Глава четырнадцатая

«Не отворяйте дверь! Не напускайте холода!»— мысленно кричал Юргис, едва лишь его вновь касалось холодное дуновение. Голоса не было. Он пытался поглубже зарыться в солому. Может быть, это тоже был бред?

Может быть, ему лишь мерещилось, что обитатели риги позволяют ветру гулять по полу и рассеивать ледяные иглы, от которых болело в горле и во рту?

С той поры как на него напала болезнь, Юргис зачастую бывал не в себе. В бредовых снах сверкали звериные глаза, его хватали цепкие пальцы, звучали злые голоса. Порой он брел по болотной тропке, которая вдруг превращалась в огромного змея, заставлявшего всю окружающую трясину колыхаться и чавкать. Тут и там возникали зияющие омуты, грозя засосать путника в бездну. В другой раз он попадал в ледяные тиски или снежный вихрь. Как минувшим рождественским вечером, когда он пошел в молельню, чтобы возжечь свечи перед образом святительницы, но так и не дошел. Что-то невообразимо тяжелое навалилось на него тогда, словно бы потолок обрушился. Его швырнуло наземь, в снег. И он упал, повалился на белый покров, а где-то сзади кричали перепуганные женщины: «Люди добрые! На помощь! Убили!..»

Быть может, женские крики — то был уже бред. От удара, от потрясения. В рождественский вечер на берегу Герцигского озера, близ русской молельни, на Юргиса напали, покушаясь на его жизнь. Это Юргис понял потом из разговоров домашних с теми, кто приходил навестить его. Люди приходили поодиночке и группами, приносили гостинцы, оздоровляющее питье в туесах, травы, дым которых отгонял хворь. Жалели страдальца и судачили о том, что произошло и кто бы мог учинить такое.

«В приозерной церковке завелся злой дух», — шептались на Ерсикском холме немецкие прихвостни из Кокнесе, из Круста Пилса и других мест. На Ерсикском холме уверяли: новый служитель русской церкви хитрит, прячется за русским крестом, словно сова днем под еловыми ветками, он — истое чудовище в облике пастыря.

Разве же обилие напастей в поселениях само по себе не говорило, в чем корень зла? В Вейгурах лесные хищники перерезали весь скот, в Лубанах конокрады увели лошадей, в Истаках дети потонули в проруби. Еще где-то кто-то лишился разума, в других местах страдали головой, животом, ногами… С осенними сумерками близ селений и рыбацких становищ стали кружить ранее не виданные лесные хищники, а также и двуногие. Невзирая на то, что жители, чтобы отпугнуть оборотней и злых духов, приволокли из леса рябиновые деревья и таскали их, как положено, по двору и вокруг дома, втыкали сучья у дверей и ворот… Самые старые, умудренные опытом, и то не могли вспомнить такого, чтобы воткнутые в нужный час рябины не оградили жилье от напастей; а этой осенью, как поселился у озера чужак, развелись во множестве и лешие, и оборотни, и та нечисть, что скребется ночами в стены, выталкивая мох из пазов меж бревнами, пугает и умерщвляет все живое.

Такого еще никогда не бывало.

Незадолго до заморозков, средь бела дня одна женщина, собиравшая клюкву, видела: выбежала из герцигской молельни красная собака, свистевшая, как человек. Кому же это быть, если не самому нечистому? И, значит, того, кто жил в русской церковке, надо было прикончить. Пока еще есть время, пока еще не вымерли поголовно все, большие и малые. Убить нечистого следует рябиновым колом. Кол надо вырубить, когда в небе стоит старый месяц, длину отмерить — в рост безвременно умершего мальчика. И бить перед наступлением часа призраков, как только куры усядутся на насест.

Юргису передавали: все здешние, а также и рыбаки с Даугавы, называли говоривших так недоумками. Однако злоязычные не унимались.

Никто не знал, кто именно напал в тот вечер на Юргиса. Злодеи набросились в метель, в сумеречный час. Женщины, заметившие здоровенных молодцев с дубинами, кинулись в селение, призывая на помощь. А когда прибежали мужчины с топорами и оглоблями, Юргис уже лежал во дворе, раскинув руки. Злодеи, видно, хотели утащить свою жертву, добить, а может, спустить под лед.

«Так действуют оборотни, которые становятся кровожадными хищниками, надев украденную человеческую одежду», — судили жители селения.

— Холодно… Не открывайте дверь… Не жалейте дров… — шептал Юргис. И дивился, почему ему не отвечают.

Только спустя время над ним склонилась женщина с белом платке, с горящей лучиной в руке. Дотронулась до лба, приложила палец к губам, натянула одеяло повыше на грудь. И словно бы уронила на пол что-то, звонко брякнувшее, будто медная монета. Вытряхнула из рукава или смахнула с одеяла.

— Господи, крестики упали! — Она нагнулась, шаря по полу. — Крестики!

— Церковные или пятиконечные? — Теперь около Юргиса собралось уже несколько женщин и еще кто-то, седобородый.

— Пятиконечный крест кузнец еще не принес.

— Оттого это поп так долго лежит без памяти, — прошамкал бородатый, — как бы не испустил дух.

— Не испущу! Тебе назло… — Юргис вздрогнул от звука своего голоса. И все, кто был вокруг него, вздрогнули тоже.

— Заговорил! Мара, Мать Милосердия… Господь всевышний!.. Святая чудотворица! Заговорил!

Теперь рига до самого верха, до стропил озарилась отблеском лучин. Семь, а может быть, даже и трижды девять рук держали, развевали язычки пламени. Словно в Янову ночь огоньки спускались с холма в низину или всадники зарниц зажгли факелы, тесня друг друга к краю небес.

— Дайте напиться ему… Отвар девясила дайте… И наговорной воды… Посадите его!

