14


Пыльной проселочной дорогой шли обездоленные странники: Поликарп Вавилонов и матушка. Она - без шляпы, в разорванной одежде. С запекшейся кровью на длинных волосах, она, изможденная тяжкой ночью, опираясь на руку, с трудом двигала наломанными ногами. Он, веселый озорник, смертельно уставший, мысленно злобствовал, а она, опозоренная перед лицом мужа, в отчаянии стискивала ему окаменевшую руку. Садились при дороге и опять шли. Версты казались длинными, неизмеримо далекими. В сердце у обоих, как в нищенской сумке, не было радости человеческой, не было и улыбки в глазах. Широкое утреннее поле казалось покинутым кладбищем, вверху над ними вились легкие жаворонки. По-мертвому сухо шумели посевы хлебов, мертвым налетом лезла поднятая пыль в раскрывающиеся рты, пачкала губы, хрустела на зубах. Как весело, как беззаботно-весело сыпалось серебро далеких песен, падающих с высоты голубого неба, где плавали кудрявые тучки, маленькие кудрявые барашки с пушистыми головами, но была в этих песнях не радость, а тоска невысказанной боли, и каждый звук этих песен, таких веселых, таких беззаботно веселых, резал сердце новым страданием.

Он, Поликарп, мгновенно поседевший в эту ночь, мысленно говорил богу неведомому, покинувшему их: "Что? Допустил? Позора моего захотел?"

А она, маленькая изломанная женщина, стискивала ему окаменевшую руку:

- Капа, что они сделали со мной?

И опять шли и опять садились, и не было конца длинным, неизмеримо-далеким верстам. В стороне над черными полями горел церковный крест на высокой каменной колокольне, но шел Поликарп странной неведомой, по неведомой дороге и не мог понять, где горит церковный крест и зачем, для кого он горит. Выглянула с бугра заливановская колокольня, построенная во времена крепостничества за грехи умерших господ, а дойти до нее не было силы и хотелось лечь на дороге трупом смердящим и грызть зубами пыльную сухую траву, посылая в голубое небо величайшее богохульство, рожденное страданьем и злобой...

В полдень из Пунькиной деревушки ехал Суров-отец в широком кованом тарантасе. Он очень удивился, очень испугался, увидя священника в рваной одежде. Хотел получить благословение, уже и шапку снял, протягивая ковшом сложенные ладони, но Поликарп утомленно махнул левой рукой:

- Бог благословит! Довези меня до заливановского священника.

- Вы - чагадаевский батюшка?

- Да, я чагадаевский батюшка.

- А чего с вами случилось?

- Горе, случилось горе! Ты посадишь меня?

Когда матушка Вавилонова вошла к Никанору в дом и увидела старую знакомую тишину, где никто не чувствовал себя оскорбленным, она упала головой на стол, истерически вскрикнула:

- Не могу... Не могу!

Поликарп, сжимая пришибленную голову, говорил:

- Боже мой... Боже мой!..

Никанор внутренне сжался, похолодел, и ужас Поликарпа зашел ему в душу огромным распирающим клином. Увидя Валерию, сухим враждебным голосом сказал ей:

- Вот, Леля, гляди, несчастная дочь!

Дьякон Осьмигласов был поражен. Вошел он к Никанору на цыпочках, молча сел на краешек стула, замер и, не двигаясь, просидел так несколько минут. Потом молча поднял голову, окинул всех тревожно помутившимися глазами:

- Неужто безнаказанным останется такой проступок?

Ему не ответили.

А в комнате у себя сидела Валерия, будто узница в маленькой темнице. Светлая вера в революцию, вера в большевиков, которых она любила, неожиданно омрачилась.

Совсем неожиданно!

Первая тень легла, когда хоронили Братко. Было это в теплый, ясный день под голубым весенним небом. Громко кричали грачи над рекой, растились куры на дворьях, пели петухи, сладко пахло зеленой травой. В этот день, когда захотелось простить, всех обнять от избытка молодого чувства, легла первая тень, омрачившая душу. Но Сергей, умный, милый Сережа, который все знает, успокоил глупую, ничего не знающую Валерию, сумел доказать, что теперь революция, так полагается, так велит поступать классовое чувство борьбы в интересах собственной защиты, и она, Валерия, поверила, стало ей легче. Ведь она ничего не понимает: в политических программах совсем не разбирается и даже жалеет людей, приехавших убивать заливановских мужиков.

А теперь легла вторая тень.

В омраченной душе стало уныло и пусто, и слезы печали, слезы тоски текли по щекам, мочили похолодевшие пальцы. Если убили чешского офицера с чешским солдатом; если еще убьют несколько офицеров и несколько солдат, этому больше не удивится Валерия, потому что война, революция, в которой так полагается, но зачем они обидели чагадаевского батюшку? Что им сделала чагадаевская матушка?

- Господи, неужели они такие?

Положила Валерия разболевшуюся голову на подушку, крепко сомкнула глаза, потрогала пальцем мокрые ресницы:

- Плачу!..

И вдруг перед плачущими глазами встала картина в степи: выскочили мужики из оврага, бросились на матушку, потащили из тарантаса.

Валерия стиснула зубы, ухватилась руками в край подушки, ибо мужики тащили не матушку, а ее, а она кусала им руки и видела, как смеется Федякин над ней, как смеются Петунников с Сергеем, и никто не хочет заступиться, никто не хочет вырвать из огромных цепких рук. Тогда она оторвалась от кровати, встала около стола с подушкой в руках и, затравленная сотней мужиков, гневно топнула каблуком в половицу.

Уже не текли слезы из глаз.

В зеркале напротив Валерия увидела бледное вытянутое лицо с перекошенными губами, тонкие, натянутые ноздри и две морщинки на лбу.

Это была другая девушка, не похожая на глупую Лельку, которая ничего не знает, и эта другая, выросшая в несколько минут, совсем неожиданно сказала:

- Нет, я не буду плакать! Мне больно, мне ужасно больно, но плакать я не буду...

Во дворе на сеновале скрывается Сергей, и Валерия скажет ему:

- Ну, Сережа, как хочешь теперь: я не люблю твоих большевиков и больше не сочувствую им!

Поднимаясь по лестнице, она услышала три голоса на сеновале, удивленная, прислушалась.

"Кому там быть?"

Голоса сразу смолкли, и легкий шорох по сену бросил Валерию в зябкую дрожь. Не решаясь подняться совсем, она легонько позвала:

- Сережа!

- Есть! - откликнулся он.

- Ты с кем разговариваешь?

- Полезай сюда!

На сеновале сидели Петунников с псаломщиком. Валерия никак не думала встретить их в этом месте, и, когда Петунников протянул ей руку, она обиженно сказала:

- Нехорошо вы делаете, Василий Михайлович!

- Почему?

Увлеченная обидой на большевиков, она забыла про осторожность и рассказала о несчастье чагадаевского батюшки так громко, с таким негодованием, что Сергей не один раз дергал ее за рукав:

- Тише трещи!

- Гадость, гадость! - волновалась Валерия. - Я никогда не прощу такого поступка.

Тогда сказал старик псаломщик:

- А вы знаете, что это большевики сделали?

Валерия осеклась. Ей и в голову не приходила такая мысль, что сделали это не большевики, а сам Поликарп и матушка рассказывали, что именно большевики, которые прячутся по оврагам от чехов, отнимают лошадей, режут чужую скотину и наводят ужас на мирное население. Нарочно делают так, чтобы все боялись их...

А старик псаломщик опять говорил:

- Это сделали не настоящие большевики. Разве поверю я, если вы будете говорить, что это сделал Федякин? Пусть он скажет, что участвовал в этом осудительном проступке, и я первый отвернусь от него. Я не по молодости перешел на эту сторону, а по влечению совести и души своей, потому что душа моя поверила в видение другого мира за пределами человеческой неправды. Как же мне верить, что вы говорите?

Старый псаломщик, стоя на коленях перед Валерией, смотрел ей в лицо молодыми, загоревшимися глазами, и голос его, переполненный душевными волнениями, звучал в ушах сладкой молитвой. Это был не прежний сутулый дьячок с узенькой монгольской бородкой, которого привыкла Валерия видеть на клиросе в праздничные дни, и не тот смешной пьяненький дьячок, вытирающий себе нос клетчатым платочком, - нет! Это был человек, ни единого слова не знающий из толстых книг Марксова учения, и в то же время самый отъявленный большевик, крепко и смертельно поверивший в видение нового мира, который несут в себе настоящие большевики. И он, пламенный пророк нутряной большевистской правды, горячо говорил о ней молоденькой смятенной Валерии на Никаноровом сеновале под тесовой почерневшей крышей, откуда падал на них тонкий переломленный луч июльского солнца. А она - господи боже! Какая она смешная! - она, глупая девчонка, кончившая гимназию в губернском городе, слушала это, как проповедь, как урок, как выговор за свое малодушие, и не было слов у нее возразить старику псаломщику, страстно горевшему молодыми, солнечными глазами.

Потом сказал Петунников сухо и книжно:

- С этим считаться нельзя. У нас начинается гражданская война, а в войне не ищут виноватых, ибо их нет. Есть только противники, желающие уничтожить друг друга, и когда в это колесо попадают другие, даже совсем невиноватые - что же делать! Факт, конечно, печальный, но я рассматриваю его с другой точки зрения. Правда, Сергей?

Валерия запротестовала:

- Неправда, неправда!

Внизу послышался голос Никанора:

- Леля, ты с кем разговариваешь?

Все от неожиданности разинули рты. Старик псаломщик откатился в сторону, сунул голову в сухое, слежавшееся сено и, задыхаясь от густого пыльного запаха, потащил за собой длинные ноги.

- Вот так попались!

Сергей торопливо шептал:

- Откликайся, Лелька, говори на меня!

Когда заскрипела лесенка внизу, Валерия крикнула:

- Это я, папа!

- С кем?

Петунников тоже кувыркнулся в сторону, оставив на виду деревянную клюшку. Сергей неторопливо сунул ее под сиденье в сено, спокойно лег на спину, лениво протягивая ноги.

Никанор был обманут.

Дома ему говорили, что Сергея нет, сбежал неизвестно куда, а он лежит на сеновале у него в собственном дворе, а по ночам, когда все спят, бывает, вероятно, в дому и, проходя мимо запертой спальни, где мучается Никанор в тяжелых снах, может быть, смеется над ним, строит всякие козни. Как же это так? Хорошо, если никто не знает об этом! А вдруг узнают военные власти?

Лицо у Никанора пылало гневом, глаза горели. Прижимая сильно бьющееся сердце, поднимался он по лесенке долго, будто была она в тысячу ступеней, и сердце от этого колотилось еще сильнее.

Валерия, посматривая сверху вниз, хотела сказать: "Не нужно, папа, не сердись!" - но губы слепились так крепко, так крепко были стиснуты зубы, что раскрыть их не было силы, и она, виноватая во всем, молча смотрела на медленно поднимающегося отца.

Стоя на последней ступеньке, вытянув вперед тонкую шею, Никанор сказал, взволнованно раздувая ноздрями:

- Что вы со мной делаете?

Ему не ответили, и он опять повторил, ударяя кулаком по груди:

- Что вы со мной делаете?

Сергей сидел, подобрав ноги, будто потревожили его от сладкого сна, равнодушно позевывал, широко разевая рот.

- Желаете вы меня под суд отдать? - в третий раз спросил Никанор.

- Этого мы не желаем! - ответил Сергей.

- Чего же вы желаете?

- Пока ничего не желаем.

Никанор блеснул глазами:

- Если ты не желаешь, то я желаю тебя отдать под суд! Я не хочу скрывать в дому неблагодарных людей, которые роют яму. Не уйдешь сегодня ночью из моего дому - пеняй на себя. А если хочешь быть честным человеком, сейчас говори. Слышишь?

- Слышу.

- Не хочешь быть?

- Я не понимаю, дядя, что значит честный человек!

- Я с тобой не разговариваю, - сказал Никанор.

Он спустился вниз и опять поднялся на две ступеньки, крикнув Валерии:.

- Слезай!

- Идите, папа, я сейчас приду.

- Сейчас слезай!

- Сейчас не могу...

В первый раз глаза Никанору ослепила слеза, выдавленная злостью, любовью и горем.

- Господи, неужели вы не понимаете, как мне тяжело из-за вас?

- Папа, я даю вам честное слово! - искренне ответила Валерия сверху. - Посижу минуточку и приду.

- Не надо мне честного слова. Кого еще спрятала здесь?

- Никого нет.

- Никого?

- Никого.

- Врешь!

Валерия вздрогнула.

- Ищите, если не верите!

Сказала это голосом неузнаваемым, страшно спокойным, ленивым. Никанор поверил, постоял со вздернутой головой, разглядывая ласточкино гнездо, пристроенное на слеге под тесовой крышей, прислушался к странному шороху, поскрипыванию жердей на сеновале, чутко насторожил глаза и уши. А когда ушел совсем, Валерия заплакала.

Сергей положил ее голову на колени к себе, и она, лежа на коленях у него, с тоской говорила:

- Сережа, чего же такое делается у нас?

- Где?

- Ты нарочно не хочешь понять меня!

- Дурочка ты, Лелька! - успокаивал он. - Живешь только чувствами да своим сердчишком, которое таракана не может раздавить. Погоди немного, не такие дела начнутся.

Она подняла голову.

- Ты искренне говоришь?

- Конечно, не вру.

- И ты - большевик?

- Угу...

- Ты осуждаешь меня?

- Так, немножко...

- Нет, Сережа, говори настоящую правду, не жалей меня, говори: осуждаешь или нет?

- За что?

- А вот за что: мне, понимаешь, всех жалко, и чехов и наших мужиков. Разобраться только я не могу, кто прав, кто виноват... Давеча думала, совсем не люблю большевиков, а теперь опять маленько люблю. Да нет, Сережа, ты не смейся, я же серьезно говорю...

Валерия снова хотела раскрыть затосковавшую душу, чтобы найти покой и утешение в умном и милом Сереже, но старик псаломщик, вытаскивая из сена спрятанную голову, добродушно перебил:

- Ну, и попал я с вами, ребятушки, в (кашу масленую - куда побегу?

Сергей засмеялся:

- Сиди, старичок, до вечера, вечером вместе пойдем. Все равно дядя не выдаст нас.


