НЕЧИСТАЯ СИЛА (Рассказы)


ПИСЬМО В ЖУРНАЛ «БЕГЕМОТ»

Товарищ Бегемот Иваныч, здравствуйте!

Вы просите краткой биографии моей? Благодарю за комплимент. Но вряд ли я смогу это сделать. Во-первых, в данное время я принимаю Мацестинские ванны и возле меня решительно все: люди, лошади, земля, произрастания, даже прекрасные солнечные зори — вое, все по химическому свойству целебных источников пропахло сероводородом, отсюда и мысли серо-водянистые, без надлежащего подхода к событиям, прямо-таки нулевые мысли. Во-вторых, проезжая ежедневно на означенную Старую Мацесту, я сего числа увидел в морских волнах дальнего родственника Вашего, товарищ Бегемот, Буйвола Антоныча: он лежал вблизи берега, по-видимому на брюхе, из воды торчала лишь носулька и пара прелестных древнемудрых таких покорных глаз… Он принимал морскую ванну и еще издали, узнав во мне Вашего сотрудника, поприветствовал меня и просил спешно передать Вам свой поклон, что с удовольствием и исполняю. В-третьих, — «все врут календари» — в том числе и мой. И, ради бога (с маленькой, конечно, буквы), не верьте, товарищ Бегемот, моим прежним биографиям, в особенности той, которая помещена в первом томе собрания моих сочинений в издательстве ЗИФ. Это там по злобе, честное слово, по злобе, по мотивам личной мести, о коих, за отсутствием времени и места, не стоит распространяться.

Дело в том, что перед выпуском в свет автобиографии черт дернул меня поссориться с корректором (Адам Адамыч Некорректный). А поссорились-то по самому пустому поводу, из-за довольно миловидной гражданочки одной. Эта гражданка, имея приличную анкету, была вполне сознательна и очень нравилась нам обоим. Я в интимных разговорах с нею старался, по совершенно понятным причинам, уменьшить свои лета, корректор же, наоборот, сгорал желанием подло опровергнуть меня, громко крича и потрясая вихрастой шевелюрой: «Я докажу ему натуральный год рождения! Он у меня сразу вчетверо состарится, исходя вследствие сего!» Я хотел устроить значительный конфликт, но удержался. А вскоре, глядь, вышла из печати моя биография, и в ней злодейски мстящая на почве ревности рука прибавила к году моего рождения лишних 10–15 лет! В самом крайнем случае, на что я без особого ущерба для здоровья мог бы согласиться, это — сорок лет.

Многие по невнимательности к русской литературе склонны смешивать меня с другим Вяч. Шишковым, автором «Тайги», «Ватаги», «Пейпус-озера» и еще какой-то ерунды, тот действительно староват чуть-чуть. Тот с приличной бородой, я же почти бритый. Тот человек скромный, ни в каких уголовных скандалах не участвует, тихий, очень симпатичный, я же… Извините… Впрочем, то есть да… Тот Вячеслав Яковлевич Шишков лет двадцать жил в стране под названием Сибирь-земля, слонялся и по тайгам, и по Алтаям, и по рекам разным, даже в Якутске был, всюду имел связь с мелкобуржуазными элементами: служителями религиозного культа (шаманы, камы, ведьмы), бродягами, поселенцами, царскими преступниками довоенного образца, а также с малыми народностями: якутами, тунгусами, теленгитами и прочими. Что касается меня, то я… Впрочем, обо мне, писателе шутейном, разговор краток, да я и не люблю себя хвалить. Тот начал свою литературную жизнь в 1913 году, впервые выступив в эсеровском журнале «Заветы», затем в максимогорьковской «Летописи», и в еженедельном массовом «Журнале для всех», я же начал литературную карьеру в 1920 году, написав веселую комедийку «Мужичок». Тот Вяч. Шишков, по отсутствию ясно выраженной классовой идеологии, говорят, в бога верует и вследствие сего, бесспорно, произошел от какой-то твари, вроде обезьяны (Pithekantropos erectus), я же верю лишь в игру ума и произошел по теории Дарвина от «Мухомора», «Дрезины», «Бегемота» и прочих шутейно-насмешливых журналов. Наконец, тот Шишков в Детском Селе целиком и полностью, а этот в общем и целом в городишке Сочи проживает.

В остальном же между Вяч. Шишковым, шутейным, настоящим, и другим Вяч. Шишковым, который так себе, — большое сходство. Так что биографии моей не ждите.

Засим, многоуважаемый товарищ Бегемот Иваныч, до свиданьица.

Вяч. Шишков (настоящий).

Сочи, 1927, октябрь.

Р. S. Товарищ Бегемот! Последите, пожалуйста, за уважаемым товарищем корректором, как бы он, чертов дьяв… То есть, это как его… Как бы он в отношении моего возраста не тово опять… Адью! Мерси!

Вяч. Шишков (который так себе).

«ОПИСЬ МОЕГО ПРОИСШЕСТВИЯ»

Мой собеседник — юный, лет двадцати, рабочий, с простодушным, милым лицом и веселыми глазами. Мы сидели с ним в кронштадтском трактире «Орел» и после митинга на Якорной площади баловались чайком. Беседа сначала шла на политические темы, а потом перебросилась в гущу мужицкой жизни. Он говорил оживленно, удачно копировал женские и мужские голоса, жестикулировал. Образная речь его отличалась витиеватостью, сбивалась на книжный лад и пестрела необычными словами, схваченными простоватым ухом на митингах. Наши ближайшие соседи по столику бросили свои разговоры и со вниманием вслушивались, выражая свое одобрение громким смехом.

* * *

Рассказчик положил в стакан кислейшего варенья и, польщенный вниманием, начал:

— Раз вы заявляете полное требование на мужиков, извольте… В таком разе я сделаю опись моего происшествия… то есть как я орудовал в деревне, на родине своей, под Бежецком.

Прибыл я, значит, туда из нашего Кронштату. Страшную давку пришлось выдержать, на крыше вагона едва уцепился, и все такое, ну, прямо как в песне, знаете:

Скорым поездом по шпалам

Тихо ехал — ноги стер.

Ну, сами вполне понимаете, что наша сторона, конечно, глухая, в лесу живем, пню молимся, левой ногой сморкаемся.

Ввиду соображения, что от станции до нашей деревни Грибковой вез меня мужик глухонемой, я остался безо всяких освещениев событий. А когда вошел в родительскую избу, тут все подтвердилось, что и как. Я вошел в избу и сказал:

— Здравствуйте, батюшка-матушка, свободные граждане великой Российской республики.

Ну, мать, по слабости женского, конечно, положения, в слезы да на меня:

— И чего вы там, окаянные, наделали? И куда такое нашего царя-батюшку распродевали!.. — да ну в голос выть.

Я, знаешь, улыбнулся этак да к отцу.

— А где Матрена? — это сестра моя, солдатка. Отец на печке лежал, голова тряпкой обмотана, видно, хворь накатилась.

— А все, говорит, с царем возятся, никак расстаться не хотят. И сестра твоя там.

— То есть в каких смыслах? Царь Николай Второй и последний в заключении значится, в Царском Селе под стражу заключен.

— А это, говорит, они в волостном правлении патрет евоный ублажают. Сегодня, говорит, страшный разбой вышел. Всех мужиков, говорит, бабы раскатали. Меня и то, говорит, чуть за ноги с печи не сдернули. Даже, говорит, попу, отцу Андрону, все стекла выщелкнули камёньем. Во как у нас.

Я выпучил глаза от подобного получения известий. Оказывается, бабы с самого изначала сделали полный отпор нашей всероссийской революции. Не хотим, да и не хотим. Дале-боле, дале-боле, и дошли до сегодняшнего дня. А день был праздничный, воскресный, и поп, по всем признакам, служил обедню. Да-a… Вот так сидим, как с вами, пьем с родителем чай, и родитель все чередом мне обсказывает.

— Баб, — говорит родитель, — собралось в божью церковь очень даже много, с других дальних сел которые прибыли, а праздник пустяковый, по такому плевому празднику вовсе и не надо бы народу в храме быть.

Когда отец Андрон вышел с чашей после херувимской, бабы подняли страшенный крик: «Мы тебе, кричат, всю бороду раскуделим, ежели батюшку-царя по-старому вспоминать не станешь!» Священник сробел, кой-как благословил богомолок чашей и вышел проповедь произносить к порядку дня. Ну тут вся бабья часть повернулась, говорит, к нему задним положением да на улицу.

И, откуда ни возьмись, средь них патрет царя. Они сделали гвалт и пошли вдоль села комитет разбивать и тому подобное. По пути шествия красные флаги срывать зачали, стекла бить, одним словом, как в настоящем городе, по всем статьям. Ну, тут на них старики и насели: «Вы что, сучки, надумали?» Бабы им отпор. Старики на них. Бабы их подмяли под себя. Тут еще, говорит, набежали старики на подмогу, и начался рукопашный мордобой. Как ужи, говорит, клубком по снегу катались и патрет бросили, такой рев подняли, аж собаки во всех закоулках взвыли. В окончание всего стариков бабы покорили и всех, говорит, сволокли в чижовку.

Я сейчас же спросил своего родителя:

— В каком месте находится этот елемент?

Он сказал:

— Где-нибудь с патретом.

Я кончил чай, выкушал прием спирту и пошел наводить следствие.

Слышу, из одного дома вылетает пение женских голосов. Я тихим манером к окну и различаю явственные слова песни: «Умрем за батюшку-царя». Меня это взорвало, я влетел в дом и крикнул:

— Товарищи! Что вы делаете, долговолосые дуры?..

А они нуль внимания, сидят крутом патрета, плачут…

Патрет в цветочках убран, в ленточках, стоит под образами. Какая-то кривоглазая как завизжит истошно, а как все подхватят, аж стекла зазвенели:

Эх, не к морозу наливалась

Кровью алая заря…

Умрем за матушку-Рассею,

Умрем за батюшку-царя!

Я, не долго думая, выхватил револьверт да как цопну патрету в нос… Батюшки мои светы, что тут произошло! Многие с перепугу на карачки пали, страшный вопль пошел, стоны, ругань, кто в дверь, кто из окошек скачет… А какая-то, извините, стерва как хватит чем-то тяжелым мне в башку… Потом обнаруживаю — кринка. Так поверите ли, в мелкие черепки…

— Башка али кринка? — спросил сосед с ближнего стола.

— Без сомнения, кринка! — строго оборвал его рассказчик. — А голова с тех самых пор гудет и гудет… Особливо к дождю. Вот как ахнула… Ну, я посмотрел на ее личность: рожа незнакомая, а красивая, черт, чернявая, нос с горбинкой… Ну, что ж, думаю… Сделать в нее выстрел? Не стоит: хоть и баба, а не курица, убьешь — все-таки неловко… Плюнул и отправился в сборню… Иду, а сам нет-нет, да в воздух — бах! — ради опасности: а то, думаю, их много, я — один… Пришел на сборню, сейчас каморщика за бока, который каталагу окарауливает.

— А где сельский революционный комитет?

— Весь, говорит, комитет с перепугу в лес выбежал, по случаю гвалта… А которые, говорит, члены — по овинам схоронились.

— Так, прекрасное дело… А где у тебя старики?

— В чижовку приделили всех…

— Сколько?

— Пятнадцать, говорит, хозяев…

— Отпирай…

— А как же бабы-то? Бабы, говорит, из меня лучины нащепают, я, говорит, человек старый. Грыжа меня мучает…

Старик мой охать-охать, однако ключ из-за иконы достал. отпер.

— Товарищи! — закричал я всем заключенным землякам. — Именем всероссийского пролетариата вы свободны! Пожалуйте на митинг… Призовем туда всех баб, и я буду держать речь, чтобы как след разобраться в происходящих событиях, потому вокруг вас густая политическая тьма… Бабы не в сознании своих средств… Они верят в старый режим и чтут провергнутого тирана… Я таких контрреволюций допустить не могу. Долой насилие личности!

Тут подходит ко мне крестный, старик Никита:

— Мишка, говорит, крестничек! Да ить они заклюют нас, бабы-то… Эвона они каки кобылы, одна другой глаже, — а мы что? Все старье да хворые…

— Я, говорю, словами пришибу их, крестный… Что же, говорю, они такое делают? Это измена всех понятий. Везде пущен новый строй, а вы, говорю, с бабьем не можете совладать…

При этих оборотах речи мой крестный вздохнул и прослезился соленой слезой. Я тогда обнаружил у него красные синяки под одним и другим глазом. Жаль мне стало его, ей-богу, право.

— Эх, говорю, папаша крестный!.. Фонари — это тебе награда. Кто за свободу пострадавши, на манер георгиевских крестов.

— Благодарим покорно, говорит, за эти кресты… От таких, говорит, крестов свету я не взвидел. Вот сколь хороша эта самая награда… Тьфу!

— Эх, крестный, говорю, темный ты человек, — и кратко разъяснил происшествие фактов, что к чему.

Вот ладно. Я направился домой выпить пива, — ужасно хорошее пиво у нас варят. День был очень даже замечательно прекрасный: со всех сторон льются солнечные лучи.

Гляжу, кто это идет, вроде как Асман-паша? Штаны широченные, цыганские, на манер двух бабьих юбок, ситцевые, в огромаднейших огурцах, отродясь не видывал такого материалу, а ноги босиком… При всем том солдатская куртка. Ага! нижний чин, солдат… Как только повстречались, сейчас же произвели краткий разговор и пошли пить пиво.

— Тебя, говорю, товарищ, я издали за турку признал.

— Какой, говорит, я турка. Самый русский. Я сознательный питерский солдат…

— Вот говорю, прекрасное дело… А я кронштадтский пролетарий, сапожный цех. Тоже очень сознательный. Ты, товарищ, против наступления, конечно?

— Против всяких, говорит, наступлений. Потому, говорит, это один обман, это, говорит, буржуям надо, ну и пускай сами наступают, а мне и здесь хорошо…

Я тогда сейчас же сообразил, что он есть забеглый дезертир, но никакого примечания ему не сделал. Вот хорошо. За кружкой пива мы решили произвести благовест в церковный колокол, чтоб созвать сход и открыть митинг. Когда сделан был удар, вдруг к колокольне подходит священник, машет шляпой и кричит нам в грубой форме:

— Это что за новые архиереи объявились? Марш с колокольни!..

Я спустился да к нему:

— Это, говорю, производится в интересах пролетариата. А ежели вы, отец Андрон, не в согласии, то мы с товарищем солдатом не только вас, а всю кислую кутью можем арестовать под видом контрреволюционеров…

Мой поп туда-сюда. А я ну его настращивать:

— Ежели вы хотите знать — мой товарищ солдат, который на колокольне, в полном боевом походном порядке, с оружием в руках… В случае ваших поступков может открыть стрельбу пачками по продольности всего села.

При этих устрашительных словах духовная особа подобрала полы подрясника и скрылась с моих глаз в калитку. Я во все горло захохотал, потому что не допустил бы репрессий, а просто маленько постращал в видах пива.

Дальнейшая опись моего происшествия с товарищем солдатом, в коротких словах, такая.

На митинг пришла в большинстве случаев одна женская часть, а старичье понюхало колокольню да по домам: испугались. А молодежь — кто на войне, кто ушедши.

Когда мы вошли в помещение училища, я сел на председательское место и открыл митинг, колокольчик же отвязали от дуги для восстановления порядка. Я очень весело стал себя чувствовать, высморкался в красный платок, шелкового образца, и начал таким способом:

— Товарищи гражданки! Мы стоим на рубеже двух событий в мире… Старый режим свергнут прочь, всюду объявлен восставшим пролетариатом социализм с переходом к демократическому строю республики… — ну, одним словом, в этом роде… Забыл теперь…

В это самое время товарищ солдат ткнул меня в бок и зашептал:

— Ты напрасно, говорит, в оборот отпущаешь умственные слова: баба, говорит, здешняя — полная тетеря…

Я принял поправку к сведению и сейчас же перевел речь на общедоступный человеческий язык в женском духе:

— Тиран Николай Романов свергнут всем православным людом. Отречение подписали, не говоря о солдатах с рабочими, а даже все порядочные митрополиты. А вы, пустопорожние ваши головы, этого акта не хотите признать… Значит, насупротив кого вы прете? Насупротив всего Святейшего Правительствующего Синода. В полном составе.

— Врешь ты все! Врешь! Ботало коровье, — раздался на мои слова женский крик. Кричали не особенно сердито, другие даже улыбались, и все смотрели на мою внешнюю наружность, потому как я был очень чисто одет. А громче всех кричала чернявая, интересная такая солдаточка, которая сделала рикошет кринкой в темя моей головы.

Я схватился за колокольчик и водворил порядок. А дай-ка, думаю я, ущипну их за самое живое место.

— Таперича, говорю, как исправники, так урядники и стражники — все полетели ко всем чертям. А новое правительство очень милостивое до простого люда. Во-первых, будет сильно увеличен паек солдаткам… Во-вторых, будет дано сколько хочешь земли… В-третьих— очень дешево будут ситцы, сукна и прочие припасы…

— Ой ли! А сахар? Мы конфеток хочем…

— Ежели не будете перебивать оратора, получите сахар даже в большой мере…

— А самогонку можно выгонять?

Я означенный вопрос замял и сам спросил их:

— Вы сколько раньше получали поденную плату?

— Девяносто пять копеек… Рупь…

— Три целковых! — крикнул я. — Постановлено не меньше трех. А со временем до пяти рублей.

— Да ты не выпивши ли? — весело завизжали бабы. — Ха-ха!.. Так тебе и дали три целковых… держи карман…

Я встал с места своего сиденья и объявил:

— А вот для этого самого я вечером всех вас организую.

Тут молодые солдатки захихикали, заверезжали:

— Ишь ты ловкий!.. Не всякая-то еще поддастся… Много вас…

Я им в ответ:

— Вы не так понимаете девиз… Как старым, так и молодым женщинам будет допущено одно политическое удовольствие, а не что иное-этакое… Понятно?

А они, знай, хохочут. Я тоже не мог обойтись без улыбки.

— Врешь ты все!.. Шутки шутишь! — кричат.

— Ни в каком разе… Я имею от товарищей мандат…

Тут все солдатки опять прыснули, схватились друг за дружку и пуще заржали, а чернявая сказала нараспев:

— Вот ты веселый… а зачем же ты стрелял патрету в нос?

Я вторично замял подобное обращение и начал наводить звонком полный порядок… Когда навел, то вынес резолюцию:

— Таким образом, говорю, вы очень наглядно убедились, что без царя в десять разов лучше во всех смыслах. И вот вам очевидные причины, — при этом возгласе я вытащил бумажник, хлопнул им об ладонь и достал две сотенных. — Вот, говорю, при царе у меня не только денег, а и кошелька-то не было, сам голодранцем ходил, рожа черная, чуть не зачах… А теперича полная свобода, живу как господин, обещаю еще лучше жить…

У бабешек глазенки разгорелись, слюнки потекли.

— Давай в карты играть! — кричат. — Угости конфетками!..

— В карты, говорю, не играю, а угощенье выставить нам все одно, что раз плюнуть… Отрекаетесь ли от царя?..

— Да уже отречемся!.. Только послаще угости…

— Эй, солдат! — крикнул я товарищу солдату. — Орудуй! Живой рукой… А завтра мы всерьез разовьем всю программу, — и выдал ему субсидию средств.

ВЕСЕЛЫЙ БРОДЯГА

Фомка — дюжий, косоватый мужик. Когда он попадал на работу, где молодые бабы, он бороду подстригал в виде лопатки или брился, оставляя лишь рыжие усы. В таежном же безлюдном месте отпускал красно-рыжую бородищу и был тогда похож на сбившегося с панталыку кержацкого попа. И голос его менялся. Бритый, с девками говорил сладким масляным тенорком, глазом косил мало, стараясь поочередно умеючи прищуриться; с бабами — борода лопаткой — разговаривал покрепче, глазом косил больше, молол напрямки, без обиняков — бабы хохотали… А в тайге, весь бородатый, словно лесовик, говорил толсто, по-медвежьи, и глаза его смотрели друг на друга.

Фомка не дурак выпить, во хмелю любил поколобродить и, когда живал по городам, всегда попадал в часть. Впрочем, худого он не делал, ценил вольную жизнь, шатался из села в село, из города в город, истоптал кривыми ногами всю Сибирь. В артели его побаивались, но любили за веселый нрав, за прибаутки.

* * *

Сидели вокруг костра, поглядывали на Фомку ожидательно: да когда же он, черт, заговорит? А черт все еще ухмылялся, и подмигивал, и разжигал.

Поворошил костер жердиной, посмотрел за реку, где чернела мрачная тайга, покрутил обеими руками усы…

— Ну, уж ладно: расскажу, как я министеров опровергал. Раз я нажрался пьяный, иду по городу да ору во всю мочь, вроде как скубент: «Не надо мне министеров!» А почему такое? А очень просто. Сейчас. Только дайте, братцы, курнуть.

Курносый парень из артели согнул козью ножку, смачно облизал ее и уважительно поднес бродяге.

— Рассчитался я осенью на корчеподъемке и получил всего шесть рублев, чик-в-чик. Пришел с этим капиталом в Томской, стал работу искать. Искал-искал — нету. Ах, ерш те в бок! Оно, конечно, без работы лестно — лежи на боку, поплевывай, вроде как игумен, ну, это в Томском трудно, потому соблазны: придешь в обжорный ряд, тут тебе печенка, тут селезенка, там рубцы, здесь огурцы, а то глядишь — пельмени тетя продает, четвертак сотня. Сама на корчаге с горячим угольем сидит, зад греет, а под подолом вот этакая оказия с водкой приготовлена. Хлопнешь на размер души, грибком закусишь да сотню пельменей-то и оплетешь, вот и барин…

Артель смеялась.

Фомка мрачно на всех посматривал.

— Ну, так вот… — продолжал он. — Живу это я, значит, в Иркутском…

— Стой, в каком Иркутском? В Томском! — закричали все.

— Тоись как в Томском, ежели в Иркутском? В Томском особь статья, а то в Иркутском. Вот уж верно, я там объелся на пасхе у купца. А все из-за стряпки. Красивая бабочка была, малина, а с хитринкой. Вот она и зачала меня потчевать. Сначала студень подала. А я в кучерах жил, за пост-то отощал, у купца строго. Ну, поели. После того — щи. Приналег я и на щи, грешным делом. А она кашу пшенную тащит с маслом. Поел я каши, стал из-за стола вылазить А она мне: «Постой, пироги подам». Ах ты, батюшки, а мне уж и есть не во что. «Чего ж ты, — кричу, — не упредила?» Ну, съел я две доли пирога — уж очень сдобен был, с осетриной. Поел да за кресты. «Стой, куда ты? А нешто курицы не хочешь?» Я на нее: «Ах ты, песова баба, опять не упредила?!» — «А почем я, говорит, знаю. Ты бы всего, говорит, помаленьку трескал». Я опять за стол, как же это так: курицы не поесть. Ну, вижу — свет из глаз. А все чавкаю, все-таки редко такой обед. Опояску снял, гашник распустил, терплю. Да уж кое-как из-за стола выполз. Только крест занес, а она: «Стой, куда ты?| Разве киселя не хочешь?» — «Какой кисель-то, будь ты проклята совсем?!» — «Из облепихи, сладкий с молочком». — «Дыть не вынесу! Лешая ты этакая, полудурок. А ежели округовею да посуду бить начну?» — «Не хошь — не жри». Подумал я, подумал. «Давай, ведьмина дочь!» Как покрыл я все это киселем, гляжу — уж вздохнуть не могу. Батюшки мои светы, как быть? Господи, не приведи без покаяния. Пал я прямо на карачки и пополз обнаковенно вон. А она, яга, хохочет.

— Ну, как же ты, — не утерпел курносый, — отдышался все-таки?

— Отдышался, брат. Ох, отдышался. А главное, жернов помог.

— Как так жернов?

— О-о, жернов в этих делах первое средствие. В сенцах у нас жернов большущий стоял. У хозяина-то мельница была, крупчатку драли. Вот я навалился, значит, брюхом-то на жернов, да и ну взад-вперед возить. В пот меня вдарило. Ничего, вожу. До петухов, почитай, вожгался. Дак — верите ли, — хозяин гостей привел для усмотренья. Хохочут, выпимши. Знамо, народ богатый, им што, им ничего, привычны. Они сызмальства въелись. Ни один не обожравшись, только пьяные. Один даже красненькую подарил. И что ж, ребята, ведь размолол я на жернове нутро-то. Ну, ударило меня тогды в сон. И снились мне все кобели. Подойдет быдто к моему рылу, ногу подымет, да и прочь.

Все дружно захохотали. Артель пильщиков была большая, веселая, человек пятнадцать, наполовину молодежь. Лежали на боку возле костра, покуривали; курносый придвинулся вплотную к Фомке и, прерывая хохотом чуть не каждое слово, глядел ему в рот. Сутулый старик кипятил в котле кирпичный чай. Надвигалась ночь, небо вызвездило, из-за тайги всплывал рогатый месяц. От горы нарезанных дров несло пахучим хвойным духом.

Курносый спросил:

— Ну, а как же, Фома Петрович, министеры-то?.

— Какие министеры? — уставился на него удивленно Фома.

— Как какие? Как ты их снивергал-то?

— A-а… ну-ну… на чем я остановился-то?

— На бабе, Фома Петрович, — услужливым тенорком, еле сдерживая смех, подсказал курносый. — Как она, со временем, на горячих угольях сидит.

— Ах, да, — почесал за ухом Фомка. — Вот, значит, она сидит и сидит. День сидит, другой сидит, встанет, постоит да опять сядет. А ведь я, робяты, забыл, про что сказывал-то, — Фомка сгреб в горсть рыжую свою бородищу и уставился косым глазом на старика. — Дайка, дедка, винца чуток.

— На, выпей, — подал старик чашку.

Фомка хлопнул, тряхнул головой, понюхал корку хлеба.

— Ну, дык вот, вспомнил. Получил я, значит, расчет на корчеподъемке и прибыл, значит, в Челябу.

— Как, в Челябу? — смеясь, закричал курносый. — В Томско, ведь!

— Хоть в Челябу, хоть в Томско, мне все едино. Приехал да все деньги-то и профинтил. Поплелся кой-как не знамо куда. И понеси меня нелегкая на гору, по откосу лезть. А гора высоченная, а на самом гребешке — беседка для прогулок. Вскарабкался на самый верх да тут и растянулся у обрыва. Гляжу, рогастый черт ко мне по откосу ползет, цап мою шапку да бежать. Я за ним. Он под гору — я за ним. Да с откоса-то разов пятнадцать, братцы мои, перекувылился, в башке сразу страшное головокружение сделалось, не знай, где и сижу-то.

Курносый парень гыгыкал, скаля белые зубы; артель глядела в огонь.

— Ну, очухался это я, вылез из крапивы и пошел прямо вдоль. Ах, думаю, ведь без шапки-то холодно. Подхожу к казенному дому, залез на выступ, окошко раскрыто, да и лег, обнаковенно, брюхом на подоконник. Гляжу, швейцар стоит. Я ему и говорю: «Дай шапку, пожалуйста». — «Нету». — «А звона, — говорю, — три шапки с кокардой висят, дай». Тут из-за лестницы какой-то посмелей выходит, подошел: «Проходи-ка со Христом, а то в комнаты упадешь». Да как кулачищем по лбу стрелит, я моментально упал с окна на улицу. Схватил кирпич да кирпичом в окно. А ко мне городовой— шасть. «Ты чего орешь?» — «Я ничего, я смирный, у меня черт шапку скрал». — «Шапку? В часть!» И забрали меня, значит, под шары. Да там по морде, всего расхвостали. Плакал я тогда. А почему же? Шапки жаль, новая.

— Все, что ли? — спросил старик и подал еще водки. — На-ка вот. Да соври потолще что-нибудь.

Фомка выпил, посмотрел на сутулую спину старика, разливавшего чай, и обиженно сказал:

— Пошто соври! Это быль.

Бродяга хмелел, волосы лезли на глаза.

— А что же дале-то? — нетерпеливо крикнул курносый парень.

— Дале не было, было ближе, — поднял на него Фомка осоловелые глаза. — Сижу это я в чайной в Томском — есть такой трактир «Нарым», хороший трактир, — там вся шпана. А возле меня человек, вроде как на легавых. Он и говорит: «Ты, я знаю, можешь звонко кенарем кричать. Вот в воскресенье народ с красным флагом пойдет. Можешь ежели?» — «Завсегда могу, только укажи, что кричать». — «Долой самодержавие». Я как гаркну на весь «Нарым», глотку попробовать. «Что ты, черт, заберут ведь!» — «Никого, — говору, — не боюсь я», — да опять.

Артель насторожилась, смех кончился. Только курносый по-прежнему скалил зубы.

— Ну-ну! Ишь ты.

— Ну, в воскресенье, значит, ходили с флагом. Только я заорал, обнаковенно, изо всех кишок, вдруг на нас городаши на конях: «Расходись, расходись!» Да как начали всех лупцевать. А тут выстрел. Я бежать. А городаш подскакал, хвать мне вострой саблей по башке.

— Ссек?! — изумленно ударил курносый ладонями по бедрам.

— Ссек. Тут я и закаялся самодержавие кричать, — сказал Фомка, хлюпая из деревянной чашки чай. — Ну его к корове на рога, это самое самодержавие, язви его… И говорит тут мне добрый человек: «Иди-ка, грит, ты в русский народ, шайка такая есть, черная, грит, сотня»…

— Ну, я пошел к купцу Перцову, записался. А было дело в девятьсот пятом годе. Выдал мне деньгами десятку, пимы, полушубок, кушак и говорит: «Мы, говорит, должны батюшку-царя защищать». Я говорю: «Вполне согласен». Ну, ладно. Пропил я все до нитки, жду. А тут октябрь пришел, начались жидовские погромы. Ну и лафа была, можно сказать, рай: чего хочешь, того просишь. А маленько погодя всеобщий бунт установили. Стали студентов избивать и всех смутьянов. Говорит, это ничего, говорит, сам архирей благословил: «Бей в мою голову, и никаких». Говорит, так по святым книгам выходит. Ежели выходит — ладно. Вот мы в двадцатом октябре, значит, запалили театер да еще управление дорог в Томском-городе. А там смутьяны, забастовщики заперлись. Как который высунет башку, солдаты раз из ружей — так и кувырнется. А я, значит, в черной сотне. А народу целая площадь. «Ты иди, — говорит, — к углу, жди». Я подошел с дубинкой. А уж верхний этаж запылал, управление. Гляжу, лезет один дьявол по трубе из дома, как белка, по самому углу, спасается, потому — огонь. Я дубинку приподнял, жду, аж слюна прошибла, вот как жду. Только он на землю, я его кэ-эк хлобысну — и башка пополам, обнаковенно.

У Фомки глаза кровью налились, чашка в руках дрожала. Старик посмотрел на него в упор, качнул головою, сказал:

— А ведь ты, Фомка, сволочь.

Бродяга исподлобья стрельнул на него глазами и не ответил ничего.

Тихо стало. Артель насторожилась.

— А как же ты со временем, Фома Петрович, министеров-то снивергал? — не отставая, лез курносый и, осклабясь, подполз на корточках к бродяге. — Скажи, сделай милость, как? Ну, скажи скорее, как? Скажи…

Фомка вдруг хрипло засмеялся, точно глотку ему сдавило:

— Как? Да очень просто.

Он плюнул в горсть и со всей силы ударил надоедливого парня по зубам:

— Вот вроде этого.

«КОММУНИЯ»

Село Конево стоит в заповедном лесу. Место глухое, от города дальнее, народ в селе лохматый, темный, лесной народ.

Помещика Конева, бравого генерала, владельца этого места, еще до сих пор помнят зажившиеся на свете старики: крут был генерал, царство ему небесное, драл всех как сидоровых коз. Пришла свобода, пала барщина, а мужик долго еще чувствовал над своим хребтом барскую треххвостку и все рабское, что всосалось в кровь, передал по наследству своим сынам и внукам. Даже до последних дней, когда поднялась над Русью настоящая свобода, жители села Конева все чего-то побаивались, все норовили по старинке жить, новому не доверяли — опять, мол, обернется на старое, — пугались всякого окрика, чуть что — марш в свою нору, и шабаш!

Правда, и среди них были люди кряжистые, хозяева самосильные. Взять хотя бы семейство Туляевых, их пять братанов, один к одному, рыжебородые, кудластые, косая сажень в плечах. А главное — очень широки у всех братанов глотки, и голос — что труба, гаркнут на сходе, так тому и быть, — кривда, правда, обида ли кому — все равно: мир молчит, терпит.

Да и как не терпеть, надо до конца терпеть, про это самое и батюшка, отец Павел, каждое воскресенье говорит: «Кто терпит, тот рай господень унаследует».

Ну, и терпели мужики.

А эти горлопаны, братейники Туляевы, ежели и забрали себе самые лучшие участки, ежели и поделили не по правде сенокос — пускай! — им же, обормотам, худо будет: сдохнут — пожалуйте-ка в кромешный ад, на вольную ваканцию живыми руками горячее уголье таскать.

* * *

Пришла несусветимая война, немчура с французинкой супротив России руку подняли, и всех пятерых братанов Туляевых, один по одному, угнали воевать. Больше полсела тогда угнали, лишь старичье да самый зеленый молодняк остались при земле, Ну, что ж: воевать так воевать. Вот весточки полетели с фронта: тот убит, тот ранен, у этого глаза лопнули от чертовых душистых каких-то, сказывают, газов. Вой по деревне, плач. Хорошо еще, что отец Павел неусыпно вразумляет: «Убиенных — в рай», но все ж таки тяжко было — в, каждой избе несчастье, бабы из черных платков с белыми каймами не выходят. Только у Туляевых старики и молодухи не печалуются, не вздыхают: видно, краснорожих братанов ни штык, ни пуля не берет.

А на поверку оказалось вот что: братаны и пороху-то не понюхали, а сразу, как на спозицию пришли, единым духом записались в дезертиры, да и лататы: ищи-свищи ветра в поле, до свиданья вам!

Это уже потом все обнаружилось, когда революция пришла. Вернулись после войны односельчане — кто на деревяшке, кто без руки, с пустым рукавом, — да и объявили про братанов:

— Дезертиры. Мазурики… Ужо-ко мы их!..

* * *

А время своим чередом шло. В селе Коневе все честь честью: новые права установили, солдаты разъясняют все по правде, лес поделили, барский дом сожгли. Ах, сад? Яблоньки?.. Руби, ребята, топором! Ну, словом, все по-настоящему, везде комитеты, митинги, очень хорошо.

И, говорят, в Питере новое правительство сидит: генерал Керенский, князь Львов, еще какие-то правильные господа, все из бар да из князей, очень даже замечательные, и простому народу заступники. Ха-ха!.. А сам государь-император будто бы в Литовский замок угодил. Ха-ха-ха!.. Вот так раз! Отец Павел ни гугу, никакого разъяснения, только и всего, что красный флаг прибил на крышу, а тихомолком все же таки старикам нашептывал:

— Годи, крещеные… все обернется по старинке… А смутьянов так взъерепенят, что…

Шептал он тихо, тайно, но все село вскоре расслышало и забоялось поповских слов: а вдруг да ежели?.. Ое-ей!.. Даже молодяжник присмирел — опять барская треххвостка вспомнилась: а вдруг да ежели…

Но вот святки подходили, и к самому празднику объявились все пятеро братанов Туляевых. Чаев, сахаров наволокли, всяких штук: щикатулки, кувшинчики, ложки — все из серебра, из золота, — часы, перстни с каменьем самоцветным. А сами, как быки, один другого глаже.

— Ну, каково повоевали, братцы? — спросили их на сходе мужики.

А молодняжник сразу закричал:

— Дезертиры, мазурики!.. Вон из нашего села!..

И прочие пристали, зашумел сход, — того гляди, зубы братанам выбьют.

— Не желаем!.. Вон!..

Тогда братаны, как медведи, на дыбы:

— Ах, вон?.. Благодарим покорно… Да мы вас!.. Единым духом! Контрреволюцию пускать? А?!

— Как так? Что вы, ошалели?.. У нас комитеты, митинги…

— Комитеты?.. Тьфу, ваши комитеты! В три шеи комитеты!

— Как так? — закипятился молодяжник. — Вы, значит, за царя?

— Кто — мы?! — вскочили Туляевы и рты ощерили. — Да знаете ли, кто мы такие?

— Знаем… Малодеры…

Тут старший братан как тряхнет бородой да топнет:

— Замолчь!! — Так в ушах у всех и зазвенело, смолкли все.

А потом тихим голосом:

— Товарищи, — говорит. — Вот что, товарищи… Мы все пятеро, то есть все единоутробные братья — окончательные большевики… И будем мы в своем родном селе, скажем к примеру, в Коневе, настоящие порядки наводить, чтобы как в столице, так вопче и у нас… Будет теперича у нас не Конево, а Коммуния. Кто супротив Коммунии, прошу поднять руку! Вот мы посмотрим, кто против Коммунии идет… Мы па-а-смотрим!..

А сам кивнул головой да пальцем возле носу грозно так, ни дать ни взять исправник.

— Значит, все под Коммунию подписываетесь? Согласны?

— Согласны… Чего тут толковать, — сказал за всех старый старичонка Тихон. — Так, что ли, братцы?

— Так, так… Согласны, — забубнил сход. — Только сделайте разъяснение, кака така Коммуния? Впервой слышим.

Тогда братаны разъяснили по всем статьям. Перво-наперво, чтоб не было никаких бедных, а все богатые; вторым делом — все общее, и разные прочие, тому подобные мысли.

Ну, богатеям это шибко не по нраву, стали возражать.

— Тоись, как все общее? — спросил дядя Прохор, мельник-богатей.

— А очень просто, — сказал старший братан. — У тебя сколько лошадей?

— Три.

— Две для бедняков, для неимущих… Таким же манером и коров, и овец… Иначе к стенке…

— Тоись, как к стенке?

— А очень просто, — сказал старшой Туляев да на прицел винтовку прямо Прохору в лоб.

— Краул!.. Братцы!.. Чего он, мазурик, а?!

Однако все обошлось честь честью, только постращал.

* * *

И стало через три дня: не село Конево, а Коммуния.

Братаны Туляевы дело круто повернули.

Раньше впятером под одной крышей жили, а теперича не то:

— Мы, — говорят, — сицилисты-коммунисты.

И, чтоб укрепить полные повсеместные права, стали себе по новой собственной избе рубить.

Возле самой церкви, на площади, очень хорошие места облюбовали, два своих дома ставить начали да два в церковной ограде, а пятый дом к самому поповскому дому впритык приткнули.

Отец Павел сейчас протест:

— Это почему ж такое утеснение? Вам мало земли-то, что ли? Зачем же сюда, на чужую-то?

— Ни чужого, ни своего теперича нет, все общее, — наотмашь возразили ему братаны.

— Ежели собственность уничтожена, зачем же вы себе такие огромадные избы рубите?

— Ах ты, кутья кислая! В рассуждение вступать?.. А вот погоди, увидишь, что к чему!

И живой рукой созвали сход.

— Товарищи! Потому что мы коммунисты и вы все коммунисты-террористы, предлагаю: истребовать сюда попа и обложить его контрибуцией.

Пришел отец Павел, ни жив ни мертв.

— Три тыщи контрибуции, а ежели перечить — немедля к стенке — рраз! — пригрозил старшой Туляев и опять артикул винтовкой выкинул.

Поп задрожал-затрясся, побелел. Жаль денег, вот как жаль, по алтыну собирал, по гривне, — однако жизни жальче. Сказал им:

— Ну, что ж, миряне… Конечно, вы можете расстрелять меня без суда, без следствия… Берите, грабьте…

И вынес сполна три тыщи.

— Добро, — сказали братаны. — Это все в Коммунию пойдет.

Поехали с поповскими деньгами в город, накупили себе того, сего. А избы ихние как в сказке растут: старшой братан железом крышу кроет.

Дивятся крещеные, шепчутся.

Таким же манером всех богатеев обложили: кого на пятьсот рублей, кого на. тысячу. А тут и до середних добрались.

— Это все в Коммунию, — говорят братаны.

И у каждого по две пары лошадей образовалось, сани расписные, пролетки, бубенцы.

Крещеным завидно стало, ропот по селу пошел.

— Это чего ж они все себе да все себе… А нам-то?.. Вот так Коммуния!

— Дак что же делать-то?

— Надо бедный комитет избрать.

— Да ведь избрали… все комитетчики — братаны.

— Надо новый.

Пошли скопищем к братанам.

— Так и так, братаны. Желаем новый бедный комитет избрать… А вас, стало быть, долой.

Покрутили братаны усы, почесали бороды, а старшой как гаркнет по-военному:

— Ага! Против бедного комитета восставать, против революции? Кто зачинщик? Вавило? Вавило, ты? К стенке!

Вскинули винтовки — рраз! Упал Вавило.

Остальные разбежались, кто в подполье, кто в овин, потому у братанов ружья, а у прочих кулаки одни.

Наутро сход. Братаны объявили:

— Борьба с контрреволюцией будет беспощадна. В случае доноса — доносчика отправим за Вавилой. Твердая власть — она очень даже строгая. А теперича, товарищи, на общественные работы — марш!

И погнали все село свои новые усадьбы доделывать: тыном обносить, узорчатые ворота ставить.

Крещеные пыхтят на братановых работах, кто тын городит, кто крышу кроет, готовы братанам горло перегрызть, а не смеют: пуля в лоб.

А братаны сполитично:

— Вот, товарищи, кончим дело — спасибо вам большое скажем.

— Очень хорошо… Согласны… — сказали мужики и сглотнули слезы. У Андрона от кровной злости топор упал.

— Все Коммунии да Коммунии, а когда же нам-то? — спросил Андрон. — Мы ведь самая беднота и есть…

Вечером у Андрона братаны в Коммунию последнюю удойную корову отобрали — ведерницу.

Взвыл Андрон.

Да и все село взвыло, даже собаки хвосты поджали, вот какой трепет на всю Коммунию братаны навели. Все на учет забрали: хлеб, крупу, телят, до самых до жмыхов добрались. Мужики с голодухи пухнуть стали, а Туляевы жиреть: двух младших братьев оженили, свадьба с пивом, спиртом, пирогами, широкой гульбой была.

И если бы не Мишка Сбитень — пропадом пропала б вся Коммуния.

* * *

Был когда-то парень разудалый в селе Коневе, Мишка. Насолил он всем вот до этих мест, озорник был, хуже последнего бродяги. Вздрючили его крестьяне и по приговору выгнали из селения вон.

Десять лет пропадал Мишка Сбитень. А тут как раз ко времю и утрафил. К самому Новому году взял да в Коммунию и прикатил.

Чернявый такой, будто цыган, в ухе серьга, через всю грудь цепочка, часы со звоном, папаха, полушубок. А глаза — страшенные, на выкате, а усищи — во! А сам — чисто медведь, идет — землю давит, от кулаков смертью пахнет: грохнет — крышка!

— Вы что как мертвые ходите, словно дохлые мухи? А? Радоваться должны, ликовать: из рабов гражданами стали.

— Эх, Мишка, Мишка… — вздохнули мужики. — У кого радость, а у нас Коммуния.

— Ха-ха-ха! — захохотал Мишка Сбитень. — Отлично сказано… Чего же вздыхать-то?

— Да вот у нас в бедном комитете братаны Туляевы сидят. У них винтовки, а у нас — ничем-чего.

— Ха-ха-ха! — опять захохотал Мишка.

А крестьяне ему все и обсказали до тонкости.

Долго Мишка хохотал, даже за живот хватался, а потом зубами скрипнул, да с сердцем так:

— Ведите-ка меня на сход.

Вот собралось собранье. Братаны стали речь держать, а сами на Мишку все косятся.

— Ты, товарищ, кто таков? Ты коммунист?

А Мишка в ответ:

— Ха-ха-ха!.. Не признаете? А я вас знаю. Я — волгарь. На Волге-матке десять лет работал, кули таскал, до самого Каспия доходил; вольным духом набирался, на Стенькином кургане чай пил. Мне черт не брат!.. Вот кто я таков… Ну, валяйте дальше…

Братаны так его и не узнали. Старшой шепнул середнему:

— Не иначе — большевик… Может, комиссар какой, с проверкой… Надобно по всей программе.

Да и начал жарить:

— Контрреволюция, контрибуция, буржуи… Да здравствует вся власть Советов!..

— Стой, товарищ! — оборвал его Мишка Сбитень. — Я слышал, вы больше двадцати тысяч контрибуции собрали. Где деньги?

— Деньги? А у тебя, товарищ, мандат есть?

— Есть, — как в бочку, гукнул Мишка. Бросил цигарку, встал, размахнулся да как даст старшому по зубам. — Вот мой мандат!

Все мужики в страхе повскакали, наутек бросились, к дверям.

— Стойте, дурни! Куда вы?! — гаркнул Мишка да к братанам: — Мазурики вы, а не коммунисты. Буржуи вы, хамы! Ежели с кого контрибуцию брать, так это с вас… Ах, винтовки? Я те такую винтовку завинчу… Я те покажу стенку. Ребята, вяжи их, подлецов!!

Мужики валом навалились на братанов:

— Попили нашей кровушки, аспиды!.. Рраз!

— Стой, не смей, — крикнул Мишка. — Ну их к чертям!.. Погодь маленько, дай слово сказать.

— Говори, говори… Желаем…

— Товарищи! — крикнул Мишка и тряхнул серьгой. — Коммуна — святое дело. Коммуна — что твой улей, коммунист — пчела. Всяк честно трудится, зато всяк сладкий кусок ест. От этого самого не жизнь, а мед. А кто ваши Туляевы? Пауки, вот кто. А вы — мухи. В паутину — хлоп, тут вам и карачун. Вы здесь хозяева, а не они. К черту их! Кто не за народ, тот против народа, против правды. К чертям Туляевых!

— Так, так… К лешему под хвост!

— Избы ихние отобрать! Имущество? Имущество конфисковать!.. Начнем, товарищи, по-новому, по правде-истине… Чтоб всем была свобода, чтоб можно было дышать по всем статьям… А то ежели я тебе глотку зажму да ноздри законопачу, чем дышать будешь?..

— Именно, что… Тогда не вздышишь!..

— Эй, пятеро беднейших, выходи! — скомандовал Мишка. — Берите себе Туляевы избы. А вы, голубчики, к чертям отсюда, марш, катись колбаской! Таких коммунистов нам не надо.

«НА ТРАВКУ»

Яков Мохов, наголодавшись в Питере, выхлопотал в фабричном комитете двухнедельный отпуск и укатил в Краснозвонск «на травку».

— Это ты правильно, — сказал ему товарищ. — Краснозвонский уезд завсегда был сытый. Народ справно там живет. Вот и мне картошки пришлешь.

Ехать было очень голодно: на станциях — хоть шаром покати, пустыня.

Но лишь сошел в Краснозвонске с поезда, какой-то шершавый дядя с кнутом вырвал у него восьмушку махорки, сунул в руку полкаравая хлеба фунта в два, а тетка за маленькую катушку ниток дала десяток вареных яиц.

Яков Мохов весь расцвел.

— Господи… Вот так чудеса! — сел на лавочку да все без запинки и скушал.

— Полный резонт… — сказал он самому себе и в веселом настроении пошел на рынок: день воскресный, как раз базар.

Зычно бухали колокола к поздней обедне — церквей в городе много; зеленели сады, ласточки с веселым гамом резали воздух; к базару тянулись подводы; лошади откормленные, гладкие, народ приветливый и сытый.

А вот за мостом, у собора, и базар. Тороватый прасол продает целое стадо домашних уток, вот две большущих бочки масла, творогу, возы яиц. Хотя цены высокие, но у возов хвосты — всяк пить-есть хочет.

Местные жители на чем свет ругают приезжих питерцев, которые ходят гурьбой по базару, у каждого за плечами мешок, в руках сумка со всякой всячиной: чулки, брюки, чашки, часы, сукно, ситец.

— И чего их пускают сюда? Гляди, как набивают цены-то. Приступу нет.

— Захочешь есть, так… Поди-ка побывай в Питере-то, нюхни-ка!.. Нужда гонит.

— У вас заработки. А у нас что?

— Заработки… Велики наши заработки.

Яков Мохов наблюдал все это издали, прислушивался, присматривался, наконец и сам принял участие.

Он подошел к рыжебородому, маленькому, похожему на колдуна, старичонке:

— А почем картошка?

— Картошка? — переспросил тот, хитроумно взглянув на покупателя, и поскреб под бородой. — Картошка у меня серебрянка называется, не скороспелка. Прямо с гряды. Вот какая картошка-то… Сахар! Триста целковых мера.

— Дорого.

— Дорого? — опять переспросил старик сердито. — Зато в городе. Не хочешь, не бери.

— Как это не бери? Я есть хочу!.. Чего тебе картошка-то стоит… Грош она стоит. Мародер этакий.

— Стой, стой! Ты не лайся… Ну, ладно, взял я, скажем, триста рублей с тебя, — а что я на них могу купить? Ну-ка, скажи! Три фунта соли. Понял?

— Верно, верно!

Кругом загалдели, собиралась толпа.

— Вот рубаху сейчас купил! — крикнул парень. — Пятьсот рублей. А она греет, что ль? Ситец!

— Лошадь — тридцать тысяч! Колесо — две тыщи. Коса, уж на что коса и та шестьсот. Ха!

Яков Мохов улыбался, глаза его сверкали.

— Вот у тебя, я вижу, сапоги новые обуты, — задорно сказал старик колдун и подбоченился. — Во сколько их ценишь? В три тыши? А я кладу за них четыре рубля с полтиной, как до революции, а свою картошку — пятиалтынный мера. Это сколько же выходит? Тридцать мер? Так и есть… Вот получай тридцать мер да разувайся, ежели на то пошло! Желаешь?

— Ха-ха-ха! Разувайся, товарищ, разувайся! — подзуживали ротозеи.

— Заплачешь ведь! — возвышая голос, чтоб заглушить поднявшийся шум и хохот, говорил Яков Мохов. — Спятишься, старый хрен… Ведь тридцать мер, ежели по три сотни — девять тысяч выходит, а я три прошу. Взвоешь ведь!

— Кто, я? Ничего не взвою. Разувайся, и никаких!

— Не валяй ваньку-то! До старости лет дожил, а дурак.

— Может статься, и дурак, да не дурашней сына твово батьки.

— Ха-ха-ха!..

— А где у тебя картошка-то? У тебя и картошки-то полторы меры.

— Поедем. Живо накопаю. У меня две девки!

— Где ему? — подзуживали зеваки. — Он только бахвалится. Поди и сапоги-то не его, а для прогулу взял.

— Известно, не его! — подмигнул старик зевакам. — Ему и во сне-то не снилось таких собственных сапогов носить.

— Ишь, ишь закраснел как!

— Едем, черт тя дери, едем!! — крикнул взбешенный Яков Мохов и залез в телегу к старику.

Вышло чудно как-то и нелепо. Ну, для чего он продал сапоги? И куда ему тридцать мер картошки? Ему масла надо, крупы, яиц, хлеба.

Тьфу!.. Он с досадой посматривал на сутулую спину колдуна, на его хитрые, с прищуром, глаза, на клокастую рыжую, с сильной проседью бороду.

Но лишь только выехали за город, досады как не бывало. Кругом лежали желто-золотистые нивы и зеленые поля, виднелись рощи, перелески, то здесь, то там белели церкви. Воздух насыщен пряным густым теплом, солнце склоняется к западу, по пажитям чинно расхаживали грачи, а в выси все еще звенели песни жаворонков.

— Ух, ты! Давно я не был в деревне. Я ведь тоже из мужиков.

— Так-так-так… Само хорошо, — живо откликнулся старик.

— А служу на фабрике в Петербурге.

— Так-так-так… Благодарим покорно… Оно и видать: краски-то никакой в лице нету… А кость широкая. Поди харч плохой?

— Ну да… А после пасхи в больнице месяц вылежал.

— Так-так-так… И чего вы, ребята, например, все мутите? За дело бы надо. Нешто это жизнь?

— А тебе плохо? Наверно, помещичью землю поделили? А?

— Насчет землицы — это правда, — землица отошла к нам от барина добрая. Благодарим покорно… И лесок есть, и сад, а яблоки — во! — в два кулака другой не уложишь, да еще пасека… Все под мужиком теперича!

Старик свесил с телеги ноги, покрутил головой и скрипуче засмеялся, его маленький круглый носик совсем потонул между толстых лоснящихся волосатых щек.

