даже не понимал. Говорим по-русскому, ну, значит, и русские, а не то чтобы китайцы какие. Даже воевать начали, - все будто не наше дело, а начальство так приказывает. Только как в плен попали, вот когда мы начали понимать, где какие русские, а где немцы, и что это такое обозначает... Ну, эти кадеты пощелкали затворами, а полковник с другими подходит к нам, то одного они вытащат, то другого - десять человек отобрали, кадеты их окружили, повели туда, где елки погуще росли.

- Расстреляли? - спросил Ливенцев.

- В тот же час, ваше благородие... Залпа три дали, - все мы слышали, хотя же и приказали нам всем лечь на землю и от того места головы отвернуть. Для чего такое приказание было, - не могу знать... Своим чередом и на другой день нам ничего не дают есть, только те наши товарищи, какие спротив своих опорный пункт копают, те опять из котла кушают. В этот день из нашего числа к ним еще человек сто перешло... На следующий, - это уже четвертый день был, - нас только, глядим, человек сто самих-то осталось. В животах резь у нас, головы мутные стали, лежим уж, стоять не можем, - все-таки терпим. Тут, смотрим, подходят к нам здоровые, мордастые, с веревками, а на веревках кольца железные. Одного берут, другого: "Ну, рус, иди, вешать будем!"

- Даже и вешали? - не совсем доверчиво спросил Ливенцев.

- Это у них называется не то чтобы вешать, ваше благородие, а только подвешивать, - пояснил Милёшкин. - Стоят так рядочком две елки, - к одной привяжут на кольцо за ноги, к другой за руки, а тело все на весу, - вот и виси так и думай: живой ты останешься или сейчас тебе смерть, потому что терпеть это голодным людям разве долго можно? В конце концов на шестой день осталось нас, какие были потверже, не больше как пятьдесят человек. Смогдаемся, а сами видим, что вот он, наш конец!.. Полковник этот подходит, ус свой подкрутил, говорит: "Жалко мне вас, ребята, ну, что делать: десять человек сейчас отберем, будут расстреляны, - идите для них могилу братскую копать!" А мы отвечаем на это: "Сами и копайте, а мы лопат ваших в руки не возьмем". Десять человек отобрали, и я из них помню троих как звали, - из одной мы роты были: Иван Тищенко, Лунин Федор, Куликов Филипп... Эх, ваше благородие! - Милёшкин махнул рукой, и на глазах его заблестели слезы.

- Расстреляли? - спросил, чтобы дать ему время оправиться, Ливенцев.

- Завязали глаза Куликову Филиппу, - вопрос к нему: "Будешь работать?" А Куликов им громко, чтобы всем было слышно: "Нет, не буду!" - И сейчас эти несправедливые кадеты выстрелили в него по команде, и он пал, конечно, наземь. Потом Тищенко Ивана вывели. Опять команду офицер подал - четыре пули ему в голову попало, - белый платок сразу скраснел от его крови... Упал и Тищенко рядом с Куликовым. Выводят тогда Лунина Федора... И он тоже младший унтер-офицер, и мы с ним в один год учебную команду кончали... Он же мне верный товарищ был, ваше благородие, - и вот ему тоже глаза завязывают, и должен он наземь пасть, кровью своей облитый... Вот чего я вынесть не мог, ваше благородие! - И опять слезы показались у Милёшкина. - Крикнул я в голос: "Стой! Не стреляй!.." Все ведь вынести мог: не кормили шесть ден, к елкам подвешивали, так что память свою терял, - а как Лунина Федора, товарища своего, увидал, будто как он уж в крови весь на земи валяется, перенесть не мог. Он даже мне кричит: "Милёшкин, что ты стараешься!" А я знай свое: "Не стреляй!.." Ну, после этого моего крика и все сразу ослабли. Спрашивает полковник: "Будете работать?" Один у всех ответ: "Будем!.." Выходит, я - кто же такой, ваше благородие? Иуда-предатель я!.. А Лунин Федор вскорости после того все равно пропал: бежать вздумал, застрелили его в лесу.

Теперь слезы текли уже по впалым щекам Милёшкина, и Ливенцев почувствовал, что ему самому как-то не по себе.

- Нет, это не называется предательством, Милёшкин, - сказал он через силу. - Да вот ты ведь опять встал в ряды войска... Если думаешь, что допустил тогда какую-нибудь слабость, имеешь возможность загладить эту свою вину... Ведь загладишь?

- Я... я заглажу, ваше благородие, в этом не сомневайтесь, - тихо ответил Милёшкин.

И Ливенцев, подумав, что он напрасно обидел Милёшкина, вернув ему тетрадь, сказал:

- А стихи свои дай-ка мне все-таки, я их прочитаю на досуге.

VII

Десять миллионов тяжелых снарядов было истрачено немцами за четыре месяца осады Вердена; 415 тысяч солдат и офицеров своих потеряли немцы под этим крепким орехом; понятно поэтому, каким ликованием было встречено в Берлине сообщение кронпринца от 10 июня, что благодаря усилиям десяти дивизий, брошенных на штурм на фронте в два километра, был взят форт Тиомон.

Это был по счету шестнадцатый штурм Вердена, отдавший в руки германцев третий - после Во и Дуомона - форт главной оборонительной линии крепости. Казалось бы, что положение французской твердыни должно было внушить тревогу французам, но они были уверены в том, что Верден устоит, и эта уверенность покоилась главным образом на силе брусиловского наступления.

Даже в "Humanite" писали: "Верден не должен быть взят. Верден - это символ. Если Верден не является уже более стратегической позицией, то все же у Вердена должен рухнуть германский империализм. На пушки Вердена уже отвечают русские пушки в Буковине..." На пушки Вердена отвечали в это время русские пушки не только в Буковине, но и в Галиции и, больше всего, на Волыни, где германские дивизии, успевшие подойти от Вердена, кидались в яростные контратаки. Приказано было русским пушкам открыть усиленный огонь и по австро-венгерским позициям у селения Редьково на Слоневке, и это было как раз в день падения форта Тиомон.

Из штаба одиннадцатой армии пришел приказ 32-му корпусу атаковать Редьково, но за сто верст от фронта плохо было видно, какую серьезную преграду для атакующих представляет собою мало кому известная река с ее широкой топкой долиной, с ее болотами и озерками и с не наведенными еще через нее мостами.

Усиленный огонь русских орудий вызвал усиленный ответный огонь австрийцев, показавший их превосходство в тяжелой артиллерии; попытка передовых частей 105-й дивизии перейти Слоневку вброд окончилась неудачей: роты вернулись назад, не досчитавшись многих.

Гильчевский наблюдал со свойственным ему негодованием за действиями своего корпусного командира, который на фронте не был, ничего тут не видел и с легким сердцем передал приказ Сахарова об атаке, которая не была еще подготовлена.

- На рожон, на рожон заставляет лезть! - волновался он. - И как раз это, когда пополнения подходят! Нет чтобы подождать, - может быть, немцы сгоряча сами поперли бы в контратаку, а мы бы им тогда намяли холку!

Вновь назначенный командир 402-го Усть-Медведицкого полка Добрынин приехал дня через два после этой неудавшейся попытки 105-й дивизии форсировать Слоневку. Когда Гильчевский услышал от него, что он после ранения в плечо навылет во время апрельской операции у озера Нарочь, на Западном фронте, и получения креста и чина полковника, когда был в госпитале в Москве, очень настойчиво просился на Юго-западный фронт, - Гильчевский внутренне расцвел, но внешне был сдержанным и точным в своих вопросах; когда Добрынин вполне искренним тоном сказал, что рад своему назначению в дивизию, о которой еще на пути сюда он слышал, как об ударной, Гильчевский сделался мягче и проще; наконец, весело расхохотался он, когда Добрынин предупредил его, что за ним числится неприятное дело в московском жандармском управлении в связи с появлением на вокзале митрополита Макария и что к нему может дойти переписка "о неотдании чести его высокопреосвященству"...

- Нет, это мне нравится, как хотите! - отхохотав, заговорил Гильчевский, как свой на своего, глядя на нового в его дивизии командира полка. - И ми-тро-по-лит тоже туда же, начальство наше!.. Чего доброго, дождемся мы тут приказа об изменении, а не то так и полном прекращении военных действий за подписью: "Обер-прокурор Святейшего Синода Волжин"!.. Как это называется, позвольте? Теократия, а? Она, она, голубушка, она самая и есть!