15


Кондратий уже не был большевиком, мысленно раскаялся, выкинул всю "дурь" из головы, решил заняться хозяйством. Но оттого, что он раскаялся, сам пришел домой, а в эту ночь отняли пару лошадей у чагадаевского священника - держали его под замком в общественном амбаре целый день. Сначала он сильно расстроился, думал - стрельба начнется по селу, взвоют бабы, смятенные страхом, дико пронесутся оседланные лошади, встанет на дыбы Заливаново. Вышло по-другому - и проще и тише. Не было бабьего вою, не скакали и лошади оседланные, только за стеной общественного амбара сонно рявкал дремавший теленок да на соседнем плетне трещали воробьи.

Кондратий опять успокоился.

Посидел он на корточках около стены, покурил, поплевал, оглядел пустые сусеки, снял бородой висевший тенетник, по привычке крепко выругался. Потом начал выдирать большой железный гвоздь с широкой шляпкой, который хорошо в телегу годится левую наклеску укрепить. Дергал долго, ободрал ладонь, стиснутую в кулак, пропотел, обозлился и совсем забыл про большевиков с чехами. А когда гвоздь был выдернут и положен в карман - опять подошла большеглазая мужицкая тоска - колесом вкатилась, лошадью заржала в ушах, стала бить по голове огромным кулаком. Лег Кондратий около двери, протягивая ноги, прислушался к уличному шуму, медленно текущему сонной рекой, и вдруг задремал, опрокинулся в теплый, убаюкивающий сумрак. Спал он крепко, будто после тяжелой работы, густо похрапывая носом, и снился ему большой овраг, набитый убежавшими из села мужиками, а вверху над оврагом стояла Наталья в короткой рубахе, громко говорила, выжимая мокрую юбку:

- Куда у нас делся Кондратий?

- К чехам перешел.

- Зачем?

- Хозяйство у него дома осталось, и воевать он не хочет...

Синьков будто из ружья стрельнул в летевшую мимо ворону, а ворона вдруг обернулась человеком и говорит мужикам человечьим голосом:

- Вы зачем здесь сидите?

- А тебе нужно об этом знать? - спрашивают мужики.

Ворона над ними смеется:

- Ступайте домой да занимайтесь лучше хозяйством хорошенько, как Кондратий Струкачев: все равно вы не переломите богатых людей.

Повернулся Кондратий на другой бок, увидел свою избу, свою лохань около печки и глиняный умывальник с отшибленным носом. Фиона, жена, из чулана сказала:

- Спи, мужик, спи, сейчас я похлебки сварю, завтракать будешь...

И Кондратий спал, тяжело стуча ногами во сне, а когда проснулся, темно и грустно было в амбаре. Еще за час перед этим в кошачье дверное окошечко без стекла лезло солнышко рассыпанными лучами, пятнами светлыми ложилось около согнутых ног, ласково щекотало глаза. Теперь в окошечко лезла влажная тьма, разорванная криками улицы, доносились откуда-то выстрелы, стук колес, гагаканье гусей на реке.

Это подошла первая ночь - неясная, страшная, тревогой охватило сердце, будто железным, кольцом, и сердце в этом кольце билось короткими толчками. Всю голову нельзя было просунуть в кошачье окошечко, чтобы увидеть пустырь, утонувший в сумерках вечера, и Кондратий высунул только нос да губы. Увидел он сломанную телегу с одним колесом, забытые на плетне штаны растопыренными ножницами, а вверху над пустырем дрожала маленькая звездочка. Висела она будто на тоненькой ниточке, опускалась и поднималась. То горела ярко, большим кружком, то становилась крохотной, не больше горошины, рассыпая вокруг себя дрожащие усики.

Кондратий в тревоге поник головой.

Что это такое? Он теперь не большевик и воевать ему не хочется, сам пришел домой, решил заняться хозяйством, а его, как жулика, посадили в амбар, заперли на замок. Что же это такое? Неужто он разбойник какой? Ну, поругались они в своем селе, подрались под горячую руку - на этом век стоит: бедные с богатыми дерутся. Зачем влепились чехи в эту историю? Какая болячка им тут? Пришли из другой земли, лопочут другим языком, и вот вам мое почтение! Человек сознался, выкинул дурачество из головы, а его на замок закатили. И что это такое происходит?..

Кондратий не знал, что это такое, но чувствовал: огромная злоба поднимается в нем против чехов, приехавших из другой земли, и, чем больше дрожала далекая звездочка, повешенная за тоненькую ниточку к черному небу, тем сильнее становилась злоба, сжимала кулаки, стискивала зубы. Увидя еще раз сломанную телегу с одним колесом на пустыре, вспомнил он про свое хозяйство, про черного приземистого кобелька с желтоватыми глазами. Ясно увидел двоих голубей на перекладе под сараем, свою лохань около печки, и от страшной обиды ударил кулаком в запертую дверь:

- Эй, кто там есть?

За стеной амбара никого не было.

А маленькая звездочка на черном небе разгоралась все ярче да ярче. Глядя на нее из кошачьего окна, чувствовал Кондратий, что опять он становится большевиком, только уже не таким, чтобы в овраг бежать из своей избы. Нет, теперь он вот какой большевик: всех перебьет, которые мешают ему жить - тихо-смирно, всю сволочь истребит, никого не пожалеет. Лучше домишко бросит на время, с ружьем будет скитаться целый месяц, а уж сердце потешит за такую обиду.

Вздохнул Кондратий, просовывая нос и губы в кошачье окошко, вспомнил, что он не ел с самого утра, и стало от этого еще хуже, а сердце разгорелось еще сильнее.

- Вот, сволочи, живого человека мучают!..

Хотел опять в дверь кулаком ударить от обиды и голода, но тут в окошечко снаружи зашептала Фиона, жена:

- Мужик, мужик! Здесь, что ли, ты?

Обрадовался Кондратий и маленько рассердился:

- Что же ты забыла про меня? Черт! Или рада такому случаю?

- Чудной ты, мужик! - шептала Фиона. - Как же мне идти, коли за мной глаза глядят? Неужто хочется, чтобы и меня посадили вместе с тобой? Хорошее дело будет, ребятишки одни останутся. Ты знаешь, чего происходит там?

- Где?

- Учителя рестовали. Вышел на улицу он из попова двора, его и схватили...

Кондратий нахмурился. Подумал, стискивая зубы, и вдруг сказал без жалости к арестованному учителю:

- Так и надо, чертей, чтобы башкой не крутили! Умные больно стали, все село в смущенье привели. Зачем я здесь сижу? Из-за кого мучаюсь?

- Да разве я знаю, мужик? - вздохнула Фиона. - Чего ты меня спрашиваешь? И то я изболелась вся с вашими выдумками, как шальная хожу. Тут работать в самую пору, а тебя и дома нет который день...

- Брось об этом! - ругнулся Кондратий. - Чего мне колешь, как дьявол, под ребро? Я и сам вижу, какая штучка получается...

Фиона сунула узелок с хлебом:

- На вот, поужинай!

- А соли положила?

- Батюшки, мужик, из головы вышла! И солоницу поставила на стол и тряпичку припасла. Тьфу, память какая!

- Брюхо чешешь, башка дьявольская! - опять ругнулся Кондратий. - И картошек не захватила штук десять и яиц пару не испекла. Который день не ем, как люди? Я ведь не дома сижу, должна понимать...

Потом обмяк немного, деловито сказал:

- Лошадь не держи на дворе, отведи по ту сторону да спутай хорошенько. Пускай маленько походит там, а путо в сенях висит. И колесо убери из переулка. Долежится оно до хорошего человека, утащит, сукин сын, не пожалеет... Ну, погоди! Чего-то еще хотел сказать? Сапог мой под кроватью валялся. Видала ты его?

- Куда он денется, там наверное!

- Вот - наверное, а сама не знаешь! И шило возьми у Михаилы, нам, мол, самим нужно... Да сходи к Перекатову: что, мол, вы его держите другой день? Или, мол, в тюрьму посадить хотите? Слышишь? Так и скажи про меня...

Но не успел Кондратий высказать до конца свои советы, Фиона быстро отскочила от окошка, быстро метнулась на пустырь, по-мужичьи скакнула через низенький плетень и с разбега, не видя в темноте, грузно полетела в картофельную яму.

К общественному амбару подвели хромого Петунникова, молча впустили к Кондратию и так же молча повернули ключом в конном замке.

Кондратий в темноте злобно спросил:

- Что, твоя социализма, попал?

- Да, подцепили! - нервно дрогнул Петунников.

- Давно пора такому народу, который много знает...

- Почему?

- Ученые больно! Зараз признали все...

Петунников задел в темноте Кондратия клюшкой, и Кондратий, радуясь случаю поругаться, окрысился:

- Ты своей палкой не шибко тыкай мне в глаза, они у меня не деревянные!

- Извиняюсь, товарищ, здесь не видно ничего.

- А зачем мне твое "извиняюсь", если ты в глаза без разбору тычешь?

- Да я же нечаянно!

- Все вы нечаянно! И сюда посадили нечаянно.

Оба надолго замолчали...


16


Крепко спали бугры полевые, выставив под месяцем темные головы, осторожно пробегал ветерок, качая сонные травы. Густым запахом дышали долины, прохладой охватывали насторожившиеся овраги, разевая черные глубокие рты. Путались под ногами упавшие тени, в темноте по мочевинкам журчали непросохшие ручейки. Высоко вверху, обгоняя месяц, шли облака, распустив рыжие волосы, с запада их догоняли темные крутолобые тучи, широко раздвинув плечи. Ближе к востоку медленно нарастали черные, в беспорядке нагроможденные горы, похожие на безоружное войско с отрубленными головами, а внизу под ними, по широкой долине, прикрытые вздрагивающей тишиной, медленно двигались заливановские большевики. Впереди шел Федякин в расстегнутой гимнастерке, рядом с ним - Синьков с новенькой винтовкой, отнятой у чеха, и неровным треугольником позади тащились еще трое: Кочет, Сема Гвоздь и Семен Мещеров, убежавший из села, в клетчатых бабьих чулках.

Далеко в степи маячил вспыхивающий огонек, слышен был полет потревоженной птицы. Позади ползли пугающие шорохи, и широкая степь, изрезанная темными овражками, исхлестанная дождевыми промоинами, казалась таинственно-жуткой. Облака рвались взлохмаченными клочьями, грузно перелезали через круглый ныряющий месяц, с трудом таща за собой черное безголовое войско. От него иногда отскакивал молодой расскакавшийся всадник на косматом вздыбленном коне, вскидывал руки, протягивал тупое копье, прокалывал им круглый месяц и снова врезался в смятенно бегущую армию.

Семен Мещеров побранил Кондратья Струкачева, не желающего оставаться большевиком, и все пятеро вдруг замолчали. Потом Федякин упрямо сказал:

- Придет.

- Кто?

- Все придут, такая дорога. Ему не хочется воевать, и нам не хочется, но проще не выдумаешь.

Теплая, широкая долина спустилась в овраг, повела по узенькой тропке, затерянной в высокой траве. Впереди за крутым поворотом слабо звякнул колокольчик, мирно фыркнула лошадь. Синьков схватил Федякина за руку:

- Кто-то есть! Лошади пасутся здесь.

Все на минуточку остановились, украдчиво сели в траву и наскоро решили поймать хоть одну бы лошадь и немедленно ехать кому-нибудь до села Спозаранки, отыскать там спозаранского большевика Никифора Павлова, проведать, как дела у них, и, если есть единомышленники, слиться с ними в маленький Партизанский отряд. Ехать вызвался Синьков - преданный друг Федякина. Мужики быстро связали уздечку из трех поясьев, и Синьков уже подошел к похрапывающей лошади, тревожно поставившей уши, ловко вцепился за шею обеими руками, навертывая гриву на пальцы, а она вдруг тряхнула задом, вздыбилась, и, топыря длинный хвост, понесла по оврагу. Но Синьков недаром был подпаском в конских табунах: он ловко перескочил лошади на спину и без уздечки, припав лицом к вздрагивающей холке, вытянув шею, точно вихрем подхваченный, понесся неизвестно куда. Неожиданно грохнул выстрел, из оврага выскочили мужики, сразу залаяли собаки со всех сторон, и казалось, что ночью в степи вырос целый поселок с невидимыми избами. Умный конь принес молодого большевика прямо к становищу, раскинутому в овраге, и Синьков, не понимая, что с ним вышло, очутился в странном, широко раздвинутом таборе. По бокам стояли рыдваны маленькой крепостью, а в центре их с поднятыми оглоблями прятался рессорный тарантас. В тарантасе сидела не то девка, не то баба без платка. На тарантасных оглоблях, привязанных вожжами за козлы, висела телячья кожа с необрезанными рожками, а под ней, словно в шалаше, курился жарничок.

Подошел мужик помоложе, с револьвером на поясе, мрачно сказал, в упор разглядывая перепуганного парня:

- Кто?

- Свой, - слабо ответил Синьков.

- Чей?

- Заливановский.

- Лошадей воруешь?

- Нет.

- С кем идешь?

В короткие минуты ночного допроса Синьков вдруг опустился, внутренне размяк в тесном кольце мужиков и, не зная, что сказать, чтобы не выдать своей головы, на минуточку замолчал. Мысли в голове завертелись, в виски тяжело ударила кровь, и со всех сторон на него враждебно глядели сухо горевшие глаза, жесткие подбородки, вытянутые бороды. Жаром обдавал пугающий шепот. Хорошо, если и они идут против чехов, значит - товарищи. А если они не большевики?

- Ну, говори поскорее! Я не умею долго ждать.

Пробежало длинное облако мимо месяца, оставив позади оторванный хвост. Месяц ярко плеснул из большого ковша на темное пятно мужиков. Желтый, дрогнувший свет разогнал прыгающие тени, и Синьков, заглядывая в лицо допросчика, облегченно сказал:

- Чего ты меня спрашиваешь, едрена корень! Ведь ты Гаврила Упаковский?

- А ты кто?

- Здорово, мама дочку не узнала! А не вместе мы с тобой бывали на районном съезде по земельным делам? А не вместе со станции шли из Самары?

- Так это разве ты?

- Гляди хорошенько, можа признаешь...

Гаврила хлопнул себя по бедрам:

- Фу-ты, ну-ты, палки-елки! Совсем хотел своего человека по башке ударить. Значит, бежал?