— Вспомнил штуку… Хошь — расскажу? Тут в пятом годе такая канитель вышла с помещиком-то нашим, что страсть. Погромишко, вишь ты, мужики-то устроили, то есть все покострячили — дым коромыслом! А я по-опасался ехать, как бы чего не вышло, думаю. Одначе баба забранилась: «Дурак, грит, ты… Эвот, люди возами добро возят. Грыжа, грит, ты собачья!» Оделся я, поехал. А там уж и взять нечего: что муку, что небиль, али платье — все расхватали, чисто под метелку. Нет, думаю, надо, что ни то и мне, а то — старуха глотку переест. Гляжу — чан большущий, дубовый, ведер на сорок, на боку лежит. Я его в сани, грузный черт, аж становую жилу надорвал. Вот поворотил я с ним домой, да и подумал: «А на кой леший мне чан?» А сам глазом шарю, нет ли еще чего билизовать: значит, в антирес входить начал. Гляжу, кобель барский, тощий такой, согнулся в дугу, будто стрючок, шуба-то на нем короткая, а мороз. И стал я за ним гоняться, ну вступило в мысли поймать да и поймать. Чисто ошалел тогда. Тоись до того упрел, гонявшись, аж душа вон. Одначе изловчился, пал на него, а он меня цоп за нос! — едва не отгрыз. Скрутил я его кушаком, да в чан-то и посадил, и сам туда залез, а кушак-то вокруг себя, чтобы, значит, не убег кобель-то. И поехали мы с ним, благословясь, домой, как сенаторы. Вот ладно. Вдруг откуда ни возьмись черкесцы — у соседнего барина, слышь, служили они, — за мной. Я как начал нахлестывать кобылу-то, они за мной. Ке-эк в это времечко дорога крутанула, сани вверх копыльями, все на свете перекувылилось, тут нас с кобельком чан-то и накрыл, двух дураков. Живым манером это черкесцы опять чан перевернули и почали меня плетками драть. Дерут, а мне смешно: кобелишко-то со страху кушак мог оборвать, да как сиганет, отбежал в отдаленье, да ну гавкать дурноматом. Тут и черкесцы засмеялись, ей-богу право, бросили меня драть-то. Я встал на ноги, один как порснет мне в морду кулаком, я опять слетел. Только было подымусь, как порснет по уху, я опять в снег башкой. Я караул заорал, взмолился. Бросили. Распрощался я тут с ними честь по чести и пошел ни с чем домой, потому кобыленки и след простыл. Иду да кровью отплевываюсь, зуб мне вышибли, самый клык.

Старичонка долго хохотал, подстегивая лошадь; грустно улыбался и Яков Мохов.

— Вот видишь, — сказал он старику. — Разве это порядок? А теперь кто тебя пальцем может пошевелить? Никто.

— Как есть никто! — Старик помолчал и сказал раздумчиво: — Оно верно, что с этим уставом с теперешним можно было бы жить, кабы удовольствие… А то, вишь, никакого удовольствия: ни тебе сахару, ни чаю, ни гвоздя. Тьфу! Эвот селедка, уж на что дерьмо и та в сотню въехала. А бывало на сотню-то две коровы да коня купишь. — Он ударил себя кнутом по голенищу, защурился и закрутил головой. — И деньжищ энтих теперя у всех крещеных — гибель! А впрочем, — что в деньгах? Бумага и бумага… А удовольствия никакого тебе нету. Да-а… Так-так… Ну вот, например, вы, фабричные — коего черта, прости бог, не вырабатываете ситцы да сукно? Оглашенные вы эдакие, будьте вы неладны! — вдруг переменив тон, крикнул старик.

Лицо его стало строго, но глаза смеялись.

Яков Мохов ответил не сразу. Долго глядел на него в упор, потом сказал:

— Темный вы народ, жадный. Вам бы только в брюхо все. Есть селедка в аршин величиной, есть ситный, вот мужику и хорошо. А что ежели его в зубы урядник лупцевал, да землишки было — кот наплакал, — это мужик забыл. Вот ты плачешь, что фабрики стоят. А где взять хлопка, угля, нефти, железа? Ведь все это тю-тю от нас! Поди-ка повоюй, говорят.

— Ране было же.

— Так зато раньше и помещик был. Раньше и исправник был, и земли у тебя не было. Ну что, ежели тебе дадут, к примеру, сто аршин ситцу, двадцать аршин сукна, пуд мыла да пуд сахару и окажут: получай, только помни, все обернется по-старому, снова будешь не хозяином, а холуем последним. Согласишься?

Старик вздыхал, крутил головой, покрякивал, потом сказал:

— Нет! — и нахлобучил шапку.

— Ну а ежели водки еще в придачу? И бочонок самолучших сельдей? А? — улыбнулся Яков.

Старик захохотал и мрачно сплюнул:

— Благодарим покорно… Ха-ха-ха!.. Вот так заганул загадку. Водка! А?! Да у меня своя брага сварена, ей-богу право. Вот приедем, угощу. Эвот и село наше.

Через полчаса сидели за самоваром. Две девицы — Дарья с Марьей, одна другой краше — наперебой потчевали гостя:

— С преснушечками-то, с соченьками-то. Уж не взыщите, мы по-деревенски.

И хозяин весело покрикивал:

— Намазывай толще маслом-то, не жалей, не купленное. Эй, Марья, а ну-ка в погреб, бражки бы похолодней!

С крепкой браги Якова бросило в краску, и в глазах замелькало.

«Этакая благодать, — подумал он, — вот бы пожить-то где», — и поддел на ложку густого пахучего меду.

— Живем, благодарю покорно, ничего… — громко, чавкая и запивая брагой, сказал старик. — Только вот в чем суть: бог урожай послал очень даже примечательный, а убираться не с кем: я стар, а девкам одним не управиться… Вот беда-то…

Яков Мохов поставил на стол блюдце и несмело сказал:

— А что, ежели я бы? Насчет работы-то. Я могу.

— Да ну? — вскричал захмелевший старик. — Ах ты, ясён колпак… Яков Иваныч, друг!.. Неужели остался? А уж насчет жратвы мы тебя побережем, тоись так будем ублажать, ну прямо лопнешь по всем пунхтам. А девки-то, девки-то у меня — малина!.. — Он подмигнул на зардевшихся девиц и вдруг: — А ты женатый?

— И не думал.

— Ну?! Право слово? Девки, слышали?

Девки зарделись пуще и заходили козырем, грудь вперед, как на подносе.

Хозяин захихикал скрипучим смехом, подскочил к сундуку:

— Раз! — выбросил он новые сапоги. — Первый сорт, со скрипом… Два! — выбросил другую пару. — Три, четыре, пять — это девкины! Нна! Уж насчет обувки — извини — вполне имеем. Ха-ха-ха! Уж извини. Тоись надул я тебя, Яков Иваныч, вот как… Тоись на рынке-то. Не сапоги твои, ты мне нужен, ты! Приглянулся ты мне: большой да широкий. Дай, думаю, уманю. Ха-ха-ха! Благодарим покорно. Оно как по писаному и обернулось. Чисто камедь… Ах ты, ясён колпак. Дарья, браги!! Марья, ходи веселей! Не зевай, девки, холостой ведь он…

Яков Иваныч улыбался.

ЭКЗАМЕН

— Ну, так как? Это ваше последнее слово, Надюша? — выразительно спросил Утконогов.

— Да, самое последнее… Вы сами посудите, Петр Федотыч… Я, конечно, за кондуктора пошла бы, но страсти боюсь, что вы на экзамене обрежетесь.

— Пожалуйста, в смысле экзамена не сомневайтесь. Например, я все выдолбил как нельзя лучше. Вот разбудите меня в самое ночное время и задайте вопрос…

— Ах, что вы говорите!.. Разве я могу, будучи, без сомнения, девицей, будить в ночное время спящих мужчин во сне… А вдруг вы скочите и замест экзамена начнете мужские глупости… А вот я вам, Петр Федотыч, прямо отвечаю: ежели вы, без сомнения, провалитесь, то за меня сватается один солидарный женишок.

— Кто такой? — оторопело спросил Утконогов.

— Да уж есть, — кокетливо протянула Надюша; круглые, нажеванные щеки ее налились улыбкой, как яблоко. — Сватается за меня Кузьма Ефимыч Жеребяткин… Они не советуют за вас выходить, а я, без сомнения, напротив…

Утконогов шел домой в большом волнении. Да, черт тя ешь, этот самый Жеребяткин конкурент по всем статьям. Этот самый Жеребяткин не кто иной, как нарядчик кондукторских бригад. Вот кто Жеребяткин. И Надюша, видать, не промах: у Жеребяткина хозяйство ай-люли, одних свиней штук пять. Ах, дьявол!

— Ну да ничего… — сказал он вслух. — Ведь экзаменатором-то мой знакомый техник назначен, Лебеда.

Через два дня Петр Федотыч отправился на экзамен и зашел к невесте.

— Ах, до чего вы интересные собой, — сказала девушка. — Только смотрите, как бы не сбили вас. Такой вопрос поставят на ответ, что… Например, меня на экзамене в комячейке спросил инструктор: а где живет Карл Маркс? Я сказала: они померши. А мне сейчас же опровержение: Карл Маркс живет в сердцах пролетариата. Представьте! Я, без сомнения, не могла знать, и чрез эту неприятность чуть не слегла в обморок.

Петр Федотыч весело расхохотался и сказал:

— Этих паник я не признаю. А раз вы жили в городе у генеральши, позвольте облобызать вашу ручку, мадмазель.

И пошел через село на станцию в полном душевном равновесии.

Но, отворив в контору дверь, он вдруг оцепенел: за письменным столом сидел старший слесарь усач Григорьев и вместо знакомого техника нарядчик кондукторских бригад Жеребяткин. На мгновение в мыслях пораженного Петра Федотыча промелькнула с язвительным хохотом Надюша, он в страхе зашевелил губами, его усы сначала поднялись кверху, потом загнулись назад, как у моржа.

— Заставляете себя ждать, — сухо встретил Жеребяткин и оправил свой новый красный галстук.

— Извиняюсь, у меня часы отстают, — убитым голосом промямлил Утконогов и подумал: «Боже, боже… Он экзаменатор. Прощай, Надюша!»

— Прошу занять место… Напоминаю, что экзамен поведу по всей строгости, согласно экономических потребностей и вообще новых веяний во всех подобных начинаниях, а также будучи идеологическая подоплека. Итак, приступим.

Нарядчик Жеребяткин говорил хотя высокопарно, но вяло и скрипуче, точно стонал. У него флюс, адски болели зубы.

У Петра Федотыча екнуло сердце, но он овладел собой и ответы давал с треском, правильно, четко и толково. Нарядчик Жеребяткин недовольно крякал.

Прошло больше часа. Все трое взмокли от напряжения и жаркого солнечного дня.

Почти вся инструкция блестяще исчерпана. Петр Федотыч даже сверх программы изобразил карандашом схематический чертеж сцепления вагонов обыкновенной и уленгутовской стяжкой.

— Я полагаю, довольно бы… По-моему, товарищ Утконогов выдержал и заслуживает кондукторского звания, — сказал Григорьев, облизнув пересохшие губы.

Утконогов засиял, ему ужасно захотелось расцеловать Григорьева.

— Что? Как это довольно! — оживился Жеребяткин. — А вот мы испытаем, на сколько градусов у него котелок варит. — При этом нарядчик Жеребяткин так сильно засопел, продувая ноздри, что подвязанная к флюсу вата полетела клочьями.

— Отлично. Хорошо, — сказал он, хватаясь за больную щеку. — А вот, например, в товарном вагоне везут покойника. Что это: живность или груз?

«Ну, на этом-то не собьешь меня», — подумал Утконогов и бойко ответил:

— Никакой покойник не может почитаться живностью, раз он умер. Живность шевелится и чуть что — должна поднять крик. Например, корова издает вроде мычанья, петух поет. Под товар тоже подвести нельзя, все-таки это бывший человек, и в смысле товарооборота не может быть и речи. А просто — покойник. Довольно странный, сбивчивый вопрос.

У экзаменатора глаза стали круглыми и завертелись.

— Ну так, — сказал он. — А вот что значит: находясь на службе, кондуктор должен являться в трезвом состоянии? Что обозначает трезвое состояние? Например, я могу выпить ужасно много, и как только начинаю ругаться на татарском языке, значит — стоп. А другого с трех рюмок развезет. Как тут сопоставить?

Григорьев хихикнул в рукав, а Петр Федотыч, чуть подумав, ответил:

— Трезвое состояние значит, когда человек не шатается, не ругается и все понимает.

— Так это и Григорьев, ежели окончательно будучи напьется — не шатается, не ругается, а сразу ляжет на обе лопатки, как бревно, и все понимает.

Григорьев опять хихикнул и сказал:

— Это к инструкции не касаемо, к чему же сбивать?

Но Петр Федотыч нашелся:

— Трезвый — значит ничего не надо пить.

— Извиняюсь, — сердито запротестовал экзаменатор. — Такого правила в инструкции не сказано, чтоб из общества трезвости. Ну, ладно. Этот вопрос спорный и вытекает из крепости естества. А вот… — И он задумался. — Вот скажите мне, что надо делать, ежели в поезде есть вагоны с негашеной известью?

— Я должен убедиться, — начал Петр Федотыч слово в слово по инструкции, — что в этих вагонах нет щелей и дыр и люки закрыты настолько плотно, что устранена всякая возможность проникновения в вагоны дождя, снега и тепе.

— Что, что? Это что за «тепе» такое? — изумился экзаменатор и стал перелистывать инструкцию.

— Я и сам призадумался, — грустно ответил Петр Федотыч. — Чистосердечно сказать, не понял. Но безусловно — сырость, раз известь негашеная. Я так полагаю, что озорники, которые ездят на крышах, например, во время революции… И прямо, извиняюсь, с крыш это самое… А в крышах, конечно, щели. Ну, и потеке.

— Тьфу ты! Ничего ты, сударь мой, не понимаешь. Тут пропечатано: дождя, снега и т. п., то есть — и тому подобное, а отнюдь не и тепе.

— Я не знал. Тут неясно… — упавшим голосом проговорил Утконогов.

— Ага, неясно! — обрадовался Жеребяткин — Это не ответ. Для кондуктора все должно быть ясно.

Григорьев твердо сказал:

— Протестую. По моим соображениям, какая же может быть сырость, кроме снега с дождем? Ответьте мне сами-то, товарищ Жеребяткин.

— Сырость? — заносчиво проговорил Жеребяткин. — Сырость может быть всякая. Мало ли какая сырость бывает…

— Например?

— Ну, сырость… Мало ли там. Сырость— это… Ой, ой… Батюшки, стрельнуло как! — Он схватился за щеку и, весь перегнувшись, побежал по комнате, широкоплечий, приземистый, с брюшком.

А слесарь Григорьев резонно говорил:

— Как я осистен, то подписываюсь руками и ногами под ответом товарища Утконогова. Ответ правильный. Кроме как от безобразий, никакой сырости в естественной природе и не обнаружено вредной для извести. Вопрос исчерпан.

— А вот, — раздалось от окна, и Жеребяткин прикултыхал на место. — А вот ответь. Сидишь ты в порожнем отделении и побился, скажем, об заклад с другим кондуктором. Ты говоришь: «На таком-то перегоне поезд обязательно сойдет с рельс». А тот отвечает: «Нет, не сойдет». И действительно, поезд прошел благополучно, и ты проиграл. Хвать, а денег-то и нет, заплатить-то и нечем. Ты бежишь в ночное время, когда все спят, и начинаешь вежливо трясти свою мать и говоришь ей в сонном виде: «Матка, дай-ка скорей деньжат!»

— Никак нет, — возразил Петр Федотыч. — В силу параграфа тридцатого кондуктор не должен без надобности беспокоить пассажиров, особливо ночью.

— Но, во-первых, не без надобности, а во-вторых — это же твоя родная мать?..

— Это меня не касается. Ежели, скажем, мой отец, покойник, придет с того света да начнет в вагоне стекла бить, я и отца на ближайшей остановке вышвырну в вежливой, но твердой форме. Во-вторых, согласно параграфа пятнадцатого, я не имею права занимать порожние отделения.

— Так, так. Ну что же, все? Хорошенько обдумай мой вопрос.

Утконогов подумал и сказал:

— Да, все.

Нарядчик Жеребяткин вильнул бритой, в ермолке, головой и пристукнул в стол ладонью.

— Ага, все? По-твоему, все? А вот и врешь. Как же ты смеешь, черт тебя бери, биться об заклад, раз у тебя на перегоне не благополучно?.. Извольте радоваться, вместо того, чтобы подать на паровоз тревожный сигнал, он, каналья, бьется преспокойно об заклад и идет как ни в чем не бывало будить родную мать, а тут поезд через три минуты должен кувырнуться!

— Ага, конечно… Я сейчас же…

— Ах, сейчас же?! Нет, брат, поздно! Поздно, черт тебя дери!! Что у тебя там было на путях? Шпалы выворочены, рельс развинчен или бык лежал? Отвечай!!

— Откуда же я могу знать?..

— Ах, вот как! Он, каналья, бьется с каким-то паршивым ослом об заклад и не знает, почему бьется?.. Харррашо-о-о о…

— Я протестую! — крикнул слесарь Григорьев и весь взъерошился. Его глаза на прокоптелом лице сердито белели. — Ерунда какая-то! Он же инструкцию отлично знает, а вы нарочно запутываете. Прошу задавать вопросы по существу понятий, а это уже вроде как тенденция. И, кроме того, остается недоказанным, что он каналья. Я протестую. Прошу называть товарищем. И на «вы».

Такое заступничество растрогало Петра Федотыча. Губы затряслись, на глазах показались слезы.

— По-моему, довольно, — авторитетно сказал Григорьев. — Вполне достоин своего звания. Заявляю, как осистен.

— Последний вопрос, самый понятный, незапутанный, — проговорил экзаменатор и весь хищно сжался, как на мышонка кот.

— В вашем вагоне, товарищ Утконогов, едет беременная женщина Понятно? И вот она случайно родила двойни, что вполне допустимо инструкцией. Понятно? — мотнул он головой Григорьеву. — Ну, вот. Что же вы, товарищ, должны сделать? Скорей, скорей…

Петр Федотыч потер лоб, быстро припоминая всю инструкцию.

— Я должен разыскать кондуктор-фельдшера; если такового не имеется, я должен… Больше в инструкции ничего не сказано…

— Надо шевелить мозгами! — почти крикнул Жеребяткин.

— Я, конечно, буду искать бабушку промежду пассажиров, которая повитуха. В случае неимения налицо таковой, буду умолять всякую попавшую женщину…

— Ну, ну! — торопил Жеребяткин.

— Ежели таковой не повстречалось бы во всем поезде, что невозможно допустить… Я кой-как… конечно, я не спец по части новорожденных младенцев, но…

— Чушь! — оборвал Жеребяткин. — Совсем не то.

— Я на первой же остановке честно, благородно, соблюдая вежливую форму, должен отнести роженицу в приемный покой, а также двух появивших младенцев.

— Чушь, чушь! — торжествующе сказал Жеребяткин. — Далеко не в этом суть вопроса.

Петр Федотыч в замешательстве переминался с ноги на ногу. Слесарь Григорьев поспешно вышел в другую комнату и поманил пальцем Жеребяткина.

— В чем суть? Я тоже ничего не понимаю… — тихо и конфузливо спросил он.

— Да очень просто, — весело подмигнул Жеребяткин — Ведь младенцев-то два… Понимаете? Ежели б один, ну, тогда он прав… А то два…

Когда Жеребяткин до конца объяснил в чем дело, Григорьев сквозь сдержанный смех воскликнул:

— Ах, ерш те в гайку! Совершенно верно!.. Хы-хы-хы…

— Надо скорей кончать, — сказал Жеребяткин, ковыряя спичкой зубы. — У меня рукобитье сегодня… Надюшу-то Дроздову знаете?

— Поздравляю, поздравляю…

И оба вышли фертом к взволнованному Петру Федотычу.

— Ну что ж, знаете?

— Никак нет.

Слесарь Григорьев, совершенно неожиданно для Петра Федотыча, крепко и внушительно сказал:

— Стыдно этого не знать, товарищ! Это даже дураку ясно. Какой же ты после этого, к чертовой матери, кондуктор?

— В чем же суть? — весь уничтоженный, продрожал голосом Петр Федотыч.

— Ты должен, — поднимаясь и рубя ладонью воздух, стал чеканить Жеребяткин, — после установленного факта в рождении, ты сейчас же должен стребовать с этой самой мадам дополнительный билет. Один младенец бесплатно. А ежели два образовались в поезде, это уж целый билет дорога заработала. Итак, резюмируя способности мозгов, ты чрез полгодика можешь явиться для вторичного экзамена об это место.

Петр Федотыч качнулся, мотнул головой и, сдерживая гнев, угрожающе сказал:

— Ну, в таком разе мы с вами, гражданин Жеребяткин, посчитаемся… Я найду правду. Теперь не прежние времена… Так влетит, что…

И экзаменаторам действительно влетело.

СМЕРТЬ ТАРЕЛКИНА

— К черту, — сказал сам себе Петр Иваныч Тарелкин, прикултыхав домой с трудповинности, и бросил в угол лопату. — Так больше жить нельзя. Это не жизнь, а каторга… Хуже! Это хождение преподобной Феодоры по мукам. Хуже…

Он снял с правой ноги стоптанный сапожишко и осмотрел ступню: так и есть, большой палец посинел и вспух. Руки тоже поцарапаны, и рассечена бровь. Он размотал веревку, служившую ему поясом, швырнул ее под кровать, сорвал с плеч дырявую бабью кацавейку и долго шагал взад-вперед в одном сапоге, припадая на больную ногу.

— Ха, транспорт… Вози им песок из карьера, балласт… — бубнил он, тараща озлобленные мутные глаза. — А зимой дрова заготовляй на железку, для общественных портомоен проруби долби, окопы рой… Тьфу! Черт бы их драл.

Петр Иваныч остановился и так свирепо потряс кулаками, что рыжие длинные космы его заплясали по острым плечам. В эту минуту, взлохмаченный, дикий, грязный, он напоминал допившегося до чертиков дьякона.

В изнеможении он повалился на кровать и сердито запыхтел.

— И завтра, и послезавтра все то же, то же. Может быть, еще десять лет такую волынку тянуть придется… Это с больным-то сердцем.

Но настроение его вдруг резко изменилось: по испитому длинному лицу проползла улыбка, большой кадык на хрящеватом горле судорожно запрыгал, фиолетовый нос весь наморщился, засвистел и затрясся в смехе.

— Гениально! Гениально! — радостно воскликнул Петр Иваныч и ударил себя ладонью в лоб.

Отворилась дверь. Петр Иваныч поспешно придал лицу вид безвинно пострадавшей жертвы и закрыл глаза.

— Петруша! Да что ж ты, голубчик, развалился-то, — чуть гнусавя, сказала Фелицата Николаевна и стала разматывать с головы шаль, — хотя бы рассаду полил, ведь завтра некогда, завтра ты назначен на заготовку шпал. Милицейский с бумажкой приходил.

— Не пойду, — равнодушно сказал Петр Иваныч и густо, но без всякого выражения сплюнул. — Я — бывший соборный регент, а не батрак. К черту!.. Я им больше не слуга… Арестант я, что ли?

Треугольное личико миниатюрной Фелицаты Николаевны побелело.

— Да, никак, ты рехнулся, Петруша! Да ведь по нынешним временам за это могут расстрелять!

— Как это меня могут расстрелять, раз я умру, — загробным голосом проговорил Петр Иваныч.

Жена испуганно задвигала бровями.

— Как, Петрушенька, умрешь?

— А очень просто: вот вытяну ноги и умру… Вон какие перебои в сердце.

Фелицата Николаевна уронила на пол шаль и криво опустилась на стул.

— Нет, довольно! — вскричал Петр Иваныч басом и так свирепо шевельнулся, что кровать заскрипела под ним, как коростель.

— Вместо того чтоб этак мучиться, Фелицата Николаевна, лучше раз навсегда покончить все расчеты с жизнью.

Обомлевшая женщина метнулась взглядом по широкому ножу, по веревке, по здоровенному крючку, где висела лампа-«молния», и враз замелькали перед ней хрипящие призраки.

— Ты не имеешь права умирать!.. Ты не смеешь руку на себя накладывать! — И лицо ее перекосилось от ужаса.

«Очень любопытно, черт возьми», — едва сдерживая смех, подумал Петр Иваныч.

Но ему стало жаль жену, и он сказал:

— Дурочка… Фелицата Николаевна… Я ж пошутил. Я умру не по-настоящему. «Смерть Тарелкина»-то смотрели, — пьесу-то, помнишь? Недаром и фамилия у меня такая же — Тарелкин.

Фелицата Николаевна сидела с разинутым ртом и ничего не понимала.

На другой день она заявилась в отдел учета рабочей силы. От волнения лицо ее горело, руки тряслись, по груди и животу ходили волны робости.

Безусый заведующий поправил кепку и ткнул в яичную скорлупу окурок.

— Вам, гражданка, что?

Пишущие машинки трещали с ожесточением, очаровательная блондинка пудрила пуховкой нос и щеки.

— Извиняюсь, товарищ, — начала Фелицата Николаевна, потряхивая головой, задыхаясь. — Я пришла доложить, что мой муж, товарищ Тарелкин, и вчера не был на трудовой повинности, и сегодня не пойдет, да, может, совсем не будет ходить.

Юноша засопел, лицо его стало как уксус.

— Ха!.. Значит, с вашей стороны донос? Очень приятно… Садитесь, гражданка… Ваш адрес? Я сейчас пошлю арестовать его.

Машинки вдруг замолкли. Пуховка в очаровательной руке остановилась.

Фелицата Николаевна впилась руками в край стола.

— Что вы, товарищ!.. У него понос, холера у него. Он вот-вот умрет.

— Холера? — Брови молодого человека взлетели вверх. — Тогда его немедленно надо в заразные бараки. Грибами, что ли, объелся? Сейчас я позвоню. — И рука его потянулась к телефону.

— Ради бога! Не холера у него, извиняюсь. Я перепутала, просто я от неприятности вся трясусь. — Фелицата Николаевна окончательно потеряла нить мыслей. — Он нес дрова, упал и разбил себе голову… Теперь в беспамятстве, сорок два градуса жару.

Лицо юноши стало как горчица, потом — как игривый квас.

— Не упали ль вы сами, гражданка, на голову? — Губы его кривились в улыбке. — И что вам наконец от меня угодно?

Фелицата Николаевна беспомощно вытаращила глаза, как бы припоминая цель своего прихода.

— Товарищ! — вышла она из оцепенения. — Извиняюсь, товарищ, извиняюсь. Я пришла заявить, что мой муж, гражданин Тарелкин, извиняюсь, при смерти.

Она выходила на цыпочках и косолапо, барышни провожали ее улыбками, а когда скрылась, начальствующий юноша сказал кокетливым баском:

— Ненормальная дура.

Их городишко небольшой. Жили они во флигеле на одиноком пустынном огороде. Петр Иваныч было разделал пять гряд под картошку и всякую всячину, а тут, пожалуйте, шпалы. Ха! А не желаете ли вы фигу?!

Петр Иваныч на третий день благополучно умер.

Фелицата Николаевна, в черном платочке, двое суток без передыху бегала по всем надлежащим местам. Наконец все документы выправлены, и покойный гражданин Тарелкин был навсегда вычеркнут из списка живых.

Петр Иваныч целую неделю со всем усердием копался на огороде. Погода солнечная, все зазеленело. Скворец в скворешнике гоготал, словно молодой жеребчик, и заливался свистом, как ямщик на облучке.

Эх, как это прелестно, что Петр Иваныч умер! Для кого умер? Для них, а не для себя. Теперь знай работай. Кто из знакомых на такой пустырь придет? Полная гарантия. Отлично, гениально!

Как-то попала Петру Иванычу в руки старая газета. Прочел, и глаза его засверкали.

— Да ведь мы — чурбаны, колпаки! Мы прозевали изрядную выдачу… Не угодно ли: на саван столько-то аршин. На траур столько-то… Гроб из заготовительного склада; в случае отсутствия такового — выдается денежная себестоимость. Срок получения десятидневный. Боже мой, сегодня последний день!..

А Фелицата Николаевна как на грех уехала в деревню за мукой. Усопший Петр Иваныч немедленно составил подложную доверенность от лица жены на имя несуществующего двоюродного дяди, Антона Огурцова, нахлобучил шляпу грибом на самый кончик носа, отхватил ножницами половину бороды, нафабрил ее черным жениным фиксатуаром, отчего рыжая борода стала темно-зеленой, и под видом гражданина Огурцова, предвкушая большой барыш — недаром всю ночь вошь снилась, — корыстолюбиво зашагал по пыльной улице.

«Господи, как бы не влопаться», — с ноющим чувством подумал он.

Но когда поднялся в присутствие и внимательным взглядом окинул лица всех служащих, от сердца отлегло: ни одного знакомого человека.

Заявление его все инстанции прошло благополучно: двенадцать виз с росчерками и печатями так исполосовали все свободные места бумаги, что негде клюнуть курице, и вот, в конце занятий, когда служащие похватались за картузы, ему вручили ордер на получение, сказав:

— Бегите скорей вон к тому оконцу. Без двух минут четыре… Может, успеете.

Петр Иваныч совсем по-молодому, — даже приподнял темные, нарочно надетые очки, — подъехал, как на лыжах, к загородке и сунул в оконце ордер:

— Ради бога… Вот!..

Но его протянутую руку вдруг схватила за решеткой для дружеского пожатия неизвестная рука, и знакомый голос произнес:

— А, Петр Иваныч!.. Здравствуйте, милый человек.

И обе головы, одна перепуганно, другая любопытно, так порывисто нырнули друг другу навстречу, что в самом оконце сильно стукнулись лбами и едва не поцеловались.

Петр Иваныч в страхе отпрянул, как от вставшей перед ним змеи, выдернул руку, волосы на его голове зашевелились и, словно в тяжком сне, он прирос к месту.

Из оконца высунулась широколобая лысая голова с черными височками и не то подозрительно, не то приветливо осклабилась в самые очки усопшего.

— Однако что же это такое? Вы, должно быть, хворали, вас нельзя узнать, Петр Иваныч! А?

— Вы ошибаетесь… Я совсем не Петр Иваныч… Петр Иваныч Тарелкин помер… Вы ошибаетесь. Я — Антон Огурцов — дядя.

Но голова, очевидно, не слыхала. Она на мгновение поджала бритые сухие губы и вновь растеклась в улыбке, на этот раз определенно ядовитой.

Петр Иваныч словно окунулся в ледяную воду.

— Позвольте мне обратно ордер, — забормотал он. — Тут ошибка… Ради бога, ордер…

— Ордер? Он регистрируется… Сейчас, сейчас… Кто ж у вас умер, Петр Иваныч? Уж не супруга ли?

Голова унырнула за решетку и близоруко стала водить по ордеру острым носом. Вдруг рот головы вытянулся ижицей, брови заскакали по лбу вниз и вверх, уши и черные зачесы на височках задвигались.

— Гм!.. — зловеще сказала голова, щелкнула кистью руки по ордеру и, как торпеда, выбросилась в оконце. — Гражданин Тарелкин!..

Но на том месте, где стоял Петр Иваныч, была совершеннейшая пустота.

Вечер. Покойник с собственной вдовой, только что вернувшейся из деревни, пили морковный чай. На покойнике лица нет, руки его тряслись. Не переставая, он курил махру.

— Чует мое сердце, что облава нагрянет, арестуют, — говорил он. — И откуда этот бритый дьявол взялся? Ведь он же в уезде был. Бывший кабатчик, в коммунисты записался, перевертень, черт. Такие самые злобные. Боюсь я… И надо ж было так влопаться… Тьфу!

— Придется, Петенька, завтра же в деревню тебе бежать… Ох, хоть бы ноченьку-то переночевать благополучно!

— Я так полагаю, надо обриться мне…

Вдруг раздался стук в дверь.

Оба вздрогнули и открыли рты. Занавески на окнах спущены, горела лампа.

— Скорей в подполье!.. Пропал я, пропал… — зашипел покойник. Сердце его стучало, и громко стучали в дверь.

Мигом спустились в подполье; Петр Иваныч залез в мешок и сел в угол.

— Заслони меня чем-нибудь… Вот ящиком… Вот еще мешком с углями…

Вдова вылезла, закрыла люк и, придав лицу скорбное выражение, вся оледеневшая, открыла дверь.

— А-а, — протянула она и сразу обозлилась. — Ульяна Сидоровна!.. И откуда это вы приперлись?

— А уж я думала, тебя зарезал кто, — пробасила, вваливаясь, рыхлая женщина. Дряблое лицо ее жирно и красно, белый чепец на голове взмок, под мышкой огромный веник, в руке чемодан. Она закрестилась на иконы. — Фу-у-у!.. А я из бани к тебе… Дай, думаю, навещу вдовуху, божью сироту. Почитай, с полден пошла, да ишь как… Очередь с версту… Тьфу ты! Что и за жизнь — и когда эти большевичишки сквозь землю-то провалятся…

Женщина грузно шлепнулась на кресло и вытерла рукавом салопа потное свое лицо.

— А с кем же ты чай-то пила? Две чашки-то зачем?.. А табачищем-то как разит. Дым как на пожаре. Неужто куришь?

— Курю, — сказала вдова, и уши ее покраснели. — После покойника осьмушечка осталась… С горя.

— Фу-фу… Да. Посетил господь. С чего это он? Вот те и Петр Иваныч!.. Царство ему небесное… Э-эх!.. Ну-ка, налей чайку.

— Извиняюсь, — растерянно и не без раздражения начала вдова. Зубы ее выбивали дробь. — Извиняюсь, Ульяна Сидоровна… Я вас никак не могу угостить чаем… Пожалуйте в другой раз, Ульяна Сидоровна.

— Почему это не можешь? — гостья сдернула мокрый чепец, бросила его на стол, и заплывшие жиром красненькие, безбровые глазки ее засверкали.

— Я сейчас спать лягу, Ульяна Сидоровна… Я должна завтра чем свет встать, чтоб к заутрени на кладбище попасть, Ульяна Сидоровна, на панихидку…

— Чудесно, — перебила гостья, — я у тебя ночую. И я с тобой на панихидку пойду.

Хозяйка вся затряслась от злобы. Подбородок ее подался вперед.

— Нет, нет, это невозможно, Ульяна Сидоровна!

— Я пятьдесят пять лет Ульяна Сидоровна! Ошалела, что ли, ты… Как это невозможно? — и стала цедить из чайника в чашку. — Я вот на кушетке и прикорну… Не бойся, не объем, у меня кой-что захвачено… Ой, и пить захотелось, прямо душа горит.

Гостья, кряхтя, нагнулась под стол, вытащила из чемоданчика мочалку с мылом, потом грязное белье, бутылку самогонки, два яйца, завернутую в тряпицу селедку и краюху хлеба.

— Эх, хорошо бы еще луковку.

А в это время покойник прогрыз в мешке дыру и жадно прильнул к ней волосатым, как овчинная рукавица, ухом.

— Погиб… погиб…

Но заскрипел люк, опрокинулся вниз сноп света и перед покойником кто-то задышал.

— Петруша…

Из дыры на мгновенье блеснул колючий глаз, на смену ему подъехал рот.

— Кто? Облава? — прошипел рот и тотчас же уступил место уху.

Раздался чей-то голос и скрип ступеней.

Ухо, глаз, рот упали вниз, покойник весь съежился, вминаясь в угол, и перестал дышать.

— И куда вы лезете?! Куда лезете!.. — раздраженно бросала хозяйка. Но покойник не мог разобрать слов. — Не сидится вверху-то вам!..

Все смолкло.

Ухо, потом глаз подъехали к дыре: тишина и темень.

Петр Иваныч облегченно передохнул, перекрестился: «Кажись, ушли», — и его забила такая сильная дрожь, что мешок подскакивал и мотался во все стороны.

Прошел битый час. Что за оказия, почему не приходит жена, уже не арестовали ль ее? Петр Иваныч вылез из мешка и, расшарашив во тьме руки, тыкался в покрытые плесенью углы.

Он взобрался на лесенку и приник глазом к светлой щели люка. В поле зрения заблестел самовар, чашки, чьи-то толстые красные руки. Ба! Да ведь это бабка Ульяна. И самогонка. Разве войти да покаяться? А вдруг облава, и ежели при бабке сесть в мешок, обязательно выдаст. Нет, надо ждать.

— Пей, — говорит старуха, придвинув чашку хозяйке.

— Не много ли будет, — отвечает та хмельным голосом, — с непривычки-то. Уж очень крепок самогон-то…

— За упокой души… Хоть и не стоит он того… Ну, превечный ему покой, — говорит старуха и пьет.

Петр Иваныч сплюнул и прошипел:

— Чтоб те самой сдохнуть без покаяния!

— А ты не хнычь, — говорит старуха. — Слава богу, что и помер-то. Пьяница, царство ему небесное, был…

— Нет, извиняюсь, он хороший, — возражает вдова и пьет.

— Хороший? Первый поножовщик был покойничек… Первый пьяница. Все певчие пьяницы. Я сызмальства знаю его. Подзаборник, кабацкая затычка, не тем будь помянут…

Петр Иваныч стиснул зубы и сжал кулак.

«Ну и чертова старушка!» — подумал он. Глаза его горели ненавистью, душа горела жаждой выпить. Взор его был зорок и хищен, как у ястреба.

— Он мне, каторжная душа, семь с полтиной золотом остался должен. Ха, тоже муженек!.. Уж раз подох, превечный спокой его головушке, то скажу тебе, сирота. Как-то говорит мне пьяненький: «Ох, говорит, Ульяна Сидоровна! Жена, говорит, мне наскучила, подыщи ты мне вальяжную даму из купеческого или епархиального сословия».

Петр Иваныч ударился теменем в крышку люка и проскорготал:

«Ну, только бы революция окончилась, я тебя, дьявольскую старушку, изувечу».

Хозяйка прижала к глазам платок и горько заплакала. Старуха потянулась к бутылке.

«Ах, выжрет все», — с жадностью подумал усопший. Но старуха, налив две чашки, отставила порожнюю бутылку и вытащила из чемодана другую.

— Давайте скорей ложиться спать, — сквозь слезы сказала хозяйка.

Петр Иваныч замерз, запрокинутая голова его кружилась, затекла спина. И ужасно хотелось выпить самогону. Ну, положеньице! Черт его сунул умереть! Сидя на ступеньке под самым потолком, он засунул руки в рукава, клюнул раз-другой носом, задремал.

А когда открыл глаза, было тихо. Покойник приподнял крышку люка. Тишина, горит лампадка. Он просунул в комнату свою рыжую встрепанную голову и осторожно закорючил ногу, чтоб выбраться наверх.

Но вдруг душераздирающий визг хлестнул его колом. С хриплым лаем, визгом, криком мимо него толстобоко протряслась старуха.

И все сорвалось с мест и понеслось: стол, самовар, окошки…

Старуха мчалась среди лунной ночи вскачь, за ней — мертвец. Старуха ухнула, упала. С маху на нее упал мертвец.

— Ульяна Сидоровна! Душечка!.. Это я — Тарелкин… Самогону, дайте самогону!..

Старуха рявкнула и заорала, и с нею заорал весь свет. Покойник ткнул кулаком в пьяную старушью пасть.

— Ульяна Сидоровна!.. Ангел… — и сгреб старуху за глотку.

Старуха вскинула к небу толстые ноги, вытянулась вся и захрипела.

«Бежать… Скорей…».

Мертвец метнулся и — по воздуху, как птица. И вслед свистки, ругань, крики:

— Держи, держи!..

Все опрокинулось и завертелось: капуста, гряды, глазастый месяц, орущая толпа людей — и красный конь пронесся с хохотом.

Петр Иваныч в сенцах. Схватил тяжелый топор-колун и притаился: пропадать так пропадать.

И первому — раз по голове, другому — раз… Свалили, вяжут.

— Ребята, к стене его!

— Как, без суда?

— Без суда… Он мертвый…

Морды, морды, морды, тыща ружей в грудь.

— Пли!! — залп.

С треском обломилась гнилая ступенька, на которой кошмарно спал Петр Иваныч, он кувырнулся в пустой, из-под капусты, чан, враз проснулся и от страшного испуга по-настоящему мгновенно умер.

ХРЕНОВИНКА

Дядя Филимон вышел с Николаевского вокзала и сразу разинул рот: это кто же такой на коне-то взгромоздился?

— Эй, паренек хороший, — спросил он папиросника. — Кто же это будет? Генерал какой али товарищ?

— Александр Третий. Пугало.

— A-а, так-так… Действительно… — оказал мужик, снял с головы гречневик, поблестел лысиной, перекрестился и опять надел. — А у нас Карло Марков в городу в уездном. И борода такая же. Только пеший, так что по грудь. Тоже, говорят, правильной жизни был. А городок наш маленький, можно сказать бедный, дрянь. А не знаешь ли, паренек хороший, как мне Груньку отыскать, дочку? Фамиль моя Филимон Комар, из деревни Болотище. Край наш дикий, лесной, неудобный край.

— Надо улицу знать, дядя.

— Она не на улице, она на линии. Иди ты, пишет, тятенька, на линию и все считай. Восемь линий пройдешь, тут я не живу, а на девятой-то в аккурат и тово… В этом доме, пишет, булочная, крендель золотой висит. Тут, говорит, и ищи меня.

Филимон долго путался по городу, наконец разыскал квартиру и с черного хода вошел в кухню. Пусто. Рыжий кот, засунув голову в стеклянную банку, лакал молоко.

— Брысь! — крикнул Филимон, и, постояв немного, пошел по коридору, покашливая.

Отворил одну, другую, третью дверь — никого. В четвертую комнату дверь была открыта. Филимон заглянул туда и замер. В кресле сидела приятненькая барышня, она размахивала рукой, громко кричала в стену и смеялась. Больше в комнате никого не было. Вдруг барышня наморщила брови, дробно затопала ногами в пол и закричала еще громче:

— Кто? Я сумасшедшая? Ха-ха! Может быть. Ах, так? Ну, погодите… Я вам такое сделаю, что… А очень просто. Я сумасшедшая и есть… Что?.. — Она вдруг взвизгнула, захохотала и подпрыгнула в кресле.

У Филимона от страха ослабли поджилки.

— Бешеная! — сразу догадался он и, подхватив котомку, кривобоко по коридору марш.

А сзади стучали каблучки, и звонкий голос кричал:

— Кто это? Кто тут ходит?!

Филимон обернулся, ахнул, бросил котомку и кинулся по лестнице. Его схватили двое: в очках и без очков.

— Стой! Куда?.. Ты, дьявол, что бежишь?!

А сверху скакала сумасшедшая:

— Держите его, держите!.. Вор!..

— Ой батюшки мои! — взмолился Филимон. Он пучил глаза и весь трясся. — Бешеная!.. У нас на деревне колдуны… Вот так же… Портят… Ой… Пусти! Не держи! Заест! — Он двинул по очкам одного, по уху другого, ноги у него подсеклись, и он покатился на сиденье по ступенькам вниз.

А навстречу — девушка с корзиной.

— Тятенька, что ты? Тятя!

— Груняша, убегай!.. Бешеная! — хрипел обезумевший Филимон.

Чай пили втроем в кухне. Филимон все еще с опаской, покашивался на барышню и повествовал:

— У нас, в нашем селе, колдун на колдуне. А то и бабы которые. Вот у соседа на полосе залом одна ведьма сделала, колосики этак вниз пучочком завязала… Ну, знамо, хозяйку спортили. По-овечьи блеет, сама с собой разговор имеет, навроде тебя…

— Филимон Иваныч, — засмеялась барышня, — значит, я, по-вашему, тоже порченая? Ведь я же объясняла вам, что это — телефон.

— Понимаю, — подозрительно сказал мужик.

— Это верно телефон, тятенька, — подтвердила Груня. — Проводится он по всему городу, и можно говорить. Проволока такая.

Филимон благодушно засмеялся и погрозил дочке пальцем.

— Пойдемте, Груняша, поговорим при нем.

Филимона вволокли в комнату силой, как к антихристу.

— Да не бойся, тятя, что ты на сам деле дикий какой… Вот смотри. Видишь, висит штучка, на штучке рогулька, а на рогульке трубка. Вот сейчас вызову… кого бы это?.. Да! Хочешь, Прокофия Киселева, крестника твоего, он в Пассаже служит… Вызвать?

— Куда ж ты его вызовешь? Чего от дела малого отрывать. Поди сколько сюда прошагает… Лучше мы к нему ужо…

— Зачем, — улыбнулась барышня, а Груня стала звонить. — Он будет разговаривать со своего места. За версту или за две. Даже с Москвой можно говорить.

— Грунька, брось! — закричал Филимон. — Брось чертовщину! Грех! Как это можно, чтоб за версту… скрозь стены. Глотку перекричишь.

— Кто у телефона? — нежно начала Груня, оправила кудерышки и с улыбкой поклонилась в стену. — Здравствуйте, Прокофий Павлыч. (Филимон прыснул в горсть). Ну, как поживаете? Ах, какой вы комплиментщик. Кто? Я? Ха-ха-ха! Ну и просмешники вы, ей-богу. (Борода Филимона тряслась от смеха, он подмигивал барышне и кивал на тараторившую Груню.) А знаете, кто с вами сейчас будет говорить? Мой тятенька, а ваш крестный. Да-да-да! Сегодня. Только что. Я передаю трубку. Тятенька, бери.

Но Филимон крутил бородой и похохатывал:

— Ну и озорница! Так я тебе, девка, и поверил. А и ловко ты камедь ломаешь… А?

— На, на, садись, тятенька, — усадила она его в кресло. — Говори в трубку-то. Говори: «Здравствуй, крестник».

— И чего ты, коза, озоруешь надо мной, стариком. Ну, да ладно, потешу тебя Ну… Здравствуй, крестничек!

Вдруг лицо его вытянулось, левая пятка чиркнула по полу, и плечи передернулись.

— Ково? — закричал он дрожащим голосом, вращая глазами. — Прошка, ты? Откедова? Что ты врешь, едят тя мухи! Как ты можешь в трубку залезть, едят тя мухи?! — Он оторвал трубку и, прищурившись, заглянул в нее. Руки его тряслись.

— Не отрывай, тятя. Говори, говори… — сквозь смех приказывала Груня.

— Нет, ты не настоящий! — снова закричал Филимон в трубку. — Это напущено! А ну, скажи: Христос воскрес… Ах, едят тя мухи! Хы… Ну, а как крестну твою зовут?.. Верно, тетка Агафья…

Лицо Филимона сразу прояснилось, на лысине выступила испарина, и клокочущий восторженный хохот уже не давал ему говорить. Он только выкрикивал:

— Толкуй, толкуй! Ах, едят тя мухи!.. Хы-хы-хы… Верно… О-о! Неужто? Ну, и едят тя мухи… А? Чего?.. Хы-хы… Тьфу, ты, едят тя мухи!.. А ну, скажи, чего у меня на левой ноге есть? Верно, желвак. Прощай, прощай, едят тя мухи, Прокофий Павлыч… Ха-ха-ха, едят тя мухи с мошкарой.

Груня, вся красная от смеха, повесила трубку. Барышня, улыбаясь, затягивалась папироской. Филимон несколько мгновений сидел молча, потрясенный.

— Да, — наконец проговорил он. — Да… Вот так, слеха-воха, музыка!

Лицо его было подавленно и удивленно. Посидев еще с минуту, он глубоко вздохнул, встал, размашисто перекрестился и сказал:

— Благодарим. Приятно. Ну, барышня, едят тя мухи… Уступи ты мне эту хреновнику, в ножки поклонюсь. То есть вот как нужно, до зарезу. Сидел бы я в избе да покрикивал в трубчонку: и в поле бабам на работе, и в лес, и по волости по всей. А захотел — с Груняхой али с тобой перекинулся словцом: здорово, мол, барышня, едят тя мухи… Ах, ах… Сидим мы, как кроты, в дыре и ничевошеньки не знаем.

ПОРТРЕТ

Было дело в голодный год. А сам я — мастер по церковному цеху, святых рисовал, то есть живописец. Как ударил голод, тут уже некогда угодников мазать, да и негде: даже попы нуждаться стали.

И вот пришла мне в голову идея:

— А поезжай-ка ты, Семушкин, по деревням, — внушаю сам себе, — будешь с богатых мужиков морды малевать.

В четырех селах ни хрена не вышло, в пятом — клюнуло. Кулачок замечательный там жил, бывший торгаш, страсть богатый, черт.

— Ладно, — говорит, — рисуй, по очереди всех: меня, Матрену, Акульку, Мишку. Потому — по-благородному желаю жить: чтобы все на стенках висели, форменно, да.

Стали торговаться Я по пуду муки за портрет прошу и по три десятка яиц. Он говорит: пиши за харч, жрать будешь и — довольно.

— Это грабеж, — говорю ему, — вы, гражданин, искусство не цените. Вы, гражданин, не знаете, что знаменитый художник Репин по три тысячи золотом за портрет берет.

— Начхать мне на твоего Репина! Он — Репин, а я— Огурцов. А не хошь, как хошь. Забирай струмент и — дальше.

И стал я его, сукина сына, писать. Жарища стояла адова, то есть такая жара — шесть собак на деревне очумело. Я посадил его, подлеца, у ворот, на самый солнцепек и велел волчью шубу с шапкой надеть.

— Пошто! Рисуй в красной рубахе, при часах.

— Нет, — говорю, — в шубе солиднее, богаче. Все вельможи в шубах пишутся. Даже Никола-зимний на иконе и тот в рукавицах.

Он сидит, пот градом с него, а я, конечно, в холодок устроился. Разглядываю его, а он пыхтит: тучный, дьявол, жирный.

— Что же ты, живописец, не малюешь?

— Я физиономию вашу изучаю, очень величественная у вас физиономия, как у воеводы.

Он бороду огладил, приосанился. Я ему:

— Нет, Митрий Титыч, шевелиться нельзя.

— Ну?! Неужто нельзя?.. А меня клоп кусает.

— И разговаривать нельзя. И мигать нельзя: кривой будете, вроде урода. Замрите, начинаю, — и стал подмалевывать.

А в это время муха ему на нос и уселась. Он глаза перекосил, носом дергает, а в душе, вижу, ругает муху, ну прямо живьем сожрал бы ее, а нельзя.

Я говорю:

— Пожалуйста, не обращайте на нее внимания: поползает, поползает да улетит. А то портрет испортите, снова придется.

Гляжу — он губы скривил чуть-чуть и подувает на муху с левого угла. А муха оказалась нежной, не любит ветерок, взяла да поползла на правый глаз. Мужик моргнул, да лапищей как хлопнет. Муха и душу богу отдала.

— Ну вот, — сказал я, — портрет испорчен. Снова.

— Господин живописец, — взмолился он, — нельзя ли в холодок? Шибко жарко, сомлел я весь, и глазам очень трудно на солнышко глядеть.

— Нет, нет, — сказал я, — замрите окончательно.

Часика через три я объявил перерыв. Мужик бегом к пруду, шапку на дороге бросил, шубу на дороге бросил.

— Мишка, подбирай! — и, не стыдясь баб, оголился да ну, как тюлень, нырять, ныряет да гогочет.

Как пришел он в чувство, за обед сели. Я ем да думаю: «Я те, анафеме, покажу, как сквалыжничать, ты у меня взвоешь».

— А много ли возьмешь, живописец, ежели без шапки? — спросил Огурцов.

— Два пуда, меньше не возьму. Снова писать придется.

— Да ведь ты пуд просил?

— Меньше двух пудов не могу. В шапке ежели — пуд. Не желаете, тогда до свидания. Я художник самый знаменитый. Меня даже в Москве каждая собака знает.

— Патрет мне шибко нравится, — сказал Огурцов. — А я тебя не выпущу. Ежели сбежать надумаешь, на коне догоню, раз ты знаменитый. Так и быть, рисуй простоволосым, без шапки.

После обеда хозяин выпил одиннадцать стаканов чаю, надел шубу, перекрестился и пошел.

— Идем, что ли, черт тебя задави совсем. Только ты не серчай на меня, голубок…

Жара была еще сильней. Хозяин шел к стулу, как к виселице. Я разрешил ему говорить за десяток яиц… Говорил он, говорил, болтал, болтал, а пот так и течет с него: шуба волчья, теплая, сам же он, повторяю, тучный.

— Вот до чего упарился… Аж в сапогах жмыхает.

— Ничего, — говорю, — терпите.

— Да долго ли терпеть-то?.. Аж пар из-за голенища валит… Аж дышать тяжко… фу-у-у…

Через час у него кровь из носу пошла. Через два часа он вдруг побелел, простонал:

— Кваску ба… — и упал.

Я только написал одну голову. Сходство поразительное, даже сам я удивился. На другой день хозяин отлежался, говорит:

— Дюже правильно личность обозначил. Приятно. А сколько возьмешь, ежели без шубы? А то жарко очень…

— Дорого, — говорю, — пять пудов.

Он ощетинился весь, хотел ударить меня по уху, однако пошел, пошептался с хозяйкой, вышел, сказал:

— Рисуй, сволочь!

Я потребовал плату вперед, посадил брюхана в холодок — в красной рубахе он, при часах, с медалью — и стал со всем старанием писать.

Словом, окончилось все хорошо. Прожил я у кулака два месяца. Мучицы заработал и деньжат.

На прощанье кулак сказал:

— А ты все-таки — жулик… Ловко нагрел меня.

Я ответил:

— Другой раз не жадничайте… Вы — человек богатый.

Дома же обнаружил я, что он, проклятая сквалыга, в муку порядочно-таки песку подсыпал.

«СУЖЕТ»

Солнце только что село, и грудастые редкие облака были обложены потухавшими углями. Помигивали, покачиваясь на воде, бледные огоньки бакенов. С носу доносилось:

— Шесть с половино-о-й… Семь… Одна вода!

Отбойный маленький свисток с капитанского мостика, и голос смолк. Внизу, на корме, стоял, перегнувшись через барьер, длинный, тощий человек в купеческом картузе и смотрел в убегающую из-под колес воду. Щеки его бледны и впалы; желтенькая козья бороденка и бойкие, с прищуром, глаза. Он любит поговорить, голос его тенористый, женский, но возле никого нет, и он ведет разговор с водой.

