Глава I. Капиталистическое государство

Насилие, подчинение, предпочтение

Предпочтения людей относительно политического устройства зависят от их представления о собственном благе, а также от того устройства, которое полагается предпочитаемым.

Государства обычно начинаются с чьего-нибудь поражения.

Утверждения о том, что «исток государства – завоевание» и что «исток государства – общественный договор», не являются взаимоисключающими. Первое относится к тому, как государства возникали в реальности, а второе – это логическое умозаключение, причем оба они могут быть верными одновременно. Историческое исследование может установить, что, насколько мы можем знать, большинство государств возводит свое происхождение к поражению, нанесенному одному народу другим; реже – к возвышению победоносного вождя и его войска над собственным народом; и почти всегда – к переселению. В то же время общепринятые аксиомы помогут «установить» (в другом смысле этого слова), что рациональные люди ради своего же блага считают выгодным подчиниться монарху, государству. Поскольку эти два типа объяснений выражены в не связанных друг с другом понятиях, бесполезно пытаться соотнести их или отдать одному приоритет над другим. Не имеет смысла и вывод о том, что поскольку государства возникли и стали процветать, то отдать себя под их власть должно было быть рациональным решением для людей, заинтересованных в собственном благе, – в противном случае им пришлось бы гораздо больше повоевать, прежде чем они пришли бы к тому же решению.

Рассмотрим в этом свете одну из достойных попыток согласовать происхождение государства путем насилия (о чем свидетельствует история) с рациональным волеизъявлением подданного, которое лежит в основе онтологий аналитического типа, таких как общественный договор[8]. В этой работе говорится, что любой индивид, живущий в естественном состоянии, формирует оценку всех будущих доходов, которые он, вероятно, получит в этом состоянии, и всех будущих доходов, которые он мог бы получить в гражданском обществе, наделенном государством. Полагается, что вторая оценка больше, чем первая. Обе оценки приводятся к текущей ценности[9]. Для того чтобы все вокруг заключили общественный договор, обеспечивающий переход от естественного состояния к гражданскому обществу, требуется время. По этой причине высокие доходы, появляющиеся в результате возникновения государства, относятся к будущим периодам, а текущая ценность их превышения над доходами в естественном состоянии невелика. Это может стать недостаточно сильным стимулом для того, чтобы убедить всех согласиться на общественный договор. С другой стороны, государство можно быстро создать насильственным путем. Высокие доходы, порожденные его возникновением, начнут поступать быстро и уменьшатся не так сильно, если их привести к текущей ценности. Сравнение текущей ценности доходов в случае государства, которое формируется медленно, путем мирного обсуждения условий общественного договора, и в случае государства, которое создается быстрым насильственным путем, оказывается в пользу насилия. Тогда можно предположить, что рациональный индивид, стремящийся к максимизации своего дохода, положительно воспримет насилие по отношению к себе со стороны того, кто приносит с собой государство, либо сам обратится к насилию, чтобы организовать государство. Читатель может воспринимать это либо как объяснение причины того, что большинство государств было создано путем насилия, а не путем мирных переговоров (что, впрочем, не могло входить в намерения автора), или же как утверждение, что, какова бы ни была историческая причина в каждом конкретном случае, данная теория рациональной мотивации ей по крайней мере не противоречит.

В подобных теориях, как и в предшествующих им теориях общественного договора, напрашивается поспешный вывод о том, что поскольку государства возникали путем насилия и процветали и поскольку людям имеет смысл без колебаний покориться насилию, ведущему к созданию государства, к которому они стремятся, но не могут достичь, то люди с радостью восприняли насилие, направленное на создание государства, после того как оно было создано. Здесь предполагается, что государство независимо от своего мирного или насильственного происхождения помогает людям в их стремлении к своему благу.

К удивлению, это предположение практически никогда не формулируют в более общем виде, например таком, который позволяет использовать алгебраический знак. Тогда оно звучало бы как «государство помогает/препятствует», а итоговое соотношение зависело бы от эмпирического содержания терминов «помогать» и «препятствовать». Его можно было бы сформулировать более информативно: «государство помогает/препятствует одним людям, препятствует/помогает другим и не влияет на остальных». Тем, на кого оно влияет, государство помогает и препятствует по-разному и в разной степени. Алгебраическая сумма определяется сопоставлением между теми, кому оно помогает, и теми, кому оно препятствует, за исключением того случая, когда по счастливой случайности множество последних не окажется пустым (т. е. каждому государство либо помогает, либо оставляет его в покое). То, что мы натолкнулись на межличностные сравнения на столь раннем этапе, свидетельствует о том, что наши размышления по крайней мере движутся в правильном направлении, к центральным вопросам политической теории.

Если когда-нибудь и существовали люди, находящиеся в естественном состоянии – а навязывание им государства насильственным путем является регулярно повторяющимся историческим фактом, – то уместно задаться вопросом: почему стандартная политическая теория считает фундаментальной истиной утверждение, что они предпочли государство? На самом деле этот вопрос распадается на два, один ex ante[10], а другой ex post[11]: (i) Предпочитают ли люди в естественном состоянии это состояние государству? (ii) Будучи в государстве, предпочитают ли люди ему естественное состояние? Эти вопросы совершенно обоснованно учитывают определенную связь предпочтений с политическим окружением, в котором люди реально живут[12]. Однако когда вопросы сформулированы таким образом, они приобретают некоторые очевидные особенности. Когда ученые, занимающиеся общественными науками, утверждают, что они знают, что Смит предпочитает чай кофе, потому что он так сказал или потому что он выявил свои предпочтения, выбрав чай там, где он мог выбрать кофе, они имеют дело с объектами, которые Смиту знакомы и доступны. Трудности начинают возникать, когда Смит говорит о своих предпочтениях относительно вещей, о которых он в лучшем случае что-то слышал. Эти трудности усугубляются, когда он не может транслировать заявленные предпочтения в реальный выбор, потому что некоторые альтернативы попросту недоступны. Люди, живущие в государствах, как правило, никогда не сталкивались с естественным состоянием, и наоборот, и не имеют реальной возможности переместиться из первых во второе. Предположение о возможности такого перемещения зачастую является анахронизмом с исторической точки зрения и абсурдом – с антропологической. На каком же основании тогда строятся гипотезы о сравнительных достоинствах государства и естественного состояния?[13]

По-видимому, у некоторых племен индейцев в Южной Америке (и, вполне возможно, в других местах) увеличение размера демографической единицы повышает вероятность создания государства, возможно, вследствие изменения масштаба и типов войн, к которым ведет такое увеличение. Вождь при поддержке своих квазипрофессиональных воинов может принудить остальных жителей к подчинению на продолжительный срок. В книге Пьера Кластра, которая должна занимать заметное место в любой библиографии по общественному договору[14], сообщается, что народности тупи-гуарани удавалось останавливать этот процесс. Ведомые своими пророками, тупи-гуарани толпами откалывались от государства, которое они отождествляли со злом, и уходили в отдаленные и жутковатые места ради того, чтобы избежать еще большей угрозы в виде подчинения ему. Племена американских индейцев, которые изучал Кластр, как правило, живут в естественном состоянии, слабо связанном с уровнем технического развития и сильно – с политической властью. Их вожди могут убеждать, но не приказывать, и, чтобы добиться своего, должны полагаться на риторику, авторитет и щедрое гостеприимство. Их авторитет отчасти определяется тем, что они редко рискуют вмешиваться в дела, где их призывы не будут приняты во внимание. У них нет аппарата, который обеспечил бы подчинение, и индейцы не стремятся добровольно договориться о подчинении вождю, хотя и могут соглашаться с ним в конкретных ситуациях.

Их общества, по мнению Кластра, – настоящие общества изобилия, которые легко могут произвести излишки, но не делают этого, считая двухчасовой рабочий день достаточным для того, чтобы полностью обеспечить им то, что они считают адекватными средствами к существованию. Хотя практически ничего не производится с целью обмена, существует частная собственность; без нее было бы невозможно частное гостеприимство или приглашения на пиры. Очевидных препятствий к разделению труда, а тем самым и к капитализму нет, но блага, возникающие в результате разделения труда, не ценятся. Работа является объектом презрения. Охота, сражения, рассказывание историй и посещение праздников предпочитаются тем благам, которые могут быть созданы с помощью труда. Немедленно напрашивается вопрос: означает ли это, что индейцы ненавидят свойственные государству отношения власти-подчинения и живут в естественном состоянии из-за своих предпочтений? Или же именно жизнь в естественном состоянии предопределяет то, что превыше всего они ценят материальные и нематериальные блага, которые этому состоянию обычно сопутствуют?

Маркс, без сомнения, не одобрил бы ту роль, которая отводится вкусам и предпочтениям в такой постановке вопроса, и, вероятно, решил бы, что сельское хозяйство, обеспечивающее минимальное пропитание, собирательство и охота есть феномены бытия, «базиса», а государственные институты – феномены сознания, «надстройки», и поэтому первые определяют вторые. Кластр, со своей стороны, утверждает обратное[15]. Аналитически (а не исторически) оба взгляда верны в том же смысле, что и утверждения «курица породила яйцо» и «яйцо породило курицу». Мое мнение в данном случае заключается в том, что предпочтения относительно политического устройства общества в значительной степени являются продуктом самого этого устройства. Политические институты вызывают либо привыкание, как некоторые лекарства, либо аллергию, как некоторые другие, либо и то и другое, поскольку у одних людей может возникать одна реакция, у других – другая. Если это так, то к теориям о том, что люди в целом (Гоббс, Локк, Руссо) или правящий класс (Маркс, Энгельс) формируют подходящее для них политическое устройство, следует относиться с большим недоверием. Напротив, позиция, заключающаяся в том, что исторические результаты получаются, в сущности, непреднамеренно (Макс Вебер), заслуживает предпочтения как более многообещающая аппроксимация многих взаимосвязей между государством и его подданными.

Титулы собственности и контракты

Государство является капиталистическим, если ему не требуется оправдания права собственности и если оно не вмешивается ради собственного блага в контрактные отношения между людьми.

Истоки капиталистического права собственности лежат в принципе «нашедший становится владельцем».

Этот принцип допускает переход от владения к праву собственности, к действительному титулу собственности, независимо от ее особенностей, от того, кем является держатель титула, и того, как он использует или не использует собственность. Государство, признающее титул собственности на этом основании (хотя оно может признавать его также и по другим основаниям), удовлетворяет одному из необходимых условий «капиталистического государства» в том смысле, которым я пользуюсь здесь (и который будет полностью прояснен далее). Титул не становится недействительным по причине редкости [scarcity], не зависит ни от заслуг, ни от статуса и не влечет за собой никаких обязательств. Упоминание редкости требует некоторых пояснений. Я имею в виду, что, если человек может владеть одним акром (земли), он может владеть и миллионом акров. Если титул действителен, то он действителен независимо от того, осталось ли что-то для всех прочих (по знаменитому выражению Локка, «достаточное количество и того же самого качества»[16]). Право собственности не отменяется редкостью объектов, находящихся в собственности, или желанием тех, кому они не принадлежат, обладать ими. Таким образом, в капиталистическом государстве доступ к редким благам регулируется с помощью цен и взаимозаменяемости, а не суверенной власти, как бы она ни была устроена.

Те, кто вырос на понятиях первоначального накопления, разделения труда и присвоения прибавочной стоимости как источника дальнейшего накопления, вряд ли примут такой подход к происхождению капитала и сущности капиталистического государства. Несомненно, что лишь малая часть капитала была «найдена», а бóльшая была накоплена. Более того, переходить от «производственных отношений» (которые, как показал Пламенац, означают отношения собственности, «если они вообще хоть что-то означают»)[17] к «средствам производства», объектам собственности для марксистов и, вероятно, большинства немарксистов означает ставить телегу впереди лошади. Но преобразование средств производства в капиталистическую собственность происходит не потому (или по крайней мере не всегда потому), что изменяются сами эти средства производства или применяемые к ним технологии. Земли любого из крупных французских или немецких благородных семейств вплоть до Тридцатилетней войны можно назвать принадлежащими ему лишь в самом расширительном смысле слова. Они были средством производства, но, конечно, не объектом капиталистической собственности, подобно английским или итальянским землям. Земли, принадлежавшие английской знати и нетитулованному дворянству начиная с XVI в., с полным правом могут считаться капиталом, и они действительно послужили главным трамплином для развития английского капитализма. Морские перевозки и другие способы накопления капитала через торговлю начали бурно развиваться во времена поздних Тюдоров и Стюартов во многом благодаря вложениям землевладельцев. Некапиталистическое (я намеренно избегаю термина «феодальное») владение землей обычно имело место по факту службы и продлевалось исходя из ожиданий будущей службы (в большей или меньшей степени обоснованных и реалистичных). Это относилось к лендлорду, который обязан был прямо или косвенно служить сюзерену, и к его крестьянам, обязанным служить лендлорду[18]. Для социальной эволюции в Англии характерно, что владение землей столь быстро стало безусловным и что оставшиеся условия (необременительные и неписаные) относились к местному правосудию и благотворительности, где лендлорд заменял собой государство, а не служил ему.

Крестьянин в «передельной» деревне Северной и Центральной России получал землю в соответствии со своим положением и количеством взрослых людей в семье. Можно сказать, что его владельческий титул определялся статусом, потребностью в земле и способностью ее обрабатывать. Каждые несколько лет, когда этого требовало совокупное изменение потребностей его и других семей в данной деревне, верхушка влиятельных крестьян, управлявших общиной, могла забрать у него полосы земли и выделить ему другие, худшие. Однако продать или купить землю в общине было нельзя, в противном случае земля являлась бы капиталом. Земля, которую американский фермер «находил» на фронтире, или право на которую он «доказывал» по закону 1862 г. о земельных наделах (гомстедах), или которую он получал от кого-либо, кто обладал землей на этих условиях, была капиталом. Производственные помещения, инструменты и запасы материалов мастера ремесленной гильдии не были капиталом. Физически крайне схожие с ними производственные помещения, инструменты и материалы его последователя, мелкого предпринимателя-ремесленника, в условиях Gewerbefreiheit представляли собой самую сущность капитала[19]. В отличие от своего предшественника из гильдии, он мог быть кем угодно и вести дела по своему усмотрению. Не масштаб этих предприятий и не использование наемного труда делают первое докапиталистическим, а второе – капиталистическим. Оба генерировали «прибавочную стоимость» и позволяли своему владельцу присваивать ее. Однако (за исключением, может быть, Италии к северу от папских владений) титул собственности мастера гильдии на его предприятие зависел не только от ограничений на выпуск, цены и качество, но и от того, кем он был и как он жил.