- Как есть, - улыбался Синьков широкой улыбкой.

- Куда же тебя несет?

- Вас искал.

- А Федякин как?

- Поищем и его сейчас.

- Неужто здесь?

Синьков вскочил на рыдван, сунул в рот два пальца, пронзительно свистнул, пугая собак. Но через минуту выбежал из оврага, опять спустился, увидел за бугорком в траве высунутую голову Федякина, обрадованно закричал:

- Трохим, шагай сюда скорее - своих нашел!

Отдышавшись от первого страха, он казался теперь не в меру веселым, очень возбужденным, посмеивался над собой, над лошадью, которая притащила его в хорошее место, а Сема Гвоздь тихонько шептал шагавшему позади Кочету:

- Чудно больно выходит у нас! Куда он ведет, бестолковый черт? Можа, сам хорошенько не знает?

Кочет смеялся, шевеля короткими усами:

- Куда волка ноги ведут? Либо на телку с овцой, либо на капкан с собаками. Третьего места не выдумаешь. А ты, Сема, не бойся, умрем героем и - дело в шляпе...

Гаврила встретил Федякина, как старого друга, с которым вместе голосовали на уездном съезде.

- Здорово, Трофим Павлыч! Вот где собирается наш съезд.

- А делегатов сколько? - пошутил Федякин.

- Одиннадцать человек и все с решающим голосом.

- Значит, шестнадцать всего.

- Почему?

- Нас тоже пятеро и еще подойдет...

- Веришь?

- А как же не верить! По другой дороге некуда теперь. Оружие есть у вас?

- Есть.

- С оружием хорошо, - улыбнулся Кочет, - Мы вот с палочками ходим и пятеро хотим стрелять из одной винтовки без пуль...

Пошутили, посмеялись над Синьковым, похвалили умную лошадь, и оба вожака, отделясь от походного лагеря, бесшумно шагнули в темноту, присаживаясь за бугорок.

- Откуда лошади? - спросил Федякин.

- Две своих, одну отняли у попа.

- У попа?

- Да, история там одна вышла, - нахмурился Гаврила. - Я уходил в село, а ребята мои увидели попа с попадьей, ну, под горячую руку набедокурили... Вообще тут нехорошая история.

Выслушав историю с чагадаевской попадьей, Федякин мрачно сказал, стискивая голову:

- Этого не надо делать! Наша правда не в этом, а такие дела только других напугают.

Делая сговор, как быть, чтобы не шататься по оврагам из конца в конец, Гаврила советовал сегодня же ночью двинуться на Проталино, слиться с проталинскими мужиками-большевиками и вместе с ними шагнуть ближе к Волге. Там, слышно, организовались целые отряды и есть среди них городские на двух автомобилях. Но чтобы не порывать связи с соседними селами, необходимо установить связь и выбрать на это дело самых надежных.

Федякин тряхнул головой, отгоняя усталость:

- У меня такие есть. У тебя как?

- Двоих найду.

- Остальные почему?

- Необработанные пока, глаз нужен за ними...

Синьков, сидя около жарничка, под телячьей кожей, весело говорил коротконогому мужику в мохнатой зимней шапке:

- Вы словно на базар поехали - телег набрали с собой. И тарантас откуда-то явился и баба в тарантасе. Или замуж кого выдаете?

- Сами женимся! - смеялся мужик, скаля черный играющий рот.

- Каким манером?

- Самым настоящим. Раз пошли по такой дороге, значит, сам черт не брат. Пой на последний голос, а там что будет. Правда, Яким?

Яким лежал на траве, с протянутой к жарнику бородой, приподнял левую ногу пяткой вверх, тревожно замигал пепельными тоскующими глазами, глубоко по-бабьи вздохнул:

- Правда бывает всякая! Лежу вот я брюхом вниз - это правда. И ты ноги раскорячил - тоже правда. А храбришься маленько за чужой спиной, это я не знаю, как выходит.

Все засмеялись.

- Что, Егор, нарвался?

- Нарвался, да не порвался, - ловко увернулся коротконогий Егор, потирая коленки. - Я его сейчас пришпилю одной фразой.

- Ну-ка, ну, пришпиль!

Сема Гвоздь, протягивая шею к огоньку, осторожно спросил:

- Домой не собираетесь, товарищи?

- Эге! Откуда ты вылез такой? - удивился Егор.

- А чего тут смешного?

- Смотри, Гавриле нашему не скажи, он тебе намажет задницу перцем за такие слова...

- Домой теперь - ворота заперты, - сказал курчавый парень с перевязанным горлом.

А коротконогий Егор, нахлобучив Семе картуз по уши, стукнул сверху ладонью, насмешливо дернул за оттопыренную ширинку:

- Эх, вояка! Ты, наверное, по тетеньке соскучился. Нет, милый, мы тебя в муравейник запрем, если будешь домой проситься. Выкинь из башки своей всякие мысли, и тетенька твоя никуда не денется. Вернешься в сохранности, тогда и разговеешься, а в сей минут нельзя народ дразнить.

Сема вдруг почувствовал нестерпимую скуку в шумном хохоте мужиков. Все старались казаться озорными, отчаянными, шутками отгоняя тоску, хватающую за сердце. Беззлобно смеялись над собственными женами, рассказывали, как нельзя им верить, потому что каждая баба в любое время обманет каждого мужика, выдумывали целые истории из собственной жизни, но во всех этих шутках было надорванное, не свое, не мужицкое, и, чувствуя ложное озорство, не веря друг другу, лениво говорили они:

- Врать-то здоровый какой, черт, словно в емназии учился!..

Сема отошел в сторону. Осмотрел новые рыдваны с высокими шинованными колесами, молча лег в траву и, лежа на спине, не закрывая глаз, долго смотрел в большой круглый месяц с темными пятнышками посредине. Припомнилось ему, что в месяце стоит Каин и держит в одной руке топор, а в другой ведерку, а в ведерке налита кровь от убитого брата Авеля. Тревогой вспыхнули мысли: кто же теперь Каин и кто, выходит, Авель? Вот он, Сема Гвоздь, человек смирный, робкий, никогда не хотел этой самой войны. На германскую его утащили силой, прямо с десятины в летний полдень, а теперь опять приходится становиться под ружье, и, может быть, кого-нибудь убьет он против своей воли, против желания. Может быть, и его убьют против воли своей, против желания. Как же это так? Почему человек не может мирно жить? Какая сила гонит его под пули на верную смерть? Сегодня пашет он, обедает за столом, а завтра бросает дом и семью, в отчаянии машет рукой и, неся в себе тоску смертную, идет до первой пули, сам того не желая. Как же это так?

И еще один вопрос мучает Сему: есть которые бедные, как он, есть которые богатые, как Алексей Перекатов. Сема Гвоздь - батрак, Перекатов - хозяин. Один работает не покладая рук, другой бороду чешет, доходы считает, детей учит в городе, живет в хорошей избе. А разве Сема Гвоздь не хочет детей своих учить в городе? Разве не хочется ему пожить в хорошей избе и напиться чаю из хорошего самовара? Кто же устроил такие порядки, чтобы один человек всю жизнь мучил другого человека? Родишься когда, думаешь - весь мир твой, становись на любое место, а вырастешь побольше, тебе и повернуться негде в этом мире, порадоваться нечем и на каждой вещи печать положена:

"М_о_я! Н_е т_р_о_ж_ь!"


Тронешь - тюрьма. А тюрьмы вот такими же дураками построены, как и Сема Гвоздь, и точно для таких же дураков, у которых нет ничего, кроме рабочих рук да мозолей на них...

Прямо к месяцу подошла рогатая тучка, охватила его тонкими посиневшими руками, выставленными далеко вперед, накрыла черным подолом, и вместе с круглым месяцем потухли в голове у Семы новые, непривычные мысли. Припомнилось ему Заливаново, заливановские мужики, мирно похрапывающие в своих избах. Перед глазами зачумленными встала жена Анютка, украдкой поманила к себе, и Сема Гвоздь, до краев налитой хозяйской тоской, тяжко вздохнул. Никак нельзя воевать, если желанья нет, а у Семы совершенно нет никакого желанья, и он, наверное, не большевик и попал в эту компанию зря. Хотел он ткнуться лицом в луговину, заплакать от обиды маленьким глупым ребенком, чтобы отпустили его домой, а в это время подошел Федякин с Гаврилой, собрали мужиков и решительно заявили, что сейчас же, не дожидаясь утра, нужно трогаться с этого места ближе к Проталину, соединиться с другими отрядами.

- А с обозом как? - спросил высокий стройный парень, прозванный Пугачом.

- Канители много! - сказал Гаврила, надувая щеки.

Но бросать в степи рыдваны с тарантасом было жалко, могли пригодиться и лошади в трудную минуту, а поэтому после короткого спора решили лошадей держать все время запряженными и до рассвета ехать на них по одному на каждой подводе. Остальные пойдут стороной, чтобы не влопаться всем сразу. Быстро сняли телячью кожу с тарантасных оглобель, покидали в рыдваны прихваченную из дому одежонку, начали собираться. Через несколько минут лошади, пофыркивая, стояли в оглоблях. Крупный, породистый коренник, отнятый у Поликарпа Вавилонова, тревожно ставил тонкие уши, высоко поднимая голову, беспокойно раздувал теплыми ноздрями, вымытыми в траве. В тарантасе на двух подушках уселась Гаврилина жена - Маришка в расстегнутой кофте, а сбоку на нее глядела курносая дворняжка темными немигающими глазами. Маришка похлопала себя по грудям, подзывая собаку, и когда та вскочила в тарантас, играя хвостом по Маришкиным губам, она по-мужичьи натянула малиновые поповские вожжи, по-мужичьи сказала:

- Н-но, пошел!

Стукнули колеса, заскрипели рыдваны. Впереди и по бокам украдчиво шли собаки, обнюхивая воздух. Выезжая на дорогу, Маришка тихонько запела:


Шумел, горел, пожар московский,

Дым расстилался по реке!..


Сема Гвоздь, разглядывая медленно двигающийся поезд, раздраженно думал: "Поехали! Куда приедем?"

Тут еще баба зачем-то сидит на тарантасе, будто на базар за платками собралась. Какая же это война, если с бабой путаются? Не лучше ли домой вернуться, пока не поздно? Ведь ушел Кондратий и живет теперь по-прежнему, спит в своей избе, ходит по своей улице, ни от кого не прячется.

Испугался Сема мыслей своих и вдруг остановился, тревожно заглядывая в затылок идущему впереди мужику. Потом неожиданно застонал.

- Ты что? - спросил мужик, оборачиваясь.

- Животом прихватило крепко.

- Присядь вон тут, доктора здесь нет.

Но Сема не сел, а нарочно, придерживая живот, пошел рядом, чтобы не выдать задуманной хитрости.

- Чего ты нажрался? - спросил мужик.

- Воду в болоте пил, - увернулся Сема.

- Значит, дурак!

- Конешно, дурак. Наверное, понос будет мучать, инда кишки выворачивает наскрозь...

- Чего же ты палец в зад суешь? - рассердился мужик. - И ко мне надоедаешь с таким разговором. Сядь вон там и сиди, пока не выльется из тебя лихорадка...

Сема быстро отбежал в сторону, присаживаясь в траву, мучительно начал крякать, чтобы услыхали передние. По траве за спину ему пробрался муравей и больно, словно шилом тоненьким, проколол зачесавшуюся поясницу. Уже далеко впереди маячили рыдваны, тихо постукивая колесами, умолкли голоса мужиков, а он все сидел, злобно тер поясницу, укушенную муравьем, и мучительно крякал, обманывая себя и других. Была минута, когда хотелось броситься по дороге, догнать товарищей, которым так неожиданно изменил, но перед глазами стояла жена Анютка, упрашивала прийти домой, а еще дальше за Анюткой виднелся Кондратий Струкачев, спокойно валяющийся на кровати, и робкий и смирный Сема Гвоздь, думая сохранить свою жизнь, не сознавая, что делает, медленно стал пятиться назад ближе к оврагу. Потом пустился бегом, волчьими прыжками перескочил овраг, выбежал в поле, залез в дождевую промоину. Посидел в ней, спрятанный высоким, густо пахнущим полынником, прислушался, как шуршит трава под, ветерком, тревожно токает перепуганное сердце. Степью ходил кто-то невидимый легкими, неслышными шагами, жарко дышал в потный затылок, протягивая темные волосатые руки, и все хотел схватит ими Сему за волосы, выволочь наружу и громко крикнуть уехавшим вперед мужикам:

- Вот он. Изменник ваш! На Кондратьеву сторону перешел...


17


Свежие могилы, где зарыты офицер Братко с никому не ведомым чехом, глядели в лицо под круглым месяцем желтой сморщенной глиной, рассыпающейся на мелкие кусочки. На черной деревянной дощечке сиротливо жались белые буквы, написанные рукой прапорщика Каюкова:


Вечная память


борцам за свободу.


1918 г.