— Раз поп в памяти, надо заложить лошадь в сани, — определил седобородый. — И везти к Степе.

— К какому Степе? — прохрипел Юргис.

— К тому самому, Что был с тобой в Бирзаках.

— Значит… жив Степа?..

* * *

Лишь только вьюга стала успокаиваться, Юргиса завернули в тулуп, ноги закутали в овчины и уложили в сани, на ворох соломы. На небе и на земле было еще темно, порой резкими порывами: налетала вьюга, но люди, приютившие Юргиса, торопились увезти его отсюда.

— Опасно тебе тут оставаться, — объяснил Юргису старик. — Да и нам, укрывшим тебя, тоже грозит беда. Знатные с герцигского холма выедут на охоту, пошлют загонщиков… Или нагрянут сборщики податей, в поисках зерна перетрясут каждую кучу хвороста, каждую тряпицу обнюхают. Они такие, что и с голого кожу снимут… В поселениях, среди рыбаков, у бортников нынче народу совсем не осталось, а подати требуют такие, какие платили богатые селения в лучшие времена. Старый Урбан говорил, что в Дигнае сборщики податей перебили женщин с детьми, за ноги стаскивали в бани, в амбары, в прорубь… И только потому, что не смогли взять в закромах столько зерна, сколько хотели. Слыхал?

— Слыхал.

Юргис и в самом деле слыхал об этом. И не только о сборщиках. Придя навестить Юргиса, Урбан рассказал и о том, как заигрывает литовский кунигайт с немцами и, став правителем, собирается перейти в католическую веру. С благословения католического епископа, врага Герциге. А что, если так оно и будет?..

Еще рассказывал Урбан, что на Даугаве стали время от времени появляться не виданные ранее бродяги. Один прикидывается нищим, другой — кающимся богомольцем. Они из тех, кого тевтоны разослали по свету, чтобы дудели в ту же дуду, что и католические святоши: «Я пришел возвестить конец света за грехи людские. Явилась мне пресвятая дева и повелела идти к людям и возвещать, что вскорости все грешники попадут в адские котлы. Все, кто на словах призывает бога и святых чудотворцев, но остается глух к словам епископа».

— И это еще не все, — добавил тогда Урбан. — В иных селениях и городах спятили старики. Поносят провидцев и волхвов. Говорят, что провидцы, мол, перестали почитать великую родительницу и хранительницу всего живого — Мать Земли, и люди теперь попирают ногами ее голову, оставляя в забросе благословленные ею родники, рощи, деревья. Преступают наказ Матери — выпускать на волю души оружия и орудий, что даются умершему с собой в могилу. Мало кто теперь освобождает эти души, для этого нужно испортить оружие или инструмент, зазубрить его, чтобы душа успела вылететь, пока покойника еще не засыпали землей. Словно не было запрета прадедов — не зарывать души оружия и орудий, потому что они должны оставаться с людьми и переходить в другие изделия, коими пользуются живые. Старики говорят: пока люди держались древних установлений, герцигское оружие в битвах не знало поражений, а сейчас вот латгалов рубят, как хворост. Не гоняйся так усердно владетель Висвалд за чужеземным вооружением, наших, как встарь, с гордостью называли бы царьградцами…

Перед санями, на расстоянии, ехал по снегу верховой. Разведывал дорогу, прокладывал путь для ездоков. Перед всадником и санями тьма расступалась, но сразу же за спиной смыкалась — черная, словно стена, вымазанная сажей. За ней без следа скрылась рига у озера, где, провожая Юргиса, женщины наклонялись к нему, чтобы он осенил их крестным знамением.

«Похоже вышел бы из меня ладный поп, — про себя усмехнулся Юргис. — Достойный преемник отца Андрея. И даже читанные в Полоцком монастыре еретические книги меня не смущали бы. Ведь сказано: „Ждали меня, как дождя, и как дождю позднему открывали уста свои“. Что же удивительного, если и друг Степа склонит голову для поповского благословения…»

* * *

«Степа! Этот калека — Степа!., Некогда быстрый, как олень, паренек, по которому сохли лучшие бирзакские девушки? Этот хромой, с вытекшим глазом, с лицом в шрамах, опирающийся на можжевеловую клюку?»

И говорит он не так, как раньше. С одышкой, словно перекатывая тяжелый камень или задыхаясь в дыму.

— День добрый, Юргис-попович! — Опершись коленями на плетенку саней, Степа протянул приехавшему обе руки. — Выжили мы с тобой, назло всем и всяким кровопийцам. Нас оземь, нас колотить, как сноп конопли, — а мы снова поднимаемся. Нам собаки зализывают раны, возвращают здоровье, и костлявая с серпом остается без поживы. Проходи в дом, книжник, будь гостем, будь родичем. У нас переведешь дух. Любители поживы в наше селение не заглядывают — дорога трудна, да и богатой добычей не пахнет. Поселение маленькое, земля скупая, живем так — что добыл, то и съел. Зато люди… Ну, сам увидишь.

Степа заковылял впереди Юргиса к дому. Толкнул дверь и, оглянувшись, переступил правой ногой через порог. Словно приглашая и Юргиса сделать так же, если желает он добра этому дому и не хочет обидеть его духов.

Жилье, куда привели Юргиса, было невелико. Помещалась там каменная печка у стены, что выходила на ригу, в другой стене, что на двор, — два оконца. Низкий потолок, земляной пол. У глухой стены — двухэтажные нары, у той, где оконца, — лавка из расколотого пополам ствола, стол на козлах, чурбаки, на чем сидеть, светец. На одном чурбаке сидела костлявая старуха в просторной серой юбке, клетчатой шали на плечах, в большом льняном платке, покрывавшем голову. Была она мастерицей ткать пояса.