Впрочем, когда откланивался ему Добрынин, отправляясь к своему полку, Гильчевский посоветовал ему взять себе в помощники Печерского, который "хотя и не семи пядей во лбу и звезд с неба не хватает, но все-таки как-никак втянулся уж в дело и знает, чего можно требовать от людей"...

Добрынин отозвался на это просто:

- Ваше превосходительство, я ведь, и когда ехал сюда, твердо знал, что еду в боевой полк и что командный состав у меня будет не духовенство, - чем заставил начальника дивизии сказать, улыбаясь:

- Уверен, что вы возьмете полк в твердые руки без всяких этих ежовых рукавиц, но и без поблажек.

VIII

- Бывают же такие неудачи у людей, - говорил Ливенцеву, зайдя в его блиндаж, Добрынин. - Я - новый командир полка, вы - новый командир батальона, а во всех батальонах вообще - половина новых солдат, так что, по новости дела, как бы нам всем новым не испортить репутации полка, - как полагаете?

Ливенцев изучающим взглядом ответил на слова Добрынина, прежде чем отозвался на них односложно:

- Иногда новизна бывает полезна, господин полковник.

Твердое в линиях, простое, серьезное лицо Добрынина располагало сразу в его пользу всех, кто с ним встречался впервые, - бывают такие лица, поэтому Ливенцев добавил, после небольшой заминки:

- Пожалуй, можно смело сказать: на девяносто процентов новизна полезна, иначе, посудите сами, откуда бы взялся прогресс?

- Гм... может быть, и на девяносто процентов, - хотя это вопрос очень спорный, - но вот что мне хотелось бы знать: наш полк, как он, по вашему мнению, из лучших в дивизии или из худших? - спросил Добрынин.

- По-моему, - самый худший, - ответил Ливенцев, при этом не задумавшись ни на секунду, так что Добрынин посмотрел на него удивленно.

- Начальник дивизии мне не сказал этого, - не очень ли вы строги?

- А как сказал начальник дивизии? - полюбопытствовал Ливенцев.

- Я, конечно, ему такого вопроса не задавал, но думаю, что если бы полк был настолько плох, как вы считаете, то он бы дал мне приказ его подтянуть.

Добрынин был как будто прав, но Ливенцев видел по его глазам, что ему только очень хотелось быть правым, что он встревожен тем, что только что услышал; необходимо было обосновать свой резкий отзыв.

- Лучшими полками я лично считаю четыреста первый и четыреста четвертый, - сказал Ливенцев, - и это по той простой причине, что там прекрасные командиры - Николаев и Татаров; четыреста третий - хуже, потому что командир там хуже, - вот мои доводы, господин полковник. Есть пословица: "Каков поп, таков и приход".

- Позвольте-ка, вы не сказали все-таки, почему же наш полк хуже даже четыреста третьего?

- В нашем полку командир полка был такой, что его генерал Гильчевский отставил от командования за трусость, а подполковник Печерский... Ведь не ему вверили полк, а вам. Откуда же было взяться в нашем полку воинским доблестям, превосходящим обыкновенные? - спросил Ливенцев, чем вызвал вопрос Добрынина:

- Значит, по-вашему, полк - это командир полка... по крайней мере на девяносто процентов?

- На девяносто во всяком случае, господин полковник, - твердо ответил Ливенцев.

- Может быть, вы и правы, - после заметной паузы согласился с ним Добрынин, - но мне-то лично от этого не легче...

Продолжая как бы думать вслух, он добавил:

- Хорошо отчасти только то, что пополнения, - как солдаты, так и прапорщики, - все-таки уже обстреляны, так что если бы нам дали время их еще больше втянуть в обстановку фронта и подготовить, то, пожалуй, они бы и не осрамились в деле... Будем надеяться, что еще хоть недельку простоим здесь в резерве...

Увы, не дано было даже и недели на подготовку к действиям полка в лесах и болотах: дней через пять Гильчевский получил приказ командировать два полка на реку Стырь, к северу от впадения в нее реки Пляшевки, в район расположения 7-й кавалерийской дивизии и в непосредственное распоряжение начальника ее, генерала Рерберга.

Когда Добрынин, вместе с полковником Тернавцевым, получил в штабе дивизии приказ как можно скорее собраться и выступить, он сказал Ливенцеву:

- Я считал почему-то предвзятым ваше мнение о четыреста втором и четыреста третьем полках. Но теперь вижу, что вполне оно совпадает с мнением самого начальника дивизии. В командировку, которую я получил, назначают обыкновенно по правилу: "На тебе, небоже, что мне не гоже"... И в то же время нам предстоит и в штабе корпуса, и в штабе армии поддержать престиж сто первой дивизии, как ударной... Задача трудная.

Гильчевский был очень обеспокоен главным образом тем, что его полки попадают под начальство Рерберга, которого ему не за что было уважать. Так как два полка, хотя и разных бригад, составляли в районе чужой дивизии отдельную бригаду, то Алферов, внушавший ему больше доверия, чем Артюхов, был назначен руководить этими полками.

- А вдруг генерал Рерберг пошлет нас форсировать Стырь? - спросил обеспокоенно Алферов, и этого вопроса было довольно, чтобы надолго выбить из равновесия Гильчевского.

- Что вы, что вы - форсировать Стырь одной бригадой! - раскричался он. - В ней там сажен сорок ширины да две сажени глубины, да версты полторы болот по ее долине! Кто же может приказать форсировать ее одной бригадой?

- А если все-таки возьмет да прикажет, что тогда делать? - просил точных указаний Алферов.

- Как что делать? Не говоря, разумеется, прямо, что он дурак, дайте ему понять это обиняками, - вот что надобно вам делать!

- А что касается плетней и решеток, над которыми столько трудились нижние чины, их, может быть, все-таки взять на всякий случай?

Гильчевский посопел, подергал свои серые усы и сказал решительно:

- Плетни и решетки возьмите.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

БРУСИЛОВ В ГОРОДЕ РОВНО

I

Вбирая в себя мутные воды всех Икв, Пляшевок, Слоневок, Ситневок и прочих, река Стырь гонит их в реку древних древлян - Припять, чтобы та принесла их, как вековечную дань, Днепру.

На Стыри - Луцк. В Луцк, вскоре после того как был он взят частями восьмой армии, - срубившими виселицы в саду за окружным судом, на которых австрийцы вешали иногда по сорока человек в день, - вернулся старый русский уездный исправник. Однако фронт пока еще не продвинулся дальше Стохода другого притока Припяти, следующего за Стырью, такого же полноводного и с такими же болотистыми берегами, весьма удобными для защиты.

Если за Стырью укрепились, местами стремясь переходить в контратаки, австро-венгерцы, подпертые германцами, то за Стоходом германцев теперь было гораздо больше, чем австрийцев, так как тут развертывалась упорнейшая борьба за Ковель и за Пинский район, который был всецело германским.

В самом Ковеле уже не было австрийских полков, - германцы целиком в свои руки взяли его оборону. Реквизировав у жителей всех лошадей, всю вообще живность, все запасы продуктов, они поставили всех, кто не лежали больными и не были явно дряхлы, на работы по укреплению города. На бетонных площадках с юго-восточной стороны его устанавливались тяжелые орудия; с запада к городу проводились узкоколейки; не только ежедневно, - ежечасно подвозились новые и новые эшелоны войск. В то же время обреченное на голод население видело, как из города на запад вывозилось все ценное, так что и сами германцы не питали прочных надежд, что им удастся отстоять город, тем более, что сгустились над ними тучи и засверкали в этих тучах молнии как на западе, на реке Сомме, так даже и на востоке, по соседству с фронтом правофланговой армии брусиловского фронта, - у Эверта.

Жестокая канонада на Сомме гремела уже несколько дней подряд, перекликаясь с канонадой у Вердена, где французы контратаками отбили у немцев форт Тиомон, потом вновь потеряли его, потом, через день, вновь отбили, наконец вынуждены были уступить весьма упорному и настойчивому врагу все изрытое на большую глубину снарядами место, где был форт, оставив за собою склоны холма.

Еще не ясно было из поступающих донесений, каков размах действий англо-французских армий на Сомме, но известно было, что эти армии численно гораздо сильнее германской и лучше снабжены снарядами.

