Глава 5 Портреты на стене

У моего друга, художника Бориса Жутовского, есть серия портретов, которую писатель Фазиль Искандер, также в нее попавший, назвал «Последние люди Империи». Те, о ком пойдет речь в этой части книги, уйдя из жизни, остались портретами в галерее Жутовского.

Портреты эти, очень разные и в разное время написанные, объединяет одна общая черта — печальный и неулыбчивый облик, хотя при жизни эти люди любили улыбаться. Может быть, дело в том, что «когда человек умирает, изменяются его портреты»? А может быть, в том, что оригиналы ушли из жизни безвременно? Или в том еще, что в их лицах запечатлелись горькие черты уходящей эпохи, в историю которой навсегда врезаны их имена? Или это — печаль об остающихся, которым распад грозной Империи грозит смутными временами и гражданскими войнами, предшествующими Возрождению?

Рисовал Жутовский пару раз и меня. Первый раз — в начале 80-х, потом еще через несколько лет. Тогда его портреты меня расстроили — неужели я и впрямь такой старый и страшный? Теперь они кажутся мне комплиментарными.

Мои воспоминания о людях, изображенных на портретах Жутовского, не претендуют на полноту или объективность. Я горюю об их уходе и вспоминаю о них прежде всего потому, что они были близки мне и, как я запоздало понял, сыграли важную роль в появлении в моей искалеченной всеобщим и обязательным конформистским воспитанием душе того трудноуловимого ощущения, которое мы не очень точно называем самосознанием.

А еще я просто любил их. Вот и все…

Художник Жутовский рисует портреты друзей.

Друзья умирают. Охваченный чувством сиротства,

В его мастерской, приходящий сюда, как в музей.

Гляжу я на них, и никак мне не выявить сходства.

Я помню их лица иными в минувшие дни,

Неужто лишь в скорби их жизней действительный корень?

Портрет неулыбчив любой — на какой ни взгляни,

Суров не по правде и обликом горестным черен.

Зачем мне на эти унылые лики смотреть?

Могу рассказать я о каждом немало смешного.

Да вот улыбнуться навряд ли заставлю их снова, —

Печальны они и такими останутся впредь.

Художник Жутовский, лицо мое запечатлей

В свободной ячейке угрюмого иконостаса.

Где рядом с другими и я бы таким же остался.

Забыв понемногу, что был иногда веселей.

Художник Жутовский, налей нам обоим вина.

Смахнем со стола на закуску не годные краски

И выпьем с тобой за улыбку, поскольку она

Зеркальный двойник театральной трагической маски.

«Я говорил от имени России»

Борис Слуцкий вошел в мою жизнь в 1959 году, хотя стихи его, конечно, мы знали раньше. Их тогда практически не печатали, и распространялись они на слух или в списках. Вообще середина и конец 50-х годов — это начало раздвоения нашей литературы на официальную печатную и неофициальную «непечатную», которая ходила в списках или слепых машинописных копиях на папиросной бумаге. Так было положено начало «Самиздата». Со стихами было проще — их нетрудно было запомнить наизусть. Первые же услышанные (именно услышанные, а не прочитанные) стихи Бориса Слуцкого — это, кажется, были «Евреи хлеба не сеют» и «Нас было семьдесят тысяч пленных…» — поразили меня своей истинно мужской и солдатской, по моему тогдашнему мнению, жесткостью и прямотой, металлической точностью и весомостью звучания, совершенством монолитной строки с единственностью ее грозной гармонии. Впечатление было таким сильным, что до сих пор я читаю стихи Слуцкого с листа вслух.

Моими любимыми поэтами тогда были Редьярд Киплинг (разумеется, в переводах, ибо мое скудное знание английского ни тогда, ни позднее не позволяло читать его в подлиннике), Гумилев, ранний Тихонов, Багрицкий. Сюда относились также некоторые стихи Луговского (например, «Басмач», напоминающий перевод из Киплинга), «Стихи 39 года» Симонова и что-то еще. Во всех этих стихах меня привлекали «мужественное звучание», активное вторжение авторов в окружающий мир, яростная экспрессия строк. Поэтому Борис Слуцкий, которого я сразу же отнес к перечисленному любимому ряду, стал настоящим открытием. То было время юного идолопоклонничества, и я тут же объявил для себя Бориса Слуцкого первым поэтом. Еще бы! Такие стихи, да еще легендарная биография — боевой офицер, прошел всю войну «от звонка до звонка». Преклонению моему не было предела. Помню, в ноябре 1961 года, во время встречи в Москве с Иосифом Бродским в доме общего нашего приятеля — поэта и прозаика Сергея Артамонова, меня страшно шокировало, что молодой Иосиф фамильярно называет этого выдающегося поэта Борух. «Как ты можешь, — возмутился я, — говорить о Борисе Абрамовиче в таком тоне?» «А как же его прикажешь величать? — искренне удивился Бродский, особой скромностью в те годы не отличавшийся. — Все эти Борухи и Дезики — только для тебя поэты. Их можно поставить в одну шеренгу и рассчитать на «первый-второй». Все это останется бесконечно далеким от истинной поэзии, которую представляю только я».

Так или иначе, но известие о том, что Борис Слуцкий приезжает в Ленинград читать стихи в Технологическом институте и университете, мигом облетело весь город, и мы, молодые «горняки» из литобъединения Горного института, решили обязательно добиться встречи с ним, тем более что вечер Слуцкого организовал Евгений Рейн, учившийся тогда в «Техноложке».

Внешний облик Слуцкого, увиденного на сцене в Технологическом, где он выступал вместе с Евгением Евтушенко, произвел на меня серьезное впечатление, так как полностью совпал с ожидаемым представлением об авторе услышанных стихов. Полувоенный френч, строгий и независимый вид — никаких улыбочек и заигрываний с аудиторией; Седые, аккуратно подстриженные усы. Подчеркнутая офицерская выправка, усугубляемая прямой осанкой и твердой походкой. Лапидарные рубленые фразы с жесткими оценками, безжалостными даже к самому себе. Помню, кто-то попросил его прочесть уже известный нам тогда «Ключ» («У меня была комната с отдельным входом…»). Он отказался. «Почему?» — спросили его, и он строго ответил: «Потому что это — пошляцкое стихотворение». «Господи, — подумал я, — если он к себе так безжалостен, то что же он скажет о наших стихах?»

На этом грозном фоне выступавшего перед Слуцким молодого Евгения Евтушенко, читавшего, кстати сказать, очень неплохие стихи: «О, свадьбы в дни военные, обманчивый уют, слова неоткровенные о том, что не убьют…», мы почти и не заметили.

И непреодолимое мазохистское желание показать этому олимпийскому громовержцу свои стихи и услышать его пусть беспощадное, но истинное суждение овладело мною и моими товарищами по «горняцким музам».

Не помню уж, кому и как (возможно, тому же Рейну) удалось уговорить Слуцкого встретиться с нами — молодыми ленинградскими поэтами. Встреча состоялась у Леонида Агеева, жившего со своей тогдашней женой Любой и только что родившейся дочерью в конце Садовой, на Покровке, именуемой площадью Тургенева, в коммунальной квартире на первом этаже огромного, с несколькими дворами, по-ленинградски закопченного старого доходного дома. В тесную комнатушку Агеева набилось человек двадцать поэтов, их жен и подруг. Было закуплено сухое вино, к которому, однако, прикасаться не разрешалось до прибытия высокого гостя. Наше ЛИТО было, кажется, в полном составе: кроме хозяина дома и меня присутствовали Елена Кумпан, Нина Королева, Олег Тарутин, Володя Британишский, Шура Штейнберг, Саша Кушнер, Глеб Горбовский, Яков Виньковецкий, Андрей Битов, Евгений Рейн и еще несколько поэтов и болельщиков. Все изрядно волновались, хотя виду старались не показывать, поэтому разговор не клеился.

Наконец прибыл Слуцкий, не один, а со своим, как он сказал, старым другом — полковником Петром Гореликом. Этот курчавый черноволосый полковник, снявший штатское пальто и оказавшийся в щегольской офицерской диагоналевой гимнастерке, перехваченной в талии скрипучим ремнем и увешанной орденами и медалями, был для нас, вчерашних блокадных мальчишек, как бы наглядным воплощением того недоступного нам всем фронтового героизма, поэтическим олицетворением которого являлся Борис Слуцкий. Это усилило всеобщее смущение. Борис Абрамович строго посмотрел на нас, прищурился и неожиданно произнес: «Вот вы, ленинградцы, все время без конца твердите, что любите и хорошо знаете свой родной город. Кто из вас сейчас перечислит мне двадцать общественных уборных?» Мы были шокированы этой «чисто московской» шуткой, однако напряжение начало спадать. Пошли в ход сухое вино и винегрет хозяйки Любы. Разговор сразу, приобрел характер вопросов и ответов, причем спрашивали не мы гостя, а он нас. Строго и пунктуально он требовал немедленной информации о нас самих, о наших специальностях, зарплате, кто где печатается или не печатается и почему. Кажется, не было ни одной мелочи, к которой он не проявил бы живейшего интереса. О том, чтобы задать какой-нибудь вопрос ему, не было даже речи.

Начали читать стихи. Слуцкий вел себя властно и, на первый взгляд, бесцеремонно. Он мог оборвать читающего, сбить его каким-то совершенно неожиданным вопросом или категорическим мнением. При всем этом стихи он слушал с огромным вниманием и как будто сразу безошибочно определял их качество. Больше других ему понравились стихи Лени Агеева, и он тут же заявил: «Вот настоящий поэт. У него ничего не придумано, все прямо из жизни, а не из книжек. И стихи жесткие и суровые, в них виден будущий мастер. Вот кто будет большим поэтом!» Как ни странно, стихи Глеба Горбовского, который тогда ходил у нас в главных гениях, произвели на него меньшее впечатление. Александру Кушнеру он сказал; «Скучные стихи. Правда, стихи, но унылые. И фамилия — Кушнер. Еврейская фамилия. С такой фамилией печатать не будут». «Но у вас же тоже еврейская», — возразил кто-то робко. «Во-первых, не еврейская, а польская. А во-вторых, меня уже знают», — отрезал он. Спорить с ним, естественно, никто не осмелился.

Когда дело дошло до меня, я дрожащим голосом стал читать какие-то, как мне казалось, лирические стихи. «Ну, это для Музгиза», — беспощадно сказал Слуцкий, выслушав их. Я попытался прочесть другие, но он перебил меня на середине и заявил: «А вот этого даже Музгиз не возьмет. А как ваша фамилия? Городницкий? Ну, это вообще ни в какие ворота… Мало того, что тоже еврейская, так еще и длинная. Такую длинную фамилию народ не запомнит». Я уже совершенно упал духом, как вдруг он спросил, нет ли у меня каких-нибудь стихов про войну, и я срывающимся от отчаяния голосом, уже ни на что не надеясь, стал читать незадолго перед этим написанные стихи «Про дядьку». Стихи эти неожиданно для меня Слуцкому понравились. Он вызвал из коридора своего друга Горелика, вышедшего покурить, и заставил меня прочесть стихотворение еще раз, сказав: «Повторите — полковникам такие стихи слушать полезно».

О стихах в этот вечер Слуцкий говорил много и увлеченно. Большинство присутствующих были из числа многолетних «студийцев» Глеба Семенова, занимавшихся у него — кто во Дворце пионеров, кто в Горном институте. Мы уже привыкли к его «классическому» ленинградскому стилю бесстрастного и вдумчивого слушания и обсуждения стихов. Здесь же все было совершенно иначе. Уже позже я узнал, что Слуцкий — прирожденный и профессиональный педагог. Действительно, он всю жизнь возился с молодежью и не жалел для этого ни сил, ни времени.

«Если, начиная писать стихи. — сказал он нам, — ты заранее знаешь, чем кончить стихотворение, брось и не пиши; это наверняка будут плохие стихи. Стихотворение должно жить само, нельзя предвидеть, где и почему оно кончится. Это может быть неожиданно для автора. Оно может вдруг повернуть совсем не туда, куда ты хочешь. Вот тогда это стихи».

Рассказывал он и о мало еще известных в то время своих однокашниках — ИФЛИйцах, погибших на фронтах Великой Отечественной войны. Больше всех о Павле Когане — авторе уже любимой нами тогда «Бригантины», и Михаиле Кульчицком, которого он, как и Давид Самойлов, считал самым талантливым из всех своих сверстников. Тогда от него мы впервые услышали широко известные теперь стихи Михаила Кульчицкого:

Я думал — лейтенант

Звучит — налейте нам, —

И зная топографию,

Он топает по гравию.

Война — совсем не фейерверк,

А просто трудная работа,

Когда, черна от пота, вверх

Ползет по пахоте пехота.

Несколько лет спустя Давид Самойлов, тоже припомнив именно эти стихи, сказал: «Вот замечательные строчки. Почему у Кульчицкого пехота ползет «вверх по пахоте»? Да потому, что ползти так трудно, что кажется, ты лезешь все время куда-то вверх».

Рассказывал Борис Слуцкий и о неукротимом характере Кульчицкого. Говорил, что когда Кульчицкого друзья-поэты (им тогда было по девятнадцать-двадцать, а многим так и осталось) обвиняли, что он порой берет у них понравившиеся ему строчки и беззастенчиво использует в своих стихах, тот отвечал: «Подумаешь! Шекспир тоже обкрадывал своих малоодаренных современников».

Потом Слуцкий по нашим усиленным просьбам читал свои стихи. Мне тогда особенно запали в душу строки, посвященные памяти погибшего под Сталинградом Михаила Кульчицкого, о котором он только что вспоминал:

Писатели вышли в писатели,

А ты — никуда не вышел,

Хотя в могиле, в печати ли.

Ты всех нас чище и выше.

А ты никуда не вышел.

Ты просто пророс травою,

И я, как собака, вою

Над бедной твоей головою!

Второй раз я увидел Бориса Слуцкого уже в Москве, в 1963 году, в его небольшой, увешанной картинами без рам квартире неподалеку от метро «Сокол», в Балтийском переулке, где он жил вместе с женой Таней и куда я получил от него приглашение зайти. Все тем же строгим тоном он примерно полчаса выспрашивал у меня все ленинградские литературные и нелитературные новости, а потом сказал: «Ну что ж, читайте, посмотрим, на что вы теперь способны». После недолгой читки последовала прямая и жесткая зубодробительная критика, не оставившая от прочитанных стихов камня на камне. Справедливости ради следует сказать, что когда я сейчас перечитываю стихи, которые осмеливался читать тогда Слуцкому, мне становится страшно. Я совершенно не понимаю, как он мог столь терпеливо слушать эти беспомощные, плохо зарифмованные вирши, да еще и обсуждать их. «Из дерьма строишь свои стихи, из песка. Это не материал. Учись у Андрюши Вознесенского, как надо работать со словом, как надо ваять его из камня, каторжно работать. Из камня, а не из песка. А не будешь учиться — так Коржавиным и помрешь».

Меня эти слова крайне удивили. Я уже знал широко распространяемые в то время в списках стихи Наума Манделя-Коржавина, и они мне как раз очень нравились, чего никак нельзя было сказать о стихах Андрея Вознесенского, которые, несмотря на их внешнюю мастеровитость и сложность, казались мне трескучими и пустыми. Раздражало также его неожиданное взвизгивание посреди строки при чтении стихов. Незадолго до встречи со Слуцким я слушал выступление Андрея Вознесенского по «Би-Би-Си», где он заявил, что учеба в Архитектурном институте и, в частности, изучение теоретической механики, помогли ему понять, как силовые линии давят на стихотворную строчку. Мне, выпускнику технического вуза, заявление это показалось пижонством. А вот Коржавина я любил, и он был мне по духу близок. Особенно стихи «Мужчины мучили детей» и замечательное восьмистишие, посвященное русским женщинам:

Столетье промчалось, и снова,

Как в тот незапамятный год,

Коня на скаку остановит,

В горящую избу войдет.

Ей жить бы хотелось иначе,

Надеть подвенечный наряд.

Но кони все скачут и скачут,

А избы горят и горят.

Я не стал спорить со Слуцким и только через много лет понял, что он имел в виду. Прощаясь, он неожиданно спросил: «Вам деньги нужны? Если нужны, я вам дам». Оказалось, что он многих молодых поэтов ссужал тогда деньгами, хотя и сам не был особенно богат. Важнее другое: заметив мой интерес к живописи, развешанной на стенах, он спросил: «А вы никогда не видели картин Филонова? Даже не знаете такого художника? Ну, это позор, хотя откуда вам его знать? Вот что, я вам сейчас напишу записку к его сестрам. Они живут в Ленинграде, на Невском. У них хранятся многие его работы. С моей запиской они вас пустят. Это надо смотреть». И через несколько дней я уже звонил в старую и обшарпанную дверь коммуналки во дворе кинотеатра «Аврора» на Невском, где в страшной нужде жили две пожилые сестры одного из самых крупных художников нашего столетия, основоположника знаменитой «филоновской школы», умершего в блокаду. Меня поразила скромность их быта, отсутствие самого необходимого. Медленно двигаясь и переставляя картины и рисунки, при тусклом свете несильной электрической лампочки, они показывали замечательные работы Филонова, из которых более других поразила меня «Первая симфония Шостаковича».

Старухи оказались истинными ленинградками. С грустной гордостью рассказывали они мне, что Русский музей отказывается брать работы Филонова в свои запасники даже даром, ссылаясь на отсутствие помещения. Что приходили к ним американцы и предлагали огромные деньги в валюте, но что они скорее умрут, чем отдадут это за границу. Что рисунки и картины гибнут здесь, в коммунальной квартире, осыпаются краски и карандашный графит, а у них нет даже бумаги, чтобы переложить рисунки и акварели. Помню, я принес им несколько рулонов кальки и миллиметровой бумаги.

Известный художник Борис Биргер говорил как-то мне, что Слуцкий в живописи ничего не понимал, что «у него были дырки вместо глаз». А я при этом вспоминал историю с Филоновым…

В течение 60-х и самом начале 70-х годов, до его тяжелой болезни, я встречался с Борисом Слуцким несколько раз. Несмотря на внешнюю суровость, он оказался человеком удивительной чуткости и доброты и крайне ранимым. Все время возился с молодыми поэтами, вел литературные объединения. Работа эта не всегда была благодарной, да и молодые поэты порой свысока посматривали на своего мэтра, совершенно не понимая, видимо, какая бесконечная дистанция их разделяет.

В конце 60-х годов мы неожиданно встретились с ним в Коктебеле, где он жил в Доме творчества писателей. Его жена Таня тогда уже была неизлечимо больна, и он, как мог, окружал ее трогательнейшей заботой. Ходил он при этом по вечерам по набережной все с той же прямой и суровой осанкой отставного прусского генерала. Увидев меня, он потребовал, как и обычно, творческого отчета и потащил к себе в писательский корпус. Кроме него и Тани, слушали меня литературовед Апт с женой и поэтесса Юлия Друнина, сделавшая, кстати, несколько дельных замечаний по песне «Романс Чарноты». Большую часть прослушанных стихов Слуцкий, как будто одобрил, но одно стихотворение — «Державин» — привело его в неописуемую ярость. В стихотворении речь шла о старом Державине. Я читал:

Не звала чуму на домы

Од высокая хвала,

И поэта на приемы

Государыня звала.

Молодой державы гордость.

Отрывался он от книг.

Шеи старческой нетвердость

Прятал в твердый воротник…

«Стоп, прекратить читать! — закричал неожиданно Борис Абрамович. — Это безобразные стихи. Полное неприличие». «Почему?» — спросил я, растерянный его внезапным гневом. «А потому, — ответил он сердито, — что Державину было всего лишь немного за пятьдесят, и у него не могло быть дряблой шеи».

Жизнь не баловала Бориса Слуцкого. Судьба отняла у него двух самых близких людей — мать и жену. Обе болели долго и умерли у него на руках. Он остался одиноким. Ученики не заменили ему семью. Будучи всю жизнь непримиримо требовательным к себе, честным и прямым, он на фронте вступил в партию, свято верил в конечную правоту ее дела, безусловно подчинялся партийной дисциплине. Наш общий знакомый, тоже фронтовик, Юрий Овсянников рассказывал мне, как однажды встретил Бориса Слуцкого на улице, когда тот возвращался из Союза писателей с партийного собрания. «Зачитывали закрытое письмо ЦК», — сказал Слуцкий. «О чем?» — спросил Овсянников. «А ты член партии?» — в свою очередь спросил Слуцкий. — «Да!» — «Тогда я могу с тобой об этом говорить». Борис Слуцкий был политработником на фронте, на передовой, в самое трудное время войны: «Я был политработником три года, сорок второй и два еще потом».

Жесткая партийная дисциплина, привычка беспрекословно подчиняться партийному решению, идущему сверху, выработанная им еще в годы войны, привела к трагическому для его последующей жизни поступку: будучи парторгом объединения поэтов, он вместе с другими «обличителями» выступил на общем собрании потребовавшем исключения Бориса Пастернака из Союза писателей. И хотя в самом его выступлении как будто не было никаких слов, порочащих Пастернака, сам факт этого выступления в одном ряду с партийными функционерами, действовавшими по указке сверху, был неожиданным для всех, знавших Слуцкого, и трагичным.

Профессор Вячеслав Всеволодович Иванов, единственный человек, нашедший в те темные годы мужество открыто высказаться в защиту Пастернака, поведал мне о своем разговоре со Слуцким на следующий день после того злополучного собрания. Слуцкий телефонным звонком вызвал его на улицу и около двух часов говорил с ним, пытаясь объяснить свой поступок. «Он был совершенно убежден, что Пастернака посадят. А с ним вместе, по всей вероятности, и меня», — рассказывал Вячеслав Всеволодович.

Многие бывшие друзья Бориса Слуцкого, которые, кстати, не высказались открыто в защиту Бориса Пастернака, осуждали его. Сам он, высоко ценивший поэзию Пастернака и более других понимающий несправедливость происходящего, тяжело переживал свой роковой поступок. Все это — жесточайший разлад с собственной совестью при его органической честности и прямоте, потеря близких людей и последовавшее одиночество, невозможность предать гласности свои стихи, которые он писал всю жизнь и прятал в стол, не могли не привести к глубокому и неизлечимому нервному заболеванию, отнявшему у него сначала возможность писать, а затем и саму жизнь.

Драматическая, полная трагизма судьба Бориса Слуцкого, так же как самоубийство Маяковского, со всей очевидностью показывает, что поэт не должен «всю свою звонкую силу» отдавать «атакующему классу», брать на себя опасную миссию говорить «от имени России». Все это плохо кончается и неизбежно ведет к потере внутренней свободы и душевному разладу. И снова приходит на ум сравнение с Давидом Самойловым, избегавшим говорить «от имени России», сохранившим эту внутреннюю свободу при жизни. Поэтическая судьба Слуцкого — жестокая борьба поэта за свою бессмертную душу с безжалостным тоталитарным государством, договоры с которым подписываются только кровью. Победа в этой борьбе стоила Слуцкому жизни.

Последние годы перед смертью он мучился сознанием того, что его стихов якобы никто не помнит, что он предан забвению. Переживания были напрасны. Его лучшие стихи помнили и помнят тысячи людей, многие из них стали песнями (например, «Лошади в океане»). Уже после смерти поэта в его архивах были найдены сотни неизвестных ранее стихотворений, ныне опубликованных благодаря эпохе гласности и самоотверженным усилиям их собирателя, критика Юрия Болдырева, также безвременно ушедшего из жизни. Стихи Слуцкого, получившие сейчас второе рождение, переведены и переводятся на языки многих народов мира.

А я с благодарностью вспоминаю те недолгие часы, когда я с робостью слушал его короткие отрывистые фразы и мог считать его своим ментором.

В поэзии определяет случай,

Что принимать за образцовый стих.

Мне полюбился в молодости Слуцкий, —

Прямолинейность строк его простых,

Его одежда бывшего солдата,

И строгий ус, и бритая щека.

Был мир его сколочен грубовато,

Но, мне тогда казалось, на века.

Его системы яростная вера

Была жестка, и жестким был он сам:

Удачнее не знаю я примера

Такого соответствия стихам.

И ученик в его огромном цехе,

В нем отыскав начало всех начал,

Я ждал его безжалостной оценки

(А больше тройки я не получал).

Куда теперь от веры этой деться?

Кто нас ободрит? Кто укажет путь?

Оплакиваю собственное детство,

Которое обратно не вернуть.

«Повремени, певец разлук»

23 февраля 1990 года умер поэт Давид Самойлов, скончавшийся в один день с Борисом Слуцким, пережив его на четыре года. С уходом Самойлова кончилась эпоха послевоенной поэзии, наиболее яркими представителями которой были Самойлов и Слуцкий, всю жизнь бывшие друзьями-соперниками, на десятилетия пережившие своих институтских однокашников по ИФЛИ — Когана, Кульчицкого и других, сложивших головы на полях сражений.

Они шумели буйным лесом,

В них были вера и доверье.

А их повыбило железом.

И леса нет — одни деревья.

Теперь и этих деревьев не стало.

Самойлов умер неожиданно и легко — «смертью праведника». Когда-то он писал: «Надо готовиться к смерти так, как готовятся к жизни». Но все случилось вдруг, в Таллинне, на юбилейном пастернаковском вечере, который он же и организовал. На вечере Самойлов был в приподнятом настроении и, сидя за сценой в артистической, шутил со своим старинным другом актером Зиновием Гердтом. Открывая вечер, он говорил о духовном наследии Пастернака, о том, что только теперь мы начинаем его понимать и осваивать. Говорил прекрасно, может быть, более патетично, чем обычно. Чувствовал ли он, что это последняя речь в его жизни? Ему много хлопали. Вручили, как это водится в Прибалтике, цветы. Обычно он никогда не знал, что делать с цветами, — держал их как веник вниз головой, старался избавиться поскорее. На этот же раз он, взяв цветы, довольно изящно поклонился залу и пошел за сцену своей легкой танцующей походкой. Там он потом и сидел в артистической, разделенной зеркалами, оживленный, улыбающийся, довольный своим выступлением.

Вышедший вслед за ним Зиновий Гердт читал стихи Пастернака. Во время чтения он вдруг услышал за сценой негромкий глухой стук и какой-то шум. Через несколько секунд на сцене появился один из организаторов вечера и попросил врача-реаниматора, находившегося в зале, срочно подняться на сцену. Жена Самойлова — Галина Ивановна, тотчас почувствовав неладное, бросилась в артистическую вслед за реаниматором. Когда они вбежали, Самойлов лежал на полу без сознания и без пульса. Врач сразу же начал делать массаж сердца. Через несколько минут Самойлов очнулся, открыл глаза и сказал окружающим: «Ребята, не волнуйтесь, все в порядке». Это были его последние слова. Потом он снова потерял сознание, на этот раз навсегда. Приехала вызванная «скорая». Делали какие-то уколы. Несколько врачей, сменяя друг друга, усиленно продолжали массаж сердца. Но все оказалось бесполезным.

В последние годы Давид Самойлов тяжело болел: гипертония, сердце. Незадолго до развязки, в Ленинграде, куда он ездил выступать, у него приключился тяжелый сердечный приступ. Перенесенная им в свое время неудачная операция по поводу катаракты на глазах сделала его полуслепым. «С постепенной утратой зрения все мне видится обобщенней». И все-таки его смерть была как гром среди ясного неба. Он был из семьи долгожителей. Его мать Цецилия Израилевна прожила около девяноста лет. И сам он до последнего времени оставался бодрым, энергичным, не признающим нытья и жалоб.

Его смерть была третьей из ряда трагических и безвременных смертей, потрясших меня и всех нас на рубеже 89-го и 90-го годов. 29 ноября 1989 года неожиданно остановилось сердце моего друга, писателя и историка Натана Эйдельмана; 16 декабря так же неожиданно, во сне, скончался один из величайших людей нашего времени Андрей Дмитриевич Сахаров, которого оплакивала вся страна. И вот 23 февраля 1990 года не стало Давида Самойлова — первого поэта уходящей уже эпохи. Случайно ли это трагическое совпадение? Думаю, что нет. При всем несходстве личностей, жизни и характера трех этих замечательных людей, рода их занятий и одаренности, у них была одна главная общность — непоколебимая вера в возможность мирного реформаторского преобразования нашей многострадальной страны, любовь как конструктивная основа бытия, убеждение, что в себе, а не в окружающих надо искать причины наших бед и неудач, надежда на духовное обновление человека, на его нравственное возрождение. Теперь этой могучей веры, питающей нас, не стало. Не знак ли это судьбы перед решительным переломом в ходе сложных событий в нашей стране к худшему? Не поворот ли к смутным временам, к царству ненависти и насилия? Ведь обязательно надо было убить Илью Чавчавадзе, чтобы потом развязать в Грузии «революционный» террор, и застрелить Жореса, чтобы могла начаться Первая мировая война…

Тело Давида Самойлова привезли для прощания и кремации в Москву, где администрация Дома писателей на этот раз расстаралась, и гражданская панихида была организована «по первому разряду»: в большом зале, с музыкой, венками, свечами, привезенными из Таллинна, траурным крепом на сцене и последующими поминками в цедеэловском ресторане. Одни говорили, что это связано с «табелью о рангах» — поэт-фронтовик, лауреат Государственной премии, другие — что дело не обошлось без помощи одноклассника Самойлова Анатолия Черняева, высокопоставленного партийного чиновника. На самом деле Черняев действительно серьезно помог, только не с панихидой, а с организацией перевозки гроба с телом для прощания из Таллинна в Москву.