Когда Юргис вошел, старуха повернулась к нему, отложила работу. В полутьме комнатки он не увидел ее глаз, но ощутил их пристальный взгляд.

— Здравствуй в нашем дворе, Юргис-попович! Комната у нас выметена чисто, сора за порог не выносили, так что твоя Лайма может смело входить за тобой, а твоим бедам мы загородим путь пятиконечными крестами. Погоди, помогу снять тулуп! — Она поспешно подошла к Юргису. — Не то Степа станет помогать, а за ним самим досматривать надо… Песиголовцы с черными крестами на шее чуть не зарубили парня насмерть! Я, зятек, зря не говорю! (Это было обращено к Степе.) Не привела бы Белая Мать наших плотовщиков рубить шесты ко рву, куда проклятые побросали убитых, не жить бы тебе, Степа, больше, и вечера не дождался бы. Присядь, гость. — И она вышла, оставив мужчин одних.

— Какие ветры принесли Степе весть, что мне надо уносить ноги с озера? — Юргису не терпелось узнать, как проведали о нем в этом заболотном углу. — Птицы вроде бы не говорят человечьим языком, вода и травы — тоже. Земля нема, небо темно, а простые люди остерегаются попадаться на глаза власть имущим.

— Остерегаются, да в кусты не прячутся, — сказал Степа. — Даже у тех, кто ютится в хижинах в лесной чащобе, хватает соли и на лечение, и на похлебку. Совсем как в славные герцигские дни. А соль, ты сам знаешь, привозят издалека. Как видишь, страх не одолел человека, не стал повелевать им.

— И так, и не так. Все же люди часто поклоняются тому, чего боятся. — В дни заточения Юргис натерпелся немалых страхов и раздумывал о силе боязни. «Люди часто поклоняются злу, которого боятся, и стараются угодить ему… Бывает, человек и хитростью пытается одолеть источник страха…»Над злом, возникающим от страха, стоит поразмыслить. Поломать голову не меньше, чем ты в свое время над письменами. Буквы еще не позабыл?

— Нет. Случается, пробую писать на бересте.

— Стараешься соединить безгласные с гласными? — Юргису вспомнилась Степина настойчивость, с какой отгадывал он колдовство, заключенное, по его мнению, в сочетавшихся и не сочетавшихся книжных знаках, выведенных Юргисом угольком на бересте или сучком на глине.

— Пробую записать, что люди говорят. Откуда пришли наши роды. Как впервые стали жечь костры, расчищать землю под пашню. В каких краях света побывали соленосы. И еще — как в голодные годы люди дыханием отогревали только что родившихся ягнят и телят. И сколько лет отрабатывал бедняк у богатого соседа за жеребенка.

— Наверное, слушаешь здешних стариков?

— Вечерами люди рассказывают о былом, что сохранилось в памяти. От рождества до масленицы, пока вьют веревки, вырезают ложки, прядут кудель. А у старухи Валодзе хранятся в сундуке узорчатые пояса, и когда она начинает их разматывать, каждый узор приводит ей на память то сказание, то песню.

— Значит есть у нее такие пояса?

— Как не быть… — Степа наверняка с охотой похвалился бы своей тещей, но тут вернулась и она сама — с дочерьми и внуками. И матери и дети одеты были в одинаковые овчинные шубки, красно-коричневые, будто подосиновики. Звонко болтали, смеялись, словно бегая вокруг качелей на масленицу, и в первое мгновение показались все на одно лицо. Особенно четверка малышей, что, увидев чужого, забились в угол за печью и оттуда принялись глазеть.

Вошли и соседки. Валодзе с дочерьми накрыли стол льняной скатертью, поставили миски с печеной репой, положили ложки. Принесли котел о двух ушках, над которым клубами поднимался пар, пахнувший похлебкой.

— Отведаем что бог дал. — Старуха подвела Юргиса к столу. Посадила напротив молодой женщины в платке и Степы.

— Первый кусок тебе, Мать Покоя! — Она зачерпнула немного похлебки в мисочку, покрошила туда хлеба, поставила миску на край стола, где не сидел никто, и тогда стала разливать дальше. Беря ложку, не перекрестилась. И прочие едоки тоже. Хотя и у старухи, и у Степиной жены висел на шее, на шерстяном шнурке, православный церковный крестик.

* * *

— Простым людям, как той земле, которую они пашут, приносят беду град, засуха и войны, когда знать одного края посылает своих людей рубить тех, кто живет в других местах. Простые люди молились бы мирному правителю, если бы такой был, еще усерднее, чем молятся духам очага, Отцу риги и Матери Бань. Если бы только хранил правитель мир на земле. Но все наоборот: вокруг рыщут злые духи войны, и сильные мира сего дают им досыта налакаться свежей крови. Как зимний мороз, ломающий сучья, военное чудище не устает крушить топором дома простого люда. И потому, когда немчины пришли в Герцигскую землю, крестьяне большей частью держались в стороне. Под герцигское красное знамя с белым крестом встали лишь те, кто был родичами правителей замков, подчинявшихся Висвалду. Военная повинность, наложенная владетелем, была для землепашцев слишком уж тяжкой. Когда я еще девушкой была, женщины в селении и с утра и по вечерам только одно и пели:

Господи, куда пойду я,

Одна-одинешенька?

На войну отдали братьев,

На войну кормильца взяли.

И еще пели — о белом тумане за рекой, что поднялся от женских слез. Так что мало кто станет тебя слушать, Юргис-попович, если ударишь ты в православные колокола и позовешь простой народ возвести на герцигский холм наследников владетеля Висвалда. — Так отозвалась Степина теща Валодзе на Юргисов замысел, выздоровев, сделаться бродячим проповедником и призывать к возврату былого величия Герциге.