Неясно пока было и то, кто первый начал действовать на русском Западном фронте, где долго царило затишье. Штаб верховного главнокомандующего сообщал, что немцы открыли сильный огонь к юго-западу от озера Нарочь и одновременно на другом участке при помощи газовой атаки захватили окопы, но потом были из них выбиты; а возле Барановичей русские войска взяли в плен до полутора тысяч человек.

Наконец-то и на втором фронте, у Эверта, началось то, чего долго и напрасно дожидался Брусилов: загремело, - и он уже не мог усидеть в своем Бердичеве.

Когда не день, не неделю, не месяц, даже не год, а уже почти два года изо дня в день мозг одного человека вмещает в себя сотни тысяч людей, раскинутых на многоверстных пространствах, - людей, то убывающих, то прибывающих снова целыми полками, дивизиями, корпусами, людей, стоящих на страже и обороне огромной страны, творящих историю великого народа, - это не может быть и не бывает легким делом.

Но по странным, однако же неуклонным законам, такой человек начинает чувствовать величайшее облегчение, если в его мозг вливаются еще сотни тысяч, даже миллионы других людей, занимающих место рядом с прежними.

Несмотря на всю свою неприязнь к Эверту, Брусилов чувствовал себя безмерно помолодевшим, когда раскачался наконец Эвертов фронт, пусть даже зачинщиками в этом были сами же немцы: важно было ведь не то, своя или вражеская ставка вывела его из состояния летаргии, а то, что он выведен, ожил, действует и непременно будет действовать в будущем, так как в ближайшие же дни он продвинется вперед, и немцы не в состоянии будут остановить движение всего русского фронта, поскольку они зажаты теперь в тугие тиски на Сомме и у Вердена.

Именно это стремление вперед всеми силами, как своими, так и соседними, так и союзными, дальними, там, на западе, двинуло на фронт Брусилова: он ринулся в схватку, как юный кавалерист, который не может ведь усидеть спокойно на коне, когда все поле перед ним полно топота бешеной атаки, гиканья, выстрелов, орудийного гула и дыма, ослепительного блеска сабель...

Он был таким и прежде, этот "берейтор", как презрительно называли его иные "моменты", то есть академисты, стремившиеся исключительно к штабным теплым местам, где можно было уверенно и быстро двигаться в чинах, не двигаясь при этом с просиженных другими подобными же карьеристами кресел. Кроме того, восьмая армия, которой поручена была труднейшая и почетнейшая задача, не успела еще совершенно оторваться от него и побледнеть в его представлении. Он не мог поставить ее в ряд с остальными, если бы даже и захотел этого: слишком сжился он с нею за двадцать месяцев войны.

- Казалось бы, пустые, затрепанные слова: "сроднился с армией", говорил в своем вагоне, прислушиваясь к ходу поезда и глядя в окно, Брусилов Клембовскому и Дельвигу, - однако это так... Что-то есть, чего не выдерешь из памяти, не говоря, конечно, о том, что вместе переживались походы, наступления и отступления, победы и поражения... Я ведь очень многих офицеров знаю и помню не только среди штабных, из строевых тоже... Мне кажется, что решительно всех командиров полков даже, не только начальников дивизий, я отчетливо помню... И удельный вес каждой крупной там части мне хорошо известен: я знаю, что одна часть может дать больше, а другая, - все от командного состава зависит, - меньше... "Сродниться" - это значит "знать", а "знать" - это значит гордиться, потому что... потому что нельзя, господа, с тем и сродниться, чем нельзя гордиться... Вот вы, например, Сергей Николаевич, - обратился он к Дельвигу, - говорили мне как-то о своем отце, что был он в Севастопольскую кампанию командиром полка; какого именно?

- Владимирского, пехотного, Алексей Алексеевич, - ответил светловолосый, широколобый и широкоплечий Дельвиг, человек лет пятидесяти. Полк этот теперь в шестом корпусе, у генерала Гутора, Владимирский полк.

- Вот видите, как: вы все-таки следите за ним, - где он и как, - хотя вы сами и артиллерист и никогда лично во Владимирском полку не служили. Вы только слышали об этом полку от своего отца еще в детстве, - и этого довольно: Владимирский полк стал уже вам родным... Этим-то и были сильны армии в прошлом, когда тридцать - сорок тысяч человек считалось уж целой армией, а теперь, конечно, у нас, как и у противника, даже, по существу, и не армия, а народ с оружием, но требования к этому народу в двадцать раз более повышенные, чем к солдатам и офицерам, например, боевой кавказской армии в турецкую войну. Правда, молод я еще тогда был, однако помню...

- А что будет еще через тридцать-сорок лет? - вставил Клембовский. Какие требования к человеку будут предъявлены тогда?

- И успеет ли человек за такой промежуток времени настолько измениться психически, чтобы вынести войну, какая тогда будет? - спросил и Дельвиг. Ведь техника может развиться чудовищно за тридцать - сорок лет...

- Да, вот именно, - перебил Брусилов, - разовьется техника... Между прочим, если бы мне, когда я был на Кавказе поручиком Тверского драгунского полка, в семьдесят седьмом году, сказали, что я буду через тридцать девять лет главнокомандующим армии в полмиллиона и даже гораздо более человек, разве я бы этому поверил? Уверяю вас, что счел бы за глупую над собою шутку и сгоряча мог бы обругать подобного шутника... Однако, как это ни странно, худо ли, хорошо ли, руковожу вот огромной армией... Значит, что же, собственно, из этого следует? Славолюбив ли я? Нет, нисколько. Мечтал ли я непременно выскочить в Наполеоны? Смею вас уверить - никогда! К чему-нибудь я стремился все-таки? Только к тому, чтобы выполнять свои обязанности.

- Если даже только так, Алексей Алексеевич, - сказал, улыбнувшись, Клембовский, - то ведь это, выходит, тоже редкостное явление. Обязанности ваши росли вместе с повышением по службе, и вы оказались им по мерке, значит, вы тоже росли вместе с ними. Вот и ответ на серьезный вопрос, какой задал Сергей Николаевич: успеет ли человек психически измениться, чтобы вынести будущую войну?

- Какой же это ответ? - недоуменно спросил Дельвиг. - Я ведь говорил о рядовых людях, а не о главнокомандующих, и тем более не о лучшем из них в России... А рядовых людей, которые будут втянуты в войну, скажем, через тридцать лет, будет, может быть, не несколько десятков миллионов, как теперь, а... боюсь сказать, - вдруг сотни миллионов, - например, вся целиком Европа, и Азия, и Африка, - весь Старый Свет...

- Значит, война всех против всех, - досказал Клембовский. - Как же тогда?

- Вот именно, - как же тогда будет выносить эту войну обыкновенный средний человек? Ведь тогда она будет вестись главным образом аэропланами, так что, может быть, и артиллерия будет громить города и села в тылу с воздуха... Не пропадет ли тогда у человека вообще, у человека en masse вкус к жизни? К чему тогда целую жизнь стремиться приобретать знания, семью, имущество, если в один день, - хотя бы ты был уже и не призывного возраста и жил бы вдалеке от государственных границ, - семья твоя истреблена, имущество уничтожено и сам ты, если уцелеешь даже, сделаешься инвалидом, бобылем, нищим... Перестанут ли ввиду таких чудовищных средств истребления воевать люди?

Дельвиг переводил глаза с Клембовского на Брусилова, и Клембовский, подумав не больше трех секунд, сказал убежденно:

- Нет, все-таки не перестанут.

Брусилов же несколько задержал ответ. Он смотрел на Дельвига как бы издалека, хотя и сидел против него в купе обычной ширины. Продолговатое лицо его, ровно половину которого занимал лоб, нисколько не загорело, несмотря на июнь, - ему некогда было выходить на воздух, - и на этом белом лице внимательные, как бы пронизывающие, глаза его были слегка презрительны, когда он проговорил медленно:

- Какими бы средствами ни велись войны, они, конечно, не прекратятся, несмотря ни на какие наивные Гаагские конференции, раз только существуют государства, опоздавшие к разделу колоний... И какие бы жестокие они ни были, инстинкта жизни в человеке они тоже не истребят... И самая постановка вопроса вашего, Сергей Николаевич, мне кажется, простите, несколько отвлеченной. А ближе к делу был бы другой, не менее проклятый вопрос: почему мы так дурно подготовились к войне в Европе, когда получили уже урок в Азии? Почему мы не разглядели, что если есть у России заклятый враг, то его не надо искать за тридевять земель, - он рядом с нами и ест наш хлеб, и имя этому врагу - германец!