Так или иначе, панихида, которую вел поэт Владимир Соколов, прошла достойно — было человек семьсот, но все его друзья и почитатели: Фазиль Искандер, Юрий Любимов, Борис Чайковский, Юрий Левитанский… Михаил Козаков, Зиновий Гердт, Рафаэль Клейнер читали его стихи. Давида Самойлова кремировали в Донском, и я почему-то впервые обратил внимание, что гроб с покойным, прежде, чем опустить его вниз, с уже закрытой крышкой, перехватывают черной траурной лентой и пломбируют, как контейнер. А над сценой в большом зале ЦДЛ, где перед этим шло прощание, висел большой портрет поэта с улыбающимися озорными глазами.

Портретом этим занимался уже давно вышедший на пенсию бывший главный администратор ЦДЛ Аркадий Семенович, похоронивший за свою жизнь не одно поколение писателей, за свой низкий рост прозванный «Малютка». Мне довелось принимать участие в перевозке этого портрета из фотомастерской, когда зашел разговор о том, чтобы отдать его вдове. Аркадий Семенович, любивший Самойлова, не заставил себя долго упрашивать, но при этом поднял палец и значительно сказал: «А вы обратили внимание, какой подрамник я вам отдаю? Это исторический подрамник — я на нем еще Кочетова хоронил…»

После панихиды гроб с телом Самойлова увезли хоронить в Эстонию, в Пярну.

Я познакомился с Давидом Самойловым весной 1962 года, придя к нему домой вместе с молодыми московскими поэтами, к которым он благоволил, — Анной Наль и Сергеем Артамоновым. Жил он тогда в старом шестиэтажном московском доме на площади Борьбы («Площадь борьбы с самим собой», как он в шутку ее называл.) Его еще почти не печатали, но мы уже, конечно, знали наизусть его знаменитые «Сороковые, роковые…» и «Смерть царя Ивана». Для нас поэтому тогда Давил Самойлов, равно как Борис Слуцкий, были самыми главными поэтами, почти богами. Еще бы! — боевые фронтовики, прошагавшие пол-Европы, да еще такие легкие, звонкие, по-пушкински прозрачные, дышащие свободой стихи.

Со Слуцким я к этому времени уже был знаком, и его упомянутые выше суровая осанка, нарочитая офицерская выправка, строгие усы и начальственный тон, заставлявшие робеть, производили на меня серьезное впечатление. Внешность же Давида Самойлова оказалась полной противоположностью моим заочным представлениям — передо мной стоял маленький, как мне сначала показалось, небрежно одетый лысоватый человек с удивительно завораживающими и все время чему-то, даже не относящемуся к разговору, смеющимися глазами, начисто лишенный какой бы то ни было внешней внушительности, подобающей бывалому солдату и классику поэзии, каковым он в действительности и являлся.

Меня удивило и даже поначалу шокировало, что уже хорошо знакомый с ним мой ровесник Сережа Артамонов вместо почтительного обращения «Давид Самойлович» называет его каким-то странным и никак не подходящим детским именем Дезик. На меня, к моему великому огорчению, Самойлов никакого внимания не обратил, так как почти все оно было тогда поглощено девятнадцатилетней Анной Наль, поражавшей своей яркой внешностью и необычными стихами. Но мне, в те поры терзаемому честолюбием и комплексами поэтической иерархии, казалась счастьем сама возможность быть в доме такого поэта, как Самойлов, и слушать, что он говорит, хотя и говорил он в тот раз почему-то больше не о поэзии, а о вещах от нее, на мой взгляд, далеких — например, о водке. Стихи мои, уже одобренные Слуцким, он слушал недолго, явно скучая, и вполуха. «Да, — сказал он, хмыкнув, — вы не живописец», — чем поверг меня в полное отчаяние. Потом ему позвонили, и он заторопился в «Метрополь» встречаться с какими-то друзьями.

Снова я увидел его два года спустя, уже в подмосковной Опалихе, куда он, женившись на Галине Ивановне Медведевой, переселился в купленный им просторный бревенчатый дом с довольно большим садовым участком. Дом этот отапливался углем, и поэтому обычно в зимнее время Самойлов наряжался в валенки и свитер, а выходя во двор по хозяйственным делам, облачался в старый армейский ватник и такую же ушанку. На черной бревенчатой стене его кабинета висели старая медвежья шкура, охотничье ружье, несколько фотографий и еще какие-то безделушки. Скрипучая, обитая для тепла дверь вела в коридор и далее — на кухню, где почти круглосуточно хлопотали Галя и ее мать. Ольга Адамовна, что-то дымилось, варилось и пеклось. Вход в «зимний» дом вел через застекленную террасу, уставленную старыми детскими колясками и пустыми бутылками, разнообразию этикеток которых мог бы позавидовать любой коллекционер. За домом располагались сад и огород, которые, по всей вероятности, могли бы приносить большой урожай, и поначалу действительно приносили, если бы не полное равнодушие главы семейства к садово-огородным занятиям. Поэтому все это понемногу дичало и зарастало, что обеспечивало иногда неожиданное обилие дикорастущей малины.

Почти каждый будний день, не говоря уже о выходных и праздничных, распахивалась никогда не запираемая калитка, и в дом вторгались гости, обычно из числа друзей хозяина. С ними, однако, появлялись затем и их друзья, а то и просто посторонние приезжие люди, желающие повидать поэта и поделиться с ним — кто стихами, кто неудачами. Все они, как правило, шли с бутылками, и при этом их абсолютно не интересовало, свободен ли хозяин дома от работы, желает ли он сейчас немедленно бросить свои стихи или переводы и общаться с ними. Так что многие дни и даже ночи превращались в непрерывное застолье, где одни гости вдруг спохватывались о делах и убегали к очередной электричке, но им на смену неизменно появлялись другие. Хозяин же, которого и я уже к тому времени тоже привычно называл Дезиком, постоянно пребывал за столом, и приходилось только удивляться, когда же он успевает работать. А работа была каторжная. Стихи Самойлова печатали в те годы мало, и он жил переводами. Семья между тем разрасталась, появились дети — сначала Варвара, потом Петя, потом Павлик.

Кстати сказать, свой второй брак Дезик официально узаконил только в 71-м году, уже после рождения Пети При регистрации не обошлось без курьезов. В то время как народная депутатка торжественно зачитывала казенный текст, старшая дочь новобрачных Варвара, которой к этому времени было уже около пяти лет, вырвалась из рук сопровождавших и кинулась к папе с мамой. «А это кто?» — испуганно спросила депутатша, прервав от неожиданности чтение. «А это их будущий ребенок», — невозмутимо ответил один из свидетелей — Анатолий Якобсон. Дети постоянно болели, всех надо было кормить, и воз переводов все возрастал. Возможно, именно в эти годы Давид Самойлов окончательно сформировался как один из главных мастеров русской школы поэтического перевода. Его поначалу-то и в Союз писателей приняли по секции переводчиков. Любил ли он эту свою многолетнюю кропотливую и не всегда благодарную работу, отнимающую время и силы, этот почти пожизненный литературный оброк, связывающий его жесткими сроками сдачи переводов и произволом редакторского вкуса? Ведь не зря ненавидели переводы, занимались ими по суровой жизненной необходимости многие выдающиеся наши поэты. Анна Андреевна Ахматова сказала как-то, что «переводить стихи — все равно, что есть собственный мозг».

Помню, уже в Пярну Дезик должен был переводить какую-то огромную драму в стихах, к которой у него душа не лежала. Это называлось «двигать шкаф».

И все-таки мне кажется, что Самойлов любил переводить. Во всяком случае, стихи своих любимых поэтов он переводил с таким блеском и свойственной только ему изящной легкостью, что они органично перевоплощались в русские стихи. Благодаря его удивительной музыкальности, тонкому поэтическому слуху и неповторимому таланту пересмешника, русские читатели впервые смогли открыть для себя многих поэтов Франции и Польши, Венгрии и Чехословакии, Грузии и Армении, Литвы и Эстонии. Более того, его переимчивый слух позволил ему воплотить в своих стихах многие интонации народной славянской поэзии. Отсюда стихи о воеводе Вуке, отсюда, наконец, его несколько неожиданные для современников баллады последних лет «Ясеневый листок», «Вставайте, Ваше величество» и другие. Так Самойлов, как некогда Пушкин, брал вечные камни народной поэзии для своих поэтических зданий.

Слава Самойлова как поэта-переводчика быстро распространялась по всей стране. Издательства наперебой заказывали ему переводы. Многие поэты южных республик приезжали к нему с ящиками коньяка или винными бочонками, приложенными к рукописям. Заслуживали ли их стихи переводов такого поэта, как Самойлов? Не знаю, да это теперь и не важно, потому что русские переводы, опубликованные под их именами, были уже настоящими стихами. Дело доходило до курьезов, когда к Самойлову приезжали эмиссары с юга и за обильным столом говорили ему: «У нас есть очень хороший поэт… Надо, обязательно надо, чтобы именно вы перевели его стихи. Это настоящий поэт, очень большой. Его надо открыть для русских. Только вот у него рифма иногда бывает слабовата. Надо ему помочь с рифмой. Да, и вот у него не всегда образов достаточно в стихах. И с этим ему надо помочь… Очень просим».

Я вспоминаю авторский вечер одного из действительно хороших литовских поэтов Эдуардаса Межелайтиса, проходивший в Москве в ЦДЛ. Зал был полон. Сначала Межелайтис читал свои стихи на литовском языке, мало понятном большинству аудитории, а потом эти же стихи читали по-русски поэты, переводившие его — Белла Ахмадулина, Юрий Левитанский, Андрей Вознесенский. В конце вышел Давид Самойлов, который, судя по румянцу и блеску в глазах, попал на сцену уже через буфет. Он блистательно прочел несколько стихотворений Эдуардаса Межелайтиса в своих переводах, а потом неожиданно сказал: «За что я люблю моего друга Межелайтиса? За то, что он очень умный человек и подружился с хорошими русскими поэтами, которые переводят его стихи на русский. Вот поэтому-то он и классик». Межелайтис и впрямь оказался умным человеком, и дело закончилось смехом.

В начале 80-х в Москве, в театре «Современник» была снова поставлена знаменитая комедия Шекспира «Двенадцатая ночь». Поставил ее специально приглашенный для этого английский режиссер Питер Джеймс. По этому случаю Давиду Самойлову театр заказал новый перевод пьесы. И Самойлов перевел Шекспира, притом совершенно современным языком, языком Москвы 70-х годов, да еще и несколько озорных зонтов написал к комедии на музыку Давида Кривицкого.

Я присутствовал на премьере в театре на Чистых Прудах, куда, ввиду отсутствия билета, прошел по номерку от пальто Самойлова из гардероба. В спектакле, конечно, были заняты все ведущие актеры: Мальволио играл Олег Табаков, сэра Эндрю Эгьючика — покойный ныне Олег Даль, шута — Валентин Никулин. Главное, что запомнилось мне в связи со спектаклем, это до неприличия неудержимый смех, овладевавший мной на протяжении всего театрального действа. Смеялся я так, что на меня оборачивались соседи. После спектакля всех актеров и англичанина-режиссера много раз вызывали на сцену бурными аплодисментами. Наконец вытащили туда и Самойлова и долго ему хлопали. Вернувшись, он сказал мне, тронутый успехом: «Ты понимаешь? Я же выходил за автора!»

Помнится, потом поехали отмечать премьеру в его московскую квартиру, бывшую тогда на Пролетарском проспекте. Было много народу, включая английского гостя. Все говорили о том, что Самойлов должен теперь перевести заново все комедии Шекспира, чтобы дать им новую жизнь — как Пастернак дал новую жизнь шекспировским трагедиям. Жена же Галя этой идеи явно не одобряла. Меня это удивило, и когда гости разошлись, я спросил ее об этом. Она сердито ответила: «Дезик должен прежде всего писать стихи». «Что ты, — возразил я, — это ведь тоже стихи — Шекспир». «Ты не знаешь Дезика, — сказала она. — Он все хочет делать сразу: стоять на сцепе, переводить Шекспира, пить с друзьями, крутить роман и писать гениальные стихи, и при этом в одно и то же время. Так не бывает». Она была права. Больше Давид Самойлов Шекспира не переводил…

Возвращаясь же к поэтическим переводам Самойлова, можно с уверенностью сказать, что даже если бы он совсем не писал собственных стихов, то все равно остался бы в нашей литературе как непревзойденный мастер поэтического перевода. Когда стихи переводит не просто переводчик, а поэт, всегда происходит как бы противоборство двух личностей, двух поэтических систем, где побеждает сильнейший. Чтобы убедиться в этом, достаточно восстановить в памяти, например, прекрасные переводы шекспировских сонетов, сделанные Самуилом Маршаком, и его собственные стихи, скорее похожие на переводы. Обратный пример — с Эдуардом Багрицким, переведшим «Балладу о рубашке» Томаса Гуда, где перевод убедительнее подлинника. У Самойлова же, сильного и самобытного русского поэта, было редкое чувство вкуса и меры, никогда не позволявшее ему «гнуть под себя» чужие стихи. Может быть, именно это и обеспечило точную гармонию переводов.

В середине 70-х годов Самойловы купили — сначала частично, а потом и целиком — дом в Пярну, в Эстонии, на берегу Пярнуского залива, и практически переселились туда. Знаменитый и многим памятный дом в Опалихе был продан и прекратил свое литературное существование. А жаль! Ведь именно этот дом, где в гостях у Самойлова бывали многие видные литераторы — от Анатолия Якобсона и Фазиля Искандера до Вячеслава Всеволодовича Иванова и Лидии Корнеевны Чуковской, стал теперь своеобразным памятником эпохе 60-х годов. В нем всегда жили какие-то приехавшие родственники или ученики, а то и просто друзья. Быт, хотя и трудный, полусельский быт дома, где росло трое детей, никогда не бывал проблемой — как на палубе корабля, где в машинном отделении всегда все в порядке.

Частые застолья и вереница гостей образовывали как бы внешнюю декорацию этого дома. Каждое утро, даже с тяжелой головой, хозяин садился за свою нелегкую и часто постылую работу. А разговоры за столом были совсем не праздными. Шли 60-е годы, когда перед российской интеллигенцией стоял трудный выбор — эмиграция или духовная внутренняя борьба, противостояние тупой махине полицейского государства. Тесная дружба связывала Давида Самойлова с людьми, близкими к диссидентскому движению — Львом Копелевым, Юлием Даниэлем (после его возвращения из ссылки).

Наиболее трагической фигурой в этом окружении оказался поэт и переводчик из семинара, который вели в те годы Давид Самойлов и Мария Петровых, Анатолий Якобсон — самый, пожалуй, любимый ученик Самойлова. Талантливейший литератор, человек с болезненно обнаженной совестью, со всей юной горячностью и непримиримостью он отдал свою жизнь диссидентскому движению, став одним из самых основных составителей знаменитой «Хроники», и тем обрек себя на тюрьму и высылку. Все, что писал в те годы Якобсон, и в первую очередь его блестящие литературоведческие работы, в том числе книга о Пастернаке и статьи об Ахматовой, поэме Блока «Двенадцать», советских поэтах-романтиках, во многом черпалось из общения с Дезиком. Самойлов долго и болезненно переживал его вынужденный отъезд и последовавшую затем безвременную и трагическую гибель, которой он посвятил стихи.

Для всех этих людей и для многих других, включая А. Д. Сахарова, Давид Самойлов был в те годы мерилом общественного самосознания. Тогда интеллигенция тянулась к поэтическому слову, и он стал одним из главных центров этого поэтического притяжения.

Вместе с тем Самойлов всегда был последовательным противником эмиграции и убежденно считал, что российский писатель не должен покидать родину, полностью солидаризируясь в этом с Ахматовой и Сахаровым. В его архивах сохранились не отправленные им письма к Солженицыну, где он формулирует свою позицию. Кроме того, Самойлов, подобно Пушкину, физически ощущал потребность быть независимым как от официальных инстанций, так и от политических движений, которым сочувствовал. К нему полностью могут быть отнесены автобиографические строки Пушкина в его выдуманном переводе «Из Пиндемонти»:

Зависеть от властей, зависеть от народа —

Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому

Отчета не давать, себе лишь самому

Служить и угождать; для власти, для ливреи

Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи…

В старом бревенчатом, потемневшем от времени опалихинском доме существовал в те годы особый, не всегда трезвый, но неповторимый социум творческих людей, и витал тот странный дух свободы, который я нигде не встречал за его пределами. Иногда меня охватывает ностальгия по этому дому. В Пярну тоже был дом, гораздо более роскошный и вместительный, однако там это чувство не возникало. Может быть, потому, что прошли годы и все стало восприниматься по-другому, а может быть, и потому еще, что дом этот стоял уже не посередине нашей жизни в Подмосковье, а в эстонском курортном городке, среди чужого языка, чужой истории и быта, и все поэтому виделось не изнутри, а как бы со стороны.

Но Давид Самойлов, со свойственной лишь ему редкой особенностью становиться центром общения, и здесь создал удивительное литературное силовое поле, в зону действия которого попадали все приезжавшие в Пярну друзья и литераторы. Я в свое время даже придумал выражение «дезоцентрическая система». Поэтому с середины 70-х многие завсегдатаи Опалихи, в том числе и мы с женой, стали наезжать летом в Пярну. Организовывались купания, хотя купаться Самойлов любил не очень, так как после болезни плавал плохо. «Люблю природу, но не люблю стихию», — сказал он как-то. Устраивались разнообразные литературные игры, до которых Дезик был великий охотник. Чего стоит, например, его стихотворная переписка «Из Пярну — в Пярну» с отдыхавшим там в то время Львом Зиновьевичем Копелевым, которому он писал, в частности:

Ты всегда бываешь, Лев, — лев.

Не всегда бываешь, Лев, прав.

Вместе с рижским писателем Юрием Абызовым, своим давним приятелем, Самойлов придумал целую страну — Курзюпию, с историей и, конечно, своей литературой, которую они старательно переводили на русский язык. Был создан также специальный словарь курзюпского языка и ряд курзюпских имен — такие, например, как имена двух сестер: Ссална Ваас и Клална Ваас.

Иногда, в вечернее время, совершались посиделки «на Ганнибаловом валу», крепостной стене старинного города Пернова, возведенной, по преданию, под руководством и по чертежам знаменитого прадеда Пушкина — царского арапа Абрама Петровича Ганнибала, что нашло потом отражение в известной поэме Давида Самойлова «Сон о Ганнибале». Дезик обладал неистощимой мальчишеской фантазией на различного рода выдумки и затеи. Например, надевал шляпу и очки, брал в руки трость и изображал «богатого старика», каким он хотел бы когда-нибудь стать. Или, только что написав песенку на музыку композитора Бориса Чайковского для детской пластинки «Слоненок-турист», собирал вокруг себя детей и взрослых. Все прыгали на одной ноге и дружно распевали вслед за ним: «Цык-цык, цуцик, цык-цык, цуцик».

Рядом с Самойловым на улице Тооминга жил летом вместе с дочкой известный скрипач Виктор Пикайзен, на концерты которого мы ходили и который неоднократно бывал в гостях у Дезика. Однажды во время утреннего купания Дезик сказал мне: «Ты знаешь, я вчера был просто потрясен Пикайзеном. Представляешь, он приходит после концерта домой, ужинает кефиром с булочкой и потом сам себе еще играет на ночь на скрипочке! Ему, оказывается, мало! Кроме того, я долго думал, — откуда у еврея может быть такая странная фамилия — Пикайзен, и сегодня я наконец сделал открытие: никакой он не Пикайзен — обыкновенный Айзенпик!»

Будучи свидетелем в ЗАГСе при моей женитьбе в 1972 году, он сказал: «Алик, я должен преподать тебе основы этики семейных отношений. Жене, конечно, можно и нужно изменять, но есть нравственные нормы, которые преступать нельзя. Например, — ты пришел домой в пять утра. Ну, бывает, — засиделся у приятеля, выпили, ничего. А теперь представь, что ты пришел домой не в пять, а в половине шестого. Это уже совсем другое дело — ты не ночевал дома. Ты понял разницу?» На мое пятидесятилетие он прислал из Пярну стихотворное послание:

Городницкий — пятьдесят —

Это, брат, не фунт изюма.

Это, я сказал бы, брат,

Основательная сумма.

Юмор не покидал Давида Самойлова даже в самых критических ситуациях. Когда к нему пришел глазной врач накануне операции по снятию катаракты, чтобы определить, насколько у больного ослабло зрение, Самойлов заявил: «Понимаете, доктор, бутылку вижу, а рюмку нет». К женщине-хирургу перед операцией он обратился со стихами:

Роза Александровна, вырежьте мне глаз,

Ибо этим глазом я не вижу Вас.

Когда я думаю о Самойлове, его облик в моей памяти всегда связан с его домом. В Опалихе или Пярну, но обязательно с домом. В Москве, на Астраханском, у Самойловых была городская квартира, но Дезик ее недолюбливал, бывал в ней недолго, наездами. Просторно он чувствовал себя только в доме. В доме, где плачут или смеются дети, пыхтит и варится что-то на кухне, шумят за столом и спорят понаехавшие гости. А на другом столе, в кабинете, ждет начатая рукопись. А за стенами дома лежат подмосковные задымленные снега или шумит неприветливая осенняя Балтика. Не оттого ли образ Дезика легко ассоциируется в моем сознании с образами маститых мастеров Возрождения, в их шумных итальянских домах, в окружении подмастерьев, учеников, детей и домочадцев? Помните его «Свободный стих»? Сейчас таких мастеров больше нет. Ушел последний.

Самойлов вообще чем дальше, тем больше не любил большой город с его суетой, беспрерывными телефонными звонками, отсутствием моря или леса и плюс к этому — своей постоянной зависимостью от конъюнктуры событий, здесь происходящих, на которые он как один из первых поэтов обязательно должен был реагировать. Он ощущал органическую потребность быть подальше от суетной и бестолковой столичной жизни с ее важными, на первый взгляд, но не имеющими отношения к поэзии событиями. К нему полностью могут быть отнесены строки Иосифа Бродского из «Писем римскому другу»:

Если выпало в Империи родиться.

Лучше жить в глухой провинции, у моря.

Давид Самойлов и жил «в провинции у моря», найдя наиболее удобную для себя форму внутренней эмиграции. «Я выбрал залив», — пишет он сам о себе. Вряд ли он мог предположить при этом, что уже после смерти окажется внезапно за рубежом.

…И некому слово замолвить,

Его протерев, как стекло,

В краю, где и имя «Самойлов»

Латынью на камень легло.

У берега Балтики синей

Не ждет запоздалых наград

От все позабывшей России

Посмертный ее эмигрант.

Вместе с тем именно стремление жить подальше от столицы (вспомним Александра Кушнера: «Пребыванье вне столиц здоровей Кремлевских капель») определяет главный личностный и поэтический водораздел Давида Самойлова с Борисом Слуцким. Тот всю жизнь стремился быть как можно ближе к центру событий, жадно впитывал в себя все последние новости, стараясь все время быть в курсе происходящего. Его стихи почти всегда неразрывно связаны с конкретными политическими событиями, переживаемыми нашей страной: «В то утро в мавзолее был похоронен Сталин», «Покуда над стихами плачут», «Евреи хлеба не сеют», «Я строю на песке». Эти и многие другие стихи его поражают прицельной точностью беспощадных жестких формулировок, острой актуальностью и незамедлительной быстротой реакции.

На этом фоне стихи Давида Самойлова кажутся мягкими, порой совсем неактуальными. В них часто как бы отсутствует личная позиция автора (как, например, в одном из лучших его стихотворений «Пестель, поэт и Анна»). Самойлов избегает жестких форм и формулировок, поэтических силлогизмов, внешней экспрессии стиха. При внимательном чтении, однако, убеждаешься, что поэтическая ткань его стихов гармонична и неразрывна, и негромкие, казалось бы, откровения поражают своей глубиной:

Ночь стоит ледяно и сухо,

Ночь стоит высоко и звездно, —

Не склоняй доверчиво слуха

К прозревающим слишком поздно.

Одной из главных особенностей поэзии Давида Самойлова является присутствие воздуха в его стихах, ощущение удивительной музыкальной гармонии их звучания. Секрет этого остается непонятным. Эта прозрачная пушкинская гармония не «поверяется алгеброй». При всем очевидном несходстве эпох, лексики, судеб и характера поэтических талантов, как это некоторым ни покажется странным, звонкие самойловские стихи более всего сродни пушкинским. Их сближает, помимо прочего, легкость и кажущаяся простота.

Не менее важным параметром, связывающим напрямую поэзию Самойлова с пушкинской, можно считать то постоянное ощущение улыбки, которое присутствует у Самойлова даже в самых серьезных стихах — явление вообще достаточно редкое и потому особенно ценное в русской поэзии:

Все это ясно видел Дибич,

Но не успел из дома выбечь.

Или:

По ночам бродил в своей мурмолочке.

Замерзал и бормотал: «Вот, сволочи!

Пусть пылится лучше. Не отдам».

Не говоря уж о таких его поэмах, как «Дон Жуан» или «Юлий Кломпус». Помню, как после первого прочтения озорной поэмы «Юлий Кломпус» в Москве, куда он привез ее из Пярну, Дезик сказал мне: «Сам не знаю, как она у меня выскочила. Время было самое неподходящее. Понимаешь, Петя болеет, Галя — черная, денег нет, а из меня, как назло, прет эта поэма. Ну что ты будешь делать!» Действительно, по свидетельству Галины Ивановны, «Юлий Кломпус» был написан во время второй Петиной реанимации, когда ночью до приезда реаниматора родители попеременно держали тяжелый водопроводный шланг, из которого наскоро соорудили дыхательную трубку для Пети.

Может быть, именно поэтому Самойлову всю жизнь ближе других оставались светлые, несмотря ни на что, образы гениальных Шуберта и Моцарта: «Шуберт Франц не сочиняет: как поется — так поет». Или: «Но зато — концерт для скрипки и альта!»

Что же касается политизированной декларативной эстрадной поэзии, ставшей столь модной в начале 80-х и снова набирающей силу в наши дни, то Самойлов ее откровенно не любил, не считая ее явлением поэтического ряда. С горечью говорил он мне при последней встрече в Москве, у него дома на Астраханском, о мутной волне такой поэзии, которая поднимается сейчас, о конъюнктурных однодневках, звучащих с эстрад, о том, что действительная поэзия становится не нужна в наш прагматичный век, жадный до сенсаций и разоблачений. При всем том Самойлов всегда был подлинно русским поэтом с государственным сознанием, поэтом того ушедшего поколения, которое кровью своей на полях самой кровавой войны в истории человечества заплатило за право на это сознание.

Иногда, хотя на мой взгляд и несправедливо, его обвиняли даже в «имперском» восприятии событий. Однажды наш общий знакомый, прозаик Марк Харитонов, послал ему рукопись своего большого романа об Иване Грозном. Самойлов написал автору длинное письмо, где, положительно отзываясь о романе в целом, упрекал в то же время автора в «неправильной исторической концепции при освещении событий. Так татарский историк навряд ли мог бы правильно осветить Куликовскую битву». Сам Самойлов вполне унаследовал моральную традицию ведущих российских писателей от Достоевского до Толстого искать в себе, а не в окружающих, причины общественных неурядиц. В последнюю встречу мы с ним из-за этого даже поспорили, так как он вдруг начал говорить об исторической вине евреев перед русским народом: «Не надо было евреям лезть в первое советское правительство и чека».

Во всем остальном же, впрочем, он был совершенно русским, а не «русскоязычным», — как его стараются представить идеологи литературной «черной сотни», писателем. Не случаен в связи с этим его живой интерес к российской истории. Исторические стихи и стихотворные драмы Давида Самойлова — тема отдельного исследования. Во всех своих исторических произведениях он концептуален. Это не красочные иллюстрации к минувшим событиям былого, а как бы опрокидывание их в проблемы сегодняшнего дня. Наиболее яркий пример этого — поражающая своим лаконичным изяществом поэма «Струфиан», в которой императора Александра Первого похищают из Таганрога инопланетяне. Фантастический современный фон, возникший в поэме на основе рассказов и лекций одноклассника Дезика, известного «тарелочника» Феликса Юрьевича Зигеля, подчеркивает актуальность проблем государственного переустройства бунтующей многонациональной империи. И в челобитной, подаваемой государю Федором Кузьминым, легко угадывается современная программа сторонников «патриотической России»:

Чтобы России не остаться

Без хомута и колеса.

Необходимо наше царство

В глухие увести леса…

И завершив исход Синайский,

Во все концы пресечь пути,

А супротив стены Китайской

Превыше оной возвести.