— Все-таки пароходишко наш прытко бежит. Завтра и Нижний. Налаживают по тихости. А ведь гляди — наладят. Истинный бог, наладят. В прошлом году совсем мертво было. Даже чаек и тех не встретишь. А теперича гляди, как вьются, ишь, ишь… Отчего же это даже чаек не было? Да как вам сказать? Полагаю — от режиму. Ведь не всякая тварь любит режим. Так же касаемо и птиц. Эвота от режиму в нашем городишке ни одного голубя не осталось. Сначала говорили, как это возможно кушать: дух свят. А как настоящий-то режим пришел, так не то что голубей, галок-то всех сожрали, не взирая, дух там али не дух.

Он помолчал, вздохнул, снял картуз и перекрестился. Потом оглянулся, поднял голову, и глаза его остеклели.

— Ба-ба-ба! Господи помилуй!! — истерично крикнул он и в страхе сел на сложенный у лебедки аркан. Сверху пристально глядел на него огромный человек с короткой и толстой, как у вола, шеей.

— Евсей Кузьмич, ты? — весь дрожа, спросил тощий.

— Я самый. А это, Михрюков, ты, кажись? — густо рявкнул великан.

— Так и есть… я, я, я… — торопливо выдохнул из себя тощий и приподнялся. — Господи, а я тебя в поминанье вписал — раба божия, новопреставленного борца Евсея из убиенных. Истинный бог. Панихиду служил два раза. Ведь тебя же расстреляли…

— Когда?

— Как — когда? Неужто не помнишь? — вскричал тоненько тощий и, все еще дрожа, перекрестился. — Да в третьем годе.

— Ну? — улыбнулся великан.

— Истинный бог. Твой родной племянник сказывал.

— Врет.

— Ну? — удивился тощий. — Неужто врет? Вот стервец какой, скажи, пожалуйста. Значит, жив? Ну, слава богу, слава богу. Постой, я залезу к тебе, — засовался он и побежал. — Ах, Евсей Кузьмич, ах, ах… Ну, и Евсей Кузьмич… Жив!..

Великан был в чесучовой рубахе, бритый, гладко остриженный, скуластый, и ручищи возле плеч — как самовары.

— Ну, здравствуй, Михрюков, — пошел он к запыхавшемуся тощему навстречу.

— Стой, — крикнул тот. — Нет, ей-богу, ты?

Великан с хохотом схватил его за длинные сухие ноги, перекинул через плечо, как пустой мешок, и потащил.

* * *

Михрюков уже был под хмельком. Батарея бутылок — портвейн с дурманной начинкой. Великан пьет вино, как кит, закусывает пивом. Кресло потрескивает под ним и гнется.

Кают-компания пуста. Только в уголке трудятся две кожаных куртки. Над ними смеются, что с самой Астрахани все щелкают на счетах, а один диктует.

— Стою это я на корме, — в третий раз говорит Михрюков, — возьми да вспомни тебя к чему-то… Царство, мол, небесное, сколько разов выручал, — глядь — а ты, как живой, и уставился на меня. Я так и присел, вроде дурачка сделался… фууу…

— Ну, а ты, Михрюков, как? Куда?

— Да что, Евсей Кузьмич, я на ярмарку кожу везу.

Вот и ярмарка открылась. Все свой народишко, российский.

— Заграничных-то не любишь, что ли?

— Эко ты! Нешто можно русского буржуя с заграничным уравнять?.. Ишь ты! Мы, говорит, завладеем вашей республикой, мы, говорит, желаем вашу кровь сосать… На-ка, выкуси. Словом, заграничный буржуй, благодаря, самая паскуда насчет коммерции. А к своему мы уже приобыкли…

— Приобыкли?

— Да как же, Евсей Кузьмич! Именно — приобыкли. Понесешь, бывало, своему-то буржую курицу или гуся продавать, запхаешь в него камушек хороший, погрузней, — ничего, сойдет. Или опять же свинью. Ей не пожалеешь, конечно, соли фунта три да еще селедку икряную астраханку стравишь, а то и две, она солощая, все сожрет с приятностью. Ну уж и навалится опосля того на воду, это свинья-то. Как бочку разопрет. Тогда надо, конечно, моментально продавать… Приведешь ее к барыне. Той лестно: «Ах-ох, какая прелесть! До чего гладкая». А я: «Что вы, ваша честь, как же! Специально для вашего удобства ярославским толокном откармливал». Так, благословясь, и обманешь. А попробуй теперича английского или, скажем, французского буржуя обмануть. Черта с два! Самая сволочная нация промеждународная… Нет, на карачках надо господа благодарить, что свой буржуй опять завелся в нашем режиме. Хоть худенький, да свой.

Щеки Михрюкова заалели. Он еще раз отфукнулся, перекрестился и выпил.

— Да как же тебя-то, Евсей Кузьмич, бог спас? Как ты из-под расстрела-то убежал?

— Ха, чудак! — гукнул силач и, ударив ладонью в стол, крикнул: — Я, брат, сам чуть не подмял под себя власть на местах!..

— Тише… Тише… Народ.

Вошли трое военных, две хохотуньи-барышни и стриженый попик. Забренчал рояль, посыпались градом веселые разговоры, попик смеялся с барышней и, намотав на палец цепочку, крутил крестом, как красавица лорнетом. Кожаные куртки чертыхнулись, сгребли дело со счетами и сердито — вон.

— А ты что ж, Евсей Кузьмич, ведь ты борцом был?.. А теперича как живешь? — спросил тощий и, прикрыв ладонью рот, зашептал: — Расскажи, как власть-то под себя подмял?.. Люблю, благодаря… Занятно!

— Происшествие со мною такое было, — великан пободался и почему-то заглянул под стол. — Ну, выпьем. Здорово, стервец, спирту набухал. Молодца! Вот я и толкую… Как только революция сделалась, тут уж не до борьбы. Поголодать пришлось. То есть я съедал — на шестерых хватило бы, а мне мало, я ж барана могу в один присест схамкать. Приехал я на Кавказ. Ну, не стану распространяться, а начну с конца. Дополню тебе, что я был ужасный монархист. Но коль скоро опубликовали этот самый нэп, я открыл кавказский погребок и сразу же одобрил все завоевания революции, потому вижу: заграница признала нас, и возрождение началось, будто в лихорадке. Назвал я погребок — «Свидание друзей». И, как на смех, вслед за таким названием стал страшный мордобой происходить между моих визитеров. Ну, ладно, это мимо. А главный сужет вот в чем. Вдруг пропечатали в местной прессе и на всех заборах, что пожалуйте, дескать, на Нижегородскую ярмарку. Я тогда принялся соображать и обмозговал дельцо одно, да такое, что надо за разрешением к большому лицу идти. А он человек внове да, говорят, злой-презлой, ежели насчет взятки заикнешься — прямо в зубы бокс! Ах, черт тебя съешь! А у меня такое дело, понимаешь, что без взятки просто немыслимо разрешить: два вагона требовалось мне экстренно под товар. Написал заявление, пошел. В кабинете у него человек двадцать народу хвостом стоит, и я стал. Ну, гляжу на него, и он на меня глядит, а окошечки маленькие, серо кругом. Потом закричал мне:

— «Эй, гражданин, вы кто такой?»

— «Граев, — говорю».

— «Ага! А меня узнаете?»

Я присмотрелся и обомлел весь. «Ну, все пропало, — думаю, — и кабачок мой закроют: ведь это ж кровный враг мой, Гузинаки, борец известный, грек». Лицо у него медное, и глазищи на лоб лезут. Я говорю:

— «Действительно, узнал теперь. У меня, товарищ Гузинаки, спешное дельце к вам».

Тогда он встает медведем и объявляет, что, мол, граждане, прием закончен. Заругались, загалдели, однако вышли. Он запер дверь на ключ и ко мне.

— «Стерва ты, сукин сын… Ты меня в Харькове публично на обе лопатки положил и реванш не хотел дать… Реванш! Согласен?!»

— «Согласен», — говорю.

Он сбросил в два счета пиджак, жилетку, рубаху, подтянул штаны, разулся, — и я разулся, согнул голову да на меня быком. Сгреблись. А во всю комнату ковер, удобно действовать. Чувствую: его силенка балла на три послабже моей, а я этого не предвидел и нажрался, дурак, пива, страсть как опучило живот. Ну, ничего, даже лучше, про вагоны помню, надо, думаю, поддаться ему. А он:

— «Чур, в поддавки не играть!»

Черт с тобой. Стал я тогда в роль входить помаленьку, кровь борца во мне заиграла, про все забыл. «Эх, несмотря на пиво, грохну-ка я его, греческого дьявола!» Сюда рывок, туда рывок, обманул, поймал да хлоп! В момент на обе лопатки, как бревно, и сам лбом об пол, аж искры из глаз, и сразу вспомнил: «Два вагона… Миллиарды пропадут!» Чуть приослаб нарочно, глядь: славу богу, уж он на мне верхом сидит. Потом вскочил:

— «Руку, товарищ! Ну, какое дело-то? Говори!..»

Я ему бумагу. Он прочел в голом негляже, и кровь в три ручья текет из носу, а между прочим, положил весьма приличную резолюцию: «Немедленно предоставить, приняв во внимание развитие торговли». Я с радости и сапоги забыл. Вот, брат Михрюков, какой сужет греческий вышел.

А Михрюкова развезло совсем. Он плакал, вытирал слезы салфеткой и слюняво бормотал:

— Господи, боже мой… Какие хорошие люди. А? Евсей Кузьмич!.. Ангел ты нечеловеческий… А? Кровь текет, а он пишет… Дай бог новому режиму. Пишет и пишет! А? Евсей Кузьмич…

— Да, брат… Пишет. А ты не плачь, пей! Чего скулишь?..

— Как же мне, Евсей Кузьмич, не плакать, ежели у меня тоже был сужет! Подарил я для уважения господину исправнику рыбку, ну, правда, чуть с душком, потому — жара, зной! Через часок призвали меня, заорали, затопали:

— «Это, — говорят, — разве щука? Она прокисла вся».

— «Никак нет, — говорю, — ваше высокоблагородие, даже совсем живая была…»

— А они схватили щучину-то в обе руки, вроде как сужет, да хрясь мне в физиономию личности… А?.. При новых правах из обеих ноздрей кровь рекой валит, и то пишет… А тут щукой паршивой… по человеческой морде, в рыло… А?.. Обида! Обида!!

Михрюков горько завыл и повалился головой на стол.

— Постой, постой… Чего ты хрюкаешь, как баран на цыпочках, — захмелевшим голосом сказал борец; его глаза плаксиво замигали, и медное лицо одрябло вдруг. — Нет, ты погоди новые-то права хвалить. Бывало, до революции, взятку дал, и свято. А тут… а тут пришел я к греку благодарность принести… Хвать — а его уж коленкой под филе… Коммунист на его месте… Вагонов мне не дали, конечно… И вот, Михрюков, голубчик мой, замест выгодной коммерции в цирк еду… Это при моей-то одышке… А? Не горько?!

Борец всхлипнул, уткнулся в широкие, как лопата, ладони и тоже заплакал.

СПЕКТАКЛЬ В СЕЛЕ ОГРЫЗОВЕ

Военная страда окончена, и красноармеец Павел Мохов опять в родном своем селе Огрызове.

Была весенняя пора, все цвело и зеленело, целыми днями тюрликали в выси жаворонки, а по ночам пели соловьи. Навозница кончилась, до сенокоса еще далече, крестьяне отдыхали, справлялись солнечные праздники: Николай вешний, троица, духов день — с молебнами, трезвоном колоколов, крестными ходами, бесшабашной гульбой и мордобоем.

— Вот черти! Живут, как самая отсталая национальность, — возмущался Павел Мохов. — Ежели с птичьего полета по-глядеть, то революции-то здесь и не ночевало никакой. Позор!

И, недолго думая, образовал театральный кружок-ячейку.

Народ ничего не понимал, в члены записывались очень мало. А когда дьячок пустил для озорства слух, что записавшимся будут селедки выдавать, в ячейку привалило все село, даже древние старцы и старухи.

Председатель Павел Мохов рассмеялся и колченогой старушонке Секлетинье задал такой вопрос:

— Хорошо, я тебя, бабушка, зарегистрирую. Вот тебе роль, играй первую любовницу. Можешь?

— Играй сам, толсторожий дурак, — зашамкала бабка, приседая на кривую ногу. — Подай мои селедки, что по закону причитается… Три штуки.

Вообще было много хлопот с кружком. Потом наладилось. Через неделю разыграли в школе веселый фарс, крестьяне хохотали, просили еще сыграть, сулили платить яйцами, молоком, сметаной.

Сам же Павел Мохов к сцене совершенно непригоден: терял себя, трясся, бормотал глупости, а театр ужасно любил. Поэтому на солдатских спектаклях в городе ему обычно поручалось стрелять за кулисами из револьвера. И уж всегда бывало грохнет момент в момент.

Здесь он точно так же ограничил себя этой, на взгляд — малой, но все же ответственной ролью.

Только вот беда: не было пьес. Написали в уездный город. Выслали «Юлия Цезаря». Когда подсчитали действующих лиц — сорок человек — без малого все село должно играть, а кто же смотреть-то будет?

Тогда Павел Мохов и другой красноармеец, Степочкин, решили состряпать пьесу самолично. Долго ли? Раз плюнуть. На подмогу был приглашен новоиспеченный учитель, Митрий Митрич, из бывших духовных портных.

Все трое, чтобы никто не мешал, после обеда заперлись в прокопченной бане, захватив с собой четверть самогону. К утру пьеса была окончена. В сущности, сочинял-то Мохов, а те двое — так себе. Осунувшись, словно после изнурительной болезни, вся троица вылезла на воздух и, пошатываясь, поплелась домой в великой радости. Лица у всех были в саже.

— Любящая мамаша, — обратился Павел к своей матери совсем по-благородному, — угостите автора чайком. Я теперь автор, сочинил сильно действующую трагедию под заглавием: «Удар пролетарской революции, или Несчастная невеста Аннушка». Пьеса со стрельбой… Поплачете и посмеетесь.

Красотка Таня ни за что не хотела участвовать в спектакле. Очень надо! Павел Мохов ей даже совсем не нравится. Пусть Павел Мохов много-то, пожалуйста, и не вображает о себе. Но Павел Мохов всячески охаживал Таню со всех сторон. Нет, не поддается.

Ну, ладно! Вот что-то она скажет, когда его пьесу поглядит.

* * *

Репетиция шла за репетицей. Пьеса подверглась коренной переработке и получила новое название: «Безвинная смерть Аннушки, или Буржуй в бутылке».

Всю последнюю неделю село жило под знаком «безвинной смерти Аннушки»: девицы воровали у родителей холсты для декораций, парни — конопляное масло для малярных работ, кузнец Филат украл в совхозе белил и красок. Даже поповна умудрилась стянуть в церкви маслица лампадного.

Неутомимый Павел изготовлял огромную, склеенную из двадцати листов, плакат-афишу: он раскинул ее на полу в своей избе и целый день, пыхтя, ползал на брюхе, печатал всеми красками, подчеркивал.

Особенно кудряво было выведено: «Сочинил коллективный автор Павел Терентьевич Мохов, красный пулеметчик». Потом следовало предостережение: «Потому что в трагедии произойдет стрельба холостыми зарядами, то прошу в передних рядах, так и в самых задних рядах никаких паник не подымать в упреждение Ходынки». И в конце: «Начало в шесть часов по старому стилю, а по новому стилю на три часа вперед. С почтением автор Мохов». И еще три отдельных плаката: «Прошу на пол не харкать». «Во время действия посторонних разговоров прошу не позволять». «В антрактах матерно прошу не выражаться».

В конце каждого плаката было: «С почтением автор Мохов».

После генеральной репетиции Мохов сказал:

— Успех обеспечен, товарищи. Будет сногсшибательно.

Мимо Таниной избы прошел подбоченившись и лихо заломив с красной звездой картуз.

А на другой день уехал в город, чтобы пригласить члена уездного политпросвета на показательный спектакль.

В день спектакля публика густо стала подходить из ближних деревень в село Огрызово. С любопытством рассматривали плакат-афишу, укрепленную на воротах школы.

В школе едва-едва могло уместиться двести человек, народу же набралось с полтысячи. Спозаранку, часов с трех, зал набит битком. Публика плевала на пол, выражалась, плакат же «Прошу не курить, с почтением автор Мохов» был сорван и пошел на козьи ножки. В комнате от табачного дыма сизо. День был знойный, душный. С беременной теткой Матреной случился родимчик: заайкала, — и ее унесли.

В пять часов Павел Мохов стал наводить порядки. Весь мокрый, он стоял вместе с милицейским на крыльце и осаживал напиравший народ:

— Нельзя, товарищи, нельзя! Выше комплекта, — взволнованно кричал он. — Ведь ежели б стены были резиновые, можно раздаться, но они, к великому сожалению, деревянные.

— Допусти, Паша… Мы где ни то с краюшку… На яичек… на маслица.

Передние ряды заняты мальчишками. Павел, с ядреной перебранкой, согнал их и усадил людей почтенных, а принесенное от священника кресло для городского гостя перевернул вверх ножками.

— В антрахту залезем, братцы, не горюй, — утешались мужики, — всех за шиворот повыдергаем! Не век же им смотреть!

* * *

Около шести часов прибыл со станции представитель уездного политпросвета, светловолосый красивый юноша, товарищ Васютин. Павел Мохов был крайне удивлен: ведь обещался приехать бородатый, а тут — здравствуйте, пожалуйста! Однако Павел дисциплину понимает тонко: рассыпался в любезностях, провел его в свою избу, сдал на попеченье матери, а сам — скорей в школу и подал первый звонок. Публика отхаркнулась, высморкалась, смолкла и приготовилась смотреть.

Товарищ Васютин отмывал дорожную пыль, прихорашивался перед зеркалом, прыскал себя духами. Мать Павла усердно помогала ему переодеваться. Она очень удивилась, что гость без креста и натягивает белые штаны.

Франтом, с тросточкой, попыхивая сигареткой, краснощекий товарищ Васютин проследовал на спектакль. В кармане его щегольского пиджака лежали две ватрушки, засунутые матерью Павла:

— Промнешься, соколик, дак пожуешь.

Второй звонок подавать медлили.

В артистической комнате содом. Павел Мохов рвал и метал. Доставалось молодому кузнецу Филату. Филат должен, между прочим, изображать за сценою крики птиц, животных и плач ребенка — все это Павел ввел «для натуральности». На репетиции выходило бесподобно, а вот вчера кузнец приналег после бани на ледяной квас и охрип, — получается черт знает что: петух мычит коровой, а ребенок плачет так, что испугается медведь.

— Тьфу! Фефела… — выразительно плюнул Павел и, стрельнув живыми глазами, крикнул: — А где же суфлер? Живо за суфлером! Ну!

Меж тем стрелка подходила к семи часам. От духоты и нетерпенья зрители взмокли. То здесь, то там приподымались девушки, с любопытством оглядывая городского франта:

— Ну, и пригожий… Ах, патретик городской…

Таня два раза мимо проплыла, наконец насмелилась:

— Здравствуйте, товарищ! — и протянула ему влажную от пота руку. Очень высокая и полная, она в белом платье, в белых туфлях и чулках.

— Пойдемте, барышня, освежимся! — и Васютин взял ее под руку. Рука у Тани горячая, мясистая.

Девушки завздыхали, завозились, парни стали крякать и подкашливать, кто-то даже свистнул.

Милицейский и шустрый паренек Офимьюшкин Ванятка тем временем разыскивали по всему селу суфлера Федотыча.

— Ужасти, в нашем месте скука какая. Одна необразованность, — вздыхала Таня, помахивая веером на себя и на кавалера.

— А вы что же, в городе жили?

— Так точно. В Ярославле. У одной барыни паршивой служила по глупости, у буржуазии. Теперь я буржуев презираю. Подруг хороших здесь тоже нет. Например, все девушки наши боятся гражданских браков. А вы женились когда-нибудь гражданским браком? — и полные малиновые губы Тани чуть раздвинулись в улыбку.

— Как вам сказать. И да, и нет… Случалось, — весело засмеялся Васютин, и рука его не стерпела: — Этакая вы пышка, Танечка…

— Ах, право… мне стыдно. Какой вы, право, комплиментщик! Ах, как вы пахнете хорошо… Ой, вы мне сомнете кофточку.

Гость и Таня торопливо шли по огороду, вдоль цветущих гряд.

Вечер был удивительно тих. Солнце садилось. Кругом ни души, только кошка играла с котятами под березкой. Сквозь маленькое оконце овина, рассекая теплый полумрак, тянулся сноп света. Он золотил пучки сложенной в углу соломы.

В овине пахло хлебной пылью, мышами и гнездами ласточек.

— Товарищи! — появился перед занавесом Павел Мохов. — Внимание, внимание! По не зависимым от публики обстоятельствам, товарищи, наш суфлер неизвестно где… Так что его невозможно, сволочь такую, отыскать… То спектакль, товарищи, начнется по новому стилю.

А ему вдогонку:

— По новому, так по новому… Начинай скорее, Пашка!.. Другие с утра сидят… Животы подвело.

И еще кричали:

— Это мошенство! Подавай мой творог! Подавай мои яйца назад!

Но Павел не слышал. Обложив милицейского и Офимьюшкина Ванятку, он самолично помчался отыскивать суфлера.

Суфлер — старый солдат Федотыч, двоюродный дядя Павла Мохова. Он хороший чтец по покойникам и большой любитель в пьяном виде подраться: все передние зубы у него выбиты. Но, несмотря на это, он суфлер отменный и находчивый: чуть оплошай актер, он сам начинает выкрикивать нужные слова, ловко подделывая голос.

Павел подбежал к его избе. Так и есть — замок. Он к соседям, он в сарай, он в баню.

И весь яростно затрясся: Федотыч лежал на спине и, высоко задрав ноги, хвостал их веником, голова его густо намылена, он был похож на жирную, в белом чепчике, старуху.

— Зарезал ты меня! Зарезал!.. — затопал, завизжал Павел Мохов.

Веник жарко жихал и шелестел, как шелк.

— Павлуха, ты? Скидавай скорей портки да рубаху! Жару много, брат…

— Спектакль! Старый идиот!!.. Спектакль ведь.

— Какой стектакль? Ты чего мелешь-то? У нас какой день-то седни? — и вдруг вскочил. — Ах-ах-ах-ах…

— Запарился?

Федотыч нырнул головой в рубаху.

— Башку-то ополосни! В мыле.

— Ах-ах-ах… А я, собачья лапа, в лес по ягоды ходил… Ах-ах-ах-ах…

* * *

Задорно прогремел звонок. Сцена открылась, и вместе с нею открылись все до единого рты зрителей. На сцену вышла высоченная, жирная попадья.

Ни одна девушка не пожелала играть старуху. Взялся кузнец Филат. Лицо у него длинное, как у коня. На голову он взгромоздил шляпищу — впереди сидит, растопырив крылья, ворона, кругом — непролазные кусты цветов; на носу же самодельные очки, как колеса от телеги. Он очень высок и тощ, но там, где нужно, он столько натолкал сдобы, что капот супруги местного торговца, женщины тучной и очень низенькой, трещал по швам и едва хватал Филату до колен; из-под оборок торчали сухие, в обмотках, ноги, которыми очень грациозно, впереплет и с вывертом переступал Филат.

— Африканская свиньища на ходулях, — шепнул товарищ Васютин Тане, жарко дышавшей ему в лицо.

Таня фыркнула, а попадья, виляя задом, мелко засеменила к шкапу, достала четверть и, одну за другой, выпила три рюмки.

— Вот так хлещет! — завистливо кто-то крикнул в задних рядах.

— Угости-ка нас!

— Мамаша! Мамаша! — выскочила в белом переднике ее дочь Аннушка. — Как вам не стыдно жрать водку?!

Та откашлялась и сказала сиплым басом:

— Дитя мое, тебе нет никакого дела, что касаемо поведения своей собственной матери.

В публике послышались смешки: вот так благородная госпожа, вот так голосочек… А Павел Мохов за кулисами заткнул уши и весь от злости позеленел.

— Ах, так? — звонко возразила Аннушка. — Нынче, мамаша, равноправие. Я из вашего кутейницкого класса уйду в пролетариат… Я — коммунистка. Знайте!

— Что, что?.. Коммунистка?! А жених? Такой благородный человек… Я тебе дам коммунистку! — загремела басом попадья и забегала по сцене: ворона и кусты тряслись.

Павел Мохов тоже с места на место перебегал за кулисами и желчно, через щели, шипел Филату:

— Что ты, харя, таким быком ревешь? Тоньше, тоньше!..

Этот злобный окрик сразу сбил Филата: слова выскочили из памяти, — и что подавал суфлер, летело мимо ушей, в пространство.

Растерялась и Аннушка.

— Уйду, уйду, — повизгивала она, и глаза ее, как магнит в железо, впились в беззубый рот суфлера Федотыча.

Попадья крякнула для прочистки глотки, и, едва поймав реплику суфлера, еще пуще ухнула раскатистой октавой:

— Стыдись, о дочь моя! Ничтожество твое имя!

— Позор, позор! Паршивый черт!.. — змеиное шипенье Павла Мохова секло сцену вдоль и поперек. — Я тебе в морду дам!

— Позор, позор! — всплеснула руками Аннушка и вся в слезах шмыгнула за кулисы.

— Позор! Паршивый черт! Я тебе в морду дам! — загремела и попадья — Филат.

Федотыч в будке грохнул кулаком, презрительно плюнул: — Ахтеры… — и вдруг, к удивлению публики, невидимкой зазвучал со сцены пискливый женский голос:

— О дочь моя!.. Я тебе великодушно прощаю, — фистулой выговаривал Федотыч. — Иди ко мне, я прижму тебя к своей собственной груди. Вот так, господь тебя благослови, — и яростно зашипел: — Где Аннушка? Аннушку сюда, черти!..

Аннушку выбросили из-за кулис на кулаках. Семеня ножками и горестно восклицая: — Я ж говорю вам, что не знаю роли… Я сбилась, сбилась… — она подбежала к попадье, которая безмолвно стояла ступой, обхватив живот.

— Благословляй, дьявол! — треснул в пол кулаком суфлер.

— Господь тебя благослови! — как протодьякон, пробасила попадья.

Павел Мохов метался за кулисами:

— Занавес!.. К черту Филата!.. Ах, дьяволы… снова!

Но положение спас буржуй-жених. Он роль знал назубок, на сцену вышел игриво; попадья и Аннушка вновь овладели собой; Федотыч суфлировал на весь зал, как сто гусей, и на радостях суетливо глотал самогонку; из суфлерской будки несло сивухой.

Потом вошел маленький бородатый священник в рясе и скуфье набекрень, отец Аннушки.

— Поп, поп! — весело зашумели в зале. — Глянь-ка, братцы! Кутью продергивают.

Несчастную Аннушку стали пропивать: жених с попом устраивают кутеж, гармошка, пляс, попадья вприсядку чешет трепака, подушки с груди переползают на живот. Аннушка плачет. Зрителям любо, ай-люли; хлопают в ладоши — биц-биц-биц — браво! — Аннушка плачет горше. Но вот врывается в кожаной куртке рабочий-коммунист:

— Я спасу тебя!

— Милый, милый! — бросается ему на шею Аннушка.

Жених лезет драться, но коммунист выхватывает револьвер:

— Она моя. Смерть буржуям!..

Поп с женихом в страхе ползут под кровать. Занавес. Хлопки. Восторженные крики: биц-биц-биц!

* * *

Перерыв длился целый час. Стемнело. Зажгли две керосиновые коптилки. Мрак наполовину поседел.

У актеров как в сумасшедшем доме: кто плачет, кто смеется, кто зубрит роль.

— Глотай сырьем, — лечит Федотыч голос кузнеца. — Видишь, у тебя кадык завалило.

Кузнец яйцо за яйцом вынимает из лукошка — целый десяток проглотил, а толку нет.

— К черту! — волнуется Павел Мохов. — Где это ты видел, чтобы так попадья говорила? Банщик какой-то, а не попадья!

— Знай глотай… Обмякнет, — хрипит Федотыч. Бритое, жирное лицо его красно и мокро, словно обваренное кипятком. Самогонка в бутылке быстро убывает.

Из зала густо выходила на свежий воздух публика.

Навстречу протискивались новые. Косяки дверей трещали. С треском отрывались пуговицы от рубах, от пиджаков. Иные тащили выше голов приподнятые стулья, чтобы не потерять место. «Налегай, ребята, налегай, жми сок из баб!»

Костомятка была и в коридорчике. Удалей всех продирался толстобокий попович в очках. Он яростно тыкал локтями и кулаками в животы, в бока, в спины, деликатно приговаривая: «будьте добры» да «будьте добры». Старому Емеле, до ужаса боявшемуся мышей, подсунули в карман дохлого мыша, а как вышли, попросили на понюшку табаку.

Прозвенел звонок. Народ повалил обратно.

Дядя Антип из соседней деревни постоял в раздумье и, когда улица обезлюдела, махнул рукой: — А ну их к ляду и с комедью-то… — закинул на загорбок казенный стул и, озираючись на густые сумерки, пошагал, благословись, домой: — Ужо в воскресенье еще приду.

— Внимание, товарищи, внимание! — надсадно швырял в шумливый зал Павел Мохов. — По не зависимым от публики обстоятельствам, товарищи, попадья была высокая, теперь станет маленькой. Поп же, то есть ее муж, как раз наоборот — сделается очень высокий. Но это не смущайтесь. Это перетрубация в ролях — больше ничего. Даже лучше! Итак, я подаю, товарищи, третий и самый последний звонок!

* * *

Занавес отдернули, и зал вытаращил полусонные глаза.

Вот выплыла попадья, по одежде точь-в-точь та же, только на коротеньких ножках и пищит, а вслед за нею— высоченный поп, тот же самый — грива, борода; только ряса по колено и ходули-ноги, длинные, в обмотках.

В публике смех, возгласы:

— Пошто попадье ноги обрубили?

— А ну-ка, бабушка, спляши!

— Эй, полтора попа!!

Изрядно наспиртовавшийся Федотыч едва залез в будку, но суфлировал на удивление ясно и отчетливо: вся публика, даже та, что в коридоре, имела удовольствие слушать зараз две пьесы — одну из будки, другую от действующих лиц.

Жировушка Федотыча — в черепке бараний жир с паклей — чадила ему в самый нос.

Действие на сцене как по маслу. Буржуя-жениха прогнали, в доме водворился коммунист. Аннушка родила ребенка, который лежит в люльке и плачет. Люльку качает поп (кузнец Филат).

Он говорит:

— Это ребенок коммунистический, — поет басом колыбельную:

Баю-баюшки-баю,

Коммунистов признаю…

Ты лежи, лежи, лежи

И ногами не дрожи…

— Достукалась, притащила ребеночка, — злобствует попадья. — А коммунистишку-то твоего опять на войну гонят…

— О, горе мне, горе!.. — восклицает Аннушка и подсаживается к люльке, чтобы произнести над ребенком монолог. Она влипла глазами в будку, там чернохвостый огонек дымит, а Федотыч — что за диво — наморщил нос и весь оскалился.

— О, горе мне, горе!… Сиротинушка моя!..

Вдруг в будке захрипело, зафыркало и на весь зал раздалось: Чччих! — А огонек погас.

Федотыч опять захрипел, опять чихнул и крикнул:

— Эй, Пашка! Дайте-ка скорей огонька… У меня жирову… А-п-чих!.. жировушка погасла.

За сценой беготня, шепот, перебранка: все спички вышли, зажигалка не работает.

— О, горе, мне, горе!.. — безнадежно стонет Аннушка.

— Погоди ты… Го-о-ре!.. — кряхтит, вылезая из будки, Федотыч. — У тебя горе, а у меня вдвое. Видишь, жировушка погасла.

Он пополз к краю сцены и забодался:

— А-п-чхи!.. Товарищи… А-п-чхи!.. Тьфу, пятнай тя черти!.. Нет ли серянок у кого?

Публика с веселостью и смехом:

— На, детка. На-на-на!..

И снова как по маслу.

Аннушка так натурально убивалась над младенцем и так трогательно говорила, что произвела на зрителей впечатление сильнейшее: бабы засморкались, мужики сопели, как верблюды.

Офимьюшкин Ванятка подрядился, вместо Филата, за три яйца плакать по-ребячьи. Он плакал за кулисами, звонко, с чувством, жалобно. Какой-то дядя даже сердобольно крикнул Аннушке:

— Дай ему титьку!

И баба:

— Поди упакался ребенчишко-т…

Словом, действие закончилось замечательно. Все были довольны, кроме Павла Мохова. Он, скрипя зубами, тряс за грудки пьяного Федотыча:

— Дядя ты мне или последний сукин сын?! Неужто не мог после-то нажраться! Такую, дьявол старый, устроил полемику с своей жировушкой…

* * *

По селу пели третьи петухи.

За Таней и Васютиным, опять шагавшими вдоль цветущих грядок, шли в отдалении парни с гармошкой и орали какую-то частушку, очень для Тани оскорбительную.

— Эй, ахтеры! — кричали в зале. — Работайте поскорейча… Которые уж спят давно.

Действительно, на окнах и вдоль стен под окнами сидели и лежали спящие тела.

Когда открыли сцену, наступившую густую тишину толок и встряхивал нечеловечий храп. Это дед Андрон, согнувшись в три погибели, упер лысину в широкую поясницу сидевшей впереди ядреной бабы, пускал слюни и храпел. Другие спящие с усердием подхватывали.

Настроение актеров было приподнято: это действие очень веселое — пляски, песни, хоровод, а кончается убийством Аннушки. Мерзавец буржуй-жених, которого зарезали в прошлом действии, должен внезапно появиться и смертоносной пулей сразить несчастную Аннушку. Это гвоздь пьесы. Это должно потрясти зрителей. Недаром Павел Мохов с такой загадочно-торжествующей улыбкой сыплет в медвежачье ружье здоровенный заряд пороху: грохнет, как из пушки.

Но если б Павел Мохов видел, каким пожаром горят глаза коварной Тани и с какой страстью стучит в ее груди сердце, его улыбка вмиг уступила бы место бешеной ревности.

Парочка тесно сидела плечо в плечо, от товарища Васютина пахло духами и табаком, от красотки Тани — хлебной пылью, мышами и гнездами ласточек.

* * *

Елки и сосны. Берег реки. Аннушка с ребенком сидит на камне.

— Какой хороший вечер, — говорит она. — Спи, мой маленький, спи… Чу, коровушка мычит. Чу, собачка взлаяла. А как птички-то чудесно распевают. Чу, соловей…

Яйца, видимо, подействовали: Филат на все лады заливался за сценой.

Появляются девушки, парни. Начинают хоровод. Свистит соловей, крякают утки, квакают лягушки, мычит корова.

— Дайте и мне, подруженьки, посмотреть на вашу веселость… — сквозь слезы говорит Аннушка. — Папаша и мамаша выгнали меня из дому с несчастным дитем. А супруг мой, коммунист, убит белыми злодеями. Которые сутки я голодная иду.

Аннушка горько всхлипывает. Ее утешают, ласкают ребенка. За кулисами ржет конь, мяукает кошка, клохчут курицы, хрюкает свинья.

— Ах, ах! Возвратите мне мои счастливые денечки!

Зрители вздыхают. Храпенье во всех концах крепнет.

Давно уснувший в будке Федотыч тоже присоединил свой гнусавый храп. Лысина деда Андрона съехала с теткиной поясницы в пышный зад.

Вдруг из-за кустов выскочил буржуй-жених, в руках деревянный пистолет.

Наступила трагическая минута.

Павел Мохов взвел за кулисами курок.

— Ах, вот где моя изменщица! — и жених кинулся к Аннушке. — Вон! Всех перестреляю!

Визготня, топот, гвалт — и сцена вмиг пуста.

Лицо буржуя красное, осатанелое. Он схватил ребенка, ударил его головой об пол и швырнул в реку.

Аннушка оцепенела, и весь зал оцепенел.

— Ну-с! — крикнул жених и дернул ее за руку.

Павел Мохов выставил в щель дуло своей фузеи.

— Ведь мы же с папочкой и мамочкой полагали, что вы зарезаны, — вся трепеща, сказала Аннушка.

— Ничего подобного… Ну, паскуда, коммунистка, молись богу. Умри, несчастная! — И жених направил пистолет в грудь Аннушки.

— Ах, прощай, белый свет!.. — закачалась Аннушка и оглянулась назад, куда упасть.

Павел Мохов сладострастно спустил курок, но самопал дал осечку.

Зал разинул рот и перестал дышать.

— Умри, несчастная!! — свирепо крикнул жених.

— Ах, прощай, белый свет!.. — отчаянно простонала Аннушка и закачалась.

Павел Мохов трясущейся рукой всунул новый пистон, но самопал опять дал осечку. Ругаясь и шипя, Павел выбрал из проржавленных пистонов самый свежий.

Жених умоляюще взглянул на кулисы и, покрутив над головой пистолет, вновь направил его в грудь донельзя смутившейся Аннушки:

— Умри, несчастная!!

Кто-то крикнул в зале:

— Чего ж она не умирает-то!

— Ах, прощай белый свет!.. — в третий раз простонала Аннушка, и самопал за кулисами третий раз дал осечку.

Дыбом у Павла поднялись волосы, он заскорготал зубами. Жених бросил свой деревянный пистолет, крикнул: — Тьфу! — и, ругаясь, удалился.

Аннушка же совершенно не знала, что ей предпринять, — наконец, закачалась и упала.

— Занавес! Занавес давай! — суетились за сценой.

Но в это время, как гром, тарарахнул выстрел.

Весь зал подпрыгнул, ахнул.

Храпевший суфлер Федотыч тоже подпрыгнул, подняв на голове будку. С окон посыпались на пол спящие, а те, что храпели на полу, вскочили, опять упали — и поползли, ничего не соображая.

Аннушка убежала, и занавес плавно стал задергиваться.

— Товарищи! — быстро поднялся на стул Васютин. — Я член репертуарной коллегии драматической секции первого сектора уездного культагитпросвета…

Мужики злорадно засмеялись. Раздались выкрики:

— Жалаим!

— Толкуй по-хрещеному!.. По-русски…

— Товарищи! Главный дом соседнего с вами совхоза обращается в народный дом для разумных развлечений. Я имею бумагу. Вот она. Советская власть охотно идет навстречу вашим духовным запросам. А теперь кричите за мной: автора, автора, автора!

И зал, ничего не понимая, загремел за товарищем Васютиным.

Автор же, за кулисами, упав головой на стол, плакал.

Васютин нырнул за сцену и в недоумении остановился.

— Товарищ Мохов! Как вам не стыдно? Вас вызывает публика. Слышите? Ну, пойдемте скорей.

Павел Мохов вытер кулаками глаза и уже ничего не мог понять, что с ним происходило. Куда-то шел, где-то остановился. Из полумрака впились в него сотни горящих глаз.

А Федотыч, меж тем, пошатываясь, совался носом по сцене, душа горела завести скандал.

— Товарищи! Вот перед вами автор, сочинитель пьесы, которой вы только что любовались… Почтим его. Да здравствует талантливый Павел Мохов! Браво! Браво! — захлопал Васютин в ладоши, за ним сцена, за ней — весь зал.

— Бра-в-во! Биц-биц-биц! Браво! Молодец, Пашка! Ничего… Жалаим… Павел, говори! Чего молчишь?..

— Почтим от всех присутствующих! Ура!! — надрывался Васютин.

Федотыч плюнул в кулак и, крякнув, стиснул зубы.

Павел взглянул орлом на Таню, взглянул на окно, за которым розовело утро, и в каком-то телячьем восторге, захлебываясь, начал речь:

— Товарищи! Да, я действительно есть коллективный сочинитель… — но вдруг от крепкого удара по затылку слетел с ног.

— Я те дам, как дядю за грудки брать! — крутя кулаком, дико хрипел над ним Федотыч — Я те почту oт всех присутствующих.

* * *

На следующий день товарищ Васютин уехал в город. Вместе с ним исчезла и красотка Таня. В школе же, после «Безвинной смерти Аннушки», не досчитались семи казенных стульев.

* * *

Павел Мохов от превратного удара судьбы долго потягивал горькую совместно со своим двоюродным дядей Федотычем. Пили они в овине, в том самом, за цветущими грядками, за школой.

— Ты, племяш, не серчай, что я те по шее приурезал, — шамкал пьяненький Федотыч. — А вот ежели такие теятеры будем часто представлять, у нас не останется ни небели, ни девок.

ШЕРЛОК ХОЛМС — ИВАН ПУЗИКОВ

1. Сенцо

День был душный, жаркий. К вечеру соберется гроза. Недаром деревья так задумчивы, так настороженны.

В ограду бывшего имения господ Павлухиных — ныне совхоз «Красная звезда» — въехал на сивой лошаденке кривобородый, с подвязанной скулой, рыжий мужичок в лаптях. Соскочил с телеги, походил с кнутом от дома к дому, — пусто, на работе все.

— Тебе кого? — выглянула из окна курчавая, цыганского типа голова.

— Да мне бы Анисима Федотыча, управляющего, — ответил мужичок, снимая с головы войлочную шляпу-гречневик.

— Я самый и есть, — сказала голова.

— Приятно видеть вашу милость. Желательно нам сенца возик… Потому как понаслышались мы…

— Здесь не продается. Это учреждение казенное.

— Да ты чего!.. Да ведь Серьгухе нашему вчерась продал, сельповскому. Хы, казенное… Вот то и хорошо! Чудак человек!

— Зайди. Шагай сюда.

А в ночь, действительно, собралась гроза. Тьма окутала всю землю, освежающий дождь сразу очистил воздух, небо ежеминутно разевало огненную пасть, чтоб вмиг пожрать всю тьму, но каждый раз давилось, кашляло и рычало злобными раскатами. Все живое залезло в избы, в норы, в гнезда. А вот вору такая ночь — лафа.

Наутро — хвать, батюшки мои! — забегали в совхозе: какой-то негодяй похитил в ночь все металлические части самолучшей молотилки.

Управляющий Анисим Федотыч рвет и мечет: ведь на днях комиссия из городу приедет инвентарь ревизовать, да и молотьба недели через три. Что делать?

Сбились с ног, искавши. В ближней деревне Рукохватовой у подозрительных людей пошарили, — конечно, не нашли.

Анисим Федотыч, природный охотник и собачник, даже привлек к розыскам свою сучку Альфу. Но сучка, обнюхав молотилку, привела всю компанию из понятых и милицейских к избе красивой солдатки Олимпиады, к которой тайно похаживал управляющий. Кончилось веселым смехом всей компании и конфузом Анисима Федотыча. Он сучку тут же выдрал.

Совхозный писарь Ванчуков сказал:

— Я бы присоветовал вам обратиться к сыщику Ивану Пузикову. Он, по слухам, человек дошлый, знаменитый.

— А ну их к черту, этих нынешних… — возразил управляющий. — Каторжник бывший какой-нибудь.

— Напрасно. — Писарь стал рассказывать совхозу о подвигах сыщика.

В конце концов Анисим Федотыч согласился.

— Поезжай.

Писарь оседлал каурку — да на железнодорожную станцию, что за двадцать верст была.

— Ладно, разыщу, денька через три ждите, — только и сказал Иван Пузиков, агент «угрозы», то есть уголовного розыска.

И действительно, в конце третьих суток — уж время ужинать — взял да и явился в совхоз «Красная звезда» сам-друг с товарищем Алехиным.

Посмотреть — юнцы. Особенно Алехин. Правда, Пузиков важность напускает: между строгих бровей глубокая складка; правда, и глаза у него стальные, взгляд холодный, твердый, и рот прямой, с заглотом, а подбородок крепко выпячен. Вообще Пузиков — парень ого-го. То ли двадцать лег ему, то ли пятьдесят.

Осмотрел, обнюхал их Анисим Федотыч со всех сторон, — да-a, народ занятный.

— Ну что ж, товарищи, пойдемте-ка. Темнеет.

— Успеем, куда торопиться, — сказал Пузиков. — А вот чайку хорошо бы хлебнуть.

— Ежели ваше усмотренье такое, то чаю можно… — недовольно проговорил совхоз. — А на мой взгляд, надо по горячим следам.

— Ерунда, папаша! — ответил Иван Пузиков. — И не таких дураков лавливали.

Чайку угроза любила попить. А тут варенье да пирог с мясом, с яйцами.

За чаем Пузиков завел рассказ. Управляющему и неймется, и послушать хочется — очень интересно угроза говорит.

— А почему я по этой части? Через книжку, через Шерлока Холмса. Тятька меня к сапожнику определил в Питер. Я ведь из соседней волости родом-то, мужик. Пошлет, бывало, хозяин за винишком по пьяному делу — ну, двугривенный и зажмешь. Глядишь, на две книжки есть. Эх, занятно, дьявол те возьми. Все мечтал, как бы сыщиком стать: мечтал-мечтал, да до революции и домечтался. Теперь я сам русский Шерлок Холмс, Иван Пузиков.

— Слышал, слышал, — заулыбался во все цыганское лицо совхоз, и щеки его заблестели. — Я, конечно, вас, товарищи, и винцом бы угостил, да боюсь — время упустим. Уж после вот. По стакашку.

— Ерунда, папаша, злодей не уйдет. А выпить не грех.

— Слышал, слышал, — пуще заулыбался совхоз, налил всем вина, выпили. — Слышал, как самогонщиков ловите.

— Всяких, папаша, всяких, — вдруг нахмурился Иван Пузиков и почему-то дернул себя за льняной чуб. — Да толку мало, вот беда.

— Почему?

— Город выпускает. Мы ловим, а город выпускает, сто чертей. Ведь этак и самого могут ухлопать. У меня и теперь несколько ордеров на арест. Вот они. — Иван Пузиков вытащил из кармана пачку желтеньких бумажек и крутнул ими под самым носом управляющего.

— Ха! Вот какие дела! — воскликнул тот. — А по-моему, мазуриков щадить нечего. Иначе пропадем.

— Кто их щадит! У меня все на учете, папаша. Я все знаю. Например, в одном совхозе, и не так чтоб далеко от вас, управляющий самогон приготовляет на продажу. Два завода у него.

— Кто такой?

— Секрет, папаша. А в другом совхозе хлеб продает, овец, телят. А в третьем — сено.

— Се-е-но! — Управляющий уставился в ледяные глаза угрозы, и по его спине пошел мороз.

— Да, папаша, сено.

— В тюрьму их, подлецов!

— Все там будут, папаша, все. Только не сразу, помаленьку, чтоб дичь не распугать.

— Пейте, товарищи, винцо… Позвольте вам налить.

— Например, ваш рабочий, Рябинин Степан, револьвер имеет. Сам отдаст, вот увидите. А знаете, откуда он взял? Вот и не скажу. А знаете, кто нынче на пасхе мельника ограбил, латыша? А я знаю: два брата Чесноковых из вашей деревни.

— Не может быть! Чесноковы исправно живут. Откуда это вы знаете, товарищ? — вытаращил глаза управляющий и подумал: «Ну и ловко врет».

— А как же Ивану Пузикову не знать, папаша?

— Надо в тюрьму. Ведь ордер-то есть?

— Ах, папаша! — Пузиков таинственно сдвинул брови и переложил трубку в левый угол кривозубого рта. — Ну вот, скажем, к примеру, арестую я завтра по ордеру вас (совхоз заерзал на стуле и пытался улыбнуться), увезу в город, а через неделю вы дадите взятку, и вас выпустят. Что ж, вы похвалите меня? (Совхоз выдавил на лице улыбку.) А вдруг вам вползет в башку подослать, скажем, того же Рябинина Степана, он и ахнет пулей из-за куста.

— Да-да-да, — растерянно заподдакивал совхоз, и обвисшие усы его задергались. «Однако с этим чертом Пузиковым ухо востро держать надо».

— Ну, товарищи, еще по стакашку, коли так… Для храбрости. Дай пойдем. Полночь. Самая пора.

— Зачем мы, папаша, будем ночью тревожить порядочных людей. А вот нет ли балалаечки у вас? Сыграть хочется, а ты, Алехин, попляши.

Управляющий сердито буркнул:

— Нету, — и опять подумал: «Ни черта им, молокососам, не сыскать».

Утром Анисим Федотыч встал рано, отдал приказания и вошел в комнату, где ночевала угроза.

Пузиков и Алехин сладко храпели.

— Дрыхнут.

Управляющий сходил на мельницу, распушил плотников, что чинили плотину, и когда вернулся, — угроза умывалась.

— Чай пить некогда, — сказал Пузиков, — а вот на скорую руку молочка.

Выпили с Алехиным целую кринку, и оба заторопились.

— Кого из рабочих подозреваете, папаша?

— Никого.

— Правильно. А из Рукохватовой?

— Андрея Курочкина. А еще, пожалуй что, Емельян Сергеев. Тоже вроде вора, говорят.

— Ерунда, — нахмурился Пузиков. — Не они. Я всю деревню вашу насквозь знаю. Деревня — тьфу! Все три волости… Как на ладошке.

— Скажите, какие способности неограниченные, — восторженно оказал совхоз, а под нос пробурчал: — Хвастун изрядный.

Алехин туго набил махоркой кисет и подал Пузикову портфель.

— Ну, теперь, папаша, за мной в деревню, — сказал Пузиков. — Учись, как жуликов ловит Иван Пузиков, деревенский Шерлок Холмс.

Он быстро пересекал двор. Широкоплечий, кривоногий, низенький, куртка нараспашку, из-под козырька сдвинутый на затылок кепки лезет огромный лоб.

— Не сюда, товарищ, не сюда, — кричит едва поспевавший совхоз, — в обратную сторону!

— За мной, папаша!

Он, словно сто лет здесь жил, перелез через изгородь, обогнул беседку и боковой тропинкой подошел к скотному двору, где четверо рабочих накладывали на телеги навоз…

— Здорово, Степан Рябинин! — крикнул он весело и твердо. — Бросай вилы, айда за мной! Понятым будешь. Я — Иван Пузиков, агент угрозы. Понял?

Степан Рябинин — черный и сухой скуластый парень, в ухе серьга — удивленно посмотрел на незнакомца, ткнул в навоз вилы и сказал:

— Ладно.

Повернули назад. Угроза передом. Свернули влево.

— Не сюда, товарищ Пузиков, вправо надо, — опять сказал Анисим Федотыч.

— Не сбивай, папаша. Слушай-ка, Степан! Ты ведь в этой казарме живешь, в номере седьмом, кажется?

— Так точно, — ответил Степан. Голос у него скрипучий — не говорит, а царапает словами уши.

— Зайди и возьми, пожалуйста, наган. А то, сто чертей, опасно… Может быть, дело будет. Ну, живо!

— Это какой такой наган? — тряхнул серьгой Рябинин. — Чего-то не понимаю я ваших слов.

— Фу, ты! — возмутился Пузиков. — Да револьвер. Револьвер системы «наган». Понял?

— Нет у меня никакого револьвера.

— Нету? А куда ж ты его дел?

— Не было никогда. С чего вы взяли?

— Не было? Это верно говоришь? Не врешь? А из чего ж ты грозил застрелить председателя волисполкома, помнишь? Пьяный, на гулянке, в спасов день. Помнишь? Почему ты его вовремя не сдал?

Степан Рябинин чувствовал, как весь дрожит, и напрягал силы, чтобы овладеть собой.

— Нет у меня револьвера! Сказано — нету!

— Да ты не волнуйся. — От тенористого резкого голоса Пузиков вдруг перешел на спокойный ласковый басок. — Чего зубами-то щелкаешь? Ну, нету и нету. Верю вполне, и пойдемте все вперед.

Анисим Федотыч ядовито ухмыльнулся.

Степан Рябинин то шагал как мертвый, то весь вспыхивал и в мыслях радостно молился:

«Слава богу, пронесло».

До деревни с версту. Анисим Федотыч был с брюшком, фукал, отдувался: очень емко шли; прорезиненный дождевик его со свистом шоркал о голенища.

В деревню вошли с дальнего конца. Пузиков бегом к избе, вскочил на завалинку — и головой в открытое окно:

— Эй, тетя! А Фома Чесноков дома?

— Нету, батюшка. В поле навоз возит.

— А брат его Петр?

«Вот леший! Неужто всех поименно знает?» — подумал совхоз.

— Петруха в кузне. А ты кто сам-то, кормилец, будешь?

— Сахарином торгую. Ну, до свиданья. Увидимся.

Кузнец Петр Чесноков ковал какую-то железину.

— Бросай-ка, Петр Константиныч. Идем скорей с нами. Понятым будешь.

— Каким это понятым? — И Петр грохнул молотом в красное железо. — А кто ты такой, позволь спросить?

Лысая голова его была потна, и все лицо в саже, только белки блестят, как в темных оврагах — весенний снег.

Вдоль деревни шли гурьбой: еще пристали председатель сельсовета и двое милицейских.

Иван Пузиков подвигался медленно: остановится, посмотрит на избу, дальше.

— А в этой, кажись, Миша Кутькин живет? — спросил Пузиков. — Мой знакомый… Надо навестить.

Кутькин, мужичок не старый, возле сарайчика косу на бабке бил. Бороденка у него белая, под усами хитрая улыбка ходит. Взглянешь на усы, на губы — жулик; взглянешь в глаза — нет, хороший человек: взор ясный и открытый.

— Здравствуй, Миша, — ласково сказал Пузиков. — Нешто не признал? А помнишь, вместе на свадьбе-то у Митрохиных гуляли? Я — Ванька Пузиков, из Дедовки.

— А-а-а, так-так-так… Чего-то не припомню, — сказал Кутькин, подымаясь, и стал растерянно грызть свою бороденку.