Слабый запах полыни, лебеды и жиденькой акации, смешанный с запахом могильного тления, теплыми примиренными руками гладил по лицу, наливал сердце печалью. Тоской напоенные глаза у Марьи Кондратьевны глубоко завалились, щеки осунулись, и она, повязанная беленьким платочком, с мелко проведенными морщинками около переносья, казалась одинокой тоскующей старухой, схоронившей единственного сына. Медленно ходила между могил, припадая к траве, рвала желтые пыльные цветочки, синие колокольчики и, как камень тяжелый, носила их в крепко стиснутом кулаке. А когда нарвала маленький букет, тихонько заплакала. Что она наделала и как ей оправдать себя? Жалко и Братко, которого погубила бабьим сердцем, стыдно и перед Федякиным, который скрывается по оврагам и может совсем не вернуться домой. Вот и Петунникова посадили в общественный амбар, и Кондратья Струкачева, и еще ищут кого посадить. А Сергей, Никаноров племянник, с сумочкой за плечами ушел нынче ночью в степь искать большевиков. Может быть, и Сергея с Федякиным поймают, привезут в село, станут судить. А вернутся большевики, они станут судить и Марью Кондратьевну, и батюшку Никанора, и Алексея Перекатова, и всех противников, которые гонят теперь большевиков из своего села. Что же это такое? Неужто нельзя помириться? Неужто война будет здесь, вот в этой тишине, над этими крестами? Ведь она, Марья Кондратьевна, не сочувствует чехам, и Братко не любила, только понять не может, как все это вышло, и кто виноват, что глупое сердце собачонкой пошло на первую ласку. Может быть, и сам Братко не хотел воевать с заливановскими мужиками и думал так же, как думает Марья Кондратьевна. А она не хочет войны. Пугает ее огромная чаша, налитая братской кровью, и сердце сжимается ужасом при одной мысли о том, что пить из этой чаши будут тихие деревенские поля, цветы и травы, мужчины и женщины, старики и дети. Марья Кондратьевна, сельская учительница, случайно поднявшаяся ступенькой выше деревенских баб, и сама вышла из этой земли, от этого народа, и всю жизнь думала о том, как принести народу хотя бы маленькую пользу, бросить маленькую искру в вековую тьму... Но никто не хочет этой пользы, бессильна маленькая искра, и сама Марья Кондратьевна, несущая ее, становится смешной и ненужной, чужой и враждебной среди своего же народа. Разгорается огромный костер, зажженный другими руками, разыгрывается невиданный вихрь, и в его необузданном взмахе перьями легкими, крошечными щепками закрутятся оторванные от многолетнего покоя поля и люди, вздыбится земля, потревоженная, выплеснет вековой накопившийся гнев, и сгорит в нем не одна жизнь, виновная и невиновная, желающая того и не желающая... Кто скажет сейчас, когда потухнет костер? Кто знает, что воздвигнется на пепелище - радость или новая печаль? Федякин верит в радость, которая придет через страдание, а Марья Кондратьевна видит черную скорбь, как черную птицу, распростершую крылья над растоптанными, разоренными полями, и черная скорбь, еще не подошедшая, выклевывает ей тоскующее сердце. Ах, боже мой! Встала бы она в горькой молитве под чьим-нибудь крестом вот на этом кладбище в эту тревогой налитую ночь и громко сказала, как в саду Гефсиманском: "Господи, пронеси чашу сию!" - но где у нее вера для такой молитвы? Она не умеет, не может молиться, и если встанет на колени, будет смеяться над собой, стыдиться своего порыва, рожденного страхом.

Колокол на церкви пробил час ночи.

Марья Кондратьевна положила брошенные цветы на старую колючую могилу никому не ведомого мужика и тихонько, по-старушечьи, побрела в Заливаново; в улице ее встретила Валерия.

- А я искала вас, Марья Кондратьевна!

- Зачем?

- Тяжело мне одной. Вы знаете, как я раскалываюсь на две половинки?

Заглянула в лицо ей Марья Кондратьевна, ласково спросила:

- Как?

- Смешная я! - вздрогнула Валерия уголками губ. - Мне всегда революция казалась каким-то праздником, необычной радостью: все поют революционные песни, говорят речи, спорят друг с другом, и сама я сколько раз собиралась чего-нибудь сказать мужикам, только смелости не хватало, потому что всегда у меня выходило как-то глупо, по-ребячьи просто. А теперь и сама не знаю, что нужно говорить. Если скажу - одним понравится, другим не понравится. Одни меня станут хвалить, другие - ругать. Все зашли в какой-то круг и никак не могут выйти из него. Я всегда осуждала большевиков и всегда маленько любила их. Почему так? Сама не знаю. Еще недавно спорила с Сережей и Федякина с Петунниковым бранила, а сегодня боюсь. Ведь я совершенно не знаю, кто у них прав. Может быть, они тоже по-своему правы. И когда говорят они, мне все время кажется, что они хотят что-то хорошее сделать, меня тянет к ним, на их сторону, а останусь одна, думаю-думаю и опять не верю...

- Жестокости много у них! - вздохнула Марья Кондратьевна.

- Какой?

- Разве вы не видите какой?

- А чехи?

- Тоже и чехи.

- Кого же винить?

- Я никого не виню. Я только понять хочу, чтобы не мучить себя напрасно, но и понять не могу, и мне от этого страшно и пусто. Вырезали из меня веру мою, и осталась я точно слепая. Я ведь тоже бы пошла за большевиками, но я не знаю, чего они хотят и что могут дать. Захватить чужие амбары, разделить на время чужое богатство между неимущими - этого очень мало, чтобы начинать войну между собой. Вы знаете, какой ужас ожидает нас всех?

Говорила Марья Кондратьевна неохотно, словно прочитывала старую книгу, повторяя надоевшие мысли о некультурности большевиков, и слова ее ложились холодными кусками, не раздражая и не радуя. Только серая пелена окутывала Валерию, только тоска еще глубже прокрадывалась в сердце. Суше, горячее становился воздух, упорнее давило безмолвное небо, проколотое редкими звездами. И сама Марья Кондратьевна, прислушиваясь к своему бесстрастному голосу, чувствовала, что сидит в ней кто-то уверенный и гладкий, скучно смотрит из застывших глаз и, будто щебень из большого лукошка, выкидывает чужие накопленные мысли.

- Вы верите? - спрашивала она Валерию.

И опять они подолгу молчали, осторожно шагая между темных изб. Украдкой глядели в пустые почерневшие окна, молча наливались тревогой настороженно притаившихся дворов. На площади, около своего палисадника, Валерия вдруг остановилась. Уловила тонкий надрывающийся крик за рекой и, вспыхивая глазами, крепко стиснула руки:

- Плачет кто-то... Слышите?

Она подумала о Петунникове, запертом в амбаре, представила Сережу, идущего с сумочкой по степным оврагам, и робкие слезы выкатились из закрытых глаз невысказанной любовью. Она не знает, кто выдал Петунникова, но, как только вышел он со двора, где скрывался вместе с Сергеем, на улице его захватили братья Лизаровы, передали чехам. Неужто и здесь папа замешан? Нет, этого не может быть. Валерия вытолкнула острую неприятную мысль об отце, а перед глазами встал Сережа с сумочкой за плечами, темная дорожка через огороды, и вытолкнутая мысль уколола еще острее. Да, тут виноват папа. Это он со слезами и угрозой выгнал Сергея, и разве Валерия может не думать, что и Петунникова выдал он? Разве знает она, что у него на душе? И если она, родная дочь, будет говорить о большевиках, будет назло, нарочно защищать их, - может быть, он и ее выдаст чехам.

- Неужели может?

Валерия холодно посмотрела на темные окна в отцовском дому, решительно сказала Марье Кюндратьевне:

- Идемте туда!..

- Куда?

- Туда, к амбару. Нас не увидят. А если увидят, скажем, что мы ищем нашего гусака... Мне хочется увидеть Петунникова, и он, наверное, попросит чего-нибудь передать своим товарищам...

- Вы с ума сошли? - сказала Марья Кондратьевна.

- Почему?

- Разве вы не знаете, чем может кончиться эта игра в хорошие чувства?..

Валерия не дослушала.

Старушечье лицо Марьи Кондратьевны и сухой укоряющий голос сразу оттолкнули ее от себя, сделали решительной, смелой. Она быстро отошла от палисадника, подбирая левой рукой подол юбки, чтобы не шумела, и, не оглядываясь, шагнула на темный примолкший пустырь. Несколько минут шла спокойно, уверенно, будто искала пропавшего гусака, потом насторожилась, ослабла и, не в силах двигаться дальше, робко повернула назад.

Опять остановилась.

Под месяцем из-за крыш блеснул крест колокольни, тихо прогудела колокольная медь, будто птица крылом коснулась ее. Осторожно сорванный звук тоненькой ниточкой протянулся над спящей землей, испугом смертным вошел в сжавшееся сердце. Страшно завыла собака на другом конце села, улицей пронеслись двое верховых, тяжелой волной плеснули далекие голоса. Протяжно скрипели чьи-то ворота, плакал ребенок в избе. Над колокольней вскружили два голубя и снова исчезли, точно пушинки, брошенные вверх. Чей-то голос сердито сказал в потревоженной тишине:

- Сволочь! Башку оторвать надо.

Валерия испугалась.

Но в эту минуту в мыслях встал Сергей с маленькой сумочкой за плечами, твердо сказал Валерии, упрекая:

- Душа у тебя хорошая, Лелька, только характера нет.

Рядом с Сергеем встал Федякин и тоже сказал ласковым, ободряющим голосом:

- Не бойся, товарищ Смирнова, наша правда все равно победит, и умереть за нашу правду не всякий может. Поможешь нам маленько, и все тебе спасибо скажут...

Валерия тряхнула головой, сбрасывая охвативший страх, внутренне распрямилась и, светлая в своем маленьком подвиге, легко и безбольно, с широко раскрытыми глазами двинулась на темный пустырь к общественному амбару. Она загорелась порывом мученицы, радостно идущей на крестные муки, и всем существом своим, всеми помыслами хотела только одного: помочь Петунникову с Кондратьем, поговорить с ними через запертую дверь и передать потом наказ их товарищам, если будут просить об этом... Да, она так и сделает и тогда успокоится, и совесть не станет тревожить ее...

Недалеко от амбара навстречу ей вышел высокий человек в длинном чапане с поднятым воротником, и в руке у него Валерия увидела длинную палку. Человек на минуточку остановился, вытягивая шею, и, размахивая палкой, быстро пошел прямо на Валерию, а она, скованная диким страхом, чувствуя свою гибель, торопливо повернула в сторону, путаясь ногами в узкой мешающей юбке. Человек в чапане бежал за ней и резким шепотом кричал в похолодевшую спину:

- Это я, я!..

Валерия узнала старика псаломщика, устыдилась страха, гнавшего ее по пустырю, и тихо, почти со слезами, сказала:

- Я искала гусака!

- Я тоже теленка ищу! - шепнул Иван Матвеич. - В амбаре их нет...

Он взял Валерию за руку, хотел что-то сказать, но в это время послышались голоса мужиков, и двое сообщников скрылись за маленькую амбарушку. Круглый месяц смотрел большим круглым глазом, голоса становились все ближе. Иван Матвеич посадил Валерию под опрокинутые сани, залез туда сам, и оба они просидели там несколько минут, окаменевшие, неподвижные. Было жарко, душно сидеть под санями, выгнув спины, по лицу катился пот. Рядом под амбаром попискивали мыши, сверху нащупывал месяц светлыми протянутыми руками, а рядом, совсем почти рядом, тяжело вышагивали подходившие мужики. У Валерии кружилась голова, зябко дрожали губы, и она, попавшая в эту ловушку, крепко ухватилась в край чапана помертвевшими пальцами, мучительно думала: "Господи, что я такое делаю?"

Когда отперли общественный амбар, чех громко сказал:

- Выходите от-туда!..

Из амбара никто не выходил.

Торопливо чиркнули спичку, вошли сами. Увидели черную зияющую дыру в гнилой тесовой крыше, старую Кондратьеву шапку на полу, и тот же чех удивленно сказал:

- Бе-жали! Не знаю, кто делаль так не-хорошо. Как ми, чех, можем вас кра-улить, коли сам чёлёвек не жлает держать большевик? Не можем ми всякий время стоить с ру-жьем!

Иван Матвеич облегченно шепнул Валерии под санями:

- Прозевали! Ищи теперь их.


18


Встретились под бледным месяцем в степи. Сема Гвоздь бежал от большевиков в Заливаново, а Кондратий Струкачев бежал к большевикам от чехов. Ему надоело сидеть под замком, он видел себя мертвым, выкинутым из мирно налаженной жизни, чувствовал тесноту могилы, и тоска могильная камнем легла ему на грудь, перехватывая горло. Но самое ужасное было в том, что "мертвому" телу хотелось двигаться, говорить, смеяться, а двигаться, смеяться оно не могло и лежало "под землей" неподвижно со скрюченными коленками. Недалеко от могилы ходила стреноженная лошадь, спокойно пофыркивала, хрупая сочную траву. Хотелось Кондратью посмотреть на стреноженную лошадь, но не могла подняться голова. А когда он, упираясь локтями, разворачивал маленький тесный гроб, в котором уложили его чехи, видел себя посаженным уже в огромную тюрьму, набитую большевиками. Стояла тюрьма над огромной пропастью, и если выпрыгнуть из окошка, все равно убьешься до смерти. Отовсюду лезла крупная вошь, ползала за ушами, висела на усах, и вся жизнь, покрытая крупной серой вошью, казалась противной и тошной.

В полночь на улице стихло.

Широкий пустырь слизал последние шорохи, умолкли грачи над рекой, тревогой налилась распластавшаяся тишина. Заливановский мужик, поставленный сторожить арестованных, ушел за табаком домой, и не слышно было даже его сухого харкающего кашля около стены. Только большим черным глазом смотрела в лицо приближающаяся смерть, мягко обнимала за шею холодными руками, дышала в рот противным серным запахом. Ползая в темноте на полу, Кондратий дружелюбно сказал хромому учителю:

- Ты не сердись, Василий Михайлыч, такой уж характер у меня...

Помолчали.

- Теперь мы в одинаковом положении, давай маленько подумаем.

- О чем? - спросил Петунников.

- Умирать больно не хочется. Тебя, можа, не тронут, а мне придется самому выпрыгивать из своей беды: я ведь тоже такой большевик. Хорошо, если в тюрьму посадят, а ну как на прицел возьмут!

Помолчала.

Кондратий выставил губы в дверное окошечко, мягко окликнул:

- Эй вы, караульщики! На двор бы, что ли, выпустили маленько?

Улица. Никто не ответил.

- Куда же вы все провалились? Или говорить не приказано с нами?

Опять никто не ответил.

Кругом было тихо, ни единого шороха.

В голове у Кондратья разом вспыхнули мысли, на лбу выступил пот. Сжимая в кулаке деревянную клюшку Петунникова, он осторожно шепнул, не узнавая своего голоса:

- Василий Михайлыч, желаешь бежать со мной?

- Как? - дрогнул учитель.

- Как удастся...

- А если попадемся?

- Будем стараться. Чай, мы не маленькие...

Кондратий проворно вскочил на сусек, загораясь радостью освобожденья, ощупал над головой тесовую крышу.

- Крыша старая. Слушай около дверей!

Но не успел Петунников ответить, не успел прислушаться, как над головой треснула тесина, отодранная клюшкой. В длинную, наскоро проломанную дыру глянул месяц, вешая светлые нитки, пятном дрожащим лег на полу, возле ног. Кондратий просунул разгоряченную голову, оглядел высокое, темное небо, лесок над рекой, стаю разорванных тучек. Жадно вбирая ноздрями свежий волнующий воздух, чувствуя огромную волю к жизни, быстро и строго сказал учителю:

- Думай скорее, Василий Михайлыч, я сейчас улезу, пока никого тут нет!