Не меняя выражения своих глубоко сидящих, неопределенного цвета, но не серых, не светлых глаз, Брусилов остановился на момент и продолжал, снова обращаясь к Дельвигу:

- Я говорю это при вас, не считая этого бестактностью, так как вас не считаю способным быть на меня за это в обиде: вы - русский душою и телом, вы - сын доблестного защитника Севастополя, для вас интересы России так же дороги, как и для меня, - я имею в виду только германцев, которых наблюдал как раз перед самой войной в Киссингене. Вот это было зрелище! Вот это была демонстрация ненависти к России и больше того - какого сатанинского презрения к ней, если бы вы это видели!

- Об этих эксцессах по отношению к русским, застрявшим тогда в Германии, писалось ведь в газетах, Алексей Алексеевич, - приходилось много читать, - сказал Дельвиг.

- Видеть, видеть нужно было своими глазами, и видеть именно то, что мне с женой пришлось видеть! - оживленно отозвался на это Брусилов, нервно пригладил синеватые, но не совсем седые, стоявшие ежиком короткие волосы и продолжал: - Мы поехали в Киссинген в начале лета четырнадцатого года. Я был командиром двенадцатого корпуса. Корпус этот был большой: кроме двух пехотных дивизий, в нем было две кавалерийских, стрелковая бригада, саперные части и прочие, - целая суворовская армия... А штаб корпуса находился в Виннице... Корпус был разбросан по всей Подольской губернии, но лучшего города в этой губернии, чем Винница, не было... Лучшие воспоминания у меня об этом милом городе, но это между прочим... В Киссинген я поехал подлечиться водами просто потому, что был как-то в нем раньше. Это - курорт в весьма красивой долине, вблизи него горы. В городе много гостиниц, большой парк. Всегда там бывал большой съезд курортных, преимущественно из России... Не знаю, известно ли было вам в то время, что война с Германией у нас ожидалась в высших командных кругах, но ведь все сходились на том, что мы можем быть готовы к ней только в семнадцатом году, и никак не раньше; о Франции тоже на этот счет не было двух мнений: к семнадцатому году... Однако мы знали, что Германия очень сильно опередила в вооружениях и нас, и Францию, и вполне могла начать войну в пятнадцатом. Вот почему я и мог получить отпуск для лечения за границей, да еще и в Германии. И ведь разве я один? Многие в то лето воспользовались отпусками: кто для лечения, кто просто для отдыха... Живем с Надеждой Владимировной, с женою, в прекрасной гостинице; табльдот, прекрасный стол... Был у нас там и постоянный сосед, усатый мужчина военной выправки, - все на нас поглядывал, так что я уж шутя говорил жене: "Причаровала ты этого молодчину!.." Чтобы тут же его разъяснить, скажу, что это был, как потом оказалось, субъект из берлинской разведки, которой отлично было известно, что я - командир корпуса, стоящего на русско-австрийской границе... Итак, мы приехали в конце мая и дожили тут, в этом Киссингене, до двадцатых чисел июня, так что заканчивался уже наш курс лечения, начали мы готовиться к отъезду, и вдруг сюрприз приятный приготовили отцы города для нас, русских курортных: на центральной площади парка, среди цветников, появились декорации: московский Кремль с Успенским собором, с Иваном Великим, с башнями, с зубчатыми стенами, и несколько поодаль - Василий Блаженный! Отлично сделано, все очень похоже, - смотрите, мол, русские гости наши, как мы к вам внимательны, как мы ценим то, что вы у нас оставляете свои деньги!.. Афиши повсюду в городе: объявляется большое гулянье, фейерверк и прочее... В назначенный день парк, конечно, полон, двигаться по аллеям можно только в сплошной стене гуляющих... Гремят оркестры, - несколько оркестров, и духовые, и струнные. И что же именно гремят они? Русский гимн "Боже, царя храни!.." Каков реверанс в сторону России, а?.. Только что отгремело это, - началось новое: "Коль славен..." Величественно, что и говорить! Все русские, и мы с женой тоже, чувствуем себя, как на своих именинах... То и дело взлетают разноцветные ракеты, грандиознейший фейерверк ослепителен... Но вот... вот тут вдруг начинается что-то совершенно непонятное, - точно пушечная пальба откуда-то с гор, и летят огни оттуда, - очень точно рассчитанная пальба, - вроде снарядов с дистанционными трубками, - прямо на Кремль, на Василия Блаженного. И вдруг все эти сооружения вспыхивают и начинают гореть, и вся публика ахает и пятится, дым, гарь, - рушатся кресты, и купола, и стены, а все оркестры гремят уже увертюру Чайковского "Двенадцатый год"... Я смотрю в недоумении на жену, она на меня, - готовы даже дернуть друг друга за руки, чтобы убедиться, что мы не спим, не сон видим, что это действительность... Однако какая же подлая действительность, господа!.. Только что отзвучала увертюра Чайковского, как заревели все оркестры и все немцы кругом - свой национальный гимн: "Дейчлянд, Дейчлянд юбер аллее!.." Как вам это нравится?

- Очень нагло! - изумленно сказал Дельвиг, а Клембовский спросил, высоко подняв брови:

- Это было, вероятно, уже после выстрелов в Сараеве?

- В том-то и дело, что раньше! В этом-то и соль всей этой комедии, очень старательно подготовленной!.. Ведь, как хотите, это требовало мастеров своего дела, режиссеров; это требовало порядочных все-таки затрат; наконец, подобное издевательство над русскими святынями - над Кремлем, над Василием Блаженным, с явным намеком на пожар Москвы в двенадцатом году, как оно могло быть терпимо в любое другое время? Ведь это политический выпад очень большой заостренности, раскрытие всех карт, притом чрезвычайно самоуверенное, однако же киссингенские немцы решили, что стесняться уж нечего, и... ошеломили нас этим чрезвычайно!.. Однако даже после такого явного оскорбления, нам, русским, нанесенного, все курортные так же, как и мы с женой, все-таки заканчивали курс лечения: вот как велика была у нас вера в немецкую бальнеологию! Вдруг - полная неожиданность, но уже с мировым резонансом, выстрелы в Сараеве, убийство четы - эрцгерцога Франца-Фердинанда с женой, буквально, как громовой удар с пока еще ясного неба!.. Тут уж сомневаться в близости войны было никак нельзя, однако же до того чудовищной всем казалась война между культурными европейцами, которые только что за одним табльдотом обедали, что, уверяю вас, девяносто девять процентов русских, бывших тогда в Германии, все-таки не хотели верить, что война вот она, - растворяй ворота! Мы с Надеждой Владимировной тоже не верили, думали, что как-нибудь уладится дело, хотя уже ультиматум Франца-Иосифа Сербии был нам известен... Несколько дней было у нас таких, как говорится, между страхом и надеждой, наконец, когда я с точностью до пяти дней определил, что не позже двадцать пятого июля должно начаться, мы, разумеется, не медлили с отъездом ни одного часа... И все-таки в Берлине улицы были полны уж тогда народа, буквально бушевавшего, особенно возле нашего посольства... Вот где ругали Россию! Вот где требовали войны немедленно!.. Вот где окончательно и уж теперь на всю свою жизнь понял я, что заклятый враг наш Германия.

Брусилов закончил взволнованно, так что Клембовский счел нужным, чтобы разрядить эту взволнованность, заметить:

- До Москвы, однако, немцам далеко, как до звезды небесной!