Право собственности, для обладания которым не требуется определенного происхождения, образа жизни, несения службы или внесения выкупа, но которое просто есть, в не меньшей степени представляет собой идеологический феномен. Признание его является отличительной приметой идеологии, определяющей капиталистическое государство, точно так же, как право собственности, обусловленное соблюдением некоторых принципов общественной полезности, справедливости, равенства или эффектности, которое не отменяется или по крайней мере корректируется насильственным путем, если эти принципы не соблюдаются, удовлетворяет идеологии, которую называют то демократической, то либеральной, то социалистической, то различными комбинациями этих слов.

Неудивительно, что взаимосвязь между правом собственности, основанным на принципе «нашедший становится владельцем», и капиталистическим государством действует в обоих направлениях. Как и в других неявных функциях, составляющих основу общественных наук, в ней нет зависимой и независимой переменной, однозначных причины и следствия. Эта взаимосвязь означает лишь то, что для принятия и поддержания этого в высшей степени позитивистского, ненормативного принципа права собственности необходимо капиталистическое государство и что для того, чтобы сделать государство капиталистическим, необходимо строгое, ничем не обусловленное право собственности.

Существует и второе необходимое условие капитализма, которое неизбежно связано с первым, не будучи его частью. Это свобода контрактов. В тех случаях когда, как в большей части средневековой Европы, владение собственностью подразумевало наличие обременительных обязательств и было доступно лицам, обладающим определенным статусом или другими определенными характеристиками, отчуждение путем свободного контракта не могло поощряться сюзереном. Даже брачный контракт подлежал одобрению государством, и для действительно высокопоставленных семейств это оставалось в силе вплоть до XVIII в. Постепенно собственность стала управляться контрактом, а не статусом, отчасти потому, что натуральные сервитуты заменялись деньгами, а отчасти потому, что из обязательств владельца они превратились в обременение собственности – маркизата, а не маркиза, – так что государство ничего не теряло от того, что она (собственность) переходила в руки появившихся откупщиков или чиновников, покупающих свои должности. Во многом аналогичные трансформации вели от личных долгов, с которыми необходимо было расплачиваться или идти в тюрьму, к залогу собственности без права регресса и к обязательствам предприятия, которое могло переходить из рук в руки, еще до того, как получил распространение формальный институт ограниченной ответственности.

Свободу контрактов как необходимое условие капиталистического государства можно понимать как свободу нашедшего не просто владеть найденным, но и передавать все права на него другому лицу на любых условиях, и далее – как свободу последнего передавать полученное третьему лицу. В капиталистическом государстве свобода контрактов должна доминировать как над идеями статуса и причитающихся привилегий, так и над идеями справедливых контрактов (справедливой заработной платы, справедливой цены).

Если бы все блага в мире были случайным образом разделены на наборы, не принадлежащие никому, и все люди вслепую выбрали бы по одному набору, то в тот момент, когда все смогли бы увидеть свои наборы и наборы всех остальных, мы получили бы достаточно прозрачную ситуацию для взаимодействия свободных контрактов, статуса и справедливых контрактов. Если бы в некоторых наборах присутствовали бобровые шапки и для одних людей они были бы более привлекательными, чем другие вещи, а для других – наоборот, то после некоторой неразберихи каждый получил бы то, что ему больше нравится, – естественно, при ограничениях на доступность, заложенных в первоначальных наборах. Если бы после этого людям ниже определенного статуса было запрещено носить бобровые шапки (как это было до конца XVII в., когда европейский рынок заполонили шкурки канадских бобров), их цена (выраженная в других товарах) снизилась бы, и даже тогда некоторое количество обменов шапок на другие предметы не состоялось бы, поскольку некоторые люди, обладающие требуемым статусом, но не слишком заинтересованные в таких шапках, оставили бы у себя те шапки, которые оказались в их первоначальных наборах. Если бы, кроме того, имелась некая власть, которая могла бы запретить несправедливые контракты, и она решила бы, что справедливая цена бобровой шапки такая же, какой она была всегда, то количество взаимовыгодных обменов сократилось бы еще больше, поскольку справедливую цену были бы готовы платить только люди требуемого статуса, которым очень нужна такая шапка. Некоторое количество шапок, таким образом, оказалось бы никому не нужным, потому что их владельцы не смогли бы ни носить их, ни обменять на что-либо другое.

Аналогичные, хотя и менее абсурдные проблемы возникают, когда мы рассматриваем наборы, состоящие из всевозможных талантов, навыков, знаний и мускульной силы, и различные возможности трудоустройства, приложения для этого таланта, потребности в навыках или физической силе. Как и следует ожидать при случайном распределении, внутри каждого набора будет безнадежное несоответствие между талантами и возможностями их приложения, навыками и потребностями в них. Правила, связанные со статусом, и запрет несправедливых сделок, например установление минимальной заработной платы или «ставки за определенную работу», сделают невозможной по крайней мере часть соответствий, которые могли бы возникнуть между наборами. В этом контексте капиталистическим государством, естественно, является такое, которое не вводит правил и ограничений на свободу контрактов, связанных со статусом или справедливостью[20], пассивно позволяя идеям, порождающим такие правила, исчезать под напором капиталистической идеологии (если такой напор имеет место) и под влиянием потребностей капиталистической деловой практики. Однако государство, которое станет запрещать и подавлять эти правила, может начать испытывать склонность к запретам и подавлению вообще и, как следствие, недолго останется капиталистическим.

Парето дал точное определение тому, в каком смысле добровольное перераспределение содержания случайных наборов их владельцами приводит к «наилучшему» распределению всех благ в мире. Если два взрослых человека по взаимному согласию заключают контракт и отсутствуют доказательства принуждения (т. е. иные доказательства помимо того, что контракт представляется неблагоприятным для одной из сторон), то мы исходим prima facie[21] из того, что они предпочитают заключить друг с другом контракт, чем не заключать. (Точнее, это условие состоит в том, что один из них предпочитает заключить контракт, а другой либо предпочитает заключить контракт, либо безразличен к этому.) Можно также (хотя и с меньшими основаниями) утверждать, что в этом случае не существует другого контракта, который эти два лица могли бы заключить и который был бы для одного из участников более предпочтительным, а другой участник остался бы к нему по крайней мере безразличным. Тогда, если нельзя показать, что их контракт нарушает права третьей стороны (хотя он может нарушать ее интересы), никто – ни третья сторона, ни кто-либо другой под предлогом защиты своих интересов – не имеет права препятствовать исполнению контракта его участниками. Отмена контракта или насильственное изменение его условий ex post, не говоря уже о требовании того, чтобы контракт с измененными условиями оставался обязательным для сторон, – все это способы «препятствовать» участникам, которые обычно сохраняются за государством (ср. с. 149–150).

Условие, что «нельзя показать, что их контракт нарушает права третьей стороны», не является простым или очевидным, хотя оно и возлагает бремя доказательства на того, на кого и следует. Иногда допускается перенос этой ответственности на участников контракта, которые должны доказать, что не нарушают прав третьей стороны. Это встречается в практике некоторых американских регулирующих органов. Нормы, касающиеся прав кого-либо по отношению к контракту, в котором он не является одной из сторон, невозможно сформулировать в отрыве от культуры и идеологии, и даже тогда они могут оставаться спорными. Например, если оставаться в сфере капиталистической культуры и идеологии, будет ли то, что контракт заключается не с участником, предложившим заявку с наименьшей ценой, нарушением прав этого участника, если в условиях конкурса отсутствовало явное правило о принятии наименьшей из предложенных цен? Должен ли получить работу самый квалифицированный кандидат? Можно ли изменять характер землепользования, если это портит вид соседям? Возможны разные капиталистические ответы на эти вопросы. Капиталистическая судебная практика в различных юрисдикциях может трактовать понятие «третьей стороны» более или менее строго, и требуется тщательно изучить ситуацию, прежде чем делать вывод о том, что то или иное государство не соблюдает свободу контрактов и по этой причине является противником капитализма.

С другой стороны, однозначным отказом от свободы контрактов является отмена или насильственное изменение условий контрактов (например, для того чтобы сделать их более благоприятными для одной из сторон) на основаниях, не связанных с правами третьей стороны. Принятие таких оснований предполагает, что индивид, вступая в контрактные отношения, способен нарушить свои собственные права, и не допустить этого – задача государства, которое действительно должно заниматься защитой признанных прав. Это ведет к целому спектру ситуаций, в которых можно заявить, что индивида необходимо защищать от самого себя. Один из часто упоминаемых вопросов (который затрагивает и другие проблемы) связан со свободой человека (в смысле его права) продать себя в рабство[22]. Принципиально иной довод в пользу отказа от свободы контрактов вытекает из утверждения, что, соглашаясь на определенный набор условий, индивид может иметь ошибочное представление о своих интересах или предпочтениях. Основание для того, чтобы его остановить, связано не с его правами и a fortiori[23] не с конфликтом между правами, а с его функцией полезности, как ее видит извне сочувствующий наблюдатель. Таким образом, человеку запрещают покупать виски потому, что его реальное (или «рациональное», «истинное», «долгосрочное» или «неискаженное», как его иногда называют для того, чтобы отличить от обычного) предпочтение – трезвость. Аргумент «слабоволия» можно привлечь для того, чтобы оправдать различие между простым выявленным предпочтением виски и неискаженным долгосрочным предпочтением трезвой жизни. Однако в таком случае следует согласиться с во многом аналогичным различием для того, чтобы поддержать другие приложения принципа патернализма: выплату заработной платы натурой, предоставление государством услуг (например, здравоохранения) в натуральном виде, обязательное страхование, образование и т. д., и все это – вместо того чтобы дать реципиенту деньги и возможность расходовать их по своему усмотрению.

Представление других о благе или полезности индивида, оценка другими его реальных предпочтений или долгосрочных интересов являются адекватным основанием для вмешательства в его свободу заключать контракты на условиях, с которыми готов согласиться взрослый партнер, тогда и только тогда, когда принимается положение о том, что надлежащей функцией государства является использование им своего монопольного права на принуждение для навязывания представлений A о благе B. Здесь A может быть кем угодно – сочувствующим наблюдателем, большинством избирателей, ведущим социально-экономическим исследовательским институтом или самим государством. Типы государств можно различать по тому, по поводу какого из этих источников государство объявляет, что будет следовать его суждениям. Проверкой капиталистического государства является то, что оно не следует ни одному из них, отдавая приоритет свободе контрактов, включая важнейшую свободу не заключать контрактов вообще. Предвосхищая главу 2, я могу сказал, что другие государства объявляют о следовании одному или более из возможных источников. Выбор «источников», к чьим представлениям о благе следует прислушиваться, неизбежно определяется собственным представлением государства о благе; государство предпочтет руководствоваться указаниями тех, кто родствен ему по духу и интеллекту. Выбор советника, как и выбор того, какие советы принимать, равносилен тому, чтобы все время делать то, что хочется. Решая способствовать благу субъекта B, государство, по сути, преследует собственные цели. Это, конечно, квазитавтология; она требует уделить больше внимания природе целей государства.

Контуры минимального государства

Безразличие к получению удовлетворения от власти порождает самоограничение в отношении масштабов государства.

Минимизация самого себя – занятие для государства странное, но не полностью иррациональное.

Теория или по крайней мере приблизительное определение капиталистического государства, которое требует от него соблюдения свободы двух сторон вступать в контрактные отношения, не нарушающие права третьей стороны, выглядит по обычным стандартам неполным, как и само рассматриваемое государство. Что такое права третьей стороны, которые государство должно защищать, и как отличить их от пустых претензий, которые оно должно игнорировать? Список потенциальных поводов, по которым третьи стороны могут оспорить условия данного контракта, практически бесконечен. Необходимо принять и проводить в жизнь законы и определяющие категорию заявлений, которые будут считаться оправданными, и сокращающие область сомнений (а следовательно, и произвола) относительно их отличия от заявлений, которые не будут считаться таковыми. Как только возникает государство, оно должно решить эти задачи.

Есть некоторые основания считать, что в естественном состоянии эту функцию будут выполнять договоренности, возникшие в результате спонтанной кооперации, по тем же самым причинам, которые позволяют нам предполагать, что будут осуществляться и другие функции, которыми, как обычно считается, должно заниматься государство, хотя никакой уверенности в этом нет, как нет и определения того, какую именно форму они могут принять. Но при формировании государства по крайней мере некоторые из этих не являющихся принудительными договоренностей должны стать неработоспособными, и, более того, станет невозможным создать их «с нуля». В естественном состоянии у любого, кто недоволен действием добровольной договоренности, есть выбор: принять ее как есть или договариваться о ее изменении, причем неудачный исход переговоров влечет за собой опасность полного разрушения всей системы и потери тех выгод, которые она приносила[24]. Риск такого исхода является неким стимулом для всех к сохранению существующего состояния путем взаимного приспособления.