— Ну, как живешь, Миша? А это у тебя что? — И угроза заглянул в сарайчик. — Мельницу, никак, ладишь! Очень хорошо! А железо-то не купил еще? Ну, ладно. Вот что, Миша! А можно мне в избу к тебе, бумажонку написать?

Сухопарая тетка Афимья низко поклонилась навстречу вошедшим и суетливо стала прибирать посуду: чашки, ложки разговаривали в трясущихся ее руках. Пузиков вильнул на ее руки глазом.

Все сели, кроме хозяина избы, кузнеца и Степана.

— Ну-ка, милицейский, пиши акт, а я буду говорить тебе. — Пузиков задымил-запыхал трубкой и достал из портфеля письменные принадлежности. — Пиши.

Милицейский, курносый парень, сбросил пиджак и приготовился писать. Лицо Пузикова было спокойно, простодушно: двадцать лет. Он диктовал вяло, уставшим голосом, словно желая отделаться от этой ненужной проволочки и поскорей уйти. Потом голос его внезапно зазвенел:

— Написал? Пиши. «Постановили: Михаила Кутькина, укравшего в совхозе „Красная звезда“ принадлежности молотилки, немедленно арестовать». — Глаза его зорко бегали от лица к лицу, — ему сразу стало пятьдесят.

Мишку Кутькина, хозяина избы, точно кто бревном по голове..

— Да ты, товарищ, обалдел!.. Какой я вор?! Что ты?!

— Миша, да ты не ерепенься, — мягко сказал Иван Пузиков и пыхнул густым дымом. — Раз я делаю, значит — делаю правильно Ведь я знаю, где у тебя вещи… В подполье, под домом. Верно?

Кузнец Чесноков крякнул, моргнул тетке Афимье, та схватила ведро и быстро вон. Мишка Кутькин сгреб себя за опояску, но руки его тряслись, — видно было, как плещутся рукава розовой рубахи.

— Шутишь, товарищ, — слезливо сказал он. — Обижаешь ты меня.

— Ничего, Миша, не обижаю. Писарь, пиши! «Во время составления акта кузнец Петр Чесноков подмигнул Афимье Кутькиной, а та поспешно вышла, чтоб перепрятать краденое».

— Вот те на! — уронил кузнец, как в воду клещи.

Мишка Кутькин ерзал взглядом от бельмастых кузнецовых глаз да к двери, и слышно было, как зубы его стучат. Анисим Федотыч удивленно вздыхал.

— Алехин! Где Алехин? — И голова Пузикова завертелась во все стороны. — Тьфу, сто чертей! Опять с девками канителится… Степа, будь друг, покличь моего помощника.

Степан Рябинин повернулся и на цыпочках вышел вон.

— Да! Вот что, товарищ Петр Чесноков. Скажи ты мне откровенно, как священнику, — кому ты делал собачку к револьверу?

Кузнец поднял брови, отчего лоб собрался в густые складки, и глупо замигал.

— Никому не делал… Совсем даже не упомню.

— Ах, Чесноков, Чесноков, ах, Петр Константиныч, — застыдил, замотал головой с боку на бок Пузиков, заприщелкивая укорно языком. — А я-то на тебя надеялся, что все покажешь: борода у тебя большая, человек ты лысый, прямо основательный человек, а вдруг— запор. Ая-яй… А я еще за тебя перед городскими властями заступался. Те, ослы, на тебя воротили, что ты с братом ограбил мельника. Ая-яй!

Кузнец попятился, взмахнул локтями.

— Спаси бог, что ты, что ты!..

— Да ты не запирайся.

— Никакого я мельника не воровал.

— Да я не про мельника. Разве в мельнике вопрос факта? Я про револьвер. Степан Рябинин откровенно сознался мне, что револьвер ему ты чинил, ты!

Кузнец засопел, потом прыгающим голосом ответил:

— Извините, запамятовал. Действительно, Степка правильно показал — его был револьвер… Точь-в-точь… Ну, как он просил не говорить…

— Пиши! — резко крикнул Пузиков. — «По показанию Петра Чеснокова, он чинил револьвер, принадлежащий Степану Рябинину, который системы „наган“…».

Тут скрипнула дверь, и с воем ввалилась баба, за ней Степан и Алехин с мешком.

Баба упала в ноги Пузикову и захлюпала:

— Ой, отец родной… Ой, не загуби…

— Стой, тетка Афимья, не мешай, — ласково сказал Пузиков и еще ласковей, к Степану: — Степан, голубчик, не в службу, а в дружбу, будь добр, притащи нам револьвер скорей. Вот ты отпирался давеча, а кузнец, спасибо ему, показал, что твой… И, ради бога, не бойся, Степа. Ничего не будет, до самой смерти… Ну, пожалуйста.

Степан заметался весь, блеснула в ухе серьга, ожег кузнеца взглядом и, пошатываясь, вышел вон.

— Вставай, Афимьюшка, вставай, родная…

— Ой, батюшка ты мой… Сударик милый цейский…

— Эка беда какая, что хотела перепрятать, — участливо говорил Пузиков. — До кого хошь довелись. Всякий дурак бы так сделал… Даже я. Под овин, что ли?

— Под овин, сударик ты мой, под овин…

Он, не переставая, пыхал трубкой, тугой кисет пустел, и комната тонула в дыму, как в синем тумане. Не торопясь, вытряхнул все на стол из принесенного Алехиным мешка.

— Э-эх, добра-то что. Все ли, нет ли? Папаша, а?

— Чего-с? — у Анисима Федотыча рябило в глазах, и кончики ушей горели, в голове чехарда, он ничего не мог понять, только шептал: «Вот так дьявол!»

— Да, — раздумчиво говорил между тем Пузиков. — Тут не хватает двух веществ: перекидной ручки — это той самой, ты над ней пыхтел, Чесноков, в кузнице, когда мы пришли… А кроме того, двух медных болтов и шайб с гайками. Они тоже у тебя, товарищ Чесноков… Ну, пойдемте.

— Ей-богу, нет! Рази меня гром! Отсохни борода! Да чтобы утробу мою червь сосал!.. Знать не знаю!

Пузиков очень внимательно перебирал вещи в двух сундуках кузнеца. Кузнец трясся так, что дрожала вся изба.

— Эка у тебя добра-то сколько, — покойно говорил Пузиков. — А? Вот буржуй… Ну, это, между прочим, ничего. Похвально. Нищий завсегда нищим будет. Грош ему и цена. А ты, видать, человек хозяйственный.

Жирная баба стояла у скамейки, как огромное изваяние; она обхватила ручищами жирную грудь и охала басом.

— Чего ты охаешь? Грыжа, что ли, у тебя? — сказал Пузиков.

— Да как же мне не охать-то… Ох!..

— «Ох, ох…» Экая ты трупёрда, деревенщина… А еще такая полная мадам. Стыдись! «Ох, ох…» Вот тебе и «ох»… Вот видишь, какая рукавица-то? Знатная рукавичка. При царе три целковых стоила. Кожа-то — прямо бархат… а ты — «ох…».

— Никаких болтов у меня, товарищ, господин сыщик, нету. Сами изволили усмотреть… — словно по камням, впереверт, вперекувыр сказал своим голосом кузнец.

— Что? — фукнул Пузиков из трубки в самый нос ему. — И болтов нету, и рукавички другой нету. Болты — черт с ними, не в болтах факт, болтов у тебя и быть не может никаких. А вот рукавичку мне подай.

— Потерявши рукавичка. Выпивши, из города вез… По… потерявши.

— Ты потерял, а я нашел… Сколько даешь?

— Шу… шутить изволите.

— А это что? Она? — И Пузиков вынул из портфеля другую рукавицу. — А нашел я ее у мельника в избе.

Баба охнула и шлепнулась задом на скамейку.

— И знаешь, товарищ Чесноков, когда? На другой день, как вы его ограбили. А ежели не веришь, дак в обеих рукавицах в середке Мельникова мета есть. Тебе и невдомек. Ну-ка, понятые, рассмотрите.

Кузнец упал на колени.

— Наш грех, наш грех… Не губи, ради Христа.

Бодро вошел Степан, взглянул — и руки у него сразу опустились.

— Что, револьверчик притащил? Молодчина, Степа. Давай сюда. Вот и все, кажись. — Иван Пузиков обвел компанию торжествующим, улыбчивым, но все же крепким взглядом. — Ну, вот, ребята, мы тихо, смирно, не торопясь, разыграли, как в кинематографе, не хуже, чем в «Собаке Баскервилей». Товарищи милицейские, этих трех гусей арестовать! А придет Фомка Чесноков, и его, злодея, в ту же дыру.

Все стояли бледные и тряслись. Больше всех — и неизвестно почему — волновался Анисим Федотыч.

Пузиков, заложив руки в карманы, произносил поучительную речь:

— Есть такой заграничный сыщик, Шерлок Холмс. Он хотя и спец считается, но, будучи по службе у буржуазной власти, хватает без разбору всех мазуриков. Я же, Иван Пузиков, сыщик российский и, кроме того, — сын своего народа. Поэтому передайте мужикам, что ваша деревня наполовину воры. Этого ни в каком специальном случае я не потерплю! Далее, по порядку, участь Чесноковых — тюрьма! Хотя они, допустим, и обокрали мельника, который богатей, однако за них, товарищи, безвинно арестован мужик из бедноты. Второй пункт предложенья: Степан Рябинин, как возвративший револьвер по своему инициативу, освобождается из-под ареста. Можешь идти, Степан! Что же коснувшись Михаила Кутькина, то я ничего, товарищи, сделать не могу. Ты, Миша, сам посуди: украл ты государственный механизм от молотилки, то есть достояние республики. Это называется — позор! Укради ты не только механизм, а, скажем, всю молотилку у какого-нибудь кулака-контрреволюционера — совсем десятая статья. И я, может статься, во время обыска все рыло бы себе своротил об эту самую молотилку, а сделал бы вид, что не нашел. Потому что уравнение имущества социализм не возбраняет. Азбука коммунизма гласит прямо. Ты же, как сказано, украл достояние республики, да еще перед самой страдной порой, а ведь эта самая молотилка предназначалась обслужить целых три деревни. И нет тебе даже оправдания, что ты несознательный элемент, что-что, а это ты, как хозяин и мужик самосильный, должен был сообразить. До свиданья, Миша!

Угроза надувалась у Анисима Федотыча заслуженным чаем и ела пироги.

Анисим Федотыч волновался. От пылающих ушей загорелись щеки, и воловья шея налилась кровью, а глаза — как у попавшей в капкан лисы.

«Все, дьявол, знает. Пожалуй, знает и про сено».

— Товарищ Пузиков, — начал он, ероша курчавые черные, с синью, волосы — За такое ваше самоотверженное старание я своею властью обязан вас вознаградить, не щадя средств. Что бы вы с товарищем пожелали?

— Что бы пожелали? — Пузиков откромсал долю пирога. — Я бы пожелал вас, папаша, арестовать.

— Ха-ха-ха, — обомлев, захохотал, словно залаял, Анисим Федотыч. — За что?

— За сенцо, папаша, за сенцо.

Совхоз вдруг перестал смеяться, глаза его округлились, и густые брови сразу насели на нос. Он резко стукнул в стол.

— Мальчишки! (Алехин вздрогнул). Сопляки! Я вам не Мишка Кутькин! Я вам…

И, закусив удила, понесся, не в силах удержаться.

Пузиков набивал трубку, сторожко посматривая, как бы управляющий не смазал его в ухо.

— Постойте, папаша… Да вы не петушитесь… Ведь свидетели есть, — спокойно сказал он.

— Свидетели?.. Я те покажу свидетели!

— Алехин, покличь-ка мужичонку-то… Как его… Тимоху…

— Какого Тимоху? — с сердцем спросил юнец, искренне сердясь и на товарища и на совхоза.

— Фу ты, боже мой!.. Какого, какого! Ну, я сам схожу. — Пузиков схватил портфель и вышел.

Совхоз все время взад-вперед ходил по комнате, поправлял ворот — шее было тесно. Шагнул к шкафу, выпил большой стакан вина.

— Сыщики… Тоже считаются сыщики. Оскорблять порядочных людей… Ответственных работников… Слетите, голубчики!.. Оба слетите, сопляки паршивые…. Я вас!

Но вот в дверях показался дядя, — ну конечно, тот самый, лапти, синяя рубаха, скула подвязана, и рыжая бороденка кривулем. У совхоза лицо стало длинным и открылся рот. Мужик снял с головы гречневик, перекрестился и прямо в пояс:

— Здорово, Анисим Федотыч… Здорово, милячок. А я опять за сенцом к тебе… До-обрецкое сенцо.

— Что ты мелешь! Кто ты такой? — злобно прохрипел совхоз, а в голове как молния: «Вот скандал! Турну, пока Пузикова нет». Пошел вон! Здесь казна… Ступай, ступай. — И кулаки совхоза крепко сжались.

— Это само хорошо, что казна… Ты не гайкай, — чуть попятился мужик. — Бесстыжие твои глаза. Жулик ты казенный!.. Вор!

— Убирайся вон, рыжий черт! — И совхоз остервенело сгреб его за шиворот: — Вон!

Мужик захрипел, треснула рубаха.

— Караул, караул!.. Эй, Пузиков!..

— Вон! В тюрьму, подлец!!

Вдруг словно бомба ахнула:

— Ах, ты так, папаша? А ну! — Мужик рванул, и совхоз, взлягнув ногами, грохнулся спиною в пол.

Мужик, тяжко сопя, стал снимать с себя бороденку и парик.

— Пузиков? — простонал управляющий. — Это ты?

— Я самый, — сказал тот и протянул управляющему руку. — Ну, папаша, подымайся.

Алехин во все горло хохотал.

На этот раз все обошлось благополучно… Пузиков так и сказал, прощаясь:

— На этот раз, папаша, ничего… Больно пироги хороши. Только помни!

Вечером, собрав всех рабочих, Анисим Федотыч угостил их самогоном и держал речь:

— Вот, товарищи, жулик сразу и влопался. Мишка Кутькин… А вы как были честные труженики, так и оставайтесь. Да здравствует Советская власть!

Анисим Федотыч сена больше ни-ни-ни. А вот когда обмолотили рожь, — урожай в «Красной звезде» нынче отменный, — хлебцем стал помаленьку поторговывать. И то с великой опаской, по мешочку, самым знакомым мужикам.

Первым приехал поздним вечером Антон Седов.

— Ради Христа, ржицы продай… Весь хлеб градом порешило.

Антону Седову как не уступить — закадычный, можно сказать, друг.

Но совхоз был так напуган тем проклятым из угрозы, что долго и подозрительно всматривался в мужика, как индюк в чужого гуся. Потом подвел его вплотную к лампе.

— А что это у тебя, дядя Антон, в бороде как будто что-то ползет, — и сильно рванул его за густые клочья бороды. Борода оказалась природной, собственной.

2. Пуговка

— Ваня, — сказал Алехин своему другу, белокурому молодому человеку с прямым широким ртом, — к тебе пришли.

Тот сделал стариковское лицо и, прихрамывая, вышел в кухню.

— Извиняюсь, товарищ. Вы Иван Пузиков, наверно? Я со станции Павелец, весовщик Мерзляков, из комитета служащих. У нас, изволите ли видеть, систематические хищения из вагонов вот уже полгода. Только протоколы составляем, а поймать не можем…

— Знаю, — сказал белокурый и задымил трубкой. — Там у вас целая шайка работает. Они у меня все наперечет, как пальцы. И скажите, что Иван Пузиков, деревенский Шерлок Холмс, уже давненько на вашей станции сидит… Да он же с вами знаком.

— То есть как? Позвольте… — опешил Мерзляков. — Значит, вы не Пузиков?

— Так я вам и сказал. Ха! Может, Пузиков, а может, не Пузиков. Возможно, что Пузиков-то вот который, — показал он на Алехина, — может, и я… Это скрыто мраком тайны. Скажите вашим, что шайка на днях будет обнаружена самым удивительным способом… Прощайте. Мне больше некогда с вами толковать.

Он завалился на койку и пролежал колодой до самого вечера, от нечего делать поплевывая в потолок.

После обедни, в праздник, пришел к своему будущему тестю, торговцу Решетникову, станционный конторщик Бабкин, большой говорун и гитарист. Пили кофе, ели пирог, ну для праздничка, конечно, клюкнули.

Невеста Варя хотя и рябовата и чуть косила на правый глаз, однако ничего себе. Бабкину годится: приданого порядочно папаша обещал.

— Да, — сказал Бабкин, покручивая большие черные усы. — Эти доморощенные сыщики, вроде Пузикова, ни черта не стоят. А вот настоящего Шерлока Холмса бы сюда: в два счета — раз, раз — и пожалуйте бриться.

— Очень надо, — сказал торговец недружелюбно. — А я бы не желал. Черт с ними, крадут — и молодцы. Хоть народу в руки перепадает. А то ка-а-азна. Какая, к свиньям, казна! Это не прежние времена!

— Ах, папаша! — воскликнул Бабкин. — Странно даже слушать мне…

— А потому, что молод ты. Например, прикатили мне на прошлой неделе бочонок олеонафту по тайности и за грош отдали. Так что же, неужто отказываться?

— Ах, папаша! Опасно это. Лучше бы вы не говорили мне.

Вечером того же дня, не дожидаясь прихода сыщика Ивана Пузикова, весовщик Мерзляков, чтоб выдвинуться по службе, организовал свою собственную охрану. Пять человек доброхотов, тайно от казенной охраны, темной ночью залегли под вагон груженого поезда.

Мерзляков чиркнул спичку, чтоб закурить, и при вспыхнувшем свете вдруг обнаружил, что в их пятерке лежит пластом шестой, посторонний.

— Кто это? — оторопело спросил Мерзляков.

— Чшшш… — прошипел шестой и зашептал: — Нельзя курить… вспугнете. Чшш… Идут!

«Ага, это Иван Пузиков, сыщик», — мелькнуло у догадливого Мерзлякова.

Все шестеро впились вытаращенными глазами в лениво прошагавшие вдоль вагона четыре пары ног. Неизвестный шестой выполз на брюхе и повернул голову вслед уходящим.

— Четверо, — прошептал он. — Кажись, с ними ваш конторщик Бабкин. Лезут в третий от нас вагон.

Он вдруг вскочил, крикнул:

— За мной! — И, выстрелив в воздух, помчался вдоль поезда.

Среди мрака раздались путаные крики:

— Руки вверх! Караул! Караул!.. Стой, ни с места!..

Куча тел, тузя друг друга, каталась по земле.

Конторщик Бабкин, Варечкин жених, отбежав в сторону, кричал:

— Стойте, дьяволы!.. Ведь это мы, свои!.. Мы пломбы проверяем на вагонах. А вы нас… Тьфу!

Запыхавшись, примчалась с винтовками и казенная охрана.

Шли к вокзалу сконфуженные. Глупее всех чувствовал себя Мерзляков.

— Что ж ты, Мерзляков, неужто ослеп, своих бьешь, — весь дрожа, стал пенять ему жирный дорожный мастер Ватрушкин и сморкнулся кровью.

— Извиняюсь, Нил Данилыч, — сочувственно проговорил Мерзляков. — Как это ни прискорбно, но мы приняли вас за жуликов… Очень извиняюсь…

— От твоего извиненья у меня во всей башке звон идет. Этак садануть…

Мерзляков внезапно остановился:

— А где же этот, незнакомый-то?..

Меж тем незнакомый поспешно шагал в ближайшую деревеньку, в которой вчера снял пустую избу старого бобыля.

Вскоре пришел к нему Иван Пузиков, деревенский Шерлок Холмс. За последнее время Пузиков появлялся у своего помощника Алехина на какой-нибудь час, всегда торопился и, сказав нужное, уходил с мешком под мышкой.

— Ну, как? — спросил он Алехина.

— Плохо, — виноватым голосом ответил тот и рассказал все подробно про недавний бой возле вагонов.

— Дурак, — мрачно и насмешливо произнес Пузиков. Нахмурился, покрутил льняного цвета волосы свои, потом расхохотался. — Здорово наклали?

— Не надо лучше, — улыбнулся Алехин. — Я какого-то раскоряку за машинку сгреб, так он на манер как заяц заверезжал.

Пузиков сдвинул брови.

— А какой из себя Бабкин? — спросил он.

— Черноусый такой, в кожаной куртке. Он сватается за дочь лавочника.

— А, знаю, — сказал Пузиков. — Надо будет за ним последить.

Алехин изумленно уставился в лицо товарища.

— Как, за конторщиком Бабкиным?

— Эх, щенячья лапа! — воскликнул Пузиков. — Неужто не понимаешь ничего?

— Нет, — откровенно сказал Алехин. — А в чем вопрос?

— Ну, ладно. По окончании поймешь.

Утром Мерзлякова подняли в конторе на смех. Особенно ядовито издевался начальник станции Алексей Кузьмич Бревнов, рыжий вислоухий франт.

— Хотел выслужиться, любезнейший. Каждое дело ума требует. Ха-ха! Так накласть своим…

Мерзляков даже рассердился.

Но под конец занятий Алексей Кузьмич потрепал начальственно весовщика Мерзлякова по плечу:

— Не огорчайтесь, дружище… Уж такой язычок у меня дьявольский. Вот что: приходите-ка послезавтра ко мне на вечерок. Выпьем, понимаете… День рождения у меня…

Бабкин вечером пошел к невесте.

«Надо ж, черт возьми, купить девчонке хоть карамелек», — подумал он и зашел в еврейскую лавку. Когда входил, заметил прошагавшего человека в белом фартуке и еще тетку. Тетка остановилась и посмотрела ему вслед.

— А, товарищ Бабкин! — приветливо встретил его длинношеий, с остренькой бородкой и красными губами еврей. — Ну, когда же ваша свадьба? Купили бы для Варвары Тихоновны часики… Хорошие у меня есть серебряные, фирмы «Мозер»…

— Ей отец подарил золотые часы, — сказал Бабкин.

— Что вы говорите!.. Те часы темные. Я отлично знаю происхождение тех часов. Те часы, прямо скажу, краденые… Ой!

— Каким образом?

— И очень просто. По секрету вам скажу: тут, у вас на станции, работает целая шайка. И представьте, носильщик Носков украдывает ящик с электрическими лампочками, то есть достался в порцию после дележа. И очень хорошо… И он идет и обменивает этот ящик на золотые часы у агента постройки. Так говорят. Я, конечно, не могу поручаться за то, что говорят. Не всякой вере давай слух, как говорится по-русски… Этот самый Носков золотые часы продал вашему будущему папаше, даже забрал у него вином и самогонкой.

Бабкин растерянно хлопал глазами и весь покраснел от раздражения. Черт знает, хоть от невесты отказывайся! Он ничего у еврея не купил и в самом мрачном настроении направился к тестю.

Был летний мглисто-серый вечер. В лужах квакали лягушки, поздние стрижи острокрыло чертили последний быстрый путь. Посреди улицы, рассуждая сам с собой, деловито шагал человек в белом фартуке. Тетка с замотанной шалью головой шла мужиковской походкой по пятам Бабкина.

— Тебе что надо, тетушка? — спросил он, остановившись у ворот тестя.

— Ох, кормилец, — загнусила тетка. — Зубами маюсь, хотела какого-нибудь снадобья у торгового купить…

— Нет у него, — всматриваясь в теткино лицо, сказал Бабкин. — Иди в приемный покой на станцию. Там фельдшер даст.

Варя встретила его радостно, но вскоре же сказала:

— Какие вы, право, неласковые, Володечка. Что это с вами приключилося?

— Так, — ответил Бабкин. — Очень уж много подлости на свете, Варя. Ну да бросим об этом говорить. К Алексею Кузьмичу-то на танцульку собираетесь?

Пузиков не застал своего помощника Алехина в избе. Разжег на шестке теплину и вскипятил чай. После третьего стакана вошла в избу тетка, та самая…

— Садись чай пить, — сказал Пузиков. — Где был?

— Бабкина следил, — проговорил Алехин, снимая сарафан.

— Тьфу! — плюнул Пузиков. — Экая башка у тебя свинячья. Что ж мы — двое за одним человеком ходим?

— Как так?

— А вот и так… Мужика-то в белом фартуке заприметил? Ну, дак это я…

Алехин недовольно почесал за ухом, сказал:

— Бабкин у тестя, должно, и ночевать остался… Я ждал-ждал, жрать ужасти как захотелось…

— Ничего подобного. Он задним ходом вышел.

Ложась спать, Пузиков сказал:

— Слушай, Алехин. Я вынюхал, что послезавтра будет вечеринка у помощника начальника станции… Как его фамилия-то?

— Я знаю: Бревнов, звать Алексей Кузьмич, — с гордостью отрапортовал Алехин.

— На этот раз молодчага. Дак вот. Нам с тобой надо на эту вечеринку попасть. Может, там самую главную птицу схватим. Понял? Ты прямо войдешь и скажешь на ухо хозяину, что ты агент угрозы, что хочешь, мол, остаться на вечере под видом, ну, хоть… черт его знает… ну, хоть десятника по земляным работам. Понял? А я потом приду. А завтра подговори носильщика Носкова, передай ему вот эту бутылку коньяку, — он здорово вино жрет… — пусть выпьет и по сигналу явится на вечер и скажет вот какие слова… запиши. И адрес его запиши. Записал? Чтоб в точности. Он тоже замешан.

Чуть свет Пузиков исчез.

Алексей Кузьмич Бревнов жил широко, и вечер устроен на славу. Стол ломился закусками, пирогами, выпивкой. Среди гостей лица почетные: инженер-механик Свистунский, начальник станции Петров с супругой, священник. Конечно, был Бабкин с невестой Варечкой и будущим тестем.

Бабкин сегодня весел, прикладывался к рюмочке, играл на гитаре и рассыпался Варе в любезностях.

Хозяин, Алексей Кузьмич, сиял пуговицами на новенькой тужурке и тоже приухлестывал за Варей. Бабкин возбуждал в нем изрядное чувство ревности. Хозяин старался ему дерзить, но Бабкин огрызался.

— Это из рук вон, — говорил раскатистым басом инженер Свистунский, — сегодня опять обнаружена кража из вагона с грузом мяса.

— Слышали, слышали, — подхватил кто-то.

— И что стража смотрит, ведь под самым носом вагон стоял. Отсюда из окна видать… Позор!

— Увы! Испортился народ наособицу, — воскликнул священник и откромсал добрый кусок пирога.

— Черт знает, Иван Пузиков не едет. А пообещал, — уныло промямлил Мерзляков, потянувшись к выпивке.

— Плюньте вы на этого Пузикова! — крикнул охмелевший Бабкин. — Черта ли понимает ваш Пузиков! Сами разберем… Мы ужо опять ночью под вагон залезем. Товарищ Мерзляков, возьмите меня в свою компанию!

Все захохотали. А дорожный мастер Ватрушкин потер подбитый Мерзляковым нос.

В это время вошел молодой парень. Он что-то пошептал хозяину, тот деланно улыбнулся и сказал гостям:

— Это вновь командированный десятник земляных работ. Присаживайтесь с нами, товарищ.

Алехин смирно сел в угол, закурил папиросу и стал наблюдать, нахмурив лоб. Ему подали стакан чаю и кусок пирога.

Бабкин задирчиво кричал:

— Видали мы Пузиковых!!! К черту их!

— Потише, — осадил его хозяин, взглянув на Алехина. — В противном случае попрошу вас удалиться.

— И что ты ко мне вяжешься, — охмелевшим языком сказал Бабкин. — Может, к Варечке ревнуешь? А?

— Прошу меня не тыкать. Невежа! Без году неделя служит, а тоже позволяет себе…

— Ах, вот как… Что?!

Но в это время Алехин, взглянув на часы, распахнул окно. Из окна темнела ночь. По лестнице загрохотали грузные шаги, и в комнату ввалился пьяный носильщик Носков. Покачиваясь, он взглянул на подмигнувшего ему Алехина, помахал картузом и, глупо ухмыляясь, сказал:

— Честь имею поздравить с днем рождения!.. Честь имею объявить, что Иван Пузиков сейчас будут здесь. Хи-хи-хи… До свиданьица, — он было повернул к выходу, но Алехин загородил ему дорогу:

— Товарищ Носков, сядьте и — ни с места.

Гости разинули рты. Хозяин ерошил волосы, пьяный Бабкин лез к нему:

— Плевать я хотел на этих дураков, на сыщиков!.. Нет, ты мне ответь… Ревнуешь? Может, Варечку поддедюлить хочешь? Бери! Бери!

— Убирайся к черту!

— Бери! Я отказываюсь. Сам отказываюсь… Чьи на ней часы? Краденые… Вот этот самый Носков носильщик, восемнадцатого марта ящик с лампочками упер из вагона да агенту постройки на часы выменял, а часы будущему папаше всучил… Пожалуйста, сиди, Носков, не корчи рожи!.. И вы, папаша, не огорчайтесь.

— Безобразие! — кто-то кричал. — Ишь нализался… Выведите его вон!

— Кого? За что? — взывал Бабкин. — Меня-то?

Бабкина-то? Что он правду-то говорит? А чьи сапоги-то на мне? Краденые, вот и клеймо казенное… Из вагона… Мне подарил их мой будущий папаша. Уж извини, папаша. Раз начистоту, так начистоту… Вот Пузиков придет, все ему открою… Я много кой-чего знаю. Где Пузиков?

Алехин заглядывал в окно, в ночь. Пузиков не появлялся. Гости были как в параличе. Варечка истерически повизгивала. Ее отец весь побагровел и, сжимая кулаки, надвигался на Бабкина. С Носкова сразу соскочил хмель Бабкин колотил себя в грудь и, кривя рот, кричал сквозь слезы:

— Я за правду умру, сукины дети!.. Да! Умру!!

И вдруг трезвым, спокойным голосом:

— Ваше благородие, а где же пуговка-то у вас?

Алексей Кузьмич Бревнов, хозяин, быстро провел рукой по пуговицам, быстро скосил вниз глаза; блестящей пуговицы на тужурке недоставало.

— Вот она, — сказал Бабкин, протягивая пуговицу. — Я ее вчера в вагоне нашел, в том самом, откуда вы вот эту телятину украли.

Хозяин залился краской, побледнел, выхватил из рук Бабкина пуговицу и швырнул на пол.

— Стервец! — крикнул он и весь затрясся от злобы.

Бабкин поднял пуговицу, посмотрел на нее.

— Да, ошибся… Извиняюсь… — промямлил он. — Действительно не та: топор и якорь на ней есть, а сукно серое, видите, кусочек болтается. У вас же сукно черное… Извиняюсь.

— Милицию сюда! Протокол! — колотил хозяин в стол кулаком.

— Стой! — крикнул Бабкин. — Милицию я и сам приглашу. Стой! Забыл совсем. Идемте в вагон… Эй, где Пузиков? Идемте в вагон. Иначе все под суд за укрывательство. Отвечаю головой. Мы и без Пузикова обнаружим.

Обрадованные скандальчиком гости повалили за Бабкиным.

При свете фонаря в вагоне на туше мяса лежала блестяшая пуговица с клочком сукна, а вместо черноусого пьяного Бабкина, но в его одежде, пред ошалевшей и перепуганной компанией стоял бритый, совершенно трезвый, широколобый человек со строгими глазами и ртом.

— Конторщик Бабкин, которого вы три недели тому назад взяли на испытание, это я самый и есть, Иван Пузиков, деревенский Шерлок Холмс. Алехин, подай-ка пуговку сюда!

Он твердо подошел к Бревнову, примерил пуговку и твердо сказал:

— Ты, Бревнов, арестован. За компанию с тобой — Носков и торговец Решетников. А там распутаем весь клубок. Ну, Алехин, понял ли хоть теперь-то всю мою музыку? Эх ты, ежова голова. Покличь милицию!

Алехин, казалось, был ошарашен больше всех. Он высунулся из вагона и засвистал в свисток с горошинкой, как Соловей-разбойник.

ВЕРНАЯ ПРИМЕТА

Этакая гнусная, убийственная погода. Веселые дни куда-то ушли на юг, над городом — сумерки. Но зелень еще шумит, и пожелтевших листьев не так много. Вторую неделю моросит упорный дождь. Озябшие, насквозь пронизанные изморозью человечки понуро шагают, как тени; и тени их на мертвом свету электрических огней зловеще скользят по мокрым поверхностям асфальта, камня и грязных луж.

Слякоть, холод, скука.

— Не забудь, попадья, приготовить мне к утру фланелевые кальсоны, — говорит отец Ипат матушке. — Покойник… Завтра хоронить.

— Кого это? — спрашивает матушка.

Отец Ипат смотрит на нее октябрем и невольно бросает:

— Кого надо. Этакое ненастье бог послал…

— А покойник-то богатый? Вот крыша текет.

— На этого покойника стекла вставим и печь переложим. Сахару надо запасти… Сахар дорожает. Крыша подождет.

* * *

А старик-покойник недвижимо лежал в гробу. Ему тоже противна эта погода: зажмурился навеки.

В купеческом доме тишина. Только монахиня бредит в переднем углу по книге, в ее руках восковая свеча, и лицо ее желто, как воск. Да еще там, через три комнаты, пьет чай осиротевшая семья. Щупленький, нервный дьякон Смиренский кладет в стакан варенье, лимон, сахар и, помешивая ложечкой, тоненьким тенорочком говорит:

— Да, да. Я верю в приметы, верю. И как не верить, когда мы окружены тайной бытия, а знания наши зело мизерны.

Во время разговора он часто облизывается, оскаливает зубы, оправляет лохматые волосы. Ему в рот подобострастно глядит вся семья, ожидая великих откровений. Общий любимец, кот Васька, сидя на плече хозяйки, тоже смотрит дьякону в лицо и что-то припоминает.

— Например, когда воет собака… Ежели голову вниз — всегда перед покойником. Собака чует.

При слове «собака» Васька сразу вспомнил, что дьякон похож на Полкана, того самого, что недавно задал Ваське трепку.

«Страшно, — подумал Васька и поджал уши. — Ежели залает — убегу».

— Или вещие сны… Это изумительно, — продолжал дьякон.

Он очень долго повествовал. И наконец ушел, ссылаясь на головную боль и нездоровье.

* * *

Кладбище. Утро. Такое же пасмурное, холодное, промозглое. Мокрые кресты и могилы стоят, как древние старухи с заплаканными лицами, не зная, куда пойти. Ветер шумит вершинами, срывает желтые листья. Мертвыми, неприкаянными мотыльками они опускаются в разрытую могилу, которую торопливо доканчивают два могильщика.

У самой могилы, на приступках богатой часовни-памятника, стоит обмотанный шарфом дьякон Смиренский, рядом с ним толстый псаломщик, успевший хлебнуть пивца, и кучка нищих. Нищие ругаются из-за мест.

— Я чувствую себя прескверно, — говорит дьякон, глядя на дно могилы. — Не мог идти к выносу, через весь город… Ослаб.

— Покойнику безразлично, — басит псаломщик. — Хотя, конечно, могут меньше заплатить.

— Сквалыги! — окрысился из могилы сторож, карабкаясь наверх. — Три часа торговались. А ежели с богатых не сорвать, так с кого же и взять-то? Ну, я им и загнул.

— Знамо, — сказала нищенка. — Сверх земли не ляжешь.

— А вот знаете ли, — начал надтреснуто дьякон, — видел я сегодняшней ночью вещий сон… И ужасно боюсь… И сердце мое в сугубой тревоге…

— Чу, идут! — гукнул псаломщик и, вытаращив красные глаза, стал спешно раздувать кадило.

— Давай сюда, идут… — оказал дьякон.

Вдали послышалось пение. Все сняли шапки. Процессия приближалась, хлюпая по вязкой грязи. Доносился плач и стон.

И вдруг каким-то чудом солнце прогрызло тучу, ослепительно брызнул радостный сноп лучей. Все сразу преобразилось, ожило. Пронеслась стая дроздов и села на красную, как кровь, рябину. Плач оборвался, на устах мертвеца скользнула примиренная улыбка.

И одновременно с лучами солнца откуда-то примчалась свора игривых псов. Не замечая ни солнца, ни покойника, ни грозных окриков толпы, они возле самой могилы, под ногами дьякона, затеяли веселую карусель и грызню.

— Пшли прочь! Прочь!! — истерически взвизгнул дьякон.

— Бей их! — гаркнул псаломщик, поддев ногой закувыркавшегося пуделя.

Нищие с криком бросились на псов. Дьякон, подхваченный азартом битвы, все забыл:

— Благолепие нарушать! Нна!! — Он наотмашь дважды огрел рыжего, как теленок, пса дымящимся кадилом, поскользнулся и съехал на самое дно могилы.

Собаки опрометью мчались во все стороны. Быстрее всех, перепрыгивая сразу через две могилы, тесал рыжий пёс. В его беге был заполошный звериный ужас. Тлевшая шерсть на его лохматой спине клубилась дымом.

Во время обряда погребения позеленевший дьякон весь дрожал, стучал зубами и путал возгласы.

«Конец… Верная примета»… — холодея, думал он, и сердце его замирало. А когда провозглашал вечную память, заплакал и лишился чувств.

Тучи опять заслонили солнце, и кладбище вновь покрылось мутной мглой.

Дьякон слег. Он отказывался принимать лекарства, безвольно мотал головой, говоря с убеждением доктору и плачущей жене:

— Напрасно. Не помогут ваши снадобья. Воля божья. Заживо в могилу сверзился и попа, отца Ипата, голого во сне видал.

Он так крепко верил в свои приметы, что через неделю умер.

ЗЕЛЕНЫЙ ОСТРОВОК

Товарищ Антон Словечкин, городской человек, ни разу не бывший в глухой деревне, прибыл на станцию в самый Егорьев день. Ни одной подводы. Пришлось в село Красные Звоны, куда он был командирован партией, пешком брести. Погода теплая, дороги развезло в кисель. Скакал, скакал в штиблетах по закрайкам, невтерпеж, разулся. А дорога пошла книзу, грязь сильней, засучил брюки выше колен. Весело колокола гудели, обедня кончилась.

В избе предсельсовета три бородатых мужика — красный, белый, черный, — обхватив друг друга за шею, сидели под березками и орали песни.

— Эй ты, хлюст! — хрипло крикнул красный вошедшему Словечкину. — Перекрести рожу-то! Ты кто таков?

— Политрук Словечкин.

— А-а-а, здрасте, здрасте, — спохватившись, сладко и нежно проговорил красный. — Извините, прошибся, не признал. Премного довольны вам. Бумажка об вас получена, да. Садитесь, товарищ. Пивца? Кум, двинься! Примерз?! Ишь ты развалился, как в санях. А я — Трифон Козырев, сельсовет, главнеющее лицо. Садись! Баба, плесни-ка еще щец порядочно…

— Ведь вы коммунист? — опустился на скамью Словечкин.

— Да, выходит — навроде коммуниста. Приняты.

— А почему же у вас иконы?

— А так, ни к чему. Так что бабе удовольствие, — сказал сельсовет и покосился на жену.

— А что же иконы, — вступились черный с белым, — иконы стоят и стоят, пить-есть не просят и налогу с нас не требуют.

— Зато поп, наверное, требует, — вскинул голову Словечкин.

— Дак мы попа не садим на божничку-то, — сказали белый с черным.

— А это вот у меня висит портрет Карломарса, — обернулся к стене хозяин и махнул рукой на пустое место. — Баба! — крикнул он. — Ты куда, дурья твоя башка, Карломарсов портрет задевала?

— Сейчас, — робко откликнулась женщина и полезла на верхнюю полку, где стояли кринки с молоком.

— Да что у тебя нет другой-то покрышки, черт? То есть невозможно с таким народом по всей программе жить. Башку проломаю за портрет! Дай-ка пива сюда порядочно. Хлебай, товарищ… Щи жирные.

Ели из общей деревянной чашки. Товарищ Словечкин брезгливо морщился.

— Что это? — с ужасом крикнул он и бросил ложку.

— Это? — переспросил хозяин. — Это по-нашему называется таракан. Баба. Что ж ты, халява, тараканов не выудила. Гостю вредно сделалось.

— Вреда в таракане нет, — успокаивали гостя черный с белым.

— Я, товарищ, голосую повторить пивца стакашек. Пиво крепкое, с игрой, — угощал сельсовет. — А то лучше самогоночки…

— Нет, — отказался Словечкин. — А вот пособите мне митинг вечером устроить…

— Митинг? — удивился сельсовет. — Да у нас сегодня вся деревня гуляет.

— Сегодня Егорий-батюшка… Старый стиль, — подхватили черный с белым. — Праздник огромадный живет.

— Оно, положим, — перебил хозяин, — теперича этот праздник дрянь стал: коровий праздник.

— Сам ты дрянь, пьяница! — крикнула от печки баба.

— Молчи! Не суйся! Вот раньше, бывало, при старом режиме в Питере праздник устраивали георгиевским кавалерам. Двадцать оркестров военных, а мы в переднем ряду. Как двинут-двинут, аж вихорь загудит, знай, за кресло держись крепче, а то живо с переду на галерку улетишь. Опосля того я месяца два глухой был. Вот это праздник!..

— Что же, ты скучаешь о довоенном режиме-то? — спросил Словечкин.

— Кто, мы?! — вскричал хозяин. — Да обгадь его черт горячим дегтем, твой старый режим! Да как ты можешь, товарищ, этакие слова голосовать?! Тьфу! Пей пиво-то.

— Ну, ладно, — улыбнулся Словечкин.

— А вот скажи, дядя Трифон, откровенно: ты был сегодня в церкви-то?

— Кто? Я?! — подскочил захмелевший сельсовет, и красная борода его вытянулась горизонтально. — Да чтоб я пошел на коровий ихний праздник?! Да чтоб…

— Был, был! — язвительно крикнула жена.

— Бы-ыл?! Я был? — подбоченился и стиснул зубы Трифон. — А ты, стерва-баба, видела? Косы вырву!

— Кабы не видала, так и не говорила бы. Чего ты врешь-то зря!

— Тьфу! Необразованная дура, неуч! Неприятности какие разводить начала для праздничка господня. Гостя-то постороннего хотя бы постыдилась. Дорого не возьму на твой коровий праздник ходить…

— Был, кум, был! Хвастически… Одновременно… Не запирайся, был, — захохотали черный с белым.

— Тьфу! — опять плюнул Трифон и ударил по столешнице. — Ну был. Ну, допустим, был… Дак где был-то? Так, с краюшку. Это не то, что вы, дьяволы, выпятите пузо на самом переду да подпеваете… А меня это не касаемо. К черту! Наша партия, ежели подойти со всех боков, этого не дозволяет, чтобы, скажем, подпевать попу… Верно, товарищ? То-то…

У Словечкина гудело в голове и на душе было гадко. Ах, как скверно в деревне, какая тьма! И в этой трущобе ему придется прожить целый год. Он углубился в свои думы и плохо слышал, что говорили мужики. Голос сельсовета жужжал, как шмель под потолком.

— Вот молодежь у нас, это верно, есть которые… Трое коммунистов есть, да. Обязательно трое… Ну, те говоруны. И все парни ради праздничка сегодня пьяные и обязательно драка, в колья, а то и поножовщина, да. Другой раз — на смерть… Обязательно.

— Хвактически одновременно, — прошипел кто-то.

— Да… И ты, товарищ, не выходи. А то ненароком камнем вдарят. Другой, конечно, и партийный, да обожравшись винищем, и ничего в программе не может усмотреть.

Товарищ Словечкин с горя завалился на повети спать.

Баба принесла ему шубу и подушку. Сальная подушка лоснилась от грязи, а в шубе водились сотни блох. Не спалось. Кричали куры, собираясь на насест. Подошел петух и клюнул зазевавшегося Словечкина в темя. Словечкин пустил в петуха штиблетом. Закрылся с головой шубой и, наконец, заснул.

Снилось, что он, Словечкин, перевозит через грязь здоровецкого, как конь, мужика. Мужик визжит, ругается, дрыгает ногами: «Ой, боюсь, боюсь, уронишь!» Но Словечкин, напрягая силы, все-таки перетащил мужика через грязь и поставил на твердый зеленый островок.

САД

— Вот что, друзья, — сказал на сходе товарищ Перепелкин, — я как заведующий всем хозяйством нашего села предлагаю завтра же, после обеда, начать сбор яблоков. Согласны?

— Нет! — как молотом, ударил холодный кузнец Игнаха. Он широкоплеч, высок и силен. По пьяному делу бил жену и всех, кто попадется под руку. Однажды схватил за шиворот даже товарища Перепелкина и, по своей великой ревности, свирепо встряхнул его, за что отсидел сутки в каталажке.

— Нет, братцы, — сказал кузнец. — А давайте лучше на той неделе. Мне завтра некогда. Завтра я в город.

Однако все собрание закричало:

— Завтра! Завтра!.. И то мальчишки воруют кажину ночь.

— Значит, решено? — переспросил Перепелкин. — Завтра?

— Завтра, завтра!.. После обеда.

* * *

Их, во саду ли, в огороде

Девица гуля-а-ла-а.

Их, она ростом невеличка,

Лицом — белоли-и-чка!

— Ну и гармонь, вот так гармонь.

Их, во саду ли, в огороде…

Выросла петру-у-шка-а-а!..

— Черта с два. Как не петрушка… Нет, сад настоящий… Можно сказать, культурный сад.

Товарищ Перепелкин сложил возле себя гармонь ростом с собачью будку, закурил папироснику и осмотрелся. Сад действительно был замечательный. На пологом, обращенном к солнцу угоре зеленело двести кудрявых яблонь. Они, как прислужницы царя ассирийского, упруго утвердившись на одной ноге, протягивали своему владыке тысячу пудов спелых яблок.

Но их владыка не ассирийский царь, даже не товарищ Перепелкин, а крестьяне села Акулинина, это их революционное наследство от помещика.

— Да, сад, — мечтательно сказал товарищ Перепелкин. Он вообще был склонен помечтать. — Вот и солнышко скоро, пожалуй, станет садиться. Ах, какие ароматы кругом висят.

Он опять взял гармонь, игранул и сразу смолк.

И сквозь изжелта-розовый пахучий воздух, по вилючей тропинке, быстро-быстро, вниз, к реке. А река в дреме была, и солнцевы иглы от берега к берегу расшивали золотой узор. Черный челн дремал, и где-то перекрикивались через реку два коростеля.

— Вечерочек, видать, будет знатный, — улыбнулся в собственные рыжие усы Перепелкин. — Ах, Танюха, Танюха, — и со всех сил заработал лопашным веслом.

Прощай, солнцев золотой узор: ррраз и — вдребезги. И по вольной глади плавно-плавно черный скользит челн.

Ну и до чего сладок, до чего притягателен тот берег. Эх, жизнь, жизнь! Как хороша ты, когда молодо сердце и когда в сердце одно стремленье — к ней.

* * *

А в это время, по вчерашнему сговору, распорядком товарища Перепелкина, стали подходить к ограде сада мужики.

Один, другой, а вот и еще пяток, вот и куча. Х-ха. Даже удивительно, аккуратно до чего. Вот что значит приятная работа — своя — своя, — вот что значит — тысяча пудов яблок, и все антоны да титы, — ха-ха, мое почтенье.

Постучались в ограду сада. Караульный, похожий на древнего козла, вылез из землянки и впустил народ.

— Товарищ Перепелкин здесь?

Козел встряхнул белой с прозеленью бородой, облизнул вывернутые губы, прошамкал:

— Ушедши… Вот только что. Сейчас придет. Покушали яблочков и ушли. Гармонь при них… Лицом веселые были.

Мужики переглянулись:

— Что ж, ребята, обождем… Ежели сейчас придет…

— Ветрогон паршивый, — пробасил кузнец и ляпнулся в траву, точно дерево упало. За ним развалились на травке и крестьяне.

* * *

Товарищ Перепелкин открыл в Кузнецову избу дверь, обнял Таню и прямо в губы.

— Ах! — крикнула Таня. — Ей-богу, напужал до чего… И что это за привычка такая: как приходишь, сейчас же целовать. Жена я тебе, что ли?

— А Игнаха где, супруг?

— В город с утра укатил. Наверно, до полночи проканителится. А нет, так в городе и заночует, пьяница противный.

— В таком случае, Таня, пойдем ко мне, в сад. Вечер предвидится замечательный. Попьем чайку с медком, яблочков поедим. А можно и ухи… Караульный образцовых карасей наловил, такие элементы — страсть!

Таня улыбнулась, голубые глаза ее заблестели, но вдруг вздохнула и сказала:

— Нет, боюсь. Дознается хозяин, опять будет бить. Вот погляди-ка, — она сбросила кофточку и протянула вперед белые, как мрамор, в темных пятнах руки. — Синяк на синяке.

— Ах, мерзавец, — простонал товарищ Перепелкин и с нежным чувством перецеловал все синяки. — Разводись, дьявол его дери, разводись! Я на тебе женюсь.

— Нет уж, где уж… — сказала Таня и заплакала.

…И вот черный челн быстро режет воду. Солнце село, уснули камыши. Легким сумраком принакрылся сад, меж яблонями костерок дымит — это старый караульный готовит ужин.

Пленница сладких бабьих дум, перемешанных со страхом, как с солью игривый квас, — кузнечиха Таня сидела в лодке, и хмурясь и смеясь. Ей хотелось плакать. Ее красивое лицо горит огнем, льняная прядь волос выбилась из-под голубой повязки и щекочет щеку.

Не широка река и путь челна короток, но человеческая жизнь еще короче, и Таня думает: «А что мучиться с не милым кузнецом? Эх, если б Перепелкин не такой вертун был. Красив молодчик, да ветер в голове. Нет уж, где уж»…

Таня вздохнула, подняла голову. Взмах весла, еще, еще — и черный челн режет носом берег.

Идут вдвоем меж яблонь по тропе, он ласково обнял ее за тугое горячее плечо — под мышкой гармонь — и говорит:

— Ах ты, элемент лектрический. Мы здесь, как в раю, Адам и Ева, малосознательная такая басня есть. Вот антоны и титы, как бы те яблочки фруктовые в раю, которыми змей улещал Еву. А вот и вроде бога — старец.

Караульщик, как на дыбах козел, бежал навстречу, он взмахивал лохмами рукавов, тряс бородой, шипел, кряхтел, пыхтел:

— Чшш… Чтоб те… Язви тя… И где ты пропадал? Да еще с молодкой своей… Тьфу!

— А что? — улыбнулся Перепелкин и переложил гармонь.

— Чшш… Да ведь ты ж сам народ сбил яблоки сегодня снимать. Мужики со всего села пришли.

Картуз Перепелкина сначала полез сам собою на затылок, потом нахлобучился на самый нос.

— Боже милосердный, — воскликнул он и присвистнул чуть. — Вот скандал на всю губернию… Ах, дырявая моя башка.

— Да еще кралю свою приволок пошто-то, — боднул рогами козел.

Таня яблоней вросла в землю.

— Где ж народ? — прошептал Перепелкин.

— Спят… — прошамкал козел, — ругались-ругались, уснули. И кузнец здесь, Игнаха-то. В город было поехал, да колесо сломалось. Самогону нажрался… Почивает.

Горластая гармонь упала, и от ужасу взрявкала так сильно, что мужики под яблонями вскочили, почесались, продрали липкие глаза и — к Перепелкину.

— Лезь в солому! — скомандовал козел. И Татьяна вкрутилась веретеном под кучу соломы. Караульщик пал на карачки, похлопал, гигикая, как лесовик, бабью голую, выше чулка, ногу, нога проворно скрылась, дед закряхтел и еле встал: сразу пересекло в поясах.

— Товарищи! Друзья! — начал Перепелкин и, чтоб отвести крестьян от соломы прочь, стал забирать подальше вправо, в сторону. Толпа с руганью за ним. Перепелкин не знал, что говорить, и начал всякую околесицу плести:

— Оказывается, товарищи, сегодня яблоки собирать никак нельзя. Вредно… я в книжке вычитал. Червь набрасывается на всякую фрукту. Даже в отрывном календаре… Можно во все дни, кроме пятницы, например. Агиткультура… Факт.

Из всей толпы пьян только один кузнец. Огромный и неуклюжий, он с хриплым ревом сорвал с себя прожженный пиджачишко и, крутя им в воздухе, совался пьяными ногами туда-сюда:

— Ррасшибу!..

Товарищ Перепелкин обомлел. Игнаху понесла хмельная волна к соломе, — Игнаха швырнул на солому пиджачишко и ковырнулся сам:

Эх, яблочко, д’куды котишьсе?

Ко мне в пасть попадешь, д’не воротишьсе!..

— К че… к че… к черту яблоки!.. А я усну. Эге! Да тут живность подо мной.

Толпа костила Перепелкина:

— Ведь мы весь день потеряли из-за тебя!..

— Где ж раньше-то факт твой был?

— Дьява-а-л!..

Перепелкин ударил себя кулаком в грудь и слезливо закричал:

— Товарищи!.. Дело в том, товарищи…

В этот миг мелькнувшее меж яблонь Татьянино голубое платье стегануло ему в глаза и сердце. За Татьяной, с диким ревом, выписывал крендели кузнец:

— Ах, соломка? Вольные воздуха в садах!

Толпа в хохот, в улюлюканье.

— Товарищи!.. — И Перепелкин покачнулся. Он, конечно, упал бы в обморок, но прыгающий взор его влип в бегущего прямо на него Игнаху. В Кузнецовых руках была порядочная жердь.

Сердце Перепелкина екнуло и забилось до отказа. Товарищ Перепелкин кинулся к старой высокой яблоне и, как молодой орангутанг, вскарабкался мгновенно на вершину.

Мужики изумленно разинули рты, как в зной галки, окружили яблоню, и всеобщая бородища вскуделилась кверху лохматым колесом.

— Убью!.. — хрипел кузнец. — Жилы вытяну!