Можно было только удивляться — откуда взялась у тонкопряхи из глухого селения такая сила пророчества. Не иначе, как всю свою жизнь отдала старая Валодзе поискам великой мудрости, хоть и не живала она в монастырях и не читывала ни писаний пророков и мудрецов, ни иных книг. По мыслям Юргиса, она порой судила о людских судьбах, о том, что было и чему надо бы быть, куда глубже, нежели иной поднаторевший в познании добра и зла монастырский служитель.

— Приход человека в мир удивителен, а жизнь его — еще удивительнее. Нельзя прожить век просто так. Человеку жизнь свою надо выносить, как вынашивает женщина ребенка. Жить надо с полным сердцем, чтобы нечистый не сжег его своим огнем. Нельзя говорить другим слова неправды, потому что слово может ранить опасней, чем клинок.

И о божествах было у нее что сказать.

— Боги наших отцов заботились об очаге, полях, стадах, повелевали теплыми, несущими плодородие ветрами. Боги наших отцов были добры к своим и не требовали многого, а гневались лишь на тех, кто шел с хитростью, кто применял силу. Богов чужих земель мы знаем по мечу, что приставлен к горлу, или по неживому изображению, которому заставляют молиться. Наши отчие боги живут среди нас, они в нас самих.

— Мать Ирбе, моей жены, еще и прорицательница, не только славная тонкопряха, — с почтением говорил о своей теще Степа. — Валодзе, хоть сама с ног валится, но попавшему в беду поможет, чем только сумеет. Целебную каплю она добудет и из проклюнувшегося ростка, и из цветка, сорванного в Янову ночь. Она умеет заговаривать боли в крестце и суставах, знает, что надо пить от колотья под ложечкой, что — от рожи, а что — от водянки. У нее всегда наготове заговор для беспокойных младенцев и для стариков, которых одолевают во сне кошмары. Она знает хранящие добро знаки — вытканные, связанные, вышитые. С первого взгляда запоминает увиденный узор и даже Юргисовы книжные знаки.

Когда Степа стал рисовать буквы, Валодзе основала на ткацком стане большой пояс и выткала увиденное. Только красивее, причудливее.

В тот же день, когда Юргиса переправили в селение, Степа рассказал о своих приключениях после того, как они расстались.

И еще рассказал Степа, как породнился он с Валодзе.

Говорил он неторопливо, основательно, не так, как раньше, когда перебивал сам себя.

Значит, привезли его сплавщики в селение Целми. Притащили на березовой волокуше, словно копну сена. Значит, принялись женщины парить его в бане, мыть в соленой воде, в родниковой, во всяких других водах. Значит, натирали мазями, поили отварами полыни, рябины, тридевяти трав. Подняли на ноги. Но едва только стал Степа двигаться, напала на него лихорадка. Тут уж парить и лечить его стала одна лишь Валодзе. Согревала горячим дыханием, отогревала на груди, в объятиях. И ночь, и другую, и еще… А когда он, опираясь на клюку, стал выходить во двор, когда народился молодой месяц, Валодзе испекла ржаной хлеб и созвала односельчан на свадебное угощение. Женщин и стариков, потому что мужчин в селении — по пальцам перечесть.

Правда, ко дню свадьбы Ирбе изрядно раздалась в поясе, но девичий веночек с блестками все же был ей к лицу. Протанцевали с нею посреди тока, откусили оба от свадебного пирога и ночь напролет слушали величальные песни. Длинную череду песен — и серьезных, и озорных, от которых горели щеки и даже перебравшему хмельного впору бы прятать голову в солому. Если бы не знали они, что песнями этими люди желали молодым всяческого добра, и что в соленых стишках заключались наставления, какие пригодятся в жизни. И ему, и ей, и малышам, что народятся, и старикам, хранителям добрых советов и правил. Потому что плохое для одного члена семьи, плохо и для всей семьи, и для всего живого.

— Так и оживили меня, — рассказывал Степа. — Живу в тепле. Бывали трудные дни, но голод миновал. В поле, на лугу, в лесу толку от меня чуть, однако же кое-что и мне по силам. Научился точить для женщин веретенца, плести решета и корзины из лозняка и из корней, шить из рогожи сумы и мешки. Умею делать посохи со звериными и человечьими головами, огнива, ковши для воды, каждое — по-своему украшенное резьбой или плетением. Иные украшаю и книжными письменами, складываю из букв имя того, кому делаю. Детям показываю, как вырезать на дереве знак горы небесной, солнечные колечки, извивы ужей.

Да, правда, крепких мужчин в селении можно было перечесть по пальцам одной руки. Матери с дочерьми выходят вместо мужчин в поле, на подсеку, возят бревна. Однако Валодзе, Ирбе и все прочие не считают Степу дармоедом. Если и приходит он в сарай, — веять зерно, лен трепать, — гонят назад, к его работе. Говорят — то, что он делает, другой не осилит.

— Выходит — хорошо прижился ты тут?

— На своего бога я не в обиде, в лес его не прогоню. А вот ты вроде бы все еще мечешься, словно перелетная птица, что отбилась от стаи.

— Да, похоже.

— И не видишь, на какую кочку сесть?

— Не вижу места. Гнездо мое в Герциге разорили коршуны. Новое свить не дают вороны-стервятники. У отбившейся птицы нет своей стаи, которая защитила бы от хищников.

— Юргис-книжник мог бы осесть тут, по соседству со Степой.

— Ты скажешь, — обзавестись женой, народить детей, пособлять сельчанам насколько достанет сил, а в свободное время царапать на бересте рассказы о былом? — усмехнулся Юргис.

— О том, что пришлось повидать людям из наших краев. Но прежде — записать мудрость, какая накопилась у стариков. Тебе бы послушать во время одной только масленицы, что вечерами говорят и поют здешние люди, тебе бересты не хватило бы записывать.