Однако в присутствии государства у несогласного участника добровольного соглашения есть еще одна причина не идти на компромисс (а у других участников – еще одна причина считать это блефом), а именно – возможность обратиться к государству. Если он не может добиться своего, то он все равно может апеллировать к государству для установления справедливости в его деле, и так же могут поступить и другие. Кто бы ни оказался победителем, добровольная договоренность превращается в принудительную. Это та же самая логика, что и у Канта в его рассуждении о праве подданного на несогласие с сувереном, но в перевернутом виде. Если бы такое право существовало (что Кант отрицает), должен был бы быть арбитр, к которому можно было бы обращаться в случае разногласий. Тогда суверен перестал бы быть сувереном, а его место занял бы арбитр. Наоборот, если суверен есть, разногласия будут направляться к нему, поскольку при наличии апелляционной инстанции меньше оснований для того, чтобы уступать в частных спорах. Чтобы сделать терпимой свою жизнь и жизнь своих подданных, менее склонных к сутяжничеству, государство должно как можно яснее сформулировать законы, предсказывающие, какие будут приниматься решения в случае апелляции по делам с заданными характеристиками (тем самым делая многие апелляции бессмысленными), а также общее описание случаев, в которых дело не будет приниматься к апелляции[25].

Признав, что если государство существует, то оно так или иначе возьмет на себя улаживание разногласий, возникающих в результате требований третьей стороны, мы встаем перед вопросом: чем должно при этом руководствоваться государство, оставаясь капиталистическим и защищая свободу контрактов? Речь не идет о разработке схемы, своего рода code capitaliste[26] для законов такого государства, хотя бы потому, что разумно предположить возможность существования нескольких таких кодексов, по-разному трактующих одни и те же темы, но при этом соответствующих базовым условиям капитализма, связанным с безусловностью собственности и свободой контрактов. Вероятно, самый экономичный способ отразить общий дух всех возможных кодексов такого рода – считать, что если есть государство, готовое согласиться с этими базовыми условиями (это не эквивалентно утверждению о том, что оно может существовать в действительности), то оно должно находить удовлетворение в чем угодно, но только не в осуществлении власти.

Данное утверждение может показаться туманным и требует некоторых пояснений. Размышляя о выборе, мы склонны хотя бы неявно предположить, что «за» выбором стоит некая цель. Когда-то даже говорили, например, что потребители стремятся к удовлетворению, а производители – к прибыли, и их выбор можно считать рациональным (нерациональным) в терминах соответствующего предположения о максимизации. Но какую цель или цели преследует государство, максимизация чего может охарактеризовать его действия как рациональные? Можно предложить ответы различной степени искренности и серьезности: сумма удовлетворения его граждан, благосостояние конкретного класса, валовой национальный продукт, мощь и слава нации, государственный бюджет, налоги, порядок и симметрия, гарантии сохранения своей собственной власти и т. д. (более серьезно я рассматриваю этот вопрос на с. 344–348). При более внимательном рассмотрении все вероятные максимизируемые величины требуют, чтобы государство обладало некоторой специализированной способностью, инструментом для достижения этих целей. Кроме того, для того чтобы направлять ход событий, контролировать обстановку, активно воздействовать на максимизируемую величину (увеличивая результативность, например, расширяя владения, а не просто укрепляя власть в имеющихся владениях), желателен как можно более высокий уровень такой способности. Даже если и есть максимизируемые величины, для достижения которых не требуется особого могущества, – устремления «не от мира сего» вроде мирного наблюдения за редкими бабочками, – разве не будет бессмысленным для государства добровольно связать себе руки и заранее отказаться от использования всего своего властного аппарата, всего богатейшего набора «политических инструментов»? Разве не могут они однажды пригодиться?

Однако мое определение капиталистического государства требует от него своего рода одностороннего разоружения, самоотречения в той области, которая касается собственности его подданных и их свободы вступать друг с другом в контрактные отношения. Государство, для реализации целей которого необходимы сильные управленческие возможности, не пойдет на такое самоотречение. Именно в этом смысле мы говорим о том, что цели капиталистического государства, каковы бы они ни были (нам даже не требуется искать их конкретное содержание), лежат вне сферы правительственной власти.

В чем же тогда для государства смысл быть государством? Если оно ищет удовлетворения в том, что можно назвать «мета-государственными» максимизируемыми, – в редких бабочках или просто в тишине и покое, почему бы тогда ему не перестать властвовать? Единственный разумный ответ, который приходит в голову, заключается в том, что смысл этот – сдерживать их, не дать им ухватиться за государственные рычаги и испортить все (бабочек, покой и т. п.). Особый смысл существования минимального государства состоит в том, чтобы оставить как можно меньше рычагов, за которые могли бы ухватиться фанатики, стремящиеся опрокинуть сложившийся порядок, если по иронии судьбы или электората они сумеют стать государством.

Секрет успехов и якобинского террора, и Бонапарта отчасти был связан с тем, что они унаследовали сильный, централизованный государственный аппарат. В кульминационных пассажах своей книги «Старый порядок и революция» (книга III, гл. VIII)[27] Токвиль обвиняет предреволюционное французское государство в том, что оно стало для всех «опекуном и наставником, а в случае необходимости и владыкой» и что оно создало «удивительно легкие пути», набор эгалитаристских институтов, пригодный для деспотического применения, которые новый абсолютизм нашел на обломках старого в полной готовности к употреблению.

Маркс также абсолютно ясно говорит о ценности для революции «громадной бюрократической и военной организации, с ее многосложной и искусственной государственной машиной», которую создал поверженный ей режим. «Этот ужасный организм-паразит, обвивающий, точно сетью, все тело французского общества и затыкающий все его поры, возник в эпоху абсолютной монархии… Сеньориальные привилегии земельных собственников и городов превратились в столь же многочисленные атрибуты государственной власти… Первая французская революция… должна была развить далее то, что было начато абсолютной монархией, – централизацию, но вместе с тем она расширила объем, атрибуты и число пособников правительственной власти. Наполеон завершил эту государственную машину»[28]. То есть дело не в том, что государство не доверяет себе и предпочитает не иметь рычагов или мощных инструментов, чтобы не злоупотребить ими. Оно знает, что оно едва ли соблазнится злоупотреблением властью. Властью злоупотребят его соперники в борьбе за эту самую власть – в силу природы своих устремлений. (Минимальное государство может даже понимать, что, если на смену ему придет соперник со спорными целями, ему потребуется лишь немного времени, чтобы воссоздать рудименты аппарата неминимального государства. Но даже выиграть немного времени, а значит, и надежды, все же лучше, чем вручать ему готовую систему рычагов и блоков.) Капиталистическое государство, когда оно подбирает цели, которые по сути дела неспособно преследовать позитивное правительство, и когда опасается своей способности, оказавшись в неумелых руках, приносить вред, ведет себя рационально, принимая форму минимального государства.

Вспоминая режимы Уолпола, Меттерниха, Мельбурна или Луи Филиппа (и так далее) с их смесью безразличия, великодушного невмешательства и склонности ко всевозможным удобствам, капиталистическое государство должно проявлять достаточно hauteur[29], чтобы не беспокоиться по поводу мелких споров среди его подданных. Чем тише они занимаются своими делами, тем лучше, и время от времени оно может неохотно применять свою тяжелую руку для того, чтобы этого добиться. Его удаленность от повседневных забот подданных, с другой стороны, не означает ни того рода героического hauteur, которое Ницше и Трейчке искали в государстве, стремящемся к некоторой высокой цели и рискующем жизнью и собственностью своих подданных в войне, которой можно было бы избежать, ни высокомерия утилитаристской этики, которая рассматривает подданного и его собственность как законное средство для достижения большего общего блага. Как это ни покажется парадоксальным, капиталистическое государство является аристократическим, потому что оно удалено (хотя и обладает буржуазными обертонами в достаточной степени, чтобы напоминать правительства времен Июльской монархии 1830–1848 гг. во Франции). В любом случае это государство едва ли будет республикой. В качестве отступления стоит вспомнить, хотя это мало что доказывает, что Александр Гамильтон был убежденным роялистом. Этот случай является хорошим примером того, насколько мало общественность понимает сущность капитализма. Если бы людей спросили о том, кто был самым капиталистическим государственным деятелем Америки, кто-то сказал бы «Грант» и подумал бы о раздаче земли под железные дороги, кто-то – «Гарфилд» и подумал бы о «Позолоченном веке», возможно – «Маккинли» и подумал бы о Марке Ханне и тарифах, «Гардинг» – и вспомнил бы скандал с месторождением Teapot Dome и банду Огайо. Подобные ответы бьют мимо цели. Все эти президенты провоцировали коррупцию и скандалы или попустительствовали им, отдавая предпочтение определенным интересам над всеми остальными, что означает использование государственной власти для своих целей. Если кто-либо из государственных деятелей Америки и был хорош для капитализма, то это Александр Гамильтон – что не является очевидным.

Следовательно, подобное государство разработает немногочисленные и простые законы и не станет применять многие из тех законов, которое оно, возможно, унаследовало. Оно четко обозначит свое нежелание разбирать разногласия в типичных ситуациях, возникающих в условиях свободы контрактов, и осторожно вмешается, если это необходимо, но только в качестве последней инстанции.

Оно не станет добиваться блага для общества, не говоря уже о том, чтобы приказать более благополучным из своих граждан поделиться благополучием с менее удачливыми, и не из-за отсутствия сострадания, а потому, что оно не считает, что наличие у него похвальных и благородных чувств является достаточным основанием для того, чтобы принуждать своих граждан к тому, чтобы те предавались им. Здесь мы должны остановиться и не пытаться (да и мы все равно не смогли бы) выяснить, сдерживает государство «вера в laissez faire», или другое, более изощренное представление относительно его должной роли, или просто безразличие к удовлетворению, которое можно найти за пределами минимального государства.

Если бы государств не существовало, следовало ли бы их изобрести?

Люди приходят к убеждению, что поскольку у них есть государства, то они в них нуждаются.

Ни индивидуальные, ни классовые интересы не могут служить оправданием государства с точки зрения предусмотрительности.

Мы выявили некоторые характерные особенности государства, которое было бы «наилучшим» (иначе говоря, «наименее вредным») для капитализма, двигаясь от идеальных условий для капиталистической собственности и обмена к тому, как себя ведет государство, удовлетворяющее этим условиям, и какие у него могут быть на это причины. Возникающий образ – это образ необычного создания, лишь отдаленно похожего на любое из когда-либо существовавших реальных государств. Те немногие настоящие государства, на которые я намекал для того, чтобы проиллюстрировать свою мысль, были выбраны скорее за свой стиль, ауру, отсутствие властного рвения, чем за то, что они точно воплощали этот идеальный образ. Вероятно, можно было бы воспользоваться обратной процедурой для того, чтобы показать, что менее причудливый, более реалистичный вид государства был бы более вреден для капитала и капитализма, даже если бы оно было беспринципным орудием «двухсот семей» и посылало жандармов или национальную гвардию угнетать бедных.

Государства, с которыми люди сталкиваются в реальной жизни, чаще потому, что их далекие предки были побеждены и вынуждены подчиниться захватчику, а иногда – в результате «выбора без выбора», т. е. принимая одного короля только для того, чтобы избежать угрозы заполучить другого, в сущности, не являются «хорошими для того» или «наименее вредоносными для сего». Они не предназначены для удовлетворения функциональных потребностей, связанных с той или иной системой убеждений, предпочтений, стилей жизни или «способа производства». Это утверждение об автономности государства и независимости его целей не исключает полностью некоторого возможного со временем взаимного приспособления, при котором государство начинает соответствовать обычаям и предпочтениям людей, так же как и они учатся принимать, временами даже с восторгом, некоторые требования государства по отношению к ним.

Любое реальное государство, учитывая его de facto[30] происхождение, прежде всего представляет собой историческое явление, к которому общество должно адаптироваться. Это не удовлетворит тех, кто по своим склонностям или в результате обучения считает, что политические обязательства опираются на моральный долг или благоразумную цель. Вместо банальной теории, согласно которой подчинение является результатом угрозы принуждения, больший интерес вызовут теории, в которых государство возникает по собственной воле его подданных, хотя бы потому, что интеллектуально комфортнее находить складные обоснования веры в то, что нам действительно нужно то, что мы имеем.

В частности, существуют две конкурирующие теории с одинаковым базовым тезисом о том, что если бы государство не существовало, то его следовало бы изобрести. Обе, как я покажу, основаны на самообмане. В первой из них утверждается, что государство нужно всем людям и одно лишь оно способно превратить всеобщий конфликт во всеобщую гармонию. Люди не только в этом нуждаются, но и осознают свою потребность, с помощью общественного договора создавая государство и давая ему власть над собой. Вторая теория предполагает, что государство необходимо имущему классу как неотъемлемый инструмент классового господства. Источником политической власти государства является, некоторым образом, экономическая власть, которую наличие собственности дает имущему классу. Две власти, экономическая и политическая, дополняют друг друга в подавлении пролетариата. Чистейшим, наиболее ярко выраженным представителем сторонников теории общественного договора является Гоббс, а Энгельс – столь же недвусмысленным сторонником теории инструмента классового господства.

У обеих теорий есть неотъемлемое общее ядро: обе они требуют, чтобы люди («народ» в одном случае и «класс капиталистов» в другом) отказались от имеющейся de facto возможности обращения к силе. И та и другая, каждая в присущей ей манере, наделяет монополией на обладание силой (а значит, очевидно, и на ее применение) Левиафана, монарха или классовое государство. В первом случае мотивом является страх, во втором – жадность, но и в том и в другом – предусмотрительность, а не моральные соображения.

Ни одна из этих теорий не дает достаточных оснований полагать, что государство, получив монополию на применение силы, не станет использовать ее против тех, от кого она была получена. Ни одна из них, строго говоря, не является теорией государства, т. е. ни одна не объясняет, почему государство будет поступать так, а не иначе. Действительно, почему оно должно останавливать убийства и грабежи вместо того, чтобы самому поучаствовать в грабежах и при необходимости в убийствах ради своих собственных интересов? Почему оно должно помогать капиталистам притеснять трудящихся вместо того, чтобы приняться за притеснение капиталистов (которое, возможно, окажется более выгодным)? Какой показатель (критерий) максимизирует государство, какова его выгода и что оно предпринимает, чтобы эту выгоду получить? Поведение государства постулируется (оно обеспечивает мир, оно притесняет трудящихся), а не выводится из его рациональных устремлений.