В Руси должна быть только Русь.

Татары ж и киргиз-кайсаки

Пусть платят легкие ясаки,

А там — как знают, так и пусть!

В стихотворной драме «Меншиков» тупая махина государства ломает все нормальные человеческие чувства и, прежде всего, любовь Сапеги и Марии Меншиковой. Историческая поэма «Сон о Ганнибале», посвященная, казалось бы, семейной драме знаменитого предка Пушкина, на самом деле посвящена сложным, всегда актуальным проблемам любви и взаимного понимания близких людей. «Он заплатил за нелюбовь Натальи» — это уже о Пушкине и обо всех нас. Поэмы Самойлова, как правило, коротки. Для них характерно стремительное развитие сюжетов и характеров героев. Композиция — редкий дар. Давид Самойлов владел нм в совершенстве, что еще раз обличает в нем мастера. Он, кстати, сознавал это и не без гордости говаривал: «Ну уж сюжетом-то я владею».

Поразительна художественная ткань этих поэм, где реплики героев органично сплетаются в строке с описанием происходящего на сцене:

Дон Жуан: Чума! Холера! (Треск, гитара, мандолина.)

Каталина! Каталина! (Входит.) Что вам, кабальеро?

Предельно точны изображения:

Доныне эту вязку я помню под рукой

И грустную развязку с искательницей той.

Что же касается истории, то и в поэмах, и в емких исторических стихах («Смерть Ивана», «Конец Пугачева») автора привлекали прежде всего нравственные проблемы, связанные с поступками героев, соотношение государственной необходимости и христианских заповедей. Все беды «Смутного времени» на Москве происходят «потому, что маленьких убивать нельзя!» Показателен в этом отношении и диалог Ивана Грозного с обреченным на мучительную смерть холопом:

Ты милосердья, холоп, не проси.

Нет милосердных царей на Руси.

Русь — что корабль. Перед ней — океан.

Кормчий — гляди, чтоб корабль не потоп!..

Правду ль реку? — вопрошает Иван.

Бог разберет, — отвечает холоп.

Почти все поэмы Самойлова, от «Снегопада» до «Кломпуса», так же, впрочем, как и стихи, во многом биографичны. Даже когда автор пишет о легендарном мастере средневековья Вите Ствоше, в конце жизни отправившемся в Нюренберг и «запропавшем по дороге», он пишет во многом о себе. Вместе с тем, если развивать дальше дискуссионную тему о сходстве Самойлова и Пушкина, то необходимо отметить еще одну общую черту — некую внешнюю непричастность художника к изображаемым им героям и событиям. Именно эта черта Пушкина вызвала критику со стороны Андрея Синявского в его знаменитой работе «Прогулки с Пушкиным», публикация которой в журнале «Октябрь» наделала столько шума. Так же как и Пушкин, Самойлов равно доброжелателен ко всем своим героям, но как бы отстранен:

Как прощался он с Устиньей, как коснулся алых губ,

Разорвал он ворот синий и заплакал, душегуб.

В стихах и поэмах Давида Самойлова нет резонерства. Они рассчитаны на умного собеседника, который сам сумеет во всем разобраться.

Еще живя в Опалихе, Самойлов наряду со стихами начал писать автобиографическую прозу, книгу о себе, своей эпохе, своих современниках. Книгу эту он не успел закончить, но даже те куски из нее, которые мне посчастливилось услышать в его чтении, очень значительны, как по содержанию и нравственной позиции автора, так и по все той же неповторимой летящей легкости самойловского стиля.

Говоря о литературном стиле Самойлова, с сожалением приходится заметить, что этот прозрачный пушкинский поэтический стиль, ставший в наше время модернистских новаций уникальным, с его уходом может оказаться вообще утраченным.

В своей поэзии Давид Самойлов со всей глубиной показал огромные, еще не использованные богатства классической русской поэзии. Не случайно поэтому он занимался специальным изучением русской рифмы, разработкой теории стиха. Его знаменитая «Книга о русской рифме» — одна из редких книг такого рода, написанная не литературоведом, а поэтом, — остается бесценным вкладом в поэзию и литературоведение. Всю свою жизнь Давид Самойлов как магнит притягивал к себе поэтическую молодежь. У него было много учеников, однако все они пишут иначе. Его моцартовский легкий стиль никто из них перенять не сумел. Может быть, именно об этом думал он еще в молодости, когда написал в стихотворении «Старик Державин» пророческие строчки:

Был старик Державин льстец и скаред,

И в чинах, но разумом велик.

Знал, что лиры запросто не дарят.

Вот какой Державин был старик!

К своим публичным выступлениям, которых было немало, Давид Самойлов почти всегда готовился тщательно, продумывая их композицию до деталей. У него был на редкость обаятельный голос и такая же завораживающая манера читать стихи — очень мягкая и ненавязчивая. В отличие от многих московских поэтов, превращающих чтение стихов в эстрадный номер или выступление на митинге, размахивающих руками и жестикулирующих каким-то особым образом, вскрикивающих вдруг в процессе чтения своих стихов, чтение Дезика начисто было лишено какой бы то ни было внешней аффектации. Стихи его были настолько насыщенны и естественны, что совершенно не требовали никаких звуковых или мимических дополнений при чтении. Голос его — казалось бы, негромкий — с удивительной точностью передавал все оттенки и полутона звучащей строки. Послушайте его стереодиски — и вы сами немедленно убедитесь в этом.

В последние годы на авторских вечерах в Москве, Ленинграде и Таллинне, где у Самойлова сложилась своя многолетняя аудитория, он, как правило, выступал не один, а с кем-нибудь из своих друзей актеров, которые читали его стихи. Обычно это были Михаил Козаков, Рафаэль Клейнер. Яков Смоленский, Зиновий Гердт, Лилия Толмачева. Все они актеры и чтецы самого высокого класса, глубоко любившие Дезика и его стихи и вкладывавшие в чтение весь свой талант. Чтение их — само по себе неплохое, звучавшее, как правило, в первом отделении каждого вечера, — ни в какое сравнение, конечно, не шло с чтением самого автора во втором отделении, несмотря на то, что в последнее время Дезик забывал строчки (и тут же весь зал принимался хором их подсказывать), снимал и надевал очки при чтении и держался без всякого сценического напряжения. «Играть» на сцене его даже остросюжетные поэмы было совершенно не нужно. Так, однажды, читая его поэму «Сон о Ганнибале», один из актеров решил почему-то разыграть на сцене роли ее персонажей и стал усиленной мимикой изображать то девицу Моор, то лихого Норцова, что вызвало в зале смешки и внесло элемент балагана, но нарушило грустный и меланхолический гармонический строй звучащей поэмы, в которой вообще-то нет ничего смешного. Рафаэль Клейнер, много лет работавший с Дезиком, который был режиссером многих его поэтических моноспектаклей (по стихам поэтов, погибших на полях Великой Отечественной войны — «Строки, пробитые пулей», по Алексею Константиновичу Толстому и т. д.), читая стихи Самойлова, всячески смирял свой громовой голос, стараясь передать мягкость Дезиковых интонаций.

Вспоминаю, как после одного из последних вечеров Самойлова в ЦДЛ мы вместе с Гердтами заехали к нему домой на Астраханский. Дезик был недоволен вечером, реакция зала казалась ему холодной. «Понимаете, — жаловался он, — раньше, когда я читал свои поэмы, от них гул шел. А теперь нет гула, не чувствую я его». Гердт допил свою рюмку коньяка, поставил ее на стол и патетически произнес: «Гул затих». Все засмеялись.

Так же нелегко было переложить стихи Самойлова на музыку. Я помню, как нелепо и чужеродно к стихам звучал в сопровождении фортепьяно уж не помню кем написанный романс на стихи «Я — маленький, горло в ангине…», да еще и с вокальной сопрановой колоратурой. Всякая внешняя патетика и напыщенность не уживались с органическим строем этих стихов. Мне кажется, что только Сергею Никитину и Виктору Берковскому, талантливым композиторам-самоучкам с прекрасным поэтическим слухом, удалось найти правильную интонацию музыкальной аранжировки его стихов. Это относится к песням Сергея Никитина «Триптих о Царе Иване», Виктора Берковского — «Сороковые-роковые» и многим другим.

Однажды Сергей Никитин спел мне только что написанную им на стихи Самойлова новую песню «Давай поедем в город». Мелодия песни, показавшаяся оригинальной и точной, мне понравилась, о чем я Сергею тут же и сказал, поздравив его с тем, что ему удалось придумать такую хорошую мелодию. «Да я вовсе и не придумывал ее, — ответил он, — она уже была в стихах. Просто я ее извлек и подчеркнул».

Сам Самойлов песен, как правило, не писал (не считая, конечно, работы с театрами, в результате которой, в частности, появилась ставшая народной и безымянной песня «Ах, поле, поле, поле», или песен для «хора терских казаков»).

Его однокашник по ИФЛИ, поэт и прозаик военного поколения Евгений Агранович вспоминал, как в послевоенные годы, когда их собственные стихи не печатали, они писали песни на заказ втроем, — он, Борис Слуцкий и Давид Самойлов. Происходило это примерно так. Самойлов звонил с утра по телефону Аграновичу или Слуцкому и говорил: «Приходите ко мне к соавтраку». Слегка подкрепившись, они начинали сочинять песни. В каждом куплете кто-то начинал первую строку, а другие продолжали. Весьма характерный пример, приведенный Евгением Аграновичем, такой:

Привели в отделенье милиции (Агранович),

Где паркет, и букет, и портрет (Слуцкий),

Девчоночку в платьице ситцевом

Восемнадцати с чем-нибудь лет (Самойлов).

Кстати, сам Евгений Агранович, родившийся в 1919 году и поступивший в Литературный институт в 1938 году, в том же году вместе с Борисом Смоленским написал широко известную песню «Одесса-мама»:

В Одессе зажигаются огни,

И корабли уходят в море прямо.

Давай поговорим за берега твои.

Любимая моя Одесса-мама.

С первых дней войны Агранович отправился на фронт рядовым 22-го отдельного истребительного батальона и именно тогда, в самые тяжелые дни войны, написал знаменитую песню, которую я (а возможно и многие другие) приписывал Редьярду Киплингу:

День-ночь, день-ночь

Мы идем по Африке.

День-ночь, день-ночь,

Все по той же Африке.

И только пыль, пыль, пыль,

От шагающих сапог, —

Отдыха нет на войне.

В 1942 году Евгений Агранович уже военный корреспондент, старший лейтенант. Он закончил войну в 45-м в Германии, а после демобилизации в 1946 году долго не мог восстановиться в Литературном институте из-за начавшейся в стране антисемитской кампании. Для его восстановления потребовались ходатайства Константина Симонова и Павла Антокольского. В последующие годы, поэт, прозаик и драматург Евгений Агранович, став профессиональным сценаристом, неоднократно писал песни для кинофильмов, из которых наибольшую известность приобрела песня «Я в весеннем лесу пил березовый сок».

Другим однокашником Самойлова, писавшим песни, был поэт Михаил Львовский, написавший в соавторстве с Михаилом Светловым знаменитый «Глобус». Ему принадлежит также замечательная песня «На Тихорецкую состав отправится» и песня, которую любил петь Самойлов, начинавшаяся такими строчками:

Если пойдешь от Ольховки

Прямо за Уральский хребет.

Ты подойдешь к океану,

Лучше которого нет.

Дальше пойдет Сан-Франциско,

За Сан-Франциско — Нью-Йорк.

Через Париж и Варшаву

Все к той же Ольховке придешь.

Еще один многолетний приятель и современник Давида Самойлова Георгий Лепский, служивший во время войны в железнодорожных войсках, еще в 1937 году вместе с однокашником Самойлова по ИФЛИ Павлом Коганом написал самую, пожалуй, знаменитую песню нашей молодости — «Бригантину» (стихи Павла Когана, музыка Георгия Лепского).

И Евгения Аграновича, и Михаила Львовского, и Павла Когана с Георгием Лепским вполне можно причислить к предтечам авторской песни.

Сам Давид Самойлов к авторской песне относился довольно равнодушно. Именно ему принадлежит упомянутая выше крылатая фраза «Истинная поэзия не нуждается в гитарной подпорке». Тем не менее, это не мешало ему любить Окуджаву, Высоцкого и Кима, которому он незадолго до своей смерти написал предисловие для книжки.

Ким, кстати, поведал мне забавную историю о том, что как-то в Пярну Дезик пригласил его к себе в качестве «эксперта» по авторской песне. В этот день к нему в гости приехал откуда-то издалека поэт, пишущий песни, предусмотрительно прихватив с собой пару бутылок коньяка. Прикончив первую бутылку, Самойлов благосклонно предложил поэту показать свои песни. После их исполнения первое слово, как специалисту, было предоставлено Юлию Киму. Песни Киму не понравились, однако и обидеть гостя при Самойлове он не решался, поэтому говорить начал уклончиво: «Понимаете, песни с одной стороны неплохие, но с другой стороны в них не хватает того-то и того-то». Дезик долго и терпеливо слушал рассуждения Юлика, а потом выпил очередную рюмку и с римской прямотой громогласно заявил: «А по-моему, все это — полное говно!»

Вспоминается также история с другим бардом, приехавшим на поклон к Самойлову из Харькова, тоже, конечно, с бутылкой. Самойлов с ласковой улыбкой слушал его песни под гитару, и бард удалился в полной уверенности, что покорил сердце сурового мэтра. Когда дверь за гостем закрылась, Дезик, поставив пустую рюмку на стол, поднял вверх палец и глубокомысленно произнес: «Так должен уметь каждый еврейский мальчик».

Еще с фронтовых и даже с военных ИФЛИйских лет Самойлов любил застолье и был изрядным сердцеедом. Невысокого роста, подвижный и порывистый в молодости, как Пушкин, с завораживающе красивыми и живыми глазами, на сердца всех женщин действовал он безотказно, что создавало порой то драматические, то комические ситуации. В сентябре 2000 года старинный друг Самойлова упомянутый выше Петр Горелик показал мне письмо, полученное от Давида Самойлова с Ленинградского фронта. О чем же он писал? «С радостью сообщаю тебе, что учрежденной тобой комиссии по лишению меня невинности делать нечего». Ну как тут не вспомнить его знаменитые строчки: «Война гуляет по России, а мы такие молодые»! Уже в конце жизни Самойлов со скромной гордостью написал в шуточном сборнике «В кругу себя»: «Меня любили дочери пяти генералов, двух маршалов и одного генералиссимуса». Помню, в 91-м году в Питере я процитировал эти слова на вечере его памяти, который вел в Ленинградском концертном зале. Сидевший за моей спиной Зиновий Гердт молниеносно выхватил у меня микрофон и громко крикнул в него: «И это был совсем не Чан Кай-Ши!»

Один из родственников Дезика со стороны первой жены, упомянутый выше редактор издательства «Советский писатель» Виктор Фогельсон, живший в незапамятные времена с ним вместе на даче в Мамонтовке, вспоминал, как однажды, в холодный зимний день, Дезик неожиданно появился на этой даче с дочерью «величайшего гения всех времен и народов» и заставил растерянного Фогельсона немедленно убраться на холодный чердак. Однако совершенно неожиданно появилась вдруг жена поэта, и на холодном неотапливаемом чердаке пришлось довольно долго отсиживаться самой дочери генералиссимуса, которую сердобольный Виктор, когда Дезик вынужден был удалиться вместе с женой, долго отпаивал горячим чаем и провожал на электричку.

Поэт Юрий Левитанский написал про его многочисленные увлечения: «А эту Зину звали Анной — она была прекрасней всех». Сам Самойлов однажды жаловался мне, что Левитанский «начисто убил» его любимые стихи о Франце Шуберте, начальная строчка которых звучала так: «Шуберт Франц не сочиняет — как поется, так пост». Остряк Левитанский заменил всего лишь одну букву в слове «поется», после чего Дезик навсегда вычеркнул эти стихи из своего концертного репертуара. «Все время боюсь прочесть не так», — объяснил он. Виктор Берковский, написавший песню на эти стихи, из тех же соображений поменял эту строчку Самойлова на «Шуберт Франц не сочиняет: запоется — запоет».

В ресторане ЦДЛ и в некоторых других ресторанах Дезик пользовался общей любовью (и, кажется, порой даже кредитом) всех официанток. В 60-е годы он проводил там довольно много времени, и когда случались деньги, щедро поил всех окружающих. Он любил дружеские застолья, ставшие одной из главных составных частей его жизни. Основным здесь для него всегда была, конечно, не выпивка, а «роскошь человеческого общения». Эту сторону своей жизни он прекрасно описал в автобиографической поэме «Юлий Кломпус», посвященной своему покойному другу. В этих знаменитых московских застольях обсуждались мировые проблемы, выявлялись новые мессии, читались новые стихи и поэмы.

С одним из героев поэмы «Юлий Кломпус» произошла в то время в Коктебеле история, в поэме, правда, не отраженная. Он несколько раз подряд возвращался домой уже под утро и каждый раз объяснял жене, что был у Самойлова, где тот всю ночь читал ему новые главы из исторической драмы в стихах «Меншиков». В очередной раз, коша он, также вернувшись поздно ночью, стал раздеваться, чтобы лечь, жена заметила, что брюки на нем надеты задом наперед. «Извини, дорогая, — сказал он, оправдываясь, — драма была очень сильная».

Пил Дезик порой довольно много, однако в последние годы ему пришлось строго ограничивать себя из-за развившейся гипертонии, частичной потери зрения и болезней сердца. Тем не менее он обладал редкой способностью: продолжал писать после рюмки. В те времена, когда в Пярну еще существовали эйнелауды с коньяком в разлив, он обычно, делая передышку, совершал прогулку к паре эйнелаудов и потом, оживленный, продолжал работать. Одно время в его рабочем кабинете в Пярну даже был оборудован настоящий бар с зеркалами и разнообразными напитками. Бар этот просуществовал недолго. «Понимаешь, — объяснил мне Дезик, — я как-то пришел домой с прогулки, сел около бара и стал методично пить все, что там было. На следующий день Галина Ивановна бар закрыла, и там теперь оборудовали аптеку».

Еще живя в Опалихе, Самойлов совершал частые прогулки на станцию. Относясь к ним с подозрением, Галина Ивановна строго запретила ему заходить в станционный ресторан. Там же в то время только что открыли новый фирменный ресторан русской кухни «Опалиха». Дезик попал туда в первый день его открытия и оказался одним из первых посетителей. А поскольку открытие снимало телевидение, то Дезик немедленно оказался разоблачен, так как в тот же вечер снова возник за столиком ресторана — на экране семейного телевизора.

В опалихинский период Давид Самойлов, загуляв в Москве, не всегда мог сам добраться до дома. Рафаэль Клейнер вспоминал, как однажды в половине первого ночи ему домой позвонил сильно выпивший Дезик: «Рафик, я звоню из телефонной будки. Забери меня отсюда». «Давид Самойлович, где вы находитесь?» — спросил Рафик. «Не знаю», — ответил Самойлов и повесил трубку. В другой раз собутыльники довезли его на машине до Опалихи и выгрузили возле калитки его дома, где он сразу же и уснул и был обнаружен встревожившимися родными только на следующее утро. Не отсюда ли строчки:

Как валенок рваный валяюсь в кювете.

Добро на Руси ничего не имети.

Сам Самойлов как-то вспоминал, что однажды, отправившись на выступления в Ленинград, он неожиданно встретил в поезде Евгения Евтушенко, с которым они всю ночь пили шампанское. На перроне он разошлись, поскольку каждого встречали представители разных организаций. Давида Самойлова встречали какие-то инструкторы отдела культуры Ленинградского обкома КПСС. Увидев среди встречающих женщину, Дезик, не слушая приветственных слов, заявил: «Это все — ерунда. Мы немедленно едем к тебе».

Нельзя не подчеркнуть при этом, что продолжать писать после рюмки Дезик мог только тогда, когда уже вертелось в голове и шло. Как метко определила его жена, рюмка лишь «подбадривала Трубецкого». Пьяным он никогда не писал, а если и случалось, выбрасывал или переделывал.

Зная склонность Дезика к застолью, устроители литературных вечеров часто старались ему угодить, однако так случалось не всегда. Помнится, в 1973 году в мемориальном музее А. С. Пушкина на Волхонке состоялся литературный вечер «Поэты читают Пушкина», в котором принимал участие и Самойлов.

Помню, готовясь к этому вечеру, я чрезвычайно волновался, стараясь выбрать для чтения (конечно, наизусть!) какие-нибудь не слишком тривиальные пушкинские стихи. Остальные участники отнеслись к этому более спокойно. Маргарита Алигер, например, попросив у хозяев томик Пушкина, стала, заглядывая в книжку, читать: «На берегу пустынных волн». Левитанский почему-то начал говорить, что сцены из «Фауста» написаны таким современным стихом, что напоминают Андрея Вознесенского, и вместо пушкинских стихов прочел свои. Окуджава же вообще не приехал, и злые языки утверждали, что это, дескать, потому, что он по ошибке выучил «Бородино».

Когда официальная часть вечера завершилась и гостей повели к столу за сцену, Дезик сказал мне: «Держись возле меня. Это место приличное — обязательно коньяк поставят». Тем большим оказалось наше разочарование, когда на роскошном столе, в центре которого возвышался огромный, как в фильме «Покаяние», торт, сплошь уставленном разнообразными закусками, с фарфором фамильных сервизов и медным сиянием самовара, противостоящего торту, никаких признаков выпивки не оказалось. Дезик расстроился, но виду не подал и, взяв в руки переданную ему чашку чая, громко сказал: «Какая прелесть — чай, с десятого класса не пил».

За этими шутками, однако, была серьезная подоплека. Его каждодневная одинокая и изнурительная работа требовала нервной разрядки.

Как-то однажды летом в Пярну Самойлова пригласили выступить в Доме отдыха Балтийского флота. Он заявил, что выступать будет только вместе со своими друзьями, поэтому отправились мы туда вчетвером, — Давид Самойлов, Юлий Ким, поэт Александр Юдахин и я. Вечер прошел с большим успехом, и по окончании выступления дирекция Дома отдыха предложила нам остаться поужинать. «Мы что к вам, дрова колоть приходили? — неожиданно обиделся Дезик. — Вот если бы вы предложили нам выпить, тогда другое дело, а поесть мы и сами сможем. Пошли, ребята!» И мы дружно последовали за ним к ближайшему эйнелауду.

Характер его не был легким — порой поэт был вспыльчив и несдержан. Иногда, выпив, становился вдруг необоснованно агрессивен, мог неожиданно за столом оскорбить человека или без всякой видимой причины выставить его из дома. Или наоборот, обнявшись на людях с Андреем Дмитриевичем Сахаровым, к которому тогда и подойти-то боялись, на другой день обняться в ресторане с таким человеком, которому в трезвом виде не подал бы руки.

Одна питерская поэтесса, живущая теперь в Израиле, моя давняя приятельница и однокашница по литературной студии Глеба Семенова, прочитав мои воспоминания о Самойлове в книге «И вблизи, и вдали», написала мне в письме: «Мне известно, что Давид Самойлов приложил руку к уничтожению Веры Федоровны Френкель, удивительной переводчицы, открывшей и замечательно переведшей Тадеуша Ружевича. Он, Самойлов, был редактором этого составленного ею сборника. Стихи Ружевича, уже переведенные ею, он раздал на перевод своим друзьям. Этот рассказ я слышала от самой Веры. Для нее это был сокрушительный удар, после которого она уже не оправилась. Переводы Веры были такого высокого класса, что когда они читались в Ленинградском отделении Союза писателей, то поразили всех. И когда ты пишешь, что Иосиф Бродский пренебрежительно отозвался о Слуцком и Самойлове, то думаю, что понимание их ограниченной порядочности также диктовало ему эту оценку. Первые поэты — придворные поэты, хотели они этого или нет».

Зная сложную, постоянно конфликтную ситуацию с раздачей переводов в 70-е годы в «Худлите», оставляю достоверность истории с переводами Ружевича на совести автора письма. Что же касается «придворных поэтов», то уж никак ни Слуцкого, ни тем более Самойлова к ним отнести нельзя, сколько на них ни обижайся. Незаслуженно обидеть любого человека, особенно по пьянке, Самойлов мог, поступить непорядочно — никогда. Все его оскорбительные для собеседников реплики были, как правило, случайными и недолгими всплесками отрицательных эмоций на фоне неизменной доброжелательности.

Когда на похоронах Самойлова я слушал речи многочисленных Друзей, соратников и почитателей, то вдруг поймал себя на том, что Испытываю то забытое детское ощущение, которое появлялось всякий раз, когда доводилось читать особо полюбившуюся книжку, иллюстрированную рисунками. Любимые герои на этих рисунках были как бы и похожи на самих себя, то есть, конечно, на мое о них представление, и вроде бы не очень. И я подумал, что у каждого из близких друзей Давида Самойлова должно быть подобное ощущение, ибо у каждого из них в сердце остался такой же единственный образ его, похожий и непохожий на другие. И у меня тоже — свой, не претендующий на объективную фотографическую достоверность…

Давным-давно, лет двадцать назад, в Опалихе, Дезик сказал мне как-то утром: «Алик, не думай, что поэт или писатель — это «кто-то что-то написал». Писатель — это прежде всего образ жизни. Вот ты — не писатель, ты совслужащий, — боишься опоздать на работу и торопишься на электричку. А вот я — писатель, и спокойно сяду сейчас опохмеляться».

Впрочем, к науке Давид Самойлов относился с уважением. В 82-м году он прислал мне теплое письмо, где написал: «Только что от Феликса (Зигеля. — А.Г.) узнал о твоей успешной и блестящей защите докторской диссертации. Ничего не понимая в пауке, но зная тебя, уверен, что решение научного совета было справедливым. Ты один из немногих писателей, которые хоть что-то знают. Все свое незнание употребляй для стихов и песен, которых тебе желаю. Желаю тебе всего доброго. Всегда к тебе расположенный Д. Самойлов».

Что касается самого Самойлова, то он, безусловно, был прирожденным поэтом и писателем. И тогда, когда лежал со своим пулеметом под деревней Лодьва «на земле холодной и болотной», и когда за долгие годы официального непризнания и каторжной литературной поденщины не написал ни одной строчки «для почестей, для славы, для ливреи». И тогда, когда остался чужд соблазнительной возможности стать «властителем дум» с помощью политизированных стихов. Мне выпало редкое счастье разговаривать с ним и слушать его, и я могу сказать, что он был одним из крупнейших мыслителей нашего времени, подлинным российским интеллигентом, внешняя скромность и мягкость которого сочетались с непоколебимой нравственной позицией. И при всем том он был оптимистом, что особенно редко в наши дни. С уходом этого большого художника его поэзия начала новую жизнь, без него. И жизнь эта будет долгой.

Уже после смерти Самойлова в его черновиках были найдены лирические стихи, которые он при жизни не опубликовал, считая, возможно, что они не заслуживали этого:

Тот запах вымытых волос,

Благоуханье свежей кожи,

И поцелуй в глаза, от слез

Соленые, и в губы тоже.

И кучевые облака.

Курчавящиеся над чащей,

И спящая твоя рука.

И спящий лоб, и локон спящий.

Повремени, певец разлук. —

Мм скоро разойдемся сами.

Не разлучай уста с устами.

Не разнимай сплетенных рук.

Сергей Никитин написал песню на эти стихи, и они совершенно неожиданно приобрели новое пронзительное звучание. Минуло десять лет со времени ухода Самойлова. Необратимо изменился мир вокруг. Иногда я думаю, а как бы Дезик реагировал на сегодняшний распад огромной империи, мог ли представить, что могила его окажется за границей. И каждый раз, когда я вспоминаю о нем, в моем сердце болью отзываются строчки песни:

Не лги, не лги, считая дни.

Кукушка, — мы живем часами.

Певец разлук, повремени, —

Мы скоро разойдемся сами…

Последний летописец

Менее чем за два месяца до неожиданной и безвременной кончины Натана Эйдельмана мы с ним вместе с женами были в Варне, куда поехали отдохнуть, хотя из этого ничего и не получилось — частично из-за плохой погоды и не налаженного быта в этой, уже изрядно обнищавшей на пути социалистического развития стране, частично — из-за не знающего меры гостеприимства хозяев, составившего изрядную угрозу для здоровья.

Натан впервые был в Болгарии. Его там, конечно, знали по широко известным книгам о русской истории, а кроме того, еще по только что прошедшей в «Московских новостях» разоблачительной публикации о расстреле польских офицеров в 1940 году в Катыни и под Осташковым. Но при первой же встрече со знакомыми моими, среди которых были океанологи, журналисты и писатели, он неожиданно для хозяев (и для меня) обнаружил такие глубокие познания во всей болгарской истории — от Бориса I до разгона крестьянской партии и мучительной смерти Трайчо Костова при Сталине, что сразу же завоевал среди них постоянный и непререкаемый авторитет. Будучи немало лет знакомым с ним, я каждый раз не уставал удивляться его фантастической памяти, удерживающей десятки тысяч дат и имен в их точной и единственной взаимосвязи.