- Но замысел-то, замысел был, оказывается, каков у этих степенных колбасников с их увесистыми дражайшими половинами! - возбужденно подхватил Брусилов. - Откровеннейший замысел сжечь без остатка Москву, притом со ссылкой на двенадцатый год!.. Если б вы видели, как они хлопали в ладоши и как визжали обрадованно, эти Амалии и Берты, - откуда у них и темперамент взялся! - когда горел и валился Кремль! Но ведь раньше, чем сжечь Кремль, надо сжечь половину России, - и на это, значит, шли, как и надо, с пафосом, с визгом, с аплодисментами!.. Понаблюдали бы вы их, как они рассаживаются на зеленой лужайке в праздник для того, чтобы по фунту свиного сала съесть и по три бутылки пива выпить: они, эти Амалии белобрысые, без всякого стеснения, как по команде, все задирают верхние юбки, чтобы их не зазеленить травой, и усаживаются на нижние!.. Юбки свои они жалеют, значит, а миллионов русских детей, которые по милости их воинственных настроений осиротеют, а миллионов калек русских, миллионов нищих, которые лишатся всего, что имеют, - этого никого им, подлым тварям, не жалко! Я говорю об Амалиях, а не о Гансах, потому что откуда же к нам пришла эта так называемая "вечная женственность", как не из Германии, и казалось бы, Амалия должна была, как Андромаха Гектора, остановить чересчур зарвавшегося Ганса, но в том-то и дело, что этого не было, господа, этого мне видеть не удалось. К ужасу моей жены, господа, Амалия была вне себя от восторга, когда "жег Москву" ее Ганс!

II

От Бердичева до Ровно, где был штаб большой армии Каледина, прямая дорога вела через ту же старорусскую Волынь, из которой вышвырнула на своем участке врагов одиннадцатая армия и почти вышвырнула восьмая; оставались в руках австро-германцев только Владимир-Волынск и Ковель с частями своих уездов.

Поезд Брусилова шел по живописным местам, вздыбленным, лесистым, богатым. Поля пшеницы, уже колосившейся, переливисто-волнистой, чередовались с плантациями кукурузы и сахарной свеклы, хотя уже много попадалось и пустополья, густо заросшего золотой сурепицей и другими буйными сорняками. Украинские хутора хотя и не везде блистали чинной и потому милой сердцу довоенной белизною хат, но по-прежнему красовались монументальными тополями, напоминавшими Брусилову Кавказ, где он родился и жил до конца отрочества, когда его отвезли в Петербург, в Пажеский корпус.

Промелькнул, сверкнув здесь и там, извилистый крутобережный Тетерев, приток Днепра; должны были засинеть и другие большие волынские реки - Случь, Горынь, которые тоже пересекала эта линия железной дороги на пути к Ровно.

У Брусилова была душа, податливая к красотам природы, притом южной, как наиболее пышной. Когда он вырывался в отпуск, начав свою службу с юных лет, он путешествовал по Италии, Греции, Турции; свои дни отдыха летом, будучи уж на больших служебных постах, он любил проводить за городом, в местах, подобных тем, по которым проезжал теперь, почти неотрывно глядя в окно.

Теперь он тоже как бы вырвался из привычной, каждодневной обстановки своей штабной работы, яснее мог представить свою жену, Надежду Владимировну, высокую, не молодую уже, свыше сорока лет, но полную кипучей энергии женщину, с лучащимися голубыми глазами; мог подумать и о своем сыне от первой жены, молодом офицере, которому предстоял важный шаг в жизни женитьба.

От жены и сына он был оторван войною, точнее, той великой ответственностью, которую на него возложило его положение в армии. От его распоряжений, от его действий, от тех подписей, какие он ставил на тысячах бумаг, зависела судьба сотен тысяч людей на фронте и миллионов людей в тылу, и в этом великом многолюдстве тонули, не могли не тонуть два самых дорогих для него человека - жена и сын; впрочем, оба они жили своей жизнью.

Жена выявила себя как общественный деятель еще в те годы, когда не была за ним замужем: во время русско-японской войны и позже она отдала себя делу помощи раненым и инвалидам и писала по этим вопросам статьи в журналах. Она не бросила этого и когда вышла за него замуж - года за четыре перед войной. Она отдалась этому снова во всю глубину своей деятельной натуры теперь, когда гремела война.

Но если свою жену он знал еще тогда, когда была она девочкой и жила на Кавказе, если о ней он иначе и не думал, что она как бы предназначена была ему в жены, то совсем другое было с его сыном. Тут была просто ловля жениха с громким именем, причем невеста была взбалмошная мамашина дочка, а мамаша состоятельная помещица, желавшая вращаться в высоком обществе. Атака на сына со стороны этих обеих женщин велась до того настойчиво, что за него, которому, конечно, он желал счастливой семейной жизни, было очень тревожно.

Волынь входила в число тех двенадцати губерний, из которых состояли Киевский и Одесский военные округа, примыкавшие к Юго-западному фронту и бывшие в непосредственном подчинении Брусилова, так что на все, что он видел теперь в окно вагона, он должен был глядеть хозяйскими глазами. Это и было в нем, и, разумеется, этого ничто не могло вытравить; строгий к себе самому, он был известен строгостью и к своим подчиненным, а очень наметанный зоркий хозяйский глаз он приобрел еще в те далекие годы, когда стал командовать эскадроном в Тверском драгунском полку, и зоркость его росла с годами, чинами и повышением в должностях.

Он отмечал и теперь, как и где обработаны поля, назначение которых прежде всего кормить фронт; какие грузы, необходимые фронту, везут товарные вагоны и платформы, обгоняемые его поездом по другой колее; в каком состоянии лошади, оставшиеся у жителей после многочисленных мобилизаций; каков рогатый скот, каковы, наконец, и сами эти жители, - как одеты, хмуры или довольны их лица...

Летнее, щедрое на ласку и тепло солнце скрашивало, впрочем, все, что могло показаться неприглядным в любое другое время; Волынь казалась радостной, как бы ни был подозрителен к этой радости любой наистрожайший хозяйский глаз, и не показалось Брусилову ни в малейшей степени неестественным, когда подошла на одной станции к его вагону высокая красивая девушка с большим букетом скромных полевых цветов, шедшая впереди нескольких других сестер милосердия.

Все сестры были из санитарного поезда, направлявшегося на фронт так же, как и поезд главнокомандующего, но поставленного пока на запасной путь. Этой задержкой и воспользовались сестры, чтобы набрать цветов.

Конечно, и комендант станции, и парадно одетые жандармы стояли на перроне, - был полностью соблюден весь декорум встречи главнокомандующего, который, впрочем, не выходил из вагона, а стоял у окна, так как остановка здесь по расписанию должна была длиться три минуты, но большой свежий букет цветов в узкой, голой до локтя, слегка загорелой девичьей руке, лучистые голубые глаза и эти несколько слов, сказанных застенчиво, но вполне внятно: "Ваше высокопревосходительство, не откажитесь принять" - растрогали Брусилова.

Он, так много на свободе думавший о сыне, собиравшемся ввести в их дом молодую жену, и о своей жене, высокой женщине с голубыми глазами, не только взял букет, но, удержав узкую загорелую руку девушки и перегнувшись к ней из окна, дотронулся до нее губами так же радостно-почтительно, как если бы перед ним стояла Надежда Владимировна. Он спросил девушку:

- Как ваша фамилия?

- Веригина, - ответила она.

- А имя?

- Наталья.

- Благодарю вас, - кивнул головою и ей и другим сестрам Брусилов.

Поезд тронулся, а он стоял в окне, глядел в их сторону, и улыбка, пробившись на его строгом лице, так и не сходила с него, пока он был виден Наталье Сергеевне.

III

Как-нибудь точно установить потери противника, конечно, не было возможности. Можно было только привести в известность количество пленных и взятых трофеев, и к середине июня пленных насчитывалось уже около двухсот тысяч человек, из которых свыше трех тысяч было офицеров, а трофейным оружием перевооружались целые дивизии, и это оказалось вполне удобным, потому что патронов к русским трехлинейкам насчитывалось на складах гораздо меньше, чем захваченных австрийских патронов.

Из подсчета убитых и тяжело раненных солдат и офицеров австро-венгерцев, а также из опроса пленных определялось в штабе Брусилова общее число потерь противника не меньше, как в семьсот тысяч человек. Однако и число потерь в войсках Юго-западного фронта было тоже велико: с 22 мая по 16 июня, то есть меньше, чем за месяц, выбыло из строя четыре тысячи офицеров и двести восемьдесят пять тысяч солдат. Миллион бойцов с той и с другой стороны вырвал брусиловский прорыв всего только за двадцать три дня боевых действий, причем далеко не все дни и далеко не на всем фронте за это время велись бои.

Конечно, легко и даже серьезно раненные, подлечившись, должны были со временем снова влиться в строй с обеих сторон, но одних только убитых и умерших от ран за эти три недели насчитывалось во всех четырех армиях Юго-западного фронта свыше сорока тысяч солдат и офицеров, - к подобным потерям не мог сразу приспособить себя даже и Брусилов, привыкший в эту войну командовать только одною армией, вся численность которой не превышала обычно полутораста тысяч штыков и сабель.