- Я не убегу, Кондратий! - пожаловался Петунников. - Сам знаешь, нога у меня не годится...

- Убежишь, не бойся! Все равно нельзя сидеть тебе.

Вытаскивая из амбара тяжелый широкий зад, Кондратий вылез на крышу, выволок за собой учителя, но при этом уронил шапку с головы, сердито плюнул:

- Эх, черт, шапка упала!

А Петунников оставил в амбаре клюшку. Неумело спускаясь по стене, царапаясь руками, он неожиданно сорвался и, падая, потревожил больную, незажившую ногу. Кондратий грузно шлепнулся задом, обжигая лицо и руки в густой высокой крапиве и в одно мгновение перескочил через плетень. Прыгая на одной ноге без клюшки, поскакал за ним и Петунников. Задыхаясь, широко разевая рот, он испуганно хватался за сердце, готовое лопнуть от страшного напряжения, и с каждой минутой ждал, что сейчас упадет, не выдержит и до утра останется лежать на виду у всех. Когда добрались до речки, залезая в мелкий кустарник, Кондратий недовольно сказал, выдирая колючки из волос:

- Что же ты стонешь, Василий Михайлыч? Стонать теперь никак нельзя. Заткни рот тряпицей и дыши в одну ноздрю...

Слабо плеснулась рыбешка в воде, дрогнул кустарник. В камышах крякнула утка. По высокому темному небу легла узкая светлая дорожка, и по ней тихим шагом неслышно и медленно уходила короткая летняя ночь. Сыростью наливались речные берега, над помятыми камышами тяжело поднимался утренний холодок.

- Ну, прощай, Василий Михайлыч! - неожиданно сказал Кондратий, протягивая руку. - Ты иди своей стороной, я пойду - своей, а вместе нам с тобой невыгодно, потому что хромой ты и здорово не поспеешь, как начну я вышагивать. Увидишь Трофима, скажи, что пошел я башки вертеть которому народу...

Чувствуя прилив неиспытанной нежности к хромому человеку, Кондратий ласково похлопал его по плечу и ласково, голосом необычным, успокоил:

- А ты не бойся, Василий Михайлыч! Залезь куда-нибудь подальше и сиди два дня...

Сам он прямо в штанах и рубахе перешел реку, вылез на другой берег, и мокрый, раскидывая брызги по сторонам, грузно шагнул в побелевшую степь. Думал было заглянуть домой, прихватить побольше хлеба на дальнюю дорогу, сделать наказы Фионе, чтобы лошадь зря не пускала, но, увидя в мыслях чехов, которые караулят на каждом шагу, крепко стиснул зубы и двинулся прямиком через незасеянные десятины, оставляя по земле неровный свежий след. Услыхав далекий лай собак в Заливанове, мрачно вдруг остановился, сердито подумал: "Вот чехи, сволочи, чего делают - другой раз погнали из своего села! В своей семье не хозяином стал. Ну, и времечко подкатилось. Беги за пятнадцать верст, а куда бежать, если в каждом месте капкан стоит?"

В долинке он снял рубаху со штанами, расстелил посушиться на травку. Сам голышом посидел на четвереньках, разглядывая волосатые руки, мягко погладил себя по животу мокрой ладонью. Поймал на нем крупную вошь, но бить не стал, а положил на ладонь и, низко склоняясь над ней прищуренными глазами, смотрел, как она торопливо ползет между пальцами. Перевертывая руку, он опять посадил вошь на ладонь, устроенную ковшичком, легонько надавил ее пальцами, тревожно подумал, закрывая глаза: "Тоже хочет жить - ничего не поделаешь! Самая последняя тварь, которая никому не нужна, и та от смерти бежит. Я ее пальцем давлю, она швыряется. Как же теперь человеку быть, если он под пальцем сидит?"

Думая о человеке, Кондратий видел в нем самого себя, чувствовал, что он сидит под чьим-то пальцем, готовым раздавить его в каждую минуту, и стало ему ясно: или палец раздавит его, или он должен оторвать этот палец. Значит, война. Как ни бегай от нее, как ни прячься, а спрятаться все равно некуда, потому что везде караулит палец, и везде стоит война...

Вошь незаметно скатилась с ладони.

Охваченный тяжелым раздумьем, Кондратий наклонился к земле, потрогал маленький камешек и, довольный, что вошь обманула его, облегченно вздохнул:

- Ушла.

И опять подумал короткими обрывками разбежавшихся мыслей: "Если вошь ушла, самая последняя тварь, которая никому не нужна: что же делать человеку?"

Тут ему страшно захотелось курить, но не было табаку.

Страшно захотелось есть, но не было хлеба.

И дорога назад перегорожена чехами.

Вот народец появился! Пришли из другой земли и орудуют над коренными жителями. Может быть, коренному жителю лучше всех виднее, какую власть требуется поставить, а они пичкают в рот свою свободу, которая много слаще большевистской. А на черта нужна Кондратью эта свобода, если столько мученья приходится терпеть из-за нее? Да и кто знает, какую свободу дадут чехи коренному жителю? Может быть, совсем неподходящая будет она?

Думал Кондратий, сидя голышом в степи, захлестнутый новыми мыслями, а ночь незаметно таяла, бледнее становился месяц, выше поднимались тучи. Низко над полями у далекой черты горизонта вылезло белое облачко, распустило острые крылья и на острых белых крыльях бесшумно стало подниматься вверх. Отдохнувшие за ночь поля дышали широким теплым ртом, гуще пахло знакомой горечью полынника, крепостью плодородного чернозема. Чувствуя приближение рабочего утра, наливаясь тревогой и страхом на длинный волчий день, Кондратий злобно ударил мокрыми штанами о землю и, словно сумасшедший, начал раскидывать вокруг себя нутряную мужицкую матерщину. Долго крутился он, будто зверь, ущемленный капканом, и не мог, не в силах был уйти из родных полей, от привычной, мирно налаженной жизни. Потом сразу ослаб, расхворался.

Лег в траву вниз лицом, повернулся на спину, злобно плюнул в круглый месяц, разорвавший набежавшую тучку. Но лежать было нельзя. Шильями острыми кололи хозяйские мысли, в тревоге непосильной ныло сердце. Нужно было где-то схорониться, где-то проваляться целый день, чтобы не попасть в новую западню, отыскать Федякина с Синьковым. А где отыщешь их? Может быть, и не примут они беглеца, бросившего товарищей в трудную минуту. И хлеба у Кондратья нет, и курить ему нечего, и домой вертаться никак невозможно. Конец! Сам себя запер на четыре замка. Взять бы вот сейчас полевее немного - там упаковская дорога, еще полевее - в Поддубовку можно прийти, но Кондратью нельзя по дорогам ходить и кашлять громко нельзя. Засунь хорьком голову в темную дыру и сиди, пока за хвост не вытащат оттуда. Конец!

Спускаясь в овражек, увидел он притаившегося Сему Гвоздя, червяком ползущего ближе к домам, в удивлении остановился. Сема тоже остановился, узнав Кондратья, оба посмотрели друг на друга усталыми, непонимающими глазами.

- Это ты, Семен?

- Я.

- По монастырям ходишь?

- А ты как очутился здесь?

- Лошадь ищу... Ты знаешь, какая история случилась со мной. Ведь я опять чуть-чуть не попал на язык к этим чехам, будь они прокляты. Целые сутки под замком держали меня.

- Под замком?

- Ну да, под замком! Помнишь, я ушел от вас? Вернулся домой, думаю: слава богу, отработал теперь свою повинность, за другие дела ухвачусь. Гляжу, а ко мне Перекатов лезет, двое чехов с ружьями - батюшки мои! - так меня и прошибло наскрозь.

Сема грустно поник головой:

- Как же теперь быть?

- Гляди, как выгодно! - улыбнулся Кондратий. - Только я не велю тебе домой ходить, если хочешь башку свою уберечь. Придешь, и тебя заметут, потому что у нас у обоих одинаковые мысли...

- Это как же выходит? - опять вздохнул Сема.

- Теперь выходит - драться. Хочешь - не хочешь, а песенку пой.

Оба поглядели в ту сторону, где осталось Заливаново, увидели краешек мельничного крыла на бугорке и молча двинулись в насторожившуюся степь, унося в себе темную накипавшую злобу...


19


Петунников прошел несколько шагов по берегу речки, послушал, как булькала вода от лягушечьих пузырей, и, не зная, куда девать себя с одной ногой, бесцельно начал смотреть в темную воду, отразившую выпуклый месяц. Щупая ослабевшую повязку, увидел он красное просочившееся пятно, быстро разулся, вымыл пальцы на левой ноге, переложил окровавленный бинт, сунул ботинки в карман и босиком по сырому приречному песочку стал ходить взад-вперед, будто на ранней прогулке. А когда раздвинулась предутренняя темнота и со степи глянуло утро молочными глазами, он так же, как и Кондратий, перешел реку, вышел на другой берег и темной изогнутой тенью, наклоняя голову, пошагал в сторону от Заливанова.

Его не мучил холодный мертвый страх, сжимающий сердце, беспокоила только больная нога, на которую нельзя было ступить, останавливаясь, он гладил ее, точно девушку любимую, ласково уговаривал:

- Шагай маленько, шагай!

Надо было уйти дальше в степь, добраться до чужого села, где его никто не знает, денек-другой передохнуть у знакомых учителей, если дадут уголок, и потом искать Федякина. Но чем дальше шел Петунников, широко загребая разболевшейся ногой, тем все меньше и меньше думалось о большевиках с чехами. Страшная боль в ноге ударяла в голову, путала мысли и тело, будто ножницами кто резал на мелкие кусочки. Старая потревоженная рана мучила до слез. Не в состоянии двигаться дальше, он присел около межника, готовый на все. Пусть возьмут его чехи, пусть возьмут свои мужики, если злобится у них сердце на хромого учителя. Он напрасно вылез из амбара, ибо бежать ему некуда на одной ноге, и никто не откроет дверей ему, чтобы впустить беглеца на короткий час. Человеческое нутро всегда живет только в себе и собой, и малейшее посягательство на его покой разом потушит в нем нищенское чувство жалости. О чем думать Петунникову? Жалко вот - голова сильно горит, и во всем теле озноб начинается: наверное, простудился.

Мягко повернулась земля огромным колесом, и в медленном повороте ее хромой расхворавшийся учитель поднялся вдруг на огромную гору, оглядел прищуренными глазами мертвое беззвучное поле, увидел высокий репей, протянувший длинные колючие руки, беззвучно сказал, не раскрывая губ:

- Ботаника. А есть еще зоология.

Поднятое тело медленно опустилось, опять поднялось и будто чуть-чуть полетело, хлопая руками, как крыльями. Петунников почувствовал тошноту, легкий позыв на рвоту и, широко раскрывая склеившийся рот, начал задыхаться икотой. Подобрав больную ногу, он свернулся маленьким комочком, обнюхивая сухой пыльный межник, крепко закрыл глаза, чтобы не видеть вокруг себя странные прыгающие тени, похожие на летучих мышей.

Послышался стук колес за рекой, громкие голоса, и яркий свет широко плеснул в лицо, ослепляя воспаленные зрачки сухо горевших глаз. Петунников с трудом приподнял голову, с трудом пополз по десятине, выдирая пальцами зеленую траву. Опять увидел перед собой репей, загородивший дорогу, хотел перепрыгнуть через него, но за волосы его ухватили острые колючки. Сверху кто-то навалился, больно ударил но ноге, молча перехватил вытянутую шею крепкими железными руками.

Петунников застонал.

Великан невидимый схватил его за голову, высоко поднял над собой и с размаху бросил в глубокую яму. Стало легче, нестрашно, сразу утихла боль в ноге, и Петунников, теряя сознание, широко раскинул руки.

А когда опять вспыхнули мысли, путая сон и действительность, он увидел себя на гумне в маленькой колосенке. Было в ней тепло и тихо, пахло мякиной, гнилой допревшей соломой. С черного неба в худую крышу смотрел далекий светлый глаз вспыхивающей звездочки. Потом у звездочки появились маленькие крылья и русая курчавая голова. На маленьких крыльях звездочка спустилась совсем низко, почти над самой крышей, и Петунников увидел плачущие глаза старой матери-мордовки. Вместо крыльев она протягивала к нему длинные сухие руки, а из потемневших глаз падали крупные теплые слезы, и каждая слеза ложилась на Петунникова тяжелым камнем.

- Мама! - сказал он тихо, не раскрывая губ. - Я умираю...

Но матери не было.

Сверху в худую крышу глядела на него длинная седая борода, как у Саваофа в церковном куполе, и грозно вытянутый палец велел ему молчать, не шевелиться... Петунников сжался в комочек, испуганно закрыл глаза. Потом в ужасе вскинул голову. В темноте около него кто-то щупал ему ноги, торопливо хватал за руки, тяжело пыхтел в лицо. Петунников увидел перед собой круглый острый глаз, пылающий зеленым огнем, почувствовал себя сжатым в огромный кулак, из которого больше не вырваться, и вдруг услышал знакомый голос:

- Здесь, нашел! Идите сюда...

Он хотел было вырваться, закричать, но маленькая звездочка вдруг раскололась под занесенным ударом, рассыпалась на тысячу вспыхнувших искр, обожгла лицо, все тело, жалобно пикнула в соломе, раздавленная тяжелыми ногами.

Начинался горячечный бред.


20


В полдень село зашумело.

У Матвея Старосельцева пропала овца с двумя ягнятами, у Михаилы Семеныча не вернулся с реки большой серый гусак. Гусыня с гусятами пришла, а гусак не вернулся. На берегу в кустарнике нашли потерянные перья и мертвую отрезанную голову. Матвей Старосельцев сам слышал вечером, как на реке кричал чей-то гусак, и все в один голос сказали:

- Большевики, сукины дети, работают!