— Товарищи!.. — взревел невидимый Перепелкин, крепко держась за сук. — Раз дело коснулось гражданки Татьяны Кузнецовой, то будем действовать начистоту. Я, как агитатор, не привык провозглашать с антоновской яблони или с деревьев прочих произрастаний, но этот палач, который машет перед вами жердью…

В этот миг жердь со свистом взлетела вверх.

— Ах, ты так!.. — взвизгнул товарищ Перепелкин, размахнулся: антоновское яблоко крепко ударило в лысину кузнецу — и вдрызг.

Кузнец упал, как пораженный громом, и закатил глаза. Толпа надрывалась смехом, и шерстистое колесо бород повисло, потное от хохота.

— Товарищи! Я буду краток! — звенел из густой листвы, как из шапки-невидимки, голос Перепелкина. — Я в двух словах!

— Сыпь! Жалаим… Можешь — в трех.

— Товарищи! Этот тиран, контрреволюционер и пьяница истязует свою жену Татьяну Павловну. Подобные мордобои, товарищи, недопустимы, потому что они незаконны и не предусмотрены законом. Это позор, товарищи! Его жена, несчастная жертва предрассудка, вся в синяках: руки, ноги, плечи и тому подобные места, даже исщипана, товарищи, вся женская грудь…

— А ты видал? — кто-то крикнул по-озорному снизу и сглотнул слюну.

— Кого это? — растерянно уронил сквозь листья Перепелкин. — Тетка Дарья говорила, в бане они мылись… И вот, товарищи, резюмируя вышесказанное…

— Уж чего выше этого, — опять крикнул насмешливый голос. — Аж башка затекла на тебя взирать. Слезай на землю!

— Я требую привлечь кузнеца к ответственности!.. — взывал Перелелкин. — Протокол, суд, развод… И я объявляю при свидетелях, что женюсь на Татьяне во избежание печальных недоразумений… А-ай! Держи его, держи!!

Кузнец, облапив яблоню, тряс ее так, что яблоки бомбами летели прочь, и обомлевший Перепелкин, словно пугало, раскачивался на вершине.

— Стой! Ты жену бить? — схватили кузнеца двое молодых. — Ребята! Вяжи его!.. Тащи в исполком…

— Вяжи его!.. Вяжи… Он у меня самовар взялся лудить, да пропил.

— Мне лошадь заковал, с пьяных глаз… Хромает.

Связанный по рукам и по ногам кузнец лежал на траве, ругался черной бранью.

— Теперича надо уж заодно и Татьяну допросить, — сказал товарищ Перепелкин, спрыгнув с дерева и оправляясь. — Тьфу! Даже от неприятности подтяжки лопнули. Полтора рубля убыток. Я сейчас.

И опрометью к берегу:

— Татьяна Павловна! Таня!.. Та-а-ня-а-а!!

Но река тиха, не вздышит. Челн чернел в уснувших камышах. На приплеске, возле черного челна, лежит голубая Танина повязка. Перепелкин вытаращил глаза и глянул в омут: в воде что-то белело и покачивалось.

— Братцы! — безумным ревом крикнул он. — Сюда! Сюда! Человек утоп!

С лошадиным топотом примчались мужики. Опорки, лапти в стороны, штаны с рубахами долой.

— Братцы, родненькие! — не попадая зуб на зуб, трясся Перепелкин. — Я вас самогоном угощу. Ведро, два ведра, — и сразу прыгнул в воду. За ним, один по одному, — мужики. Вода была теплая, мужики гоготали от приятности.

— Это песок, песок белеет, а не женщина! — обрадовался кто-то.

Товарищ Перепелкин нырял и фыркал, фыркал и нырял.

И еще голоса:

— Сети надо тащить, ребята, сети… Разве так ущупаешь?

— А может, она у своего берега утопилась.

— Как это у своего? Нешто не видишь, платок ейный здесь.

— Где?

— Да вон на берегу.

Все бороды взвильнули к берегу. И вдруг над гладью речки, ударяясь в яблочный сад и в небо, раскатился многогрудный зычный хохот.

На берегу, в обнимку с улыбающейся Таней, стоял кузнец.

— Вот вы, дьяволы, связали меня, а жена, дай бог, выручила. Эх ты, милая моя сударушка! — скосоротился кузнец. — Только ты и пожалела. Теперича отруби мне руку, ежели хоть пальцем прикоснусь…

Мужики злобно стали одеваться. Они ругали кузнеца, ругали Таню, но больше всех доставалось Перепелкину. Он не знал, что делать, и по грудь стоял в воде, вздыхая.

Татьяна с мужем садились в лодку, чтоб направиться домой.

— А вот я его, бродягу, утоплю сейчас! — крикнул страшным голосом кузнец.

Товарищ Перепелкин, пуская пузыри, спешно заработал по саженке вниз. Следом за ним бежал вдоль берега караульный, он тащил одежду Перепелкина, хрипел:

— Уехали они, супруги-то… Вылазь!

Мужики, поплевывая, расходились по домам.

С дерева упало яблоко, крепко стукнувшись о землю. Гнездившийся в нем червь пришел в мгновенный ужас, но мгновенно же об этом позабыл. Все снова было на своих местах, в порядке.

МИСТЕР ВЕРЕТЕНКИН

Жизнь — море, горькое и соленое.

Стоишь на берегу и смотришь: морские волны бегут-бегут, падая и вновь приподымаясь на цыпочки, чтобы заглянуть, куда их гонит буря.

Но вот повернул ветер, и покатились седые волны к обратным берегам.

Жизнь — море, человек — волна. Вот так же и мистер Веретенкин, о котором будет наш рассказ.

* * *

Жил в городе не мистер, а просто Гаврила Веретенкин, столяр. И без того курносый, а ужасно любил нос кверху задирать. На русские порядки фыркал: мол, столько времени прошло, а толку нет. При всем том он имел на левом глазу небольшое бельмо, а на лбу шрам от неизвестной причины. Усы книзу, рыжие, зубы большие. Выпить уважал, но в меру.

Однажды он встретился в пивной с портным, — из Америки за женой приехал. Уж очень нахваливал Америку, — наверно, врал. Слушал Гаврила Веретенкин, слушал — и потянуло его за океан, вынь да положь.

И случилось так, что этот самый Гаврила Митрич Веретенкин, столяр, действительно попал в Америку.

Нам, писателям, не очень-то много отводится в печати места. Поэтому, не вдаваясь в излишние подробности, попробуем предположить, что Гаврила перепорхнул через океан, как в сказке, не на аэроплане, а на самом обыкновенном ковре-самолете. Такое предположение, надо думать, никому в убыток не будет.

На самом же деле, между нами говоря, Гаврила Веретенкин, — ах, какой башковитый человек! — представьте, ехал на заграничном корабле в качестве четвертого помощника повара. В его обязанности входило резать цыплят, ошпаривать их кипятком и выдергивать перья, а также — чистить потроха.

Чистит — а сам думает:

«Враки какие, что лучше СССР для русского человека нет. А на мой вкус, Америка в двадцать пять раз лучше. Ужо-ко, сколько денег накоплю. Мне бы только в Нью-Йорке кума встретить».

А вот и Америка. Гавань, остров Либерти. На высоком столбе прекрасный статуй стоит женского образца — Свобода.

Очень хорошо.

Но тут такая неудача постигла его, что ужас. Представьте, оказывается, Гаврила совершенно не умел по-английски говорить. Ну там съестного купить — это кой-как мог. Взойдет в лавчонку, тыкнет в ситный, тыкнет в колбасу и деньги на прилавок.

Питается, по улицам взад-вперед, кума разыскивает. А кума нет, потому что очень огромный город, этот самый Нью-Йорк.

Проелся Гаврила Веретенкин окончательно, даже последнее пальто проел, и стал нищ, как на живодерне кляча. Правда, насчет еды плохо, зато хоть каждый день головной убор меняй: на отвале, где в кучах мусора разыскивал Гаврила что-либо съедобное, валялись разных фасонов кепочки и шляпы. Иные очень новые.

— Вишь, черти, богатый народ какой. Этакие шляпы в навоз швырять… Нет, погоди с Америкой шутить. Мне бы только за местишко уцепиться — все верну. И куда же это кум запропастился?..

Но день ото дня становилось хуже. Горе безъязыкому! На заводах не принимают, везде полно. Три дня не ел, водой питался. Украл как-то булку, у барыни из корзинки на базаре выудил, сожрал с остервенением, опять три дня не ел.

И уж такое отчаяние овладело им, швырнул розового цвета кепку с пуговкой и пошел топиться. Стонет, сморкается, судьбу клянет, думает: «А не сподручней ли в петлю головой?»

Бывают чудеса, да не такие. Только он подумал, как приятней на себя руку наложить, глядь — кум в охапку его сгреб.

— Гаврила!..

— Кум!.. — и оба заплакали.

Но плакали недолго, каких-нибудь минуты две. Потом стали смеяться, потом хохотать.

Кум оказался очень крепкий, веселый, одет, как барин, вероятно, при больших деньгах. Вот она, Америка!

— Пойдем выпьем на радостях, — сказал кум.

— Я три дня не кушал, — сказал Гаврила. — Даже из-за голода репутации лишился, у какой-то буржуазной барыни булку допустил украсть.

Оглядел кум Гаврилу со всех сторон очень чувствительно — да, парень отощал — и прямо в ресторацию.

Потребовал кум два завтрака. Подали два завтрака и к каждому вина, так уж в карточке положено, называется — «меню». Но вина немного, для русского человека едва душу окатить. Съели, выпили. Кум сейчас пальцем человека, а ну-ка, дескать, еще. Человек помотал головой: нельзя.

— Да что ты с ним канитель-то разводишь, — крикнул Гаврила, — ты требуй!

Кум человеку по-английски, дескать, так и так, вот землячок приехал, нельзя ли тайно. Нет, нельзя. Но ведь они могут заплатить вдвойне, втройне. Тогда человек припугнул полицией. Приятели встали и ушли.

— У нас, в Штатах, такой закон опубликован, что виноградное вино подается в малых дозах только при обеде или при завтраке. А больше ни-ни, — вразумлял Гаврилу кум. — И в продаже нет. Но из создавшегося положения имеется верный выход.

Зашли в другую ресторацию, опять потребовали два завтрака, съели, выпили.

— Пойдем по порядку дальше. Идея верная.

В следующей ресторации кум только вилочкой потыркал в пищу, а винишко выкушал. Гаврила съел и выпил. Стало веселей, чуть в голову, чуть в ноги бросилось.

— Насчет удовлетворения аппетита, я наелся, — сказал кум, слегка рыгнув, — размер же выпивки надо сильно увеличить.

Гаврила с гордостью прислушался, как складно рассуждает кум, вытер усы, сказал:

— Я тоже голосую за.

В четвертой ресторации кум только выпил. Гаврила же кой-как вилочкой потыркал в пищу и — тоже выпил.

— Теперь к тому подходит, что я могу песню разыграть, — подмигнул бельмом Гаврила. Но кум погрозил ему указательным перстом, Гавриле же показалось, что кум грозит двумя перстами и люстра под потолком качаться начала.

В пятой ресторации только выпили, а пищу — котлеты с макаронами — Гаврила Веретенкин запхал в карман.

— Ах, как весело в Америке, — сказал он и хотел заплакать.

— Пойдем, — сказал кум. — Тут больше не дадут, а желательно давление паров усилить. Механику учил?

Еще зашли в шестую и седьмую ресторацию. Седьмая — была последней, потому что Гаврила закричал на человека:

— По какому праву качка допускается? Я требую ошвартоваться… Эй, сыпь к бережку!.. левый борт!.. Крути, Гаврила!.. Стоп!..

Кум зажал ему рот и успокоил:

— Ты на корабле, что ли? Здесь исключительно твердое место, как гранит.

Но все качалось.

* * *

Вышли на холодок, на улицу. Шли очень прямо, бодро, В обнимку, разумеется. Гаврила легонечко икал и похохатывал, склонив голову на кумово плечо. Шли прилично, твердо, но народ от них отскакивал, как от ледокола лед, а тротуар юлил туда-сюда.

Не прошли и десяти шагов, сгреб их за шиворот толстый полисмен, накинул на руки светлые цепочки и подвел к какому-то столбу. Гаврила все еще продолжал икать, полисмен же что-то пролаял в самый столб, в трубку, и не успел по-настоящему закрутить усов, как подъехал очень чистенький автомобиль.

— Уж не за нами ли? — радостно оскалил Гаврила большие зубы. — Ах, приятно до чего проехаться. Вот это культура!..

— Прошу, — сказал полисмен и что-то спросил у кума.

— Чего он бормочет-то? — осведомился Гаврила.

— Спрашивает, с подножкой желаем в автомобиль влезать или без подножки.

— С подножкой! — закричал Гаврила. — Вели с подножкой! В кои-то веки покутить пришлось, да чтоб без подножки… Глупый какой вопрос. Пожалста!!

Подножка опустилась, сначала залез Гаврила, за ним и кум. Всю дорогу Гаврила смеялся, целовал кума, пел:

Ппа привычке кони знают,

Где сударушка живет…

— Гуляй на-а-ша-а!! Гаврила, крути!

И вместо участка — это удивительно! — прикатили прямо во дворец. Да не дворец, рай господень, потому что встретили их самые благородные женщины в белых, как у ангелов, халатах и еще доктор, бритый и в очках. Лицо тоже интеллигентное. Осмотрели у гуляк все статьи, пульс пощупали.

— Пожалста, — сказал Гаврила, — очень рад.

Он сразу сметил, что попал в самое приличное общество, и решил вести себя как можно вежливей.

— Пожалста! Мерси! — сказал он, стараясь придать голосу нежную звучность и ласковость. — У меня нервы ужасно тронутые и круженье головы после пищи. Но это наплевать, не обращайте вашего внимания. Мерси вторично.

Пол, очень твердый, паркетный, не качался, и все было на своих местах.

И по бархатной дорожке ввели Гаврилу Веретенкина в комнату. Там ванна. Попросили Гаврилу раздеться. Ему стало стыдно женщины, и он притворился, что не понимает. Тогда женщина, в белом, как у ангела, халате, быстро его разула, Гаврила подумал:

«А черт с ней, мне жениться на ней не приходится. Наплевать, разденусь»… — и сказав:

— Пожалста! Мерси! — вмиг разделся.

Она взяла его грязнейшее белье, подала свежее и скрылась.

Перекрестился Гаврила, уселся поудобнее в теплую водичку и загоготал.

Ему показалось, что его зубы стали еще длиннее, а губы сделались короткие: рот не смыкался от улыбки. Ах, ах, приятно до чего… Интеллигентно…

Сидит Гаврила, водичку этак руками разгребает, подтрунивает над своим блаженным положением.

— Скажите откровенно, — рассуждает он сам с собой, — вот я, какой-то столяришко пучеглазый, залез в ванну и сижу. Захочу, пузыри начну пускать, захочу — не стану. Ну, страна! Вот те и всемирный капитал эксплуататоров…

Нет, что ни говори, а американская культура — первый сорт. И очень неприлично, что в русских газетах прохватывают американцев почем зря: дескать, буржуазная нация, дескать, подлые миллиардеры. А вот подобных писак да агитаторов приволочь бы за лохматые волосья, да носом и наторкать в ту самую посудину, где Гаврила Веретенкин наслаждается.

С преогромным удовольствием натирал себя Гаврила мыльной губкой, говорил:

— Все хорошо, все культурно, одного не хватает: веничка. А жару много… похвостаться бы.

Вышел свеж и чист, как груздок в росе, оделся в чистейшее первосортное белье и нажал кнопку, как приказано.

— Пожалста… Мерси, — сказал Гаврила вошедшей белой женщине. Его лицо сияло восхищенной улыбкой, нос еще больше закурносился, закрученные кончики усов полезли в ноздри.

— Извиняюсь, — начал он, — английский разговор нуль, тьфу, нету, — старался он изъясниться как можно понятней, тряс головой, щелкал пальцем по языку, жестикулировал. Интернационал, культура, трест, смычка, — припоминал он разные иностранные высокие слова, а сам все кланялся и говорил — мерси.

Женщина тоже что-то лопотала: сказала: «Интернациональ — тьфу!»

«Американская белогвардейка», — сразу догадался столяр Гаврила, а женщина взяла его за рукав и отвела в отдельную комнату об одном окне.

Кровать, стол, стул, зеркало, а на столе — ужин, и в финтифлюшечке цветы.

— Пожалста, — сказал Гаврила, поужинал, выпил две кружки кофейку, перекрестился и на боковую.

— Гаврила! Ты ли это? — говорил Гаврила самому себе и посматривал на зеркало. А в зеркале — Гаврила.

— Хы! — не утерпел он и хихикнул. — Вот бы наши деревенские дурни поглядели, как за границей даже пьяных чествуют. Вот это обращение. Эх, дурак я, дурак… Не мог раньше пьяным прикидываться: замест голодовки кажинные сутки, как граф Шереметьев, спал бы. В чистых подштанниках, на двух простыньках. Ну, Америка, дай ей бог здоровья… Да чтобы я!.. Да чтобы в Россию! — он наморщил лоб и с презрением плюнул.

Лежал-лежал Гаврила — не спится, хоть убей. И опять заколыхался плавно пол, и поползли Гавриле в голову искусительные мысли. Пыхтит Гаврила, улыбается.

«А нешто позвонить в электрическую кнопку да заграбастать американскую женщину поперек талии? А любопытно, заорет или не заорет?»

Гаврила прыснул смехом, дрыгнул под одеялом ногой, сказал:

— Без переводчика, кроме скандала, ни черта не выйдет, — перевалился на бок, промямлил: — Покойной ночи вам, любезный кум… где-то ты… г-г-д… — и захрапел.

Снился Гавриле знатный сон. Будто он толстобрюхий фабрикант при цепочках, при часах, с тросточкой и угнетает рабочий класс.

* * *

А разбудили его бесконечные звонки и грохот в дверь. Открыл Гаврила — двое толстых, гладких и свирепых: морды— как у довоенного времени всероссийских «фараонов». Что же это такое приключилось неизвестное? Даже умыться, даже лба перекрестить не разрешили, сгребли и прямо вниз.

А внизу большая комната, а в комнате не так огромен стол, на столе зеленая скатерть, за столом важный человек с широкой цепью на груди — судья.

На стульчиках люди, кум.

Подошел Гаврила к куму на цыпочках, как кошка, спросил шепотком:

— В чем дело?

— Сейчас будут судить. Здесь строго. Крепко спал?

Гаврила крякнул, махнул рукой, сел, как на гвозди, и заерзал. Лицо было помятое, угнетенное, подбородок дрожал.

Не успел Гаврила по-настоящему в себя прийти, как судья огласил постановление, а кум перевел:

«За появление в нетрезвом виде в людных местах города на основании таких-то статей таким-то лицам объявляется выговор с возложением на них расходов и судебных издержек».

— В чем дело? Сколько? — окрысился Гаврила, и вихры на его голове задвигались. — В чем дело?

— А вот, — сказал кум, — тут счетик подан. Вот твой, — и стал читать.

— Слушай:

1) Вызов автомобиля…..50 центов

2) Подача автомобиля…..3 доллара

3) Опускание подножки….. 50 центов

— Какой это подножки? — прохрипел Гаврила, сверкнув бельмом.

— Забыл?

— Чтоб их черт побрал!

— Слушай:

4) Медицинская помощь…..3 доллара

5) Ванна……1

6) Белье…..9

7) Ужин…..2

8) Номер и постельное белье…..3

9) Судебные издержки…..3

Итого — 25 долларов.

Гаврила выслушал, запыхтел, сжал кулаки:

— Чтоб они все подохли и со свободным со статуем со своим! Скажи им, окаянным дьяволам, что я неимущий класс, рвань, нечем мне платить.

Тогда через переводчика спросили Гаврилу: а не знает ли мистер Веретенкин каких-нибудь ремесел? Ну, ясное дело, Гаврила знает, он же опытный столяр-краснодеревец, он… Довольно, отлично. В таком случае пусть мистер Веретенкин проследует на улицу.

Мистер Веретенкин наскоро поцеловался с кумом, проследовал на улицу, сел в автомобиль (подножку не опускали) и покатил по бесконечным, бешено гудящим улицам. У мистера Веретенкина все время замирало сердце: вот-вот на их автомобиль налетит другой и — всмятку, вот-вот они сами передавят всех.

— Эй!.. гляди, гляди!! — выкатывая глаза, кричал он диким голосом, но машины искусно виляли так и сяк, мягко скользя друг возле друга, как в аквариуме рыбы.

И когда выехали на свободу, за город — тут уж нечего опасаться под автомобиль попасть, — мистер Веретенкин дал полную волю злобе. Вот так счетец загнули ему — 25 долларов! — нечего сказать. А он-то восхвалял Америку, а он-то думал, что здесь даже и пьяному почет. Да ежели б он знал, он бы в этой самой ихней ванне такое безобразие допустил, что…

Он так был возбужден и так выразительно ругался, что даже сидевшие с ним в автомобиле американцы засмеялись.

— Нет, вы понимаете, товарищи, какой абсурд! — обрадовался Гаврила и начал с азартом тыкать пальцем в грудь то одного, то другого соседа. — Двадцать пять долларов, а?! А много ли мы выпили-то, а? Это при программе-минимум, товарищи! А что же будет при сурьезном поведении, ежели придет фантазия на максимум напиться? Понимаете по-русски, нет?

Американцы взмыкивали, кивали головами, неизвестно в каком смысле подмигивали Гавриле Веретенкину. А с Гаврилы ручьями русский пот.

* * *

И сразу Гаврилу на работу. Увели в столярный цех, дали буковые бруски стругать. У Гаврилы чертеж, циркуль, карандаш, все инструменты. Провел мистер Веретенкин по брусу рейсмусом черту, и рубанок завизжал, кидая на пол кудри стружек. Эх, закурить! И только за кисет, надсмотрщик цыкнул и грозно пальцем закачал. Мистер Веретенкин изумленно поднял брови, а кисет — в карман. Повертел головой туда-сюда, никто не курит, а народу в мастерской сотни полторы. Ну, порядки… порядочки у них…

Глядит мистер Веретенкин: то один, то другой руку поднимает. Как поднимет — сейчас надсмотрщик острый рубанок подает, а затупившийся давай сюда, точить. «Эге, — сообразил Гаврила, — да у них, у дьяволов заморских, даже невозможно отлучиться, чтоб стамеску или рубанок самому наточить… Ах, эксплуататоры!.. Ну, ладно… Лишь бы долг отработать, только меня в Америке и видели»…

Но долг отработать оказалось не так-то уж легко.

Через две недели, в праздник, приехал кум навестить Гаврилу. Самому же Гавриле в город за черту — ни-ни: сажени три забор, ворота, часовой с ружьем.

Желчно жаловался мистер Веретенкин куму — зеленел, желтел, заливался краской: — Не-е-т, к черту!

Кум справился в конторе, вернулся, говорит приятелю:

— Ты, Гаврила Митрич, не серчай. Баланс твой: дебет — кредит. Проработал ты две недели и без малого свой долг покрыл. Пять долларов за тобой. Но зато наел за это время на десять долларов, плюс квартира, электричество, кипяток, услуги — четыре доллара. Итого— десять, да четыре — четырнадцать, да пять долларов неотработанных — девятнадцать. Эту сумму ты и должен покрыть трудом.

— Что, еще девятнадцать долларов?! — вскипел мистер Веретенкин и хотел ударить кума по уху. Но хорошо, что вовремя сообразил: при чем тут кум?

Двинул Гаврила ногою табуретку, запыхтел.

— Ну, спасибо за угощенье, кум — сказал он. — Век буду помнить насчет завтраков твоих.

— Ничего, — ответил кум, вздохнув, — глядишь, через месяца три-четыре весь долг покроешь. И я бы тебе посоветовал воздержаться насчет еды. Здесь, в Штатах, строго. Ну, а как, я все забываю тебя спросить, жив ли в нашем селе кабатчик-то бывший, Семен-то Петров?

— А подь ты к черту! — прошипел Гаврила и в отчаянии уронил на стол горькую голову свою.

Сжалился над Гаврилой кум и в следующую субботу выкупил его. Вот мистер Веретенкин и на воле. Завтракать они больше не ходили, а кум повел его к себе.

Кум снимал небольшую каморку где-то на самых городских задах, у гвоздильного завода. Американская женщина при нем, эстонка. Как же так? Ведь у кума на родине, в деревне, баба, натуральная жена, и ребенок есть. Хотел Гаврила замечанье сделать, духу не хватило, как-никак, все-таки кум главным благодетелем ему. Нет, нехорошо, нехорошо. А эстонка все наскакивает на кума, как на гусака индюшка, и все по-своему, по-своему, по-американски, так вот и язвит его. Хотя Гаврила ничего по-ихнему не понимал, а учуял сердцем — шпыняет баба мужика: за кой, мол, черт еще этого обормота притащил к себе, то есть его, Гаврилу Веретенкина. Со стыда сгорел Гаврила, да лучше б он под забором ночевал. Нет, не нравится Гавриле американская жизнь! Ну, ладно, что-то будет дальше.

А дальше было…

* * *

Повел его кум осматривать столицу. Мистер Веретенкин первый раз как следует по городу пошел. Вот так это город, сто верст в длину, двести в ширину, домов, домов! — а улиц нету, все разные авеню идут. Есть такая авеню, что и не выговоришь, длина — страсть, ежели в трезвом виде пешком идти — двое суток прошагаешь.

— А это Бруклинский мост называется, — сказал кум. — На нем вся волость наша упоместиться может с коровами и с лошадьми.

— Мост знатный, — сказал мистер Веретенкин и добавил: — Нет, мне не нравится: длинный очень. И висит.

Тут кум заулыбался по-серьезному.

— Эх, ты! Ничего-то не нравится тебе, — сказал он. — А давай поедем в увеселительный садочек. Уж вот там чудеса! Посмотрю я, останешься ли ты после саду недовольный.

Сначала под землей, затем поверх крыш помчались в увеселительный садок. На ходу колбаски пожевали, сырку, того, сего. Кум было заикнулся: «А не худо бы, мол, в ресторацию зайти, идея верная». — Что? Как?! Куда?!

И кум сразу прикусил язык.

Темный осенний вечер был, но в саду светло, как на пожаре: лампочек, огоньков, фонтанов, там ракеты, здесь ракеты, и огненные колесья, и бенгальские огни!

Били они турку по голове, и на качелях качались, и четыре раза мороженое кушали, и в цель стреляли, — называется тир, — кум балерине в самый пупок попал, после чего кукла минуту плясала. Потом залезли на двух деревянных кобыл.

— Держись! — крикнул кум.

Тут Гаврилина кобыла так начала скакать, дергать и подпрыгивать, что у мистера Веретенкина сразу же слетела шляпа, его растрясло всего, и заболел живот.

— Чтоб тебе без покаянья околеть! — спрыгнул мистер Веретенкин с кобылы. — Ну, лошадка!

Кум захохотал, и вся толпа захохотала — шляпы, кепи, цилиндры, котелки. И рожи у них у всех черные, ненатуральные какие-то.

— Пойдем теперь на башню, — сказал кум, — увидим самый лучший номер, боевик. Взглянем и — домой.

Они стояли на берегу залива. Впереди — чернильный мрак, из мрака, из воды лезла кверху башня.

И вот — они на самом верху, в круглой комнате. Над ними невысокий купол. А внизу, под ногами, неизвестно что: просто дырища, провал, зияет черное.

— Гигантское колесо называется, — объявил кум. — Садись на пол, рядышком со мной, и делай, что я буду делать. Не пугайся. Диаметр колеса двадцать пять сажен. Внизу вода.

Мистер Веретенкин сразу испугался: ну, наверное, опять подвох какой-нибудь.

На них надели резиновую спецодежду, а ворот на шее накрепко заделали, чтоб дух не выходил.

— Садись, не опасайся, — подбодрил кум, сел на пол, а ноги свесил в провалище, в тьму, в бездну.

Мистер Веретенкин тоже сел на пол, бок о бок с кумом, тоже спустил ноги в провалище, в бездну, в мрак. Приятелей привязали к ввинченным в пол кольцам. Мистера Веретенкина забила дрожь.

— Снимите шляпы! Дайте их сюда.

Они сняли шляпы.

— Когда будете готовы, нажмите кнопку, — сказал по-английски распорядитель.

Кум взглянул на друга. Друг дрожал.

— Можно нажимать кнопку? — спросил кум.

— Нажимай, анафема, дьявол тя дери… Нажимай! — проплакал мистер Веретенкин. Он ждал, что вот его, связанного, сейчас ошарашат по черепу, или фукнут нюхательным табаком в глаза, или еще какое-нибудь американское зверство допустят.

Кум нажал кнопку, трогательно сказал:

— Прощай, дорогой товарищ! Погибель нам пришла.

И вдруг они помчались вниз, в бездну, как с горы. Мистер Веретенкин ахнул, хотел крикнуть «караул», но захлебнулся: вода, взбулькиванье, замерла душа. «Боже, боже, — отчаянно блеснуло в голове погрузившегося в море мистера Веретенкина, — вот и утопили…»

Но гигантское колесо, очертив в море быструю дугу двумя друзьями, как куском графита, выбросило их на воздух и подняло вверх. Они вновь рядышком сидят в той же комнатке, целы, невредимы. Мистер Веретенкин все еще пускал пузыри и, выкатив глаза, отдувался.

— Ну, спасибо, — сказал он, снимая спецодежду. — Игра хорошая — живых людей топить. Да что я, котенок слепой, что ли?

— Американцы очень любят этот трюк, — сказал кум.

— Гори она огнем, твоя Америка!

* * *

Однако внизу, в парке, помирились.

С понедельника стал мистер Веретенкин на работу: в консервный завод деревянные ящики выделывать. И день, и другой работает, и третий. И неохота бы работать — сердце не лежит, сердце но родине затосковало, по России, — а работать необходимо: как без денег обратно морем плыть, не наниматься же ему опять цыплячьи головы рубить на пароходе.

Но тут случился случай, прямо скверный случай, неожиданный. От этого проклятого случая у Гаврилы сразу двух зубов не стало. Но зато… Впрочем, давайте по порядку…

Дело вышло ровным счетом на пятый день, как поступил мистер Веретенкин на завод, и ровным-ровнехонько в одиннадцать утра. Гаврила, как всегда, работал очень быстро, усердно: встанет к верстаку и до перерыва, как прилип.

Только в пятый день, с самого утра, что за чудо — разговоры, разговоры по всей огромной мастерской между рабочими пошли, кто-то прокричал в углу, какой-то вскочил на верстак и вроде митинга. Гаврила нуль внимания, знай себе работает, у них свое, у него свое, на всякий митинг не наздравствуешься. Еще усердней Гиврила на работу приналег, а они все по-своему — ла-ла-ла да ла-ла-ла. Слушает-послушает Гаврила, ничего понять не может. Только видит — громче закричали, все до одного работу бросили и тычут по направлению к Гавриле кулаками, пальцами, киянками. Гаврила — нуль внимания, мол, вали-вали….

Тут подошел к нему в фартуке человек — на голове у человека ремнем волосы подвязаны, глаза как пули, рот как чемодан. Человек вырвал из рук Гаврилы долото, со всего маху бросил на пол и заговорил толстым голосом, а сам смотрит Гавриле выше глаз, вот замолчал, хлопнул Гаврилу по плечу и ждет ответа. Как ни напрягал Гаврила слух, как ни ворочал колесами в мозгу, ничего не понял. Но чтоб не показаться русским дураком — наверно, какое-нибудь постановление голосуют — он мотнул головой и кротко сказал:

— Приемлемо…

Тогда большеротый погрозил Гавриле кулачищем и зашагал к своим, что стояли выжидающей толпой у выходных дверей. А Гаврила поднял долото и за работу. Большеротый обернулся, как двумя пулями прошил Гаврилу взглядом и — к нему. Гаврила не заметил. Гаврила усерднейше обделывал проушину, с носу пот струился. Часы пробили одиннадцать, рабочие распахнули дверь, затопали ножищами и с песней — вон. Гаврила— нуль внимания, Гаврила знал, что перерыв бывает не в одиннадцать, а в час. Но большеротый размахнулся, гаркнул и ударил Гаврилу в зубы. Гаврила перекувырнулся через голову и двинул пятками в чужой верстак. Встал Гаврила на карачки, огляделся — пусто.

По всему заводу гудели призывные гудки, а в раскрытые двери рванулось разровненное пение и рев тысячной толпы, как морской прибой.

— Ага… да это забастовка!.. — Гаврила сплюнул кровь и, как пожарный конь в набат, помчался к своим, крича:

— Урра! Урра! Да здравствует Советская власть!!

Он сразу врезался в толпу, растворился в ней и сам для себя перестал существовать. Капли слились в ручьи, капли к капле, ручей к ручью, и людские волны хлынули. Куда? Не все ль равно, куда: вниз, под уклон, а может, в гору, вверх, вперед. И где-то там солнце, звучит труба, и красные флаги плещут.

Пусть много языков на свете, но язык восстания один:

— Вперед. Долой… Товарищи… Победа!

…Прибой, вал, отлив, прибой… Поток в последний раз хлестнул, но дрогнул и отхлынул прочь. Поток рассекся на ручьи, ручьи на капли, а капли — что значит капли? — Слякоть, нуль, ничто.

И Гаврила — опять Гаврила. Сам не зная куда, он несется по уклону вниз, как с родимой скалы камень. И раз за разом, больней, больней — по спине, по шее, по макушке головы — трижды вязко ударила его тугая резиновая палка. Черный жандарм пришпорил коня и дальше, а мистер Веретенкин без памяти упал.

* * *

Его разыскал рабочий, тот самый, у которого глаза как пули, рот как чемодан. У рабочего забинтована голова, завязан кровавой тряпкой палец. Он возвращался из больницы, поднял Гаврилу и, прихрамывая, привел к себе.

Нет, рабочий очень хороший парень, и глаза у него человеческие, в них борется тупое отчаяние и стыд. Рабочий всячески ухаживает за Гаврилой, подбегает к окну, грозит во тьму кулаками, опять возвращается к Гавриле, берет его руку и гладит ее мягко, нежно, побратски. Они толкуют на разных языках, но, кажется, речь понятна обоим. «Ленин, Ленин, о-о-о!» — бормотал американец, прищелкивая языком, подсвистывал. Мистер же Веретенкин говорил мало: он лежал на спине, щупая языком десну, где дружеской рукой выбиты зубы, и вздыхал. На душе у него соленая тоска.

— Нет, граждане, — уныло говорит он в низкий потолок. — Вы и бунтовать-то по-настоящему не можете… Уеду… ну вас!..

Вскоре, действительно, мистер Веретенкин, как морская волна, помчался к обратным берегам, в Россию.

«НЕЧИСТАЯ СИЛА»

Конечно, всякому ученому человеку ведомо, что на водяных мельницах кроме русалок водятся и черти. Даже так: русалки-то не всегда водятся, а черти постоянно. Русалка все-таки существо женское, капризное: ей чтобы и приличный омут был, и камыши, и песочек желтенький, на случай ежели фантазия придет лунной ночью на приплеске поваляться.

Вот видите, какие привередницы эти самые русалки. А все оттого, что топились в довоенное время, при государе императоре. Они сами верили во всякую нежить и, по всей вероятности, были дочери кулацкого элемента, кончали же свою жизнь посредством утопления из-за каких-то любвей. Глупость какая! Теперь порядочная девушка никогда на подобное самоубийство не пойдет. Да разве мало парней у нас в России или женатиков, которые плохо с женами живут и на сторону озираются? Нет, в корне изменились времена.

Что же касается чертей, то рядовые черти — народ простой, а подчас — и совершенно бестолковый. Неизвестно, как теперь, а раньше, бывало, любого черта каждый солдат околпачить мог: в карты ли объегорить, или в сумку посадить, да крестом его, подлеца, меж рог. Рядовой черт вообще существо забитое, его, кроме старух, никто и не боится. Миллионы уст ежедневно кричат у нас в России:

— Черт тебя задави! — или: — Черт тебя заешь!

А между тем, совершенно не слыхать, чтоб кого-нибудь давил или пожирал черт. Если б были такие случаи, селькоры и рабкоры моментально опубликовали бы по телеграфу. Впрочем, есть одно окаянное село Кукудырово, прямо позорное село. О нем будет опубликовано подробно дальше.

По сведениям из самых достоверных источников — в аду давным-давно — может быть, при блаженной памяти Иване Грозном — происходила чистка, и многие малосознательные черти были вышвырнуты за борт. Будучи безработными, они, ясное дело, кой-как организовались и в первую голову, черт бы их драл, закрепили за собой водяные мельницы. На ветряных же мельницах, изволите ли видеть, им жить вредно. Ха-ха! Там сквозняки и водички нет прохладной, значит — пыль, а у многих из них — туберкулез. Да, что ни говори, а вырождается и черт.

Хотя, слыхать, есть такая наука, нарицаемая евгеника: она всякие породы улучшает. Но ей впору управляться с четвероногой зоологией и с людьми. А на наш трезвый взгляд, ежели черт вырождается — и пусть, и слава богу. От них вред один и срамота для нашей страны. Почему в Европе нет чертей? Потому, что Европа с понятием.

Впрочем, мы будем говорить не о русалках и чертях, — все написанное выше можно и не читать, — мы будем говорить о самом заурядном колдуне, Архипыче. Фамилия — Перепукин. Правда, что он бывший мельник. В революции мельницу у него оттягало начальство, что же касается чертей, они по старому знакомству ушли за Архипычем в мир, то есть в село Кукудырово, вроде эмиграции. На мельнице чертям жилось вполне вольготно, в селе же Кукудырове, у Архипыча в избе, пришлось уплотниться под шестком, где ухваты. Тут уж споры о жилой площади, чтобы по закону, в сторону, а того гляди— бабка ухватом в глаз. Но все-таки Архипычу пользу приносили они большую, во вред другим.

* * *

Позвольте во весь рост, как говорится, обрисовать Архипыча, а также и в окружности: как тугой живот, сивая бородища до пояса и тому подобные приметы. Легче бы всего снять фотографию, но очень дороги пластинки, и, кроме того, под рукой нет аппарата. Оно, конечно, можно и купить в Москве. Ну, хорошо, купишь, а как снимать-то? Патрет — не лапоть, снял да бросил, а надо с толком: «Спокойно, мол, снимаю». А то ни черта не получится. Нет, тяжело стало жить.

У Архипыча рожа большая ростом, а глазки маленькие, черные, из-под бровей. Брови у колдунов всегда бывают лохматые, седые. За поясом у Архипыча большой ключ торчит. Весит Архипыч с сапогами шесть пудов и в праздник надевает красную рубаху. Молодым его никто не помнит, всегда был старый, но очень крепкий: мешок муки для него как мыла фунт, просто играет с ним.

Самая же главная из наружных примет: Архипыч по большим праздникам ходит в божий храм. Колдун, а ходит. Не вдруг этому можно и поверить, а между тем доскональный факт. Описываю не торопясь, обстоятельно, ибо, будучи уволен с должности псаломщика по навету красного попа, я имею много времени.

Покончив с описанием наружности Архипыча, приступим прямо к делу. А дело вот в чем. Когда в феврале семнадцатого года громили помещиков, колдуну досталась львиная доля, как говорится. А именно: четыре коровы дойных, жеребец, два боровка со свинкой, сани барские, шуба енотовая с шапкой и много кой-чего по мелочи. Прочим же православным мужикам пришлись самые пустяки: кому овса мешок, кому дуга, кому старая жилетка, одному же, дедке Пахому, выпали по жребию дамочкины панталоны: правда, фасон занятный, мужики долго хохотали — и кружевца и бантики какие-то. Пахом шутки ради прикинул, не годятся: в бедрах огромный простор, сытому коню впору, а длиной очень окургужены.

Случилось же такое неравномерное распределение земных благ потому, что колдуна страшно боялись все. Ежели ему поперечить, то и конь падет, и корова сдохнет, а нет — и самому рожу сведет на сторону, свадьбу испортит, молоко у коровы отымет. Колдун — так колдун и есть, ему недолго. Вот как верил темный люд. Просто срам.

Стал Архипыч после этого богатеть. Конечно, и черти помогали ему: стоит колдуну бровью повести, всего натащут.

При большевиках страшными налогами обложили его, то есть такими налогами — ложись да умирай. А ему хоть бы хны. Он откровенно заявил на сходе:

— Этот налог, ребята, меня не касается. Я знать не знаю.

— А кто же будет платить?

— Не могу вам этого объяснить, только не я.

Мужики пошептались-пошептались, — заплатили. И на другой год, и на третий — так же.

Впрочем, один, Павлуха, рыжий, председатель сельсовета, насмешливо сказал:

— Да что мы, братцы, батраки, что ли?

— Сма-атри! — прошептал в сивые усы колдун, а его глазки так и кольнули шильцем в сердце мужика. — Попомни.

Мужик пришел домой — хвать! — баба сбежала. А баба у него, Лукерья, в расцвете лет, прельстил же ее один спекулянт, из города Смоленска, за скоромным маслом приезжал. Даже, подлец, записку на столе оставил: «Будьте здоровы».

С тех самых пор колдуна стали бояться пуще — везде ему почет и уважение — и по сей день он ни фунта хлеба, ни рубля налогов не платил. Все налоги за него вносили мужики.

* * *

Теперь позвольте, в порядке живой очереди, представить вдову Арину — вдовы, по преимуществу, называются Аринами, даже в книжке у поэта Некрасова, если не изменяет нам память.

Наша же Арина, то есть, строго говоря, не наша, а крестьянка села Кукудырова, — эта самая Арина решительно ничем не отличалась, вдова и вдова. При ней ребенок одного года и двух месяцев.

Впрочем, Арина отличалась своей бедностью, хотя имела корову. Правда, корову она ничем не кормила. Корова давала два стакана молока, потом стакан, а потом и совершенно околела.

Для несчастной вдовы Арины это роковое событие — удар ножа в спину. Ох, и слез было, и крику на все село. Ай, ай, батюшки! Чем ребенчишка кормить? А младенца, между прочим, звали неизвестно как. То есть он святое крещение восприял, и имя ему, без всякого сомнения, наречено было, но священник, отец Кузьма, это имя прогнусил нарочно непонятно, в бороду, родительнице же сказал: «Когда все деньги уплатишь мне за таинство, три целковых, тогда скажу имярек. А теперь иди смиренно со Христом домой». Вот какие отпетые попы у нас.

С тем Арина и ушла. А корова сдохла.

Обратилась Арина к сходу:

— Православные, мол… так и так…

Православные послали ее к свиньям, сказали:

— Обратись к милицейскому… он разжует тебе, как и что.

Обратилась Арина к милицейскому. Тот сказал ей:

— Стукнись к председателю сельсовета.

Стукнулась Арина к председателю, Павлухе рыжему.

А тот — пьяный. Пощекотал маленько вдову под мышками — Арина ничего еще была, молодая, крепкая, — и сказал:

— Хотя я человек вроде вдовый, но коровы тебе не дам и жениться на тебе не намерен. Ежели вольную профессию желаешь допустить со мной, изволь.

Вдова ужасно боялась щекотки, завизжала и пошла в волисполком.

— А где ее взять, корову-то? — сказал волисполком. — Эвот какая ты ядреная, сама выкормить можешь, не говоря о младенце, и телку целую. Запасных коров нет у нас, иди.

Вздохнула Арина полной своей грудью да прямо в женотдел. В женотделе беспорядок, никого нету. Председатель женотдела ребенка скинула — муж ее по пьяной лавочке поучил, — в больницу увезли, секретарь по грибы ушла, казначей — никаких денег не имела — неизвестно где. А прочих членов не было.

Арина в комсомол. А что за беда, ежели комсомольцы и пощекочут чуть, да убудет ее, что ли? А все-таки там пареньки дотошные, грамотеи хоть куда. В бога не верят, может, в горькую вдовью долю ее поверят.

Вошла, перекрестилась на ихний красный уголок, — а ячейка за столом сидела. Выслушала ее ячейка, посоветовалась промежду собой. И кудрявый парень, Колька Зуев, председатель, стал писать бумагу. Пишет да пыхтит, пыхтит да пишет.

— Вот тебе, — говорит, — бумага. Езжай в уездный город. Там назначат корову выдать тебе. А у кого из наших крестьян отобрать, тут сказано.

Взяла Арина бумагу, поклонилась и пошла. Даже стыдно ей стало, что в честь благодарности и не пощекотал ее никто. Пришла домой, погляделась в кой-какое зеркальце: ничего себе, улыбнется — ямки на щеках, и губы сочные. Ну, что ж…

На другой день, чуть зорька поутру, Арина с ребенком пешедралом в город. Как шла мимо избы колдуна, Архипыча, трижды сплюнула через левое плечо, перекрестилась: на колдуновой трубе, на крыше, чертенок небольшой сидел, мяукал, котом прикинулся, желтыми глазами Арине душу лижет — свят-свят-свят.

И всю дорогу думала про колдуна. Это он, окаянная сила, ее корову задавил, он, он! Чуть ночь, бывало, вот и стучит, и стучит в окно. Выглянет Арина — никогошеньки на улице, только темень, жуть. А наутро: «И что же ты, вдовица, меня не пустила погостить?». А сам страшный, а сам большой… Ох, лучше в омут. Да пропади он пропадом, этот самый гадина, колдун.

* * *

В городе прочли бумагу, заглянули в списки, верно, правильно. Сказали вдовице:

— Идите, гражданка, в полном спокойствии домой. Просьба ваша уважена. Мы сейчас сделаем распоряжение в ваш волисполком. Корова будет выдана вам.

У Арины почему-то слезы заклубились в сердце, и глаза стали мокрые от радости. Низко поклонилась Арина и ушла. Красноармеец-земляк чайком с крендельками попотчевал ее, в лесочек предлагал пройтись, мол, усердие такое есть в знак памяти. Арина же: «Что ты, соколик, что ты!» И домой. Радость так и несет ее на крыльях.

* * *

Три дня поджидала Арина обещанной коровы. Вот тебе и город — как мог надуть. Ночью видела сон, будто бы колдун Архипыч подослал в волисполком трех хвостатых чертенят и те выкрали из казенного сундука приказ, а в сундук положили дохлого зайца с ястребиной головой. И будто бы сам председатель волисполкома, товарищ Карнаухов, как открыл сундук, ахнул… и захохотал дурноматным хохотом. Хохочет да кричит: «Милицейский! Милицейский!»

Арина от крика вздрогнула, проснулась, глядь…

Но о том, что тут произошло, будет оказано впоследствии. А произошло действительно ужасное, такое ужасное, что…

* * *

В порядке же протекающих событий дело было так. Приказ пришел в волисполком из города за Ариной следом, то есть на другой же день. Приказ попал сначала в руки регистратора — на входящем-исходящем журнале он сидел — в руки Васютки Огурцова, его в прошлом году из комсомола выгнали. И раз, и два пробежал Васютка Огурцов приказ, сказал: «Вот так это здорово!» — и сунул приказ в самый нос подслеповатому секретарю.

Секретарь — человек из города, в очках и лысый, бороденка плевая — прочел приказ, снял очки, смахнул платочком пот с лысины, протер очки, надел, опять прочел. Когда подходил к концу, руки тряслись, и трясся весь приказ, как на осине иудин лист.

Секретарь трясется, стакан с чаем на столе в бряк пошел, а Васютка Огурцов озорных своих глаз с секретаря не спускает, знай улыбается, — Васютке Огурцову хоть бы что, Васютке Огурцову даже интересно.

— Ну, как, Фадей Митрич, ловко? — спросил он.

Секретарь в ответ молчит, из-под очков смотрит этаким туманным взглядом, будто ему по темю лопатой со всех сил ударили, потом мычать стал, потом заикаться:

— Про… про… па… пали… мы… — и петушком с приказом к председателю.

А председатель строгий был, нос большой, лицо бритое, только усы торчат неопределенной масти.

— Фу, дьявол, жарко до чего. Искупаться бы сходить, — сказал председатель.

Секретарь же забормотал, как индюк, тряся приказом:

— Вововот, это… это… это охладит;

— Почему ты, Фадей Митрич, начал заикаться? А ну-ка, что из деревни пишут нам?

И стал вслух читать. Приказ же, примерно говоря, гласил:

«Дескать, по получении сего, немедленно отобрать лучшую корову от крестьянина села Кукудырова Нила Архипыча Перепукина и, дескать, вручить оную корову, под расписку, крестьянке того же села Арине Афанасьевне Короткозадовой. Означенную, дескать, передачу произвести в спешном порядке и об исполнении донести».

Тут была поставлена точка. Дойдя до точки, председатель, товарищ Карнаухов, расстегнул ворот рубахи и залпом проглотил остывший чай. Глаза его выкатились, точно он сатану увидел. Секретарь же дрыгал-дрыгал поджилками, присел.

— Легко сказать, — едва передохнул председатель. — Попробовали бы они сами отобрать, приказывать-то можно за сорок-то верст…

Председателю, действительно, сразу стало холодно, даже шея и открытая грудь зашершавились густыми пупырышками.

Секретарь разинул рот и дал волю каблукам, каблуки в пол — тра-та-та. Муха влетела в рот, и не заметил: полетала во рту и — вон.

— Что касаемо отобрания коровы, — запрыгал председатель голосом, как колченогая старуха через лужи, — то тут я ума не приложу. Оно, конечно, я ничему этакому не верю, чтобы стал бояться колдуна, но вот баба моя, точно, суеверию верит свято-нерушимо. Какая же в ней образованность? Убийственная баба у меня. Смотрю-смотрю, да и разведусь.

— Пропропропагандой надо сбивать, — сказал секретарь и так зачакал зубами, едва язык не прикусил.

— Как же все-таки с коровой быть? — подшибил председатель щеку кулаком и призадумался.

— А вон Архипыч чай под окошком пьет, — взошел в дверь Васютка Огурцов. — Вы, товарищ Карнаухов, высуньтесь да словесно ему и крикните: «Веди, мол, немедленно свою корову ко вдове».

— Как же это так можно, словесно, — взволновался председатель.

Васька же Огурцов сказал:

— В таком случае, ежели лично вам страшно, дайте предписание председателю сельсовета.

— Резонт! — вскрикнул товарищ Карнаухов, и его потное лицо вдребезги раскололось радостной улыбкой.

…И когда проходили со службы…

…Архипыч, действительно, под раскрытым окошком чай пил, на окошке герань цветет, а на полу, у шестка, черти сахар косарем на мелкие кусочки кромсают.

…Первый прошел регистратор Васька Огурцов, снял кепку, поприветствовал Архипыча.

Вторым — секретарь. Низким поклоном тоже поприветствовал Архипыча и шляпой вправо-влево помахал.

Третьим — председатель волисполкома проходил.

— Здорово, Архипыч! — крикнул он. — Чай с сахаром!

— С медком, — поправил колдун и захехекал.

— Ну как, меду много нынче?

— Есть… У меня всего много… Иди-ка, погляди, сколько у меня слуг-то под шестком сидит…

— Хе-хе, — захехекал и председатель. — На мой взгляд — это предрассудок. Глупости…

— Чего-о-о? — тут колдун встал во весь свой великий рост и сутуло перегнулся в окно, на улицу.

Но председателя и след простыл, у председателя неожиданно заболел живот, председатель без оглядки домой спешил.

* * *

Вдруг схватило живот и у председателя сельсовета, рыжего коротконогого Павлухи. А Павлуха, надо заметить, в двух верстах, на хуторе существовал.

— Вот дьяволы, — сказал Павлуха и сразу животом на горячую печь прилег. — Колдун напротив их живет, а они мне предписание прислали за две версты.

И не мог всю ночь уснуть.

Всю ночь не сомкнули глаз и чертенята колдуна: они такую возню подняли на чердаке у рыжего Павлухи, такой гам развели по всему двору, что даже собачонка Пестря — ходу, ходу — да прямо в лес, и щенят своих под амбаром бросила.

Рыжий Павлуха обнял возвратившуюся беглянку бабу под самую грудь, накрылся с головой среди лета полушубком да так до утра и простучал зубами.

Утром Павлухина баба снесла колдуну свеженьких преснушек.

— Кушай, Архипыч, на здоровье, — сказала баба, поглядывая пугливо под печку, под шесток: там ухваты сами собой шевелились помаленьку. — Павлуха кланяться тебе велел.

А Павлуха думал-думал, потел-потел — и послал предписание милицейскому: немедленно отобрать самолучшую корову от Архипыча и отвести ее Арине, — так, мол, волисполком требует, а с волисполкомом — город — строгий, мол, наказ, живо, спешно!

Милицейский тоже не спал всю ночь, но его черти не тревожили, да не больно-то он и верил в них, не спал он по совершенно иной причине. Милицейский об этой неделе накрыл самогонщиков, а ихнюю механику вдребезги колом, и четвертые сутки сам-друг поздравлялся в амбаре самогоном.

Когда же принесли за печатью предписание, милицейский быстро протрезвел, задрожал со страху и вот тут-то увидел маленьких, этак вершков пяти-шести, двух дьяволят. Один сидел на зеркале и, скрючившись, обкусывал на задней лапке когти, другой на самоваре устроился — удобно, как в санях, — зубы скалит и от нечего делать самый кончик хвоста крутит.

— Ах вы, неумытики!.. — крикнул дико милицейский. Дьяволята — жжих! — и нету.

Он снял веревку, чтоб от колдуна вдове корову отвести, и решительно направился к избе Архипыча.