Результаты подсчетов не выходили у него из памяти, пока он ехал в Ровно, и не один раз он спрашивал себя, не слишком ли щедро расходует он людей, не мотовство ли это, какое проявляют иногда неожиданно для себя сразу разбогатевшие люди. Соответствуют ли эти огромные потери достигнутым результатам? Очень трудно было ему ответить на такой прямой до жестокости вопрос, так как не было у него таких весов, на одну чашку которых можно было бы класть потери, а на другую - успехи и делать это уверенно, безошибочно и беспристрастно.

Но теперь не один уже только его фронт, а также и соседний с ним, Западный, разрешил себе наконец трату людей, и Брусилов ловил себя на том, что думал не без оттенка соперничества: "Ну вот, пусть теперь нам, молодым главнокомандующим, покажет старый и опытный Эверт, как можно добиваться больших успехов малой кровью, а мы посмотрим, поучимся, - учиться никогда не поздно!.. Что же касается нас, грешных, то мы твердо знаем только один непреложный закон: с волками жить - по-волчьи и выть; и раз противник, нам объявивший войну, ведет ее большою кровью, для чего заготовил неисчислимое количество снарядов, ружейных патронов, мин, то как можем мы победить его, ахая и хватаясь за голову при подсчете наших потерь?"

Все эти и подобные им мысли во всей осязательности их встали перед Брусиловым, когда он увидел встречавшего его обычным рапортом командующего восьмой армией Каледина.

Он не видал его со времени совещания в Волочиске в начале апреля. Но если и там Каледин вызывал своим видом расспросы о его здоровье, то это было вполне объяснимо: он только что, незадолго перед тем, вернулся из госпиталя, где лечился от сквозной пулевой раны, считавшейся тяжелой. Тогда он был бледен, почти прозрачнолиц, с испариной, выступавшей на лбу, над переносьем от слабости, и Брусилов еще тогда спрашивал его, не лучше ли ему все-таки еще отдохнуть с месяц вдали от фронта. Однако самонадеянность ли излишняя это была, или что другое, только Каледин тогда очень решительно заявил, что совершенно поправился и не где-нибудь еще, а только на фронте будет чувствовать себя на своем месте и окончательно укрепит здоровье.

Брусилов видел теперь, что он - апрельский Каледин - переоценил свои силы: перед главнокомандующим фронтом стоял, держа руку у козырька и суконным голосом произнося избитые слова рапорта, командующий основною армией, генерал с георгиевским оружием и двумя Георгиями за храбрость, худой, пожелтевший, скуластый, с померкшими, тусклыми рыбьими глазами.

- Здравствуйте, Алексей Максимович! Вы не больны, а? - спросил Брусилов, подавая ему руку.

- Никак нет, вполне здоров, - ответил Каледин как будто тоже какою-то заученной, избитой суконной фразой.

Он был выше Брусилова ростом и старался держаться молодцевато, но из него как будто вынут был тот "аршин", который полагается "проглотить", чтобы получить настоящую военную выправку. Однако дело было уж не в этой внешней выправке, когда ему были вверены Брусиловым силы, действующие на ведущем участке фронта: важна была выправка внутренняя - армия в голове, и об этом был острый разговор по существу дела между двумя генералами-от-кавалерии, из которых один был старше другого на восемь лет, но смотрел на него с сожалением, недоумением и горечью, которую не только не мог, - даже и не хотел скрывать.

Правда, и два предыдущих дня, и этот, в который приехал Брусилов, были днями ожесточеннейших контратак немцев по всему вообще фронту и, главным образом, на участке восьмой армии, однако такой прием немецких генералов не был новостью для Брусилова, и он не понимал, почему им так явно даже для невнимательного глаза удручен боевой командир Каледин.

- Разведкой обнаружено, - тоном доклада, грудным приглушенным голосом, говорил он, стоя рядом с Брусиловым перед картой своего фронта, висящей на стене в его штабе, - обнаружено против меня большое количество новых дивизий. Здесь, - показывал он на карте, - сто восьмая германская дивизия... Вполне установлено, что она переброшена ко мне с Северного нашего фронта... Здесь - дивизия генерала Руше... Ведь она стояла против Западного фронта, нашли возможным, значит, перекинуть ее сюда... Кроме того, позвольте обратить ваше внимание, Алексей Алексеевич, - здесь вот так, охватывающей подковой, расположились дивизии: девятнадцатая, двадцатая, сорок третья, седьмая и наконец одиннадцатая баварская, - эти успели добраться ко мне из Франции. Это еще не все: на владимир-волынском направлении появились: сводная ландверная дивизия и девятнадцатая бригада, тоже ландверная, из Италии, - все части свежие, вполне укомплектованные, хорошо снабженные...

- Ведь для меня, Алексей Максимович, все это не новость, что вы докладываете, - я это знал и сидя у себя в Бердичеве, - нетерпеливо говорил на это Брусилов. - Новостью для меня является только то, что вы придаете этому слишком большое значение. Пусть восемь с половиной новых дивизий, но ведь и к вам частью подошли, частью подходят новые корпуса. Что могут вам сделать эти новые дивизии? Начали наступление? Но ведь ваши части отбивают пока эти попытки?

- Отбивают, совершенно верно, однако... кое-где уже начинают пятиться, вгибать фронт... - мямлил Каледин, - именно мямлил: запущенные, лезшие в рот усы очень мешали ему говорить отчетливо, и это раздражало Брусилова.

- Совершеннейшие пустяки, послушайте, Алексей Максимович, раз у них нет сильных резервов, - энергично говорил он, - а резервов нет и не будет! Откуда они их перебросят, если начались действия у Эверта, и на Сомме, и под Верденом, и даже итальянцы отважились уж переходить в контратаки, - откуда, а? Ведь началось оно наконец, то самое, чего мы ждали три недели, началось, и не с пустыми руками! А ведь "лиха беда - начало", как говорится. Мы были застрельщиками и сделали свое дело хорошо, - отчего же вы как будто в чем-то не уверены, чего-то опасаетесь, имеете подавленный какой-то вид?.. Вы мне говорили об этом по Юзу, - я приехал выяснить на месте, что именно вас угнетает. Против ваших, имеющихся в наличности, двенадцати дивизий действуют, считая с новыми, всего-навсего двенадцать с половиной дивизий только и всего. Что же это, - подавляющее превосходство в силах? Решительно никакого, и ваш план действий на ближайшие дни - переход во встречное наступление на Ковель!

- Мы чтобы шли в наступление? - изумился Каледин.

- Непременно, - тоном приказа ответил Брусилов.

Но Каледин, вдруг насупясь, глядя не на него, а куда-то вбок, буркнул:

- Наступать мы не можем.

- Как так не можете? - почти выкрикнул Брусилов.

- Стоит только мне начать выдвигать центр, как в правый фланг мой вцепятся немцы, - повысил уже голос и Каледин.

- Правый ваш фланг? Но ведь его прикрывает армия генерала Леша! Сражается она или нет?

- Там не может быть никакой удачи! - даже рукой безнадежно махнул и отвернулся Каледин.

- Как так не может? Сколько времени готовились - и "не может"?

- Не может... и не будет... Кроме того, наступление на Ковель - это очень неопределенно, - вызывающе уже поднял голову Каледин.

- Ковель и есть Ковель, - что же может быть определеннее? раздражаясь, спросил Брусилов, стараясь понять, что имеет в виду его командарм.

- Прямо на Ковель ведет шоссе... Оно перекрестным огнем насквозь простреливается немцами... Обойти же его невозможно: там - долина Стохода и такая топь, что засосет всю мою армию... А все обходные пути чрезвычайно сильно укреплены немцами, - с усилием проговорил Каледин. - Многие участки даже минированы на большую глубину, не говоря о превосходстве в артиллерии у противника... Я не знаю, сколько еще могу выдержать их атаки, но идти в наступление на такую сильную крепость, как Ковель, это значит только бесполезно умножить мои потери...

"Потери" - это слово и без того острым шипом торчало в мозгу Брусилова, и теперь этот упавший духом командарм как бы надавил на него, вызвав резкую боль.