В эту же ночь со двора у Петраковых пропала новая деревянная лопата, у Лизаровой кобылы на выгоне обрезали хвост по самый корешок, а у Перекатовых на заре громко лаяла цепная собака. Даже дьякон Осьмигласов видел, как неизвестный человек проходил по улице в полночь, останавливался на дороге и долго смотрел к дьякону в окно. Человек этот не видел дьякона, а дьякон его хорошо видел и заметил в руке неизвестного человека ружье. Потом человек повернул в переулок, и в это же время на дворе у батюшки Никанора рявкнула корова. Конечно, дьякон Осьмигласов не спал до самого утра, и они с дьяконицей всю ночь сидели на кровати, боясь выходить на двор.

И опять мужики сказали в один голос:

- Большевики, сукины дети, работают!..

Прошел по Заливанову темный безглазый страх из улицы в улицу, вывернул наизнанку нутряную спокойную жизнь, ударил по ногам, и все закачалось в охватившей тревоге. А чехи уехали в степь, разбросались маленькими отрядами, рассыпались по степным дорогам, и некому, совершенно некому ловить большевиков.

Вышел дедушка Лизунов в кожаных калошах, молодо вскинул нерасчесанную бороду, громко сказал своим единомышленникам:

- Загонят они в иголку нас, вот увидите! Завтра мне на мельницу ехать, а я не могу, потому что боюсь. Разве я знаю, где они дожидаются, эти самые черти, прости меня господи, греха-то немало с нынешним народом. Середь бела дня рубашку снимут, и придешь домой с одной пуговицей. По-моему, прижать надо их маленько. Делают облаву на волков, давайте и мы сделаем вроде этого. Все равно заступаться некому за нас. Прожили чехи у меня две с половиной ночи, съели барана целого да сахара выпили полфунта, а какая польза от них? Уехали, и нет никого, отдувайся как хочешь...

Матвей Старосельцев крутил головой:

- Кому же, Иван Силантич, идти на такую облаву? Во-первых, оружью надо хорошую иметь, а во-вторых, и драться придется по-настоящему. Ты скажешь - старый, нельзя тебе идти, а я скажу - хозяйство не на кого бросить. Я ведь знаю эту игрушку, куда она потянется, если бытным делом приниматься за нее.

- Чего же теперь?

- Давайте покалякаем.

- А чего калякать-то? - кричали мужики. - Калякай не калякай, все равно пойдешь раскорякой. Разве можно изловить каждого человека. Мы глядим с одной стороны, а на нас глядят со всех сторон.

- Ну, куда же теперь кидаться? В воду, что ли, от такого дождя?

Калякали долго.

Грудились кучами, растекались поодиночке, наглухо запирали ворота. Пробовали замки на амбарах, тревожно поглядывали в степь и все-таки ничего не могли придумать. Степь давила страхом, высасывала сердце тревогой. Кто-то невидимый ходил около изб, жутко заглядывал в окна, протягивая длинные руки, хватал мужиков за всклокоченные головы. Дико выли собаки, тревожно похрапывали лошади. В полночь мычали коровы, не вовремя пели петухи. Бабы видели крест над селом, а с креста этого капала кровь, и два раза над Заливановом проносилась мятущаяся звезда с огромным хвостом, и сам собой тихо гудел старый колокол на низенькой заливановской колокольне. Никанор с дьяком приделали новые запорки в сенях, Алексей Перекатов повесил новый замок на амбарных дверях, и вся жизнь казалась протыканной гвоздями, замкнутой на сотни запорок, но страх, сжимающий сердце, просачивался в каждую трещину, и от него старик Петраков даже перестал молиться богу перед обедом и ужином. Каждый час, каждую минуту перед глазами у него стояла новая деревянная лопата, украденная большевиками, и каждый час, каждую минуту думалось, что могут украсть сердечник, веревку, топор, по прутику растащить всю петраковскую жизнь, с таким грехом построенную, и выкинуть самого Петракова из этой годами сколоченной жизни.

Опять появился бродячий монах в серой поповской рясе, подпоясанный обрывком веревки; длинноносый, бронзовый, с жесткими волосами на острой голове, вошел он в Заливаново тихими неслышными шагами, как страшное знамение Согрешившему народу, и началась по встревоженным избам неуемная проповедь.

- Всякое животное умнее человека, - говорил монах, - и всякая тварь понимает пришествие отца и сына, но человек не разумеет дела, подобные господу. В пояснение мысли нашей скажем - лошадь, значит, конь. Она не говорит, а ржет. Увидит хозяина и ржет, и хозяин смыслит ржание ее. Или таракан, когда бежит из избы, и тут глубокое знамение разумеющему сердцем. Даже таракан, вещество растущее, имеет смысл. Ибо сказано в писании: произрастет корень, от которого люди мои осквернятся духом, а теперь народ ищет свободы, подобной табаку, отравляющему божественную суть...

Монах навертывал дикие несуразные мысли, покоряя слушателей тяжелым взглядом мрачных глаз, а мужики с бабами смотрели ему на босые ноги с длинными черными ногтями, на туго перевязанную сумку за спиной, слушали, ничего не понимая. Но чем больше было непонятного в нелепо нагроможденных словах, тем сильнее хотелось верить в них, тем испуганнее колотилось сердце в предчувствии грядущей беды...

И опять говорил монах, ударяя суковатой палкой в землю...

- "Созижду церковь мою, и врата адовы не разрушат ее, - сказал господь. - И дам тебе ключи". Понимаете? Тут надо иметь особое разумение, потому что ключи эти от сердца нашего к разуму, от бога отца к богу сыну и его святому духу, который поразит противников и не даст надругательства дьяволу...

Днем монаха кормили по избам, покупали у него крестики, божественные листики о кончине земного царствия, а вечером били смертным боем в избе у Орешкина. Монах, напоив Орешкина пьяным, подобрался к Орешкиной бабе, начал исцелять у нее "в грудях". Уже положил на кровать в сенях, чтобы особой молитвой выгнать бабью хворь из немощного тела, но тут проснулся пьяный Орешкин, грохнул пьяного монаха на пол, сел верхом на него и, захватив в один кулак длинные волосы, другим бил по зубам...

Вечером упаковский мужик привез в Заливаново на телеге под рогожкой убитого чеха и предписание заливановским властям немедленно отправить убитого дальше. Чех лежал без штанов и рубашки, запорошенный соломкой, и сквозь соломку утомленно смотрел черным разинутым ртом, набитым мухами. Один глаз был закрыт, другой - с мертвым упреком глядел в далекую родину. На груди, пониже левого соска, зияла большая поротая рана, с отвалившимися кусками почерневшего мяса, испускающего тошный приторный запах.

Подходили бабы, мужики, ребята, девки, отворачивали рогожу, с ужасом заглядывая в черный разинутый рот, тихонько плевались. И только Знобова старуха горько плакала над убитым, вспоминая двоих сыновей, набожно закрыла ему мертвый глаз, крестом на груди сложила холодные неповинующиеся руки.

Около волостной земской управы собрались фронтовые солдаты, двое гласных, сам председатель управы Николай Горюнов и новый милицейский Никишка Панкратов. Чеха положили пока под сарай на волостном дворе в ожидании подводы, чтобы отправить дальше, а Горюнов, обращаясь к фронтовым солдатам, начал говорить речь об Учредительном собрании, о тайном и равном голосовании всего русского народа, ибо большевики, подкуплены немцами и надеяться на них никак невозможно.

- Граждане, если мы не возьмемся за оружие и не поддержим земельную программу социалистов-революционеров, может получиться большое разорение.

Но тут к председателю Горюнову прибежал со двора волостной сторож Никачаев, громко закричал, перебивая речь:

- Вот, чертова свинья, всего чеха чуть не съела!

Горюнов расстроился.

Жизнь, крепко налаженная, с каждым часом разваливалась на мелкие кусочки, и склеить ее не было силы. Бешено прискакал курносый Милок верхом на своей кобылке, молодецки спрыгнул у крыльца, испуганно крикнул:

- В Ливенках чехов разбили!.. Все село поднялось!.. От Уральска казаки двигаются...

Большевики, гонимые чехами, вдруг преобразились в сознании бедноты, как люди, несущие новую правду, и говорили о них с теплым вздохом:

- Шибко орудуют ребята!

- Эти не поддадутся, на ножи полезут...

- Как же им поддаваться, если такая программа у них?..

В серой городской рубашке, высоко подпоясанной черной лентой, выступил Алексей Перекатов - умница, "золотая голова", строго и веско сказал мужикам, толпившимся около волостной земской управы:

- Что мы теперь думаем делать? У нас имеется приказ членов самарского комитета Учредительного собрания о мобилизации в народную армию для борьбы с преступными элементами, нарушающими свободу и порядок в стране, а мобилизованные наши, подлежащие отправке, спокойно сидят по домам. Хотим иль не хотим мы поддерживать Учредительное собрание?

Задние крикнули:

- К черту!

- Значит, погибнуть должна наша Россия?

- Ну, и черт с ней, пускай погибает, своя башка дороже...

- Кто это там произносит?

Наступила тишина.

Уже никто не произносил, но глаза у всех горели враждебным огнем, мрачно двигались скулы, потаенно сжимались кулаки. Новая бойня на родных полях со своими мужиками, которых знали в лицо, казалась невозможной, ошеломляющей...

После Перекатова вылез на крыльцо управы Суров-отец, подкрепив себя кружечкой самогонки, и весело, дружелюбно заговорил, бросая в толпу мягкие, тревогой налитые слова:

- Слушайте мою речь! Я, к примеру, скажу вам немного. Ежели мы не будем подчиняться властям - нас расстреляют. А ежели будем жить недружно - останемся без лошадей. Почему в нашем селе такой порядок? Все идут на подмогу, а мы не хотим. Вот поэтому, к примеру сказать, и глядим мы в разные стороны и нет промежду нами согласья, как у прочих сел. Правильно я говорю?

Но и ему крикнули в ответ:

- Воюй иди!

- А вы не будете?

- Не за что!

Спорила каждая улица, каждая изба, у всех болели головы от долгого крика, и никто не мог понять, какая сила двигается на них и кто посылает ее. Бранили большевиков, злобной матерщиной накаливали чехов, самарских комитетчиков, купцов, помещиков, кадетов, и все эти люди, посылающие мужиков на войну, свертывались в огромный многоголовый клубок, и страшный уродливый клубок не давал покою. Каждая голова высматривала своими глазами, нащупывала своими руками, и негде было спрятаться, негде было скрыться от надвигающегося ужаса. Каждая пядь родной земли казалась разгороженной на тысячи клеток, друг другу враждебных, и в каждой клетке таилась мужицкая западня, мужицкая смерть. Страшно было ходить по этим клеткам, и никто не знал, куда наступить, какой стороны держаться. Никому не хотелось воевать, позывало к миру, отдыху, к тихой, спокойной жизни после многолетнего германского фронта, но самарский комитет Учредительного собрания от имени "всего народа", от имени попранных большевиками прав, призывал на защиту демократической республики, на защиту земли и воли. В комитете сидели социалисты-революционеры, а социалисты-революционеры всю жизнь боролись с царским правительством, шли на каторгу, в ссылку, томились по тюрьмам за народ, за мужика, за крестьянина. И теперь своими воззваниями, газетами, приказами они кричали в мирно настроенную, трудовую черноземную степь:

- Берегись большевиков!

- Поднимайся на большевиков!

- Они - не социалисты!

- Они подкуплены немцами!

- Они...

- Они...

- Они...

И воззвания, и газеты с приказами, и горячие речи наезжающих в степь ораторов били в головы тупыми ударами, вызывали бесконечные ссоры, мелкие драки, слезы, жалобы, ненужные, неосмысленные страдания. Большевиков мужики не знали, большевики казались страшными выходцами из неведомой земли, и всякий раз при напоминании о большевиках перед глазами вставал страшный черноволосый китаец с косыми глазами, неведомый латыш с отточенным ножом, бессердечный немец в железной шапке, и все двигались в степь непрошеными, нежеланными, топтали мужицкие поля, разоряли мужицкую жизнь, насиловали девок, плевали в иконы, отрезывали бабьи груди.

Так казалось мужикам, напуганным газетами, приказами, воззваниями и горячими речами наезжающих в степь ораторов. Это вызывало звериную злобу к большевикам, огромную человеческую боль. Хотелось опрокинуться на них десятком сел и деревень, растоптать тысячью ног, разгрызть тысячью зубов и разорванных на тысячу мелких кусочков выбросить в поле, в ветер, чтобы не осталось следа. А когда думали о своих большевиках, убежавших в степь, мысль, зажженная гневом, попадала в тупик, в мертвую петлю. Разве Федякин разбойник? Разве Синьков разбойник? Разве не они говорили против войны? Кто кричал за бедных, чтобы выдать им дешевого хлеба? Кто живет в темных слепых избенках с ободранными крышами? Как же это так? Почему Перекатов за чехов стоит, а Федякин с Синьковым против чехов пошли? И если слушать приказы с воззваниями, - значит, нужно против Федякина с Синьковым становиться, против тех, кто живет в темных слепых избенках и бить, по-волчьи гоняться за ними, чтобы защитить дедушку Лизунова, Алексея Перекатова, Суровых, Лизаровых и демократическую республику. А какая она? Кому чего даст? Кому чего дают Лизуновы, Перекатовы, Суровы и Лизаровы?

Билась мужицкая жизнь в мертвой захлестнутой петле, искала ненайденное. И когда пришел приказ о мобилизации в народную армию на борьбу против большевиков, заливановская, упаковская, лозихинская, чернореченская, поддубовская, проталинская беднота сделалась вдруг сама большевистской. Все затаили в себе сокровенное, злое, упрямое, крепче стиснули зубы. Каждая избенка смотрела на прибывающих чехов сухим враждебным глазом, каждый газетный обрывок, призывающий на войну с большевиками, казался насильем над честью и совестью мужика, и каждую ночь в одиночку гибли молодые веселые чехи от руки невидимых большевиков, ибо каждая ночь выбрасывала в степь все больше и больше бегущих от войны с большевиками. Маленькие разрозненные кучки беглецов сливались в огромные партии, двигались пешими и конными, в лаптях, чулках и босоножками. Без ружей и пушек, без пулеметных лент и револьверов, только с ненавистью горящими глазами, с верой в неосознанную еще большевистскую правду колесили по степным оврагам люди, не желающие войны, и бросались в воду хитрыми звериными прыжками, жадно вырывали у чехов бойцов, стаскивали с убитых ботинки, штаны, гимнастерки, патронные сумки, винтовки, обували разутых, одевали раздетых, вооружались чешскими винтовками и чешскими пулями настойчиво и упорно били чехов...