И по теории договора, и по марксистской теории все оружие достается государству. Те, кто, разоружаясь, вооружал его, теперь сами находятся в его власти. Суверенитет государства означает, что нет ничего выше его воли, нет высшей инстанции, которая могла бы заставить его поступить так, а не иначе[31]. В действительности все определяется тем, что Левиафан не дает людям повода к восстанию (Гоббс предполагает, что это так) или, соответственно, тем, что государство подавляет тех, кого следует, т. е. трудящихся.

Конечно, существуют серьезные причины, как априорные, так и эмпирические, по которым эти предположения оказываются неверными, по крайней мере частично, не всегда верными. Трудно всерьез рассчитывать на то, что люди в целом или капиталистический класс вступят в такую игру с по сути дела непредсказуемым государством, исходя из мотива предусмотрительности, хотя они могли бы пойти на это в качестве акта веры. Единственное возможное разумное условие, при котором личный интерес мог бы толкнуть людей на такой риск, – когда вероятные последствия отказа от разоружения в пользу государства выглядят еще более опасными.

Изобретение государства: общественный договор

Политический гедонизм требует благожелательного государства или подданного-конформиста. Если нет ни того, ни другого, то это безрассудство.

Гоббс, умевший быть злым, видел, что у каждого человека есть причины бояться своего собрата, если они похожи.

Все люди, которым требуется самоутверждение, стремятся к превосходству над другими. Если я позволю своему собрату стремиться к превосходству, он захватит мое имущество, поэтому я должен напасть на его имущество первым. Самосохранение заставит нас бороться друг с другом, и начнется «беспощадная война за славу». Жизнь для нас обоих будет «беспросветной, жестокой и кратковременной».

Хотя самосохранение считается пружиной поведения по Гоббсу, ясно, что мне не нужно беспокоиться о себе, если мой сосед на покушается на мою собственность, чтобы возвыситься или опередить меня. Есть ли способ убедить соседа воздержаться от этого? Может быть, сообщить ему, что мне не нужно превосходство над ним и ему нечего бояться? Если самосохранение больше не требует от него быть настороже и он ослабил бдительность, я могу нанести удар и добиться превосходства; так же мог бы поступить и он, если бы я ослабил свою защиту. Поскольку он такой же, как я, я должен его бояться и не могу сделать первый шаг, который позволил бы разорвать порочный круг, будь он не таким, как я.

В современной теории принятия решений такие ситуации называются «дилеммами заключенных»[32]. В описанной ситуации у них нет спонтанного кооперативного решения. Предоставленные самим себе, оба «заключенных», если они рациональны, должны стремиться получить преимущество друг над другом, «признавшись» первыми, и в итоге каждого приговорят к более длительному сроку заключения, чем если бы они сыграли в «воровскую честь» и отказались признаваться. По Гоббсу, жизнь обоих станет более беспросветной и короткой. Единственный выход для них – отказаться от естественного состояния и заключить «соглашение о взаимном доверии», по которому назначенному суверену передается власть, необходимая для обеспечения мира (или естественных прав). Тем самым никто может не бояться, что его доверчивым поведением воспользуются остальные, поэтому все могут вести себя доверчиво. По каким-то причинам суверен будет использовать свою абсолютную власть только для достижения этого результата. У его подданных нет права на восстание, но нет и никаких оснований для этого. Неясно, впрочем, имели бы они это право, будь у них такие основания.

Для корректного изучения дилеммы заключенных, неявно присутствующей в рассуждениях Гоббса, требуется естественное состояние, в котором никакая суверенная власть не может воспрепятствовать участникам привести себя в ничтожное состояние, если они того хотят[33]. Государства находятся в естественном состоянии в том смысле, что у них сохраняется возможность применить силу друг против друга, а их вооружение и суверенитет не передаются сверхгосударству[34].

В этом контексте я рассмотрю две гоббсовские дилеммы – дилемму войны и дилемму торговли. При этом я уделю некоторое внимание и проблеме социальной кооперации, поставленной Руссо, хотя последняя весьма отлична по своей природе (это не «дилемма заключенных», и она требует особых психологических допущений для того, чтобы не привести к добровольной кооперации).

Пусть имеются две суверенные страны («синяя» и «красная», если воспользоваться языком военных маневров). Обе стремятся к «превосходству» в гоббсовском смысле. Порядок их предпочтений таков: (1) победа в войне, (2) разоружение, (3) вооруженный мир и (4) поражение в войне. Им необходимо выбрать между двумя стратегиями – вооружаться и разоружаться, – не зная, что выберет другая страна. «Матрица выигрышей» в такой ситуации приведена на рис. 1.


Рис. 1.


Хотя синие не знают, будут ли красные вооружаться или разоружаться, они выберут «вооружаться», потому что в этом случае они избегают поражения, получают мир с определенными издержками в качестве наихудшего варианта и могут добиться победы, если красные окажутся слабее. Красные похожи на синих и мыслят аналогично, выбирая вариант «вооружаться». Результатом будет правый нижний угол рисунка, вооруженный мир, который является «максимином» (наилучшим решением из наихудших) для враждебно настроенных игроков. Хотя левый верхний угол – мир без издержек – является для них обоих более предпочтительным, он становится недоступным, потому что еще более предпочтительной для каждого является победа над соперником. Оказавшись в левом верхнем углу, синие попытаются попасть в левый нижний, а красные – в правый верхний квадрант, т. е. «кооперативное решение» в виде мира без издержек будет нестабильным в отсутствие сверхгосударства, принуждающего к разоружению.

В широком смысле именно этот результат мы и наблюдаем в реальном мире. Большую часть времени государства проводят в правом нижнем квадранте рисунка, т. е. они живут в состоянии (дорогостоящего) вооруженного мира. Время от времени они сползают в левый нижний или правый верхний квадрант и начинают войну. Происходит ли это из-за неравенства военной мощи, надуманного повода или другой из бесчисленного множества исторических причин возникновения войн – это нас сейчас не интересует. Они не отказываются от суверенитета, несмотря на то что предпочитают левый верхний квадрант правому нижнему. Нам необходимо отметить этот факт и проанализировать его.

Дилемма торговли формально идентична дилемме войны. Пусть имеются те же две страны, «красная» и «синяя». Каждой из них нужны товары другой страны. У обеих один и тот же порядок предпочтений: (1) получить чужие товары бесплатно, (2) обменять свои товары на чужие, (3) сохранить свои товары (торговли нет) и (4) отказаться от своих товаров и не получить чужих (полная потеря, конфискация, экспроприация, списание). Две страны заключают контракт на поставку товаров друг другу (или о займе с последующим возвратом, или об инвестициях для получения дохода). Поскольку отсутствует сверхгосударство, обеспечивающее исполнение контракта, то страны могут либо исполнить его, либо не исполнить, как на рис. 2.


Рис. 2.


Теория игр вновь предсказывает, что ни один из участников не даст другому шанса обмануть себя, поэтому «максимин» опять является доминирующей стратегией для обоих, и в итоге они не будут торговать. Структура их предпочтений и структура выигрышей лишают участников выгод от торговли, если отсутствует сила, обеспечивающая исполнение контрактов. Этот вывод, конечно, опровергается широким распространением торговли, инвестиций и кредитования между национальными юрисдикциями, которые их участники находят в целом выгодными, несмотря на возникающие с определенной частотой плохие долги или случаи невыполнения обязательств. В определенных обстоятельствах государства даже готовы предоставить компенсацию иностранцам и обеспечить исполнение своими гражданами обязательств, которых те пытаются избежать, – абсолютно донкихотские действия по стандартным понятиям базовой теории общественного договора. Не менее идеалистической является добровольная передача средневековыми торговцами и банкирами дел по невыполнению обязательств или спорным контрактам на суд своим коллегам, специально для этого назначенным, но не имеющим в своем распоряжении оружия или полиции, особенно если учесть опасность того, что решение может обернуться против них!

Если история показывает, что две очевидным образом идентичные дилеммы постоянно приводят к противоположным результатам: дилемма войны к вооруженному миру (с эпизодическими войнами), а дилемма торговли – к торговле, то видимое сходство должно скрывать существенные различия. Интуитивно войну по сравнению с торговлей проще рассматривать как отдельное самостоятельное действие. Войну можно вести даже для того, чтобы «покончить со всеми войнами» и установить гегемонию в условиях мира на вечные времена. Торговля же обычно представляет собой бесконечный ряд повторяющихся действий, которые их участники намерены продолжать. К торговле, в отличие от войны, применимы все те факторы, которые в математике и психологии считаются способствующими кооперативным решениям в «повторяющихся» дилеммах заключенных. Однако ни одна из дилемм и их решений в реальном мире не является убедительным аргументом в пользу теории Гоббса об изобретении государства и о бегстве из скотского ничтожества естественного состояния в его широкие объятия.

Является ли более сильным тезис Руссо о том, что люди в естественном состоянии неспособны организовать социальную кооперацию, необходимую для реализации их общего блага (общей воли)? Базовая формулировка проблемы содержится во «Втором рассуждении» и известна как притча об охоте[35]. Если двое охотников выслеживают оленя, то они гарантированно его поймают только в том случае, если каждый из охотников будет стоять на своей позиции. Таким образом они могут бессознательно познакомиться с идеей взаимных обязательств (которая, по Руссо, открывает путь от естественного состояния к гражданскому обществу), но только если этого требуют их насущные интересы в данный момент. Однако они не обладают предусмотрительностью и «не помышляют даже о завтрашнем дне». Поэтому если один из охотников заметит пробегающего зайца, он оставит выслеживание оленя и погонится за зайцем, лишив второго охотника оленя, да и вообще какой бы то ни было добычи. Матрица выигрышей в таком взаимодействии будет выглядеть, как показано на рис. 3[36].


Рис. 3.


Поскольку оба охотника предпочитают зайцу оленя или хотя бы половину оленя, то ни у одного из них нет стимула обманывать другого, оставляя того стоять, пока сам он будет гоняться за зайцем. Поэтому, действуя рационально, никто не выберет стратегию «максимина» (гнаться за зайцем в правом нижнем углу). Охота на оленя тем самым кардинально отличается от настоящей дилеммы заключенных в гоббсовском смысле. Социальная кооперация не является дилеммой и по этой причине не требует принуждения. На охоте проблема (но не дилемма) возникает только вследствие недальновидности одного из охотников, который не видит, что гарантированный олень в конце охоты лучше гарантированного зайца. (Если бы оба охотника страдали от полной потери предвидения, то они могли бы «объективно» столкнуться с дилеммой заключенных, не почувствовав этого. Ни одного из них не заботил бы конечный результат охоты, они не подумали бы об упущенном олене, не говоря уже о том, чтобы договориться (т. е. вступить в общественный договор, создающий государство) о том, как им поймать оленя, а не зайца, что является единственной причиной, которая способна помешать охоте идти своим чередом, после чего оба охотника разбегутся после игры, если они ее вообще разглядят.)

Тогда, предполагая, что хотя бы второй охотник осознает преимущества пребывания первого на своем месте, каковы возможные решения для того, чтобы преодолеть недальновидность или безответственность первого охотника? Решение в рамках теории общественного договора состоит в том, чтобы сделать его участником общественного договора, при необходимости добровольно соглашающимся на принуждение. Но тогда трудно понять, почему он увидит преимущество общественного договора, если он не видит преимущества в том, чтобы стоять начеку[37]. Он либо близорук и не видит ни того, ни другого, либо нет, и тогда охотникам не нужен общественный договор.

Более перспективное направление рассуждений – предположить, что охотники раньше занимались совместной охотой и по счастливой случайности, не встретив зайца, добыли оленя. Второй охотник (дальновидный) сохранил четверть от него. На следующей охоте он показал ее недальновидному первому охотнику, чтобы тот остался на своей позиции, и отдал эту часть ему в конце охоты, оставив себе целиком свежего оленя, которого они успешно добыли вместе. (Конечно, не забыв снова отложить четверть оленя в «фонд заработной платы».) Таково в слегка сокращенном варианте повествование об умеренности, накоплении капитала, естественном отборе, дифференциации вклада и вознаграждения за предпринимательскую инициативу и наемный труд и, более того, об организации социальной кооперации и об определении условий, на которых участники готовы эту кооперацию продолжать. (В разделе «Как справедливость отменяет контракты», с. 213–217, мы ответим на утверждение о том, что добровольная социальная кооперация связана не с условиями, на которые соглашаются участники, а с разумностью этих условий. Если условия, которые оказались способными породить социальную кооперацию, не могут уже только по этой причине считаться разумными, то возникает неясность относительно смысла самой социальной кооперации. Что же тогда такое кооперация на неразумных условиях?)

Эта история, однако, не ведет естественным образом к некому счастливому концу, который мы привыкли связывать с выходом из естественного состояния. Она не объясняет, почему у рациональных людей, живущих в естественном состоянии, должны иметься предпочтения в пользу государства и стремление его изобрести (и ничего не говорит о гражданских предпочтениях людей, которые были воспитаны в государстве и государством и никогда не имели случая столкнуться с естественным состоянием).

Люди живут в государствах, жили в них в течение многих поколений, и у них нет практического способа при желании оказаться вне их. Сами государства находятся в естественном состоянии; некоторые из них, будучи частями Римской империи или британскими колониями, испытывали нечто близкое к той степени безопасности, которую дает сверхгосударство; и если бы они захотели передать свой суверенитет сверхгосударству, то для этого существуют по крайней мере некоторые практические шаги, которые они могли бы предпринять. Но ничего подобного не делается. Государства вполне удовлетворены тем, что слышат свой собственный голос в ООН при всей бессмысленности этой организации. И что, разве отсутствуют обоснованные сомнения в том, что люди займутся организацией общественного договора, имея возможность, подобно государствам, этого не делать?