* * *

Вот и масленица позади. Катались с горок, валялись в сугробах, плясали вокруг заснеженных елок, кормили коров и мелкий скот охапками сорванной в положенное время и высушенной в тени мяты. Вечером — игры и песни, люди отгадывают загадки, приглашают духов очага, закрома, полей и других на особо приготовленный ужин, которым угощают незримых глазу, но всегда ощущаемых вблизи отцов и матерей из другого мира.

Прошла масленица. Веретена, прялки, моталки сложены в сухом месте до следующей зимы, в большой чулан в риге снесены ткацкие станы, и старухи уже натянули на них основу для праздничных и простых тканей, для белоснежных шерстяных шалей и сагш.

Пролетела масленица. Но девчонки, мотавшие челноки, и мальчишки, следившие за лучинами в светцах, все не унимались, распевая песню, что звучала во время катанья на санках:

В масленицу ехал прямо,

Чтобы долгим вырос лен.

На качелях я качался,

Чтоб водились телочки.

Распевали и слышанное от ряженых, и поминовения отошедшим в иной мир. Одна девчонка полпесни пропела жалобно, словно выпь, призывающая росу, другие подхватили, превращая последние звуки в протяжное «и-и-я!».

Так до тех пор, пока совсем маленькая девчушка не надумала запеть шуточную песню. Взрослые тут же прикрикнули на нее:

— Не озорничай! Божьи песни — не корзинка для золы, куда бросают что попало!

«Божьи песни — не корзинка для золы… Не должны неправые речи соседствовать со словом святой церкви!»— Юргису показалось, что вновь слышит он полоцкого настоятеля, укоряющего монахов. И прежде других — одного, из пинских знатных людей, у которого нет-нет да и выскакивало вольное словцо. (Был он не один такой в монастыре, однако другие не попадались на заметку преосвященному.) «Кто поминает грех, тот сам в него впадает, — поучал настоятель. — А если кто осквернился дурным помыслом, хоть бы сам того не ведая, то, когда сие становится ему известно, он тоже, считается, согрешил».

Божества и божьи песни… Упоминание греха и впадание во грех… Что за озорная мысль мелькнула в уме! Что церковные заповеди и языческие поверья связаны в один пучок… Похоже. Однако же тут, в глухом селении, да и не только тут, а везде по ерсикской земле, где привелось бывать Юргису, древнее, что названо языческим, сочетается с божественным так тесно, как два ореха в одной скорлупе.

Березам, рябине, отгоняющей зло, коровьей покровительнице Маршавине, духам очага сельчане поклоняются куда охотней, чем святым великомученикам. Хотя детей их крестил священник во имя сына божьего и святого духа и на шее у них висит на цепочке греческий крестик. А слова, завещанные предками, те же, что и провозглашаемые христианским священником: «Бойся и возлюби единого!»

Но, помнится, читал Юргис в скриптории, что так же было и в других землях, иудейских, еще задолго до нас. Иначе отчего в писании столько возмущения идолопоклонством в общинах верующих? Сколько призывов истребить поклоняющихся кумирам? Не пощадить брата своего, жену и отца…

— Без дела скучает братец? — Незваная рядом с Юргисом тихонько присела средняя дочь старой Валодзе, светловолосая Марша. Наклонила голову набок, как любопытный малыш, протянула ему на ладонях толстый моток красно-коричневой пряжи — такой, что не обхватить пальцами. — Не подержит ли Юргис шерсть, пока Марша смотает ее в клубок? — Проговорила она это вместе и просительно, и игриво. А улыбнулась ласково, даже очень. В слабом, колеблющемся свете от дымящих и потрескивавших лучин в треногах и настенных светцах Юргис скорее угадал улыбку Марши, чем увидел, И почувствовал всю ласку и нежность, что были в этой улыбке. Недаром еще на масленицу, когда играли в снежки, Марша, кидаясь снегом и стрекоча, как молодая сорока, прыгала вокруг Юргиса, а потом повалила его в сугроб и, раскрасневшись как мак, сама повалилась на него, и был в девичьих глазах такой призыв, что Юргис просто растерялся. И потом, среди бела дня или при свете очага, когда они случайно (но необычно часто) соприкасались плечами, взгляд Марши снова вызывал у него смущение. Неотступно, непрестанно. И, надо думать, это заметили и Валодзе и другие женщины.

— Подержу. — Он вытянул руки, расставленные на ширину мотка. Наверное, лучше было бы ему сказать «подержу твой моток»— так ей было бы приятнее. И кто знает — может быть, тогда она, надевая моток на его ладони, прикасалась бы к ним подольше.

— Марша свяжет варежки для приданого. Подарит жениху, — засмеялась она, лукаво глянув, и начала мотать клубок. — Мягкие рукавицы с широким узором, с двойной бахромой. Из темно-синих и желтых, как солома, и красных, как рябина, нитей. А как только начну вывязывать узоры, придется тебе мне помочь.

— Помочь вязать?

— Да не вязать. А сделать узоры. Каждая, кто вяжет или вышивает сагшу, делает узор по-своему, переиначивает те, что видела раньше. И уж кто-кто, но сын поповский Юргис в нашем селении лучше всех — знает книжные письмена.

— Письмена эти для узора на варежках не годятся.

— Не годятся, так не годятся. Но вот умелая вязальщица и вышивальщица поясов читает свои узоры так же, как книжники — свои знаки. Когда Степа развертывает свою исписанную бересту, он читает по ней прадедовские сказания слово в слово так, как их слышал. И о лешем, что завел войско не в ту сторону, а тем временем на Герциге напали песиголовцы, и о призрачной красавице с Ерсикского холма, которая пробудит всех павших за родную землю храбрецов, едва кто-нибудь угадает и произнесет вслух ее имя.