Вдруг он вспомнил за столом историю, никому из присутствовавших дотоле неизвестную, о том, как государь-император Николай Первый на военном фрегате Черноморского флота в 1829 году отправился в Варну, только что освобожденную от турок русскими войсками. В пути неожиданно разыгрался жесточайший шторм, и императорский корабль неостановимо понесло ветром прямо к берегам Турции. Стало ясно, что русскому царю грозит турецкий плен. Поэтому, когда берег уже ясно виднелся невдалеке, нашли рослого матроса, похожего на Николая, и надели на него императорский мундир с регалиями, а царь обрядился в матросскую робу. К счастью, однако, ветер переменился, и угроза плена в самый последний момент миновала.

Именно в Варне я впервые услышал от него, человека, казалось бы, несокрушимого здоровья, любившего ввечеру выпить и закусить, как Гаргантюа, а утром неумолимо будившего нас для раннего купания в холодном осеннем море, непривычные для него жалобы, что «покалывает сердце», жалобы, которым ни мы, ни он сам не придали серьезного значения. (Уже после его смерти вскрытие показало, что у него именно в это время произошел инфаркт легкого.) Однажды, возвращаясь из гостей, мы с ним говорили не помню о чем, и внезапно, без всякой связи с предыдущей темой, он сказал: «Знаешь, как написано у Зощенко, — у одной женщины умер муж. Она сначала подумала: а, ерунда! Оказалось, совсем не ерунда!» «Ты что это вдруг?» — спросил я у него. «Да так, — ответил он, — к слову пришлось». И захохотал…

Я был знаком с Натаном Яковлевичем Эйдельманом с 1972 года и особенно дружен последние десять лет, когда мы вместе снимали дачу в Переделкино — пару маленьких комнатушек и кухню. Познакомил нас Игорь Белоусов, его друг и одноклассник. После внезапной смерти Игоря эта дружба была как бы передана мне по наследству. Меня объявили «постоянно введенным членом» этого уникального класса 110-й школы и регулярно приглашали на все сборы однокашников, ставшие многолетней традицией. И хотя формально я как будто был признан одноклассником Тоника Эйдельмана, на самом деле я никогда не был им, как остальные школьные его друзья, помнившие толстого мальчика в тесной «комбинированной» курточке, с детства отличавшегося удивительной памятью на даты и фамилии.

Школьная иерархия, сложившаяся в старших классах, — вещь консервативная, и одноклассникам Тоника, особенно тем его друзьям, которые занимали в этой иерархии когда-то более высокие места, хотя и любившим его, конечно, не всегда просто было оценивать его вне сложившихся многолетних стереотипов. Да и сами его ближайшие друзья были людьми незаурядными.

Так, Валя Смилга, в прошлом неформальный лидер класса, ныне профессор физики, отличающийся философским складом ума и любовью к крепким напиткам, сам написал интересную книгу о великом математике Лобачевском.

Второй близкий друг Эйдельмана Юлий Крейндлин, врач-хирург, кандидат медицинских наук, стал одновременно с этим известным писателем-прозаиком Юлием Крелиным, автором книг, пользующихся большим успехом. Много лет он проработал заведующим хирургическим отделением 71-й московской городской больницы и за эти годы лечил и оперировал почти всех известных писателей и поэтов — от Эммануила Казакевича до Евгения Евтушенко, что нашло отражение в его воспоминаниях. Его бескорыстная отзывчивость и врачебный авторитет, широко известные в литературных кругах, привели к тому, что все знакомые обращались к нему за помощью, в том числе и в случае самых сложных и даже безнадежных заболеваний, и я не помню, чтобы он кому-нибудь отказал. В результате ему приходилось время от времени не только лечить своих друзей, но и хоронить их. Так было с Игорем Белоусовым, Натаном Эйдельманом и многими другими.

Вместе с тем, профессии врача и писателя не могли не сделать его философом. Когда кто-нибудь из нас звонил ему и жаловался на здоровье, он неизменно утешал собеседника: «Чего ты хочешь, ведь известно, что смертность стопроцентна». Довольно много он поведал мне о неизбежных врачебных ошибках, о силе и бессилии нашей медицины. Однажды в некрополе Донского монастыря я увидел необычную надгробную надпись: «Здесь лежит княгиня Шаховская, умершая от операции профессора Снегирева». И на очередном юбилее Юлика обратился к нему с такими стихами:

Увяли траурные ленты

В доисторической поре.

Твоих собратьев пациенты

Лежат в Донском монастыре.

Но я живой, и я не сбрендил.

И говорю я, весь дрожа.

Что мне твои романы. Крендель,

Дороже твоего ножа.

В круг друзей — одноклассников Тоника входили и рано ушедший из жизни сценарист Юрий Бразильский, и талантливый режиссер и педагог, также умерший, Владимир Левертов, и профессор физики Владимир Фридкин, и видный журналист Серго Микоян — сын А. И. Микояна. Все они были знакомы и дружны с Тоником задолго до его литературной славы.

Я же познакомился с Натаном Эйдельманом тогда, когда он уже был известен своими книгами «Михаил Лунин», «Герцен против самодержавия» и другими, а также многочисленными статьями о русской истории. Я застал его уже сложившимся ученым, писателем, человеком. Может быть, именно поэтому мне с самого начала нашей дружбы отчетливо был виден масштаб его писательского и человеческого таланта, дистанция, нас разделяющая. Он был человеком чрезвычайно доброжелательным и внимательным к людям, вывести его из себя было практически невозможно. Но мне это однажды, кажется, удалось. Наган был страстным болельщиком — прежде всего футбольным. Когда по телевидению транслировали футбольный матч, всякие дела откладывались. Иногда это был даже некий ритуал, сопровождаемый (легкой, правда) выпивкой и закуской, когда все три упомянутых друга — Смилга, Крелин и Эйдельман — собирались у одного из них «смотреть футбол». Здесь же дело было на даче, куда-то мы с ним торопились, но вдруг выяснилось, что на телеэкране футбол, и Натан прочно уселся на стул. «Погоди, — отмахивался он от моих настойчивых увещеваний, — уже второй тайм начался — досмотрим и пойдем». «А сколько минут длится тайм?» — неосторожно спросил я у него. Тут Натан развернулся ко мне на стуле всем своим внушительным телом. В глазах его было даже не презрение, а какая-то брезгливая жалость, смешанная с откровенным удивлением. «Даже этого не знаешь, да?»

Примерно через месяц после нашего возвращения из Болгарии там начались демократические преобразования, кончившиеся смещением престарелого вождя «брежневской формации» Тодора Живкова. Тоник радовался за наших болгарских друзей. «Теперь тебе бы неплохо съездить в Румынию», — сострил я как-то. (Там еще прочно сидел Чаушеску.) Однако ни в Румынию, ни в, казалось бы, уже близкую Швейцарию, куда были взяты авиабилеты на 4 декабря, Натану Эйдельману уже не суждено было попасть никогда. Его сердце остановилось на исходе ночных часов 29 ноября 1989 года в тесном отсеке реанимационной палаты на Каширском шоссе, куда его под большим нажимом жены и друзей почти насильно уложили накануне, не зная еще всех размеров надвигающейся беды.

Можно было, конечно, говорить, что виновата равнодушная и непроницательная медицина, что Эйдельмана «проглядели», однако, все это уже бесполезно, поскольку от судьбы не уйдешь. Осталось лишь запоздалое и бесполезное сожаление, что история эта приключилась с ним здесь, а не неделю спустя в Швейцарии, где его бы по всей вероятности спасли. Меня почему-то, помимо прочего, потрясло странное совпадение дат рождения и смерти Тоника и моей покойной матери (18 апреля и 29 ноября).

Поэт Иосиф Бродский заметил как-то, что не язык — орудие поэта, а скорее наоборот: поэт — орудие языка. Если слова эти можно отнести к истории, то именно таким историком был Натан Эйдельман. Мне довелось жить рядом с ним несколько лет и видеть его каждодневную изнурительную работу, которая его самого, казалось бы, совершенно не отягощала. Он не просто собирал и изучал документы он буквально жил в материале, как бы перемещаясь в исследуемую эпоху и среду и вступая в прямой контакт с ее героями. Удивительное перевоплощение это напоминало вхождение актера в роль, но там вхождение внешнее, подражательное, а здесь глубокое и внутреннее, в качестве собеседника или «содельника», если речь шла о Михаиле Лунине и других декабристах.

Прекрасное владение материалом, блестящая память и могучий ассоциативный ум дали возможность историку и философу Натану Эйдельману в его лучших работах выстроить стройный эволюционный ряд развития российской государственности, российского свободомыслия и российской интеллигенции в XVIII–XIX веках. Писал он и диктовал на машинку, кажется, постоянно, и творческая энергия его казалась бесконечной. Даже вечером, после целого дня каторжной работы, он ощущал потребность что-нибудь рассказывать и радовался по-детски любой застольной аудитории. А рассказывать он мог практически бесконечно. Одной из основ нашей с ним близкой дружбы, вероятно, была моя постоянная готовность слушать его всегда и на любую тему.

Несмотря на возможность каждодневного общения с Тоником, я старался не пропустить его публичных лекций и выступлений, ибо это всегда было ново и интересно, хотя, казалось бы, все было написано в его книгах. Но он, как знаменитый пушкинский импровизатор в «Египетских ночах», явно увлекаясь темой рассказа и своими комментариями и «заводясь» от полученных вопросов, впадал в состояние истинного артистического вдохновения, лицо его покрывалось румянцем, глаза блестели, а голос, как мне казалось, приобретал рокочущие громовые оттенки. Когда я сейчас думаю об этом, то невольно вспоминаю, что в многочисленных устных выступлениях он говорил много такого, что в те годы никак не могло быть напечатано. Начав разговор, он порой сам не знал, куда уведут его собственная могучая эрудиция и стремительность и ассоциативность мышления. Его любовь к прямому общению с аудиторией, многое объясняла в его артистически щедром характере.

С грустной радостью слушаю я теперь случайно сохранившиеся Магнитофонные записи некоторых его выступлений.

Мне вспоминается ясный и холодный декабрьский день в Ленинграде несколько лет назад, где я, оказавшись в командировке одновременно с приехавшим туда Тоником и его женой Юлей, попал, за его широкой спиной, в спецхран Публичной библиотеки, священное место, куда простому смертному попасть не просто. Трудно перечислить увиденное — те уникальные книги, манускрипты и документы, на которые нельзя было смотреть без сердечного трепета — от древних рукописей Корана и Псалтыря до автографов Пушкина и Кюхельбекера. Удивительно, как меняется представление о человеке, когда видишь его автограф. Так, например, Кюхельбекер представлялся мне, по Тынянову, сентиментальным, порывистым и нескладным, а здесь я увидел по-немецки аккуратный каллиграфический почерк его писем и рукописей. А строгий, казалось бы, склонный к порядку, благополучный Державин писал, как выяснилось, рваным беспокойным почерком человека, лишенного душевного покоя. Меня поразила более всего выставленная под стеклом грифельная доска с записанными его дрожащей рукой предсмертными стихами:

Река времен в своем стремленье

Уносит все дела людей,

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остается

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрется

И обшей не минет судьбы.

Какая пронзительная и проницательная безнадежность на краю смерти! Какая противоположность его же величавому и самоуверенному «Памятнику»!

Кстати о рукописях. В наши дни победного шествия Интернета, когда сами рукописи становятся ненужным атавизмом, вместе с ними уходит целая культура. Представьте себе наследие Пушкина без его черновиков с рисунками на полях или переписку Пастернака и Фриденберг в виде электронной почты.

Залы, где мы находились, как рассказал Тоник, были специально отведены под хранилище редких рукописей, прежде императорское. Я обратил внимание на большое число старых французских рукописей и книг, и Эйдельман, улыбаясь хищной улыбкой миссионера при виде еще не обращенного дикаря, поведал мне забавную историю из времен Великой Французской революции. 14 июля 1789 года, когда дымилась взятая санкюлотами Бастилия, все ее многолетние архивы были вышвырнуты прямо на мостовую. Мимо проезжал скромный чиновник русского посольства страстный коллекционер Дубровин, который, проявив чисто российскую сметку, послал тут же в посольство за подводами. Так бесценные архивы французской королевской тюрьмы оказались в Санкт-Петербурге.

Не менее удивительной в этом строгом хранилище мне показалась та нескрываемая симпатия, с которой к Тонику относились все без исключения хранители и хранительницы, чья строгость и недоверчивость являлись необходимой частью их профессии. Его человеческое обаяние вообще везде и всегда действовало на окружающих. Он был на редкость органичный человек, никогда не старался подделываться ни под кого, понравиться аудитории или какому-нибудь значительному лицу. Может быть, именно поэтому, будучи полным и грузным, двигался он с каким-то неповторимым изяществом, а лицо его, часто освещенное улыбкой, казалось всегда молодым. Борис Жутовский нарисовал его портрет, на котором Натан Эйдельман совсем не такой — на портрете он жесткий, монументальный и трагический. Наверное, так оно в самом деле и было, но мне запомнился другой Тоник — общительный и веселый. На друзей своих он сердиться долго не умел и прощал им любые обиды.

Более всего обычно ссорился он в компаниях и застольях со своим самым близким другом Вольдемаром Петровичем Смилгой, человеком во всех отношениях выдающимся. Не случайно Юлий Крелин, осуждая приверженность Смилги к Бахусу, заявил как-то: «Нужны мировые запасы водки, чтобы разрушить такой интеллект». Обладая весьма язвительным характером, Смилга часто изрядно покусывал Тоника, тем более что еще со школьной парты он более всех знал его уязвимые места. Шумные ссоры эти, однако, были несерьезными и недолгими.

Сам Смилга любил вспоминать историю со встречей у него на квартире какого-то, сейчас уже не вспомню какого, Нового года, на которой присутствовали я и Тоник с женами. В три часа ночи, когда веселье уже заметно спало, распахнулась вдруг входная дверь и в доме появился еще один друг и одноклассник Эйдельмана — режиссер Владимир Левертов, преподававший в театральном училище, в сопровождении нескольких будущих актрис (в том числе будущей кинозвезды Татьяны Догилевой). По уверениям Смилги, уже через пять минут я пытался петь нм какие-то песни, хотя без аккомпанемента обычно петь не люблю, а Тоник, отпихивая меня, начал громко вещать им что-то о Пушкине. Жены наши, однако, были начеку, и нас развели по домам, а что касается меня, то, как обычно едко рассказывает Смилга, «жена по дороге била его о памятники, не имеющие архитектурной ценности».

По его собственному заявлению, дружбу Натан Эйдельман ценил более всего. Он, по существу, был центром того «школьного братства», которое в наш небогатый традициями и долговечными людскими связями век на долгие годы объединило выпускников 110-й школы. Класс их, подобно лицеистам, традиционно собирался раз в году, не считая различного рода сборищ на днях рождений. Сам Тоник вел летопись класса. Ему очень нравилось их сходство с пушкинскими лицеистами. Он даже книгу хотел написать об этом, да вот не успел.

Выполнение любых дружеских обязательств Эйдельман считал для себя священным и непреложным долгом. Когда смертельно заболел близкий друг и коллега Юлия Крелина, талантливый хирург Михаил Жадкевич, Тоник регулярно приходил к нему домой и читал лекции по русской истории. На наши дни рождений он сочинял обстоятельные доклады на тему о том, какие события происходили в тот день в различные исторические эпохи. Вместе с тем решительно никаких интимных тайн поверять ему было нельзя, потому что он немедленно рассказывал о них кому-нибудь из друзей или своей неизменной подруге Юле, после чего все это становилось достоянием широкой общественности. При этом трогательно произносил любимую со школы фразу: «Старик, я тебя не продаду», что совершенно не меняло сути дела. Злого умысла в этом, конечно, не было никакого. Причина проста — Эйдельман физически не мог не поделиться немедленно полученной им информацией с другими. Иногда это приводило к неожиданным драматическим коллизиям, но друзья Тоника, зная эту его особенность, на него не обижались.

Так же трудно было договариваться с ним о датах выступлений. Он почти всегда соглашался, но потом оказывалось, что уже назначенное время занято у него чем-то другим. Опытные люди знали, что договариваться следует не с ним, а с Юлей, которая вела все его дела и была не только женой, но и бессменным секретарем, машинисткой, редактором и т. д. Работала она, так же как и Тоник, с утра до ночи, а в то недолгое время, когда он отдыхал, ухитрялась перепечатывать начисто правленые части рукописей.

Мне неоднократно приходилось выступать вместе с Эйдельманом, и каждый раз это было серьезным испытанием, потому что после него на сцене уже нечего было делать: весь зал и все участники выступления знали, что самое интересное уже прошло. Я помню, как в начале июня, в дни очередного пушкинского юбилея, мы ездили вместе с небольшой группой писателей выступать в Сухуми. Встреча с аудиторией должна была состояться в городском театре. Всем было выделено для выступления по пять минут, и только Эйдельману, как основному лектору, предоставили полчаса. Когда перед выступлением он сидел и готовился за сценой, к нему подошел писатель и литературовед Зиновий Паперный, известный своими шутками, и сказал: «Знаешь, Тоник, когда ты будешь им рассказывать про Пушкина, не говори, что его убили, — это омрачит вечер».

На юбилейном вечере Булата Окуджавы даже популярнейший Михаил Жванецкий все просил ведущего, чтобы его выпустили выступать перед Эйдельманом, а выйдя все же сразу после него, сказал: «После Эйдельмана выступать трудно. Ведь он сам гораздо более популярен, чем те люди, о которых он пишет».

Пожалуй, только Юлию Крелину удалось однажды, выступая сразу вслед за Эйдельманом всерьез заинтересовать аудиторию, да и то с помощью запрещенного приема.

Его представили как писателя и врача, и он, сев перед рампой на стул, произнес: «Ну что рак. От рака умрет примерно каждый десятый из сидящих здесь». И начал считать первый ряд по головам: «Один, два, три, четыре…» Зал испуганно затих. «А вот от сердечно-сосудистых уже каждый пятый». И снова начал считать: «Один, два, три…» Ужас воцарился в зале. Все присутствующие поняли, что судьба каждого из них в руках этого бородатого, как он скажет, так и будет, и слушали его в мертвой тишине и с редким вниманием.

Друзья Натана, в том числе и я, часто обвиняли его, что он разбрасывается — много пишет всяких, на наш взгляд, необязательных книжек, в том числе детгизовских, где занимается популяризацией истории; что ему следовало при таком уме и таланте сосредоточиться на главном. Критиковали, в частности, его «автобиографический» роман «Большой Жанно», написанный как бы от лица Ивана Ивановича Пущина. Некоторые говорили о всяческих «вредных влияниях» на Тоника, которые отвлекают его от основного поприща. Зная Тоника много лет, я могу сказать, что, при всей внешней мягкости характера, в вопросах творчества он был твердым и неподатливым, как на портрете Бориса Жутовского. И влиять на него здесь было практически невозможно — он делал только то, что сам хотел делать в этот момент.

Подобно другим крупнейшим российским историкам — Карамзину, Соловьеву, Ключевскому, Костомарову, Эйдельман был концептуален. Его главная концепция, близкая к пушкинской идее «в надежде славы и добра», состояла в реформаторском преобразовании нашей огромной страны на основе демократии, экономических реформ, культуры и просвещения. Показательной в этом отношении является его последняя прижизненная книга «Революция сверху», которую он подарил мне с характерной надписью: «И никаких революций снизу!» И в истории России его привлекали реформаторы и просветители при всем их несходстве — от Лунина и Герцена до князя Щербатова и Карамзина. Петра Первого Эйдельман считал «первым интеллигентом на троне», справедливо полагая, что отмена телесных наказаний для дворян заложила основу для рождения российской интеллигенции. Внуки этого первого поколения «непоротого» сословия вышли на Сенатскую площадь.

В долгих ежевечерних прогулках по зеленым улочкам дачного поселка Мичуринец, где уютно пахло печным дымом и тишина мягких подмосковных сумерек лишь изредка нарушалась криками играющих детей или шумом проходящей электрички, Топик, обдумывавший тогда будущую книгу о «революции сверху», подробно рассказывал о сложностях реформаторской деятельности в России во все времена, о страшной силе давления «правых» и «аппарата» на царей-реформаторов, которые только на первый взгляд были «самодержавными», а в действительности не могли, конечно, не считаться с мнением помещиков и губернаторов.

«Вот Павел попытался пойти против аппарата — его и убили. Знаешь, он послал своего доверенного чиновника с ревизией в Курскую губернию. Тот вернулся и доложил, что воруют все — от губернатора до последнего коллежского регистратора. И Павел на его донесении собственноручно начертал: «Уволить всю губернию». Представляешь? Обстановка такая же, как сегодня. Ну, а Александр, хорошо помня про папин опыт, против аппарата идти не решался. Ведь на самом деле он очень хотел провести реформы, вот Польше в тысяча восемьсот двадцать первом году Конституцию дал. Хотел и крестьян освободить, уже специальная комиссия указ подготовила, но консерваторов своих всемогущих сильно побаивался. И более всех при этом постарался великий наш историк Николай Михайлович Карамзин. — Карамзина Эйдельман любил больше всех и никогда не расставался с «Историей Государства Российского». — Николай тоже, по существу, готовил земельную реформу. В дневнике Александра Николаевича, наследника, есть такая запись: «Вчера обсуждали с папа и дядей Костей (Великий князь Константин), давать ли народу свободу. Решили не давать». Так что на аппарат, который во все времена был гораздо консервативнее верховных правителей, даже цари с опаской оглядывались. А ведь против теперешнего аппарата царский — это детский сад».

Воспоминания об этих прогулках вызывают теперь острую ностальгию по прошлому.

К моим стихотворным и песенным опусам на историческую тему Тоник относился весьма благосклонно и всячески их поощрял. В предисловии к моей книжке стихов «Перелетные ангелы», вышедшей уже после его безвременной смерти, в 1991 году, он написал:

«Не было почти ни одной статьи или заметки о творчестве Александра Городницкого, где бы не говорилось, подробно или мимоходом, что он к тому же ученый, морской геолог, доктор наук, заведующий лабораторией: вот, дескать, у человека столь серьезная профессия, а он успевает сочинять и песни, и стихи — да еще какие!

Между тем читатели, почитатели давно поняли, что их поэт не дважды, а трижды профессионал. Он еще и тонкий, глубокий историк.

Когда-то о Николае Карамзине говорили, что, прославившись «Письмами русского путешественника», он после заменил перемещение в пространстве путешествиями во времени и вместо предполагаемого вояжа в Южную Америку, Восточную Азию, отправился в древние века за «Историей государства Российского». Городницкий, наш современник, не прекращает странствий: у него и деревянные северные города, и «голубой океан Индийский», и «остров Хиос, остров Самос, остров Родос».

Все дорога, дорога, дорога…

Однако многие и многие земли, океан, не только и не столько география, сколько история: над тундрой «тяжелые крылья поют», оттуда идет «последний караван». Греческие же острова — «человечества цветная колыбель»…

В стихах и песнях Александра Городницкого легко размешаются сотни, тысячи, случается, и миллионы лет. Сначала — хребты, скалы, древние плиты: «Все временно — рептилии и люди. Что прежде них и после? — Пустота». Прошлое начинается с оологии, неторопливой истории планеты. Вслед за тем — античные образы, Испания Сервантеса — но более всего, конечно, родная страна. Московская Русь — тут и юродивый, основатель «преславной плеяды крикунов» и восьмилетнее Соловецкое восстание («Осуждаем вас, монахи, осуждаем»). Затем XVIII век — Петр Великий, дворец Трезини, Петр III, в XIX столетии Пушкин, декабристы, народовольцы, стреляющие в царя, «ах, постоялые дворы, аэропорты XIX века», в начале XX столетия первый авиатор Уточкин, Петербург, Петроград, «отчизна моя Ленинград, российских провинций столица…»

Приближаются наши дни — и снова Москва, с двумя памятниками Гоголю, Донским и Новодевичьим монастырем, откуда властной волею поэта нас ведут на военные поля под Москвой, под Орлом, на Колымскую трассу, «на материк».

Из миллионолетних далей мы возвращаемся к исходу 1980-х годов нашей эры. Символично, что в родном городе поэта, на Стрелке Васильевского острова рядом расположились два института, не чуждых, близких поэту и ученому Городницкому: Институт геологии Докембрия, где считают на сотни миллионов лет, — и Пушкинский дом Академии наук с рукописями Булгакова, Лермонтова, Кантемира, Аввакума…

Но тут-то открывается, что для Городницкого истории, собственно говоря, как бы и не было: существует некий поэтический циркуль, чья ножка постоянно вонзается в сегодняшнее, в уходящий XX век, круги же свободно витают на каких угодно дистанциях — «мимо Сциллы и Харибды, мимо Трои, мимо детства моего и твоего».

Некоторые историки стесняются, даже сердятся, когда им доказывают, что они тоже люди определенной эпохи и что этот факт должен обязательно отразиться на их взглядах, концепциях, что если бы они жили раньше или позже, то и XI, XVII, XIX век в их статьях и книгах были бы несколько иными. Историки обижаются и стараются отстоять свою объективность, независимость от «слишком современных» субъективных эмоций.

Между тем — зря обижаются: поэзия, которая субъективна «по определению», которая свободно и прихотливо пропускает через поэтическую личность любой век и тысячелетие — она ведь по-своему стремится к той же цели, что и ученые, и не уступит почтенной науке в добывании истины. Однако, чтобы не засохнуть, не обмануть самих себя, — и ученым, и читателям, думаю, не грех поучиться у поэта: разумеется, не стихотворному мастерству, тут дело в таланте («историками делаются, поэтами рождаются»). Не грех заразиться смелостью, высокой субъективностью, откровенностью, стремлением к нравственным оценкам, и настоящей радости — и «злой тоске».

Не дело поэта расцвечивать иллюстративными подробностями, как Соловки держались против царя всея Руси. Дело поэта — печалиться, размышляя о кровавом столкновении двух непримиримых правд — у мятежных монахов своя, у государя своя.

Поэт знает, что Петр III ничтожен, что пока он «играет на скрипке, государство уходит из рук», что новые руки, которые приберут это государство, — более сильные и умелые: да, разумеется, это необходимо, неизбежно — но как не пожалеть «одинокого и хлипкого» монарха?

Враги, кровь, борьба — неизбежные спутники любого раздела мировой истории, присутствующие на любой странице учебника, и вдруг поражающие своей смелостью слова: «И в горло нож вонзает Брут, а под Тезеем берег крут, и хочется довериться врагу».

Нельзя довериться — но хочется: вот история человечества!..

Поэзия оказывается одним из сильнейших, вернейших способов соединения времен, геологической разведкой, открывающей нравственные сокровища во всех эрах и эпохах.

За этой добычей, над тундрой, океаном, над тысячелетиями, поэт снова и снова пускается «в полет свой дальний»…»

Кстати сказать, к историческим ошибкам в моих стихах и песнях (а их было немало) Тоник также относился снисходительно, полагая, что не в этом дело. Помню, как известный критик Станислав Рассадин критически отозвался о моем стихотворении «Пушкин и декабристы», где были такие строчки:

…Три каторжника сели у огня,

Чугунными браслетами звеня.

Рассадин справедливо заметил, что кандалы со ссыльных были сняты еще до 1830 года. Эйдельман же, высказавшись в мою поддержку, заявил, что для художественною произведения, в отличие от научной статьи, не всегда обязательна точная фактология, а «чугунные браслеты» здесь вполне уместны как красочный символ неволи.

Сам Эйдельман также подвергался резкой критике за «научную некорректность». Когда вышла из печати его уже упомянутая книга «Большой Жанно», посвященная Ивану Ивановичу Пущину, где содержался его вымышленный дневник, на Эйдельмана ополчились такие авторитеты, как Илья Зильберштейн и Эмма Герштейн, выступившие на страницах «Литературной газеты» с разгромными статьями. Между тем, если ученый Эйдельман в своих работах не имел права на творческий вымысел и то, что называется «художественной правдой», то писатель Эйдельман, так же, как его знаменитый предшественник Юрий Тынянов, вполне имел на это право.

Кстати, в упомянутом выше стихотворении «Пушкин и декабристы» есть еще одна фактологическая ошибка, на которую Рассадин внимания не обратил. Там упоминаются ели, стонущие за стенами тюрьмы, а ели в Забайкалье не растут. Я узнал об этом из письма, полученного из Иркутска, где комментируются эти стихи.

С сожалением вынужден признать, что то же самое относится к моей песне «Испанская граница», где есть такие строчки: «Каталонские лавры над бойцами шумят, где-то плачут над ними магаданские ели». Упомянутый выше историк и журналист Александр Михайлович Бирюков, живущий в Магадане, прислал мне письмо, где в частности написал: «Ели вообще в Магадане и нигде на Крайнем Северо-Востоке не растут. Пробовали сажать — не приживаются. У магаданского поэта Игоря Кохановского (друг Высоцкого, автор песни «Бабье лето», живущий теперь со мной в Москве в одном доме. — А.Г.) даже есть такой стих: «А в Магадане ели не прижились»».