На протяжении истории государства знавали и мир и войну. В результате войн некоторые государства погибли как таковые, хотя возникло гораздо больше новых. Большинство, однако, сумело пережить более одной войны и кое-как существует, не считая, впрочем, свое существование настолько «беспросветным и жестоким», чтобы жизнь в рамках всемирного государства выглядела заманчиво. Даже вполне конкретная дилемма заключенных, в которой две ядерные сверхдержавы стоят перед угрозой уничтожения и вынуждены нести издержки на поддержание контругроз, до сих пор не толкнула их на поиски защиты и гарантированного самосохранения под эгидой советско-американского общественного договора.

На менее апокалиптическом уровне политика «разори соседа» в международной торговле является прекрасной практической иллюстрацией дилеммы заключенных применительно к государствам. Вообще говоря, все государства могли бы выиграть благодаря кооперативному поведению, если бы они создали возможность для полной реализации потенциальных выгод от торговли, точно так же как все заключенные выиграли бы, если бы никто не предавал остальных, сознаваясь в преступлении. Однако «доминантная стратегия» каждого государства (как показывают рассуждения об «оптимальных тарифах») заключается в дискриминационной торговой политике, высоких тарифах, конкурентной девальвации и т. д. Эта стратегия «доминирует» на том основании, что если все остальные государства ведут себя хорошо и придерживаются фритредерской политики, первое государство, отступившееся от нее, получит выгоду, а если отступают все остальные государства, то оно понесет потери, если не отступит само. Предположительным исходом игры, в которой каждое государство применяет свою доминантную стратегию, является эскалация торговой войны, в которой все быстро беднеют и не могут ничего с этим поделать в отсутствие сверхгосударства, обладающего возможностями для принуждения. На деле же большинство государств бóльшую часть времени ведет себя в международной торговле достаточно хорошо. У них либо нет доминантной стратегии, либо есть, но она не связана с отклонением от «хорошего» поведения. Большинство государств бóльшую часть времени придерживаются правил ГАТТ (которые являются «кооперативным решением», если использовать язык теории игр). Торговые войны обычно представляют собой мелкие стычки между несколькими государствами, ограниченные несколькими товарами, и вместо эскалации, которой можно было бы ожидать, они обычно угасают. Такая «частично свободная торговля», как и «частичный мир», достигается при отсутствии государства над государствами и без передачи ему власти. Полностью свободная торговля, как и всеобщий мир, с большинства точек зрения может представляться более удовлетворительной, но издержки от дополнительной удовлетворенности должны представляться участникам запретительными; государства не подчиняются добровольно доминированию, даже если доминирующее образование носит название, например, Демократической Федерации Независимых Народов.

Однако люди, т. е. физические лица, как предполагает теория общественного договора, должны добровольно подчиниться. В отличие от государств, реально существующих в рамках международных отношений, люди как физические лица не имеют возможности возразить этому предположению. На протяжении веков, со времен Гоббса, если не раньше, политическая теория полагала, что людей на самом деле не особенно беспокоит потенциальная угроза принуждения, но они слишком боятся вреда, который им может причинить «хаос», возникающий в отсутствие принуждения (гоббсовская версия общественного договора), или слишком заинтересованы в благотворных результатах такого принуждения (более широкая основа для общественного договора, заложенная Руссо)[38]. Я считаю, что именно так следует прочитывать загадочное и глубокое наблюдение Лео Штрауса (мало кто высказывался более сильно и глубоко об этих вопросах), что Гоббс «создал» политический гедонизм, преобразовавший жизнь «в таком масштабе, какого никогда ранее не достигало никакое другое учение»[39]. Не очень существенно, что вместо удовольствия (к которому, как принято считать, стремятся гедонисты) Гоббс говорил о самосохранении как о цели, объясняющей действия[40]. Со времен Гоббса неявно считается самоочевидным, что люди нуждаются в государстве или хотят иметь его потому, что их гедонистические исчисления удовольствий и страданий ipso facto[41] благоприятствуют этому.

Недавние исследования дилеммы заключенных, как теоретические, применительно к ее логической структуре, так и экспериментальные, применительно к реальному поведению в подобных ситуациях, показали, что согласие участников с принуждением не является необходимым условием для нахождения «кооперативного решения»[42]. Некоторые ключевые шаги к получению этого результата таковы: (а) признать, что дилемма может возникнуть более одного раза (т. е. может быть повторяющейся или последовательной «игрой»), так что принятие «одношаговой» рациональности в качестве исходной точки может привести к неправильному предсказанию реальных ходов рациональных игроков; (б) сделать ход игрока отчасти зависящим от хода другого игрока на предыдущем шаге последовательной игры или вообще какой-либо другой игры (т. е. сделать его зависящим от опыта), так, чтобы каждый игрок учитывал сложившуюся репутацию другого игрока в отношении «твердости» или «мягкости» последнего; (в) сделать так, чтобы он играл, как если бы второй игрок придерживался принципа «зуб за зуб»; (г) ввести тем или иным способом учет относительной ценности настоящего и будущего; (д) сделать так, чтобы более высокий выигрыш при нахождении кооперативного решения подталкивал участников стремиться к кооперативному решению в последующих играх. Интуитивно представляется разумным, что в естественном состоянии, где люди не забивают друг друга немедленно дубинками до смерти в некооперативном решении одношаговой дилеммы заключенных, а выживают и имеют возможность и стимул оценить и учесть способность другого к возмездию, мстительность, взаимную защиту, благодарность, «честную игру» и т. д., дилемма заключенных становится гораздо более сложной и теряет большую часть своей неразрешимости.

Не следует и ограничивать применимость этого результата исключительно bellum omnium contrs omnes[43]. Гоббс заставляет людей выбирать Левиафана, чтобы создать порядок из предполагаемого хаоса. Но людям необязательно выбирать его, поскольку своего рода кооперативное решение, своего рода порядок возникает и в естественном состоянии, хотя это, вероятно, не тот же самый порядок, который создает государство. И количественные, и качественные различия возможны и, более того, весьма вероятны, хотя очень трудно сформулировать разумные гипотезы о том, каким в точности будет добровольное решение. Оценка того, будет ли оно лучше или хуже продукта деятельности государства, неизбежно останется делом вкуса. Важно не смешивать вопрос о том, как нам нравится тот или иной продукт, с гораздо более серьезным вопросом о том, как нам нравится в целом общество, где порядок является продуктом государства, в сравнении с тем обществом (естественным состоянием), в котором он устанавливается добровольно.

Это рассуждение можно легко продолжить следующим образом: что верно для порядка, то верно и для других общественных благ [public goods], производству которых предположительно препятствует дилемма заключенных в ее строгой интерпретации и родственная ей, но более общая проблема безбилетника [free-rider][44]. Когда общественное благо, ска жем, чистый воздух, мощеные улицы или национальная оборона, произведено, то людям нельзя запретить потреблять его независимо от того, оплатили ли они свою долю издержек производства этого общественного блага. (В главе 4, с. 301–304, у нас будет возможность поговорить о том, что может означать «их доля» в смысле части издержек, которые должны быть возложены на конкретного человека.) Поэтому многие не станут нести «свою долю» бремени, и общественное благо не будет производиться или поддерживаться, если только государство не вмешается и не заставит всех потенциальных безбилетников заплатить – одним ударом преодолевая «изоляцию», поскольку превращает каждое индивидуальное действие в элемент общей воли, и «гарантируя» каждому заплатившему индивиду, что он не является единственным глупцом, поскольку все остальные тоже платят[45]. Если общая дилемма воспринимается как последовательная игра, бесконечный процесс обучения общества, кажется очевидным, что она может иметь решение на каждой промежуточной стадии, и будет необоснованным исключать вероятность того, что по крайней мере некоторые из решений будут кооперативными, и в качестве общего утверждения можно говорить о том, что по крайней мере некоторое количество некоторых общественных благ будет производиться на добровольной основе.

«Некоторое количество» «некоторых общественных благ» в результате спонтанных решений, найденных без принуждения, звучит недостаточно убедительно. Противник капитализма вполне может ответить на это, что вследствие положительных и отрицательных внешних эффектов производство нужного количества общественных благ может гарантировать только всеохватная принудительная система, т. е. государство. С этой точки зрения дилемма заключенных представляет собой один граничный случай – полную невозможность «интернализации», а государство является другим граничным случаем, в котором все выгоды от внешних эффектов интернализируются, если исходить из агрегированной точки зрения государства. Промежуточный случай добровольного объединения, спонтанно образовавшейся группы интересов не будет достигать полной интернализации и обычно будет попадать между двух стульев – нерешенной дилеммы заключенных и производства правильного количества общественного блага государством. Конечно, если государство выбрало какой-то уровень выпуска, то это не обязательно означает, что оно считает его (с учетом всех ограничений, редкости ресурсов и конкурирующих требований) «правильным». Если утверждение о том, что выбранный государством объем выпуска общественного блага является правильным, представляет собой нечто большее, чем тавтологическое утверждение о «выявленных предпочтениях» государства, то этот объем должен каким-то образом соотноситься с независимо установленным стандартом оптимальности.

В случае товаров индивидуального потребления этот стандарт в общем и целом представляет собой оптимум по Парето, который достигается при равенстве предельных норм замещения и трансформации между каждой парой благ. Но подобный стандарт не работает, поскольку бессмысленно говорить о предельной норме замещения между общественным и частным благом (человек не может принять решение отказаться от шоколада на сумму один доллар ради того, чтобы получить больше чистого воздуха, правопорядка или мощеных улиц на ту же сумму). Когда польское государство после 1981 г. импортирует дополнительно один водомет[46] и сокращает импорт шоколада на соответствующую сумму, решение об этом вряд ли связано с соотношением предпочтений польского любителя шоколада между правопорядком, с одной стороны, и шоколадом – с другой. Если это решение вообще что-то выражает, то оно должно выражать устанавливаемый государством баланс между реальными интересами общества, которые государство считает важными, пропорционально важности, которую государство придает каждому из них. Индивидуальный любитель шоколада, очевидно, не в силах придать должный вес интересам авангарда рабочего класса, «органов», пролетарского интернационализма и т. д. Сколько налогов заплатить государству, чтобы оно могло купить правопорядок или чистый воздух для отдельного налогоплательщика, – это не вопрос выбора этого налогоплательщика. Государство не может приобретать коллективное благо для него отдельно.

Всегда можно придумать стандарт, который для «коллективного выбора» (если, в порядке допущения, мы будем вынуждены обратиться к этой сомнительной концепции) станет тем же, чем Парето-эффективность является для индивидуального выбора, предположив, что либо (а) у общества существует лишь одна воля (например, воля, выраженная единодушно, или, может быть, общая воля), либо (б) несколько более или менее различных воль (включая, может быть, и волю самого государства), имеющихся в обществе, с помощью системы весов, соотнесенных с каждой из них, могут быть выражены как одна воля (то, что Роберт Пол Вольф презрительно называет «демократией векторных сумм»)[47].

Тот, кто задает относительные веса (т. е. производит межличностные сравнения или интерпретирует общую волю – можно назвать это так, как будет угодно читателю), задает «правильный» объем выпуска общественного блага по отношению к стандарту, который он сам для себя установил. Независимо от его решения, установленный объем выпуска всегда будет правильным, поскольку независимого доказательства обратного быть не может. Для государства будет излишним оправдываться тем, что оно определило правильный объем выпуска общественных благ «на основе общей воли», «найдя баланс между различными нуждами», «должным образом учитывая общественные потребности на фоне политики борьбы с инфляцией» и т. д. Независимо от того, на каких основаниях и какой объем выпуска был выбран, он не может по своей сути быть неверным, и никто никогда не сможет сказать, что соображения кого-либо другого привели бы к более «корректному» определению.

Остается добавить, что политический гедонист, соглашающийся вступить в общественный договор, должен так или иначе убедить себя в выгодности этого дела. Дополнительное удовольствие, которое он собирается получить от того, что государство организует производство правильного объема порядка и других общественных благ, вместо того чтобы полагаться на мешанину спонтанных соглашений, которая может быть весьма неадекватной, должно перевесить страдания от принуждения, которое, по его мнению, он будет испытывать от рук государства.

Очевидный случай, когда это должно быть верным, – это когда он вообще не собирается страдать. Вообще говоря, его никогда не будут принуждать, если его желания совпадают с желаниями государства или vice versa[48] – если он уверен в том, что государство желает только того, чего желает он. Он должен либо быть абсолютным конформистом, либо верить в благожелательное [benign] государство, которое обладает возможностью принуждения, но позволяет себя контролировать тем, у кого такой возможности нет.

Изобретение государства: орудие классового господства

Государство является автономным и подчиняет правящий класс собственному пониманию его интересов; оно «служит буржуазии вопреки буржуазии».

«Автономность» и «орудие», правление и подчинение – это термины, реальный смысл которых выявляется только в рамках диалектического метода.

Попытка интерпретации марксовской теории государства влечет за собой больше риска, чем выигрыша. Молодой Маркс, блестящий, талантливый политический журналист, писал резкие и оригинальные вещи о государстве, но делал он это больше под влиянием текущих событий, нежели в поиске общей доктрины. С другой стороны, впоследствии, в период построения системы, государство его не очень интересовало (Энгельса немногим больше). По-видимому, он был отвлечен от этого предмета той самой силой его теории классового господства, которая, как можно было подумать, неявно обеспечивает понимание государства. В любом случае он мало что сделал для того, чтобы выразить свое понимание более четко. Это согласуется с тем, что Маркс ограничил детерминанты социального развития «базисом», оставив государству, феномену «надстройки», лишь сомнительную автономность либо лишив его автономности вообще. Эта неявность и составляет причину, по которой, несмотря на гораздо большее внимание, уделяемое надстройке позднейшими марксистами (в особенности Грамши и его интеллектуальными последователями), нам остается лишь спекулятивно рассуждать о том, чтó теория Маркса «должна означать», какова может быть заключенная в ней точка зрения на силы, действующие на государство и прилагаемые им самим, для того чтобы сохранялась логика всей конструкции.