— И все же буквы для узора никак не подходят.

— А разве я говорю, что подходят? Я говорю, что ты покажешь их мне. А я по-своему вплету их между знаками небесной горы и ужа, между бараньими рожками. Ведь добрый скот должен быть и в стаде жениха, а бывает ли стадо богатым без овечек, дающих шерсть? Хотя люди держат мало овец…

Дальше Марша заговорила о телятах и жеребятах, о курочках, — и они под пальцами вязальщиц и вышивальщиц принимают облик своеобразного узора. Все это — часть жизни любого двора. Об унесенной, задранной зверем скотинке и стар и млад горюют так же сильно, как об ушедшем человеке. Слабого ягненка или теленка люди выхаживают в риге на соломе, нянчат, как младенца.

Щебетанье Марши сливалось с усилившимся гомоном вокруг ткацких станов, с разговорами ткачих и вышивальщиц. Похоже, одна из мастериц, пришивавшая медные завитки, о чем-то заспорила с соседкой.

Золотой я крест видала,

Прямо в воздухе висел.

Господи, какое чудо,

Как на землю не упал! —

потрясая рукой с поднятым пальцем, пропела соседская девица, пришедшая нынче вечером, чтобы разукрасить праздничную сагшу.

— И все же ветвистый крест и крест пятиконечный в одну строку узоров не поместишь, — не соглашалась Валодзе. — Ровно садовая пижма рядом с диким репейником. Крест счастья, пора бы тебе знать, он под покровительством Лаймы.

— Ветвистый крест — он и огненный крест, — поддержала Валодзе хилая старушка, ткавшая пояс. — Как огненный знак этот куда раньше возник. Мать моей матери, земля ей пухом, рассказывала, когда я еще маленькой была, древнее предание, что сохранилось у крестьян, расчищавших землю под пашню. Предание об «агни» — святом огне, который в давние времена разводили в дубовом пне, когда приходили в рощу, чтобы принести жертву отцу огня, Перкону. В ту пору Перкон и Солнце были главными в небесах. Тогда люди, селившиеся на расчищенной от леса земле, первый огонь в очаге зажигали от огня, что родился при ударе грома. Ниспосланный Перконом огонь хранили как зеницу ока. И знак громового огня ставили ка крыше как святую защиту, вырезали его на орудиях. Рядом с солнечным крестом, который теперь стал колечком. Нынче-то солнечный крест вознесли в большой почет церковные отцы. Вот потому в украшениях, в тканях и вышивках старый крест не сочетается в узорах со знаками огня, небесной горы, священного дерева и ужа. Знаки жизни не сплетаются с теми, что почитает церковь.

— Юргис, — Марша перекатывала в ладонях смотанный клубок, — братец, нынче мой черед задавать корм коровам. Нести полову и гороховую солому из омета. Я боюсь одна. Пойдем, Юргис, со мною…

* * *

— Юргис, у полочан — Георгий, означает несущий свет или борющийся за свет. Человеку, названному Юргисом, не к лицу топтаться в стороне от пути, которым ходят носители зла, как топчется нищий плакальщик у дверей проповедника. Зло надо выжигать каленым железом, убивать на месте, как убивают обратившихся в жабу или медянку злодеев!

Юргиса удивила та страсть, с какой старая Валодзе требовала кары для злодеев. Нельзя позволить им осквернять землю, по которой ходят честные пахари, не смеют они находиться под солнцем, согревающим набухающие почки и лепечущих детей.

«Зло не перестанет сеять беды, не обессилеет само по себе. Злое надо вырубать клинком, закаленным в горниле ненависти, и зарывать в мертвой земле, в которой ничто не прорастает, которую не рыхлят муравьи, которую избегают черви».

За неделю до масленицы девушки ушли из селения, чтобы в отдаленной роще на болоте нарезать еще не покрывшихся почками веток на веники. Ушли веселыми щебетуньями, а вернулись перепуганными, в разорванной одежде, таща едва дышавшую, в крови, подружку.

— Насильники… Кабаны дикие… Подонки правительские… — всхлипывали девушки.

Насильники напали на девушек неожиданно, словно рыси с дерева. Были они в нагольных полушубках, в кольчужных рубахах. По облику один — запечный дух из риги, другой смахивал на медведя, вырывающего пни. Схватили, повалили. Мада укусила того, что набросился на нее, и вырвалась, но второй пересилил Чиепу, хотя она и сопротивлялась, кричала и звала на помощь. Теперь, если и придет она в себя, все равно останется опозоренной. А что делать, если придется родить от оборотня ребенка, которого никто из своих не возьмет на руки, не примет в семью, в род? Как жить девушке? Бежать в лес, топиться, или утопить новорожденного и влачить свои дни с камнем позора на шее?

А дальше что? Женщинам селения приходится делать мужскую работу, а значит — постоянно выходить за ограду селения. Что ждет их? Работниц должно охранять вдвое больше защитников. Таких, кому по силам совладать с разбойниками. Степа, Юргис да несколько стариков тут не подмога, как бы ни старались они защищать девушек.

Пока женщины селения ломали над этим голову, с Герцигекого озера пришел усталый человек. И принес печальную весть:

— Убили Урбана. На берегу реки, у обрыва. Видно, выследил кто-то из тевтонских прихвостней. Может быть, из тех, что любят ловить рыбку в мутной воде — собирают для господ дань, хватают людей для всяких повинностей, загоняют зверя на господской охоте. Чернорясные немцы, да и те, что в белых плащах с крестом, сами не любят мараться в крови, если есть под рукой кто-то, готовый услужить, кто будет зубами грызть и душить даже и детей со стариками, если пожелают его повелители. Стены дома глубже всего грызут свои древоточцы, а не пришлые. Старый Урбан носил на шее царырадский медный крестик. В герцигской церкви он молился русским святителям и ушедших в другой мир кормил на православном кладбище. А когда проходил мимо молельни на озере, то крестился по-своему. Люди хотят похоронить его на герцигском кладбище и собраться для этого во множестве, как было, когда хоронили своих при Висвалде, — продолжал человек. — Вот и понадобился нам царьградский проповедник.