Идет браво, но не так, чтобы уж твердо очень — дорога все-таки покачивалась чуть, — идет, бубнит:

— Говорено тебе, дураку, на митингах: предрассудок есть достояние темных масс… А ты, дурак, колдуна бояться, чертей на самоваре видеть? Тьфу!

Только сплюнул да хотел немножко посморкаться — ой, ой! — два дьяволенка перед ним по дороге, как белки, скачут. Милицейский из револьвера в одного — раз, в другого — раз! Дьяволята — жжих! — и нету.

— Черта с два, чтоб я стал вас трусить, — самодовольно сказал он.

Вот и волисполком, а через дорогу изба колдуна, Архипыча. Милицейский остановился против колдуновских ворот, кровь то приливала к голове, то отливала, одна нога готова бы пойти, пожалуй, другая — стоп.

— Ах ты, пес, — выругался милицейский, а самого так и повело всего, аж плечами передернул. — Какой же я после этого кандидат в партию, дурак паршивый… Да что я, колдунов, что ли, не видывал? Что он, килу, что ли, мне сделает, хомут насадит, грыжу припустит или моей гражданской жене личность на затылок повернет? Иди, иди, паршивый дурак, не бойся!.. А вот я те потрясусь…

В этот миг колдуновские ворота сами собой распахнулись, и рыжая корова прямо к милицейскому. Милицейский так растерялся, что хотел из уважения шапку перед коровой снять, а корова облизнулась да человечьим голосом ему: «Ах, ты со двора пришел меня сводить?»

Милицейский взмахнул рукавами, ахнул — шапка слетела с головы, — и побежал.

— Стой, куда это ты? — остановил его мужик.

— Туда, — прохрипел милицейский, — сбесилась… Корова колдуна сбесилась…

— Чего врешь, тихо-смирно коровушка идет, — сказал мужик. — А чего это у тебя глаза красные какие? Луком, что ли, натер? И физиномордия опухши?

— Так, — сказал милицейский, задыхаясь. — С самогоном тут… Затрудненье такое вышло… То да се… Фу, батюшки мои, взопрел как!

Он присел на луговинку, закурил. Руки тряслись, едва крючок свернул. А мужик ушел. Сидит милицейский, дым пускает, а напротив — церковь божья.

— Все это затемнение народных умов, — сказал он в пространство. — Вот в партию попаду, буду пропаганду мужикам пущать, чтобы из церкви кинематограф сделали… Гораздо больше удовольствия.

Встал, отряхнулся и пошел к Арине. Колдун под окошком чай пил, издали борода белела. Милицейский на всякий случай какую-то молитву в уме творил. Ну, и ничего, ни коровы, ни чертей. Ах ты, дьявол, как же совместить?

* * *

Вот тут-то она и проснулась, вдова Арина, глядь… милицейский перед ней.

— Ишь ты, как сладко почиваешь, — сказал он Арине и покосился на зеркало, на самовар: ничего, благодаря бога, спокойно, окаянных нет.

Арина встала, потянулась, взяла на руки ребенка.

— А я с великой радостью к тебе, вдова.

— Ну? С какой? Уж не коровушку ли привел?

— Вот именно… По коровьей части.

Он полез в карман, хотел предписание вынуть, вдруг выхватил из кармана руку и с омерзением что-то швырнул на пол.

— Чего-то ты?

— Так… Животная одна, — упавшим голосом сказал он, плюнул на руку и вытер об шинель.

Арина ребенка жвачкой кормит, прекрасно улыбается. Милицейский ухмыльно головой крутнул, сказал:

— Вот видишь, крестьянско-рабочее правительство как заботится о тебе: наилучшая корова тебе вышла.

— А где же она?

— Ступай, веди. Вот и веревка, — проговорил милицейский, но в его руках вовсе не веревка, а черт знает что: в его руках был бабий повойник.

— Чья же корова-то?

— Корова-то? — переспросил милицейский и сунул красный повойник в карман. — Корова знатная. То есть такая корова, благодарна будешь.

— Да чья же? Уж не Кукушкиных ли?

— Корова-то? Нет, не Кукушкиных. А вот какая корова… С такой коровой любой парень на тебе, защурившись, женится. Не корова, клад! — Милицейский нагнулся и заглянул на улицу. — Да вот она идет. Вот у меня и предписанье, иди, бери. — А сам тихонько от окошка прочь: корова повернула к нему рога и что-то хотела спросить по-человечьи.

Арина крикнула:

— Как? Это?! Колдунова?! — бросила ребенка в люльку, брякнулась на кровать, завыла.

Баба плачет, ребенок плачет, милицейский в угол к печке сел, в его глазах темный свет дрожит, вот-вот сейчас черти примерещатся.

— Мне бы только в партию попасть, — провилял он шепотом, — там так обработают меня, что… — А вслух сказал:

— Что ж, корова настоящая, корова дойная, ты взглянь, вымя-то какое… А во избежание предрассудков каких темных, ты ее можешь святой водой окропить, даже батюшку, отца Кузьму, позвать с иконой, с богородицей.

Но баба отмахивалась руками, совсем округовела баба, уткнулась в подушку, выла.

— Эх ты, дура, дура, — сказал милицейский наставительно. — Самый паршивый ты бабий элемент… Нашла кого бояться, колдуна… Тьфу!

А баба закричала в двадцать ртов:

— Да вы сдурели с волисполкомом-то своим поганым! Чтобы я, да чтобы у колдуна… Корову? Да я ему лучше последнего петуха отдам. На!!

Тут милицейский вытаращил безумные, красно-огненные глаза, разинул рот: на печке сидел порядочных размеров черт, он прищурил желтый глаз и норовил набросить петлю из веревки на шею милицейского.

Милицейский хлопнул дверью и по всей лестнице съехал на собственном седалище, крича:

— Ей-богу, это моя у него веревка! Ей-богу!!

Вот и весь немудреный мой рассказ. Другие скажут: а почему, мол, не обратились к комсомолу? Комсомол, наверное, не боялся колдуна.

Точно так. Комсомол, действительно, ни капельки не боялся колдуна. Председатель комсомола, Колька Зуев, даже сказал на митинге:

— К черту суеверие! Корову мы отберем торжественно, а в случае чего мы можем связать колдуна и обрить ему для протеста морду.

Все тогда на этом антирелигиозном митинге ужаснулись. Комсомольцы же всем народом, с красным знаменем своим, повалили к колдуну. Корову без всяких рассуждений отобрали, и сам председатель Колька Зуев во главе процессии повел ее к несчастной вдове Арине. Шли в ногу, с барабаном, с песнями. Сзади плелись матери да бабки комсомольцев, плакали: им боязно, что колдун в знак мести перепортит всех ребят.

Комсомольцы же били в барабан и пели очень громко:

Как родная меня мать

Провожа-а-ла!

Тут и вся моя родня

Набежа-а-ла!..

И будто бы колдуновская корова сказала возле церкви: «Куда это вы меня ведете-то?» Но комсомольцы нуль внимания: еще громче грянули.

Когда же подвели корову к Арининой избе, Арина у ворот стояла. Как увидела торжественную церемонию, затряслась вся, посинела и грохнулась на землю: сильный родимчик приключился, наверно, черт в нее вошел.

Видя в этом козни нечистой силы, вся толпа в страхе прочь. Но комсомольцы всеобщей панике не поддались, комсомольцы стали бегать за народом и стыдить их, обзывая темными дурнями. Корова же, постояв немножко, пошла домой.

А колдун в это время пил чай с медом. На окне — герань духи пускала.

Но этим дело не закончилось. Председатель комсомольцев, кудряш Колька Зуев, схватил корову под самым носом колдуна, накрутил ей хвост, чтоб прытче шла, не упиралась, и повел к вдове. Колдун же вслед заругался на Кольку, угрожая волшебством. Колька за камень, хотел в бороду пустить, да передумал, лишь неустрашимо крикнул в самые очи колдуну:

— Несознательный дурак! Жулик!

Корова же, как бы из протеста к колдуну, злорадно стала печь блины, ни слова не сказав по-человечьи, и с удовольствием пошагала к новой своей хозяйке, Арине Короткозадовой. А был уже вечер. И что произошло дальше — неизвестно.

Однако впоследствии гражданка Короткозадова болтала кумушкам, что в честь благодарности Колька Зуев тогда усиленно ее отщекотал, после чего Арина будто бы долго охала и крестилась на божий храм, зато крепко-накрепко уснула и сутки проспала без всяких бесовских наваждений. С тех самых пор Арина совершенно перестала бояться колдуна.

Вот теперь все, окончательно.

Разумеется, факт очень прискорбный, гадкий факт. Еще слава богу, что у нас в СССР таких глупых местностей раз-два, да и обчелся. И по нашему глубокому убеждению, уж ежели искоренять предрассудки, так искоренять: дружно, энергично, с полным сознанием ответственности. И, конечно, не в колдуне тут дело, не в Архипыче. Что такое колдун? Человек и человек, как и все мы, грешные, А надо вот что… Надо усиленно чертей ловить.

БАБКА

Солнце хватало горячими клещами без разбору всех и все: красных и белых, валявшуюся вверх копытами мертвую кобылу с развороченным боком, старух и мальчишат, пушки, патронные гильзы по дорогам, траву, букашек. Коровы с телятами стояли по горло в воде, лениво взмыкивая.

Нагретый воздух трепетал и колыхался, словно боясь ожечься о грудь земли, и вместе с ним колыхалось на зеленом пригорке село Ивашкино.

Разведка знала, что село до оврага занято красными, за оврагом же, там, где церковь, — белыми из армии Юденича. Политрук отряда, рабочий-путиловец Телегин и два его товарища входили в село без страха: белые и красные в открытый бой пока не вступали, та и другая сторона ожидала подкреплений.

— Эх, пожрать бы чего-нибудь… Молочка бы с погреба, — изнемогая от жары, пересохшим голосом сказал Телегин. Пот грязными ручейками стекал по красному лицу в густую бороду, кожаная куртка его раскалилась, как железная печь, и ноги в сапогах — как в кипятке.

— Айда в избушку, — махнул рукой Петров, приземистый рыжеусый молодец. — Только, черти, пожалуй, не дадут: белые их поди распропагандировали.

— Даду-у-ут, — устало улыбнулся всем лицом и бородою товарищ Телегин.

— У них, у дьявола, снегу зимой не выпросишь, — сухо сплюнув, проговорил Степка Галочкин, курносый парень.

— Да-а-дут, — опять улыбнулся Телегин. — Ежели умеючи, у мужика все выпросить можно. Вы, ребята, на меня посматривайте: что я буду делать, то и вы.

В кожаных новых картузах и куртках, в новых сапогах, одетые так же чисто, как и белые, трое коммунистов вошли в избу. Пахло хлебами, жужжали мухи. У печки, с ухватом, старуха в сарафане и повойнике.

Телегин снял картуз, подмигнул товарищам, истово, по-мужиковски перегибаясь назад, усердно закрестился на иконы. А за ним и те двое.

— Здорово, хозяюшка! — весело крикнул Телегин. — А нет ли у тебя чего покушать?

— Ох, кормильцы наши, ох, батюшки! — засуетилась у печки бабка. — Садитесь, ягодки мои, спаси вас бог, садитесь… Ужо я хлебца свеженького выну, ужо молочка…

Бабка принесла две крынки студеного молока, вытащила из печи хлеб, похлопала его — кажись, готов — и накромсала гору:

— Кушайте, родненькие мои, голубчики… Уж не взыщите. Кушайте во славу, не прогневайтесь…

Голос у нее ласковый, глаза ласковые, с подслеповатым старческим прищуром, морщинистые губы в рубчиках — ввалились. Она держала ухват, как посох, и умильно посматривала от печи на гостей. Кривой котенок сидел среди избы и умывал лапой гноящийся свой глаз.

Кожаные куртки с наслаждением глотали молоко, прикрякивая.

— А где же те-то, окаянные-то? — спросила бабка скрипуче, со слезой. — Вы смотрите, детушки, с опаской… Они, раздуй их горой, в нашем краю вчерась рыскали…

— Кто, хозяюшка?

— Да красные-то эти самые, чтоб им!.. — крикнула бабка, беззубо зажевав.

Кожаные куртки молча переглянулись, а Степка Галочкин прыснул молоком, как из лейки. Телегин улыбнулся в бороду, спросил:

— А ты, хозяюшка, неужто красным ничего бы не дала?

— Красным? — подпрыгнула старуха. — Гори они огнем! — и стукнула в пол ухватом. — И хлеб-то весь в подпол побросала бы да карасином облила, и крынки-то с молоком об башки бы им расколотила… Тьфу!

Петров подавился хлебом и закашлялся, а голоусик Галочкин надул щеки и опять прыснул смехом в горсть.

— Ужо я вам, ангели мои, сметанки… ужо, ужо…

— За что же ты, бабушка, ненавидишь красных героев? — тенористо спросил Петров.

— Тьфу! — плюнула старуха и сухим кулачком утерла дряблый рот. — Да как же их любить-то, ангели мои господни… Эвот вчерась нашего Гараську они, ироды, вытащили из колодца да уволокли с собой… Гараська у нас, парень… Ну, залез в колодец, вроде как схоронился там… Ох, и ревел Гараська, аж слезами весь изошел…

Бабка покарабкалась на полку за сметаной и, подпираясь ухватом, сутуло поплелась к столу.

— Ты, хозяюшка, видимо, принимаешь рас за белых, может, за офицеров? — рыгнув, спросил Телегин. — А ведь мы не белые…

— А кто же вы? — влипла в пол старуха, и ухват в ее руке закачался. — Не красные же вы, раз богу помолились…

— Нет, не красные…

— А кто же? — глаза старухи прищурились, и ухват вопросительно застыл.

— Мы черные…

— Чево-о-о? — попятилась старуха.

— Черные…

— Это какие же такие еще черные? — И голова старухи сердито затряслась. — Кого же вы, ребята, бьете-то?

— Кого придется, — сдерживая улыбку, сказал Телегин. — Белые попадут — белых, красные — красных.

Бабка взмотнула локтями, и глаза ее запрыгали; она повернула от стола назад и через плечо бросала:

— Черти вы!.. Вот черти… Что надумали, а? Черные, какие-то, а?! Направо-налево кровь льют, а?! Нате вам сметанки, на-те, — издевательски улыбаясь, рывком совала она к столу крынку со сметаной и отдергивала назад. — Ha-те, окаянные… На-те… — Глаза ее горели яростью. — Ишь ты, черные, ни дна б вам, ни покрышки, подлецам… Замест сметаны-то в три шеи вас, дураков паршивых… Мы че-о-рные… Тьфу!.. — И старуха, ударив в пол ухватом, зашоркала к печке. — Нет, ребята, это не по-божецки… Уж вы, ребята, одной стороны держитесь: либо белой, либо красной… — Голос ее стал мягче, и глаза глядели на пришельцев жалостливо. — Эх, ребята, ребята!.. Дуть вас надо, дураков…

— Хозяюшка, — сказал Телегин, — мы хотим дальше идти, а ты разреши нам оставить у тебя кой-какие вещишки…

Но в этот миг открылась дверь, быстрым шагом вошел красноармеец и спросил:

— Палатки-то вносить, товарищ Телегин?

Слово «товарищ» ошарашило старуху как бревном: она вдруг стала маленькой, как девчонка, ухват дрябло заляскал в пол, и сарафан сзади гулко встряхнулся.

— Ой, ребята, — безголосо прошипела она и шлепнулась на лавку. — Ой, ребятушки, товаришши… Дак кто же вы?

Степка Галочкин — ноздри вверх и захохотал в потолок горошком, а Телегин серьезно:

— Красные, хозяюшка, красные…

Старуха разинула рот, несколько мгновений лупоглазо смотрела в лица красноармейцев и вдруг сорвалась с места.

— Ребятушки, голубчики, товарищи наши! — заорала она осипшим басом, как сумасшедшая. — Бейте их, окаянных, белых этих самых! — грохнула она ухватом в пол. — Бейте их хорошень!.. Бейте!.. — Бабка злобно поддела котенка ногой и едва устояла. — Они, подлецы, родного старика моего в баню заперли, хозяина… Вавилой звать… Пошел он вчерась к дочке, — дочка у нас в том конец замуж выдана. А его там и замели — ты, мол, красный, — да в баню на старости лет… Вот они, собаки, ваши белые-то, что делают… Давите их, подлецов, пожалуйста!!

Бабка — как ведьма: космы растрепались, повойник на затылок сполз, из беззубого рта летели слюни.

Красноармейцы хохотали. Галочкин уткнулся лбом в столешницу, крутил головой и заливисто визжал; подброшенный котенок лез с перепугу в валеный сапог, темным облаком под потолком шумели мухи.

РАЗВОД

Существовали на сей земле супруг с супругой, Иван да Марья Природовы, ткач и ткачиха. Десяток лет жили дружно; правда, случались малые скандальчики, но это уж обычно, это исстари идет, по всем законам: все в природе зуб за зуб, клык на клык, даже волки лютые грызутся, почему же людям в мире жить, раз они от обезьяны?

Только однажды, совсем недавно, случился грех, и в совершенно трезвом виде. Грех, к огорчению, кончился разводом.

Грех не сразу выпер в их жизни, он, как клубок, накручивался исподволь: сегодня нитка, завтра бечевка, послезавтра — аркан. И стиснул аркан их души.

Разрыв случился из-за двух вер. Одна вера в бога, другая в красном платочке, просто Вера, ткачиха тож. Марья по природной женской слабости была религиозна, Иван же вольнодумец. Марья на сходке, когда церковь постановили обратить в театр, полезла в драку; Иван, в отместку ей и согласно идеологии, снял дома все иконы, проворчав:

— Да ты Вере-то в подметки не годишься, ежели критически… И как я с тобой, с чертом, жил…

— Тьфу! — плюнула жена.

Остальное все понятно.

После развода они вошли в комнату как чужие. Муж принес колбаски фунт. Она — баранок и селедку. Пожевали молча, всяк в своем углу. Иван поискал нож, не нашел, а спросить — самолюбие не позволяет. Отгрыз колбасу, подумал: «Вот и свободный я. Куда захочу, туда и пойду», — и с остервенением опять отгрыз. Марья озабоченно уписывала селедку, запивала чаем.

«Хорошо бы и мне чайку, — подумал Иван. — Не даст, пожалуй. Обозлившись».

Он почему-то на цыпочках подошел к водопроводу, напился и, как бы устыдившись малодушия, беспечно замурлыкал:

Выхо-ожу один я на доро-о-огу-у…

Марья зевнула, взглянула на стенные часы — десять — и стала оправлять кровать.

— Отвернись! — крикнула она Ивану, как нищему, который назойливо выпрашивает денег. — Теперича ты мне — тьфу. Я раздеваться стану. Можешь глаза пялить на Верку на свою.

Иван отвернулся. Марья разделась, перекрестила подушку и легла.

— Можно, что ли, оборачиваться? — спросил Иван. Но ответа не получил.

Где же лечь? Дивана нет. На стульях разве?

«Э, черт… Лягу на полу».

Марья спала крепко, Иван тревожно. Утром опять пришлось Ивану отвернуться.

На работе Иван да Марья спрашивали у товарищей, нет ли, мол, на примете у кого хоть какой-нибудь комнатушки? Куда тут… Нет.

— Это раньше бывало: комнат — сколько хошь… А поди-ка разведись… наплачешься…

Подходила вторая ночь.

— Теперича моя очередь на кровати… Кровать не твоя, а общая, — сказал Иван.

— Отвернись, — сказала Марья, разделась и легла на пол. Иван спал крепко, Марья тревожно: все вертелась на полу — жестко.

Пришла третья ночь. Иван читал газету. Марья достала новую рубашку в кружевах, нарочно перед самым носом Ивана разложила ее на столе и стала продевать в проемы розовые ленточки. Иван покосился на рубашку, крякнул и никак не мог перелезть на другую строчку: голова вдруг отказалась понимать прочитанное, в голове замелькала женская рубашка, тело — бывшей жены или ткачихи Веры — все равно.

— Отвернись, передену рубашку, — сказала Марья.

Ивану показалось, что голос Марьи прозвучал не так, как раньше. Иван отвернулся к зеркалу и протер глаза. В небольшом квадрате зеркала отражалась часть кровати. Марья отпахнула одеяло, и рубашка скользнула с ее плеч. Сердце Ивана стукнуло, остановилось и — раз-раз-раз — пошло работать без узды. Чтоб не смотреть на отражение крепкого женского тела, Иван, согласно идеологии, зажмурился, но тотчас же открыл глаза.

Ложась на пол, он думал:

«Придется постельник сделать. Черт его знает, этот развод. Ничего не предусмотрено».

На пятую ночь, когда Ивану опять пришла очередь спать на полу, Иван сказал:

— Слушай. Без постельника немыслимо на полу валяться. Если, так сказать, вдуматься категорично, мы можем, как тот, так и другой, спать вместе на кровати, ведя себя соответственно.

Марья подумала и сказала сердито:

— Ложись! Только чтоб спина к спине.

— Обязательно! — воскликнул Иван. — Соответственно… И тому подобное.

Ах, как приятно! В комнате восемь градусов, а до чего тепло спине. А все-таки надо идеологии держаться.

— Пожалуйста, не шевелись, — сказала Марья, засыпая.

— Я не шевелюсь… Я так, от нечего делать… Приятно очень.

Днем, в воскресенье, у них был такой разговор.

— Когда же ты уберешься от меня, постылый? — сказала Марья.

— А куда же мне, ежели кругом такое уплотнение?

— К Верке к своей, вот куда!

Иван взглянул в глаза Марье: бешеные бесенята, огоньки.

— Она сама при муже, — угрюмо сказал он. — Мы с ней, ты думаешь, как? Мы с ней просто по-хорошему.

— По-хорошему? — закричала Марья. — А пошто мял-то ее на танцульке. В коридоре-то?

— Мял-мял… Эка беда какая… Да ведь как вас, баб, не мять… Ежели вы такие… Ну, это самое… Всякий комбинат. Поневоле будешь мять…

— Поневоле? — еще звонче крикнула она. И сразу тихо, сквозь сдержанные вздохи: — А впрочем, сказать… Чего это я, дура… Теперича мне тьфу на тебя. Чужой ты мне, вот все равно как это полено. Мни, кого хошь, тешься.

— А ты?

Марья замигала и быстро в сенцы.

Легли опять спать спина к спине. Ивана подмывало повернуться. Марья, будто угадав, сказала сквозь зубы:

— Ты не вздумай облапить меня. Я тебе не девка гулящая.

— Ну, вот еще… Что я, маленький, что ли?

— Да ведь вы… О, чтоб вам сдохнуть!..

Иван огорченно улыбнулся тьме. И чтоб укротить себя, пытался направить мысли иным путем:

«Двенадцатый разряд… По какому праву? Да он, этот самый Лукин, без году неделю и служит-то… Неужто за то, что языком трепать умеет? А мне едва одиннадцатый дали… Обида или нет? Да, да… О-о-о-обида, — засыпая, думал Иван. — Чего? — А хорошо бы поэтому… как его… ну вот этому в морду дать. А-а-а, Лукин, вот он-он… Держи его… двенадцатый разряд… А? Разряд? Хватай, бей!»

Иван занес руку, чтоб сгрести обидчика в охапку, и почувствовал, что его рука прикоснулась к чему-то мягкому, как крутое тесто. И вслед за этим обидчик крепко дернул его за бороду, крикнув:

— Пожалуйста, без объятиев своих! Отъезжай на пол… Ежели руки распространяешь.

Иван очнулся и сказал:

— Извиняюсь… Затмение… Комбинат.

И вновь спины вместе, дружба врозь. Лежит Иван, хлопает во тьме глазами, не может разобрать — хнычет Марья или хихикает над ним. Лежали долго.

— Иван! — позвала Марья.

Иван притворился спящим и легонько захрапел.

— Ох, какая канитель мне с ним, — вздохнула Марья и, повернувшись к мужу грудью, опять тихонько позвала: — Иван!

Иван храпел. Тогда Марья слегка прикоснулась губами к Ивановой спине и чмокнула, сказав: — Ах, душка мой… Василь Василич…

— Извиняюсь!.. В чем дело? — быстро повернулся к ней Иван. — Какой это Василь Василич у тебя имеется?

— А тебе какое дело? — сказала Марья и повернулась к нему спиной.

— Мое дело, конечно, маленькое, — сказал Иван. — Эх, Маша, Маша!..

— Ты с Верками да бознат с кем путался, а мне зевать? Плевала бы я…

— Вовсе я даже ни с кем не путался… Как честный человек говорю… Ха! Променял бы я тебя на Верку. Даже смешно.

— А что? Скажешь, меня любил?

— Неужели нет? Эх, Маша… — Он горестно взмотнул головой, и кончик его носа зарылся в густую косу Марьи.

Марья быстро повернулась к нему грудью, крикнула:

— Ах ты, дурак паршивый, притворщик. Ишь ты, прикинулся, храпел, как конь… Сроду не знавала никого опричь тебя. А ты и уши распустил. Я просто испытать… Ха! Василь Василии какой-то, провались он.

— Маша! Изюминка!

— Ваня!

А перед утром Иван сказал:

— Просто непонятное бывает на свете. Ведь вот жили мы с тобой, скажем, десяток лет, и ничего такого… все как-то… Даже наскучили друг дружке. А тут, черт его знает то есть, как развелись, с того самого моменту я прямо втюрился в тебя, как самый безнадежный влюбленный буржуй. То есть черт его… И с каждым моментом гораздо пропорциональнее… Ну, хоть на стену полезай или топись… Вот что значит психология… Развод придется онулировать… Ах, необдуманный комбинат какой… Идеологически паршиво вышло.

Марья вздохнула и сказала:

— А хорошо бы нам ребеночка.

— Не плохо бы, — сказал Иван. — А что касаемо религиозной почвы, то ее как-нибудь урегулируем. И вдобавок, Маша, надо пружинный матрас купить.

«НАСТЮХА»

Приказано было в нашей деревне Крайней женотдел образовать. Ну ясно, оборудовали. Председательша — Фекла Пахомова — чернущая, как цыганка с табора. И страсть какая злобная — перцем не корми. То есть так взъершила баб против мужиков, не надо лучше: поедом стали бабы мужнишек есть: «Ах вы, пьяницы! Ах вы, окаянные! Да мы вас, да вы нас…» Даже ежели, скажем, желательно допустить над собственной женой что-нибудь особенное, ну, вот это самое, дак и то она — пошел, говорит, к черту, думаешь, говорит, легко в тягостях-то нашей сестре ходить… А чуть вразумлять начнешь, она норовит ухватом по морде смазать, да с ревом в женотдел: «Караул, караул, убил!» А какое, к свиньям, убил, ежели сам стоишь у рукомойника, нос замываешь, а из носу невинная, конечно, кровь…

Других мужиков председательша Фекла Пахомова, чтоб ей в неглыбком месте утонуть, в суд потянула, — дескать — увечат жен. И что ж? Разве наши суды — суды? Жены пришли на суд краснорожие, у мужьев под глазами фонари понатырканы, даже один хромает. И, невзирая на подобные приметы, мужиков присудили к штрафу да к отсидке.

— Разобьют рыло, а скажут: так и было, — ругали женщин мужики.

Один прибег домой — лица нет, аж зубами скрипит, а бабу колошматить воспрещено. Дак он что… Он от горькой злобы собственную собаку удавил, сгреб за шиворот и сразу в петлю:

— На, — говорит, — тебе, сучья тварь, на! Повиси заместь моей стерьвы — Машки… У-ух! — и заплакал. Сидит в хлеве, на навозе, сморкается на все стороны, плачет. Мужики очень смирные у нас, а бабы — бой.

Этот ужасный террор проистекал до осени. Феклу Пахомову вытребовали в город служить, то есть к повышению. Она бобылка грамотная, собралась, уехала. Бабья часть провожала ее с воем.

Мужики сказали на сходе:

— Ну, длиннохвостые, кончилась вам масленица. Кого хотите в председательши? Становь кандидатуру, черт вас ешь!

Та не хочет, эта не желает, третья — боится. Так никого и не избрали. А из волости приказ — избрать. Судили мы, рядили, дай, думаем, изберем в председательши мужчину.

Сельсовет, мельник наш, сказал:

— Что же, братцы, деревня наша Крайняя, на самом краю, дальше болото на сто верст, к нам никто дорого не возьмет и заглянуть-то из порядочных. Давайте, братцы, изберем Настасея. Имя у него вроде бабье, и фамиль — сам поп не разберет — Сковорода. Баба тоже может сковородой быть за всяко просто.

Тогда начал говорить сам Настасей:

— Я ничего, братцы, согласен, как говорится. И имя… тово… действительно, чтобы… Даже маленького меня и звали-то «Настюхой». Только, братцы, как бы какого худа не было… Кроме всего прочего, конечно, да.

— Хы! Худа. Эка штука гумагу раз в месяц подмахнуть. Пиши фамиль само неразборчиво, чтоб гаже нет.

— Да мне разборчиво-то и не… А только… этого, как его… чтобы… Сумленье у меня, да. Вдруг нагрянут. А человек я робкий. Я такой человек, урони возле меня, скажем, ложку, я так и подскочу до потолка. Человек я припадочный…

— А ты не скачи… Ты что, блоха, что ли?.. Соглашайся знай. А мы тебе… Ребята, соберем Настасею пудишек пяток муки в честь уважения. И четвертуху самогону первый сорт. Идет?

Стал с тех пор Настасей Сковорода председательшей женотдела.

И стало мужикам вольготно, бабам худо.

А тут… Ну, так даже и не выдумать. Вдруг — фють! — здравствуйте — прикатил мимоездом какой-то заведующий член из города, и прямо к председателю сельсовета, мельнику Вавиле Четвергову. То да се, спросы да расспросы, ну как, дескать, дела, почему нет избы-читальни, почему нет комсомола, работает ли женотдел?

— Сделайте милость, ваша честь, чайку испить, — краской залился Вавила. — Женотдел у нас справный. Председательшей женщину мы избрали, Настасья Сковорода фамиль. Бабочка толковая. Ведет линию парцинально, согласуемо…

— Нельзя ли с ней переговорить?

— Даже невозможно! Они, кажись, больные, — похолодел Вавила. — Они, кажись, ребенка родили. Быдто мертвенький… царство ему небесное.

— Тогда я навещу. Где она?

У Вавилы сразу осел живот, и тугой поясок ослаб.

— Что вы, товарищ, господин, как вас… с непривыку… Она в отдаленности живет, на хуторе, в лесочке… Быдто, сказывают, волки бешеные там рыщут, волчица да волк, пара. Согласуемо… Спаси господь…

Приезжий прищурился по-хитрому из-под очков в лицо Вавилы.

— А все-таки мне надо с ней переговорить.

— Тогда вот какое дело, товарищ хороший, как вас… с непривыку… имя-отчество. Вы после чайку прилягте отдохнуть. Столько верст проехамши, болотина да буераки. А вечерком я доставлю ее вам, на сон грядущий. Ведь вы заночуете? А куда же ваш путь принадлежит? Ах, в Павловское? Очень даже приятно нам, Павловское селенье подходящее. Народ — чистяк. Ах, какое село веселое… — повеселел наш пузан Вавила.

— Будь по-вашему, — сказал гость. — Только ко мне не пускайте пока никого: заниматься надо.

— Будьте вполне благонадежны, — вскричал Вавила. — То есть ни одна тварь не побеспокоит вашу честь.

— Карауль начальника, — сказал Вавила своей жене, а сам по деревне марш. Обежал все избы — хоть бы одна баба согласилась на полчасика председательшей побыть. Ах, ерш те в бок. Вот так штука…

Вавила к Настасею Сковороде и сразу заорал:

— Чтоб те сдохнуть, дурак паршивый! Пропадаем мы все. Член приехал! Требует! Ах, ах… Приделился, дьявол бородатый, в бабью должность, вот теперича иди!

— Ой, убегу я… В лес уеду, — взмолил, замотался Настасей.

— Убегу… Дура! Он книги требует. Он баб скличет. Хуже будет!

Настасей хлюпнулся на лавку и по-сумасшедшему выпучил глаза.

— Стриги рыжую бороду свою проворней, черт тя, собаку, ешь! — крикнул мельник. — Бритва имеется? Ужо я писаря позову, он обкатает.

Через час Настасея перевернули на Настасью.

— Повойник мой на башку-то надень! — злобилась его баба. — А поверх-то. Ужо-ко я шаль повяжу. — И не знала баба, хохотать иль плакать, — баба хохотала.

— Форменно. Сойдет, — окончательно развеселился мельник. — Член, кажись, подслеповат. А голосишка у тебя, слава богу, бабий… Сойдет. Эх, жаль, член самогон не впотребляет. Слышь-ка, тетка Дарья!.. Напхай ему кудели вот в этом месте… Так… Убавь! Прибавь! Так, в плепорцию. Вот мужика и в красотку перевернули, хе-хе… Даже замуж можешь в этом сарафане выходить за какого ни то расстригу. Идем проворней. Не подгадь. Личность веселей держи, с игрой!

Председательша Настасья по записной книге давала объяснения проезжему гостю. Заикалась, голосишко дрожал, вилял, руки тряслись. И смех и грех, вот те Христос.

— Да вы, гражданка, не волнуйтесь. Говорите спокойно. У вас, кажется, все в порядке, — сказал член и глазами заморгал.

— В порядке, ваша милость, как вас… — сиял мельник именинником. — Бабочка она хорошая, толковая. Линию ведет парционально, согласуемо.

— Говорят, у вас несчастные роды были?

— Никак нет, — тонким голосом ответила Настасья и шаль натянула на глаза. — У нас… как его… все рожают, конечно, правильно, счастливо, да.

— Нет, нет. У вас лично, — поправил гость.

— Это, извините, я спутал, — выставил наш мельник бороду. — Та даже совсем другая женщина. Та действительно, черт ее знает, взяла да и… тово…

А гость — ну прямо как на грех — открыл на улицу окно, крикнул:

— Эй, тетушки! Шагайте обе в избу на пару слов.

Настасье показалось тут, будто юбка сама собой полезла вниз, будто из-под шали снова выставилась бородища. В избу вошли тем временем две тетки под хмельком — после баньки хлопнули.

— Ну как, тетушки, — спросил гость и очками поблестел. — Председательшей женотдела довольны?

Настасья охнула от ужаса, сгреблась за край стола. Мельник боком-боком к теткам:

— Выручай, молодайки, — шепнул им и даже толстую маленечко по заду приласкал.

— Председательша наша дюже хорошая, — перемигнулись тетки, — усатая, бородатая, женатая… Хи-хи-хи… А, чтоб вас… Камедь!..

Побелела Настасья, рученьками всплеснула, зашаталась.

Мельник крикнул:

— Пошли вон!.. Пьяные ваши рожи!.. Они — полудурки, товарищ дорогой, тово… с максимцем… Вон!!

У теток враз раздулись ноздри, а спина дугой, как у кошек перед собакой.

— Ах ты брюхан! — заорали обе вдруг. — Нам — тьфу, что ты сельсовет! А пошто же ты лишних по две копейки за помол берешь? Это порядки? Тьфу! Слушай, товарищ городской, мы тебе всю правду истинную… Он, нечистик, с чертом знается… Вот он какой сельсовет… Тьфу! Он, паскуда, нам в женотдел мужика рыжебородого всучил. Дуняха! Веди-ка сюда Настасея Сковороду…

— Как? — ополоумел гость. — Вот ваша председательша.

— Тьфу! — плюнули обе тетки. — Наш Настасей бородатый… Это он, брюхан, полюбовницу свою привел… У него их…

Настасья вскрикнула, хлопнулась врастяжку, захрипела.

— Обморок… Воды! — засуетился гость. — Кофту расстегните. Смочите грудь.

Тетки — к неизвестной бабе. Живо кофточку долой, вот так фунт — замест того-сего — ха-ха — ку-деля!

— Боже милосердный! — в страхе перекрестился мельник и попятился. — Кто же это? А?!

Тетки в хохот, в визг, понять не могут. Лежавшая вверх носом председательша шевельнула правой ручкой и чихнула.

А мельник плаксиво на колени перед гостем пал.

— Ваше скородие, как вас, с непривыку… Голубчик! Не губи… Действительно — мужик это… Только очень бритый… Враг попутал… То есть ах, боже… с перепугу все, согласуемо. Просто неисповедимо как… Ах, ах, ущерб какой… Вставай, рыжий черт!! — сдернул мельник шаль с плешивой головы Настасея. — Ишь развалился, быдто дохлый гусь… Кланяйся!.. Проси прощенья!..

Гость — брови вверх протирал вспотевшие очки и взмыкивал, потом стал неудержимо хохотать. Настасей помаленьку приходил, слава богу, в чувство.

Через десять дней, приказом города, были перевыборы в сельсовет и женотдел.

ПЛОВЦЫ

Море играло, как через край шампанское. Волны били в скалы и тщательно вылизывали пляж. Солнце обдавало, как из печки. И если взглянуть с обрыва, от беседки, можно видеть: пляж обрамлен длинным кружевом обнаженных тел. Дырявый заборчик отделяет женскую и мужскую половину. Вот несколько четвероногих подползли к щели и всосались взглядом в запретные обители женского эдема.

— Товарищи!.. Нехорошо… Неловко, — окликнули их.

С моря донесся резкий крик:

— Тону! Спасите…

Кружево тел сразу вздыбило вверх, кружево хлынуло к волнам. И путаные фразы:

«Тонет… Тонет… Вынырнул… Кто умеет плавать? Товарищи, на помощь… Эй!..»

На берегу — общее смятение. Никто плавать не умел. Бестолково суетились: «Лодку, лодку!» — «Я бы мог, да судороги у меня».

Вдруг из женской половины бросилась в волны длиннокосая нимфа. Искусно и быстро рассекая воду, она легкими взмахами плыла к утопавшему. Все замерли. Тысячи глаз влипли в нимфу, ждали подвига. Вот утопающий вынырнул, поболтал руками и — камнем вниз. Нимфа, круто повернув к нему, нырнула. И чрез мгновенье, при общем восторженном крике, на морской поверхности забелели два тела. Пловец был спасен.

Довольно интересный случай, прошумевший на весь Крым. Завершился он тоже интересно, по пословице: «Из огня да в полымя», — парочка поженилась.

С тех пор счастливые новобрачные всегда уединялись для совместного купанья куда-нибудь под скалу, в прохладу.

Миша Пташкин слепо верил в случай.

— Вот, черт его бей, какое счастье человеку привалило… Вместо того чтоб захлебнуться, такую красотку в жены взял… Где тут справедливость? Где закономерность? Темный случай, судьба — и больше ничего… Тьфу, черт! — ерепенился Мишка Пташкин и его угреватое, красное лицо с усиками щеточкой нервно дергалось. — Тоже приемчик, черт его бей, — продолжал он. — Наверно, нарочно прикинулся, гадина… Мазурик, больше ничего… Такую провокацию пустить. Да я бы…

— А ты попробуй сам… Ты тоже ведь жениться собираешься, — сказал ему приятель, телеграфист Очков.

— И попробую, — волновался Миша. — Думаешь — не попробую? Очень просто, возьму да и попробую. — Он тонкими, в бородавках, пальцами отщипывал ягодки винограда и ловко швырял их в рот. — Например, Зоя Петровна… Это не товар, по-твоему? А мускулы… Ты видал, какие у нее мускулы? На состязании в плавании второй приз взяла. Уж я ли за ней не ухаживаю? И сладостями разными пичкаю, например мороженым. И в горы верхом прогулки устраиваю. А она на меня — нуль внимания. Я по крайней мере на трех скамейках и на четырех деревьях в парке ее имя вырезал. Я с риском для жизни залез ради нее, как орангутанг, на новую беседку и на самом видном месте изобразил красной краской ее и свои инициалы с сердцем, проткнутым амурной стрелой любви! Вот до чего дошло… Меня чуть не арестовали за это, едва убежал. А она взглянула и — ни звука. Далее сказала: «Государственное имущество способны портить только дураки и хулиганы». Третьего дня хотел немножко обнять, вроде как случайно, а она: «Нет, уж вы, пожалуйста, того…» Через это я прямо-таки сгораю, во всем теле страшный вольтаж. Нервы — дрянь. Бессонница. А если уснешь — голые женщины в двусмысленных позах снятся. Я, конечно, не предлагал ей брак, я понимаю, что моя физиономия ей не нравится. А вот ежели я стану тонуть, а она, спасая утопающего, на мою мускулатуру вблизи взглянет, тогда посмотрим, кто кого…

Широкоплечий кривой телеграфист Очков на все лады подхихикивал над ним, наконец разразился звонким смехом:

— А ты в самделе, попробуй, Миша, раз на свой вольтаж надеешься. Может, и тебе фартанет…

— Обязательно попробую! Только в тихую погоду. И когда море посильней прогреется.

Через неделю у Миши был такой разговор с Зоей Петровной Голоноговой.

— Ах, Зоя Петровна, — сказал он, вытягивая длинную шею с кадыком, — я еще три фунта потерял. Вы не догадываетесь почему?

— Нет, не догадываюсь, — сказала девушка.

— Вы — мучительница, Зоя Петровна. Видит бог, мучительница, — вздохнул Миша Пташкин. — Ах, зачем я увидел вас… Через вашу наружность и отверженную любовь я вернусь из отпуска дефективным субъектом. Почему вы такая недоступная? В данный политический момент, когда кругом электрификация, на каждом углу громкоговоритель, ваша щепетильность звучит как абсурд. Уверяю вас. Вы корчите из себя бог знает какую целомудренность. Это не тактично, уверяю вас. Если б я был манекен, на который натягивают в магазинах брюки и пальто, то, конечно… Но я очень нервный, живой человек, с внутренней секрецией, что видно из популярных лекций. Правда, я, будучи в оптовом магазине, получаю по семнадцатому разряду и мог бы вам предложить… Как это выразиться культурнее…

— Нет, я замуж не собираюсь, — улыбнулась девушка, выписывая зонтиком вензель на песке. — Глядите, как хорошо садится солнце…

— Да, неплохо, — сказал он уныло. — А вот я не могу ни сесть, ни лечь. Как зажмурю глаза — вы во всей натуральности, без ничего, как апельсин без корочек. Зоя Петровна! — И оглянувшись, он бросился перед ней на колени. — Я люблю вас!.. Мучительница вы моя! Будьте моей по гроб жизни. Мне, как спецу, делают в нашем магазине значительную скидку со всей мануфактуры… Скоро будет получен великолепный тюль и тарлатан…

— Оставьте глупости, Михаил Степаныч! — И девушка отвернулась. — Встаньте!

— В таком случае, — вскочил Миша Пташкин и с бешенством стал выколачивать ладонью из штанов песок. — В таком случае, исходя из вашей жестокости, мне один выход — это утопиться. Да, да! И обязательно на ваших глазах… Уверяю вас… Да, да. Поверьте, вас замучает совесть… Вот нарочно оставлю на берегу в бутылке записку, а сам поплыву и утону. Нарочно!..

— А я вас спасу.

— Пожалуйста! — фатальным голосом воскликнул Миша Пташкин.

Море было тихое, день жаркий. Миша Пташкин, взволнованный и решившийся на последний шаг, зашел в часовню, поставил толстую свечу Николаю-чудотворцу, шефу утопающих, и направился к морю. Разделся, присосался глазами к щели в женский рай, сам себе сказал: «Здесь… Вот она… Ну, случай, выручай».

Он перекрестился и с трагическим лицом бросился в воду. Когда ноги потеряли дно, он отплыл сажен десять вперед, закричал: «Тону…» — и скрылся под водой. Тут был обрыв: тело до дна шло лениво, долго. Он умел кой-как плавать, но внутреннее чувство предостерегающе сказало ему: «А вдруг утонешь?» Он пробкой вверх.

«Утону, — подумал он, — ой-ой, судорога». И не на шутку закричал:

— Спаси-и-те-е! Эй!!

Он повернулся назад, в левой икре заныло, задергалось; он быстрым движением рук стал растирать ногу, захлебнулся, пошел вниз, открыл глаза — зеленое стекло воды, и пальцы на обеих ногах болезненно скрючились. «Конец…» Он с силой ударил руками: голова, взор обмакнулись в солнце, в воздух, — берег близко, люди мечутся белыми птицами. И она, спасительница, плывет к нему. В крике, в брызгах, он забился по воде, теряя силы. Вот закачался берег, закачалось над ним, под ним, кругом что-то неповоротливое и тягучее, все надломилось, посерело, растеклось, и последняя мысль была: «А как же… я за квартиру не заплатил…»

Пловец лишился чувств.

Он открыл глаза в тайное, в тот свет, в рай иль ад — не знает, и осмотрелся. Ни чертей, ни ангелов. Белые, самые обыкновенные стены. Койка, сестра милосердия.

— Ну, как? — участливо спросил сидевший возле него кривой телеграфист.

— А где Зоя Петровна, — слабо проговорил утопавший. — Где моя избавительница?

— Тебя спас я! — гордо сказал телеграфист, и улыбавшийся глаз его излучал самоотверженную любовь. — Я спас тебя, на лодке…

Миша Пташкин ударил в него, как пулей, свирепым взглядом, ахнул, прошипел: «Подлец ты!» — и вновь лишился чувств.

УСЕКНОВЕНИЕ

В село Нетоскуй прибыл знаменитый, с двадцатью тремя медалями, фокусник. А село большое, на четыре улицы, и в каждой улице по настоящему кулаку сидело, богатею.

В самой же маленькой избенке, на краю села, Мишка Корень жил, парень головастый, хотя и рябой весь, но очень грамотный: чуть что, вроде кулацкого засилья, например, так в газете и прохватит, потому — селькор, а подпись — «Шило».

Кулакам Мишка Корень — как чирий на сиденье, кулаки искали случая стереть его с лица земли.

Вот тут-то фокусник и пригодился.

Объявил фокусник, что желающему из публики он будет топором голову срубать, потом опять приставит, человек снова оживет.

Неужто верно? Да, да, да, милости просим убедиться.

Посоветовались кулаки между собою, и лавочник Влас Львов пригласил фокусника к себе на угощенье.

Вдвоем пили, взаперти.

— Да, гражданин фокусник, туго нашему брату и с богатством теперича, — печально помотал бородой Влас Львов. — И вот в чем суть… Ежели, допустим, коснувшись вашего рукомесла, вы оттяпали человеку голову, что же, неужели он умирает тут?

— Без сомненья, умирает, — ответил фокусник, бритенький и юркий, во рту золотой зуб и важнецкая сигарочка торчит.

— Так, так… Кушайте во славу. Пожалуйте уточку… Ах, какая утка примечательная… Просим коньячку… По личности сразу видать, что вы очень умный, просто полюбил я вас совсем. Ну, так. А потом, ежели голову приставить, опять срастется? Ока-а-азия…. До чего наука достигает… Страсть… Милай! Друг! А позволь тебя, андель, спросить… Например, ежели оттяпаешь, а тут в тебе головокружение, захвораешь нечаянно и на пол, вроде обморока? Тогда как? Ведь не станет же человек без башки полчаса дышать, умрет. Правильно иль нет?

— Без сомнения, правильно, — фокусник потянул из стакана коньячок. — Тогда, без сомнения, умрет так ловко, что, хоть пять голов приставь, не воскреснет. Но я в обморок никогда не падаю.

— Жаль, — мрачно вздохнул хозяин. — Шибко жаль. Только со всяким несчастья бывают. И по суду, ежели коснется, тебя завсегда оправдать должны… Ну что ж. Голову отрубил, скажем, парню, да и сам в обморок ляпнулся. Несчастный случай — да и все. А мы тебе… хе-хе-хе… сотняшку рубликов пожертвовали бы. Чуешь? Ну это — промежду прочим к слову. С глазу на глаз мы. Великая тайна, значит.

Фокусник допил коньяк, ухмыльнулся и по-дьявольски хитро подмигнул хозяину:

— Понимаю… Идет. Какого цвета волосы?

— Хых ты, андель, херувим! — схватил хозяин гостя в охапку, целовал его в уши, в лоб, в глаза. — Ах, до чего догадлив ты! Лохмы светлые у паршивца, как лен. Такая гадюка, страсть… То есть ах… Одно слово, ухорез, пагуба для всего правильного хрестьянства. Вот тебе в задаток два червончика. Ну только чтобы верно. Понял? Вот, вот. Достальные — после окончания. Прибавка будет. Озолотим.

А вечером кулацкий элемент предупреждал крестьян на сходе:

— Смотрите, братцы, своих парнишек не пущать башки оттяпывать. Боже упаси. Заезжему прощелыге с пьяных глаз — фокус, а человеку может приключиться смерть с непривычки.

Народный дом густо набит зеваками.

Фокусы были замечательные. Вырастали цветы в плошках на глазах у всех, исчезал из-под шляпы стакан с водой, фокусник изрыгал фонтаны пламени и дыма, в гроб клали девушку — помощницу, закрывали, открывали при свидетелях и — вместо девушки лежал скелет.

Зрители пыхтели, впадая в обалдение, старики и бабы отплевывались, крестились, призывая всех святых. Ребята широко открывали рты и не дышали.

После перерыва фокусник еще проделал много разных штук и в конце заявил ошалевшей толпе, что он хворает и поэтому отрубание головы отменяется. Народ вдруг взбунтовался, зашумел.

Громче всех, подзуживая зрителей, буянил кулацкий элемент:

— Ага, ишь ты! Руби, руби! — шумел народ. Толпа была возбуждена, раздувались ноздри.

— Идя навстречу желанию публики, — начал фокусник, — и благодаря угрозам, я, конечно, как будучи беззащитен против сотен зрителей, соглашаюсь. Но предупреждаю: операция может закончиться печально, потому что я утомлен и близок к обмороку.

Кулацкий элемент многозначительно переглянулся: «Клюнуло. Все как по маслу… Так».

— Согласны на таких условиях? Я всю ответственность переношу на вас.

— Жалаим!.. Просим! Сыпь!!

Кулацкий элемент радостно заерзал на скамейках.

— Желающие, пожалуйте на плаху! — озлобленно крикнул фокусник и покачал широким топором.

Никто не шел. Все оглядывались по сторонам, шептались, подбивая один другого. В углу уговаривали древнего старца — ведь это ж не взаправду, а ежели выйдет грех, деду все равно недолго жить. Старец тряс головой, плевался, а когда его подхватили под руки, загайкал на весь зал:

— Караул! Грабят!

И вот раздался голос, очень похожий на голос торгаша Власа Львова:

— Пускай Мишка Корень выступает! Он — комсомол, не боится ничего.

Минуту было тихо. Потом, рассекая полумрак, взвились насмешливые крики, как бичи:

— Ага, Миша! Боишься?! Вот тебе и нету бога! Тут тебе, видно, не митинги твои… Ха-ха!.. Попался?!

Селькор Мишка Корень, сидевший на первой скамье, вдруг встал, весело швырнул слова, как горсть звонких бубенцов:

— Сделайте ваше одолжение, сейчас! — и быстро заскочил на эстраду.

— Не боитесь? — спросил фокусник громко, чтоб все слышали, и, скосив глаза, строго осмотрел жизнерадостного, в белых вихрах, юношу.

— А чего бояться? — так же громко ответил тот. — Без головы не уйду.

— Ну, смотрите… Чур, после не пенять. Давайте завяжу вам глаза, а то страшно будет.

В задних рядах девчонка, сестра Мишки, с ревом сорвалась с места и кинулась домой, предупредить отца:

— Мишку резать повели!

Фокусник завязал лицо юноши белым платком по самый рот и усадил его возле стола с плахой.

Юноша не знал, что заговорщики, затаив дыхание, ждут его конца, ему и в ум не приходило, что фокусник — продажная тварь, предатель, он не чувствовал сердцем, что его сейчас убьют, поэтому так доверчиво, с улыбкой он положил на плаху свою голову.

На сцене — полумрак. Фокусник засучил рукава и ухватился за топор. Весь зал с шумом поднялся на ноги, вытянул шеи, замер. Зал верил и не верил.

Сверкнул топор, зал ахнул, голова с хрястом отделилась от туловища, тело Миши сползло со стула на пол.

Фокусник взял в руки белокурую, с завязанным лицом, голову и показал народу. Из горла свисали жилы, струилась кровь.

С визгливым криком несколько женщин лишились чувств. Зал оцепенел. Мертвящей волной пронесся мгновенный холод. Зал копил взрыв гнева и тяжко, в сто грудей, передохнул.

Фокусника охватила жуть, он увидел звериные глаза толпы, побелел и зашатался.

«Сейчас упадет», — мелькнуло в сознании торгаша Власа Львова.

Толпа враз пришла в себя и с гвалтом, опрокидывая, скамьи, топча упавших, зверем бросилась вперед:

— Убивец!! Подай Мишку!

Толпу охватило яростное пламя мести, крови:

— Ребята, бей!! Души!!

Но вдруг толпа с налету — стоп! — как в стену: из-под стола с хохотом поднялся казненный Мишка Корень и в гущу взъерошенных бород, перехваченных ревом глоток звонко закричал:

— Товарищи! Я жив и невредим!! Да здравствует советская власть! Урра!

Весь зал взорвался радостными криками: «Ура, браво, биц-биц-биц!»

— Товарищи! — надрывался фокусник. — Это же в моих руках голова куклы. Это же ловкость рук! Прошу занять места… Сейчас будут объяснены все фокусы!

Тут вздыбил на скамьи весь кулацкий элемент. Очнувшийся Влас Львов громогласно заорал:

— Жулик ты! Обманщик!… Тьфу твои паршивые фокусы!! — И озверевшим медведем стал продираться к выходу. — Хорошенькие времена пришли! Ни в ком правды нет… Ни в ком!!