Такие рассуждения становятся вдвойне рискованными ввиду часто встречающегося у Маркса сочетания диалектического метода с многословными рассуждениями, нацеленными специально на те или иные ad hoc[49] потребности текущего дня. Последнее ведет к тому, что в каком-нибудь сакральном тексте почти всегда можно найти пассажи в поддержку практически любой позиции и ее противоположности, так что на каждое «с одной стороны…» адепт может процитировать «с другой стороны…» и «тем не менее нельзя упустить…». В свою очередь, диалектический метод позволяет практикующему его автору назначить любое из пары противоречащих друг другу утверждений на роль победителя, третьего члена триады тезис-антитезис-синтез. Например, он может решить, в соответствии с требованиями своей аргументации, что тогда, когда объект является черным, но в то же время белым, он на самом деле белый (хотя на вид черный), или, может быть, наоборот. Именно таким образом отношения государства и подданного у Гегеля[50] и государства и капиталистического класса у Маркса оказываются абсолютно пластичными в соответствии с требованиями момента и контекста. (Это является также причиной того, что, вообще говоря, типичный диалектик практически всегда может разрушить типичную недиалектическую аргументацию.)

Сказав все это, отважимся все же схематически изложить интерпретацию, в которой мы, насколько возможно, останемся верны недиалектическому (и тем самым легко опровержимому) содержанию. Вполне правомерно считать, что, согласно марксистской теории, победа рабочего класса и исчезновение классового антагонизма по определению означают отмирание государства. Ясно, что Ленин был весьма заинтересован в том, чтобы принять противоположную интерпретацию. Он приложил массу усилий к доказательству того, что прекращение классового конфликта не влечет за собой отмирания государства. Классов нет, но при социализме есть (принуждающее) государство. Государство может отмереть только при изобилии, сопутствующем полному коммунизму. И это отмирание – не логическое следствие, а процесс в реальном историческом времени, о требуемой продолжительности которого было бы наивно рассуждать заранее.

Хотя аппарат для «управления вещами» сохранится, для «управления людьми» его не будет. Требуется большое напряжение ума, чтобы понять, если это вообще возможно, как «управлять вещами», не указывая людям, что с этими вещами делать, и чем указывание людям отличается от «управления людьми». Предварительный ответ, по-видимому, таков: это становится возможным, когда люди делают то, что от них требуется для того, чтобы управлять вещами, без принуждения или приказаний.

Бесклассовое общество тогда можно предварительно определить как состояние, в котором это верно, т. е. в котором люди самопроизвольно управляют вещами, но ими самими никто не управляет. Однако если люди свободно делают то, что от них требуется, то какая остается нужда в управлении вещами и что это за непринуждающее квазигосударство, которое остается после того, как настоящее государство отмерло? Необходимым условием для неотмирания принуждающего государства является наличие более чем одного класса. Интересы основных «исторических» классов неизбежно являются антагонистическими. Правящему классу государство необходимо для того, чтобы предотвратить атаку эксплуатируемого класса на свою собственность и нарушение контрактов, которые образуют законодательную основу эксплуатации. По мере того как история движется предопределенным курсом к победе пролетариата и обществу, состоящему из единственного класса, функционально устаревшие классы оттесняются на обочину. Предпоследним оставшимся классом является буржуазия, которая владеет всем капиталом и присваивает прибавочную стоимость, создаваемую трудом. Государство – защитник собственности. Если собственностью владеет буржуазия, то государство не может не служить буржуазии, и это относится к любому государству. Вот почему та автономия, которую марксизм (иногда, не всегда) дозволяет государству, столь двусмысленна. Абсолютная монархия, буржуазная республика, бонапартистское, «английское», бисмаркианское и царистское государства, которые, по признанию Маркса и Энгельса, отличались друг от друга, все считались государствами, обязанными отстаивать интересы имущего класса, точно так же как игла компаса обязана указывать на север вне зависимости от того, в каком экзотическом месте она окажется.

Сведение государства к роли слепого орудия классовой борьбы, очевидно, неудовлетворительно. Прибегая к нему, Энгельс и Ленин заставляют вздрагивать более интеллектуально требовательных марксистов. В то же время концепция автономного государства, государства, обладающего собственной волей, которая постоянно встречается в ранних политических сочинениях Маркса, еще менее приемлема; возвышение государства до уровня субъекта есть ревизионизм, гегельянский идеализм, фетишизм, если не хуже, не соответствующий зрелому марксизму Grundrisse[51] и «Капитала». Это ведет к глубоким политическим трудностям. К их числу относятся угроза традиционному социализму со стороны теплохладных реформистских представлений о том, что государство примиряет внутренние противоречия в обществе, повышает благосостояние трудящихся «вопреки буржуазии», смягчает «кризисы перепроизводства» и т. д. Сторонники планового «государственно-монополистического капитализма» как средства справиться с капиталистическим хаосом, а также Юрген Хабермас и его франкфуртские друзья с их доктринами легитимации и примирения – все они считаются проводниками этой угрозы.

Синтетическое решение, обладающее некоторой элегантностью и разработанное в основном современными западноберлинскими марксистами, состоит в том, чтобы привить теорию общественного договора к стволу марксизма. Капитал при «фрагментированном» (т. е. децентрализованном) капиталистическом способе производства состоит из «индивидуальных капиталов» (т. е. отдельным владельцам принадлежат отдельные его части). Эти «капиталы» требуют, чтобы рабочие были послушными, обученными и здоровыми, чтобы природные ресурсы возобновлялись, правовые отношения обеспечивались санкцией, а улицы были мощеными. Однако никакой индивидуальный капитал не в состоянии с прибылью производить эти блага для себя. На пути капиталистического воспроизводства и накопления стоит проблема «экстерналий» (или «внешних эффектов») и проблема «безбилетника». Не навязанные извне кооперативные решения, избавляющие капитал от рисков, связанных с подчинением государству, не рассматриваются. Таким образом, возникает объективная потребность в государстве, осуществляющем принуждение «помимо и извне общества» для охраны здоровья рабочих, создания инфраструктуры и т. п. Из этой потребности могут быть логически выведены его форма и функции (Ableitung)[52]. Это ведет к монополии государства на применение силы, точно так же как к ней ведут различные другие формы политического гедонизма в системах Гоббса и Руссо. В то же время к «удвоению» (т. е. разделению) экономической и политической сферы и Besonderung (отделенности) государства применима «диалектика явления и сущности». Государство кажется нейтральным и надклассовым, потому что оно должно стоять над «индивидуальными капиталами» для того, чтобы служить капиталу в целом; оно должно подчинять отдельных буржуа для того, чтобы защищать интересы буржуазии. По-видимому, эту функцию способно выполнять любое государство, обладающее силой принуждения, – абсолютная монархия, республика, демократия или деспотия.

Однако по какой-то причине буржуазия должна требовать большего, поскольку в противном случае она – вопреки тому, что от нее ожидается, – не поднимется на революцию, чтобы смести докапиталистическое государство. Для марксизма крайне важно утверждать, несмотря на все свидетельства обратного, что революции отражают экономические требования того класса, который призван к господству развитием «производительных сил», и что противоречие между капиталистическими технологиями и докапиталистическими производственными отношениями должно разрешаться путем революции.

Это убеждение является источником трудностей – и больше всего для историков, которые его придерживаются. Историк, который не следует ему и который сделал больше остальных для того, чтобы рассеять мифы, распространяемые о Французской революции, напоминает нам: «ни капитализму, ни буржуазии для появления и доминирования в истории европейских держав XIX в. не были нужны никакие революции», сухо замечая, что «ничто так не было похоже на французское общество при Людовике XVI, как французское общество при Луи Филиппе»[53]. Начавшись в 1789 г. с приверженности принципу священности собственности, чуть более чем за четыре года эта революция достигла той точки, где права собственности были поставлены в зависимость от активной поддержки государства Террора (Законы вентоза). По иронии, именно Термидор – контрреволюция – призвал государство к порядку, спас неприкосновенность собственности и защитил интересы буржуазии, которые якобы и являлись raison d’être[54] революции. Избавившись от жирондистов, революция поставила государственные задачи выше гарантий сохранения собственности и, вопреки обычным оправданиям, продолжала эскалацию своего радикализма в течение долгого времени после того, как ход войны повернулся в ее пользу. Маркс, который (особенно в «Святом семействе», 1845 г.) прекрасно разглядел, что якобинское государство стало «самоцелью»[55], что оно служило только себе, а не буржуазии, считал это извращением, искажением, отклонением от нормы. Он диагностировал эту проблему как отчуждение, отстранение якобинского государства от своей буржуазной классовой основы[56] и никоим образом не предполагал, что удаляться от своей «классовой основы» для государства совсем не является отклонением, если оно вообще когда-либо было к этой основе привязано.

Исторические факты других революций служат марксистской теории не лучше. Энгельс однажды проворчал, что у французов была политическая, а у англичан – экономическая революция (забавный вывод для марксиста), а в другой ситуации – что у англичан, помимо их буржуазии, есть буржуазная аристократия и буржуазный рабочий класс. Уже указывалось на то, что мнение о том, что «большие», «настоящие» революции были вызваны классовыми интересами, плохо согласуется с революциями 1776 г.(США), 1789 г.(Франция), 1830 г.(Нидерланды), 1917 г.(Россия), но хуже всего – с английскими революциями 1640–1649 гг. и 1688 г. – Пуританской и Славной[57]. Капитализму не понадобилась революция и для того, чтобы завоевать своеобразное господство в итальянских городах-государствах. Более того, крестьянско-купеческий капитализм в России с XVII по XIX в. развивался настолько успешно, что сумел колонизировать черноземный регион и Сибирь без ощутимых помех со стороны Москвы, которая была центром определенно докапиталистического государства[58]. (Вполне возможно, впрочем, что эти феномены «фронтира» следует считать исключениями, т. е. что капитализм в состоянии колонизировать и обустроить фронтир без помощи и без помех со стороны государства.)

С революцией или (из уважения к историческим свидетельствам) без нее, капиталистический класс в конце концов приходит к тому, что государство начинает служить его интересам. Но иногда, в аномальных, «нетипичных» ситуациях, буржуазия не господствует над государством. Это различие важно, поскольку оно свидетельствует по крайней мере о квазиавтономии государства в определенных исторических обстоятельствах. Энгельс формулирует это следующим образом: [Государство] «во все типичные периоды является исключительно государством правящего класса и во всех случаях остается по сути машиной для подавления… эксплуатируемого класса» (курсив мой. – А.Я.)[59]. Я полагаю, что это следует трактовать как то, что существуют периоды (которые мы тем самым признаем типичными), когда государство является инструментом классовой борьбы, действующим по велению правящего класса, в то время как в остальное время оно избегает контроля правящего класса, но продолжает действовать от его имени, на его благо и в его интересах. Правящий класс, без сомнения, это класс, владеющий средствами производства независимо от того, «правит» ли он в смысле управления.

Точно так же, как в России не бывает погоды не по сезону, кроме как весной, летом, осенью и зимой, в истории капитализма не бывало нетипичных периодов, за исключением золотого века английской, французской и немецкой буржуазии. В Англии буржуазия предположительно никогда не стремилась к политической власти (Лига против Хлебных законов и позднее либеральная партия по ряду причин не в счет) и спокойно оставила государство в руках землевладельцев, которые могли привлекать атавистическую народную верность и чьи видимая беспристрастность и внимание к проблемам общества помогали сдерживать развитие пролетарского классового сознания. Неясно, следует ли считать английское государство автономным – Энгельс говорит о том, что аристократия получала за свое управление должное вознаграждение от капиталистов, – но не остается сомнений в том, что оно представляет интересы капиталистов более умно и эффективно, чем могла бы это делать политически неграмотная буржуазия.

Во Франции с падением Июльской монархии буржуазия моментально обнаружила, что политическая власть находится у нее в руках. Она была не в состоянии с ней управиться, а парламентская демократия (в виде выборов в марте 1850 г.) высвободила народные силы, которые оказались для буржуазии опаснее, чем любая другая группа или класс[60]. (Сравните диагноз Маркса с поразительной позицией, которую занял Ленин в «Государстве и революции», – о том, что парламентская демократия идеально подходит для целей капиталистической эксплуатации[61].) В «18 брюмера Луи Бонапарта» Маркс пишет об отречении буржуазии от власти, обрекающей ее на политическое небытие; он сравнивает диктатуру Наполеона III с дамокловым мечом, висящим над головой буржуазии. Не вполне ясно, полагал ли Маркс, что буржуазия при этом осознавала все опасные особенности бонапартизма, популизма низшего и среднего класса, государственного паразитизма и т. д. Впрочем, он был уверен, что, отрекаясь от власти, буржуазия купила себе тем самым гарантии сохранения собственности и порядка, а это означает, что дамоклов меч на самом деле находился не над ее головой. Энгельс, как обычно, проще излагающий свои мысли, указывает, что бонапартизм отстаивает интересы буржуазии более широко и даже против буржуазии. Как розги ради блага ребенка, автономное государство Второй империи на самом деле существовало для блага капиталистического класса, даже когда последний испытывал под его властью известное беспокойство.