21


Ночью председатель Горюнов и гласные волостной земской управы вытащили из волостного денежного шкафа бочонок конфискованного самогону, дружно сели на полу, занавесили окно газетой, заперлись и грустно все трое сказали:

- Никак нельзя служить при таких порядках!

К ним пристроился Суров-отец, заглянул Михаила Семеныч, Матвей Старосельцев, дедушка Лизунов и еще кой-кто из своих. Через полчаса гласный Гремячкин в расстегнутом пиджаке, заложив левое ухо, унывно тянул ласковым переливающим тенорком:


Эх, да прощай, жисть - радость ты моя!

Слышу, едешь, только едешь, эх, да, милый.

Только, милый, едешь от меня...

Председатель стучал кулаком по столу, потому служить невозможно при таких порядках, грозился бросить всякую должность, уйти в свое хозяйство, в свою жизнь, а Суров-отец, протягивая руки, ласково говорил:

- Я сейчас могу пойти в любое сражение, ну, только характер у меня для этого непозволяющий, потому что я смирный и стрелять в другого человека не хочу. Зачем в него стрелять, коли он такой же человек? А что касается большевиков и разных там китайцев с немцами - тут я прямо скажу: Россию им не сломать, потому что она такая штука, которая и сама может что угодно сделать. Я маленько пьяненький в теперешнем случае, а все-таки понимаю и могу ответить каждому человеку. Правильно я говорю, Миколай Иваныч?

Николай Иваныч, фронтовой солдат, ударяя кулаком себе в грудь, громко сказал:

- Врешь ты все, и я тебе не верю! Кто защищал Россию, когда с немцами воевали мы?

- Ты.

- А ты где был?

- Я маленько бракованный, сам знаешь, по болезни доктора в отставку пошел.

- Значит, ты вредный человек приходишься?

- А ты?

- А я могу тебя ударить, если ты будешь ко мне приставать.

- Ударь, милый, ударь, я опять стерплю, потому что у меня такой характер.

Суров хотел обнять Николая Иваныча, поцеловаться с ним, но сзади его подтолкнул гласный Гремячкин, и он, вскидывая руки, нечаянно ударил фронтового солдата по губам. Только этого и не хватало. Николай Иваныч плюнул в кулак, размашисто хватил Сурова по виску, сшиб с ног, на него навалились другие и, катаясь по полу, дико кричали:

- Бей большевика!

- Где большевик?

- Николая бей!

Дедушка Лизунов снял кожаную калошу с левой ноги и каблуком по голове бил Матвея Старосельцева сверху, принимая его за Николая, мягко приговаривал:

- Вот, бес, тебе за твою выдумку, вот! Кто у Михаилы гусака сожрал? Не ты? Вот тебе, вот!..

Тут случилось совсем неожиданное: в волостную земскую управу вошли четверо мужиков, вооруженных винтовками, заставили поднять руки вверх, захватили волостную кассу, связали за волосы гласного Гремячкина с гласным Петруньковым, сняли с них кожаные сапоги, с дедушки Лизунова сняли кожаные калоши и спокойно, ощетинившись четырьмя винтовками, вышли на улицу.

Произошло "событие" очень быстро, в несколько минут, никто не успел опомниться. Дедушка Лизунов в одних чулках стоял с разинутым ртом, поглядывая на "ограбленные" ноги. Тяжело висела седая борода, мелко дрожали пальцы на опущенных руках. Гласный Гремячкин с гласным Петруньковым сконфуженно мотали головами, распутывая связанные волосы, а Суров, выглядывая из-под лавки, глядел на всех широкими бараньими глазами.

Первым опамятовался дедушка Лизунов.

Он плюнул под лавку, откуда выглядывал Суров-отец, и в исступленье затопал ногами, обутыми в полосатые чулки:

- Держи их, окаянных, ведь это большевики!..

Через полчаса Заливаново вздыбилось, закрутилось. Кто-то ударил "сполох" в небольшой заснувший колокол на низенькой колокольне, загремели ворота, взвыли собаки, заплакали дети. Младший Лизаров с Матвеем Старосельцевым скакали верхом из улицы в улицу. Милицейский Никишка Панкратов стрелял из ружья, спрятавшись в палисаднике волостной земской управы. Потом толпа подкатилась к маленькой избенке Федякина, готовая поднять ее на кулаки, вытащили из избы беременную, перепуганную Матрену, грозно заревела:

- Где?

- Говори!

- Бей окошки!

И опять волна откатилась в сторону, разбилась на мелкие брызги, снова слилась, хлестнула по избе Кондратия Струкачева. В темноте раздавили трехлетнего Егорку, попавшего под ноги, сорвали ворота, сломали передний забор, утащили топор и веревку.

Разбушевалось черное море, разыгрался волосатый ветер. Понеслась волна вдоль по улице, где стояли избенки убежавших большевиков, по пути ударились в чью-то телегу, везущую хромого Петунникова, подобранного в степи за рекой.

- Держи его!

- Кто едет?

- Тпру!..

Вот когда раскололась маленькая звездочка, рассыпалась на тысячи искр, обожгла лицо, пикнула, раздавленная тяжелыми сапогами. Не накормило, не успокоило мертвое тело Петунникова мужицкого сердца. Проголодалось оно, запросило еще... Вцепилось голодными зубами в комнату Марьи Кондратьевны, застучало кулаками в стену, загремело стеклами:

- Бей их всех!

- Ученых бей!

- Людей смущают, черти!

А другое голодное сердце ударило другой волной, с другого конца. Звякнули окна у батюшки Никанора, звякнули у дьякона Осьмигласова. Забился батюшка Никанор в темный угол, прижимая ключи от сундука, задрожала, погасла и ночная лампада в темном углу перед грустным лицом распятого на кресте... Соскочил дьякон Осьмигласов в белых исподниках с широкой кровати, ударился головой о косяк, выбежал в сени, во двор, накинул веревку на рога сонной корове и в мыслях своих бежал степью рядом с коровой в белых исподниках, страшный, волосатый, умопомраченный.

И опять откатила волна. Полетели свинцовые птицы над селом, над гумнами, над низенькой колокольней. Клюнули свинцовые птицы носами колокольную медь - загудел колокол, загудела земля болью невысказанной, заохали избы переполошенные.

Скачет степью рессорный тарантас прямо в заливановскую околицу. Трещит тарантас, ухают колеса, храпит, задыхается породистый жеребец, отнятый упаковскими мужиками у Поликарпа Вавилонова. Скачет в тарантасе Маришка, жена упаковского большевика Гаврилы, на козлах сидит с голыми коленками под разорванной юбкой, по-цыгански вожжами размахивает, гикает, плачет, ругается:

- Ах, Маришка, помоги!

Сидят в тарантасной плетушке Гаврила с Федякиным, крепко за винтовку держатся, вперед-назад отстреливаются, зубами скрипят, от смерти бегут. Накрыли их чехи, петлю накинуть хотят, задушить, бросить раздавленных в степь, в ветер, чтобы не осталось следа.

- Помоги, Маришка, помоги!

Влетел жеребец в первую улицу, грохнулся со всех ног, затрещали оглобли, в сторону отбросило тарантас.

- Спасибо, Маришка!

Темны переулочки заливановские, спрятался и месяц за черную тучу. Канули, пропали в темных переулочках Гаврила с Федякиным, пропала и Маришка с голыми ногами под разорванной юбкой. Только жеребец Поликарпа Вавилонова лежит посреди улицы, вытянув мертвую морду, да светятся зубы оскаленные у него из-под оттопыренных губ.

Это он, прапорщик Каюков, скачет за беглецами на высокой острозадой кобыле мельника Евнушкина, взятой на время для спасения родины и свободы. Это он подъезжает первым к мертвому жеребцу, валяющемуся на дороге, и он первый говорит:

- Сволочи!

Но что это такое?

В темной заливановской улице прямо на прапорщика Каюкова бешено фыркает автомобиль с двумя огненными глазами, плещет из фонарей ярким светом в прыгающие избы и светлой дорогой чертит по переулкам. Да, это он, тот самый комиссар из Самары, мечется волком по степным дорогам. Это на него накидывают мертвую петлю и никак не могут накинуть.

- Поймать!

Чехи и русские добровольцы из народной армии становятся на колени, метко целятся в светлый глаз автомобиля, выскочившего из переулка, и, встреченный свинцовыми плевками из десятка винтовок, автомобиль тревожно пятится взад, в отчаянии работает колесами, упирается в забор, садится в канавку.

Поют свинцовые птицы, поют...

Дрыгает ногами на дворе у курносого Милка убитая кобыленка, ревет, мечется в плетнях напуганная корова. Стонет, ползет по дороге на улице Марья Агапова, выронившая ребенка из рук, убит и ребенок во имя свободы и родины.

Но нет, не убит комиссар, бежавший из Самары.

Только молодой шофер, сызранский рабочий, крепко стиснул рулевое колесо обеими руками, низко упал головой, напружинился, собрал последние силы в последнем порыве:

- Вперед!


22


Рано утром, когда на остывшей земле по заливановским улицам валялись убитые лошади, сломанные телеги и брошенные рычаги, из ворот Натальиного двора вышли три женщины, три простых деревенских бабы, повязанные рваными платками. Одна из них, прикрывая бритые губы, украдкой поглядела в ту сторону, где вверх колесами валялся сломанный автомобиль, потом перекинулась глазами на избенку, в которой осталась Матрена с ребятишками, и сердито сухим голосом сказала:

- Скорее! Нас могут заметить...

Через час в степи две из них сбросили с себя бабьи юбки, стиснули револьверы в стальных руках, пристально огляделись.

Степь...

Родная, безграничная, с синим дымком у далекого, упавшего над ней горизонта, казалась она на минуточку присмиревшей, затаившей невысказанную волю, и в эту затаенность, в черные морщины бугров, в глубокие складки оврагов, поросших бурьяном, шагнули Федякин, Гаврила, Маришка - три женщины, три простых деревенских бабы.

В полдень, когда они сидели зверюгами в высокой нетоптанной траве вдали от Заливанова, в чешский отряд под командой прапорщика Каюкова влились заливановские добровольцы. Младший Лизаров в белой вышитой рубашке, словно в церковь собрался на престольный праздник. На стриженом затылке бойко сидела новенькая фуражка с лаковым козырьком. Красный шелковый пояс с большими кистями радовал сердце. Маленькая начищенная винтовка казалась приготовленной для игрушечного марширования по встревоженной улице. Павел-студент нервничал. Желтая походная гимнастерка, опоясанная широким ремнем, боевая офицерская выправка, теплый солнечный день, налитый криком грачей, - все это путало боевые мысли, волновало по-детски давно не испытанной радостью. Войны в сознании не было. Не было и холодного ужаса, сковывающего руки. Теплым светом поблескивал крест на низенькой колокольне, пахло зеленью омытых полей. Тревожно косили мужики непонимающими глазами, перешептывались бабы в ожидании невиданной игры. Увидел Павел блеснувшие крылья пролетевшего голубя, улыбнулся воробьиной стае, шумно прорезавшей воздух. Смутная мужицкая тревога казалась смешной, и Павел, подрагивая обтянутыми ляжками, шел рядом с Крюковым веселой, беззлобной походкой. Он спокойно умрет хоть сейчас, в этот солнечные день, под шумный крик грачей, если этого потребует родина. Ему не хочется умирать, но он умрет, как настоящий солдат, защищая головой своей закон и порядок. Может быть, на могиле его поставят простой деревянный крест, кто-нибудь повесит на этот крест венок засохших цветов, кто-нибудь остановится отдохнуть возле креста, задумчиво скажет:

- Здесь лежит студент Перекатов, сын заливановского крестьянина Алексея Ильича Перекатова. Двадцати пяти лет погиб он во время боев с большевистскими шайками, разоряющими трудовое население. Мир праху твоему, дорогой Павел Алексеевич!

Мысли обволакивались легкой сентиментальной грустью, но Павел решительно встряхивал головой, стараясь сделаться непреклонным, и, шагая рядом с прапорщиком Каюковым, четко постукивал каблуками сапог.

Прапорщик Каюков мрачно оглядывал мужицкие избы под соломенными крышами, мрачно сжимал в кулаке ременную плеть, и казалось ему минутами, что он - не прапорщик Каюков, а фельдмаршал Суворов, французский Наполеон. Стоит только крикнуть ему: "Ребята, за мной!" - и у ног его вырастет стотысячная армия. С этой армией он разнесет большевистские гнезда, выжжет целые села, хутора и деревни.


Как ныне сбирается вещий Олег

Отмстить неразумным хозарам...

Опять перед глазами прапорщика Каюкова уездный городок, уездное училище. В этом училище прапорщик Каюков сидел на третьей парте с левой стороны около окошка и, как сейчас помнит, вырезал на косяке перочинным ножом: "Катя". А рядом с вырезанным именем кто-то вырезал другое слово: "дура". Стихотворение Пушкина Каюков помнит лучше всех, потому что на уроках русского языка он первый отыскал в нем главную мысль, которую хотел выразить писатель Пушкин:

- Дикие хозары не подчинялись княжеской власти, и князь Олег должен был покорить их.

Учитель словесности поставил за это Мишке Каюкову пять и при всем классе сказал: "молодец". Теперь, когда прапорщик Каюков идет по заливановской улице, сжимая в кулаке ременную плеть, вспоминается ему и это и слово "Катя", вырезанное в косяке перочинным ножом. Видит он отцовские очки на столе, протоиерейский палисадник, усыпанный воробьями, и вдруг ему становится скучно в широких заливановских улицах, позывает в Самару, где над Волгой, против Струковского сада, в сером дому Наумова, заседает комитет членов Учредительного собрания. В мрачных, тяжелонеподвижных комнатах с огромными каминами трещат пишущие машинки, выпускающие приказы по всей территории, освобожденной от большевиков, идут собрания, говорятся речи, а у подъезду стоят автомобили, экипажи, пролетки, входят и выходят серьезные люди в сюртуках, в пиджаках, гимнастерках, с портфелями под мышкой, и в каждом портфеле заготовлен план спасения родины, общего блага, порядка в стране, мирного развития промышленности.

Прапорщику Каюкову скучно.