- Потери! - вскрикнул Брусилов. - Тогда - в Голландию!.. Тогда вам надо в Голландию!.. Там ловят и солят голландскую сельдь, доят голландских коров, делают голландский сыр, сажают голландские тюльпаны и не имеют никаких потерь, а одну только прибыль, потому что совсем не воюют!.. А раз нам объявлена война и враги на нас хлынули миллионами, мы обязаны защищаться, то есть воевать, и мы воюем, как умеем, но раз мы воюем, то и несем потери, а без потерь воевать нельзя, и победить, сидя на месте, тоже нельзя! Кто не идет вперед, тот боится, а кто боится, тот уже побежден!.. И что вы мне говорите о топях на Стоходе! Ваш же тридцать второй корпус перебрасывает свои полки через подобные топи у генерала Сахарова и не кричит о том, что это невозможно! Пусть там даже утонула целая рота в дивизии этого молодчины Гильчевского, о чем он и донес без утайки, но ведь река Пляшевка форсирована им под огнем противника, и противник опрокинут, выбит, наполовину уничтожен, наполовину бежал, вот это - пример, достойный подражания, а вы, значит, просто не в состоянии зажечь войска, вам вверенные, верой в успех, - тогда так и скажите! Тогда мне, значит, придется с вами расстаться, - вот что придется мне сделать!.. Я представлял вас к георгиевскому оружию и к обоим георгиевским крестам, как заведомо храброго лично человека и умеющего владеть людьми. Но что же получилось теперь? Вы, мною отмеченный как выдающийся начальник кавалерийской дивизии, теперь, выходит, теряетесь, когда вам вверен верховным главнокомандующим ответственнейший участок всего моего фронта... Я отношу это к вашей болезни, к тому, что вы не совсем оправились от раны и взялись за дело, превышающее ваши силы... Значит, вам надо продолжить ваше лечение, отдохнуть...

Каледин выслушал все, что, волнуясь, говорил Брусилов, с виду спокойно. Они были один на один в комнате с закрытыми окнами и дверью. Их могли, конечно, слышать из соседней комнаты, если бы подслушивали у дверей, но этого нельзя было предположить. Из приехавших с главнокомандующим штабных генералов Дельвиг уехал дальше, непосредственно на фронт, как инспектор артиллерии, а Клембовский говорил с начальником штаба восьмой армии генерал-майором Сухомлиным, обсуждая с ним тот же вопрос о переходе во встречное наступление на Ковель.

Брусилов, наблюдая своего собеседника, замечал, что худые пальцы его рук как-то странно дрожали, но лицо не менялось, и глаза были по-прежнему тусклы.

- Я не думаю отрицать, что я несколько устал, - заговорил наконец Каледин. - Но не настолько все-таки, чтобы нуждаться в отдыхе... Нет, не отдых, а успех, только настоящий успех мог бы меня возродить, - прошу мне верить, Алексей Алексеевич! И вот сейчас я полагаю, что успех мог бы быть на одном направлении: если бы Туркестанским корпусом атаковать район Новоселки-Колки.

Брусилов даже не взглянул на карту, к которой повернул голову Каледин: он и без того хорошо знал этот район.

- Допускаю, вполне допускаю, что Туркестанский корпус имел бы здесь успех, но разъясните мне, какие же были бы результаты этого успеха? спросил он откровенно ироническим тоном.

- Противник был бы сломлен в этом районе и отброшен назад, - вот какие могли бы быть результаты, - сказал Каледин.

- Отброшен куда же именно? В район Ковеля? Чтобы сгустить ряды врага там, где они и без того густы?.. Нет, этот план не годится!

- Выходит, что командарм не имеет даже права действовать хотя бы где-нибудь по своему плану? - с заметным вызовом в голосе заметил Каледин.

- У меня несколько армий, Алексей Максимович, и если каждый командарм будет изобретать свои планы, какие полегче для выполнения, то что же это будет такое, подумайте! Конечно, был бы полный разброд, совершенно в конце-то концов безвредный для противника и очень вредный для нашего дела...

Брусилов хотел продолжать, усиливая экспрессию, но Каледин вдруг перебил его, снова повернув голову к карте:

- Вполне согласен с вами, Алексей Алексеевич, что участок Колки-Новоселки удален от интенсивного нажима противника. Но вот соседний участок - Колки-Копыли, - он будет гораздо ближе к главным его силам и, кажется, более удобен для нанесения сильного удара.

- Совсем другое дело! Колки-Копыли - это совсем другое дело, Алексей Максимович! - обрадованно подхватил Брусилов. - Против такого плана действий, если только он у вас вполне обдуман, не только ничего не имею, но разрешаю и благословляю! Отсюда вы зайдете при удаче действий, - а неудачу я всячески отрицаю, - во фланг немцам, и пусть-ка они потом попробуют вырвать эту занозу, когда вы нажмете на них главными силами со стороны ковельского шоссе! А вашему левому флангу для охвата их группы с правого фланга поможет правый фланг одиннадцатой армии, который тоже получил свежее подкрепление и готов к действиям...

- Ежедневно жалуются мне командиры корпусов, что у них не хватает патронов, - снова упавшим тоном проговорил в ответ на это Каледин.

- Что делать!.. Ежедневно весь Юго-западный фронт тратит в среднем три с половиной миллиона патронов, и ежедневно мне отпускают всего только три миллиона. Недостающее я покрывал из запасов на складах, теперь они приходят к концу... Выходит, что надо внушить, чтобы велся исключительно прицельный огонь: тогда все-таки меньше будут палить в белый свет, - сказал Брусилов и добавил: - Кстати вы сказали, что не может быть удачи у Леша, и очень уверенно сказали это. Почему вы так думаете?

- Почему?.. Армии генерала Эверта привыкли к тому, чтобы терпеть одни только неудачи, - безнадежно кивнул головой Каледин.

- Но раз теперь третья армия входит уже в мой фронт, то может быть... Брусилов не договорил, так как очень удивленное вдруг стало лицо у Каледина: не договаривая, можно было понять, что он не то чтобы забыл, но, очевидно, как-то выпустил из виду, что произошла уже перемена в решении ставки, то есть Алексеева, и третья армия, о которой пришел было категорический приказ, что она, как была в распоряжении Эверта, так на его фронте и под его началом и остается, - дня через два после того передана была все-таки Брусилову.

Кому, как не Каледину, соседу Леша, было лучше всего знать об этом, тем более что в его же штабе появились офицеры из третьей армии, и вдруг он, вследствие какого-то странного затмения памяти... Лицо Брусилова невольно сделалось таким же изумленным, как и лицо Каледина, и жалкой уверткой показались ему слова его командарма:

- Я не сомневаюсь, что раз третья армия попала в ваши руки, то она и... переменит теперь свои привычки...

"Переменить его, - думал о нем Брусилов, - в сущности, больше ничего не остается... Но кого назначить на его место?.. Ведь у него не дивизия, не корпус, а целая армия, притом армия в действии... кого назначить?.."

- Я сейчас должен ехать обратно, - заговорил он сухо, но сдержанно. - У меня нет времени, к сожалению, на детальный разбор вашего плана наступления на Колки-Копыли, но я уверен, что вы, Алексей Максимович, проведете его с энергией, вам присущей.

- Я приложу все усилия, - ответил Каледин, теперь уже не стараясь держаться по-строевому, а действительно отыскав в себе старую выправку.

- Счастливо оставаться, и желаю вам успеха, Алексей Максимович!

- Честь имею кланяться, Алексей Алексеевич!.. Постараюсь оправдать ваше доверие ко мне!

Брусилов, поезд которого был готов к отправке в обратный путь, уехал вместе с Клембовским, поговорив еще перед отъездом с начальником штаба Каледина, генерал-майором Сухомлиным, которого знал еще до войны, который был еще и тогда у него лично начальником штаба 12-го корпуса, как после был при нем в восьмой армии.

Это был человек ясного ума, крепкого здоровья и внушал Брусилову уверенность в том, что даже раздерганного Каледина он все-таки сумеет предохранить от опасных для дела шагов.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

В СТАВКЕ

I

Если Николай II не говорил торжественно, как Людовик XIV: "Государство - это я!", то потому только, что это подразумевалось само собою. Вступив на престол как самодержавный монарх, назвав "бессмысленными мечтаниями" жалкие посягательства на некоторые, очень маленькие, урезки власти, с которыми обратились было к нему представители правящих кругов в первое время его царствования, он вынужден был дать в октябре 1905 года, после потрясений, вызванных революцией, свою подпись на проект образования Государственной думы. Однако Дума эта - русский парламент - была такова, что вызвала ядовитое замечание одного из царских же министров: "У нас, слава богу, нет парламента".