Германия, будучи (как всегда) особым случаем, где буржуазная революция 1848–1849 гг. произошла слишком поздно и превратилась в торг, была в этом тем не менее похожа на Англию и Францию; прусское государство, а после 1871 г. – империя, делало то, что требовалось для капиталистической эксплуатации, не будучи никоим образом направляемым капиталом. Когда Энгельс пишет, что Бисмарк обманул и капитал и труд ради «капустных юнкеров» (которые, несмотря на все привилегии, зерновой тариф и Osthilfe[62], упорно оставались бедными), он признает автономию государства (поскольку подчинение интересам землевладельцев не поставило государство под классовый контроль – землевладельцы, в отличие от капиталистов и рабочих, больше не являлись реально действующим, живым классом), не предполагая, что этот обман дал капиталистам больше поводов для жалоб, чем предательский союз Бисмарка с презренным Лассалем и весь бисмарковский дрейф в направлении реформистской, «социальной» политики, свойственной «государству благосостояния». Государство последовательно служило общим буржуазным интересам вопреки буржуазии.

Короче говоря, марксистский прототип государства допускает значительную автономию вне «типичных периодов», т. е. практически все время, но обязывает его всегда использовать эту автономию единственно в интересах капиталистического класса. Ни Маркс, ни его последователи до настоящего времени не извлекли ничего особенного из его оригинальных идей о феномене государства, не имеющего классовой основы и действующего в собственных интересах, а также о бюрократии, паразитизме, бонапартизме и т. д.

В конце концов, Маркс не мог признать, что наличие или отсутствие контроля над государством со стороны правящего класса действительно имело значение. Государство должно было действовать в его интересах независимо от этого. Не было разницы, кто управлял государством – истинные представители своего класса, такие как Казимир-Перье и Гизо, Пиль и Кобден, или внеклассовые авантюристы, подобные Луи Бонапарту, не говоря о таких людях, как Кастлрей или Мельбурн в Англии, Роон или Бисмарк в Пруссии или Шварценберг в Австро-Венгрии, у которых было мало времени для буржуазных забот. По-видимому, это имело место в любом государстве. На любое государство можно положиться в том, что оно будет делать то, что хорошо для капитализма.

Продолжая эту логику, мы находим подтверждение и обратному: не просто любое государство будет вести себя так, но и все, что оно делает, при ближайшем рассмотрении оказывается идущим на пользу капитализму. Когда в декабре 1831 г. маршал Сульт во главе 20 000 солдат направляется против 40 000 забастовавших рабочих-текстильщиков в Лионе, когда в июне 1832 г. генерал Лобо, усмиряя беспорядки на Монмартре, наносит бунтовщикам потери в 800 человек убитыми и ранеными, когда в апреле 1834 г. все в том же Лионе число жертв составляет 300 человек, а в Париже солдаты Бюжо стреляют в женщин и детей, государство помогает эксплуататорам. Когда английские законы 1799 и 1800 гг. о противозаконных обществах превращают попытки работников организоваться в криминальный заговор (в широком смысле), государство является союзником капитала.

Когда в 1802 и особенно в 1832 г. английские фабричные законы запрещают устанавливать для детей до 18 лет в промышленности рабочий день такой же продолжительности, что и в сельском хозяйстве, государство продолжает по-своему помогать промышленникам. Когда профсоюзные организации становятся (говоря упрощенно) законными в Англии в 1824 г., в Пруссии в 1839 г., во Франции и большинстве германских государств в начале 1860-х, когда десятичасовой рабочий день становится требованием закона на большей части территории США в 1850-х, государство продолжает действовать в правильно понятых капиталистических интересах. (Марксистская гипотеза о том, что государство всегда действует в интересах правящего класса, столь же неопровержима, как и вульгарная фрейдистская гипотеза о том, что действия человека всегда являются результатом его сексуальных влечений – и тогда, когда он им уступает, и тогда, когда он им сопротивляется. Что так, что эдак – один черт.)

Единственное различие между явно прокапиталистическими и якобы антикапиталистическими действиями государства заключается в том, что нам необходимо корректно применить диалектический метод, чтобы поместить их в триаду тезис-антитезис-синтез и убедиться, что вторые – это то же самое, что и первые. Тогда виртуальная, формальная, искусственная, эфемерная антикапиталистическая видимость превратится в основополагающую, настоящую, долгосрочную, истинную прокапиталистическую реальность.

На самом деле едва ли возможно реконструировать то, что могло бы стать марксистской теорией государства, не обращаясь к диалектике. Государство принимает меры, которые вредят капиталу и капиталистам: вводит прогрессивное налогообложение, предоставляет законодательный иммунитет профсоюзам, создает антимонопольное законодательство. Все эти меры – прокапиталистические. Государство служит правящему классу[63], и поскольку это действия государства, они неизбежно предпринимаются в интересах правящего класса (в «подлинных» интересах). Отдельные члены капиталистического класса могут быть слишком близорукими, чтобы распознать свои реальные интересы, и могут испытывать недовольство по поводу действий государства, вступая в Общество Джона Берча и протестуя против буржуазной демократии, но класс как таковой будет видеть идентичность своих интересов и интересов государства, поскольку именно так марксизм определяет понятия правящего класса, классового сознания и государства.

Та же железобетонная аргументация сегодня применяется к социалистическому государству, рабочему классу и пролетарскому классовому сознанию. Многие (или, если уж на то пошло, даже все) рабочие по отдельности могут выступать против действий социалистического государства. Эти действия тем не менее осуществляются в интересах рабочего класса, поскольку необходимые термины определены так, чтобы это было верно. Антагонизм между социалистическим государством и рабочим классом – бессмысленный термин; эмпирические свидетельства конфликтов допускаются только при условии переопределения одного из терминов – например, в восстаниях в Восточном Берлине в 1953 г. или в Венгрии в 1956 г. госбезопасность становится рабочим классом, экипажи русских танков – дружественными рабочими, а те, кто восстает против государства, либо не являются рабочими, либо ими «манипулируют». (Трудно отыскать более впечатляющий пример двойной функции слов – семантической и магической.) Хотя все это, без сомнения, до боли знакомо современному читателю, у такой аргументации есть то достоинство, что она представляет собой повторение марксистского рассуждения об абсурдности обращения капиталистического государства (т. е. государства, которое марксисты считают «капиталистическим») против капиталистического класса и помогает лучше его оценить.

Таким образом, буржуа, выступающий в качестве политического гедониста, потыкавшись в разные стороны, в конце концов попадает в тупик. На первый взгляд, марксизм сообщает ему, что если бы государства не существовало, то его следовало бы изобрести, чтобы получать свое удовольствие от эксплуатации пролетариата – для чего государство является подходящим инструментом. При более внимательном рассмотрении, однако, государство оказывается довольно специфическим инструментом, поскольку навязывает ему свое понимание его интересов и действует в соответствии с этим пониманием даже вопреки самому буржуа. Очевидно, это не удовлетворит никакого отдельно взятого капиталиста. Это может удовлетворить капиталистический класс, но только если мы согласимся признать существование классового сознания, не связанного с сознанием реальных представителей класса. Хотя для марксистов нет никакой проблемы в таком допущении, оно едва ли найдет понимание у представителя соответствующего класса, да оно для этого и не предназначено.

Что же тогда делать капиталисту? Государство для него либо жизненно необходимо, либо просто полезно. Если оно является необходимым условием, если капитализм не может функционировать без него, то капиталист должен изобрести государство или воспользоваться им, если оно уже изобретено. Если государство – это просто полезный инструмент, то капиталист, если у него есть выбор, предпочтет преследовать свои интересы без его помощи, т. е. возможно менее эффективно, но в то же время не будучи обремененным сервитутами и ограничениями, которые ему навязывает понимание автономным государством капиталистических интересов.

По поводу этого выбора марксизм не дает четких указаний. Из тезиса о том, что государство, если оно вообще существует, должно обязательно способствовать классовому угнетению, не следует, что государство обязано существовать, если имеет место классовое угнетение. Почему не может быть частного, ограниченного, кустарного, диверсифицированного угнетения? Хотя Энгельс считал (по крайней мере, создается такое впечатление), что государство должно возникать, если есть разделение труда, и, следовательно, общество становится сложнее, он не выводил из этого, что капитализм предполагает наличие государства и что эксплуатация труда капиталом не может происходить в естественном состоянии. Утверждать, что он имел в виду именно это, означает приписать ему жесткий экономический детерминизм или «редукционизм», и хотя среди современных марксистов модно относиться к Энгельсу свысока, они все же едва ли станут так заявлять. Буржуа, задающемуся вопросом о том, следует ли ему безусловно выбирать государство или он может попытаться взвесить за и против (всегда предполагая, что каким-то чудом у него есть выбор), и впрямь остается принимать решение самому.

Исторические свидетельства, как это обычно и бывает, демонстрируют все возможные варианты, оставляя капиталисту решать, является ли государство желательным вспомогательным средством для функционирования капитализма с учетом риска, который его суверенитет влечет для имущего класса. В отношении подобной дилеммы очень поучительным было бы прочесть о том, насколько неадекватным инструментом классового угнетения может быть государство, и о том, какие средства в свое время применялись в связи с этим. По всей видимости, до отмены законов о противозаконных обществах в 1825 г. нелегальное профсоюзное движение угрожающе разрасталось в Олдхэме, Нортхэмптоне и Саут Шилдс (без сомнения, и в других местах, но мы говорим о локальной ситуации), поскольку законы исполнялись плохо. В течение трех десятилетий, вплоть до 1840 г., профсоюзы наращивали силы, «определяли правила… и налагали наказания»: государство было бесполезным, и в 1839 г. в отчете королевской комиссии о местной полиции говорилось, что «владельцы производств начали использовать оружие для самообороны и рассматривали вопрос о создании вооруженных ассоциаций для самозащиты»[64] – в некотором смысле более привлекательная идея, чем платить налоги и не получать помощи государства, которую, по их мнению, они покупали.

Нанимая пинкертонов для борьбы с забастовками и защиты «активов в обрабатывающих (добывающих) производствах», сталелитейная промышленность Пенсильвании или медные шахты Монтаны не просто компенсировали недостатки «инструментов классовой борьбы» на федеральном уровне и на уровне штата, но и делали это, используя частный инструмент, который они могли контролировать и который в любом случае не обладал властью и масштабом, чтобы контролировать их самих. Без сомнения, к добровольным ассоциациям и пинкертонам обращались (на самом деле удивительно редко), когда государство демонстрировало свою крайнюю неспособность прийти капитализму на помощь, как этого от него ожидали. То, что оно действительно иногда было на это неспособно, – еще один аргумент в пользу того, что политический гедонист весьма доверчив, если он думает, что заключил хорошую сделку, потому что он может сделать лишь немногое, чтобы заставить государство придерживаться своей части уговора.

Хотя можно говорить о «вооруженных ассоциациях самозащиты» и пользоваться профессиональными услугами пинкертонов, эти инструменты, по сути, направлены на то, чтобы дополнить неадекватные или пораженные кратковременной политической трусостью и слабоволием услуги государства. Речи не шло о том, чтобы взять закон перманентно в свои руки и жить без государства (за исключением короткого периода на американском Западе) – как по той причине, что национальный бренд законности и порядка по ощущениям лучше и безопаснее, так и потому что утерян навык поддержания правопорядка на уровне дóма или поселения, не провоцируя раздоров и обид. Это, в сущности, та же самая ошибка, что и отождествление естественного состояния с bellum omnium contra omnes, при котором упускаются из виду некоторые мощные силы, способные привести к относительно стабильным, мирным кооперативным решениям, если по счастливой случайности будет запущен соответствующий процесс обучения. Как бы то ни было, существенным фактом является то, что, несмотря на некоторую активность в этом направлении, вплоть до самого последнего времени так и не была разработана убедительная аргументация, позволяющая утверждать, что можно отказаться от государства, не лишаясь при этом некоторых оказываемых им услуг, отсутствие которых затрудняет функционирование капитализма. Но с тех пор появились серьезные доводы в подтверждение того, что взаимодействие свободных контрактов может спонтанно создать предложение таких услуг, как обеспечение исполнения контрактов и защита жизни и собственности, т. е. большей части того, что капиталисту действительно нужно от государства[65]. Суть здесь не в том, возможно ли создание такого рода систем добровольных договоренностей после того, как государство уже возникло. Скорее всего нет, если само существование государства сокращает способность гражданского общества к спонтанной гражданской кооперации. (Нелегко придумать какую-либо другую причину, объясняющую отсутствие в современной Америке «комитетов бдительности» отчаявшихся родителей, расправляющихся с торговцами наркотиками в школах.). Скорее дело в том, что если они возможны и допустимы ab initio[66], то нет непреодолимой нужды добровольно подчиняться государству. Капиталист, который соглашается с принуждением, считая его очевидно низкой ценой за получаемую им выгоду, страдает «ложным сознанием».

Замыкание контура с помощью «ложного сознания»

Ложное сознание помогает людям подгонять свои предпочтения под требования душевного спокойствия и подготавливает их к поддержке антагонистического государства.

Даже самое альтруистическое государство не может преследовать иные цели, нежели свои собственные.

Политический гедонист ищет у государства «удовольствий», полезности, отстаивания его интересов. Признай он, что государство не может управлять вещами, не управляя людьми, включая его самого, так что по отношению к нему будут применяться принуждение и ограничения, он все равно будут рассчитывать на положительный баланс между удовольствием от помощи со стороны государства и страданиями, которые ему могут причинить создаваемые государством затруднения[67]. В сущности его основная идея государства сводится к тому, что это не что иное, как профессиональный продуцент такого положительного баланса. Если бы у него была другая идея, он мог бы оставаться сторонником государства, но не политическим гедонистом.