Там, в Самаре, горят фонари, играют в театрах, играют в дому Наумова, говорят речи, пишут проекты, а он, брошенный в степь, должен ловить глупых большевиков и стараться не попасться самому в глупые руки. О, если бы можно было снести это чертово село с грязными мужицкими избами, - прапорщик Каюков не пожалел бы об этом. Пусть дадут ему права и полномочия неограниченные для применения самых решительных мер в борьбе с большевиками, иначе он махнет рукой на все и - пусть погибает родина, пусть гибнут проекты и планы...

На площади около церкви маршировали добровольцы. Завтра они рассыплются по всем дорогам, по всем уголкам, переловят зачинщиков, и снова будет мирно пастись скотина на выгоне, никто не тронет ни одной овцы, ни одного теленка. Петраков-старик говорил прапорщику Каюкову:

- Вот до чего дожили - на дому войну устроили! Люди делом занимаются, а нас заставили ногами вертеть, сукины дети. Изничтожить надо бесштанников, и жалеть никто не будет. Разве мысленное дело народ уравнять? Почему ты маленький, а я большой? Значит, бог так устроил. Вы, ваше благородие, посурьезнее с ними. Пымати кого - голову рвите, чтобы народ не мутили. Я тоже пострадал из-за ихнего брата...

В этот же день судили заливановских мужиков, не желающих отдавать сыновей в народную армию, судили молодых ребят, не желающих идти против большевиков. Первым встал на лобное место румяный Милок, все время думающий об анархистах, у которых флаг черный и своя программа. Положили его на зеленую травку вверх спиной, спустили полосатые штаны с деревянными пуговицами, и прапорщик Каюков, которому было скучно, мрачно сказал:

- Двадцать пять!

Потом растянули Григория Мышкина, спрятавшего двух сыновей. У него была узенькая, отливающая золотом бороденка, узкая костлявая спина, усыпанная черными пупырышками, и синее пятно на левой ягодице. Под ударами он испуганно вскрикивал, хватал разинутым ртом притоптанную травку, раздувал ноздрями пыль, пробовал изогнуться, выскочить, схватить руками рассеченное место, но на ногах и на шее у него сидели городские добровольцы. А когда поднялся он с налитыми кровью глазами, неестественно улыбнулся:

- Благодарим покорно, товарищи, помнить буду

- Н-не забыл...

Никанор велел заколоть петуха, матушка испекла пирог на случай, если военные пожелают закусить у них, и теперь, когда прапорщик Каюков остановился около палисадника, Никанор тревожно крикнул:

- Леля!

Но Валерия так же тревожно выскочила во двор, спряталась на сеновале, где недавно еще скрывался Сережа, горько расплакалась.


23


Встреча была неожиданной.

Сергей, Никаноров племянник, неся на плече перекинутую сумочку, думал о том, как попадет он в город, поступит в народную армию, чтобы разлагать ее изнутри, организует отряды партизан, сделается вожаком, и все в окружности будут говорить про него:

- Атаман из интеллигентных явился, страшно решительный!

- Большевик?

- Да.

- Звания какого?

- Духовного.

Спускались сумерки, замирали последние звуки. Медленно поднимался месяц над степью, желтой кистью мазал ометы прошлогодней соломы, сонно качавшиеся кусты полынника. Из-за бугров выглядывала железнодорожная водокачка окаменевшим пальцем. Ниже ее расселись желтые станционные постройки в тополях, стояли грязные, непрочищенные вагоны длинным растянутым хвостом. На станции толпились призывные с мешками, тревожно посматривали на вагоны, на чешскую охрану, на новое непонятное начальство, лопочущее на чужом непонятном языке. В вагонах ехали женщины, дети, старики, чешские солдаты, русские добровольцы, и тут же в стойлах фыркали лошади, постукивая удилами. В стороне, около станционного палисадника, романовский мужик говорил молодому сыну:

- А ты, Сань, больно-то не балвай там, дисциплину сполняй! Шут с ними, пущай берут, только бы живому остаться тебе. А если воевать пошлют, маленько в стороне держись, вперед не лезь...

Сергей вошел чужаком в гущу незнакомых людей, глубоко надвинул картуз на глаза. Рослая фигура, немужицкий пиджак, немужицкие руки - все это выдавало его, настораживало, обращало внимание. Огибая водокачку, он торопливо шагнул в вагонный хвост, чтобы сесть на тормозную площадку, а подойдя к вагону, вдруг остановился: в упор перед ним стоял Кондратий Струкачев.

- Ты как здесь? - спросил Сергей дрогнувшим голосом.

- А ты как? - спросил Кондратий, круто выгибая шею.

Они отошли за водокачку, спустились в долинку, и там из кучи соломы вылез еще один - Сема Гвоздь с злыми тоскующими глазами. Сергей рассказал, что едет в Самару, думает связаться с рабочими, поступить в народную армию, чтобы разлагать ее изнутри. Если удастся ему, он организует боевую дружину и будет устраивать систематические налеты на чешские отряды.

Рассказывал Сергей с искренним увлечением, крепко верил, что все будет именно так, как ему представляется, а Кондратий, рассматривая его злыми растравленными глазами, неожиданно спросил:

- Про лошадь мою не слыхал?

Потом опять упорно думал: "Вот, сукин сын, в Самару бежит! Сделается там вроде офицера, шашку повесит - настоящий начальник. Возьмет да и приедет мужиков крошить за мое почтенье. Как поверить такому человеку! Раздавить - и больше ничего, чтобы на шею мужику не лезли..."

- Ну, - сказал Сергей, - я пойду. Будем верить, что у нас не последняя встреча, только вы здесь духом не падайте...

Сердце у Кондратия переполнилось злобой. Вот этот мальчишка-попович уезжает в город, будет ходить по улицам, а он, Кондратий - зверюга, которому нельзя на глаза показываться. Этот мальчишка сейчас в вагон залезет, как барин, а Кондратий должен бросить все на свете: лошадь, жену, хозяйство и удариться в степь подальше от людей, волком бродить по степным оврагам. Где же здесь правда?

Когда Сергей поднялся уходить, поднялся и Кондратий. Несколько шагов прошли молча. Там, за степью, за черной потерянной станцией, дрожали городские фонари играющими дорогами, и на этих дорогах виднелся он, этот вот мальчишка - поповское отродье. Разве знает Кондратий, что у него на душе? Может быть, он смеется над мужиками и этой самой ручкой, которой прощается теперь, через неделю, через месяц ударит Кондратия по шее, потому что Кондратий мужик с нечесаной бородой, грязная ломовая лошадь, работающая весь век на других.

- Стой, - сказал Кондратий, беря Сергея за руку.

- Ну?

- Ты зачем в Самару едешь?

Заглянул Сергей в большие глаза, вывороченные внутренней болью, увидел в них звериную злобу к себе, испугался:

- Слушай, товарищ, в чем дело?

Кондратий еще крепче стиснул тонкую немужицкую руку, еще сильнее вспыхнула в глазах у него звериная злоба. Чувствуя себя погибающим, Сергей отчаянно рванул стиснутую руку, бросился бежать. Волчьими прыжками Кондратий настиг его возле канавки, молча ударил кулаком по виску, подмял под себя и большим лохматым коршуном просидел несколько минут верхом на Сергее, расклевывая ему голову.

Сема Гвоздь, лежа в долинке, безучастно рассматривал почерневшее небо, видел в круглом месяце ведерко, налитое кровью, думал: кто же здесь Каин? Кто же здесь Авель? А когда подошел Кондратий, неся на руке снятые с Сергея штаны и пиджак, он испуганно поднялся:

- Откуда взял?

А потом Сема Гвоздь, увидя голого Сергея возле канавки, в ужасе отвернул голову от убитого и стоял в душевном одиночестве несколько минут, не зная, что делать. Кондратий бросил пиджак со штанами, тяжело закрутил головой, мельком взглянул на Сергееву руку, откинутую в сторону, на белый мешочек, валяющийся рядом, и в тоске смертной зарычал глухим звериным рыком:

- Айда, Семен, айда! Христа ради, айда...

Подошел сызранский поезд.

Часть мобилизованных в народную армию ударилась за станцию, в степь, в ближние овражки, в глухие проселки. Кондратий с Семой, не отдавая себе отчета, куда и зачем они едут, быстро залезли в теплушку, а через полчаса, когда поезд пошел под уклон, наигрывая колесами, вагон вдруг рвануло, сорвало с рельс, подняло вверх, ударило вниз, и страшный человеческий рев смешался с треском ломающегося дерева, с лязгом развороченного железа. Кондратий почувствовал на себе неимоверную тяжесть и, открывая левый глаз, увидел, как подошла к нему собственная лошадь и широким некованым копытом больно ударила в грудь. Он попробовал замахнуться, а лошадь стала вдруг черной, волосатой, с красными глазами - никогда у Кондратия не было такой лошади - и, вскидывая задние ноги, ударила по лбу. Задрожали светлые городские огни играющими дорогами, кто-то рядом крикнул: "О-о-о!" - и Кондратий полетел над степью без боли и страха.

Возле него котенком на переломленных ногах ползал Сема Гвоздь, крепко держа в руке сорванную шапку...


24


Герасим хуторской привез тревожные вести: степью бродят большевики, грабят зажиточных. На хуторе поволоцком взяли трех лошадей с двумя тарантасами, прихватили шесть овец, телка, ранили двух мужиков. Вчера сделали налет за Рогожином в бывшем имении купца Сыромятова. Не нынче-завтра нагрянут сюда.

Слушал Герасима весь хуторок в большой просторной избе, выходящей окнами на шереметьевскую дорогу. Сам Герасим сидел за столом, не снимая шапки, остальные стояли полукругом, мрачно-угрюмые. Сестра Герасима, Грушка, молодая вдова в зеленой солдатской рубашке, подпоясанная узеньким ремешком, сидела лицом к нему с левой стороны - большеглазая, возбужденная, нервно раздувая ноздрями.

Первым встревожился Михаила Иваныч Дозоров, богатый мужик с разорванным ухом:

- Чего же теперь делать?

Маленький суетливый Архип, с пыльными непромытыми усами, громко сказал:

- Добро надо спрятать которое! Разве мысленное дело, если нападут они? Все сундучишки расколотят, все замки поснимают.

К вечеру из зеленого мелкого лесочка прискакал верховой на взмыленной лошади, сразил мужиков неожиданной вестью:

- Война в Канарееве! Чехи оружье бросают, переходят к большевикам.

Ночью хуторяне вытаскивали сундуки и безмолвно, точно лунатики во сне, укладывали их на приготовленные рыдваны, поставленные у ворот. Бабы выносили ребятишек, завернутых в тряпки, совали между сундуками. Михаила Иваныч вынес зерно в мешках, печеный хлеб в больших артельных караваях. Потом выволок теплую, еще не остывшую свиную тушу, пахнущую кровью. Резал он ее наскоро, чтобы большевикам не досталось, даже попалить как следует не успел, и теперь, обнимая тушу задрожавшими руками, готов был проглотить ее трясущимся ртом. После вывел старика со старухой, посадил их на рыдван вместе с тушей. В другом рыдване трепыхались связанные куры, вытягивал шею большой красноперый петух, брошенный в мучное лукошко.

У Черного озера посадили Архипа, а на канареевской дороге караулил Сергей Паньков, молодой мужик. Как только "обозначатся" большевики, Сергей с Архипом дадут условные знаки, и хуторские в спешном порядке выедут в мелкий зеленый лесок, чтобы скрыть там вековое добро в старых вековых сундуках.

Герасим в низко посаженной шапке мрачно уперся глазами в землю, мельком взглянул на стариков, посаженных в рыдван. Анна, жена Герасима, наклонилась над ребятами сонными около сундуков, беззвучно заплакала, положив голову на наклеску.

- Этого не надо теперь! - сказал Герасим. - Легче не сделаешь.

- Беременная я! - всхлипнула Анна. - Выкину...

Хуторяне встали плотным кольцом около телег, нагруженных пожитками, мрачно застыли в охватившей тревоге. Всхрапывали лошади в хомутах, пущенные на луговину, звякали уздечки. Сонно переговаривались связанные куры. На колесе сидела большая, пушистая кошка с острыми, зелеными глазами, жалобно замяукала.

Пало суеверье на сердце, мужики сердито крикнули:

- Сгоньте ее!

Неожиданно пропел петух, протягивая шею из мучного лукошка.

Была уже полночь.

Степь вокруг дрожала неуловимым трепетом, мягкими шорохами, теплым дыханьем земли. Старики молчком лежали в рыдванах под дерюгами и, когда, повертываясь, смотрели на звездные дороги, брошенные по темному небу, видели смерть, бегущую над притихшими полями, дышали покорно и тяжко, закрывая глаза.

Грушка отвела в сторону красивую пожилую девку Парашку, дочь Михаилы Иваныча Дозорова:

- Идем поговорить!

Путались тени под ногами, на траве висели лунные сережки. Быстро прошли мимо колодца с поднятым журавлем, похожим в темноте на согнутый палец, вышли на маленький мостик, перекинутый через овражек. Оглянулась Парашка, тихо сказала:

- Далеко ушли, говори!

Грушка вздохнула:

- Скажи мне, Парашка, прямо по-бабьи: имела ты дело с мужиками по своей охотке?

- Имела.

- А можешь сделать без охотки?

- Зачем?

- Вот за этим самым... Придут большевики, сразу не бросятся убивать, потому что бабы мы, а все мужики голодны до бабьего мяса. Ты молодая, и я молодая. Согласна? Если бы ружья были у нас, я бы сама пошла на окаянных, а то ведь с пустыми руками и вошь не раздавишь.

В зелени редких кустов по овражку, под молочно-тусклым месяцем, задернутым синей прозрачной косынкой от мягкой растянутой тучки, была Грушка похожа на зеленую русалку в зеленой солдатской рубашке, перетянутой узеньким ремешком, и колдовала, связывала Парашку по рукам и ногам. Шепотом и громко рассказывала она, как придут большевики, похожие на чертей, вытащенных из дьявольского пекла, станут требовать деньги, накладывать контрибуцию, а она, Грушка, в это самое время выберет самого главного из них - вожака, атамана, ляжет спать с ним под сараем и во сне зубами перегрызет ему горло, если не сумеет застрелить его из его же ружья... Пусть и Парашка так сделает, тут стыдиться нечего...

Загрузка...