Самая же досадная ошибка содержится в любимой Эйдельманом песне «Донской монастырь». Друг Пушкина, автор замечательной песни «Нелюдимо наше море», поэт Николай Михайлович Языков похоронен не в Донском монастыре, как сказано в песне, а в Новодевичьем. Его могила находится неподалеку от могилы безвременно ушедшего Веневитинова, а также писателей-славянофилов Хомякова, Шевырева и Аксакова. В Донском же монастыре похоронен его однофамилец. Я несколько раз пытался исправить строчку с «поэтом Языковым», но из этого так ничего и не вышло. Как говорится, из песни слова не выкинешь.

В оценке будущего России Эйдельман всегда оставался неисправимым оптимистом. Уже в Болгарии, в сентябре 89-го года, за два месяца до смерти, он яростно возражал против моих пессимистических оценок экономической и политической ситуации в нашей стране, нарастающей волны национальной непримиримости, что могло, по моему мнению, привести к национал-коммунистическому перевороту и гражданской войне. «Я — оптимист, — заявил он. — Надо трезво смотреть на вещи. Даже если коммунисты и захватят на какое-то время власть, они ее надолго не удержат. Ведь им нечем кормить народ. Значит, неизбежно будет развиваться рыночная экономика и связанная с ней демократизация общества. Будущее России — прекрасно!» «Да, — возражал я ему, — но ведь нас-то с тобой к этому времени, по всей вероятности, уже укокошат». «Ну и что из этого? — возмущался он, — Саня, ты эгоист. Разве можно думать о собственной шкуре, когда речь идет о будущем великой страны?» Мне, да и не только мне одному, сегодня сильно недостает его оптимизма.

Эйдельман всерьез занимался не только российской историей. Он выпустил книгу «Мгновенье славы настает» о Великой Французской революции, писал о Марке Аврелии, которым собирался заняться вплотную, изучал судьбы итальянцев в России. А я уговаривал Тоника написать вместе со мной книгу об Атлантиде, в которой он написал бы все, что касается истории, а я — результаты подводных исследований и геологическое обоснование возможности ее существования и катастрофической гибели. Тоник загорелся этой идеей и даже собирался со мной вместе в одну из экспедиций. Планам этим, однако, не суждено было сбыться. Несмотря на официальный запрос из моего института, выездная комиссия Союза писателей не дала Тонику разрешения на поездку в зарубежную экспедицию. «Мы с Пушкиным оба — невыездные», — грустно пошучивал он. Его в те годы за рубеж не пускали. Возможно (во всяком случае, так он сам предполагал), это было связано с тем, что в университете Тоник оказался причастным к известному в 50-е годы «делу Краснопевцева». Особых улик против Эйдельмана по этому делу как будто не было, но он вызвал раздражение следователей, решительно отказавшись давать какие бы то ни было показания. За это по окончании университета он был сослан учительствовать в Калугу.

Провожая меня в экспедицию, Тоник грустно сказал: «Знаешь что, Саня? Если ты найдешь Атлантиду, не проси там политического убежища». За рубеж, в «капстраны», его начали пускать только после 1986 года, в эпоху перестройки, да и то не «автоматически», а благодаря письму, направленному им на имя члена Политбюро и секретаря ЦК КПСС А. Н. Яковлева в ответ на очередной отказ в загранпоездке. После этого его долго оформляли в Италию, потом сообщили, что уже поздно и что его теперь будут оформлять во Францию. Там тоже что-то не получилось, и началось оформление в ФРГ. Он позвонил мне в радостном возбуждении: «Видал? Я еще никуда не поехал, но уже дважды сменил страну пребывания!»

Потом он все же поехал в Италию, и в ФРГ (где «Люфтганза» потеряла чемодан с его вещами и рукописями, но через месяц чемодан все-таки отыскался), и во Францию, где его восторженно принимали коллеги и русскоязычная аудитория, и в США, где он в Калифорнии более месяца безвылазно работал в архивах, почти не имея возможности взглянуть на открытую им наконец Америку. Как ни странно, рассказы его о зарубежных впечатлениях были не особенно интересны. Никакой сенсации для него не произошло от того, что он воочию увидел Венецию или Париж. Совсем другое дело — рассказы о новых находках, о сокровищах в зарубежных архивах, касающихся отечественной истории. Неожиданно точными поэтому оказались строки из посвященной ему песни Вероники Долиной: «Он не открывает Америк — Россия его материк».

И хотя географию он знал так же блестяще, как историю, поражая своих собеседников не только обилием дат и имен, но и многочисленными географическими названиями дальних островов, рек и городов, расположение которых помнил досконально, «перемещения в пространстве», по-видимому, меньше занимали его, и он, подобно любимому своему Карамзину, заменил их «перемещениями во времени». Вместе с тем, рассказывая ему о своих плаваниях в отдаленных районах Атлантики, Индийского и Тихого океанов, я неоднократно убеждался, что он просто зрительно точно представляет всю карту, например, Тихого океана, безошибочно перечисляя многочисленные острова и проливы Океании или Индонезии. Прекрасно знал он также и любил истории про известных мореплавателей и пиратов. В свое время даже писал о Френсисе Дрейке, и когда я, вернувшись из Англии, стал рассказывать ему об увиденном мною замке Дрейка в графстве Девон, неподалеку от Плимута, он сам рассказал мне о нем и о его обитателе столько интересного, словно это он, а не я побывал там.

При всем при том главным смыслом всей его жизни была русская история, русская литература. Он не мыслил себя вне своей родной страны. Когда при нем кто-нибудь из друзей или знакомых заводил разговор о возможном отъезде. Тоник только сочувственно и беспомощно улыбался, как бы извиняясь и показывая, что понимает, конечно, проблемы своего собеседника и даже вполне сочувствует им, но к нему самому это никак не относится. Эта мысль не возникала у него даже тогда, когда после переписки с В. Астафьевым, о которой речь пойдет ниже, он стал подвергаться анонимным угрозам по телефону и по почте со стороны фашиствующих молодчиков.

Много сил Тоник отдал преподавательской работе, с которой он начал после университета, которую любил, всегда находя время, чтобы прочесть лекцию в школе или даже просто в квартире для заинтересованной аудитории. Вместе с своей дочерью Тамарой, тоже педагогом, он намеревался полностью перестроить преподавание истории в средней школе. Хотел даже написать новый учебник истории, и безусловно написал бы его, если бы не внезапная смерть. Его «детские» книги «Вьеварум», «Твой девятнадцатый век», «Твой восемнадцатый век» с увлечением читают и взрослые, и дети. Во «времена застоя», когда Эйдельман еще не имел возможности выходить на широкую аудиторию, он охотно читал циклы лекций о русской истории для детей своих приятелей и их товарищей, конечно, совершенно бескорыстно.

Вспоминается, как незадолго до смерти, уже в эпоху гласности, во время выступления Тоника в какой-то молодежной аудитории один из шустрых и самоуверенных молодых людей заявил: «Что вы нам можете объяснить? Ваше поколение прожило напрасно». «Нет, не напрасно, — улыбнулся Эйдельман, — мы вырастили вас!»

Всю свою жизнь Натан Эйдельман вел дневники. Вернувшись вечером из гостей или после выступления, как бы ни было поздно, он садился к столу и аккуратно записывал в тетрадь все события прошедшего дня. Внимательно слушал и записывал потом рассказы и байки всех пожилых людей — от Арсения Тарковского до Игоря Черноуцана. Его, как историка, интересовали все свидетельства уходящей эпохи. К сожалению, записи эти он, как правило, зашифровывал, и дневники эти теперь так и остаются непрочитанными.

Никогда не забуду, как однажды вечером, в июне 1981 года, мы встретились с ним в гостях у моих друзей — физика Александра Штейнберга и его жены, поэтессы и литературоведа Нины Королевой, тогда еще живших в Ленинграде. Был самый разгар белых ночей, и за высокими окнами квартиры, выходящими на Мойку, желтым негаснущим светом горело закатное небо над крышей дома напротив, отражаясь в неподвижной воде канала. На этом ослепительном фоне торчащий за крышей шпиль Петропавловского собора и ангел на нем казались черными. Застолье было долгим и шумным, с чтением стихов и исполнением песен. Этим как бы отдавалась дань нашим старым ленинградским, ныне невозвратно утраченным традициям 60-х годов, когда мы, еще будучи молодыми, собираясь в компаниях, обязательно читали друг другу стихи или пели песни. Сейчас в застольях песен не поют, а вместо этого говорят о политике.

Помнится, в конце застолья мы всерьез поссорились с моим давним другом, поэтом Александром Кушнером. Предметом ссоры послужили Владимир Высоцкий, умерший за год до этого, и всенародное оплакивание его. Кушнер заявил, что Высоцкий — плохой поэт, что так называемая авторская песня к поэзии вообще никакого отношения не имеет, и что неожиданное по своим масштабам оплакивание его, включая сотни стихов, посвященных его памяти, — истерическое кликушество, любезное российскому мещанству. Я, естественно, обиделся не на шутку за Высоцкого и авторскую песню и стал в весьма энергичных выражениях, усиленных количеством выпитого, возражать ему. Эйдельман, который с его громовым голосом только и мог перекричать нас, встрял в разгоревшуюся перепалку и загасил огонь, предложив нам вместо того, чтобы ссориться, пойти на Марсово поле к Инженерному замку, где он на месте расскажет и покажет, как убивали Павла I. Мы, разумеется, немедленно согласились.

И вот около часа ночи мы отправились вверх по Мойке, горевшей полуночной белизной, к тому роковому месту, где она вытекает из Фонтанки и где у развилки этих городских рек, за Садовой, горит темно-красным пламенем фасада безлюдный Михайловский замок, огороженный когда-то со всех сторон рвами, заполненными водой. Нет никакой возможности воспроизвести вдохновенный рассказ Эйдельмана, бывшего нашим Вергилием в этом полуночном путешествии в прошлое, на грань минувших веков, к кровавым событиям 11 марта 1801 года. Начал он не с заговора, а сначала повел нас на Фонтанку и указал на окна, чернеющие между белыми колоннами старинного дома на противоположной ее стороне. Здесь, на третьем этаже, была квартира братьев Тургеневых, где молодой Пушкин, сидя на подоконнике и глядя на мрачный замок Святого Михаила — свидетеля тогда еще недавнего убийства, набрасывал строки оды «Вольность»:

Падут бесславные удары…

Погиб увенчанный злодей.

Потом он обвел нас вокруг замка, подробно, обнаружив великолепное знание всех до мелочи деталей, рассказывая о системе предмостных укреплений, кордегардий, разводных мостов, смены караулов, тщательной проверки всех лиц, допускаемых к императору, — системе, которая полностью, казалось бы, исключала возможность для злоумышленников проникнуть во дворец. Рассказал он и о том, как заговорщики, используя болезненную подозрительность Павла, добились того, что преданный ему начальник охраны полковник Саблуков был в эту ночь отстранен от службы. И о том, как душа заговора, решительный и мрачный фон Пален, записки которого до сих пор не найдены, долго поил остальных участников, а потом, когда уже во дворце они, неожиданно окликнутые караульным часовым, бросились бежать, преградил им дорогу с обнаженной шпагой и заставил продолжить роковой путь к императорской опочивальне.

Через калитку в воротах, озираясь, словно заговорщики, как будто и нас могли окликнуть и схватить каждую минуту, проникли мы во внутренний двор замка, вымощенный грубыми булыжниками. Кушнер выронил портфель, который шлепнулся о камни, и все на него испуганно зашикали. Казалось, сама курносая тень убиенного императора смотрит на нас из безмолвных окон, в которых отражается неподвижное зарево белой ночи. В абсолютной звонкой тишине звучал только тоже приглушенный и низкий, гулко отражающийся от высоких темных стен и поэтому кажущийся потусторонним голос Тоника, заставившего нас подойти под окно спальни, где было совершено убийство и где испуганный самодержец пытался спрятаться за каминный экран, но свет луны упал на его босые ноги. Я поднял голову и увидел в светлеющем небе бледную луну. Это ночное путешествие запомнилось мне на всю жизнь…

В середине 80-х годов, осенью, в конце сентября и октябре, мы пару раз ездили совместно с Эйдельманом и Крелиным, жена которого Лида работала в «Литературной газете», в Гульрипш, неподалеку от Сухуми, где тогда располагался Дом «Литературной газеты». А кроме того, еще один друг и одноклассник Эйдельмана, Толя Васельвицкий и его жена Оля имели тогда в Гульрипше дачу. На эту дачу приезжали в гости и «для помощи в ремонте» их одноклассники Анатолий Дунский, в прошлом изрядный донжуан, и Владик Гайдукевич. Туда же приезжали Смилга с женой, которой он почему-то дал кличку «Росомаха», и художник Борис Жутовский. Вся шумная компания практически ежедневно собиралась на пляже, а по вечерам на даче Васельвицких. Естественно, душой всей этой вольницы был Натан, несмотря на то, что значительную часть времени он корпел над работой, постоянно не успевая к срокам сдачи рукописи. Это не мешало ему азартно играть в шахматы со Смилгой, читать нам ежевечерние лекции на самые разные темы, купаться и даже возглавлять нечастые походы в Сухуми в ресторан абхазской кухни «Нард». Все эти жизненные моменты постоянно запечатлевал в своих портретах и шаржах беспрерывно рисовавший Борис Жутовский. Мне почему-то особенно запомнился шашечный турнир между Тоником и Славой Поспеловым, прекрасным журналистом, также безвременно ушедшим из жизни. По условиям турнира, после каждой «съеденной» шашки полагалось выпивать по рюмке. В результате уже во второй партии противники начали путать, кто из них играет белыми, а кто черными, и турнир прервался.

Помню долгие и веселые проводы Смилги с «Росомахой», которых литгазетовский автобус должен был отвезти в Сухуми к поезду. Автобус стоял под окном, что внушало отъезжающим уверенность в себе, и застолье набирало силу, когда кто-то из присутствующих, глядя в окно, меланхолически сказал: «Смотрите, автобус поехал». Никто не среагировал на его слова, и только минут через десять отъезжающие поняли, что их автобус ушел. После этого вся компания, подхватив багаж отъезжающих, с шумом и гамом двинулась пешком к шоссе с целью поймать машину. По дороге неоднократно теряли и вновь находили билеты, деньги и даже вещи. В итоге Смилга и его жена были все же отправлены в Москву. Когда на следующее утро мы красочно рассказали эту историю одному из старейших ленинградских писателей Израилю Моисеевичу Меттеру, он долго слушал, а потом поднял трагически брови и сказал: «Вы опоздали на поезд? Вы не евреи».

В те времена Гульрипш, так же, как и Пицунда, где помещался Дом творчества писателей, был своего рода литературным центром. Здесь неподалеку от дачи Васельвицких постоянно жили на своих дачах Евгений Евтушенко, Карло Каладзе и другие писатели. Устраивались литературные вечера, читались и обсуждались рукописи новых книг, напечатать которые их авторы не надеялись. Помню, год спустя в Доме творчества писателей в Пицунде, где мы были в одно время с Даниилом Даниным, Виктором Конецким и Натальей Ивановой, Даниил Данин читал отрывки из только что написанной им прекрасной книги о Пастернаке. В конце срока был устроен литературный вечер, на котором меня уговорили выступить с песнями, но, как и обычно, возникла проблема с аккомпанементом. Тут выяснилось, что Наталья Иванова играет на пианино и берется мне помочь. Пианино стояло в библиотеке, и когда мы попросили у заведующей ключ, чтобы порепетировать, она строго сказала: «Я не могу вас туда пустить. У меня там хранятся книги с дарственными надписями самого Доризо».

Теперь в Абхазии война, дача Васельвицких в Гульрипше сожжена, да и Дома «Литгазеты» и Союза писателей прекратили свое существование, видимо, надолго, если не навсегда.


Основные исторические труды Эйдельмана посвящены русской истории второй половины XVIII — первой половины XIX века. Эпоха эта привлекала его, помимо всего прочего, еще и тем, что она была временем могучего развития российского просвещения, недолгого единения нарождающейся мыслящей интеллигенции и молодой Империи, единения, разрушенного николаевской реакцией. Эта модель импонировала Эйдельману, в ней он видел надежду на будущее. Чуждый каким-либо шумным сенсациям, историк по самому характеру своей работы с архивными материалами время от времени оказывался первооткрывателем многих тайн российской истории.

Ему даже пару раз пришлось выступать с лекциями на тему «Тайны русских царей» здесь и за рубежом. О том, например, что Павел I не был не только сыном официального отца своего — Петра III, но и Екатерины II, своей матери. По материалам, найденным в архивах, Екатерина родила мертвого ребенка, который был незаметно для нее заменен другим по указанию императрицы Елизаветы. Эйдельман же комментировал личную записку Павла I, в которой тот отказывает в престолонаследии сыну своему Николаю на том основании, что в действительности он родился не от него, а от гоф-фурьера Бабкина, на которого был очень похож.

Были и другие скандальные находки. Я помню, что уже после выхода из печати одной из лучших книг Тоника «Герцен против самодержавия» появились документы, что Яковлев, которого считали раньше отцом Герцена, отцом его на самом деле не был, так как будущая жена пришла в русское консульство, будучи уже беременной от барона Фаненберга. Этой находки Тонику опубликовать не дали, чтобы не отнимать у нашей литературы Герцена. Я же, узнав об этом, предлагал заменить название его знаменитой книги: вместо «Герцен против самодержавия» назвать ее «Барон Фаненберг против русского самодержавия».

Уже на панихиде в Центральном Доме литераторов представитель Института истории Академии наук СССР выразил сожаление, что Эйдельман мог бы защитить докторскую диссертацию, а вот умер кандидатом. Так же уместно было бы сожалеть о том, что Лермонтов умер поручиком, а Пушкин камер-юнкером. Как историк Эйдельман стоил один целого академического института со всеми академиками и членкорами, не говоря уже о докторах наук. Его в свое время и не брали в Институт истории потому, что он был опасен, хотя формальные причины были иными.

История для Эйдельмана была не сухим научным предметом строгих архивных изысканий, а источником творчества. Карамзин, которому он посвятил книгу «Последний летописец», привлекал его еще и потому, что был одним из ведущих писателей своего времени. По мнению Эйдельмана, правильное освещение исторических событий, во всей их сложности и неоднозначности, мог дать только писатель, который кроме конкретных фактов обладает к тому же и творческой интуицией, помогающей правильно их выстроить. Он ведь и сам был писателем и прекрасно это понимал. Отсюда его книга «Пушкин-историк», отсюда постоянный интерес, который он проявлял к Юрию Тынянову.

В наше время самые великие открытия происходят на стыке наук. Натан Эйдельман совершил свои открытия на стыке науки и искусства. Он был по-пушкински щедр на сюжеты и обладал удивительным бесстрашием исследователя. Подобно тому как поэт открывает в обыденности окружающего мира удивительные, невидимые прежде черты, он делал удивительные находки в рукописях и материалах, уже, казалось бы, изученных до этого. Огромная заслуга Эйдельмана состоит в том, что он сделал историю предметом литературы, вынес ее на открытую аудиторию…

Главной же любовью его был и оставался Пушкин. Об этом говорит не только книга «Пушкин и декабристы» и другие, посвященные Пушкину непосредственно; писал ли он о Михаиле Лунине, Иване Ивановиче Пущине, Сергее Муравьеве-Апостоле или Герцене, все эти (и многие другие) книги освещал подобно солнцу постоянный свет пушкинского присутствия. Судьба Пушкина, его стихи были как бы главной несущей конструкцией описываемой эпохи, началом координат. Тоник любил говорить, что, как это ни кажется парадоксальным, чем более мы удаляемся от эпохи, тем точнее ее история. Что мы знаем историю Древнего мира лучше, чем Плутарх, который во многом ошибался. Что мы знаем сейчас о Пушкине гораздо больше, чем он сам. Например, Пушкин не знал, кто за ним следил, а мы знаем. Пушкин не знал, что его прямым предком был знаменитый воевода Александра Невского Гаврила Олексич, а мы знаем. И так далее.

Страстное пожизненное увлечение Эйдельмана Пушкиным было настолько сильным, что передалось его близким друзьям. Его одноклассник профессор физики Владимир Фридкин, выезжавший в служебные загранкомандировки во Францию и в Бельгию, провел настоящее исследование по зарубежным архивам и написал книгу «Пропавший дневник Пушкина». Он познакомился в Сульце с потомками Дантеса и надеялся получить от одного из нынешних Дантесов материалы из переписки Екатерины и Натальи Гончаровых, однако из этого ничего не вышло. «У меня не сложились отношения с Дантесом», как-то пожаловался он мне. «Не огорчайся, — утешил я его, — у Пушкина они тоже не сложились».

Кстати, совсем недавно Фридкин поведал мне забавную историю. В 1992 году в Риме, где он читал лекции, занимаясь розысками материалов о Пушкине, он решил сделать видеосъемки в доме, некогда принадлежавшем подруге Пушкина Зинаиде Волконской. Теперь здесь разместилось британское посольство. И естественно, для съемок надо было получить специальное разрешение. Такое разрешение было без труда получено (представляю, какой бы поднялся шум, если бы какой-нибудь иностранец задумал провести видеосъемку в каком-нибудь нашем посольстве). Жена посла, Мария, оказалась русской. Будучи приглашен посольской четой на чай, Володя узнал, что в Италии они недавно, а до этого много лет прожили в Сенегале, где супруг Марии был английским послом. Надо сказать, что сам посол, высокий седой англичанин, по-русски не понимавший, никакого участия в разговоре не принимал и только вежливо улыбался. «А у меня, — заявил Фридкин, — есть приятель, который написал песню про Сенегал». «Спойте, пожалуйста», — попросила Мария. И тут Фридкин, расслабившийся от чая и рома, прямо за посольским столом спел гостеприимным хозяевам песню про «Жену французского посла». Мария перевела супругу песню на английский, и немногословный и сдержанный до этого британский лорд начал, явно волнуясь, быстро говорить что-то по-английски. «Мой супруг очень интересуется, — перевела его слова Мария, — в каком году ваш приятель был в Сенегале?» «Кажется, в семидесятом», — ответил Фридкин. «А, так значит, это Женевьева Легран, — радостно воскликнула Мария. — Ну, конечно, это она. Правда, тогда ей было уже за сорок, но она всегда была «шарман»».

Другой школьный приятель Тоника, известный журналист Александр Борин, рассказал курьезную историю, произошедшую с ним в Торжке, вблизи которого, как известно, похоронена Анна Петровна Керн. Местные власти очень гордились причастностью Торжка к жизни великого российского поэта. Дело дошло до того, что стало традицией для новобрачных после регистрации брака класть цветы к памятнику Анны Петровны, которая, хотя и вдохновила Пушкина на знаменитые строки «Я помню чудное мгновенье», вряд ли могла служить достойным примером нерушимости супружеских уз.

Вернувшись в очередной раз из Торжка, Алик Борин рассказал об этом Натану, и тот припомнил не менее знаменитое письмо Пушкина приятелю, в котором поэт писал в частности: «Керн была со мной очень мила, и надеюсь, что на Пасху с божьей помощью я ее…» При следующем посещении Торжка Борин встретился с председателем горисполкома, который, описывая достопримечательности города, не преминул вспомнить и о могиле Керн. «Ведь вы знаете. — сказал он, — многие считают, что у нее с Пушкиным действительно что-то было». «Еще бы!» — воскликнул Борин и немедленно процитировал фразу из упомянутого письма. «Что вы говорите, — оживился председатель, — вот это новость! Завтра у нас как раз бюро — вот обрадуются товарищи!»

Борин, кстати, поведал мне еще одну историю, как однажды, когда он лежал дома с высокой температурой во время очередной эпидемии гриппа, к нему ворвался возбужденный Эйдельман и закричал: «Вот ты здесь валяешься, а я только что обнаружил ордер на арест Пушкина по делу о декабристах!» Борин утверждает, что от этого неожиданного известия он сразу же выздоровел.

Помню, как смеялся Тоник, когда я рассказал ему, что в моем родном Царском Селе, переименованном теперь в город Пушкин, в дни шестидесятилетия образования СССР поперек главной улицы Ленина красовался транспарант со строкой из Пушкина: «Друзья мои, прекрасен наш Союз!», в которой слово «Союз» начиналось с заглавной буквы.

Эрудиция Эйдельмана поистине была безграничной. Помню, как-то он сказал мне: «Вот, Саня, ты ленинградец. А ну-ка ответь мне, почему в последнем предсмертном стихотворении Блока, посвященном Пушкинскому Дому, есть такие строчки:

…Потому в часы заката.

Уходя в ночную тьму,

С белой площади Сената

Тихо кланяюсь ему?

Пушкинский Дом ведь стоит на Малой Неве и с Сенатской площади не виден».

Я не мог ответить. «Вот так, — удовлетворенно поднял он палец, — не знаешь, конечно. А в том дело, что при Блоке литмузей и Пушкинский Дом помещались в главном здании Академии наук на Неве, как раз напротив Сенатской».

Предметы исторических исследований Эйдельмана были, казалось бы, более чем на век отдалены от наших дней, однако это не мешало ему активно участвовать в бурных событиях последних лет. Показателен в этом отношении его обмен письмами с писателем Виктором Астафьевым. (Я прочел эти письма одним из первых.) Причиной послужил опубликованный в журнале «Наш современник» рассказ Астафьева «Ловля пескарей в Грузии», в котором карикатурно, штрихами, оскорбительными для их национального достоинства, изображались грузины. Эйдельман обратился к Астафьеву с письмом, где, отдавая должное его известным книгам и литературному мастерству, упрекнул в некорректности по отношению к малым нациям, непозволительной для крупного русского писателя, представителя великого народа. Писал он о том, что великим русским писателям прошлого было свойственно в себе, а не в инородцах искать причины неурядиц, приводил цитаты из «Хаджи-Мурата» Толстого. Письмо кончалось с большим пиететом к адресату: «Уважаемый Виктор Николаевич, извините меня за прямоту, но Вы сами своими произведениями учите нас этому».

Ответ Астафьева, которого мы до этого действительно уважали как автора «Царь-рыбы» и «Печального детектива», оказался неожиданным. Он содержал грубую и откровенно антисемитскую брань лично в адрес еврея Эйдельмана, которого автор письма обвинял в «гнойном еврейском высокомерии» за непозволительную дерзость поучать истинно русского писателя. Ни о каких грузинах речи в ответе вообще не было. Надо сказать, что письмо это было написано в 1986 году, когда открытая антисемитская пропаганда и брань не стали еще такими повседневными и безнаказанными явлениями нашей жизни, как теперь — благодаря многочисленным фашистским и полуфашистским газетам и журналам, — поэтому среди читающих оно вызвало некоторое потрясение. Я даже сомневался вначале, верно ли, что это действительно написал Виктор Астафьев. Время, однако, развеяло мои сомнения. В своем письме Астафьев почему-то обвинял Эйдельмана в первородном грехе убийства царя Николая II и выражал твердую надежду, что о Пушкине и русской истории в будущем станут писать только русские люди. Сам Тоник, насколько я помню, тоже был крайне удивлен и обескуражен грубым и истерическим тоном ответного письма.

Переписка эта, хотя и носившая личный характер, стала тем не менее достоянием общественности и даже попала в зарубежную печать. Реакция на нее была неоднозначной. В Великобритании, например, переписка была опубликована в переводе на английский с комментарием: «Идет перебранка между двумя представителями советского истеблишмента». Многие бывшие поклонники Виктора Астафьева, прочитав его ответ, стали возвращать автору по почте его книги. Некоторые обвиняли Эйдельмана в том, что он предал переписку гласности и что обнародование такого «антисоветского смелого» письма Виктора Астафьева может принести неприятности его автору. Опасения эти оказались напрасны. Писатель Астафьев некоторое время спустя был удостоен высокой правительственной награды и других официальных почестей, а вот у Эйдельмана действительно начались неприятности. Главная газета «Правда» весьма неодобрительно высказалась в его адрес в связи с упомянутой перепиской. Журналы начали возвращать его статьи, уже заказанные ранее. Издательства отложили заключение договоров. По его домашнему телефону стали звонить неизвестные «патриоты», обещая в нецензурных выражениях убить его и его жену.

В 1987 году в Пушкинском Доме в Ленинграде, на конференции, посвященной 150-летию со дня смерти А. С. Пушкина, которую открыл Д. С. Лихачев, после того, как ведущий предоставил слово для выступления Эйдельману, на трибуну стремительно выбежал неизвестный верзила и закричал, что сообщение должен делать не Эйдельман, а Астафьев. Его не без труда удалили из зала, после чего Эйдельмана встретили продолжительными аплодисментами.

Многие друзья Тоника также неодобрительно отнеслись к его переписке с Астафьевым, считая, во-первых, что не следовало предавать огласке частную переписку, а во-вторых, что он полез «не в свое дело». В последнем они, как ни странно, оказались солидарными с самим Астафьевым, который уже после смерти Эйдельмана, отвечая на вопрос французской газеты «Либерасьон» почему он не любит евреев, сказал: «Потому что всюду они лезут».