— Где ж его взять?

— У вас живет поповский сын Юргис.

— В уме ли ты! — встрепенулся Степа. — Юргис не проповедник. Да и слаб он еще для большого перехода.

— Однако же учился Юргис в греческой церкви! И может сказать людям лучше, чем любой проповедник герцигских времен: правый семь раз упадет, а все же встанет. Ведь и самого его мучили, пытали, морили, держали в яме, в землю вбивали — и все-таки жив он…

Гонец проговорил это слишком громко для уставшего человека. Голосом, привыкшим окликать через все поле, созывать народ. Голосом воина или кормчего на судне. Похожим голосом говорил в конце лета на том берегу Даугавы с литовским посланцем ушедший теперь в иной мир Урбан, бывший воин вольной Герциге, посланный теми, кто готов был бороться за свободу родной земли.

«Может быть, пришедший с озера тоже из тех бойцов за свободу, что укрываются в шалашах и землянках на болотных островах, ожидают большой весенней грозы, жуют что придется, но не позволяют насильникам свободно разгуливать, где им захочется. Не позволяют… Стараются не позволить. Как трава вейник, которая, сколько ее ни топчи, только шире ветвит корни под плотной землей и еще уберегает другие растения, послабее».

— Я на ногах держусь теперь крепко, — не согласился Юргис со Степиным возражением. — А если и споткнусь, авось окажется по соседству куст или жердь, на что опереться.

— И люди, — подтвердил человек с озера. — Люди, попович. Они согреют твое сердце. Наши, что были с Урбаном, станут беречь тебя пуще глаза. Встанет родня плечом к плечу — и мышь не проскочит. Только речь проповедника должна быть такой, чтобы слова глубоко врубались в сердца. Люди очень стосковались по доброму глотку чистой воды. А на похоронах скорбные песни будут петь все, до кого долетит звон герцигского колокола.

* * *

Северный ветер резкими толчками гнал черные, как печная сажа, низко летевшие облака, вздымал пепел пожарищ, раскачивал изуродованные сучья обгоревших лип, рябин, ясеней, что росли во дворах. На месте сожженного поселения (о том, что здесь жили люди, напоминали теперь лишь камни очагов, немногочисленные обгоревшие железки да остатки изгородей) пепел не был еще смыт дождями. Он поднимался столбом при каждом порыве ветра, иногда завиваясь вихрем, как комариный рой в летнюю жару.

Кто мог теперь определить, какая из груд золы была раньше большой ригой, какая — двором всем известного лошадника, какая — баней? Вроде бы там, под могучим обгорелым дубом, поднимался построенный лишь год назад дом бортника, а за ним — овин многодетной матери с навесами с четырех сторон, с длинным ометом с краю. Тем самым, где Юргис помогал Марше насыпать полову в ведра и где ее испугал шорох под стрехой. Так напугал, что она прижалась к Юргису грудью и животом, тесно прижалась, и дала ему губы. И Юргис целовал ее горячие губы, целовал так долго, пока оба, словно кто-то незримый толкнул их, не упали, обнявшись, на кучу гороховой соломы.

Ветер развеивал пепел сожженного селения Целми. Порой он гудел, словно в искалеченных деревьях хрипели потрескавшиеся ивовые свирели.

Юргис и сопровождавшие его бродили по опустевшей земле, ворошили головни, затоптанную траву, обуглившиеся кусты, обломки изгородей, межевые колья на поле. Искали следы жизни. Там и сям на месте бывшего жилья меж головнями попадались кости, но скотины, не людей. Огненная буря не застала людей под крышей. То ли они успели убежать, то ли были выгнаны из домов прежде, чем постройки запылали. Иначе что-нибудь от них да осталось бы. Что-нибудь, что дало бы знать, какие события произошли в селении за те полтора дня, пока тут не было Юргиса.

— Загорелось разом со всех сторон, — решил старший из спутников Юргиса, когда они во второй раз обошли пожарище.

— Подожгли в одно время, — согласился второй, помоложе — плотный, рыжебородый, в меховом кафтане и кожаной шапке. За пояс у него был заткнут прадедовский боевой топор — узкий каменный клин на длинной рукояти. Вооруженный так, он не отходил от Юргиса на похоронах Урбана, не отходил и на поминках, и даже тогда, когда к молодому проповеднику протискивались женщины — приложиться к православному кресту, повздыхать, попросить благословения или, напротив, произнести проклятия кому-то.

— Надо думать, подожгли поселок при набеге, бросали на крыши горящие факелы. А прежде вывели со дворов людей и скотину. Вывели, а потом угнали — всех вместе или же порознь, привязав к седлам. А напали, вернее всего, немчикские сборщики податей либо стая немецких прихвостней. Грабители из эстов, с того берега Даугавы или из иных мест взяли бы добро, молодых женщин, мужчин в неволю, сожгли бы двор-другой, где сопротивляются сильнее. Сборщики податей секли бы женщин и детей (если бы мужчины попрятались или отказались платить), терзали и мучили бы захваченных, чтобы те заплатили за сбежавших, — но не стали бы оставлять за собой один лишь пепел. Так лютует только заморский сброд, едва какая-нибудь крестьянская община не уплатит положенную подать. Тевтонские живоглоты хватают, на страх другим, и молодых и старых вместе с детьми, грабят все, что попало, и опустошенное поселение сравнивают с землей.

— Разве селение не уплатило подать? — Об этом Юргису ничего не приходилось слышать.