Фокусник, юркий, бритенький, улыбнулся ему вслед. Во рту фокусника золотой зуб и важнецкая сигарочка торчит…

КОЛЬЦО

Афоньке шесть лет, его двоюродному брату Степану — шестнадцатый. В третьем году Степан уехал с отцом в Москву, уехал Степкой, вернулся Степаном Обабкиным, «комсомольцем молодежи». В голодное время его отец работал в деревне на своей земле, потом вновь поступил на фабрику.

— Батька мой — большевик, — с гордостью говорил Степан. — И как где собрание, обязательно речь сказывает… Называется — предшествующий оратор. Я всякий раз на собрания ходил. Речей двадцать завсегда. Слушаешь, слушаешь — уснешь: уж очень люблю я речи слушать. Батька мой, конечно, в общем и целом — слесарь, а я — комсомолец молодежи теперь. Хочешь в комсомол? Я здесь организую. У вас тут засилье, ни одного комсомольца нет.

И много, много рассказывал Степан Обабкин белобрысому, большелобому Афоньке. Тот хлопал глазами, во все уши слушал, от напряжения потел.

О разных московских чудесах повествовал Степан: об электрическом свете, о трамваях, кинематографах, аэропланах, и какие представления в театрах, и о том, как в майский праздник вся Москва на площадях: все красным-красно, и двадцать миллионов рабочих масс.

Заманчивей, упоительней всего для Афонькиной души рассказы о полетах ввысь и кинематографе.

— Ну и картинки… Вот картинки! — поддавал жару Степан Обабкин. — Например, охота на диких зверей в Африке, — неограниченная республика такая существует: тигры, слоны, львы. Ужасти, до чего занятно. Эх, вот бы тебе, Афоня, в общем и целом поглазеть!..

— А звери-то настоящие? — раздувал ноздри Афонька.

— Неужто нет! Все настоящее… Опять — дворцы, и как в них тираны-короли живут-прохлаждаются, или, например, города разные, моря, корабли. Все настоящее… Гонщиков еще показывали на автомобилях. Знаешь? Называется — знак тринадцать. Все натуральное, всамделишное, обмана нет.

— Вот бы… — прошептал Афонька, и вдумчивое, выразительное лицо его умилилось.

А тут… В этакую глушь, в трущобу нежданно-негаданно прибыл какой-то человек, называется — киноспец, фамилия непонятная. Росту он небольшого, коренастенький, на носу — глазастые очки; из каких он народов— неизвестно. Даже Степан Обабкин не мог определить.

— Лоб китайский, нос чухонский, глаза цыганские, а голова с плешью, — говорил он. — Надо полагать — интернационал. Только не музыака, а личность.

И вот началась история.

Киноспец снял у крестьянина большой пустовавший сарай, быстро приспособил его для кинематографа и вывесил афишу, что, мол, будет показано самое настоящее кольцо Нибелунгов, замечательная картина, мировой боевик, от которого ахнешь, а кто не верит, может убедиться за 15 копеек серебром или 5 штук свежих яиц, не болтунов. После же сеанса, мол, будут со сцены кушать семидюймовые гвозди с демократическим подходом к событиям, а не как довоенные жулики-шпагоглотатели с буржуазной точки, и прочее, и прочее, да здравствует Советская власть!

В этой глухой, но зажиточной деревне сроду никто не видывал кинематографа, и, несмотря на приманчивые зазывы киноспеца, билеты вовсе не раскупались. Тогда в подмогу киноспецу сам себя мобилизовал Степан Обабкин: согласно идеологии, он с жаром взял под свою защиту это культурное начинание. Вместе с Афонькой, тоже пожелавшим принять горячее участие в деле столь высокой важности, они бегали из избы в избу с агитацией. Степан Обабкин в новых брюках клеш и картузике со светлым козырьком уверял мужиков и баб, что невиданной живой картиной все останутся довольны; там все движется: лошади бегут, собаки лают, люди дерутся или целуются, как живые, и все живое, настоящее, без всякого обмана, даже можно испугаться, когда вдруг пожар или в пропасть вниз башкой, а за ним погоня…

Однако красноречие не помогало. Тогда Степан Обабкин, забыв заветы комсомольства, начинал клясться и божиться, как цыган, размашисто крестясь в передний угол.

— На, черти, на! Вот те Христос… Да что ты, дядя Игнат, не веришь-то?

С ним заодно усердно крестился и торжествующий Афонька. Парнишка сразу вообразил себя большим, даже пробовал щупать верхнюю губу — не выросли ль усишки. Под влиянием Степана Обабкина он чувствовал и сознавал всю важность лежащей на них двоих задачи.

Степан же Обабкин, если прижимистые мужики не шли и на божбу, употреблял угрозу как последнее средство агитации:

— А кто не придет, — становился он в позу и смахивал на затылок картузик свой, — кто не явится, тот будет в подозрении, потому что тот человек не верит в Советскую власть плюс литрификация! А верит в попов для одурманивания бога и темных масс!

— Темных масс, — вторил и Афонька, делая лицо строгим, значительным.

— Неужто вы не можете понять, — гремел комсомолец, — раз город повернулся лицом к деревне?

— Лицом к самой деревне… — толстым голосом прохрипел и Афонька, но пуговка на его вздутом животе вдруг лопнула, и штаны упали на пол.

Все захохотали. Афонька же быстро натянул штаны и весь вспыхнул. Внезапный провал Афонькиной деловой солидности сжал его гражданское маленькое сердце, и он, поддерживая проклятые штаны, с горьким плачем выбежал на улицу.

Положение дела с сеансом спас милицейский. Он приехал для порядка из соседнего села, где в прошлое воскресенье киноспец показывал фильму.

— Успех обеспечен, товарищи, — говорил он собравшимся на лугу крестьянам. — Прямо удивительно. Да вот увидите… Волосы дыбором встанут. Ленту покажут первый сорт.

— На кой нам его лента-то? Девки мы, что ли? — отнекивались, галдели мужики. — То кольцо, то лента… Нам правильное кажи… Чтоб польза… Клевер там либо удобрение какое… Небось драть — дерут, а тут так…

Однако народу на сеанс привалило много: огромный сарай едва вместил. Добрая половина зрителей пролезла, конечно, даром: под шумок, когда начался сеанс, парни с ребятами разобрали угол крыши и скакали в мрак, как в омут жабы.

Дед Вавила, что глазами недоволен, на первую скамейку с внуком Афонькой сел.

— Сеанс начинается! — крикнул киноспец.

Что-то замигало, замигало, вспыхнуло, гладкая, выкрашенная известкой стена вдруг провалилась, и вместо нее — живая жизнь. Раздался общий удивленный вздох, затем глаза и рты широко раскрылись, таинственный полусумрак онемел.

Афоньке стало жутко и приятно. Афонька слышал много сказок, и вот теперь перед ним, перед самым его носом — имай, бери! — настоящая сказочная явь.

Дрожащим шепотом Афонька объясняет:

— Вот гляди, дедушка, все настоящее это… Гляди, гляди!.. Лес-то какой, домище-то какой… И господа… Кажись, короли да королевы…

— Франциль Винциял, — прошамкал дед. — Либо Бова-королевич представлен это.

— Нет, дедка!.. Настоящие. Спроси-ка Степку. И лес настоящий… Гляди, ветрюм-то как его треплет… Аж шумит.

Вдруг лесной тропинкой какой-то длинноволосый дурень на белом коне мчится. И прямо на деда. Дед как вскочит, Афонька — за ним.

— Не озоруй!.. — крикнул дед в стену, где шумел, качался лес. — Пошто озоруешь? Пошто коня на народ пускаешь? Неужто он, дьявол, ослеп — скачет прямиком на нас с Афонькой?

— В чем дело? — спросил сзади киноспец, он бросил накручивать, и картина остановилась.

— Лопнула, лопнула, — зашуршало по толпе.

— Ничего подобного, у нас нет лопнутых картин, — обиделся киноспец. — Сейчас увидите небывалую от сотворения мира битву великого витязя Зигфрида с невиданным драконом, длина которого — семьдесят две сажени, а в метрах значительно больше.

Все ахнули и покачнулись. Драконище, поводя огромной, величиною с хороший дом, страшной мордой, пил воду из гремучего ключа. Многие заплевались, кто-то крикнул: «Вот так, братцы, крокодил!» Дед Вавила крестился, неумолчно творя вслух молитву:

— Заступница усердная… Мати господа высшего. Всех нас заспаси-спаси, помилуй, — кряхтел он, обливаясь страхом.

Надо бы без оглядки прочь бежать, но уж очень интересно, как Франциль Винциял будет с окаянным биться. Однако, когда зверь повернул свою трехэтажную устрашительную морду к деду и чихнул, возле деда запахло редькой, Афонька же прошептал:

— Настоящий… Ой, сожрет он рыцаря. Вот, дедка, каких зверев господь создал…

— Чтоб ему лопнуть, нечистой силе!.. Свят-свят-свят!

Вот показался рыцарь. Он сбросил с себя одежду и нагой бежит по тропе к чудовищу.

— Голый, голый! — захихикали бабенки… — Эй, молодчик, беги к нам!

Рыцарь сверкающим мечом удар за ударом наносил дракону. Зверь бил хвостом, шевелил лапами, крутил мордой, и глаза его, каждый по стогу сена, свирепели.

— Кончины живота нашего… безболезненны, непостыдны, мирны, — крестился, шамкал дед. — Ох, язви те… Гляди, гляди!.. Обранил… Так его, собаку… Дуй!.. — закричал он и замахнулся на зверя батогом.

А Афонька:

— Настоящий! Глянь: кровь текет из ноздрев. Глянь: блюет, блюет!..

Зверь изрыгал из пасти потоки крови, кровь лилась из ран и ноздрей. Его глаза смежались смертью. Дед дрожал, хватался то за скамейку, то за внука: ему казалось, что подыхающее чудовище перевернется через башку и всех, сколько есть в сарае народу, раздавит всмятку.

— Живот чего-то схватило, — прокряхтел дед. — Побудь тут… А я сейчас… До ветру… — и закултыхал враскорячку вон.

Свет погас. Киноспец сказал:

— Сейчас будет девятая, последняя часть…

— А где же седьмая-то с осьмой? — удивились голоса.

— А это благодаря опечатке, — отрапортовал киноспец, и его очки перескочили с горбины на лоб. — Но это, товарищи, ничего, поймете. Остальное я дополню игрой воображения.

— Черт с ним… Игра так игра, — брюзжал народ. — Крути скорей. Эй, ты, облакат!..

Картина менялась долго. Дед пришел и сослепу чуть не сел на какого-то младенца.

— Я, дедка, здесь!.. — позвал Афонька.

— Ах, ядрена каша, — удовлетворенно сказал дед, когда победоносный рыцарь появился во дворце прекрасной принцессы.

Дед вытер с лысины пот и не отрывался от картины. Но вот киноспец объявил, что сеанс окончен.

— А где же кольцо? — прошил примолкший полумрак чей-то голос, колючий, как веретено.

И заскакали выкрики, перебрасываясь от стены к стене:

— Мошенство это!.. Обещались небелужье кольцо какое-то да ленту…

— Да и то не показали… Где оно? Омман!

— Крути еще! Хозяин, а хозяин!

— Братцы, требуй! Ах, занятно до чего…

— Вот чудеса-то, братцы!..

— Ну, ребята… У меня от удивленья аж рубаха взмокла вся…

— Крути!.. Чего молчите, требуй!..

— Сеанс окончен! Надо ленту перематывать.

— А ты не перематывай, крути!.. Занятно, слышь…

— Я сказал: сеанс окончен!

— Братцы! По афише — гвоздье глотать… В таком разе — требуй!

— А неужто отступаться… Эй, товарищ из городу!..

— Гляди, не сбежал ли?! От них, от легавых, как раз…

— Иди гвоздье, сукин сын, глотать, раз обещал!.. А нет, мы те…

На опрокинутую вверх дном бочку поднялся киноспец:

— Тшш… Спокойно!

— Товарищи! Граждане! — Он был бледен, бритое лицо его покрыто потом, голос глух. — Гвоздей требуемого размера в продаже нет благодаря огромного спроса.

— Ах, не-е-т!.. Так мы те шурупов принесем. Винтов да гаек. Жри!

— Помимо сего, товарищи, мой помощник, спец по едению гвоздей, украл у меня три с полтиной и, как человек, подверженный алкоголю, скрылся. Он, наверно, где-нибудь сидит и наслаждается пьянством, поставив меня в невыгодном свете среди вас. Я как директор прошу снисхождения.

— Деньги назад! — загремел сарай. — Сколько пятиалтынных в карман оклал? Ишь ты… Яичками сбирать… Пять штук за вход.

— Товарищи! — вздыбил на бочке милицейский и помахал картузом. — Это недопустимо, товарищи, чтоб назад деньги. Он как-никак трудился, ехал, крутил машину… Расход и все такое…

— Не желаем! Глотай гвоздье, раз взялся… А нет, мы те сами в рот вбякаем… Обманщик, жулик!..

— Товарищи! — потрясся голосом киноспец. В его острых глазах вдруг заиграли зайчиками лукавые смешинки, но губы опасливо вздрагивали. — Я предвижу выход из положения, товарищи… Вместо всем приевшихся гвоздей я покажу фокус египетских магов: живой овце публично отрежу голову, а потом приставлю к тому же пункту, голова срастется, и овца начнет как ни в чем не бывало кричать по-бараньему. Желаете?

— Ребята, как?

— Жалаем! Кажи!.. Просим!

— Тогда тащите сюда хорошую, вполне живую овцу, — и киноспец обвел собрание веселым взглядом, скрытый смех кривил его бритые, взнузданные кверху губы.

Минуту стояла тишина, огрузшая тяжким сопением, точно волокли всем миром в гору стопудовый воз.

— Митрий, — несмело раздалось из темного угла. — Тащи, шутки ради, овечку. У тебя много их.

— Нашел дурака, — окрысился Митрий и сердито повертел во все стороны длинной шеей. — Где ж ему, к лешевой матери, овечью башку пришить, на то же место, к тулову, раз он срежет. Да что он — бог, что ли, или угодник?..

— Напрасно, товарищ, сомневаетесь… Все исполню, как сказал.

— Дед, приведем овечку, — ткнул Афонька сладко дремавшего деда. — А, дедушка!

— Какую овечку? — вытер дед слюни. — Я те приведу…

Амбар жужжал, как улей. Крестьяне уговаривали друг друга притащить овцу. Никто не соглашался. Посыпались укоры, ругань:

— Жадный, черт…

— Сам, дьявол некованый, жаднюга…

— Ты в председателях ходил, набил карман-то!..

В углу бранились бабы. Антип тряс Митрия за грудь и кричал ему в рот, как безнадежно глухому. Бранливые голоса скрипели, трещали, ломались, будто усердные старатели швыряли лопатами щебень и камнищи. Вот у стены взмахнул кулак и, как грач в гнездо, пал с налету в чью-то бороду.

— Ах, ты драться, тварь? Выходи, коли так, на улку!

— Я те и здесь влеплю леща!

И еще десятки ртов смачно переплевывались гнусными словами из конца в конец. Попахивало мордобоем, свалкой.

— Стой! Братцы! Что это за безобразие! — надрывался милицейский — Всех перепишу и к допросу… Дьяволы какие, а?!

Шум постепенно стал смолкать.

— Товарищи! — вопил с бочки комсомолец молодежи и что есть силы топал ногами в дно; клеш мотался и шлепал, как собачьи уши. — Товарищи! — перхая и кашляя, кричал он. — Такой неорганизованный скандал из-за шелудивой овцы — позор культуре!..

Шум потух, как во тьме костер, но сердитое пыхтенье клубилось серым пеплом и, словно угли, тлели обозленные глаза.

— Неужели вы, будучи сознательны, — говорил комсомолец молодежи, — не можете предоставить один комплект овцы, которая будет возвращена хозяину в общем и целом, да я еще гривенник от себя прибавлю тому сознательному товарищу, раз он постарается для процветания науки. Ведь это фокус, товарищи! Я и не такие еще фокусы видывал, будучи в красном Ленинграде. Да не шумите вы! Желаете, нет?!

— Просим, сыпь!

— Например, фокусник берет у гражданина новую, дорогую шляпу, разбивает туда десяток яиц, кладет масла скоромного, соли и жарит в шляпе, как на сковородке, яичницу-глазунью. Все удивляются и сидят, разинувши рты от удовольствия, а гражданин, будучи голова босиком, хочет звать милицию, что испортили евоную шляпу. Все оцепенели, как при ужасном преступлении, а из шляпы с яичницей валит пар. Ну, в это время ударяют, конечно, в барабан, а фокусник — пиф-паф! — кидает вверх гражданскую шляпу с яичницей и — гоп-ля! — шляпа в новом виде, будто сроду не надевана, делает мертвую петлю и летит к гражданину, который рад. А яйца, не разбитые, а в общем и целом падают в фартук фокусника…

— Правильно, верно… — подтвердил милицейский. — Я видал.

— А вы овцу жалеете… Эх, вы! Народы! — комсомолец подбоченился, гордо взглянул в сторону Афоньки, взглянул разом на весь сарай и ударил криком в низкий потолок:

— Даешь овцу?! Кто сознательный?!

— Я! — поднялся крестьянин из бедноты, Акинфиев. — Я самый сознательный и есть! — Сонное лицо его помято. Он зевнул, сказал: — Сейчас пымаю, — и, неуклюже, натыкаясь на людей, направился к выходу. Из дверей заспанным, потным голосом спросил: — А замест овцы поросенка ежели, сосунка? — и, не дождавшись ответа, скрылся.

Томительные минуты ожидания прервал Степан Обабкин. Он вскарабкался на бочку, заложил руки в карманы и, повертываясь на каблуках во все стороны, начал:

— Вот, товарищи, благодаря хождению за овцой можно митинговать о картине, которую рассматривали в упор. Я, будучи комсомольцем молодежи, во всяком разе должен вести агитку, согласно идеологии, как отец учил. Воротимся к зверю. Вот видите, граждане, обратите ваше внимание, какие в царских лесах водятся первоклассные драконы. Вот оно, засилье буржуев! Эти самые буржуи, потрясая кровавыми челюстями и пуская из рабочих кровь, окопались с королями и завладели всем огромадным примечательным зверьем. Называемые рангу-танги, или, по-русски, драконы, ни в какой копчег не влезут! И этими чудовищами владеет преступная кучка буржуазии. Им с таким зверьем, товарищи, жить тепло и не дует. Не надо никаких тракторов, товарищи, ни волкостроев, ежели такого черта обучить пахать. Да этот зверина тыщу вагонов попрет и не крякнет, ежели зацепить за задние лапы. Вот они, паразиты-буржуи, какое окружение делают нашей стране. Долой соглашателей!

Степан Обабкин, маленький и вихрастый, взмахнул рукой и победоносно осмотрелся.

— Теперь вникните, товарищи, какое же наследие оставила буржуазия пролетариям и нам, крестьянам? Что за звери достались на нашу угнетающую долю? А достались нам, товарищи, замест замечательных допотопных драконов какие-то паршивые объедки с барского стола, какие-то крысы с кротами да хомяками. Вот что с нами делают заграничные банкиры!.. Самый же крупный зверь у нас — это ведмедь, и тот косолапый, не говоря уже про мировой масштаб. А мясо евоное в рот не возьмешь, даже и в голод. Вот, товарищи, вы теперь очень даже наглядно видите, как нашего брата облапошивает иностранный капитал, какую выдумывает блокаду. Вот где окружение-то, вот где постольку-поскольку зарыто небелужье-то кольцо!.. — Комсомолец молодежи азартно сплюнул и закричал, потрясая кулаками и клешем — Но настанет час, товарищи, когда мы с Красным знаменем в одной руке, с ручной бомбой в другой…

— Товарищ! — прервал его киноспец. — За поздним временем — сядь. Граждане, он ничего не понимает в сценариях. А дело в том, что здесь все искусственно: как первобытный лес, так все дворцы и действующие лица, это все искусственно, то есть не натурально, а сделано в Америке или Германии, в особых павильонах, вам не понять — в каких, но мы не будем вдаваться в философию. А дракон и подавно не настоящий, таких чудовищ на свете нет, это оптический обман.

— Ага, обман? — задирчиво, как дратвой, кто-то протянул. — Видали, братцы?!

Афонька же широко открыл глаза и позабыл дышать. Нет, врет этот самый гражданин, будто все ненастоящее, врет, врет, людей морочит!..

А киноспец свое:

— Этот колоссальный дракон сделан из дерева, проволоки и брезента, а сверху выкрашен, — клевал он носом и поправлял очки. — В середке же, в брюхе у чудовища и в морде сидят люди, в каждой лапе тоже по человеку для механического восприятия. Эти люди производят там манипуляцию вправо, влево, отчего чучело оживает. Понятно теперь? Я слышал во время сеанса детский голос, что чудовище блюет. Ничего подобного! Он употребляет в пищу только нефть, как физический механизм. А из ран и прочих природных отверстий у него течет красная вода, которую выкачивают спрятавшиеся туда рабочие, когда им крикнут, что, мол, шкура протыкнута, качай, ребята, со всех сил. Значит, тут все основано на иллюзии, на оптическом обмане, и пугаться нечего, как сделал сидящий передо мной старец возле милого мальчишки. Надо только восхищаться полным усовершенствованием и до чего дошла наука в СССР.

— Врешь, дурак, врешь, — шептал сквозь слезы Афонька, — зверь самый настоящий… Врешь!

— Товарищ киноспец! — закричал Степан Обабкин, сменяя говорившего. — Вы мне за поздним временем подали сигнал — садись, мол, но это абсурд. Я не маленький и спать постольку-поскольку не хочу. Я тоже платил пятиалтынный, заработанный самым кровавым трудом.

— Вальни, вальни его, Степка, пошибчей! — сердцем, кровью, безголосно прокричал Афонька. — Сволочь какая, враль!

— Я приветствую вас, товарищ киноспец, от имени всего комсомола, как предшествующего оратора, и раз зверь не настоящий, то я извиняюсь, повертываю идеологию и иду дальше. Очень хорошо, что таких зверей на свете нет, а это — американское чучело, — сказал Степан Обабкин и взглянул на Афоньку. Тот вдруг опустил голову, замигал и стал колупать скамейку. — И очень хорошо по двум пунхтам: первый пунхт программы, если такие звери, спаси бог, водились бы в трудящей стране, они сожрали бы весь урожай предыдущих годов. Ведь одному такому дьяволу к ужину тридцать возов сена нужно, окромя пойла и прочих нарпитов. Что касаемо второго пунхта, вникните, товарищи, в положение американских рабочих. Одни рабочие попали чудовищу в ужасные лапы и там сидят, как со строгой изоляцией… А другие рабочие в брюхе корячутся вправо, влево, не имевши кубатуру воздуха. Я вас, товарищи, спрашиваю: нормально это или позор? Ага, вы молчите из полного сочувствия, факт! Вы, товарищи, обратите внимание, ежели читаете газеты, где сидит наш рабочий и крестьянин и где заграничный! Наш сидит летом в Крыму, во дворцах, а заграничный настолько забит буржуями, что лезет в общем и целом во что попало: дракон встретится — в дракона, черт, искусственный валяется на дороге, он и в черта постольку-поскольку рад залезть благодаря малосознательному затемнению масс. Позор буржуям и всемирным лордам! Бей их, анафемов, как бил голый человек на картинке, хотя одетый рыцарем, а наверняка из трудовой глубокоуважаемой интеллигенции! Как этот оратор… нет, не оратюр, а как его… проткнул пузо анафеме. И примем, товарищи, единогласную резолюцию, чтобы после этого удара у дракона, который есть всемирный буржуй-капиталист, потекла не вода из насоса, а настоящинская кровь, согласуемо идеологии! Я кончил, товарищи…

Степан Обабкин форсисто вынул из кармана аккуратно сложенный платок, ловко встряхнул его и, помахивая в раскрасневшееся, счастливое лицо, соскочил с бочки.

Керосин в лампе выгорал. Конопатый дядя подбавил свету. Слышались утомленные позевки. В двух-трех местах безмятежно похрапывали. Бабы, как белки, лущили семечки, сплевывая шелуху на колени, на головы соседей. В заднем углу парни прищучили девок к стене и жали из них масло, девки повизгивали и пыхтели, сопротивляясь ядреными задами и спинами натиску парней.

Афоньке же хотелось плакать, хотелось броситься на киноспеца, разбить его глазастые очки и бежать без оглядки в лес.

— А ведь правильно, паршивец, разъяснил, — грубо упал в шершавое затишье готовый к скандалу голос. — Комсомолишка-то…

— Степка — молодец, с понятием…

Степан Обабкин, публично названный паршивцем, встопорщился, как на червяка галчонок, и уже занес ногу, чтоб с горячей отповедью вскочить на бочку, но его нога миролюбиво опустилась: ведь оскорбивший его обидчик все-таки оказал, что он разъяснил правильно, и это комсомольцу льстило. Он только крикнул, грозно рассекая воздух кулаком:

— Тут паршивцев в общем и целом нет! — и сел.

— Жулик! — резко отчеканил, как кулик в болоте, тот же голос. — Наобещал, наобещал, а показал фигу! Тоже, картинки двигательные…

— Да мы на такие картинки и чхать-то не стали бы. Тьфу! Какой в них прок? Одно непонятное…

— Чего мелешь! Пес с ней, что непонятная… Зато живая…

— Лес — фальшивый, этот окаянный крокодил — тоже фальшивый, дворцы фальшивые, и господа с царями фальшивые… Тьфу!

У Афоньки пуще заныло сердце, кончик носа стал холодный, словно лед, уши горели.

— Все фальшивое! — опять прохрипел скандальный голос. — А небось денежки с нас требовали не фальшивые… Ишь ты!.. Губа-то не дура… Жулики!

— Врешь! Очень интересный сеянец. Просим еще посетить…

— Ах, еще? Кому это желательно еще? Ну-ка, высунь морду на свет. Эй, шапка!

— Картина — первый сорт! — раздались молодые голоса. — Только вот кольца нету. Где кольцо? Хозяин, а хозяин!

— Кольцо Нибелунгов, товарищи, — проблестел очками киноспец, — оно находится в последней части, оно будет показано в следующий специальный приезд. А то нашему брату, частному предпринимателю, обрезаны права и ленты дают с изъянцем, — он бросил окурок и притоптал американским сапогом.

— Правильно! — поднялся милицейский. — Товарищи, я как представитель власти должен вас обнадежить так: в газетах получено известие…

— С живого-мертвого налоги драть?

— Ничуть не бывало! — строго боднул головой милицейский. — Правительство, повернувшись лицом к деревне, хотит образовать правильную постановку через показывание натуральных картин казенным способом, будут агитки показываться, боевики, а также и хорошие картины насчет обработки земли как в России, так и за границей. Это факт!

Степан Обабкин сказал:

— Выразить благодарность от лица крестьянской бедноты!

— Просим, просим!

Кто-то засмеялся:

— Беднота за овцой ушла… Где он, дьявол?!

На светильне нагорела черная шапка. Пахло копотью, онучами, пареной брюквой и деревенской духмяной дремой.

— А теперь, товарищи, пойдемте спать, — предложил милицейский. — Два часа уже…

— А овцу-то резать? — всполошились голоса.

— Эй, сходите кто-нибудь за Акинфиевым!.. Что он, тетерев мохноногий, шутки-то шутит!.. Да карасину бы…

— Поздно, ну его к чертям с овцой-то… Айда домой!

Зрители проснулись и, позевывая, стали выползать на свежий воздух.

Было темно.

Вдова Агаша Красна ягода напоролась на плетень, разорвала форсистую кофточку в разводах и звонко заругалась в печенку, в селезенку, во всяко место. Парни подсвистывали, гоготали:

— Эй, Агаша! Иди, заштопаем! — И, нарушая собачий сон, орали песни.

Кучка человек в пять ради озорства постучала к Акинфиеву. Тот вздул огонь, открыл окно.

— А овца?! Ты чего же это, лешегон? Какой же ты, к черновой матери, сознательный? Сколь часов порядочных людей заставляешь ждать не жравши. А?

— Да, бра-а-тцы… Баба не дает, — виновато прохрипел лохматый Акинфиев, почесывая бороду. — Говорит, зарежут до смерти, а там судись.

— Какого ж ты черта!.. Пришел бы, упредил.

— Да, бра-а-тцы… Нешо не знаете? У меня нет овцы-то…

— Тьфу! Чтоб те сдохнуть, — и кучка со злобным смехом удалилась.

Летучая мышь задела крылом белоголового, в белой рубахе Афоньку и беззвучно упорхнула.

Афонька еле двигался, он вел деда за рукав и был подавлен виденным и слышанным. Его душонка была пуста, как вывернутый карман. Эх, Степка, Степка!

— Ты что в молчанку-то? — спросил дед, шаркая ногами по невидимой земле.

Афонька вздохнул и продолжал путь молча.

— Замаялся, что ли? — опять спросил дед.

— Так, ничего, — булькнул-всхлипнул Афонька.

Он много слышал сказок от бабушки, от деда, от товарищей. И душа его, как жаворонок в свете солнца, трепыхала в ребячьих сказочных мечтах. Афонька верил в сказку, как в явь, как в быль. В сказке все живое, настоящее: и Кащей бессмертный, и Конек-Горбунок, и Баба-Яга, и Франциль Винциял, — все быль и явь. И словно волшебный сон. Афонька, сидя рядом с дедом, увидал в натуре живую сказку: и Змея-Горыныча, и Франциль Винцияла, и бородатых колдунов, и прекрасную Миликтрису Кирбитьевну.

И вею жизнь был бы Афонька по горло счастлив, не открой рта этот очкастый цыган-китаец. Прахом рассыпалась Афонькина мечта, нет на свете сказки и не будет.

И вот, спотыкаясь и сопя, лобастый, вдумчивый Афонька ведет деда в свою душную, маленькую избу, и ему представляется теперь, что и деревня их не настоящая, и лес, и пашня, и небо— все фальшивое, и люди не настоящие, поддельные, и дед, да, может, и он сам, Афонька. Настоящей же, всамделишной казалась ему лишь одна темная ночь, сквозь которую он тащил упиравшегося деда.

«И чего это сплоховал Степка, дурак? А еще я, говорит, комсомол. Оробел, видно, струсил. Дурак, дурак».

Ночью все крепко спали. Даже милицейский, кот, курицы, петух и киноспец, даже комсомолец Степан Обабкин. Афонька же не мог уснуть. Афонька плакал неслышно, в подушку, крадучись.

Плакал, плакал, а Степка и говорит ему: «Пошто ты это в общем и целом воешь?» — «Ничего нет на свете взаправдашнего, настоящего», — пустил пузыри Афонька. «Брось, — сказал Степка, — садись скорей»… Афонька сел и — полетели. Все выше, выше. Глядь — облака, словно кисель. «Эх, поесть бы», — подумал Афонька, но ложки не было. «А где же солнышко?» — спросил он друга. «Ночь еще», — ответил комсомолец молодежи.

Глядь — месяц, и совсем будто недалечко, версты два-три: ох, и большой, и светлый! И какие-то жители кирпичом толченым его трут, поплюют-поплюют, да ну тереть тряпицей. «Эго субботник называется, — пояснил Степка, — трудповинность».

А кругом звезды так и подмигивают, так и смотрят во все шары на летунов. «Удивительно как», — улыбнулся Афонька голосом, а самому страшно, сердце мрет. Летят, летят. Города, деревни, пашни, лес. «А это Москва, — гордо сказал комсомолец молодежи, Степан Петрович Обабкин. — Кремль видишь? Солнце встает». — «Солнышко, солнышко!… — громко закричал Афонька и с тревогой вдруг спросил, как бы спохватившись: — А он настоящий?» — «Кто?» — «Этот самый… Вот летим-то… Ироплан?» — «Знамо дело — настоящий, раз вверх летим… И мы с тобой настоящие». Афонька любовно гладит струны: «Настоящий! Милый мой…» — и чует: трудно дышать от радости, вздыху нет, фу ты… «Держись, садимся!» — и на землю хлоп. Афонька вздрогнул, открыл глаза и сел.

Белое утро, настоящее. Туман глядит в настоящее окно. У печки мать овсяные блины печет, самые настоящие, со скоромным маслом, и настоящий кот лапой личность промывает. А дед богомолебствует в углу: перекрестит лоб, зад поскребет да в окошко лысиной уставится: проехал кто-то, прошагал.

Афонька улыбнулся, крикнул:

— Дед, а дедушка!

— Заспаси-спаси, помилуй… Ну?

— Я, дедка, — самый настоящий. И Степка настоящий!.. Степан Петрович.

— Чего эта-а-а?

— А ты — нет… Ты, впрочем и целом, — так, обман… — сказал Афонька и стал надевать настоящие портки.

ЛАЙКА

Как-то, где-то, — за чашкой чаю иль за папиросой, кто-то сказал…

Впрочем, будем откровенны. В Москве. Большой, власть имущий человек. И не сказал, а просто обронил:

— А хорошо бы приличную собачонку достать. Этакую лаечку сибирскую.

Эта фраза, в сущности, не адресовалась никому: эта фраза была обронена в пространство. Но в пространстве, как известно, ветерок, и вот понес легкий ветер фразу куда надо.

Летала-летала фраза и впорхнула в длинные уши председателя Губохоты одного из сибирских городов. Впрочем, то был не председатель, а заместитель председателя, но это все равно: иной заместитель вдвое лучше председателя. В данном же случае заместитель как раз с осанкой, толстый, пучеглазый, к тому же, имел хороший охотничий костюм — и считал себя охотником.

— Боже мой! — воскликнул заместитель (он иначе и не мог воскликнуть: он верующий беспартийный гражданин). — Боже мой!.. Такому великому человеку… услужить… — про себя же, между нами говоря, подумал: «Вот счастливый случай выдвинуться… Только малосознательный субъект такой случай может проворонить».

И из Москвы в тот же вечер вон.

А дальше?

Сибирский экспресс крутит колесами, прет за Урал, как Змей-Горыныч, снег вихрем в стороны, саженные заносы с разбегу — вдрызг.

Вот заместитель и дома, у себя. Жене ни гугу… У самого же лицо праздничное: улыбается, как медведь на солнцепеке.

Утром облачился в лучший охотничий костюм — френч, гетры, альпийская шляпа с пером — и к председателю.

— А! Приехали!.. Что вы такую рань ко мне? И в таком параде?

Заместитель обстоятельно изложил результаты Московского съезда, то да се, разные дела и — между прочим:

— Да еще вот надо приличную собачку отыскать, лаечку. Очень в Москву просили.

— Кто?

— Да так… Одно важное лицо.

— А именно?

— Да не все ли вам равно? Один замечательный человек.

Так, между прочим сказал заместитель, но большие мутные глаза его преступно завиляли, и на зализанных висках выступила легкая испарина.

— Ну, что ж, — недовольно протянул председатель, подозрительно взглянув на огромного, как грузчик, заместителя. — Можно. Только это дело надо поручить настоящему охотнику, Мялину. А вы какой же охотник…

— То есть как? — И заместитель вызывающе вскинул рыжие щетинистые брови.

— Да очень просто, — сказал председатель и задумчиво поковырял пальцем собственную бородавку на носу. — Вы кроме как за бекасами и не охотились. Вам даже пьяного козла не застрелить. А Мялин — медвежатник…

— Да он же страшный нахал, картежник, врун, каких свет не родил. Любого сивого мерина в два счета обоврет!

— На то он и охотник, — невозмутимо сказал председатель. — Он даже в охотничьей энциклопедии упоминается как знаменитый спец. А впрочем, действуйте по собственному усмотрению. Мое дело сторона.

У заместителя отлегло от сердца, он бережно погладил перо на альпийской шляпе и — домой. Он шел рынком, вместо краснощеких теток торговали пельменями лайки, вместо галок порхали и полаивали лайки, весь белый свет наполнился лайками — и заместитель сказал своей кухарке:

— Дай-ка мне, Агафьюшка, закусить чего-нибудь.

В ночное же время, обнимая свою жену, ласково проговорил:

— Ах ты, моя лаечка!

— Как, как? — полусонно переспросила та и помаленьку-помаленьку все и выпытала, все до ниточки.

Заместитель утром в одну сторону одного гонца, в другую — другого, а сам в третью, за сотни верст. Нет, дудки, чтоб он этого паршивого враля, какого-то Мялина, к своей идее подпустил!

А жена… Ох, уж эти жены!.. Ну и как не шепнуть на ушко Марье Петровне Перетеркиной, разумеется, под большим секретом, тайно. А та под еще большим секретом шепнула Зое Марковне, и пошло-поехало из ушей в уши, из уст в уста: «Лайка, лайка, лайка. А знаете кому? Ого-ого!»

Залаял весь город, — до председателя Губохоты эта тайна докатилась, — залаяли все уезды из конца в конец — предписанья, телеграммы, нарочные — и спешно, спешно, спешно…

— Ну и задам же я ему!.. — пыхтел коротконогий председатель Губохоты. — Каналья, утаил, какому великому человеку предназначается лайка… Выслужиться захотел… На-ка фигу!.. Я сам поеду в Москву, с Милиным, как с первым спецом… Нет, врешь, чтоб я такой случай упустил! Самым последним идиотом надо быть. Нет, каков нахал, а?!

* * *

И вот со всей губернии натащили в город видимо-невидимо собак: лаек, гончих, борзых и просто шавок темного происхождения.

Председатель Губохоты сиял, как солнце в полдень, сиял и его приятель спец-охотник Мялин, великий стрелок, пройдоха, врун.

Председатель Губохоты объявил — срочно, срочно, срочно! — на всех столбах и заборах красовалось:

«Публичное испытание лаек, ровно в 12 дня, на Соборной площади, после поздней обедни».

А где же заместитель?

С заместителем дело было так. Прикатил заместитель к своему другу, крестьянину Аверьяну Куприянову, на таежную заимку. Аверьян же Куприянов был хороший медвежатник и имел лаек, числом — семь.

— Знаешь, дружище, — сказал заместитель, — лаечку нужно мне. В Москву везти.

— Лаечку? Можно. Самую лучшую, небось?

— Самую лучшую, первоклассную, ударную!

— Можно, — сказал медвежатник. — Только, барин, имей в виду, дешево не возьму я. Потому время голодное, и все в цене.

Заместитель замигал и сказал дрожащим, как у замерзающего барана, голосом:

— Хотя я человек не богатый, и лишних денег у меня нет, но я скоро выдвинусь в первые ряды — заметь это! — и расплачусь с тобой, дядя Аверьян, щедро. А пока вот тебе в задаток серебряные часы, фирмы Мозер, волосок — брегет, ход — дьявольски верный, верней солнца ходят, при них цепочка серебряная, вызолоченная и золотой брелок. Вот и проба.

— Можно, — сказал Аверьян Куприянов, опустив часы в карман, — а теперь пожалуйте выкушать самогоночки. Самогон у меня крепкий. Прямо шпирт. С непривыку кожа в роте чулком полезет.

Пили они недолго. Вскоре что-то ужасно зашумело кругом: то ли тайга со всех сил гудет, то ли в мозгу коловращенье.

Аверьян Куприянов поймал самую паршивую лайку, — хуже нет, связал ее, запхал в мешок и бросил в сани.

Заместителя же положил в сани честь честью, на сенцо, прикрыл кошмой и сказал ямщику:

— Поглядывай. Как бы не выпал барин-то.

Ямщик свистнул, полозья заскрипели, снег взвился.

Аверьян же Куприянов посмотрел на часы, ухмыльнулся.

— Ишь ты, ходють, — сказал он. — Хы! А который час, даже понять трудно… Эх, темнота наша окаянная!

Заместителя же мутило с самогону весь день, всю следующую ночь, он пригоршнями глотал снег, взмыкивал, хватался за виски и ровно в одиннадцать утра приехал в город.

В городе движенье. Что же это значит? Ярмарка — не ярмарка, может быть, манифестация какая, не пожаловал ли Тихон-патриарх? А когда взглянул случайно на забор, двинул ямшика в загорбок:

— Погоняй!!

* * *

Испытание собак было обставлено торжественно. Тут и милиция, и протоиерей о. Василий со диаконом — прямо после поздней, из собора, натощак — и масса граждан. Центр оцеплен цепью, — живой, конечно: школьники, комсомол, рабочий люд, даже напудренные барышни, даже попова дочка в красной повязке, комсомолка.

А в центре, на первом месте, расшитое золотом знамя: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь», «Кружок любителей охоты», оленья голова с рогами и труба — эмблема. На втором же месте, в центре, сам президиум: председатель Губохоты (с женой, конечно) — в глазах у него восторг, коварство; секретарь, члены — все почему-то с красными носами — и спец-охотник Мялин, весь потертый, маленький, сухой и юркий, как маркер. На нем облезлый енот, лицо у него барсучье, глазки медвежьи, хитрые, — говорит тенорком, с ужимочкой и все хихикает в ладонь.

— Позвольте объявить… — начал председатель Губ-охоты. Но в это время явился запыхавшийся заместитель (с женой, конечно) — его большой живот туго перетянут кушаком, а на цепочке — лайка Аверьяна Куприянова.

Председатель небрежно сунул в его протянутую руку концы двух пальцев и громко продолжал:

— Позвольте объявить испытание собак открытым!

Да! Я забыл упомянуть о самом главном: о собаках. Их было видимо-невидимо. Они так свирепо лаяли, урчали, выли, что если б сам протодиакон громогласно возгласил, все равно его голос захлебнулся бы в собачьем гаме. Гам и вой стоял ужасный: многие из публики позатыкали уши, какой-то нервный душевно тронутый субъект мотнул головой, поднял вверх бородку и сам отчаянно завыл, а извозничьи клячи, крутя хвостом, мчались мимо, как после скипидару.

Испытание шло чинно и торжественно.

Президиуму казалось, что они совершают священнодействие, что на них незримо смотрит вся Москва, весь мир.

Мялин, конечно, здесь главное лицо: спец-охотник. И, разумеется, ему хотелось свою лайку в люди провести: поэтому он браковал чужих собак сплеча и пачками.

— Какая же это, к черту, лайка! У ней уши, как у мертвого осла, висят. Долой! Следующий!.. Давай, давай, давай! Давай сразу трех, ходи веселей!.. Ноздря рваная! Хвост калачом! Глаза не очень симпатичные, как у судака… Следующий, следующий, следующий!..

Народ проголодался, почти весь разошелся по домам. И осталось две собаки: Мялина и заместителя.

Мялин осмотрел лайку заместителя, хихикнул и сказал:

— Она стара, как колокольня.

Заместитель сверкнул золотым зубом, крикнул:

— Требую испытания по всем правилам искусства.

— Что же, на медвежью берлогу, в тайгу идти прикажете? — выпучил глаза сам председатель и сердито запыхтел.

— Почему ж в тайгу, — сказал заместитель и тоже запыхтел. — В цирке есть, кажется, медвежонок…

И вот все повалили в цирк. А цирк на берегу реки. Взяли медвежонка, скрутили ему морду, лапы, спустились на реку и зарыли зверя под крутоярым берегом с головой в сугроб.

На свою лайку заместитель надел парфорс с длиннейшей бечевкой и поулюлюкал:

— Фють! Улго-лю! Ищи, ищи!.

Лайка побегала, повертелась, тявкнула на ворону, на нового хозяина, пробежалась по сугробу, где кряхтел медведь, — нуль внимания на медведя — спустилась и легла на снег.

— Нет, позвольте… Снова! — отфукнулся огромный заместитель. Он весь вспотел. И в животе от неприятности бурлило. Его окружала толпа начальства и охотников. Тут были две-три дамы, сам председатель исполкома, заведующий земотделом, председатель профсовета, директор всекобанка и другие высокопоставленные лица. Но рослая фигура заместителя — на голову выше всех.

— Позвольте-с, позвольте-с… Моя собака шла по ветру, — это не по правилам, — сказал он. — По ветру нельзя, относит дух. Надо встречь ветра…

— Верно, валяй сначала! — подхватили полоса.

— Как? Опять повторять?! — звонким голосом прокричала супруга председателя Губохоты, и ее веснушчатое лицо под вуалью сразу вспыхнуло. — Нечего повторять! Испытание было правильно.

— Послушайте, мадам…

— Правильно! Правильно! — кричала она, взмахивая муфтой.

— Извиняюсь… Вы… Извиняюсь, вы не член… Вы не имеете…

— Что, что не имею?! Какое глупое замечание… Правильно! Правильно! Правильно!

Тут ввязалась в спор другая дама, жена заместителя, черная, как грач, и пылкая, как кречет…

— Нет! Неправильно! Снова! Снова! Пупсик, начинай!

— Правильно! Правильно! Правильно!

— Неправильно! Снова! Снова!.. А вам, Марья Павловна, вредно так орать. Вы же в последнем месяце беременности. Снова! Снова! Пупсик, начинай!

— Что? Что?! Это вы каждый месяц привыкли аборты делать! А туда же… Лезет. Правильно! Правильно! Ни черта не стоит ваша собачонка…

— Тьфу!

— Тьфу!!

Дамы так громко кричали, что задремавшая было лайка заместителя проснулась и повела левым ухом. Мужчины перемигивались. Заместитель свирепел.

Тогда выступил вперед сам председатель исполкома. Он высоко поднял руку, крякнул и сказал:

— Цыть!

Сразу все смолкло.

— Ваше замечание по отношению к ветру, товарищ заместитель, основательно, — веско сказал он. — Будьте добры встречь ветра. Снова!

Заместитель почтительно приподнял альпийскую шляпу, отошел с лайкой в другую сторону. Мялин, помахивая длинными рукавами енотки, с коварным замыслом пурхался по снегу туда-сюда.

— Не лазь! — крикнул ему заместитель и сжал кулак. — Ты путаешь мою собаку. Это издевательство! Я в зубы дам!!

— Прошу вести себя корректно! — оборвал его председатель Губохоты.

Заместитель сдвинул на затылок альпийскую, с пером, шляпу и вновь поулюлкжал. Лайка кружилась-кружилась, — очень надо ей заниматься чепухой! — на медведя нуль внимания, — в конце же концов она подбежала к вешке и равнодушно заднюю собачью ногу подняла.

Мялин злорадно захихикал, оба дамских носика нырнули в муфты, заместитель хрипло заругался, зашипел и надвинул альпийскую шляпу на самые глаза.

Медвежонка вырыли. Медвежонок отряхнулся по-собачьи, обвел толпу улыбчивым медвежиным взглядом, рявкнул: — ррря!! Лайка Мялина ощетинилась и заурчала, лайка же заместителя — нуль вниманья — знай блох выкусывает у себя в хвосте, точно это не зверь таежный взрявкал, а новорожденный младенчик в люльке пропищал.

Заместитель всей тушей злобно встал на четвереньки над медведем, нюхнул его и — к циркачу:

— Слушайте, товарищ… Как вас… Почему ваш медвежонок даже не пахнет медвежатиной? От него тертой редькой воняет. Даже собака учуять не могла… Это безобразие!..

У циркача молодецкие усы сразу опустились, как шлагбаум, вниз. Но тут на выручку ему подоспел председатель Губохоты.

— Товарищ Мялин! Будьте добры испытать свою лайку. Я уверен, что у нее не так плохо обоняние, как у гражданина заместителя.

— Пожалуйста! — с готовностью воскликнул Мялин. — Я очень рад.

Мялинскую лайку отвели далеко в сторону и завязали ей глаза.

А медвежонка глубоко закопали в другое место. Звереныш недовольно кряхтел и дулся на людей.

— Спускать?

— Спускайте!

Лайка крупно прямо к зверю. И снег полетел из-под собачьих лап, как из-под тысячи лопат.

— Держите ее! Заест, заест! — И все бросились к собаке.

Лайку прикрутили на веревку, лайка рычала и рвалась. Мялин принял позу победителя, как генералиссимус Суворов в Ленинграде, усы циркача круто стояли вверх, медвежонок тихо улыбался и по-хитрому подмигивал хозяину.

— Вот это лайка! — гордо сказал председатель Губохоты и похлопал Мялина по кривоплечему плечу. — А ваша, — обернулся он к заместителю, — удавите-ка вы ее тихонько.

Заместитель побелел, покраснел, вновь побелел, выхватил револьвер и шесть пуль — раз за разом — всадил в несчастную свою лайку.

Но револьвер, очевидно, оказался великодушней своего хозяина. Револьвер милостиво дал весь залп пуль мимо цели: лайка прорвала бечевку и — стремглав в тайгу. Все, сколько было народу, взорвались хохотом, жена же заместителя закусила губы, задрожала и — домой.

— Ну и охотничек! — съязвил председатель Губохоты. — Ваше дело окуней в реке пугать: весь лед изрешетили.

Заместитель с отчаянной решимостью взглянул на револьвер. Но револьвер охолощен, и застрелиться было нечем. Поэтому заместитель сиротливо пошагал вслед за женой. Он стал сразу вдвое меньше ростом. В своей альпийской шляпе он был теперь как индюк под сильным проливным дождем.

В это время было ровно пять часов. Солнце уселось на крыши строений. Со старой колокольни упал вечерний звон. Колокол звучал насмешливо. И хохотала белобокая сорока.

Накануне отъезда депутации в Москву вся Губохота, весь город был в лихорадочной работе. Составлялись ведомости убитому за год пушному зверю, готовилась подобранная записка состояния охоты в крае, типография печатала книжку охотничьих рассказов местного писателя, гравер, согнувшись в три дуги и прикусив кончик языка, гравировал надпись на серебряном ошейнике. Фотограф делал отпечатки многочисленных снимков медвежиной охоты, группы охотников, Мялина в тунгусском костюме, с тунгусским луком и колчаном стрел, типы местных собак и другие снимки. И все спешно, спешно, спешно. Телеграф со всех уездов мчал по медным струнам наказы, мандаты, просьбы — исхлопотать в Москве разные привилегии касательно охоты, покупки пороху, дроби, ружей. По городу из конца в конец носились автомобили, телефонная барышня то и дело соединялась с Губохотой, Мялин вприпрыжку бегал от знакомого к знакомому, разыскивая бензин для обновления сюртука, его лайка сидела под двумя замками, он лично кормил ее своим пайком. На Губохоте развевался красный флаг.

Накануне отъезда депутации в Москву председатель Губохоты слег. У него был жар и болела голова. Это случилось совершенно неожиданно. При подобных обстоятельствах супруга председателя наяву обнаружила сильную склонность к мистицизму: она всем знакомым звонила, что ее мужа сглазил заместитель. Конечно, конечно, он! Он такой проныра, подлипало, чернокнижник и спирит. Вот погодите, как он полезет теперь в гору. А ее бедный, бедный муж… Дальше — всхлипыванья и женские слезы в болтливую трубку телефона.

На самом же деле заместитель сроду не занимался чернокнижием. Все это сущий вздор и чепуха. Заместитель тщательно записывал в памятную книжку, что ему внушала его жена. Она говорила:

— Проси, пупсик, перевода в Москву. Обязательно, обязательно! Ах, Москва! И еще выхлопочи, чтоб нам, не в пример прочим, выдавали четыре или пять ударных пайков. Еще проси, если можно, мне каракулевый сак, муфту и шапочку. Ах, там на складах много. Хорошо бы, конечно, золотые часики… с браслетом. Себя же, пупсик, держи с достоинством, они низкопоклонства не выносят. Но все-таки как можно почтительней. А насчет какао, шоколаду, сахару, кофе записал? Ах, как я рада, что справедливость восторжествовала, наконец.

И вот экспресс — конечно же, экспресс — спешно, спешно, спешно прет, как Змей-Горыныч, депутацию в Москву. В депутации трое: заместитель, Мялин и главное из главных — мялинская лайка. Лайку раньше звали «Заливай», но теперь у ней иная кличка — «Красный партизан», хотя она совершенно белой масти. На ошейнике надпись: «Почтительнейший дар благодарных любителей охоты» и т. д.

Мялин был в величайшем возбуждении: вагон пятеро суток покатывался хохотом от его вранья. Мялин, действительно, врал так, что трижды гасло электричество. Впрочем, у него в памятной книжке тоже был целый реестр, что он должен исхлопотать для своей семьи. Для себя же он, конечно, и спросит штуцер Зулльских мастерских и еще Франкотт со стволом чок-бор.

Наконец — Москва! Людей из депутации била нервная дрожь, собаку — ничего. «Красный партизан» был еще раз начисто вычесан и вымыт зеленым мылом. После такого туалета депутацию немилосердно грызли блохи.

И вот депутация в парадных костюмах в Кремле, на месте. Лайка с ними же. Секретарь. Приемная. Заместитель, потея и почесываясь, подробно изложил цель прихода. Секретарь записал их имена и скрылся с докладом за тяжелой дубовой дверью. Депутация вытянулась, замерла. Депутацию свирепо грызли блохи. Депутация окаменела. Лайка стояла-стояла, зевнула, развалилась на полу.

А там, за тяжелой дубовой дверью…

…На тяжелом дубовом кресле, нагнувшись над столом, над ворохом бумаг, сидел он. Красный карандаш резко провел на полях, красную черту и — хрустнул.

— Товарищ, можно к вам?

— Что?

— Можно? — повторил вопрос секретарь.

— Да, да.

Он, так же согнувшись, близоруко пробегал бумагу, и синий карандаш хвостато клал за чертой черту.

— Да, да… Я слушаю… Что, лайку? Какую лайку?

И он быстро откинулся на спинку кресла.

— Ах, да-да… Помню… — Он подумал, тень улыбки на мгновенье сощурила его глаза, но он вновь согнулся над столом и, вздохнув, сказал:

— Нет, не надо.