Переписка эта, ставшая сама сейчас историей, оказалась одним из первых признаков активно проявляющегося ныне в нашем обществе разделения на демократов и национал-патриотов.

На одном из своих вечеров в Москве в 89-м году я получил записку такого содержания: «Как вы относитесь к просочившейся полемике между Эйдельманом и Астафьевым, к тому, что на страницах «Правды» Эйдельмана сравнили с Гапоном? Кому объективно нужен астафьевский антисемитизм?»

В том же году в Питере на вечере в Концертном зале пришла такая записка: «Виктор Астафьев заявил в «Правде», что ленинградцы зря защищали в блокаду свой город — несколько сотен домов-коробок, заплатив за это слишком дорогую цену. По Астафьеву, делать этого не стоило. Вы согласны с ним?»

Справедливости ради следует заметить, что для Астафьева переписка с Эйдельманом все же не прошла бесследно. Он в последующие годы отмежевался от наиболее оголтелых черносотенцев, вышел из состава редколлегии журнала «Наш современник» и отказался подписать печально известное прохановско-варенниковское «Слово к народу», послужившее идеологической увертюрой августовского путча, и некоторые другие погромные воззвания.

Кстати, когда я предложил журнальный вариант воспоминаний об Эйдельмане питерскому журналу «Звезда», главный редактор А. Ю. Арьев согласился напечатать его только при условии исключения из воспоминаний истории с перепиской, и публикация не состоялась.

В 1989 году в Болгарии Эйдельман показал нам черновик написанного им открытого письма Горбачеву в связи с ростом антисемитизма в нашей стране и появления разного рода националистических организаций типа «Памяти». Письмо это вызвало критику, и Тоник намеревался его переделать, но внезапная смерть не дала ему этой возможности. Так после его ухода оно и зачитывалось на радиостанции «Свобода», ибо актуальность этого письма, к сожалению, со временем возросла.

В своих книгах, статьях и лекциях Натан Эйдельман убедительно показывал, что империи, в том числе и наша, недолговечны, что не может человеческое общество долго держаться на насилии и лжи, независимо от того, относится это к доисторическим временам правления Хаммурапи, николаевской России или эпохе «сталинской конституции». Не «русский бунт — бессмысленный и беспощадный», а демократизация, реформы и просвещение — вот курс нашего многострадального общества. Эйдельман был учителем не только по образованию, но и по призванию, не преподавателем, а именно Учителем — с заглавной буквы. В наше сложное кризисное время, когда четко обозначился дефицит не только продуктов питания и товаров первой необходимости, но и нравственности, он учил добру. Не потому ли так тянулись к нему люди? Не потому ли, думая о его внезапном и безвременном уходе, я жалею, прежде всего, не его, а нас, оставшихся без утешения и надежды? Кто прокомментирует теперь наши сегодняшние беды и тревоги: бесконечные войны в Чечне, распад СНГ? Я настолько привык к тому, что он всегда рядом, что до сих пор мне кажется чудовищным его отсутствие. С горечью думаю и о том, что Натан Эйдельман, мать которого прожила более 90 лет, умер в пятьдесят девять.

Предчувствовал ли он это, когда говорил порой, что все его любимые герои — Александр Герцен, Михаил Лунин, Николай Карамзин и даже Иван Иванович Пущин — декабрист, доживший до возвращения, ушли из жизни до шестидесяти лет, и что с ним будет то же самое? Ведь сказал он жене, когда его везли в больницу: «Я же всегда говорил, что умру в пятьдесят девять». Кто из нас принимал всерьез эти дурацкие шутки? Знали ли мы тогда, глядя на его улыбающееся лицо, какой смертельной болью переполнено его сердце, готовое взорваться?

Уже после его смерти вышла из печати книга, пророчески названная им «Оттуда» и сданная в издательство незадолго до смерти. Помнится, Тонику очень нравилось это название, хотя речь шла, конечно, не о том свете, а об Италии.

Незадолго до смерти Эйдельман вернулся из Калифорнии, где работал в Стенфордском университете, и привез груду ксерокопий и книг, касающихся событий в нашей стране в 20-е годы — по эмигрантской прессе и мемуарам. Вся эта груда была свалена в маленькой комнатушке у нас на даче, и время от времени Тоник, с нескрываемым удовольствием озирая эту груду, вдруг выхватывал из нее какой-нибудь листок и увлеченно начинал рассказывать о неведомых нам событиях, сопровождая рассказ, как обычно, интереснейшими комментариями. В это время он обдумывал также замысел новой, уже заказанной ему книги об истории московского Кремля и его обитателей — от Юрия Долгорукого до современных. Книге этой не суждено было осуществиться.

Уже после смерти Натана Эйдельмана в «Огоньке» была опубликована его небольшая статья, даже не статья, а расшифровка его лекции после возвращения из Стенфорда, где он ежедневно, более двух месяцев, прерывая работу только на выходные дни, работал в архивах входящего в этот университет Института Гувера, явившегося самым крупным архивным фондом материалов о России в послереволюционные годы. Даже по этой небольшой статье можно судить о масштабах и значении задуманной им книги. Основу ее должны были составить рукописные материалы, собранные в эмиграции Борисом Ивановичем Николаевским и Николаем Владиславовичем Вольским, известным под псевдонимом Валентинов и ставшим одним из обруганных героев «Материализма и эмпириокритицизма». Два этих выдающихся человека собрали огромную коллекцию рукописей, создавшую основной фонд Гуверовского архива — сотни тысяч документов. В них — вся неискаженная история России; от Александра II, Герцена и Огарева — до ГУЛАГа, Жданова и Берии. В общем, как сказал Эйдельман — «от Радищева до Брежнева». Один из наиболее интересных документов — биография Ленина, написанная Валентиновым. В переписке с Николаевским Валентинов, не скрывая своей несомненной симпатии к Ленину, несмотря на его авторитарность, и восхищения его безусловным талантом, пишет, что без Ленина революции в России быть не могло; «У него была ражь, гипноз, он мог бы и десять революций сделать. Я вам точно говорю — гипноз».

Огромное количество найденных Эйдельманом материалов проливает свет на события 30-х годов, ранее почти неизвестные у нас. К ним относятся катастрофическое землетрясение в Армении весной 1931 года — в районе медных рудников Зангезура, чудовищный взрыв, произошедший в августе 1939 года на Магаданском рейде, при котором погибло три или четыре тысячи человек и который долгие десятилетия оставался государственной тайной.

Впервые обнаружены документы о массовом выселении корейцев и китайцев с Дальнего Востока, которое, оказывается, началось не в годы войны, а значительно раньше и достигло внушительных масштабов — более трех с половиной миллионов человек. Большая часть выселенных была отправлена в Заполярье, в Якутию, где их обрекли на вымирание. Эти огромные планомерные операции, по мнению Николаевского, в известном смысле подготавливали массовые выселения во время войны. «Действительно, — пишет Эйдельман, — те методы, которыми руководствовались при выселении калмыков, татар, отрабатывались много раньше на жителях российских земель — на казачестве, на немцах Поволжья, а до этого — на китайцах и корейцах».

Кстати, о казачестве. В рукописной коллекции Николаевского Эйдельман обнаружил анализ Кубанского дела, относящегося к 1932–1933 годам. Из этого зажиточного края в указанные годы было принудительно выселено около двух миллионов человек, более четверти которых расстреляны или погибли в тюрьмах и лагерях. Такие же акции по приказу Сталина проводились в это время в Тамбовской и Воронежской областях. Не менее обличительные документы были найдены Эйдельманом в связи с убийством Кирова. Оказалось, что по «делу Кирова» репрессии были обрушены не только на Ленинград, но и на Москву, Киев, Харьков, Ростов и Одессу, в результате чего пострадало около полумиллиона человек.

Внимательно анализирует Эйдельман исторические прогнозы Николаевского и Валентинова на будущее развитие Советского Союза. Николаевский писал, что сложившаяся тоталитарная система в данных условиях не может эволюционировать в демократию, а Валентинов утверждал: «Еще как может!», в чем в известной степени совпадал с Эйдельманом.

Даже беглый обзор этих удивительных по своему значению и охвату материалов позволяет вообразить, какую книгу о современной нашей истории мог бы написать Натан Эйдельман. В ней на основе новых материалов он собирался развить одну из основных своих концепций — о неразрывной связи событий XVIII–XIX веков с современностью, о недоразвитых зачатках российского парламентаризма, прерванного матросом Железняковым, о людях, биографии которых «одним концом уходят во времена Герцена и Плеханова, а другим — в наши дни».

Любимый Натаном пример — эмигрант-историк Сватьков, написавший в 1935 году, что его матушка в молодости, в Таганроге, училась у престарелого Павла Александровича Радищева, сына Александра Николаевича. Сын Радищева выучил матушку, а матушка — Сватькова, который говорил по-французски с женевским акцентом потому только, что у чизель Радищева был родом из Женевы. Так женевский акцент был передан из времен Екатерины II человеку, дожившему до начала Второй мировой войны. «Но это нормальное явление, — пишет Эйдельман. — Все переплетено, и все оказывается необычайно близко. Вот эта связь, этот стык времен и есть моя тема… Николаевский и Валентинов для меня олицетворяют эту связь. Роль этих людей, как и других честных серьезных ученых, в нашей стране будет возрастать. Термин «эмиграция» начнет стираться. Все понятнее будет, что у нас единая культура. Все больше и больше мы будем оценивать тех, кто не впал ни в пресмыкательство, ни в черную ненависть».

Не меньшего внимания заслуживает и оборванная на полуслове рукопись последней статьи Натана Эйдельмана «Гости Сталина», опубликованной, также посмертно, в «Литературной газете». В этой работе, по-видимому, написанной в связи с планами будущей книги об обитателях Кремля, Эйдельман с удивительной исторической точностью и художественным чутьем описывает, как ловко обманывал Сталин в Кремле своих знаменитых гостей — Бернарда Шоу, Ромена Роллана, Лиона Фейхтвангера и других выдающихся деятелей западной культуры, которые, будучи убежденными сторонниками демократии и либерализма, тем не менее проявили феноменальную слепоту, восхищаясь кровавой тиранией Сталина. Даже известный своим беспощадным аналитическим умом и скептицизмом Шоу написал:

«Часовой в Кремле, который спросил нас, кто мы такие, был единственным солдатом, которого я видел в России. Сталин играл свою роль с совершенством, принял нас как старых друзей и дал нам наговориться вволю, прежде чем скромно позволил себе высказаться». А в октябре 1938 года, выступая по радио, тот же Шоу сравнивал большевиков с создателями независимых Соединенных Штатов: Ленин — Джефферсон, Литвинов — Франклин, Луначарский — Пейн, Сталин — Гамильтон. Недалеко ушел от него и Ромен Роллан, сравнивавший Сталина с римским императором Августом. Выясняя причины этого чудовищного самообмана, Эйдельман выдвигает на первый план такие факторы, как гигантский аппарат дезинформации, идеологической обработки и умелой и незаметной для них изоляции именитых гостей от крестьянства, концлагерей и других миров горя, ужаса и террора. Беседы со Сталиным, открытые политические процессы также входят в эту огромную систему обмана.

На этих мыслях рукопись последней статьи Натана Эйдельмана обрывается. Как вспоминает его жена, он, оставив лист в пишущей машинке, отложил работу на завтра. Но это «завтра» не наступило для него никогда. Теперь можно только с горечью сожалеть, каких книг о современной истории и «связи времен» мы лишились.

Уже в больнице, ложась на каталку в свой последний путь в палату, Натан Эйдельман, несмотря на запрещение врача, взял с собой томик Пушкина, в надежде разгадать тайну знаменитого пушкинского стихотворения «Андрей Шенье». Эту разгадку, до последнего дыхания живя российской литературой и историей, он унес с собой в небытие.

Осталась где-то в россыпях дневниковых и случайных записей «главная книга о собственной жизни», о 110-й школе, о товарищах, об отце, о любимой им «связи времен». Заметки эти он собирал всю жизнь, но книга эта так и не написана.

В пасмурный, не по-летнему холодный июльский день мы с Юлием Крелиным получали урну с прахом Эйдельмана в крематории Донского монастыря. Урну положили в целлофановый пакет, а пакет спрятали и сумку. «Такой толстый, а поместился в сумку», — вспомнил невесело Юлик «черную шутку», сказанную на этом же месте восемнадцать лет назад, когда забирали урну с прахом Игоря Белоусова. Пышная высокая трава зеленела вокруг нас на газонах и клумбах, почва которых образовалась из безымянного праха тысяч расстрелянных в сталинские годы, чьи тела сжигались здесь в 30-е и 40-е. Низкие серые облака, смешиваясь с негустым дымком, неспешно струящимся из квадратной трубы, стремительно перемешались над кирпичной стеной колумбария с фотопортретами усопших, напоминавшей Доску почета, в сторону старой части монастыря с полуразрушенным собором, обломками горельефов из взорванного храма Христа-Спасителя, фамильными склепами Ланских и Голицыных, надгробиями над местами последнего приюта Хераскова и Чаадаева… «Все переплетено и все чрезвычайно близко» — вспомнилась мне снова одна из последних строк Тоника…

Когда я стою перед книжной полкой и смотрю на плотный ряд книг, написанных Натаном Эйдельманом, поражает, как много он успел в своей короткой, трудной, но безусловно счастливой жизни. Когда же вспоминаю его безвременный уход, с горечью думаю, сколько он мог бы еще написать. И ощущение нереальности смерти охватывает меня. И не отпускает…

Скончался Натан Эйдельман.

Последний российский историк.

Пустует промятый диван.

Завален бумагами столик.

В квартире, где мертвая тишь.

Раскатистый голос не слышен.

Вчерашние скрыты афиши

Полотнами новых афиш.

…Скончался Натан Эйдельман.

Случайно ли это? — Едва ли:

Оборван истории план.

Стремящийся вверх по спирали.

Захлопнулась времени дверь,

В полете застыла минута, —

Безвременье, голод и смута

Страну ожидают теперь.

И нам завешает он впредь

Познание тайны несложной,

Что жить здесь, увы, невозможно.

Но можно лишь здесь умереть.

18 апреля 2000 года Натану Эйдельману исполнилось бы 70 лет. В этот день в Центральном доме литераторов состоялся вечер его памяти. Выступали друзья Эйдельмана Михаил Козаков, Владимир Рецептер. Антонина Кузнецова читала отрывки из его книги «Грань веков». Виктор Берковский пел песни на стихи Окуджавы и Самойлова. Выступления время от времени прерывались фрагментами из старого фильма, снятого во время одной из лекций Эйдельмана, и я впервые обратил внимание, насколько он, вдохновенно вещающий с экрана, моложе его состарившихся друзей, сидевших в зале и на сцене.

Мне вспомнился один из вечеров его памяти, проходивший пять лет назад в Доме кино, который мне довелось вести вместе с Лидией Борисовной Либединской. Тогда еще был жив и Булат Окуджава, и многие другие друзья Тоника. Булат, помнится, рассказывал, что он любил «посидеть с Тоником, выпить и посплетничать». На вечере вообще много говорилось о общительном и жизнелюбивом нраве Эйдельмана. В перерыве ко мне подошел пожилой человек и возмущенно сказал: «Вы плохо ведете вечер. Все выступающие и вы сами постоянно говорите о выпивках и эпикурействе Эйдельмана. Это не так. Я хорошо знал его. Это был кристально чистый человек, который в рот не брал спиртного». Растерявшись от столь неожиданной реплики, я рассказал об этом Михаилу Жванецкому, который, выйдя на сцену в начале второго отделения, заявил: «Эйдельмана я помню плохо. Дело в том, что при встречах с ним я почти сразу же наливался, поскольку сам он был кристально чистый человек и в рот не брал спиртного. Так что все приходилось выпивать мне».

Более десяти лет минуло со времени внезапного ухода Натана Эйдельмана. Когда-то Пушкин сказал, что Карамзин открыл для россиян их историю подобно тому, как Колумб открыл Америку. Натан Эйдельман во второй половине минувшего века снова открыл для нас отечественную историю, закрытую почти на семьдесят лет, когда многотомные исторические работы Карамзина, Ключевского, Соловьева, Костомарова, Тхоржевского были насильственно заменены «Кратким курсом ВКП(б)» и кастрированной «Историей СССР». Открытие это, представляется мне, можно сравнить с другим великим открытием нашего времени, совершенным знаменитым французским исследователем подводных глубин Жаком Ивом Кусто, с которым мне довелось встречаться. Благодаря многочисленным телевизионным подводным съемкам капитана Кусто, неведомые прежде для человеческого глаза таинственные океанские глубины стали доступны каждому включившему телевизор. Книги Натана Эйдельмана открыли миллионам читателей безбрежный океан Российской истории, вернули истории гласность, возвратили нам интерес к нашему прошлому, которое после этого уже нельзя было отменить или запретить. Возможно, в этом — главный подвиг его недолгой жизни.

«Единственный свидетель уходящего столетия»

Лев Эммануилович Разгон, замечательный писатель и солнечный человек, ушел из жизни сухой и ясной последней осенью XX века на девяносто втором году жизни. Жизнь эта была долгой, но нелегкой, — семнадцать лет сталинских лагерей, ранние утраты дорогих и близких людей, упорная война с осадившими его в последние годы недугами. Корней Иванович Чуковский как-то сказал: «В России надо жить долго». Лев Разгон на наше счастье жил долго, хотя другой на его месте, возможно бы, сломался. Ушли из жизни Варлам Шаламов и другие чудом выжившие узники, смертельно раненные зонами, а Разгон жил и радовался тому, что, как он сам говорил, «пересидел Сталина».

Лагеря не сломали его ни физически, ни духовно. Он не ожесточился, не озлобился. Его книга «Непридуманное», другие его повести и рассказы, несмотря на трагизм описываемых ситуаций, где герой и автор практически одно и то же лицо и литература тесно сплетена с документом, полны света и неистребимой надежды на победу добра. Даже в лагере, под гнетом и надзором, Лев Разгон оставался свободным человеком в несвободной системе. Кто мог позволить себе тогда смеяться над усатым тираном? А он мог. День смерти этого тирана, — 5 марта, он всю жизнь отмечал, как праздник, наряду с днем своего рождения — 1 апреля. Так же отмечал этот день за рюмкой и упомянутый выше Лев Копелев.

Я вспоминаю, что впервые услышал рассказы Льва Разгона от него самого в Переделкино, где мы снимали дачу вместе с Натаном Эйдельманом. Меня тогда поразил его не по возрасту юный задорный облик, особенно эти светлые по-мальчишески озорные глаза и манера себя держать совершенно свободно. С первого момента подкупало также его очевидное бесстрашие, поскольку то, что рассказывал он, даже тогда еще было небезопасно предавать гласности.

Потом мы подружились, и ом буквально заставил меня перейти с мим на ты несмотря на мое упорное сопротивление, — все-таки четверть века разницы, да и величины несоразмерные. Однако по прошествии некоторого времени я начисто перестал замечать разницу в возрасте. Он оказался моложе и крепче духом не только меня, но и многих нынешних двадцатилетних.

Лев Разгон по-детски умел радоваться жизни. Он верил в счастливое чудо, и оно с ним происходило. Именно так к нему через мною лет, проведенных в потемках ГУЛАГа, вдруг вернулась его старая рукопись, утерянная, казалось бы, навсегда. Она называлась необычно: «Позавчера и сегодня». Вчера, — времени, проведенного в заточении, не было.

Биография его была причудливой. Родившись в 1908 году, в 1922 он приехал в Москву, где в 1932 году закончил исторический факультет 2-го МГУ. К этому времени относится его недолгая служба в ОГПУ, где он служил в отделе под руководством своего тогдашнего тестя, старого революционера-боевика, активного участника революции 1905 года Глеба Ивановича Бокия, бывшего в свое время начальником Петроградской ЧК и расстрелянного в 37-м. Есть даже архивная фотография — Лев Разгон в чекистской форме. После гибели Бокия Разгон ушел работать в Детгиз редактором «Детской энциклопедии». В первый раз его посадили еще в 30-м году. А в 38-м его снова арестовали, и долгие годы до окончательной амнистии в 1955 году он провел в лагерях.

Тем не менее «жертвой ГУЛАГа» он себя не считал:

«Свободным человеком я стал в лагере. Там нечего было терять. В лагере освобождаешься от догм и стереотипов. Кроме того, у меня были счастливые возможности свободного общения с людьми огромного интеллекта. Потерял я за эти годы многое, но еще больше приобрел».

В лагерях сформировалось его мировоззрение на базе полного отрицания фальшивых идеалов коммунизма, которые он считал утопичными и античеловечными.

Вот что написал он накануне очередных выборов в 1996 году:

«Пусть никто не обманывает себя тем, что можно произвести сколько-нибудь серьезные изменения в экономике нашей страны и в нашей жизни вообще в том направлении, которое нам указывают Зюганов и его единомышленники, не применив старые и хорошо известные нам методы запугивания, принуждения и подавления личности. Такими методами ничего исправить нельзя. Мы через это уже прошли. Этот путь — тупиковый.

Надо помнить, что насилие обладает одним страшным свойством — оно распространяется, как эпидемия. Стоит лишь начать, начать с малого, а дальше покатится неудержимо.

Как человек, который прожил очень долгую жизнь и все это не только видел, но и испытал, хочу сказать тем, кто будет участвовать в выборах: давайте ничего не будем забывать, давайте думать не только о себе, давайте думать о своих детях, внуках, о нашем будущем.

В конечном счете речь идет о нашем спасении, о спасении России. От нашею с вами выбора будет зависеть очень многое».

Когда в 1946 году Разгона ненадолго освободили, то, поскольку в Москву он вернуться не мог, он приехал в Ставрополь, где устроился работать в типографию. Однако его вторую жену Рику через недолгое время арестовали и отправили в пожизненную ссылку, а вскоре снова забрали и его, инкриминировав ему, что в одном из номеров газеты он поместил портрет Сталина «за решеткой».

Надо сказать, что со своей второй женой — Ревеккой Ефремовной Берг Лев Разгон познакомился в лагере и прожил с ней вместе 47 лет. Ее суммарный лагерный срок оказался даже больше, чем у него, поскольку она была дочерью известного революционера, члена ЦК партии эсеров Ефрема Берга, который, по ее собственному свидетельству, был на свободе только короткий период между февралем и октябрем 1917 года. Именно Рика помогла Льву Разгону стать писателем. Смерть ее была большим ударом для него. В последние годы Разгон собирал материалы для книги об отце и дочери Бергах, которую так и хотел назвать: «Отец и дочь».

Писательская судьба Разгона также складывалась непросто. Настоящая известность пришла к нему только в 1988 году после публикации в журнале «Огонек» рассказа «Жена президента» — о драматической жизни жены Калинина, упрятанной Сталиным в лагеря. К тому времени у него уже вышло несколько книг. Зато последние его книги, в том числе «Непридуманное», переведены на многие иностранные языки и получили всеобщее признание.

Жизнь свою без работы он не представлял. Вот что написал он всего за полгода до смерти:

«Для меня главным в жизни была и есть возможность трудиться. Седьмой год состою членом Комиссии по помилованию при президенте России. Три полных дня в неделю читаю толстые папки с заявлениями о помиловании. Это счастье, что президент объявил мораторий на исполнение приговоров, и с мая никого не казнят. Состою я и в совете «Мемориала», в совете Еврейского российского конгресса. Увы, я уже не могу передвигаться ни пешком, ни на городском транспорте, поэтому на заседания и собрания меня возят. Глупо умолчать о том, что за эти годы у меня было два инфаркта, повалялся по больницам, не понимаю, как ухитрился выжить, но все это не мешало ощущению счастья и удачи. Моя главная книга лагерно-тюремных воспоминаний продолжает выходить в разных странах. В прошлом году — в американском издательстве «Ардис», а в этом — в Лондоне. В Италии вышел перевод книги «Позавчера и сегодня». Продолжаю публиковаться и часто выступаю по телевидению. Отказывать не имею права, ведь я чуть ли не единственный свидетель уходящего столетия. В США умер почти мой ровесник Толя Рыбаков. Я работаю, активно живу, и обязан чувствовать себя счастливым».

Одним из удивительных качеств Льва Разгона были изначальная доброжелательность к незнакомым людям и обостренное чувство справедливости вместе с практическим отсутствием чувства страха.

Так, совсем недавно, когда ему было уже за девяносто, он дал публично пощечину подлецу, оскорбившему память его первой жены Оксаны, — тот написал в комментариях к «Энциклопедии Булгакова», что дочери Бокия принимали участие в оргиях на чекистской даче.

Кажется совершенно естественным, что именно он, бывший зек, активно работал в Комиссии по помилованиям, пытаясь творить добро в наш недобрый век. Недаром на открытии памятного камня жертвам сталинских репрессий в сквере на Лубянской площади он сказал, обернувшись на здание КГБ: «Мой путь от этого дома до этого камня продолжался тридцать лет». По свидетельству Анатолия Приставкина, председателя Комиссии по помилованию, Разгон всегда голосовал против смертной казни. На обвинение в «мягкотелости и беспринципности» он ответил, что голосовать всегда за смертную казнь — не менее беспринципно. Еще за день до смерти он упорно продолжал работать и передал в Комиссию папку с просмотренными им делами.

И хотя он был как бы из другого поколения, мы — шестидесятники — считали его своим.

Он любил женщин, и они любили его. Жена его племянника Ирина, живущая в США, вспоминает, что когда он нес ее будущего мужа из родильного дома, то так заговорился с какой-то встреченной по пути красот кой, что, по уверениям родственников, чуть не потерял младенца.

Он любил петь и пел, кстати, превосходно. Предметом особой гордости для меня было то, что несколько моих песен, знакомых еще с лагерной поры, он любил и пел.

Выступая на сцене в Политехническом музее на моем шестидесятипятилетии, он сказал: «Когда после семнадцати лет отсутствия я вернулся в Москву и очутился в обществе друзей моей двадцатилетием дочери, я был поражен — они все непрерывно что-нибудь пели. Большая часть этих песен принадлежала, как выяснилось, некоему Алику Городницкому, хотя я-то их слышал раньше и считал народными. И я сам невольно поддался магии этих песен, хотя и не сразу понял, в чем она заключается. В чем же причина успеха этих песен среди тогдашней молодежи? Во-первых, эти песни были вовсе не советскими, — они не звали на целину и в космос, не призывали бороться и побеждать, да и написаны были о нормальных человеческих чувствах нормальными человеческими словами, а во-вторых — это была поэзия».

Несколько лет назад для авторского телевидения был отснят фильм о моих песнях, куда вошла довольно своеобразная сцена. В соответствии с идеей режиссера, в мастерской у упомянутого выше художника Бориса Жутовского сидят за столом мои друзья и разговаривают обо мне. На столе стоят водка и закуска, а сам я отсутствую. По режиссерскому плану, в состав присутствующих должны войти: художник (Борис Жутовский), политик (им стал мой давний приятель, один из лидеров партии «Яблоко» Владимир Лукин), поэт (в этой роли выступил Игорь Губерман) и писатель, которым к моей радости согласился быть Лев Разгон.

По мере истребления водки и закуски разговор приобретал все более непринужденный характер. Игорь Губерман уже со второй рюмки начал активно вплетать в разговор неформальную лексику, и весь материал для фильма безнадежно пропал, а я, отсмотрев эти кадры, узнал о себе массу нового и интересного. Дело однако не в этом, а в том, что, когда зашла речь о песне «Снег», написанной в 58-м году, Разгон стал страстно доказывать, что он ее слышал на зоне еще в 55-м, чем немало подогрел мое авторское тщеславие.

Жизнерадостный по натуре, он и в последние годы нередко позволял себе дружеские посиделки с выпивкой. Помню, на банкете по поводу моего 65-летия, буквально за день до того, как ему самому исполнилось 90, он выпил так много, что чуть не сорвал собственный юбилей.

В своем отношении к людям, к друзьям и врагам, к женщинам, к правде и неправде, по своему удивительному бескорыстию и фатальной вере в победу добра он был настоящим рыцарем и настоящим мужчиной, — категории нетипичные в нашу торгашескую эпоху.

Он любил друзей, и друзья любили его. В последние годы, когда стало сдавать сердце, они сделали все, чтобы продлить эту замечательную жизнь. Трудно перечислить всех, но хотелось бы выделить кроме его дочери Наташи еще Евгению Альбац, помогавшую ему в самые трудные часы, и Раду Полищук, выпустившую прекрасную книгу «С Разгоном о Разгоне», посвященную его памяти.

При жизни Лев Разгон не был религиозным человеком, но хоронили его на Востряковском кладбище по традиционному религиозному обряду, и читали над ним «кадиш» — еврейскую поминальную молитву. Во время панихиды в Центральном доме литераторов, куда собралась, кажется, вся Москва, и на кладбище, согласно его последнему желанию, звучали мотивы еврейских народных песен, которые мастерски исполнял на скрипке один из видных исполнителей авторской песни Борис Кинер. Солнечная и ясная осенняя погода, звуки скрипки, просветленные лица провожающих, — все это придавало грустному обряду прощания какую-то странную праздничность. Лидия Борисовна Либединская обратила внимание на то, что в день его похорон евреи всего мира с первой звездой встречали новый 5760 год: «В такие праздники из жизни уходят праведники».