Несмотря на Думу, где обсуждались государственные мероприятия, Николай все-таки продолжал по-прежнему считать себя самодержцем, божьим помазанником, и теперь, когда шла война России с Германией, он воспринимал ее как войну свою личную с Вильгельмом II, императора с императором.

Но Вильгельм был не просто император, он был "любящий кузен друг Вилли", как подписывался он чаще всего под своими к нему письмами.

Вильгельм был старше Николая по возрасту и на шесть с лишком лет раньше его стал императором; этим и можно было на первый взгляд объяснить менторский тон писем и телеграмм Вильгельма, писавшихся исключительно по-английски. Но сам Николай знал, что дело было не только в этом: Вильгельм был неоднократно его гостем, ездил на длительные свидания с ним и он сам, можно было поэтому им обоим в достаточной степени изучить друг друга. Свидания не изменили установившихся между ними отношений. Шли годы, оба они старели, но при всяких обстоятельствах выходило так, что одаряющим был Вильгельм, одаряемым - Николай, хотя империя первого могла бы утонуть в необъятных пространствах империи второго.

Как младший на старшего, почтительно и вполне сознавая его над собой превосходство, смотрел Николай на Вильгельма. Когда они бывали вместе, всем их окружавшим бросалось в глаза, как шумно, как непререкаемо авторитетно вел себя император Германии, этот самоуверенный человек с лихо подкрученными кверху желтыми усами, и как стушевывался перед ним, точно робел и терялся, малорослый, не имевший ни в одном из военных мундиров подлинно военного вида русский царь.

Не кого-либо другого, а именно Вильгельма пригласил Николай в крестные отцы для своего новорожденного сына, в почетные, так сказать, крестные отцы, - действительным был генерал-адъютант Иванов.

Рождение сына после четырех кряду дочерей было исключительно радостным событием в семье последнего царя на русском троне, хотя в то время шла во всех отношениях несчастливая, даже просто позорная война с Японией.

"Солнечный луч", как назвал в своем письме Вильгельму Николай новорожденного, был объявлен наследником престола, - династические вожделения наконец утолялись, колокола трезвонили во всех городах и селах России...

Что ответил Николаю Вильгельм?

"Милейший Ники! Как это мило с твоей стороны, что ты подумал о том, чтобы пригласить меня крестным отцом твоего мальчика! Ты можешь себе представить нашу радость, когда мы прочли твою телеграмму, сообщающую об его рождении! "Was lange wahrt, wird gut" (что долго длится, венчается успехом), - говорит старая германская пословица, пусть так и будет с этим дорогим крошкой. Да выйдет из него храбрый солдат и мудрый, могущественный государственный деятель... Прилагаю при этом для моего маленького крестника кубок, который он, я надеюсь, начнет употреблять, когда сообразит, что жажда мужчины не может быть утоляема одним только молоком! Может быть, он тогда придет к заключению, что поговорка "Ein gutes Glas Branntwein soll mitternachts nicht schadlich sein" (добрый стаканчик водки в полночь повредить не может) - не только всем известная ходячая истина, но что часто "im Wein ist Wahrheit nur allein" (в одном вине истина), как поет дворецкий в "Ундине". В заключение же приведу классическое изречение нашего великого реформатора, д-ра Мартина Лютера: "Wer nicht liebt Wein, Weib und Gesang, der bleibt ein Narr sein Leben lang" (кто не любит вина, женщин и песен, тот всю жизнь остается дураком) - таковы правила, в которых мне хотелось бы воспитать моего крестника. В них глубокий смысл, и против них ничего нельзя возразить".

Однако воспитатель на другой же странице письма уступил место стратегу, поскольку тянулась война, в которую втравил Николая не кто другой, как тот же "любящий кузен и друг", иногда менявший эту подпись на другую: "Адмирал Атлантического океана", иногда объединявший обе.

"Ход военных событий был очень тяжел для твоей армии и флота, - писал он дальше, - и я глубоко скорблю о потере стольких храбрых офицеров и солдат, павших и потонувших во имя долга, честно выполняя присягу, данную ими своему императору... По моим расчетам, у Куропаткина должно быть 180 тысяч человек действующей армии, в то время как японцы собрали 250-280 тысяч, - это все еще большое несоответствие сил, которое крайне затрудняет задачу твоего доблестного генерала... Старое изречение Наполеона I все еще остается в силе: "La victoire est avec les gros bataillons" (победа на стороне крупных сил)".

И дальше (нужно сказать, что письмо это писалось в августе 1904 года):

"Когда в феврале началась война, я выработал для себя план мобилизации, основываясь на численности японских первоочередных войск. Так как последние насчитывают 10-12 дивизий, то для безусловного перевеса над ними нужно 20 русских дивизий, то есть 10 армейских корпусов; принимая во внимание 4 сибирских корпуса, которые уже на месте и составляют маньчжурскую армию, остаются 6 корпусов, которые должны быть присланы из России. Из них должны быть сформированы 2 армии по 3 корпуса каждая, при них по кавалерийскому корпусу из 8 бригад с 4 батареями на каждую армию. Вот что, по моим соображениям, должно было быть послано и чего было бы достаточно для победы. Маньчжурскую же армию следовало оставить в качестве как бы передового заслона, прикрывающего подход корпусов из России к их базе, их формирование и развертывание..."

Советы эти, правда, несколько запоздали, но "друг и кузен" не постеснялся все-таки изложить их, чтобы показать, как глубоко, как близко к сердцу принимал он интересы русского императора.

Казалось бы, откуда, каким ветром могло нанести вдруг, через десяток лет всего, ожесточеннейшую войну между закадычными друзьями, из которых один так трогательно заботился о другом, а другой - подопечный - был так примерно почтителен?

Бывало, однако, кое-что, что в империи Ники, "адмирала Тихого океана", не совсем нравилось Вилли, "адмиралу Атлантического океана", и в отношении чего ему непременно хотелось бы установить там свой порядок.

Например, совершенно не нравилось Вилли, что Россия, как это случилось еще при отце Николая - Александре III, была в союзе с Францией; и во многих письмах своих во время русско-японской войны изобличал он французское правительство и французов, которые злорадствовали по поводу русских неудач и содействовали англичанам в их открытом будто бы пособничестве Японии. В то же время он старался сбывать свой уголь русской эскадре, отправленной из Балтики на Дальний Восток под командой Рождественского, и выставлял это как особую услугу Николаю, навлекающую на него, Вилли, недовольство не только в Англии, но и во Франции. Наконец, он предложил Николаю подписать составленный им договор о союзе на предмет обороны, если на одну из империй нападет какая-либо из европейских держав. Конечно, он имел в виду Англию.

Его замыслы шли очень далеко. Быть может, никто в Европе не следил так прилежно за русско-японской войной, как Вильгельм. Точнее, он сам вел эту войну, сидя у себя за картами Дальнего Востока, хотя его стратегические планы так и оставались при нем, а царские генералы и адмиралы действовали по своим, возмутительно бездарным планам, почему и проигрывали так постыдно войну.

Но Вилли пользовался и всеми их неудачами, чтобы указывать время от времени на "главного виновника" этих неудач - Англию - своему "кузену и другу" Ники. Он напомнил ему и о картине своей "Желтая опасность", написанной им маслом еще за несколько лет до японской войны: это должно было показать Николаю, какого тонкого, проницательного политика имеет он в лице своего "друга", это должно было склонить "милейшего Ники" верить ему непреложно во всем и следовать его советам. "Верь мне!" - часто взывал он к своему подопечному в письмах и телеграммах.

Указывая на то, что англичане продали японцам два новых крейсера "Ниссин" и "Кассуга", - причем и офицеры и экипажи на этих судах были будто бы британские, и что японский адмирал Того одерживал свои победы "благодаря тому, что его суда снабжались кардифским углем", Вилли вполне одобрял роковую затею царя послать балтийскую эскадру на Дальний Восток и брался снабжать ее своим германским (тоже победоносным) углем, а новые броненосцы для русского флота, по его мнению, нигде бы не могли построить лучше, чем на германских верфях: "Ибо последние стали бы работать, как для своей родины", - писал он.

Загрузка...