Государство наделено возможностями для того, чтобы преследовать цель достижения своего собственного «удовольствия», увеличения своей «максимизируемой величины». Будь оно даже «почти минимальным», оно сохраняло бы по крайней мере латентную способность обеспечить себя этими возможностями. Его максимизируемая величина может представлять собой единственную высшую цель или «плюралистический» набор нескольких целей, обладающих большим или меньшим весом. Возможность достижения каждой из них меняется в зависимости от обстоятельств, поэтому в последнем случае государство будет жонглировать этими целями, отдаляясь от одной, чтобы приблизиться к другой, для того чтобы достичь наибольшего возможного значения составной максимизируемой величины. В свою очередь, некоторые из этих целей легко могут состоять из индивидуальных максимизируемых величин, балансов удовольствий и страданий или функций полезности некоторых его подданных. Если подходить к вопросу добросовестно, то нужно представить себе бескорыстное (альтруистическое) государство, в наборе целей которого нет ничего иного, помимо нескольких индивидуальных максимизируемых величин его субъектов или целого их класса (например, капиталистов или рабочих). При еще более добросовестном подходе можно было бы попробовать определить бескорыстное и беспристрастное государство как такое государство, составная максимизируемая величина которого состоит исключительно из индивидуальных максимизируемых величин всех его подданных, больших и малых, богатых и бедных, капиталистов и рабочих в равной степени, в духе подлинного единства и согласия. Хотя в таком виде идея может показаться комичной, ее не стоит торопиться поднимать на смех, поскольку (в смягченной форме) она отражает представление большинства людей о демократическом государстве и в этом качестве имеет очень большое влияние.

Ввиду необходимости взвешивания индивидуальных целей – поскольку нет другого способа слить их в единую величину, максимизируемый индекс – государство должно, несмотря на весь свой альтруизм и беспристрастность, трансформировать цели своих подданных, соединяя их в собственную цель, потому что выбор весов, применяемых к целям каждого индивида, не принадлежит никому, кроме государства. Существует ни на чем не основанная вера в то, что при демократии государство веса не выбирает, потому что они заданы, встроены в некое правило, которому государство не может не следовать, пока оно остается демократическим.

Типичным правилом такого рода является правило «один человек – один голос», которое присваивает единичный вес каждому избирателю, нравится он государству или нет. Ошибочность этой веры заключается в переходе от голосов к целям, к максимизируемым величинам. Неявное предположение о том, что голос, поданный за политическую программу или за группу людей, является приблизительно тем же самым, что и выражение целей избирателя, необоснованно. Наличие социального механизма (такого, как выборы) для выбора одной из жестко ограниченного множества альтернатив (таких, как состав правительства) не должно трактоваться как доказательство того, что существует, в операциональном смысле, «общественный выбор», в котором общество максимизирует свои совокупные цели. Это не опровергает простой и совершенно иной позиции, согласно которой возможность выражать свои предпочтения относительно политических программ, отдельных лиц или групп, которые будут наделены властью в государстве, сама по себе является вполне достойной целью.

Если государство, стремясь к беспристрастности, воспользуется чужой системой весов (чтобы применить ее к нескольким целям, к которым стремятся его подданные), например системой благожелательного наблюдателя, та же самая проблема возникнет снова, только на один шаг дальше – государству придется выбрать наблюдателя, веса которого оно собирается позаимствовать.

Ничто из этого не ново. Это просто своеобразный способ повторения хорошо известной истины о невозможности агрегирования индивидуальных функций полезности в «функцию общественного благосостояния» без того, чтобы кто-то решал, каким образом это следует делать[68]. Подход, выбранный нами для того, чтобы прийти к такому заключению, обладает тем достоинством, что он довольно хорошо показывает «срезанный путь» от власти государства к достижению его целей. Если бы государство было отцом своих подданных и его единственной целью было их счастье, то оно могло бы попытаться достичь его, пойдя длинным «кружным путем», некоторым образом включающим счастье разных его подданных. Но это невозможно «по построению» (разнородность подданных и конфликт между ними в сочетании со способностью государства разрешать конфликты). Построение неизбежно содержит сокращенный путь. Поэтому достижение государством своих целей осуществляется напрямую, минуя окольный путь через общественный договор или через классовое господство и удовлетворение целей подданных.

Капиталистическое государство, как я доказывал (с. 51–52), это государство, которому логически возможно (но с трудом) приписать некую неточно определенную максимизируемую величину («бабочек»), лежащую вне круга целей, которых можно достичь, заставляя подданных предпринимать те или иные действия. Такое государство будет стремиться как можно меньше заниматься управлением по той (негативной) причине, что лучше всего не создавать властный аппарат во избежание его попадания в плохие руки. Поскольку оно будет воспринимать с неодобрением требования о предоставлении общественных благ и требования третьих сторон исправить, дополнить или как-либо иначе изменить результаты частных контрактов, между таким государством и политическим гедонистом, который хочет улучшить свое положение с его помощью, будет мало общей почвы для взаимопонимания.

Если нужно, чтобы подданный был доволен и находился в гармонии с капиталистическим государством, то этому будет способствовать то, что он проникнется определенной идеологией, базовые принципы которой таковы: (1) право собственности «есть» и не сопряжено с обязанностями (или правило «нашедший становится владельцем»), (2) благо сторон, вступающих в контрактные отношения, не является допустимым основанием для вмешательства в их контракты, а благо третьих сторон может быть таковым лишь в исключительных случаях; (3) предъявление требования, чтобы государство делало что-то приятное для подданного, резко повышает вероятность того, что государство потребует от него делать что-то неприятное.

Первый принцип является в высшей степени капиталистическим в том смысле, что капитализм обходится без оправданий для права собственности. Говорят, что Локк создал идеологию для капитализма. Мне это кажется ошибкой. Локк учил, что нашедший является владельцем при условии, что другим осталось «достаточное количество и того же самого качества», а это условие, как только мы уйдем с фронтира и окажемся в мире редкости благ, требует обращения к эгалитаристским и «учитывающим потребности» принципам владения. Он также учил, что право первого нашедшего происходит из труда, который он «смешал» с этой собственностью, – принцип, который в общем-то ничем не отличается от некоторых других, которые ставят право собственности на капитал в зависимость от заслуг: «он это заработал», «он это сберег», il en a bavé[69], «он дает работу стольким беднякам». (А если он не делает ни одной из этих похвальных вещей, какое у него право на его капитал? Уже довод, что «его дедушка много работал для этого», становится шатким, поскольку отдален от этих заслуг на два шага.) Подъем капитализма не сопровождался появлением политической теории, направленной на отделение права собственности от соображений моральной значимости или общественной полезности (не говоря уже о теории, преуспевшей в этом), поэтому у капитализма никогда не было жизнеспособной идеологии. Это отчасти объясняет, почему перед лицом антагонистического по своей сущности государства и сопровождающей его идеологии капитализм приложил столь мало интеллектуальных сил к своей защите и почему эта защита свелась к вялым оправданиям, невыгодным компромиссам и иногда предложениям почетной сдачи.

Второй базовый принцип подлинной капиталистической идеологии должен утверждать свободу контрактов. В частности, он должен утверждать ее в противовес идее о том, что государство обладает правом принуждать людей ради их собственного блага. С другой стороны, он оставит неровные края там, где он врезается в интересы людей, не участвующих в контракте, о свободе которого идет речь. Эта неровность – следствие бесконечного разнообразия возможных конфликтов интересов в сложном обществе. Данный принцип оставляет контракт не защищенным от некоторой неопределенности прав, слишком большого или слишком малого внимания к интересам тех, кого затрагивает данный контракт, но кто не участвует в нем.

Эту опасность несколько уравновешивает ограничение, вытекающее из третьего принципа. Потребность A в том, чтобы государство защитило его интересы, нарушаемые контрактом между B и C, ограничивается опасением того, что в дальнейшем, когда государство обратит внимание на требования других, усилится давление на самого А, поскольку это должно означать, что вмешиваться будут в его контракты. Эти взаимоисключающие мотивации можно более формально выразить как две воображаемые функции, присутствующие в умах людей. У каждого человека A должен быть график выгод (в самом широком смысле), которые он рассчитывает получить в результате все возрастающей заботы государства о том, что на нарочито нейтральном языке, который я пытаюсь использовать при обсуждении контрактов, называется интересами третьей стороны. Второй график должен показывать «отрицательные выгоды» (издержки), возникновения которых человек опасается в результате того, что государство все больше печется о благосостоянии остальных. Конечно, бессмысленно претендовать на эмпирическое знание подобных графиков, даже если признать, что они выражают нечто существующее в уме людей, осуществляющих рациональные расчеты. Однако можно предположить, что у бедняков (и не только), у людей, которые чувствуют себя беспомощными, которые считают, что проигрывают в любой сделке, график ожидаемых выгод от вмешательства государства (при любом практически достижимом уровне этого вмешательства) будет выше, чем соответствующий график ожидаемых издержек. Иными словами, получаемая ими помощь от государства никогда не будет слишком большой, несмотря на ограничения, зависимость и страдания, которые она может порождать. Наоборот, о богатых людях (но не только богатых), находчивых, уверенных в себе, считающих себя самостоятельными, можно сказать, что у них в уме будет присутствовать резко возрастающий график отрицательных выгод, который очень быстро начинает опережать график позитивных выгод при любом уровне государственной активности кроме самого минимального.

Я не выдвигаю гипотез о масштабе и форме графиков издержек-выгод, описывающих отношение реальных людей к этим вопросам, или о том, как им «следовало бы» к ним относиться, если бы эти люди обладали высшей степенью политической мудрости, предвидения и понимания. Следствием этой двойственности является то, что последствия использования государства для отстаивания чьих-либо интересов сложны; они являются отчасти непреднамеренными и в большой степени непредвиденными. Люди, обладающие политическими талантами, максимально приближающими их к полному предвидению, будут, вероятно, относиться по-иному к этим вопросам, нежели те, кто оценивает только ближайшие последствия.

Данное представление об индивидуальных издержках и выгодах как функции озабоченности государства правами третьей стороны позволяет сформулировать определение сторонников капиталистической идеологии как людей, которые считают, что (а) по мере возрастания государственного вмешательства совокупные недостатки для них будет возрастать быстрее, чем совокупные преимущества; и (б) что первые превышают вторые при уровне государственной активности, который несколько ниже реального уровня, так что, живя в реальном государстве, такие люди полагают, что их положение улучшится, если государство будет меньше вмешиваться в свободу контрактов.

Это, конечно, не означает, что люди, придерживающиеся капиталистической идеологии, будут стремиться к тому, чтобы идти до конца и достичь естественного состояния. Однако это означает, что на уровне отдельных изменений [at the margin] в каждой реальной ситуации они будут стремиться ограничить, «оттеснить» государство. То есть в терминах направления изменений им будет ближе капиталистическое государство, у которого (как мы видели) есть ясные причины для самоограничения.

Такое государство – и это никогда не лишне повторить – не более чем абстракция, средство представления идеи. То же самое относится к стороннику капиталистической идеологии. Он не обязательно будет абстрактным капиталистом, он может быть и абстрактным наемным работником. То, что он идентифицирует себя с идеологией, которая (как мы утверждаем) par excellence[70] способствует правильному функционированию капитализма, не является, как это следовало бы из марксовской теории сознания, неизбежным результатом его роли в господствующем «способе производства». Он не обязательно «эксплуататор», он может быть и «эксплуатируемым». Его сознание по отношению к государству может (если должно!) быть тавтологически выведено из его интересов; если его личное исчисление удовольствий и страданий, издержек и выгод, помощи и помех подсказывает, что ему лучше, если присутствие государства сокращается, он будет за его сокращение. Нет априорных причин, которые мешали бы наемному работнику прийти к этому заключению, как нет априорных причин, которые мешали бы реальному капиталисту желать возрастания роли государства. Марксизм, по крайней мере «вульгарный марксизм», обвинил бы обоих в ложном сознании за то, что они не в состоянии распознать свои «реальные» интересы, которые (так же тавтологически) полностью определяются их классовым положением. Одним словом, уже достаточно сказано для того, чтобы стало ясно, что мы не обнаруживаем никаких убедительных оснований полагать, что если исповедуемая человеком идеология не «соответствует» той, которая подразумевается его классовым положением, то он совершает некую ошибку. И капиталист и рабочий могут испытывать неприязнь к известному им государству; зачастую так и бывает; и причины для этого у них могут быть в сущности одними и теми же.

Все теории благожелательного государства, от теории божественного права до теории общественного договора, опираются на неявное предположение о том, что удовлетворенность или счастье государства по какой-то причине и каким-то образом достигается через счастье его подданных. Не предлагается ни достаточного обоснования для этого, ни реалистичного описания способа, с помощью которого это могло бы произойти. Тем самым для этого весьма жесткого предположения нет оснований, тем более в тех случаях, когда оно принимается неявно. Рациональные действия государства соединяют его власть и его цели напрямую, мимо долгого и извилистого пути, на котором, так сказать, лежат собственные представления подданных об их благе. Даже обладая самой доброй волей в мире, ни одно государство, ни самая прямая демократия, ни самый просвещенный абсолютизм, не может сделать так, чтобы его власть прошла к своей цели по этому пути. Если его подданные неоднородны, то в самом лучшем, самом крайнем случае государство может лишь реализовать некоторое свое комбинированное представление об их личном благе.

Ложное сознание, при благоприятном стечении обстоятельств, может замкнуть этот контур; поскольку от подданных требуется лишь верить, что их цели не отличаются от целей, которые на самом деле преследует государство. Следует предположить, что в этом и состоит смысл «социализации». К такому результату приводит способность государства (в частности, посредством той роли, которую оно играет в общественном образовании) делать общество относительно однородным. Это тесно связано с процессом, о котором мы кратко упомянули в начале этой главы, в ходе которого политические предпочтения людей подстраиваются к политическому устройству, в котором они живут[71]. Вместо того чтобы люди выбирали политическую систему, она в некоторой степени может выбирать их. Они не обязательно, как оруэлловский Уинстон Смит, должны полюбить Большого Брата. Если значительное число или целый класс людей разовьет достаточную степень ложного сознания, чтобы отождествить свое благо с тем, что предоставляет государство, и принять сопутствующее этому подчинение, не сомневаясь в привлекательности сделки, то тем самым будет заложена основа для согласия и гармонии между государством и гражданским обществом, хотя государство неизбежно является антагонистическим по отношению к его подданным.

Загрузка...