Он совсем немного не дотянул до рубежа тысячелетий, до выборов, которые ожидал с надеждой. Он навсегда остался в уходящем Двадцатом столетни рядом с другими такими же светлыми рыцарями правды, как Андрей Дмитриевич Сахаров и Булат Окуджава — его коллега в Комиссии по помилованию.

Не случайно Булат Окуджава посвятил ему песню, опубликованную в его последнем сборнике «Чаепитие на Арбате» и названную «Песенка Льва Разгона»:

Я долго лежал в холодильнике,

омыт ледяною водой.

Давно в небесах собутыльники,

а я до сих пор молодой.

Преследовал Север угрозою

надежду на свет перемен,

а я пригвоздил его прозою —

пусть маленький, но феномен.

По воле судьбы или случая

я тоже растаю во мгле,

но эта надежда на лучшее

пусть светит другим на земле.

Вот таким молодым он и остался теперь уже на все времена, свободный человек в несвободной стране, оптимист в век разочарования и уныния.

Мы осиротели, ибо некому теперь давать нам живой пример нравственности и бодрости, радости и принципиальности, чувства собственного достоинства.

В конце ноября 2000 года по инициативе Бориса Жутовского в Бутырской тюрьме, в административном корпусе была организована выставка картин московских художников для заключенных.

Выставка эта как бы продолжила добрую традицию, начатую еще Федором Ивановичем Шаляпиным в 1922 году. Как вспоминала жена Разгона Рика Берг, ее отец в канун нового года сидел в Бутырке, и родным разрешили вместе с заключенными принять участие в новогоднем вечере. Незадолго до полуночи в комнату, где собрали заключенных и их родных, неожиданно вошел Шаляпин и сказал: «В этом году я покидаю Россию навсегда и последнюю новогоднюю ночь хочу провести с теми, кто страдает. Я буду вам петь».

На этот раз на открытии выставки пришлось петь мне, и чувствовал я себя не слишком ловко, памятуя о своем великом предшественнике. Кроме тюремного и городского милицейского начальства в штатском и нескольких «избранных» заключенных на выставке собралось немалое число журналистов и телеоператоров. Был здесь и случившийся в эти дни в Москве Игорь Губерман. На вопрос Жутовского, можно ли пустить Губермана по израильскому паспорту, начальник тюрьмы ответил: «Губермана я пущу по любому документу и на любой срок».

Рассматривая представленные на выставке картины, мы с Игорем одновременно обратили внимание на то, что висевшие на стенах под темными сводчатыми тюремными потолками портреты работы Жутовского странным образом изменились, — все лица на них, в том числе и наши, приобрели еще более мрачное и явно испуганное выражение, вполне соответствующее этому невеселому месту. Один только несгибаемый Лев Разгон дерзко и бесстрашно смотрел своими огромными светлыми глазами, вселяя в присутствующих надежду и призывая их к стойкости.

Трудно, почти невозможно поверить, что его не стало. Зато нам есть у кого учиться.

Имени Окуджавы

Несколько лет назад, еще при жизни Булата Окуджавы, сын моих приятелей, девятнадцатилетний студент, спросил меня: «А что вы пели, когда не было Окуджавы?» Вопрос этот звучал примерно как: «А что вы смотрели, когда еще не было телевизора?» И я вспомнил, что с песнями Булата Окуджавы впервые познакомился в 1961 году, услышав их в записях сначала в Москве, а потом на борту военного парусника «Крузенштерн». До этого в последних классах школы и в Горном институте мы пели песни военных и послевоенных лет, а в студенческие годы — еще и наследие российских буршей: «Там, где Крюков канал…», «Быстры, как волны», а также обязательную «Кису-Мурочку», «Жену» и еще что-то легкомысленное. Об этом прекрасно написал Давил Самойлов в своей упомянутой выше поэме «Юлий Кломпус»:

Что пели мы в ту пору, бывшие

Фронтовики, не позабывшие

Свой фронтовой репертуар?

Мы пели из солдатской лирики

И величанье лейб-гусар —

Что требует особой мимики,

«Тирлим-бом-бом», потом «по маленькой»,

Тогда опустошались шкалики.

Мы пели из блатных баллад

(Где про шапчонку и халат),

И завершали тем, домашним.

Что было в собственной компании

Полушутя сочинено.

Тогда мы много пели, но

Былым защитникам державы.

Нам не хватало Окуджавы.

Окуджавы действительно не хватало, и именно его обычно считают основоположником авторской песни, хотя еще раньше писали песни под гитару Юрий Визбор, Ада Якушева, Михаил Анчаров и некоторые другие авторы. Главная причина здесь, вероятно, в масштабе его огромного поэтического таланта. Но кроме того, еще и в масштабе личности, в том, что он в своих песнях один из первых заменил столь привычное для воспитанных под сталинский барабан предыдущих поколений советской молодежи местоимение «мы» местоимением «я», которое звучало не только в стихах, но и в самой непривычной для слуха интонации его изысканных поэтически и, как поначалу казалось, камерных песен, звучавших как продолжение городского романса. Вспомним горькие строки поэта фронтового поколения Владимира Соколова:

Я устал от двадцатого века,

От его окровавленных рек,

И не надо мне прав человека, —

Я давно уже — не человек.

Именно благодаря «камерным» произведениям Булата Окуджавы впервые после долгих лет маршевых и лирических песен казарменного «социализма» в песенной (и не в песенной) поэзии появился «отдельно взятый» человек, личность, «московский муравей», заявивший о себе, единственное и неповторимое «я». Так началась революционная эпоха авторской песни, в которой снова обрела свой голос молчавшая много лет в беспросветных потемках сталинских и послесталинских времен российская интеллигенция.

Кстати об интеллигенции. Понятие это, безапелляционно определенное «величайшим гением всех времен и народов» как «социальная прослойка», в наши дни толкуется по-разному. Помню, как мы яростно и неоднократно спорили на эту тему в Переделкино с Натаном Эйдельманом, особенно тогда, когда он назвал Петра I «первым интеллигентом на троне». Это Петра-то, который убил собственного сына, своими руками во время стрелецкой казни рубил головы, которого Пушкин назвал «гений-палач»! Я в полемике с Тоником, помнится, заявил, что первым интеллигентом был скорее протопоп Аввакум, и что интеллигент — это человек, для которого духовные ценности важнее материальных и главным законом являются нравственно-этические нормы.

В последнее время стало модно обвинять интеллигентов в том, что они «сделали революцию» и поэтому с самого начала виноваты во всех бедах русского народа. Между тем история показывает, что первыми и последними интеллигентами в русском революционном движении были декабристы. (Не потому ли они так привлекали к себе и Эйдельмана, и Окуджаву?) Пришедшие же им на смену Желябовы и Нечаевы, петрашевцы, народовольцы и социал-демократы, выродившиеся в большевиков, вышли главным образом из разночинцев и были не интеллигентами, а образованцами. А вот мнение Булата Окуджавы, высказанное им в феврале 1992 года в беседе с Ириной Ришиной:

«Образованцы, которые делали революцию, — это не интеллигенция, конечно… Честно говоря, я устал от разброса мнений, от чудовищной неразберихи в этом вопросе. Все переплелось — и попытки научного осмысления, и невежество. Хотя уйти от ответа невозможно.

Майор по телевидению заявляет: «Я интеллигент, потому что майор…» Писатель Боборыкин утверждал, что интеллигенты — университетские недоучки, раздраженные посему. А. Солженицын считает, что интеллигенции нет, а есть образованщина. Некто Иван Иванович уверен, что интеллигенты — это «в очках и шляпах».

Бедные интеллигенты! Я тоже, набравшись мужества, вмешиваюсь в этот хор. В течение многих десятилетий нас учили, что интеллигенция — это «прослойка» или в лучшем случае «люди умственного труда». Нас воспитывали на этом стереотипе. Но у меня постепенно сложилось свое представление об интеллигентах, далекое, понимаю, от совершенства, очень неполное, но свое.

Интеллигентность, я думаю, — это прежде всего способность мыслить самостоятельно и независимо, это жажда знаний и потребность приносить эти знания, как говорится, на алтарь отечества. Вот уже что-то вырисовывается, но этого, конечно, мало. Ведь интеллигентность, кроме того, в моем понимании, — это состояние души. Важны нравственные критерии: уважение к личности, больная совесть, терпимость к инакомыслию, способность сомневаться в собственной правоте и отсюда склонность к самоиронии и, наконец, что крайне важно, неприятие насилия. Что-то, видимо, я упустил и не сомневаюсь, что кому-то эти качества покажутся и не полными, и не достаточными, а кого-то мое мнение, может быть, и покоробит. Я вовсе не претендую на окончательное определение, просто размышляю.

Я никогда не утверждал, что я интеллигент. Но мне всегда хотелось быть интеллигентом. Хотя у меня масса недостатков, пороков, но освобождение от них, наверное, и сеть приближение к интеллигентности».

То, что песни Булата Окуджавы исполнялись под гитару, на которой он не слишком виртуозно аккомпанировал себе сам, освоив, по его собственным словам, всего шесть аккордов, тоже имело принципиальное значение, как бы восстанавливая интонационные традиции не «мещанской гитары с красным бантом», о которой тут же принялись оголтело кричать многочисленные ревнители идейной чистоты, а дворянского романса, дворянской интеллигенции. Гитара стала как бы сразу же в оппозицию к высочайше утвержденным в качестве «народных инструментов» баяну («Играй, мой баян») и аккордеону, бодрый рев которых заглушал тихие человеческие слова. Не случайно Белла Ахмадулина спросила как-то на совместном концерте у партийных функционеров: «Послушайте, что вы его так боитесь? У него же в руках гитара, а не пулемет».

Именно его песни привили молодежи, и не только молодежи, новый (а скорее, утраченный задолго до нас старый) тип самосознания — любовь и уважение к Личности. И пути назад уже нет:

Совесть, благородство и достоинство —

Вот оно, святое наше воинство.

Протяни ему свою ладонь.

За него не страшно и в огонь.

Лик его высок и удивителен.

Посвяти ему свой краткий век.

Может, и не станешь победителем.

Но зато умрешь как человек.

Кстати, один известный московский драматург, получивший в молодости музыкальное образование, уже после смерти Окуджавы говорил мне, пожимая плечами: «Ну, какой же Окуджава музыкант? Как он мог сочинять песни? Я же видел, как он беспомощно играет, — он все время смотрит на свои пальцы, чтобы не ошибиться в нужной струне».

Помню, как лет пятнадцать назад, обеспокоенный приставаниями профессиональных певцов, уверявших, что нельзя петь не поставленным голосом, я, встретив Булата Окуджаву в тогда еще доступной для писателей поликлинике Литфонда, спросил у него, ставили ли ему голос. «А зачем? — искренне удивился он. — Для моих песенок мне и так хватит».

Дело было не в голосе и не в мастерстве владения гитарой. Оказалось, что самая сложная гамма чувств и настроений, акварельная система поэтических образов, подлинная стихотворная строка — все это может быть предметом песни. Стихи Окуджавы неразрывно связаны с органикой его неповторимых мелодий. Отсюда невозможность «улучшать» и «аранжировать» его музыку, чего упорно не хотели понимать некоторые композиторы, даже такие талантливые, как Таривердиев и Рыбников, потерпевшие на этом фиаско. Чтобы убедиться, попробуйте послушать, например, песни Булата Окуджавы к «Золотому ключику» на музыку Рыбникова, а потом — на его собственные мелодии.

В отличие от Галича, Кима и даже Высоцкого, Булат Окуджава не писал обличительных диссидентских песен. Как сказала Зоя Крахмальникова, он «не был ни опальным, ни правительственным поэтом». «Я никому ничего не навязывал» — эта фраза послужила названием одной из его книг. Он был лириком и, так же как и Давид Самойлов, не слишком жаловал политизированные стихи. Но сам дух его поэзии, личность лирического героя и автора, свободного человека, подчеркивающего свою независимость, не могли не вызвать с самого начала яростно враждебного отношения всех многочисленных охранительных инстанций.

Я вспоминаю одно из первых выступлений Булата Окуджавы в 1961 году в моем родном Питере, после которого он был подвергнут травле в доносительской статье некоего Н. Лисочкина, снискавшего себе этой статьей сомнительные лавры. Статья была опубликована в газете «Комсомольская правда» от 6.12.61 г. под названием «О цене «шумного успеха»». Вот отдельные цитаты из нее:

«О какой-либо требовательности к самому себе говорить не представляется возможным. Былинный повтор, звон стиха «крепких» символистов, сюсюканье салонных поэтов, рубленый ритм раннего футуризма, тоска кабацкая, приемы фольклора — здесь перемешалось все подряд. Добавьте к этому добрую толику любви, портянок и пшенной каши, диковинных «нутряных» ассоциаций, метания туда и обратно, «правды-матки» — и рецепт стихов готов. Как в своеобразной поэтической лавочке: товар есть на любой вкус, бери, что нравится, может, прихватишь и что сбоку висит.

Дело тут не в одной пестроте, царящей в творческой лаборатории Окуджавы. Есть беда более злая. Это его стремление и, пожалуй, умение бередить раны и ранки человеческой души, выискивать в ней крупицы ущербного, слабого, неудовлетворенного. Позволительно ли Окуджаве сегодня спекулировать на этом? Думается, нет! И куда он зовет? Никуда.

Невооруженным глазом видна здесь тенденция уйти в «сплошной подтекст», возвести в канон бессмыслицу. А вот и ее воинствующий образчик — «Песня о голубом шарике».

Девочка плачет,

Шарик улетел,

Ее утешают,

А шарик летит».

Теперь, по прошествии многих лет, перечитывая эту заметку, я с удивлением обнаруживаю, что помимо своей воли Лисочкин на самом деле наговорил осуждаемому им автору немало поэтических комплиментов, усмотрев в его стихах «былинный повтор, звон стиха «крепких» символистов, рубленый ритм раннего футуризма, приемы фольклора», и наконец, самое главное, — признавая за автором «умение бередить раны и ранки человеческой души».

На выступлении, проходившем во втором Юсуповском дворце на Невском, где тогда располагался Дом работников искусств, вход которого в этот вечер охраняла почему-то конная милиция, присутствовало довольно много ленинградских композиторов. Настроены они были весьма агрессивно и не стеснялись топать ногами, свистеть, выкрикивать: «Пошлость!» и всячески выражать свое возмущение. После концерта, уже в гардеробе, к Окуджаве подскочил именитый в те поры и обласканный властями композитор Иван Дзержинский, автор популярной в сталинские годы оперы «Тихий Дон». Багровый от негодования, брызжа слюной, он размахивал руками перед самым носом Булата и истерически кричал: «Я не позволю такого безобразия в нашем доме! Я — Дзержинский! Я — Дзержинский!» Обстановку неожиданно разрядил стоявший за спиной разбушевавшегося композитора замечательный актер Большого драматического театра Евгений Лебедев, уже успевший слегка выпить, который хлопнул его по плечу и громогласно заявил: «А я — Фрунзе».

Вслед за композиторами по команде партийных органов к освистыванию Булата Окуджавы немедленно подключились и многие профессиональные поэты, усмотревшие в исполнении стихов под гитару эстрадную профанацию поэзии, салонность и поиски дешевой популярности. Особо ревностно обличал Булата руководивший тогда ленинградской писательской организацией поэт Александр Прокофьев. «Шансоне, шансонетки», — кипятился он.

В результате активной клеветнической кампании, начатой «Комсомольской правдой», Булата Окуджаву уволили из «Литгазеты», где он тогда работал. Благоволившие к нему редакционные начальники как-то вызвали его и сказали: «Нам все время звонят сверху и удивляются, что в отделе поэзии работает гитарист».

И в последующие годы выступления Булата неизменно давали пищу для многочисленных доносов. Наиболее известен один из них, который был направлен в отдел культуры ЦК КПСС секретарем Ульяновского обкома КПСС А. Скочиловым в 1967 году.

Интересно, что и многие диссиденты также приняли песни Окуджавы в штыки: его укоряли, что он член КПСС; что вместо того, чтобы разоблачать советскую власть, он поет какие-то песенки про Ваньку Морозова или уже упомянутый шарик. Давний друг его писатель Владимир Войнович, в доме которого в Штокдорфе, неподалеку от Франкфурта Булат жил в 1985 году во время поездки в Германию и Францию, вспоминает: «Одна парижская дама из числа просто дураков отказалась прийти на концерт Окуджавы, сказав примерно такое: «Я бы пришла, если бы знала, что он выйдет на сцену, отшвырнет в сторону гитару и скажет, что советский режим хуже фашистского и он отказывается петь до тех пор, пока этот режим не рухнет»».

Помню, как в 1986 году в Ленинграде, куда мы вместе с ним ездили выступать, Булат, только что вернувшийся из поездки в Германию и Францию, с горечью жаловался мне на Владимира Максимова, бывшего тогда главным редактором «Континента» и заявившего, что «Булат Окуджава — агент КГБ, поскольку иначе бы его в поездку по странам Европы не выпустили».

Эта поездка, как говорил сам Булат, принесла ему немало неприятностей. На обратном пути на пограничной станции Чоп он подвергся жесточайшему обыску, явно по наводке стукачей, поскольку за рубежом он уже бывал неоднократно, а такой обыск был учинен впервые. «Я сам виноват, — рассказывал он мне, — поскольку перед пересечением границы вынул запрещенные к провозу книги из чемодана и спрятал их в вагонный ящик под сиденьем, а вошедший таможенник сразу же туда полез. В результате мне приписали не только провоз запрещенной литературы, но и намеренное ее укрытие».

Окуджаву сняли с поезда и целый день обыскивали самым тщательным образом, — даже зубной порошок проверяли. При обыске были отобраны книги «КГБ» Барона, «Бодался теленок с дубом» Солженицына, «Номенклатура» Восленского, «История царской семьи», а также другие книги и видеокассеты.

Последовал скандал с проработкой по партийной линии в Союзе писателей и угрозами исключения из КПСС.

Надо сказать, что членство в партии принесло Булату Окуджаве немало неприятностей и трудных ситуаций, включая вынужденные публичные покаяния в печати. Вступил он в партию после XX съезда в 56-м с открытым сердцем, веря в «комиссаров в пыльных шлемах» и новые времена, так же, как когда-то в 1942 году в Тбилиси после девятого класса пошел добровольцем на войну.

«Уже в 59-м году я понял, что совершил ошибку. Коммунистом себя не ощущал, и вообще, какой я был член партии в общепринятом тогда понимании? Но выйти из нее не мог: со мной бы разделались и семью бы не пощадили».

Характерно, что и проза Булата Окуджавы, в первую очередь особенно полюбившееся мне «Путешествие дилетантов», — это тоже продолжение его песенной поэзии. Только в другой стране стране прозы. Может быть, именно поэтому и проза его так же неповторима по своей интонации, как песни.

Окуджава часто перемещал себя в любимое им начало XIX века, мысленно становясь на место своего литературного героя. Эта эпоха — «дней Александровых прекрасное начало», восстание декабристов, «глоток свободы», пушкинская пора — привлекали его более всего:

А все-таки жаль, что нельзя с Александром Сергеичем

поужинать в «Яр» заскочить хоть на четверть часа.

На одном из вечеров его спросили, почему он так любит декабристов и ничего не пишет о народовольцах. Он помолчал и ответил: «Какие-то они — оголтелые». Трудно сказать точнее.

И все же нельзя не согласиться с мнением Владимира Войновича, что Булат Окуджава «в прозе был один из немногих, в поэзии — одним из нескольких, а в песне — первым и единственным».

Помню, в конце 70-х годов я организовал авторский вечер Окуджавы в нашем Институте океанологии. Булат заранее предупредил меня, чтобы его не просили петь — он будет выступать не как автор песен, а как писатель. Он вообще время от времени старался почему-то всячески отгораживаться от своих песен. Например, свою вышедшую незадолго до этого книгу «Путешествие дилетантов» он подарил мне с характерной надписью: «Дорогому Саше от бывшего гитариста». Такая форма надписи, как выяснилось позднее, была им весьма любима. Ему почему-то хотелось, чтобы его помнили не по песням, а знали как писателя. «Песни — как театр, они живут двадцать лет», — сказал он однажды Фазилю Искандеру.

В связи с его предупреждением, открывая вечер, я представил Булата аудитории как «поэта и исторического писателя». Здесь он неожиданно обиделся и поправил меня: «Я не исторический писатель. Разве можно сказать о «Войне и мире», что это исторический роман? Я просто писатель».

Привязанность к первой половине XIX века во многом роднила Окуджаву с Натаном Эйдельманом, с которым его связывала многолетняя дружба. Написав в конце 60-х годов роман «Бедный Авросимов» и пьесу «Глоток свободы», где рассказывается о судебном следствии по делу Пестеля, он как прозаик принял эстафету этой темы от Юрия Тынянова, писателя и историка, более других любимого и Эйдельманом. Потом появились повесть «Мерси, или Похождения Шипова» (1971), романы «Путешествие дилетантов» (1978) и «Свидание с Бонапартом» (1983) и многочисленные песни, тесно связывающие кавалергардов, чей «век недолог», и гусара, «в Наталию влюбленного», с героями наших дней и самим автором.

Не случайно Окуджава, «грузин московского разлива», как он в шутку называл себя, родившийся на Арбате в родильном доме Грауэрмана, пишет о себе:

Я дворянин арбатского двора.

Своим дворам введенный во дворянство.

Не случайно он присваивает звание короля соседу по двору, простому парню Леньке Королеву, сложившему голову на войне. Не случайно обращается к своим согражданам с изысканным словом «кавалеры» («Капли Датского короля»), не случайно призывает вернуть в жестокий «век нынешний» утраченные рыцарские традиции минувшего века.

Рыцарственность как главная жизненная позиция — вот что прежде всего объединяет лирического героя Окуджавы с автором. Это более всего проявляется в таких его песнях, как «Женщина — ваше величество», «Вы пропойте, вы пропойте славу женщине моей», «Комсомольская богиня», «Ель моя ель, уходящий олень». Адресаты песен могли меняться, но возвышенное чувство любви и поклонения женщине как «Прекрасной даме» оставалось неизменным. В этом лирическая поэзия Булата Окуджавы сродни поэзии Пушкина.

Что касается прозы Булата Окуджавы, связанной с русской историей, то и она подвергалась самой жестокой и необъективной критике в 1969 и 1979 годах в статьях Владимира Бушина. В первой статье в издевательской форме критиковался роман «Бедный Авросимов». При этом неграмотность Бушина проявилась сразу же, начиная с заголовка статьи, в качестве которого он взял фразу из романа «Удобности производить революцию», не подозревая, что фраза взята из документов Пестеля. Во второй статье, напечатанной 10 лет спустя в журнале «Москва», известном своим «патриотическим» направлением, Бушин старательно выискивал ошибки и исторические несоответствия в романе «Путешествие дилетантов». Непозволительный злорадный тон обеих статей со всей очевидностью показывал, что дело вовсе не в исторических ошибках, а в том, что нечего, мол, грузину лезть в нашу русскую историю. Эта шовинистическая черносотенная основа так же отчетливо просматривалась в обоих пасквилях малоодаренного критика Бушина, как почти на десять лет позже в упомянутом выше письме талантливого писателя Виктора Астафьева к Натану Эйдельману. К сожалению, достойного отпора со стороны друзей Окуджавы, как считал Булат; Бушин не получил. Ответная статья Валерия Оскоцкого в «Литературной Грузии» прошла относительно незаметно, и все получилось почти как в песне Булата:

Умный в одиночестве гуляет кругами,

Он ценит одиночество превыше всего.

И его так просто взять голыми руками…

Скоро их повыловят всех до одного.

С Булатом Окуджавой я познакомился впервые где-то в середине 60-х годов, когда он недолгое время жил в Ленинграде, и мы с ним участвовали в каких-то общих выступлениях, а в 1965 году сидели вместе в жюри ленинградского конкурса авторской песни во Дворце культуры имени С. М. Кирова на Васильевском острове. Справедливости ради следует отметить, что к моим тогдашним песням и стихам он относился довольно критически, в чем, по всей видимости, был прав. В последующие поды его мнение существенно изменилось. Где-то с начала 80-х мы подружились, сначала через посредство Тоника Эйдельмана, с которым вместе жили в поселке Переделкино, а потом и просто так.

В 86-м году, осенью, мне довелось вместе с Булатом Окуджавой, Натальей Горленко и большой группой бардов принять участие в поездке с гала-концертами по городам России, организованной Лидией Киселевой из Ленинграда. В географию поездки входили Казань, Набережные Челны, Саратов, Петербург и еще какие-то города. Поездка была довольно утомительной. Выступать приходилось в больших залах, а в Набережных Челнах — даже на открытом стадионе, чего Окуджава не любил, справедливо полагая, что авторская песня — для небольших аудиторий. В связи с этим нельзя не вспомнить поражающее своей скромностью заявление одного весьма популярного эстрадною автора-исполнителя: «Ну, какой же Окуджава поэт? Вот я могу держать стадион, а Окуджава не может. Так кто из нас поэт — я или Окуджава?» На этот раз Окуджава вполне «держал стадион», был вообще весел, оживлен и на редкость демократичен. Возможно, эта поездка была и для него «глотком свободы». Мне почему-то особенно запомнилось наше с ним посещение старого кладбища в Елабуге, где похоронена Марина Цветаева.

С этой поездкой связан один курьезный случай. В Ленинграде мы выступали в большом концертном зале Дворца молодежи на Петроградской. Известный бард Вадим Егоров, принимавший участие в концерте, со свойственной ему эстрадной патетикой пел со сцены свою песню «Баллада о певчей стае», посвященную Булату Окуджаве и написанную к его шестидесятилетнему юбилею:

Запомним этот март, и занавеса плеск, и дату.

Запомним этот зал, где души и глаза светали,

Запомним этот день, когда на юбилей Булата

Стремительно птенцы гнезда Булатова слетались.

Последние строки песни, которые Вадим спел с особенной аффектацией, были такие:

Летит наш певчий клин, которому названья нету,

И впереди вожак, которого зовут Булатом.

Находившийся за сценой и не слышавший, что поет Егоров, Булат должен был выступать следующим. Когда в своей первой песне про дураков он дошел до строчек:

Дураки обожают собираться в стаю.

Впереди — главный во всей красе, —

в зале раздались дружный смех и аплодисменты.

В моих бумагах до сих пор хранится один забавный документ — решение худсовета Татарской филармонии о тарификации Окуджавы Б. Ш. и Городницкого А. М. как «чтецов-декламаторов 2 категории с оплатой за выступление 14 рублей 30 копеек».

В последние годы жизни Булата мы часто встречались с ним в летнюю пору в Переделкино, где мы с женой снимали комнату в дачном поселке Мичуринец, неподалеку от дачи Окуджавы на улице Довженко. Он жил там, как правило, один, работая над очередным романом, сам готовил себе обеды, копал огород, ходил на прогулки и любил время от времени вечерком зайти к нам на чай «посплетничать» (его любимое выражение). К тому времени он уже перенес тяжелую операцию на сердце, жил со стимулятором и время от времени жаловался на неважное самочувствие.

Несмотря на это, он активно работал вместе с Львом Разгоном и другими в Комиссии по помилованию при Президенте и каких-то других общественных комиссиях и жюри. Писатель Леонид Жуховицкий вспоминает, что когда Анатолий Приставкин, возглавлявший Комиссию, предложил Окуджаве войти в ее состав, тот сказал: «Я не могу судить людей». «Ты никого не будешь судить, — ты будешь миловать», — ответил Приставкин, и Окуджава согласился. Это очень характерно для Булата. В своих суждениях он, как правило, избегал категорических оценок. На одном из выступлений в ЦДЛ на записку «Кто Вам нравится из современных поэтов?» он, добродушно улыбнувшись, ответил: «Все хорошие». Когда Жуховицкий поведал ему как-то, что его сосед по Переделкино, известный в свое время официозный поэт Егор Исаев, лауреат государственных премий, возглавлявший долгое время редакцию русской поэзии в издательстве «Советский писатель» и на дух не переносивший Булата, завел у себя на даче кур и продаст яйца, Булат сказал: «И слава Тебе, Господи, — нашел человек настоящее дело». Одним из самых отрицательных отзывов в его устах были слова: «Это — холодный человек». Сам он холодным человеком не был и все события принимал близко к сердцу.

Вспоминаю, как вскоре после октябрьских событий 93-го года в Москве он ездил выступать в Минск, где провокаторы, организованные тамошними сталинистами, устроили Булату Окуджаве безобразную обструкцию, кидали ему под ноги его книги и пластинки, освистывали его, оскорбляли. Собравшаяся на площади перед консерваторией, где проходил концерт, толпа размахивала красными флагами и плакатами с надписями «Окуджава, вон из Белоруссии!» Он перенес это стоически, не вступая с ними в диалог. Несмотря на все усилия «красно-коричневых», концерт все-таки состоялся.