ХОЛОДНЫЙ ДУШ

К бане шумно подкатил в автомобиле толстый. У него плохо бритые одутловатые щеки, рыжая бородка клинышком, брюшко. Весь он измученный, будто двадцать верст гнали его с этим туго набитым бумагами портфелем.

Он быстро разделся, погладил ладонями жирные желтые бока, сказал — фууу! — потребовал банщика и пошел мыться. Банщик попался высокий и тощий, как факир; нос у него кривой, на глазу бельмо.

Тощий ловко парил толстого: веник жжихал и посвистывал, все тело толстого стало как кумач.

— Спасибо, товарищ, — передохнул толстый, — даже в середке загорелось… Фууу!..

— Мы распа-а-рим… то есть страсть до чего люблю купеческого званья граждан мыть. Будьте столь любезны головку, ваше степенство.

И голова толстого оделась душистой белой пеной, как в чепчик.

— Вы что же, товарищ, за купца меня признаете?

— А как же? Нешто мы не видим. Господи!.. Пожалте ручку, оттопырьте… Ах, чикотки боитесь? Извиняюсь.

— А вы кто же, товарищ, сами-то? Ваш цех?

— Я-то? Да как вам сказать, не соврать. Я, признаться, бывший партейный… Как говорится, об выходе попросили… Извиняюсь, ножку-с.

— Это почему же?

— Об выходе-то? То есть в диологию никак утрафить не могу. Ну, прямо не могу и не могу. Например, в светлое христово воскресенье заприметили наши, как я из церкви, конешно, выходил. А как в церковь не пойдешь, раз мы сызмальства к этому приучены? Отвыкнуть трудновато-с.

— Напрасно, напрасно, милый человек. Раз партийный, бога долой.

— Ах, ваше степенство. Даже не ожидал я от вас такое обличенье получить, — вздохнул тощий и, раскорячившись, стал со всех сил тереть широкую, как комод, спину толстого.

— Напрасно, напрасно, — сказал толстый. — Я тоже партийный.

— Ха-ха! — заиграл бельмом тощий. — До чего веселый вы, ваше степенство. Окромя того, еще кой-какие партейные уклоны были. Например, в пьяном положении я в морду одному гражданину дал. Правда, удар был обоюдный: он тоже мне в ухо съездил. Одним словом, диологический подход вышел — тьфу!

— Плохо, плохо! Это дело даже совсем нехорошо, товарищ. Партию мараешь.

— Дозвольте головку вторично окатить. Что, глазки щиплет? Сейчас, сейчас. Эх, ваше степенство… Многие партию марают, ежели взглянуть в общем и целом. Вы возьмите, сколько казнокрадов. Или такую мораль. Например, допустим, мастеровой, рабочий; возьмем рабочего очень делового, умного и, для примеру, самого тощего, вроде-ка, извиняюсь, я. Хорошо-с. И вот волна революции выпятивает его в передние ряды. Значит, раз он партейный да дело разумеет, пожалуйте в ответственные члены. Дале-боле, пожалуйте в члены правления фабкома. Дале-боле, пожалуйте в директора. Тут уж начинает у него брюхо расти, обзаводится он обстановочкой, да не какой-нибудь, а чтоб с фасоном, на которой графья сидели. Это я, конешно, к примеру говорю. И баба евоная, ваше степенство, к примеру, в самое несчастное положенье попадает: ему уже стыдно с ней и в люди показаться — непропёка, деревенщина. И у него уж, извиняюсь, мамзель на стороне, а то и три. По европейским крышам[1] лазиют, по ресторациям, туда-сюда. Тут уж не до партии. То есть он, конешно, дисциплину держит: скажем, ежели в Казанский собор, его палкой не загнать, а на партзаседаниях сидит старательно, а душа-то евоная уж покачнулась, от него паршивый душок пошел, это уж не партейный человек, а прямо, между нами, сущее дерьмо, потому — в общем и целом — дрянь. Чего ему: пиво жрет, коньяки шустовские жрет, чего увидит, то и жрет, с бабенками безобразничает. И становится он, как боров, гладкий. Даже в баню норовит в казенном автомобиле, даже банщика берет. Вот какая пакость получается.

Толстый гневно пробубнил:

— Три, три крепче! Критик, тоже.

— Чего-с? — не расслышал тощий. — Правда, таких совсем даже мало, а все же есть. И это заразительно, нехорошо, не по-божецки. А, например, я. Я тоже партейный был, у меня четверо детей, супруга, конешно, больная, а зарабатывал я, дай бог, полсотни в месяц. Смотришь, смотришь на таких толстозадых партейных, да и подумаешь: нет на свете справедливости. А как подумаешь это — сейчас в кабак. Пожалуйте, ваше степенство, под душ. Как, посвежей прикажете водичку пропустить?

Толстый свирепо крутился под дождем, ему противно было глядеть на тощего и слушать его раздражающую болтовню.

— А почему, ваше степенство, так выходит? — прищурил тощий глаз с бельмом. — По тому самому, что сверху надзор плохой. Вот они и разъезжают по баням на автомобилях да банщика берут. Его вымоешь начисто, веником отхвощешь как Сидорову козу, а он в порядке партейной дисциплины — гривенник. Вот вы совсем даже дело другое, вы к нежному обхождению с детства, конешно, приобыкли, и подоплека у вас самая купецкая. Пожалте! С легким паром вас, много лет здравствовать!

И там, в раздевальной:

— Ах, какое белье у вас антиресное… Заграница-с? А куда же вы крестик свой изволили положить, господин купец, разыскать не могу?

— Уйди ты с крестиком. Я сам оденусь.

Толстый, пыхтя, встряхнул пиджак, из кармана выпал партбилет.

Тощий разинул рот, завертел бельмастым глазом и, нагнувшись, поднял обомлевшей рукой партбилет:

— Извиняюсь. Пожалте, товарищ, вот, — он с сокрушением тряхнул головой. — Ну-ну! — дернул за кривой свой нос и на цыпочках — голову вниз — быстро-быстро в парное отделение.

Толстый голову вверх — гордо, осанисто вышел вон и сел в автомобиль. Шофер сказал:

— Извиняюсь… Но почему ж, товарищ, вас не побрили?

— Нет, меня отбрили очень хорошо… Ха-ха. Что? Дуйте скорей на заседание.

КОТ ВАСЬКА

А почему это, спросить вас, не ставят памятников животным? Ставят царям, генералам и прочим выдающимся людям из штатских, а четвероногим зверям, будь они семи пядей во лбу — никогда. Священникам тоже не ставят ввиду сана. Ну, лошадям еще случается. И то ежели отольют чугунного коня, обязательно на него человека при параде взгромоздят. А вот, например, собаке или коту — сроду не поставят. Да и цензура никогда не дозволила бы. А, между прочим, коты бывают иногда идейные. И за идею страдают не хуже людей, только ничего не говорят, а помяукают где-нибудь под кроватью, да и все тут.

Вот не угодно ли такой рассказ, который произошел лично со мной. Сейчас расскажу вам, товарищи, про замечательного кота Ваську.

А сам я из цеха печатников, в типографии служу.

Особенность моего темперамента заключается в том, что сызмалетства пристрастился к сыроедению некоторых съестных продуктов. Например, с удовольствием кушаю в сыром виде печенку домашних животных, употребляемых в кулинарном искусстве. И не то, чтоб кровожадность во мне была, как у бенгальского тигра в Зоологическом, а просто так: отрежешь ножичком кусочек, посолишь и съешь. Отчего развился у меня подобный абсурд, не знаю. Возможно, что, исходя из книги Дарвина, мой прапрадед произошел не от обезьяньего вида, который мясо не жрет, а от льва или барса. Тем более и фамилия у меня Мокрицын.

И вот с подобной страстью к сыроедению я влюбился в девушку Нюру, будущую супругу мою. После продолжительного ухаживанья, во время которого я не переставал тайно лакомиться сырой печенкой, состоялся брак по всем правилам. Далее перехожу к описанию первого медового месяца.

Представьте себе воскресный день. Летнее солнышко начинает бросать свои лучи на наше супружеское ложе. Сладко спим и ничего не видим. Вдруг слышу легкое движение жены, которая желает высвободиться от моих сонных объятий.

— Ты, Вася, полежи, понежься, — сказала Нюра, — а я пойду на рынок, что-нибудь куплю и пирожок сделаю.

Я в ответ снисходительно улыбнулся и подумал: «До чего приятно женатым быть, тем более в воскресный день». Подумал так и в непосредственной истоме стал продолжать свой сон.

Потом приходит супруга Нюра, складывает покупки на стол и, всплеснув руками, восклицает:

— Ах я, дура, дура! Соды забыла купить. Без соды тесто не подымается. Пойду.

— Да ведь аптека-то далеко!

— Ничего. А ты понежься, — поцеловала меня в прямой пробор и щекотнула чуть-чуть ради медового месяца.

После ее ухода я потянул воздух обонянием и сразу сметил: ага, печенка куплена! А я этого фрукта в сыром виде не ел довольно значительный период: очень совестно супруги было.

Но вот невидимая сила подбросила меня с двуспального ложа на пол, подбегаю в одних нижних кальсонах к столу, развёртываю тюрючок — печенка! Глаза мои пронзительно впились в бурый, скользкого цвета здоровецкий кусок. Я принялся бороться сам с собой, желая утихомирить своего зверского прародителя, сидящего в моих внутренностях. Но, увы, — борьба была напрасна. Ясно видя, что я побежден, я проглотил обильную слюну и схватил нож. Съел кусочек и прислушался к совести. Совесть молчала. Я отпластал ломтик поувесистей и тоже сожрал. Совесть стала подавать свой голос. Я хотел было взвесить обстоятельства, но обильная слюна пошла в контру, и я, как паршивый алкоголик, дожрал печенку до последнего атома.

Боже, боже, что я наделал! Как закоренелый преступник, я бросился в супружеское ложе, проклиная себя и принося отчаянную клятву, что подобный пережиток повторяется последний раз.

Послышался скрип двери. Я натянул одеяло и притворно захрапел. Сердце мое усиленно билось, холодный пот покрыл весь позвоночный столб от затылка до бывшего хвоста.

— Ах ты, дьявол паршивый, ах ты, блудня окаянная! — раздался резкий крик супруги. — Сожрал! Печенку сожрал!.. Вот те пирог с начинкой. А ты, Вася, спишь и не слышишь…

— А? Что? — захлопал я глазами, стараясь ничего не понимать в событиях.

— Что, что… Кот печенку стрескал!

— Что ты. Неужели?! — воскликнул я и приподнялся, сделав озабоченное и в то же время озлобленное против кота выражение. — Черт какой… Таких котов в мешок да в воду.

А кот подошел, как ни в чем не бывало, и стал безвинно тереться о ноги хозяйки. Та сгребла его за шиворот и ну с остервенением тыкать котовой мордой в сахарную бумагу где была инкриминирующая печенка: — На, на, на!

Кот кинулся под супружескую кровать, оттуда в угол, оттуда опять под кровать и замяукал.

— Я те помяукаю! — заметая следы, крикнул я. — Стервец какой, ворина!.. К стенке тебя, скот безрогий!

Кричу свирепо, а у самого слезы в сердце: «Ах ты, бедная, бессловесная животная, — подумал я. — Ведь ты, Васька, за идею пострадал».

А жена говорит:

— И что это такое поделалось с котом?! Третий год живет у меня, отродясь не блуживал.

— Вполне понятно, — сказал я, — он животная хитрая. Ему только доверь. Паразит, черт…

А этак через месяц, когда жена к бабушке в гости уехала, напился я пьяненький.

Купил я две порции сырой печенки, и устроили мы вдвоем пир. Двое Васек: я да кот. Сидели мы с ним на полу у печки, жрали печенку, пили, плакали.

Я все рыльце расцеловал незабвенному коту с большой симпатией.

— Ах, Вася, — говорю, — Василь Василич! Прости ты меня, живоеда паршивого. Ты, ради Христа, не думай, Васька, о нас, о человеках, очень плохо-то: уж не всегда же мы бываем подлые; случается, что и мы по правде живем, случается, Васька, что и мы совесть помним. Ах, Васька, — говорю, — Василь Василич, кот, горько мне, Васька, сознавать, что я от окаянного обезьяна произошел. Скажи мне, Васька, премудрый кот, а кто ж твои-то праотцы? Не кот ты — ангел мелкобуржуазный!

И горько-горько я заплакал.

А кот — курлы-мурлы — крутит, крутит хвостом и говорит:

— Не скучай, хозяин: и тебя и меня одни и те же блохи едят.

СОЧУВСТВУЮЩИЙ

I

Жил в селе Вавилове замечательный козел. Благодаря своей резко выраженной индивидуальности, он попал в печать, в отдел «Нам пишут из деревни», а затем и в герои данного рассказа.

Весь черный, лохматый, глаза янтарно-желтые, рога огромные, с круглыми завитками, как у горного ямана. Поступь имел важную, бородку среднего размера, лошадей держал в повиновении и распространял на версту нестерпимый запах — смесь нашатыря с какой-то псиной. Имя же ему — Васька.

Характер козла вообще был несносен. К женщинам во все времена года он питал неистребимое презрение. А по весне, когда вся жизнь земная вполпьяна, он без разбора бил рогами встречного и поперечного, наводя панику не только на свое село, но и на окружающие местности. Завидя вырвавшегося из хлева Ваську, всяк спешил подобру-поздорову скрыться. Застигнутые врасплох залезали на деревья, на крыши и там отсиживались. К пьяным он тоже не благоволил: о масленице он таких лещей надавал пьянице Шелёпе, провожая его от самого кабака до дому, что Шелёпа, приняв в конце концов Ваську за натурального черта, дал клятву больше не напиваться и свой зарок сдержал. Жена Шелёпы, Варвара, вынесла в благодарность Ваське круто посоленный ломоть хлеба; Васька хлеб скушал, а Варвару для порядка все-таки ударил в зад, Варвара перекувырнулась.

У Васьки были и чисто человеческие слабости: он уважал курящих, потому что сам любил курить — парни приучили.

Сидят мужики на завалинке, из носогреек дым пускают. Вдруг псиной понесло:

— Козел идет…

А он тут как тут.

— Эй, Вася! — и суют ему трубку. Васька сосет трубку, как мужик, фыркает, чихает, просит еще. А народу любо.

Накурится, осатанеет, подпрыгнет на аршин, а сам высматривает — не мелькнет ли где красной юбки или красного платка. Нету.

А вот навстречу красно-рыжий бык идет, Мишка. Козлу подраться с Мишкой — первая забава. Брык-чох-прыг — и в три прыжка лоб в лоб с быком. Двадцатипудовый Мишка, оборонительно снизив голову, принимает поединок с внутренней ухмылочкой: «А сколько вас на фунт идет?» — глаза чуть улыбаются, и хвост спокоен. Но вот Васька, тоже взнуздав в улыбку губы, метко бьет быка рогастым завитком повыше носа, в хряпку. Ошеломленный бык быстро вскидывает к небу голову, оскаливает зубы и с шумом выдыхает воздух: больно. Ухмылочка в его глазах сменяется простоватой злобой, и грязный, в помете, хвост раздраженно ударяет по ляжкам. А Васька, всхохотав своей победе — бе-е-е! — терпеливо ожидает, пока противник придет в чувство.

Бык воинственно опускает голову, уставляется рогами на козла и, нюхая влажным носом землю, ждет нового удара. Козел, осторожно оглядываясь, отбегает на несколько шагов в сторону — глаза его блестят ядовитой желтой хитростью — поворачивается, чуть наклонив голову, пулей несется прямо на рога врагу. Бык, глупо промахнувшись, с силой вонзает рога в землю и вдруг с диким ревом грузно подскакивает сразу на всех четырех ногах: обманувший его козел успел с наскоку двинуть быка рогами в зад под самый хвост.

Козел опять хохочет, и хохотом гремят распахнутые окна изб.

Бык, отвернувшись от козла и что-то тяжело соображая, роет копытом луговину, глаза налились кровью, хвост стал как палка, и поднялась на хребте шерсть. Он весь в мстительной злобе: «Постой, постой, тварь… я те дам», но не догадывается, что над ним хохочут козел и люди, иначе бы он ринулся на избы и по бревнышку расшвырял бы их. Козел же все подмечает и, поглядывая на веселые окна, кокетливо потряхивая бороденкой, спесиво прогуливается: три шага вперед, три — назад.

Но вот грузный бык решил, наконец, раздавить ничтожного козла, как блоху. Отчаянно крутя хвостом, он неуклюже кинулся на Ваську. Однако Васька, угадывая силу бычьей злобы, стал бегать вокруг и боя не желал принять. Бык свирепел, из рычащего рта текла вожжой слюна.

— Ага, Васька, струсил! — загалдели окна.

Тогда козел круто повернулся и вновь рога в рога.

Вдруг окна грянули зычным хохотом: каким-то темным случаем бык завязил каменный свой рог в крутой загогулине Васькиного рога, поднял козла высоко на воздух и свирепо тряс его. Козел крутился в воздухе, как на крючке удавленник, дрыгал ногами, повиливал хвостиком, сдержанно блеял, из него от неприятности сыпались орехи. Победно поставив хвост штопором, бык сломя голову носился из конца в конец, оглашая село ревом. Васька, изловчившись, укрепился на его спине и ездил на быке, как на извозчике. Крендель козлиного рога был насажен на бычий рог, как колесо на ось, отчего шея Васьки изогнулась вниз и в сторону, будто он внимательно прислушивался, что скажет бык. Движением могучей шеи бык сдернул козла со своей спины, и Васька вновь отчаянно закрутился в воздухе.

Бык впал в бешенство: он не мог осмыслить происходящего, и черная вонючая сила, от которой он не в состоянии освободить себя, приводила его в животный ужас. Он с хриплым, обессиленным ревом бросался на избы, на заборы, с налету вонзая в дерево острия своих рогов. Но черная вонючая сила будто срослась с ним, сосала его душу. У него ослабли мускулы, — ни земли, ни неба, ни козла — лишь черная сила давит, нет избавленья, нет пощады, и в реве быка зазвучал смертельный страх. Глаза его стали влажны и безумны.

И вот последнее средство — темный спасительный инстинкт: бык с разбегу пал на луговину и, тяжело дыша разинутым ртом, начал кататься по земле.

Глядь — сгинула черная сила, нету. «Неужто сон?» Бык тряхнул головой, привстал на колени и расслабленно поднялся. Его шатало, и шкура на нем судорожно вздрагивала. Сознание быстро возвращалось. Огляделся кровавыми помутневшими глазами: избы, небо, зеленые поля вдали. Бык радостно взмыкнул и встряхнулся: черной силы нет, и нет козла. Он поднял морду и обнюхивал воздух: псиной не разило. Шерсть на хребте мирно улеглась. Он станцевал два тура вальса: нет козла, и все кругом как было. «Ну, значит, сон…». Тогда он попробовал свой голос, спокойно промычав. В поле отозвались коровы. Мишка трусцой туда.

За околицей, в канаве, вверх брюхом пьяный мужик лежал. Бык издали принял его за притаившегося козла и с дурным ревом бросился к нему, чтоб растерзать врага.

Мужик не ждал скорой своей кончины и безмятежно спал, легонько улыбаясь: ему снилась ядреная Акулина в бане, чужая жена. Бык враз затормозил свой тяжеловесный бег, взрыв землю, как плугом.

— Фу-фу! — изумленно дыхнул он. — С бородой, а не козел… Странно, странно, — и дружелюбно лизнул заплеванное мужичье рыло широким, как лопата, влажным языком.

Пьяница очнулся и, увидав глаза в глаза чью-то богомерзкую с рогами харю, вновь лишился чувств.

А бык — к коровам, дальше.

Мы нечаянно увлеклись душевным состоянием быка и, к сожалению, совершенно позабыли Ваську. С Васькой обстояло дело так.

От сильной встряски козел шатался и постепенно тоже приходил в себя. А цел ли рог? Васька изогнул шею и почесал спину: рог цел, на месте. Чувство оскорбленного достоинства угнетало Ваську, неостывшая ярость шумно бурлила в его сердце, и одно желанье: месть! Но враг ушел. Он зорко озирался, высматривая — не мелькнет ли где-либо бабий хвост. Только пусть кто-нибудь попробует всхихикать. Пусть! Васька покажет, какова в нем сила и кто он есть.

И вот красноперый петушишка захлопал крыльями и нахально всхохотал перед самым его носом. Их, тварь! Козел — стремглав на петуха. Петух лётом в сторону, козел за ним, петух к воротам, козел за ним, петух в спасительную щелку — мырк, ослепший в бешенстве козел за ним: хрясь рожишами в ворота — и вверх ногами отлетел на сажень прочь. От искрометного удара Ваське обносило голову — все кружилось перед глазами. Полежал, поднялся и тихонько поплелся вдоль стенки, недоумевая, что какая-то паршивая пичуга могла столь хлестко оглушить его по лбу. Ну, зверь!.. Опасный зверь. Сила быка пред ним ничто, велик бык, да дурак. Вот так петушиные копыта! Отродясь не знал, не чаял…

Навстречу курица. Козел почтительно свернул в сторонку, его хвост трусливо замотался, несколько орешков пало на траву. Ну, пти-и-ица!..

А хорошо бы покурить: как раз мужики на завалинке сидят… А ну их к черту!..

И козел, стыдясь народа, повернул в пригон. Его глаза увлажнились обидными слезами.

II

Свой неуемный норов Васька не стеснялся вносить и в общественную жизнь. Рожденный в революцию, он состоял теперь в совершеннолетнем возрасте, имея за плечами шесть лет и восемь месяцев.

Коровы, овцы, лошади, даже зверовые собаки отнеслись к революции совершенно хладнокровно. Черный же козел Васька, к удивлению общества и комячейки, проявил себя политически неблагонадежным. Тезис «бытие определяет сознание» нашел в данном случае реальнейшее подтверждение: хозяин козла — кулак.

В первой главе мы забыли упомянуть, что Васька, будучи по природе индивидуалистом, жестоко ненавидел всякие скопища, был убежденным врагом толпы.

И случись в нашем селе летучий митинг; приехали из города шефы с подарками и музыкой и на открытом воздухе митинговали. А козел, во избежание неприятностей, сидел взаперти, в хлеву.

Заиграла музыка: три трубы, кларнет, барабан и трензель, начались речи.

— Товарищи! — браво возгласил усатый рабочий с лицом деловым, не простоватым. — Товарищи крестьяне и крестьяночки! Мы, будучи ваши шефы, прибыли за двести верст в вашу несусветимую глушь, имея лозунг «лицом к деревне» и устроить с вами смычку!

Бабочки с солдатками хихикнули, краснощекая вдова Овдоха при слове «смычка» поспешно застегнула все крючочки на груди, девушки ухмыльчиво потупились.

— Ура! — закричали подшефные крестьяне и замахали картузами, приятно покашиваясь на объемистый ящик с дарами, соблазнительно лежавший под березой.

Опять загремела музыка, круторогая медная труба издавала резкий рык и звяк.

«А ведь это бык орет, — подумал Васька, — нет, не бык, нет, бык», — и, путаясь в догадках, стал носиться по хлеву.

Вот вышел из толпы хозяин Васьки, краснобай кулак Вавилин, нарочно одетый в рвань и тлен, выставил тугой животик свой и ответную начал речь:

— Братцы-товарищи, дорогие гостеньки! Ах, ах, до чего приятно… Мы, сидючи в дремучих лесах и будучи по причине неурожайной местности самой бедной беднотой…

— Вот, черт, врет, — шепнул комсомолец Ковалев своей соседке Тане. — Ну, и срежу ж я его.

— …поэтому от лица всей пашей бедноты, как вы обратили на нас свое милосердное внимание…

Его льстивые слова почему-то запахли нашатырем и псиной, все тревожно потянули ноздрями воздух.

— …поэтому, товарищи, как вы будучи приехавши с великими дарами, мы кланяемся вам низко…

Брюхан Вавилин, сложив на животике ручки, собирался отвесить поясной поклон всем шефам, как вдруг среди криков толпы кувырнулся носом в землю, заорал:

— Вась, Васька!.. Что ты!.

Не признав своего хозяина в таких невиданных отрепьях, козел еще раз с маху долбанул его в жирный, глядевший в небо зад и осмотрелся. Все смешалось. Бабы с визгом мчались кто куда. Трое опытных крестьян уже сидели на березах, кричали вниз:

— Товарищи шефы! Залазь попроворней! Изобьет.

Козел сшиб зазевавшуюся толстобокую Овдоху и припустился догонять комсомольца Ковалева с красным флагом, но круто повернул и бросился опять к березам. Проткнув рогами турецкий барабан, он перекинул его через себя и сызнова ударил в живот подошедшего хозяина. Вавилин с руганью помчался за веревкой.

Луговина была чиста. В небе стояло улыбчивое солнце, а на березах мрачно сидели десять человек: местные и шефы. Козел стал к ним задом, издевательски повиливал хвостом, жевал жвачку и ждал со всех фронтов неприятелей, — может быть, бык Мишка прокраснеет.

— Чей это козел? — сердито пыхтя, спросил с дерева усатый рабочий.

— Вавилина, кулачок такой, — ответил не видимый из гущи веток голос.

— Какая черносотенная животная! — воскликнул с крайней березы безбровый беленький кларнетист, слизывая кровь с руки. — Что твой Пуришкевич.

Козел повернулся, привстал на дыбочки и съел березовый листок. Усатый рабочий пересел двумя сучками выше и спросил:

— А что он, дьявол, по деревьям не лазит у вас?

— Нет, такого примеру не было, — ответил сосед по березе, старик Пахом. — Он, бог с ним, ужасти до чего не любит, ежели народ собирается гуртом.

— Какой же, это, к черту, митинг… — возмущенно плюнул усатый. — Надо слезать.

— Попробуй, слезь… — предостерегающе возразил старик. — Ему, бог с ним, как взглянется. Эн у него рожищи-то… Васька, Васька, хочешь покурить?

Козел проблеял и понюхал воздух. Дед Пахом, дымя трубкой, полез вниз:

— Васька, на, на…

Козел подбежал к дереву и опять привстал на дыбочки. Дед сказал: «Господи благослови» и тяжело спрыгнул прямо на козла. Васька вежливо посторонился и, сладостно чмокая губами, потянулся к трубке. Люди на березах засмеялись.

— Слезавай! — весело крикнул дед, задрав вверх густую бороду. — Слезавай… Осмирел.

Все поскакали на землю. Прибежал Вавилин с веревкой, накинул на Васькины рога петлю, потащил домой. Козел упирался. Пришлось наскоро прикрутить его к дереву. Начался прерванный митинг.

В конце митинга, пред тем как пойти угощаться и раздавать дары, комсомолец Ковалев из желания угодить гостям настойчиво требовал тут же, на месте, расстрелять козла, как ярого черносотенца, ненавидящего толпу и красный цвет.

— Он в День Парижской Коммуны демонстрацию, чертов дьявол, разогнал… Он заодно со своим хозяином, кулачком Вавилиным, который распинался, как бедный, напуская, в общем и целом, политический туман.

Шефы, снисходя к юной горячности комсомольца, разумеется, ради шутки поддакивали ему:

— Конечно, несознательность надо пресекать в корне… Мы поддерживаем козлиный расстрел…

Васька стоял смирно, слушая речи покорно и внимательно.

— Расстрелять! — раздались молодые в разных местах крики. — А хозяина его в чижовку!

Деду Пахому стало жаль Ваську.

— Конешно, пролить невинную кровь недолго, — сказал он, оглаживая пахучего козла, — только это ни к чему, товарищи. Он — животная с понятием: и лошадей наших стережет, и козлих без внимания не оставляет— алименты все-таки идут, его и нечистая сила побаивается. Да и стрелять-то нечем. Чем стрелять-то будете? Лопатой, что ли? Ни одного ружьишка на всю деревню нет.

— Нет?

— Нет.

— Тогда приговорить его к расстрелу условно. И ждать поступков! — засмеявшись, крикнул усатый рабочий. — Ну, идем…

Всем понравилось мудрое решение, все с шутками и весельем повалили угощаться. К кому? К Вавилину, у него дом пятистенок и всего много.

За обедом с выпивкой были деловые разговоры, сначала убедительные, потом перешедшие в крикливое бахвальство. Рабочие доказывали, что вся культурная видимость, все устройство жизни — сапоги, серпы, штаны, самовары, ружья, телефоны, всяческие машины — это их труд и пот; и объяви они забастовку — вся жизнь в государстве сразу остановится.

— Пускай, — отвечали крестьяне. — А без работы-то с забастовкой-то куда жрать пойдете? К нам жа-а…

— Извиняюсь… Как? И все ж таки первую роль в государстве играет рабочий класс. Так или не так?

— А мы, может, и последнюю роль играем, а главней нас нет…

— Извиняюсь, извиняюсь… Как, как, как?!

И неизвестно, чем бы кончилось это побратимство шефов и подшефных, если б не находчивый дед Пахом. Он политично перевел речь на козла, и всем стало весело. Дед перхал, смеялся, крякал, говорил комсомольцу Ковалеву:

— Вот ты, Гришка, хошь и селькор по званью своему, а олух, бог с тобой… Обвиноватил козла Ваську почем зря… Какой же он, бог с ним, черносотенец?.. Он — животная беспартейная: и пролетарь на березы усадил, и кулаку потачки не дал.

Вавилин сразу же обиделся — какой же он кулак? — хотел выгнать деда вон, но дед хитроумно подмигнул ему, и все кончилось общим смехом. Пили за беспартийного козла.

После обеда селькор Ковалев написал для губернской «Правды» ядовитую статейку под заглавием: «Кулацкое засилье с участием козла». Заглавие не понравилось. Зачеркнул и снова: «Летучий митинг на березах». Зачеркнул и снова: «Контрреволюционный козел выполняет на сто процентов задания своего хозяина-кулака». И тоже зачеркнул: не ударно как-то.

Вечером в помещении школы была танцулька с музыкой. Шефы угощали гостей конфетами. Веселые плясы продолжались до утра. Трое рабочих сняли обручальные кольца и под видом холостых пытались вступить в обольстительные нежности с местными крепкотелыми красотками, но реального успеха не имели: «Очень даже вы хитреные… а пошто колечки спрятали свои?!».

Зато барабану повезло. Приезжий барабанщик, шеф Сенька Ляхов, черен глазом, красен словом, а главное горазд на выкрутасистые плясы, всем местным шлепогубам нос утер.

Поэтому без особого усилья он сосватал сразу трех девиц: одну на плясах, другую в сенцах, третью в калиновых кустах. И все три побежали домой сказаться отцу-матери, сложить пожитки, чтоб завтра в город, в самый загс.

III

Но «завтра» им в город ехать не пришлось, — завтра престольный праздник, и все шефы остались погулять: труд да труд, дайте же по-человечески и им пожить.

Васька-козел сидел теперь под строгим арестом в хлеву, и ворота на запоре. А дед Пахом все-таки устроил озорную штучку. Дед Пахом, известный по селу безбожник, бывший пастух, друг-приятель нашего козла, забрался в пустой Вавилин двор — богомольные хозяева в церкви были, — чуть-чуть подскипидарил для веселости козлиный зад и, благословясь, выпустил Ваську на улицу да нарочно угодил под самый крестный ход.

Козел взыграл козла да прямо в пеструю, с хоругвями, поющую толпу девок, баб, ребят, старух и стариков. И точно буря пронеслась: оторопелый страх развеял весь народ, как сухие листья в роще.

Здоровенный дьякон, оборвав на полуслове ирмосы, ошарашил кадилом налетевшего козла по морде и, сотрясая воздух зычным криком, мчался вдоль села от травоядного животного, как от леопарда. Благочестивейшие старушонки, потеряв со страху жизнь в ногах, ползли на карачках кто куда, творя молитву, ругаясь черной бранью.

Атакованный козлом, старенький священник героем стоял на пригорке и осенял крестом улыбавшегося по-дьявольски козла. Козлу очень соблазнительно было смахнуть священника с земли, но знак креста и кроткие возгласы: «Вася, Вася, господь с тобой», видимо, смущали его. А все-таки лестно этого огнистого, в ризах, старичка долбануть рогами в спину, и он стал, не торопясь, обходить отца Гаврилу, делая возле него лукавый круг. Но отец Гаврила тоже не дремал: не сводя с Васьки напряженно остеклевших глаз, он точно так же медленно вращался вместе с ним. И как ни мудрил козел, виляя туда-сюда, — против его убойных рог — все же кроткие слова и крест.

Вдруг священник что-то прочел в желтоглазой чертовской улыбочке козла, устойчивость в его ногах сразу же пропала, мгновенно исчезла вера в силу животворящего креста, на смену — безверная пораженческая оторопь, и синяя скуфейка сама собой упала в пыль. Объятый ужасом, священник теперь ясно видел, что пред ним демон в образе козла, и его спина всерьез похолодела. Козел тотчас же почувствовал смятенье жертвы и ускорил коварно-мстящий свой спиральный бег! И не единожды кувырнулся бы священник под гору, но…

В гаме, в крике мчались со всех сторон одреколенные палочьем мужики. Быть убитым, быть убитым Ваське…

— Бей! Бей его по башке колом!

— Кончай его!

— Нечистая сила это… Черт, черт, черт!..

Васька взблеял и прыгнул, отец Гаврила кувырнулся:

— Карау-у-л!!

Потрясучие старушки бегом, вприпрыжку, воробьиным скоком — со страху шамкали, путали слова:

— Ей бего, его бего колом по башке!.. Несчистая сила этта… Черт, черт, черт!..

Быть убитым, быть убитым Ваське!..

Мужики остервенились, с ярым вздыхом колья вверх…

Но вдруг:

— Стой, товарищи! Что вы? — и крутой, раскатистый булыжный хохот.

Глядь: шефы. Глядь: комсомолец Ковалев. И дедка Пахом, безбожник, от ускоренного пьянства едва на ногах стоит.

— Извиняюсь, — сказал старший шеф, пучеглазый и с бородкой. — Мы берем эту животину под свою защиту… Он оказался вполне сознательным…

— Да его убить мало! — загалдели старухи и бабы с мужиками. — Он нам житья не дает.

— Я прошу слова, — продрожал голосом растрепанный, невзрачный отец Гаврила; какая-то угревая старушка подавала ему крест. — Поганое козлище сие, по наущению духа зла, восстало против установленных церковью обрядов. — Отец Гаврила поперхнулся и добавил, глядя в землю: — А также и против политических митингов… Посему я требую немедленно же зарезать его.

— Я присоединяю к сему и свое законное требование: зарезать! — пробасил подбежавший толстощекий дьякон. — Я этих самых анафемов-козлов, как огня, боюсь. Еще гусей. Меня в младенчестве гусь ущипнул в оголенный зад.

— Нож сюда! — загудели мужики. — Вавилин! Где. Вавилин? Эй, ребята! У кого поострее нож?!

Козел меж тем смирнехонько стоял, жевал жвачку, внимательно вслушиваясь в свой смертный приговор.

— Вася! Андел, — вдруг прокричал дед Пахом и, загребая пьяными ногами пыль, упал возле козла. — Не дозволю! Режьте меня вместях с козлом… Убивайте… Бога нет!.. — и горько заплакал.

— Товарищи крестьяне! — убедительным голосом начал весь взмокший комсомолец Ковалев и с пафосом ударил себя в голую грудь, где против самого сердца синели на смуглой коже серп и молот. — Товарищи крестьяне! Вы требуете зарезать козла, будучи науськаны представителями религиозного культа. Но вы должны принять во внимание заслуги этого симпатичного животного перед… перед…

— Перед революцией, — подсказал черноглазый барабан и ухмыльнулся уголками губ.

— Нет, не перед революцией, — замялся комсомолец, — перед этим самым… как его… Ведь он своим сейчасным выступлением, товарищи, провел, в общем и целом, показательную антирелигиозную пропаганду. Может статься, вам, как пожилому елементу, это ни к чему, зато молодежь вышеозначенный козлиный поступок может квалифицировать по всем статьям. И мы, молодежь, этого организованного убийства товарища козла… то есть не товарища козла, а просто товарища, то есть — тьфу! — то есть козла, извиняюсь… не допустим!

— А как же ты, Гришуха, вчерашний-то день?..

— Мало ль что было вчерашний день! — крикнул на голос деда комсомолец Ковалев, быстро лизнул ладонь и так же быстро провел ею по вихрастым волосам. — Да, действительно, мы, молодежь, вчера требовали организованного животного расстрела, исходя из паники во время вырыванья козла с привязи. Обозревая события, мы видим, как уважаемые товарищи шефы были принуждены, в общем и целом, сидеть на березах и там вести летучий митинг по текущему моменту. Да что они, — прилетевшие грачи, что ли? И теперь мы ясно сознаем, как резко изменилась вся идеология товарища козла… Извиняюсь, просто козла… Достиженья налицо: ни один товарищ шеф не тронут, а между тем, поп и дьякон были ниспровергнуты на почву. Так что этого козла не только приговорить к высшей мере наказания, а я предлагаю повязать ему красный бант и зачислить его в герои борцов за раскрепощение религиозных предрассудков. — Ковалев стоял на ровном месте, как и все, но для пущей важности закончил так: — Сходя с высокой ораторской трибуны, я голосую за. Кто против?

Таким образом, приговоренный к смерти Васька совершенно неожиданно получил право на жизнь. Это событие могло бы больше всех утешить старого Пахома, но Пахом, разинув беззубый рот и высвистывая носом, безмятежно спал возле козла сном праведника, а благонравный Васька, не торопясь, смачно жевал его просаленный картуз.

В тот же вечер шефы ехали домой.

На следующий день, по требованию крестьян, на озорные Васькины рожищи была прикреплена доска. Комсомолец Ковалев, отнесясь к козлу с полным уважением, четко написал на доске: «Беспартийный». Теперь козел был обезврежен. Он гордо расхаживал по улице и никому, даже бабам, зла не причинял. Эту доску Васька показывал и быку Мишке. Бык к надписи отнесся недоверчиво, но драться с козлом не стал.

Прошло три дня.

Комсомолец Ковалев свою корреспонденцию в корне пересмотрел, озаглавив ее: «Даже и козлы прозрели!» Подсчитав строчки, он определил и размер гонорара за статью — рубля четыре-пять. Спасибо Ваське. Чувствуя нежную благодарность к герою своей статьи, Ковалев перевел козла из беспартийных рангом выше, он заготовил новую доску, с надписью: «Сочувствующий», и, взвинченный, шел к Вавилину, чтоб торжественно водрузить эту доску на козлиные рога и дать Ваське кусок сахару.

Но, увы! геройский подвиг Васьки закончился, по настоянию священника, трагедией.

Навстречу комсомольцу попался сам Вавилин. Он с женой нес на длинном шесте черную шкуру Васьки: надо получше промыть ее в пруду и высушить на солнышке, чтоб не пахла псиной.

Побежденная голова Васьки никла вниз, и желтые помутневшие глаза слепо глядели в землю, как бы озирая последний путь земной.

А темной ночью пьяненький Пахом выбил колом в избе кулака Вавилина две рамы: летнюю и зимнюю.

ПОЛОВОЙ ВОПРОС

Половая проблема, конечно, решается двояко: в столице — так, в провинции даже совсем и против.

Ежели в провинции спросить малоинтеллигентного, скажем, трубочиста: «Что есть пол?» — он без запинки ответит: «Пол — это по которому пьяные ползают на четвереньках или ходят». Значит, по его понятиям, сверху потолок, а снизу пол. Вот какой ответ дурацкий.

Теперь извольте послушать, что в смысле пола могло произойти со мной. Прибыл я в Ленинград на две недели для легкого отдыха, проветриться от скуки. Хожу по улицам, осматриваю колыбель русской революции. Гляжу — на стене разрушенного дома «половой вопрос» висит, диспут. Отлично. Читаю афишу. Где? В фи-лар-мо-нии. Тьфу! Вот словцо придумали. Что же оно обозначает?

Только плюнул вспух, чувствую — обдает меня ароматным дыханием женская грудь. Гляжу — дамочка молодого возраста и вполне физической комплекции. Она чуть улыбнулась, и я чуть улыбнулся. Я, будучи первой руки парикмахером, одет очень прилично, во всем партикулярном, в груди живой жасмин за пятачок торчит, и кипучая молодость трепыхает во всем моем естестве. А дамочка была блондинка с черными глазами, притом же, она держала в левой ручке прогрессивного цвета красный зонт.

Поиграли мы глазами, поиграли, я смутился и пошел прочь очень быстрыми шагами. Причем, дважды оглянувшись, я резко споткнулся на безногого нищего, который полз по тротуару, с протянутым картузом. Брякнувшись с маху на асфальт, я едва не угодил под штраф, пересекая улицу не поперек, а вкось.

Вследствие падения я зашпилил английской булавкой разорванные об асфальт брюки и вечером поехал в филармонию на диспут.

Из половых докладов по интересующему меня вопросу я почти ничего не понял, уж очень далеко сидел и все больше перешептывался о соседкой, которая, к величайшему моему удивлению, оказалась той самой дамой с красным зонтиком. Покорно вас благодарю.

При выходе, подавая ей накидку, она вдруг говорит мне:

— А пойдемте-ка, Петр Петрович, ко мне чай пить. Живу я в чудесном климатическом воздухе, на Черной речке и, к тому же, мой гражданский муж уехал к знакомым на дачу.

Я чистосердечно сознался, что с великим полным удовольствием. Она ловко пудрилась пуховкой, освежала крашеные губки.

И вот мы катим извозчиком прямо в ее дом. А местность, по секрету вам сказать, самая живописная: Черная речка плавно катит свои воды, как у Гоголя. Кругом пустыри, заборы. И где-то в отдаленности неумолчно щелкал птица-соловей. Небо, конечно, самое роскошное, пылали яркие звезды, и было светло, как днем.

— Это называется белая ночь, — сказала дама, прижавшись невзначай ко мне шикарным плечом.

— Да, — сказал я, вздохнув, — ночь, конечно, самая белая, а вот у меня лопнула штанина на коленке, и мне стыдно. И как это разрешают у нас ползающим нищим сшибать с ног прохожих из провинции?

Домик, конечно, небольшой, деревянный, но двухэтажный. Ее квартира наверху. Чай, наливочка, разговоры. В знак презента я накалил щипцы и стал завивать ее первоклассные волосы в мелкую шлёнку. При этом я агитировал за а ля гарсон филь отреза, а она решила остаться а ля коса.

— В сущности, я пошла на диспут ради московских выступавших писателей, — сказала дама.

— Я тоже… А будьте столь добры: Зощенко — москвич?

— Нет, что вы, что вы… Он самый ленинградский, наш. А брюки, ежели хотите, я зашью.

— Благодарю вас, — корректно поклонился я. — Тем более, что я могу их выбросить в другую комнату: я человек скромный, стыдливый и очень чутко отношусь к проблеме пола — чужая семья для меня святая святых. Будьте спокойны.

Она в ответ буркнула какое-то малопонятное слово, вроде как «дурак», и надула губки.

Затем, чтоб не вдаваться в мелкую макулатуру, я умолчу о моем дальнейшем поведении по поводу восхитительной черноглазки. Что ж, человек слаб. И не такие дергунчики, как я, меняли в корень свои социальные убеждения в критический момент. И святая святых может вполне заколебаться.

Словом, в одном белье лежал в отсутствии гражданского мужа на кушетке под пикейным одеялом. «Божественная ночь, очаровательная ночь», — думал я, засыпая, как Гоголь.

И слышу из-за перегородки женский крик: «Петя! Петька!» — то есть виноват: «Петр Петрович! Вставайте! Гражданский муж приехал!».

Действительно, со двора крепко стучались.

Я быстро надел жилетку с часами, схватил штиблеты, брюки, пиджачишко и благополучно выпрыгнул на улицу, в крапиву. Боже мой! А вдруг дискредитированному мужу придет дикая фантазия выстрелить дробью из ружья. И припустился я бежать вдоль Черной речки. А впереди гляжу — человек. Стоит этот человек и пристально смотрит на меня. Черт возьми! А вдруг это сам Зощенко материалы собирает… Ну, пропала моя буйная головушка! Пропечатает с фамилией и с адресом, разнесет по всей России, сложит меня вдвое и в карман засунет в смысле смеха. И покрылся я сразу мокрым потом, как чахоточный.

— Стой, приятель! А ну давай дербанку, долью…

— Ой, ради бога… Не загораживайте дорогу… я караул закричать могу!

— Да ты что, черт драный, нешто не признал меня? Ты свой или не свой? Ведь ты ж по фене ходил… Много слямзил? Деньги есть? Что ж, я задаром, чтось, караулил тебя от мента, пока ты по тихой работал?

— Я ж в гостях был!.. Вследствие половой проблемы я…

— Ха! В гостях! А пошто с хапаным из второго этажа в окно? А пошто кофту бабью смыл, ежели ты гость? Не крути вола! Ты свой. Давай, давай…

Он вырвал у меня неожиданную кофту, брюки с пиджаком и съездил по загривку. Я упал и сразу догадался, что этот субъект далеко не Зощенко. Тот смехом валит, этот физкультурным кулаком.

— Извиняюсь, — говорю. — Вы напрасно меня принимаете за своего брата, за налетчика… Я…

— Ты в окно скакал?

— Скакал.

— Так кто же ты?

— Я честный.

— А в окно скакал?

— Скакал.

Он как ткнет меня в лоб, так в ушах и зазвенело. И давай срывать с меня жилетку с часами, приговаривая:

— Так бы и сказал давно, что ты честный, черт. Фраер, тилигент… Тогда я и подштанники должон со шкурой с тебя снять.

Я рванулся, заорал и помчался в близлежащий переулок. Бегу в одной рубахе, нагишом, галстук потерял, размахиваю прогрессивным зонтиком, кричу:

— Спасите! Караул! Половая проблема! Филармония!..

— В чем дело? Стой! — в вежливой форме сказал подоспевший милицейский и корректно поймал меня за подол рубахи.

Я со страху в чувство не могу прийти. Прямо внезапное помрачение ума случилось. Только, знай, кричу:

— Половая проблема!.. Филармон!.. Вследствие половой проблемы! Дама!.. Половой вопрос…

Гражданин дворник подошел с метлой.

— Надо скорую помощь вызвать, — приказал милицейский. — Больной. Надо быть, из сумасшедшего дома убежал.

— А как сказать в телефон-то? — спросил дворник.

— Как сказать? Скажи, мол, задержали в голом виде, подозрительный, по уму больной. Помешан вроде как на половой проблеме. Буйный.

Мне это слово «буйный» очень обидным показалось, потому что я смирнехонько сидел на булыжной мостовой и тихо благодарил судьбу, что не попал в зубоскальную литературу. Будь ты проклята, эта проблема, сверху донизу.

Маруся, ангел! А твой красный зонтик в моем красном уголке стоит. Адью! Мерси!

ПЬЯНАЯ БОЛЬНИЦА

Взять, к примеру, хлеб. Сколько хочешь его кушай — пьян не будешь. А наготовь с этого хлеба самогонку — с ног валит. И еще опыт был: зарыли мы как-то бутылку водки в рожь, в зерно, недельки через две вынули — гольная вода. Выходит: хлеб опять взял свою силу из вина. Хлеб из вина душу вынимает, вино — из человека.

Например, идем мы с кумом в обнимку по улице, пьяные, конешно. Кум потрезвей, поддерживает меня под пазухи, говорит мне: «Не бузи, шагай в плепорцию, каждой ногой в отдельности, левой, правой».

А я иду и плачу.

Горькими заливаюсь, говорю приятелю: «Вот иду я домой, морда в крови, ноги не работают, все пропил… А дома жена, ребята… Окромя того, живых чертей стал видеть… Эх, пропал я, загиб совсем…»

А кум и говорит:

— Вот больница… Объявись… Вылечат.

Вошли в больницу, нам отпор: пьяниц не лечат здесь.

— А вот примете! — заорал я.

— Нет, не примем.

— Примете! — и побежал на воздух, от ярости даже хмель во мне прошел. — Айда через мост! — скомандовал я куму.

И, как мостом пошли, я вырвался, бултых в канал, в водичку. Стал тонуть, пузыри пускать. Народ сбежался, вытащили. И поволокли меня в ту же самую больницу.

— Теперича можно? — спрашивает кум.

— Теперича вполне можно, — ответили нам. — Утопленников, ежели по инструкции, берем.

На другой день увезли меня в пьяную больницу. Лежу я средь пропойц, воздыхаю: вот до чего, дурак, на старости лет достукался. «Эх, Степан, Степан, — говорю себе, — с чем умирать будешь? Гляди, руки трясутся, сердце трепыхает, сам почернел весь. Жаль мне тебя, Степан…»

Вот приводят меня утром в большую комнату. А в комнате вдоль стен под самый потолок скамейки, а на скамейках сидят, студенты называются. Есть и женский пол. Девчонки, конешно, стриженые, которые в очках. Все одеты само бедно, как парни, так и девушки.

Велел мне господин профессор рубаху снять, стал выстукивать молоточком против сердца. А тут в трубку поставил ухо: желательно ему вызнать, сколь правильно сердце тукает. Слушает, а сам все головой неутешительно качает. Качает и качает.

Погляжу ему в глаза — чую: плохо мое дело. Срисовал профессор на моей груди синим карандашиком вроде рукавицы, говорит:

— Вот видите, ребята, какое у него сердце. По мерке плепорции это прямо бычье сердце. Ширше не может быть, а то лопнет. Тогда человек должен лечь без покаяния в темную могилу к отцам-праотцам.

Студенты удивились: вот так сердце! Я испугался очень, поджилки стали дрыгать.

Профессор спрашивает:

— Как звать тебя, какой профессии, сколько лет?

— Звать меня, ежели по трудкнижке, Степан Назаров, булочник, конешно. Возрасту имею 54 года, пью с малых лет.

Тогда профессор говорит студентам:

— Ну, ребята, слушайте, я стану лекцию рассказывать. Вот перед нашими взорами упомещается дядя Степан, конешно. Булочник. Много ты, Степан, водки выпил?

— Никак нет, — отвечаю, — пил я, товарищ гражданин профессор, очень даже мало. Мы — булочники. Ну, это верно, мы кажинный день пьем. Например, печку затопишь — шкалик выкушаешь. Хлебы посадишь — другой. Перед обедом — конешно, третий, перед ужином — четвертый. Нет, я вовсе даже мало, аккуратно потребляю. Вот ежели когда компанство, больше выпьешь. Вот только в нынешнем году запой стал одолевать меня. Недели на две закрутишь, без передыху винище жрешь. Потом опять бросишь. А так я сильно мало пью, умеренно, в плепорцию.

Профессор улыбнулся этак, не так чтобы уж очень, и говорит студентам:

— Вот, товарищи, по мнению Степана выходит, что он вовсе даже мало пьет. Хорошо-с. С какого же года ты, Степан, так умеренно водку потребляешь?

— А так что, пожалуй, лет сорок пью, извините за откровенность.

— Итак, Степан умеренно пьет водку сорок лет. И каждый день по четыре шкалика?

— Так точно… Кажинный божий день, окромя компанства.

— Значит, окромя компанства, Степан ежедневно выпивает…

Тут студенты стали высчитывать. Я перебил их, говорю:

— Оно, правда, что поболее шкалика выпиваешь, а так что неполный стакан зараз выпиваешь, так что бутылка с лишком, конешно, на день.

— Бутылка с лишком на день? — переспросил профессор. — Ну, будем для ровности считать, что с компанством вместе Степан выпивал в год четыреста бутылок или двадцать ведер. А за сорок лет своего умеренного питья Степан выпил, действительно, немного, всего только восемьсот ведер, то есть двадцать сорокаведерных бочек. Эту массу вина Степан перекачал через свое нутро за всю свою жизнь.

Студенты засмеялись, профессор прошелся взад-вперед, нахмурился. А я сижу ни жив ни мертв, аж волоски на голове один по одному в торчок пошли… Двадцать сорокаведерных бочек! Страсть подумать. Ой ты, ой!..

И подходит ко мне профессор и кладет мне руку на плечо.

— Ежели из этого вина, — говорит, — сделать бассейну огромную, в ней мог бы плавать рыба-кит, а ты, Степан, потонул бы в этой бассейне с ручками. И чтобы отыскать твой мертвый труп, пришлось бы пригласить специального водолаза со скафандером. Так? Теперь понимаешь, Степан, в чем дело? А ежели не бросишь пить…

— Брошу, брошу! — завопил я. — Вот подохнуть, брошу… — и бултыхнулся профессору в ноги. — Полечи ты меня, товарищ профессор, милостивец…

Усадил меня профессор, пошлепал ласково так по спине, сказал:

— Ну, ребята, постараемся с помощью науки Степана полечить. Одевайся, Степан, все будет хорошо.

Тут слеза меня прошибла, растрогал меня профессор вот так. Говорю ему:

— Милостивец-батюшка, одну штуку, конешно, утаил от тебя: чертей живых я видел…

— Больших?

— Нет, не великоньких: этак, как тебе сказать, вершков четырех-пяти, не боле… Стыдобушка сознаваться…

— Ну, а теперь беспокоят тебя черти?

— Никак нет, — отвечаю, — меня-то не беспокоят, откачнулись, слава богу. А вот вы, товарищ профессор… того… постерегитесь их. Эвот, эвот чертенок, конешно, у вас из кармана лезет… Кыш, дьявол!

И только я размахнулся — усердие было смазать окаянного по рогам — схватили меня два стража, увели в протрезвительную комнату.

Через три недели вышел я из пьяной больницы как стеклышко. Теперича глядеть на водку тошно. Разве-разве когда при компанстве…

Загрузка...