— Говоришь, как маленький! Откуда же там, где одни старики да женщины, возьмутся те возы ржи, стада, круги воска, что требуют господа, откуда, если мужчин селения угнали правители замков?

— Здешних людей давно предупреждали о пожаре знамения божьи, — промолвил старший с неслыханным именем Робам. — Осенью в этих местах все клены, что росли подле домов, оделись красной листвой снизу до самых макушек. А когда во дворе стоят красные клены, в доме непременно случится пожар, так тебе скажет любой провидец. Верно, Янис?

— Так говорят. И еще — что пришедшему на пепелище не следует долго на нем задерживаться. Не то молния может ударить.

— Какая еще молния? — не понял Юргис.

— Молнии, попович, бываютвсякие, — ответил Робам. — Случается, разоритель рассчитывает поживиться на месте грабежа еще чем-нибудь, если сумел затаиться, как провалившийся в подкладку боб. А то родичи похищенных, либо еще кто. Кони у нас хоть куда. Сядем-ка лучше в седла и поскачем отсюда.

— И не той дорогой, какой шли сюда. — Янис направился к кустам, где в затишке укрыты были лошади.

Робам разыскал среди обломков изгороди крепкую жердину, только этим летом срубленную. Когда все трое сидели в седлах, Янис вынул из-за пояса топор: теперь следовало держать его наготове.

— Робам первым поедет, я последним, — распорядился Янис. — Тронемся в сторону Калупе. Там прокладывают летнюю дорогу для торговых обозов с их охраной — к русской границе. Юргису-поповичу надо спешить к надежным людям. Окрестности Герциге — не место для него. Ну, с богом. И глядите в оба! У леса тоже есть глаза, как у поля — уши. А живая оса лучше мертвого медведя.

Живая оса… Так-то вот, Юргис-книжник, служитель верных отчизне людей, искатель герцигского знамени, призывавший Висвалда! Для здешних ты всего лишь живая оса. Чуть лучше, чем мертвый лесной хозяин, у которого нет даже осиного жала. Юргис на родной земле мало чем отличается от любого жителя. И должен скрываться, если не хочет жить под крылом вотчинников. Под защиту знати отдаются пахари, пастухи, бортники, рыбаки, чтобы выжить в этом мире, которым правит звериная жестокость. В этом мире выживают те, кто добровольно покоряется сильным, соглашается служить им, отдавать им всю жизнь свою и своих детей, если этим можно умерить жестокость господ.

Юргис возвращался на родину, исполненный веры во всемогущество доброго и правдивого слова. Думал, что как искры порождают пламя, так и толика добра, заложенная в человеке при его рождении, может расти и множиться, приближая человека ко всевышнему, который есть начало и конец всего. Стремясь сюда, Юргис был уверен, что стоит людям понять, чего в действительности добивается православная церковь, — и жизнь на земле отцов повернется к лучшему. Православная церковь хочет, чтобы люди в Герцигской земле остались при своей вере, которая неразделима с порядком жизни, основанным ими самими и их владетелем, в то время как немцы своим католичеством, напротив, лишь вселяют в людей вражду, заставляя знать лишаться покоя от иноземной роскоши, которая будто бы станет и им доступна, если примут благословение папы римского.

В памяти Юргиса было живо слышанное в Полоцком монастыре. В дальних странах, у теплых и ледяных морей, в устьях великих рек процветали некогда державы, чье величие воспевалось и певцами, и жрецами. И государства эти были могучи благодаря единству государей, духовенства и простых людей. Одна земля, одно солнце, одно понимание добра и зла! А едва лишь единство нарушалось, от великих империй оставались одни воспоминания. Воспоминания и развалины…

Пепелище сожженного селения осталось далеко позади. Всадники покружили по лесным тропам, по звериным путям, часто приводившим к лесным озерам, шумевшим камышом; проехали поросшие кустарником долины и пригорки. Но не заметили никакой опасности.

Не только угрозы, но даже признаков присутствия человека не встретилось им ни на полях, ни у озер, ни на реках, не говоря уже о лесе.

Люди, может быть, скрываются, как поступают в пору сбора податей крестьяне, бортники и ремесленники? Может быть, они покинули обжитые места и пустились на поиски другого, более спокойного угла? Когда знать хватается за мечи, подданным приходится бежать подальше.

Возможно, у спутников Юргиса был особый нюх. Они чуяли, где может поджидать их опасность, и заблаговременно сворачивали, ехали в объезд перелеска, лужка, речного берега…

И верно, чутье у них было острое.

Проехав несколько верст, всадники остановились на опушке молодой рощицы, у ручья, чтобы напоить коней. По одну сторону начинался густой ельник, по другую — молодой густой осинник, какой вырастает на месте выгоревших болот. В ельнике перекликались чижи, над ручьем разносился короткий, резкий крик пестрого дятла, в кронах деревьев щебетала птичья мелочь.

— Побудем здесь немного, отдохнем. — Юргис прислонился к стволу дерева.

— Отдохнем, — согласился Янис.

Через какое-то время к путникам приблизилась собачонка. Буро-черная шавка с пораненной задней лапой. Приближалась она медленно, словно просила прощения, словно каялась в своей вине. Остановилась на расстоянии полета камня, припала к земле, вытянула морду и передние лапы и уставилась ка людей покорным собачьим взглядом.

— Когда чужая собака приходит в дом, это к большой удаче, — пробормотал Робам, шаря за пазухой — верно, в поисках съестного.

«К большой удаче…»

Так говорила и Марша. В тот раз, когда оба они, Марша с Юргисом, лежали, обнявшись, под черемухой, в стороне от выгона, и мимо них пробежал незнакомый пес. Марша прошептала Юргису на ухо:

— Хочу от тебя сына… У меня будет от тебя сын!

Загрузка...