Неподалеку от Булата, на той же улице Довженко, поселился наш общий знакомый журналист Юрий Щекочихин. Как-то летом мы встретились у него на дне рождения, где был обещан «настоящий кавказский шашлык». Народу собралось много. Все пили обильно выставленные напитки и ожидали шашлыка. Неожиданно для всех в разгар мероприятия в калитку вошли запыхавшиеся друзья именинника, которые вели на веревке живого барана. Гости приуныли. Стало ясно, что до шашлыка далеко. Булат тут же вспомнил, что он — член общества по охране животных и в самых категорических выражениях выразил протест против преобразования жалобно блеющего барана в шашлык. Получив такую могучую поддержку, баран как-то незаметно освободился от веревки и убежал в открытую калитку, за которой, возможно, был изловлен другими любителями шашлыков. В тот вечер Булат в разговоре со мной сетовал на то, что «стихи идут время от времени. А вот с песнями хуже, — мелодий не стало». Я засмеялся: «Наш с тобой разговор напоминает анекдот: «Один мужик жалуется другому — я уже седьмой год импотент. А второй отвечает — а я, тьфу, тьфу, тьфу, — всего три года»».

Последние переделкинские встречи летом и осенью 96-го, в музее Корнея Ивановича Чуковского и у нас на даче, были невеселыми. Булат жаловался на здоровье, на легкие, сетовал на то, что вот придется опять ехать в Европу с выступлениями, отрываясь от привычного ритма переделкинской жизни, от работы над книгами. «Врачи не советуют менять ритм жизни». С грустью вспоминаю я теперь об этих днях.

Известие о смерти Булата Окуджавы я получил неожиданно, под Челябинском на Ильменских озерах, где 10–13 июня 1997 года проходил Уральский фестиваль авторской песни. Услышанному ночью по Би-Би-Си сообщению не поверили и стали проверять по Интернету. К несчастью, оно подтвердилось. Воскресный день 13 июня был ясным и солнечным. На берегу озера, на самодельных трибунах и склонах холма в ожидании дневного заключительного концерта с утра разместилось несколько тысяч молодых людей, до которых трагическое известие еще не дошло. Настроение было праздничным, — кое-где звенели гитары и раздавался смех. Я как председатель жюри должен был объявить им о смерти Окуджавы. Помню, как невыносимо тяжело было подниматься на сцену. Как язык упорно отказывался произносить роковые слова. Какая душная, беспросветная тишина повисла над поляной, когда все, сразу онемев, встали.

Через несколько дней, вместе со всей Москвой, я пришел прощаться с Булатом в Вахтанговский театр, где состоялась гражданская панихида. Будучи уверен, что придется в толпе прорываться через всякие кордоны, я сдуру надел джинсовый костюм, но писателей провели обходным путем, и я горько сожалел о своем нелепом одеянии, когда стоял у гроба в почетном карауле.

В развороченном сердце Арбата

Я стоял возле гроба Булата,

Возле самых Булатовых ног,

С нарукавным жгутом красно-черным,

В карауле недолгом почетном,

Что еще никого не сберег.

Под негромкие всхлипы и вздохи

Я стоял возле гроба эпохи

В середине российской земли.

Две прозрачных арбатских старушки,

Ковылять помогая друг дружке.

По гвоздичке неспешно несли.

И под сводом питающий голос.

Что отличен всегда от другого.

Возникал, повторяясь в конце.

Над цветами засыпанной рампой,

Над портрет освещающей лампой

Нескончаемый длился концерт.

Уступая пространство друг другу.

Песни шли, словно солнце, по кругу.

И опять возникали сначала

После паузы небольшой,

Демонстрируя в ходе финала

Разобщение тела с душой.

И косой, как арбатский художник.

Неожиданно хлынувший дождик

За толпою усердно стирал

Все приметы двадцатого века.

Где в начале — фонарь и аптека,

А в конце — этот сумрачный зал.

И, как слезы глотая слова.

Нескончаема и необъятна,

Проходила у гроба Москва,

Чтоб уже не вернуться обратно.

Когда мы говорили с моим другом Юлием Крелиным, можно ли было бы все-таки спасти Окуджаву, случись беда не во Франции, а дома, он, профессиональный врач, пожав плечами, сказал, что сомневается в этом. «Во-первых, французские врачи все делали правильно. Во-вторых — дело не в болезни. В последнее время у меня было четкое ощущение, что Булат уходит».

На отпевании Булата в церкви святых Космы и Дамиана и похоронах на Ваганьковом, куда его вдова Ольга Владимировна просила «не приходить никого, кроме ближайших друзей», я не был. Мне вообще показалось странным, что его за несколько дней до смерти, уже в бессознательном состоянии окрестили, хотя при жизни он не был религиозным. Скорее — наоборот. Не случайно в его песнях и стихах, как правило, вместо слова «Бог» стоит слово «Природа» («У природы на губах коварная улыбка», «Как умел так и жил, а безгрешных не знает природа»). Впрочем, вопрос это не простой. Отпевавший его священник отец Георгий в своей проповеди назвал его псалмопевцем. Ибо, подобно тому, как, читая псалмы, видишь как в зеркале собственную душу, так, слушая песни Окуджавы, человек в 60-е годы увидел в них самого себя. Да и сам Булат, написавший песню «Молитва», стал, по существу, пророком нашего поколения, вернувшим людям смысл и свет жизни. Не случайно многие крылатые строчки его песен сродни заповедям Нового Завета.

Кстати, именно Окуджава, всегда бывший подлинным русским патриотом, рассказал мне однажды кавказскую притчу о существе патриотизма.

Пришли к сороке и спросили, что такое Родина. «Ну, как же, — ответила сорока, — это родные леса, поля, горы». Пришли к волку и спросили у него, что такое Родина. «Не знаю, — сказал волк, я об этом не думал». А потом взяли обоих, посадили в клетки и увезли далеко. И снова пришли к сороке и задали тот же вопрос. «Ну, как же, — ответила сорока, — это родные леса, поля, горы». Пришли к волку, а волка уже нет — он сдох от тоски».

В 98-м году указом президента Ельцина «в целях увековечивания памяти Булата Окуджавы» была учреждена Государственная литературная премия его имени с довольно странной формулировкой: «За создание выдающихся произведений русской поэзии и вклад в авторскую песню, соизмеримый с вкладом Булата Окуджавы». И кто же это придумал? Да разве можно хоть что-нибудь соизмерить с его вкладом?

В мае того же года мне домой позвонил заместитель главного редактора еженедельника «Вечерний клуб», известивший меня, что газета выдвигает на эту премию мою кандидатуру. Через несколько дней раздался звонок из Питера. Звонил критик Александр Рубашкин, бывший когда-то в незапамятном 65-м году редактором моей первой, довольно беспомощной книжки стихов «Атланты». Он сказал, что правление петербургской писательской организации на своем заседании также решило выдвинуть мою кандидатуру на премию имени Булата Окуджавы. «Хоть ты нас и бросил четверть века назад, а мы все-таки считаем тебя своим». Мое питерское сердце ностальгически заныло, когда я прочитал копию письма питерской писательской организации в Комиссию по Государственным премиям: «Хотя Александр Городницкий много лет живет в Москве, но он родился и вырос в Ленинграде. Здесь происходило его становление как поэта. Родному городу посвящены его лучшие стихи и песни». Еще через неделю позвонил Яков Аронович Костюковский, заместитель председателя правления Международного Литфонда с таким же сообщением. Что мне было делать? А как же «соизмеримый вклад»? Махнув рукой на все, я согласился.

В декабре 98-го, когда я был в отъезде, мне домой позвонил главный редактор «Знамени» Сергей Иванович Чупринин, сообщивший моей жене «по секрету», что моя кандидатура в комиссии по премиям «поддержана единогласно». После позвонили с такими же известиями другие члены комиссии — Вячеслав Пьецух и Андрей Битов. Уже после того, как в газетах был опубликован Указ президента, я узнал некоторые подробности обсуждения. Выяснилось, что мою кандидатуру горячо поддержали Алла Пугачева и Олег Янковский. Я даже не подозревал, что они вообще когда-нибудь слышали обо мне.

Премию вручали в Кремле вместе с другими Государственными премиями 11 июня 1999 года, накануне недавно утвержденного праздника — Дня независимости России, пришедшегося на 12 июня — годовщину смерти Булата Окуджавы, день рождения которого, 9 мая, пришелся на другой праздник — День Победы. Я перед этим был в США вместе с группой «Песни нашего века», откуда, прервав гастроли, прилетел 10 июня. Только что отремонтированный Георгиевский зал Кремля, сиявший свежей позолотой и ослепительным зеркалом паркетных полов, был полон знатными гостями. Я, как уже упоминал, оказался чуть ли не единственным из всех присутствующих без галстука, и на меня неодобрительно косились. Вызванные для вручения премии сначала стояли в очереди на роскошной лестничной площадке перед длинными столами, и расписавшись, совали в карманы конверты с полученными деньгами, а потом проходили в Георгиевский зал. Приятная толщина конвертов обнадеживала. Я еще раньше, сразу после публикации Указа, объявил по радио, что считаю своим долгом передать всю полученную мною премию общественному музею Булата Окуджавы в Переделкино, и рассчитывал, что смогу ему всерьез помочь. Как раз назавтра, 12 июня, в годовщину смерти Булата был намечен вечер его памяти в Концертном зале им. Чайковского на Маяковской площади, и я планировал в начале вечера вручить деньги прямо на сцене директору музея.

В Георгиевском зале, пока ожидали президента, будущих лауреатов ознакомили с протоколом вручения. От награжденных с ответным словом должны были выступать всего два человека: поэт Игорь Шкляревский и актер Михаил Ульянов. Остальные, подойдя к президенту, могли только кратко поблагодарить его, не утомляя долгой беседой. Вошедший Ельцин выглядел непривычно бодрым и свежим, не в пример тому, что мы видели в последнее время по телевидению. Церемония вручения дипломов и медалей явно ему нравилась. Меня вызвали где-то в конце. Когда я подошел к Ельцину вплотную, он оказался значительно выше меня. Лицо его расплылось в выжидательной улыбке.

— Спасибо вам, Борис Николаевич, — сказал я ему, — что такая премия стала возможна в России. Ведь ни Галич, ни Высоцкий, ни сам Окуджава долгие годы ничего кроме травли и гонений от этого государства не получали. И я так понимаю, что эта первая в истории России Государственная премия за авторскую песню вручается не мне, а им. А вот за то, что через меня, — спасибо.

Ельцин еще шире улыбнулся и, утопив мою ладошку в своей необъятной медвежьей лапище, прорычал: «Правильно. Это будет хорошая для них память».

После чего, вручив мне диплом и необъятный букет, развернул меня лицом к телеобъективам.

На премию, переданную музею (она оказалась довольно скромной чуть менее пятнадцати тысяч рублей) купили видеокамеру и тент, который теперь натягивают во дворике дома в Переделкино во время концертов. В самом доме, со стен которого улыбаются портреты Булата, молча стоят на полках десятки колокольчиков, которые он собирал при жизни. Музей пока общественный, чиновниками от культуры не признан и существует только благодаря энтузиазму его общественного директора — Ирины Ритиной и ее многочисленных помощников. Теперь там регулярно устраиваются литературные и музыкальные вечера, звенят гитары. В комнате, где вроде бы совсем недавно мы пили с Булатом сухое вино, гости почтительно косятся на коллекцию колокольчиков. Кажется, сам дух Окуджавы витает над этим еще не остывшим от его присутствия домом. И все-таки с каждым годом:

Все слабее запах очага и дыма, молока и хлеба.

И когда мне доводится бывать там, зимой и в летнюю пору, и я слышу молодые голоса в ограде Булатова двора, на память снова приходят бессмертные строки его ранней песни:

Не клонись-ка ты, головушка, от невзгод и от обид.

Мама, белая голубушка, утро новое горит.

Все оно смывает начисто, все разглаживает вновь…

Отступает одиночество, возвращается любовь.

Не пойте без меня

Мы совсем недавно перевалили через рубеж третьего тысячелетия, и еще можно оглянуться на стремительно удаляющийся от нас Двадцатый век. Для нового поколения молодежи «поющие шестидесятые», первая оттепель хрущевской поры — время такое же давнее, как для моего Первая мировая война. Новый ускоряющийся ритм жизни, Интернет, мгновенно связывающий континенты и грозящий заменить книги, — почти как у Рея Бредбери в «451° по Фаренгейту». Победное шествие постмодернизма и других суперсовременных течений в искусстве, отменивших рифмы и ритм в стихах, мелодию в музыке и похожесть в рисунке. Объявление нравственности в литературе устаревшим атавизмом. То тлеющая, то вновь вспыхивающая Чеченская война. Растущая национальная, социальная и религиозная рознь, раскалывающая некогда единый народ на враждующие лагеря. Диктатура продажных чиновников вместо демократии. Поглотивший все криминал, проникающий во все эшелоны власти.

Все как будто призвано разделять людей, отталкивать их друг от друга. Не кажутся ли по-детски наивными сегодня знаменитые строки Булата Окуджавы, пением которых заканчивались когда-то многотысячные фестивали авторской песни: «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке»?

Помню, где-то еще в начале 90-х годов он сказал мне: «Как все поменялось вокруг. Ведь когда-то мы были в авангарде, а теперь все наоборот. Мы в арьергарде». Справедливость его слов за последние годы стала очевидной. При распаде единого политического, экономического и культурного пространства на просторах бывшего Союза авторская песня из неподцензурного и крамольного искусства 60-х превратилась в одно из последних немногих средств объединения людей, борьбы за души следующего поколения, разъедаемые наркотиками, национализмом и криминалом. Если раньше ее основой было свободное дыхание в несвободной стране, атака на лживый авторитарный строй, то теперь она старается отстоять те немногие духовные ценности, которые еще сохранились в людских душах. «Не страшно потерять уменье удивлять — страшнее потерять уменье удивляться».

И несмотря на то, что первое поколение поющих шестидесятников навсегда осталось в прошлом веке, а на смену ему так и не пришла новая когорта поющих поэтов, потребность в песне осталась. Не случайно каждый год, так же как и прежде, собирают многотысячные аудитории и Грушинский фестиваль, и другие многочисленные фестивали в России и за рубежом. Пока есть потребность петь вместе, пока существует не поддающееся разрушению единое песенное пространство, остается надежда на будущее.

Что же касается нашего поколения шестидесятников, на которое сегодня принято вешать всех собак, то оно уходит в историю вместе с веком. Несколько лет назад уже вышло учебное пособие по авторской песне для средней школы, составленное в Московском государственном университете профессором Новиковым с соавторами, — темы сочинений и домашних заданий, биографии и основные песни ведущих авторов. Не выучишь «Атлантов» — двойку получишь. Так что удивленная реплика девушки, познакомившейся с песней «Снег» еще в детском саду: «Я думала, вы давно уже умерли», — теперь не кажется мне смешной.

Говорят, что старики, как правило, песен не поют, а если и поют, так только то, что пели в молодости. Видимо, и я — не исключение:

Мне непонятен современный стих.

Пусть молодые учат молодых, —

Я никого из них судить не оправе,

Причастных к обольстительной отраве

Писательства, поскольку ни они,

Ни я — неинтересны для потомков.

Поэзия — наркотику сродни:

Чем дольше кайф, тем яростнее ломка.

Когда уходит время на закат,

Ежеминутно удлиняя тени,

Чужого не освою языка,

Чужих не оценю изобретений.

Бери перо смелее, ученик,

Смертельного не убоявшись яда,

Чтобы счастливым сделаться на миг,

Или на сутки, — большего не надо.

Не в результате дело: сам процесс

Сближает ощущением полета

И ястреба под золотом небес,

И ржавый лист, слетающий в болото.

В начале марта 2000 года мне позвонил технический директор фонда фестивалей памяти Грушина с просьбой поддержать его просьбу к директору фонда Михаилу Грушину — выделить деньги на приобретение цифрового фотоаппарата. «Понимаете, ведь вот вы скоро уйдете, потом Берковский, потом еще кто-нибудь. Надо же срочно снимать, пока не поздно. Пожалуйста, объясните ему».

В марте этого же года в моем родном Питере в старом особняке на набережной адмирала Макарова, неподалеку от Пушкинского Дома, где помещается теперь «Центр современной литературы и книги», состоялась презентация моей книги «Избранные стихи и песни». Забавно, что когда я, приглашая питерских друзей на презентацию, называл им адрес, они, кивая, говорили: «А, это у Каралиса». Таинственное это слово, звучание которого вызывает в памяти то ли коралловые рифы, то ли сказочные персонажи, оказалось просто фамилией директора центра Дмитрия Николаевича Каралиса, симпатичного молодого человека, приютившего под кровом отреставрированного особняка начала XIX века питерских писателей, ставших бездомными, после того как несколько лет назад сгорел их дом на Шпалерной улице.

Книгу мою, впервые в жизни толстую и красивую, издало издательство «Лимбус-пресс» на деньги, которые дал один из активных деятелей новой экономики, оказавшийся моим поклонником, Сергей Александрович Васильев. Все это было не в зрительном зале, а в гостиной, вмещавшей около 70 человек, сидевших вокруг огромного старинного стола. Выступали разные люди: главный редактор журнала «Нева» Борис Никольский, с которым мы в конце незапамятных 40-х вместе занимались во Дворце пионеров в студии у Глеба Семенова; актер и поэт, мой давний друг Владимир Рецептер; директор Всероссийского института морской геологии академик Игорь Грамберг; критик Александр Рубашкин; композитор Михаил Слонимский; писатель Михаил Кураев; поэты Александр Кушнер и Илья Фоняков и многие другие.

Выступали пожилые люди и говорили не столько о стихах и песнях, сколько о прожитой жизни, с ними связанной. Борис Никольский вспоминал вечера во Дворце пионеров, Илье Фонякову запомнилась моя студенческая горняцкая форма с золотыми погончиками, убийственно, по его словам, действовавшая на филологинь, Грамберг вспоминал мои первые экспедиции на Крайний Север, Миша Кураев — наши с ним веселые похождения в лагере немецко-советской дружбы под Цесисом в 65-м году. От всего этого было грустновато.

В битком набитом зале, где не было ни одного свободного стула, отчетливо зияли прорехи. Не хватало тех, кто навсегда остался в ушедшем веке и чьи имена постоянно были на слуху в этот вечер: Глеба Семенова, Натана Эйдельмана, Давида Самойлова, Булата Окуджавы и многих других, чьи имена менее известны. Это прилипчивое ощущение уныния не смогли спять ни мои звучавшие в конце песни, ни шумный фуршет, на котором и выпивать-то приходилось с оглядкой на здоровье.

В апреле того же года в Кемерово на сцену поднялась девушка с гвоздичкой в руках и вручила ее мне, сказав с улыбкой: «Спешу вручить ее вам живому, а не так, как в ваших стихах памяти Окуджавы».

В январе 2001 года в Санкт-Петербурге в музее Анны Ахматовой в Фонтанном доме состоялся вечер, посвященный памяти Глеба Семенова и выходу из печати однотомника его стихов с предисловием Якова Гордина. Литературная критика на выход книги никак не отреагировала. Московская поэтесса Ирина Алексеева написала статью о поэзии Семенова, но ее никуда не взяли, ни в газеты, ни в журналы. Когда она попыталась предложить ее в «Литературную газету», там пожали плечами: «Мы не обязаны реагировать на всех второстепенных поэтов».

На вечере, который вел Яков Гордин, собрались постаревшие ученики Глеба Семенова, поредевшее и повыбитое поколение «глеб-гвардии семеновского полка». Выступали Александр Кушнер, Ольга Кириенко, Андрей Битов. Вспоминали тех, кого уже не стало, — Олега Тарутина, Татьяну Галушко, Нонну Слепакову, Леонида Агеева. Сутулые, седые и лысые, давние студийцы напоминали недовымерших ветеранов, собравшихся на запоздалый праздник победы.

В последнее время я ловлю себя на том, что все чаще оборачиваюсь назад, в прошлое. Старые друзья и собеседники уходят один за другим, а новых заводить уже поздно. Как гласит восточная мудрость, тот, кто сажает деревья под старость, уже не может надеяться, что будет сидеть в тени их ветвей. От этого — постоянно растущее чувство гнетущего одиночества и тревоги, которое не снимается ни аплодисментами на вечерах, ни патентованными таблетками. Врачи пожимают плечами и дружно советуют снять перегрузки, избегать нервных стрессов, больше отдыхать, перейти на «щадящий режим» и тому подобное. Совсем как в стихах Игоря Губермана:

Увы, всему живому есть предел:

Облез фасад, и вылезли стропила.

В автобусе на девку поглядел, —

Она мне молча место уступила.

Память начинает подводить, особенно по части всего недавнего. «Память, как зрение, делается дальнозоркой: помню войну и не помню, что было вчера». Среди постоянной суеты текущих дел, шумного громыхания сегодняшних буден и ежедневных телевизионных страшилок, в моих ушах все явственнее звучат негромкие струнные аккорды давно умолкших гитар.

Дрожат, не просыхая,

Дождинки на стекле.

Пора глухонемая

Настала на Земле.

Я думал ли когда-то,

Что выживу хоть год

Без песенки Булата.

Без Юриных острот?

Сияет мир окрестный,

По-прежнему хорош.

Сегодняшние песни

Горланит молодежь.

Но нету мне мелодий

В полях родной страны

Без голоса Володи.

Без Жениной струны.

Идет к закату лето,

Покачивая рожь.

Не чокнешься с портретом

И песню не споешь.

И мы грустим под вечер

С приятелем вдвоем.

Нам выпить бы за встречу,

Да только мы не пьем.

В падении живу я,

Как лист на вираже.

Еще я существую.

Но нет меня уже.

Звучит мой голос глуше

И не окрепнет впредь,

И некого послушать,

И некому попеть.

А значит, без сомненья

Пора и мне туда,

В другие измеренья,

В другие города.

Где вместе вы сидите,

Гитарами звеня.

Постойте, погодите, —

Не пойте без меня.

Когда-то давно, классе, кажется, в пятом, в голодном послевоенном Питере мне попалась в какой-то книге старинная гравюра: человек забрался по лестнице на небо, просунул голову через дыру в небосводе и с интересом наблюдает, что происходит по другую его сторону. Картинку эту я неожиданно для себя вспомнил дважды совсем недавно: первый раз, когда наступил 2000 год, и мы, те кто дожил, перевалили в новое тысячелетие, и второй раз, когда услышал о расшифровке генома человека, о чем в июле 2000 года официально объявили лидеры стран «Большой восьмерки» на саммите на острове Окинава.

Двадцатый век стремительно удаляется от нас, становясь историей. Пожалуй, самым важным научным открытием в нем явилось открытие и освоение ядерной энергии, которое сразу же привело к созданию оружия массового уничтожения, Хиросиме и Нагасаки, Чернобыльской катастрофе и многим другим трагическим событиям, поставившим вопрос о самом существовании человечества и земной природы и реально приблизившим времена Апокалипсиса. Все разработки по этому направлению с самого начала велись учеными враждующих стран отдельно и в обстановке строжайшей секретности, привели к накоплению огромного арсенала ядерных вооружений, уничтожить которые оказалось труднее, чем создать. Все многолетние попытки мирового сообщества объединиться, ликвидировать ядерное оружие и поставить под контроль дальнейшие разработки неизменно наталкиваются на противодействие целого ряда развивающихся стран с авторитарными режимами — от Северной Кореи до Ирана. Угроза ядерной войны и связанного с ней самоуничтожения до сих пор висит над человечеством, перекочевав в новое столетие и заставляя людей называть ядерную энергию дьявольской, хотя мирное использование ее, казалось бы, сулило людям неисчислимые блага.

Исследования по изучению и расшифровке генома человека осуществлялись по открытой международной программе, с участием многих стран, в том числе и России, хотя ее финансовая доля была более чем скромной. И по концептуальной сути эти исследования структуры ДНК человека, истории и условий их формирования близки к познанию великих тайн акта творения, которые, согласно религиозным представлениям, доступны только Богу. На открытия подобного масштаба человечество до сих пор не замахивалось.

По роду своей научной деятельности (а я, как геофизик, занимаюсь изучением строения и эволюции верхних оболочек нашей планеты) я далек от генетики, но хорошо помню, как на Международном геофизическом конгрессе несколько лет назад в Москве в МГУ выступал с докладом Протоиерей Духовной Академии, имевший научную степень доктора геолого-минералогических наук. Он доказывал в своем докладе, что все попытки предсказывать землетрясения заведомо бесплодны, поскольку это «Промысел Божий».

Так может ли человек приблизиться к Богу в управлении самыми главными проблемами, с которыми связано наше существование, проблемами устройства планеты, где мы живем, и нашего собственного устройства? Мне кажется, этот философский вопрос, веками напрягавший лучшие умы, с открытием генома человека приобретает новое звучание.

Обращает на себя внимание одна характерная особенность исследованной структуры генома человека: различия в генах для различных человеческих рас крайне незначительны и составляют менее тысячных долей процента. Это могучий удар по многочисленным до сих пор сторонникам человеконенавистнических расовых теорий. Незначительно также расхождение в генах для человека и животных. Это, с одной стороны, как бы подтверждает дарвиновскую теорию эволюции, с другой — может свидетельствовать в пользу единого акта творения. Вместе с тем результаты исследований показали, что даже весьма небольшое различие в генных структурах может дать огромное расхождение в эволюционных ветвях, что требует весьма осторожного подхода.

Вряд ли следует ожидать, что это замечательное открытие немедленно принесет человечеству исцеление от всех болезней. Опыт научных открытий показывает, что от принципиальных результатов до их практической реализации путь не близкий. И все-таки, если верить оптимистам, мы получаем ключ к решению главных проблем борьбы с неизлечимыми сегодня болезнями, такими, как рак, спид, диабет и многие другие. И возможно, не за горами те времена, когда средняя продолжительность жизни человека будет составлять 150 лет, а его активные творческие возможности существенно возрастут.

Но хотелось бы предостеречь моих доверчивых современников от поспешной эйфории. С одной стороны, медицина, в течение столетий до последнего нейрона детально изучившая анатомию и физиологию человека, так и не приблизилась к познанию тайны человеческой жизни. С другой, в человеческой истории практически не было ни одного великого открытия, которое не могло бы быть обращено во зло, и открытие генома человека — не исключение. Вспомним хотя бы чудовищные угрозы, которые сулят нам многочисленные романы, повести и фильмы в связи с непредсказуемыми возможностями генной инженерии. Может быть, действительно правы братья Стругацкие, предупредившие нас об опасности великих открытий в своем замечательном романс «За миллиард лет до конца света»? Способен ли человек подняться до Бога не только в возможностях познавать сокровенные тайны Вселенной и жизни, но и в высокой нравственности использовать это познание только во благо? Кто может ответить на это сегодня?

Перед нами два соседних века и два столь разных по своему существу великих открытия. Новый век только начинается, и никто пока не знает, что он принесет нашим детям и внукам. Открытие генома человека внушает надежду, что, не в пример минувшему веку, он пройдет под знаком объединения усилий всех народов во имя добра.

Летом 2000 года мне довелось побывать в университетском городе Беркли в Калифорнии, где когда-то велись первые ядерные исследования в США и Оппенгеймер трудился над атомной бомбой. На небольшой площади, рядом с первым синхрофазотроном, превращенным теперь в памятник, и музеем ядерных исследований, по которому водят школьников, на детской площадке, установлены причудливые сооружения из чугуна, напоминающие современные абстрактные скульптуры. Оказывается, это схемы строения ДНК живой природы. На скульптурах укреплены таблички с изображением растений, рыб, животных и людей, и написано, что все это состоит из ДНК. Многочисленные малыши с радостным хохотом и криком взбираются на эти сооружения и скатываются обратно, нисколько не подозревая, что когда они вырастут, эти схемы возможно и на самом деле станут такими же доступными и понятными, какими кажутся им сейчас. Зато они уверены, что завтрашний день принесет им только счастье.

Очень хотелось бы поверить в это и нам, жителям России, где начало нового тысячелетия ознаменовалось трагическими событиями — неизлечимой войной в Чечне, гибелью атомной подводной лодки «Курск» в Баренцевом море и очередными разочарованиями в наивных надеждах на лучшее. Что ждет нашу страну, какие песни будет петь она завтра? Бог весть.


Я обошел все континенты света,

А город мой все тот же с давних пор,

Там девочка, склонясь у парапета,

Рисует мост, решетку и собор.

Звенят трамваи, чаек заглушая,

Качает отражения вода.

А я умру, и часть меня большая

Не убежит от тлена никуда.

Моих стихов недолговечен срок.

Бессмертия мне не дали глаголы.

Негромкий, незначительный мой голос

Сотрут с кассет, предпочитая рок.

Прошу другого у грядущих дней,

Иная мне нужна Господня милость,

Чтобы одна из песен сохранилась,

Став общей, безымянной, не моей.

Чтобы в лесной далекой стороне,

У дымного костра или под крышей,

Ее бы пели, голос мой не слыша

И ничего не зная обо мне.

Александр Городницкий, 1988 год.

Загрузка...