8

Иногда он ловил себя на том, что тоскует по тому, настоящему Якобу, в то время как нынешний Якоб во плоти лежал рядом. Ощущая тепло его тела, он думал о прежнем Якобе, который покинул его тогда, на перроне в Базеле, и затем у себя дома в Кёльне, вдали от Эрнеста растворился в воздухе. В тело Якоба, которое он знал лучше, чем свое собственное, казалось, вселился после возвращения из Германии какой-то другой человек. Хотя голос Якоба оставался прежним, изменилась его манера говорить и описывать словами то, что он видел и слышал.

Якоб стал вести себя теперь несколько развязнее, чем это подобает официанту, даже такому красивому и всеми обожаемому. Это беспокоило Эрнеста, потому что он начал опасаться за будущее Якоба и за его репутацию, он попытался поговорить об этом с Якобом, несколько раз он предупреждал его: «Якоб, думай, что говоришь», или: «Якоб, не распускай язык, они этого не любят», но безрезультатно, Якоб только улыбался, потирал указательным пальцем правый глаз, как будто туда соринка попала, или клал руку Эрнесту на живот и говорил только: «Да ладно тебе». Эрнест предупреждал его, что в один прекрасный день он наживет себе неприятности с господином директором Вагнером или с одним из гостей, но Якоб не обращал на это внимания: он был в себе уверен. Хотя он очень изменился, неприятностей у него не возникало. Перемены, отмеченные Эрнестом, не повредили его популярности, а, напротив, только способствовали ее росту.

Эрнесту пришлось смириться с тем, что теперь в знакомом теле живет только этот новый Якоб и это тело всегда было податливо, и днем и ночью. Цепляясь, как утопающий за соломинку, он продолжал надеяться, что истинный Якоб однажды вернется в это тело, которое он так хорошо знал, вернется, словно из дальнего путешествия. В руках Эрнеста было только тело, остальное же было не в его власти. То, что в теле скрывалось, ускользало от него. Рядом с ним лежал чужак, а он исходил тоской по исчезнувшему знакомцу, которого заслонил чужак. И если тот, утраченный Якоб был дан ему навек, то этот новый Якоб — только временно, пока не придет срок. Он любил прежнего, но прежний исчез.

Эрнест не сомневался, что Якоб рано или поздно его покинет, он знал свою судьбу, он знал, что не будет за него бороться, судьба не подвластна его воле, как она решит, так и будет, невзирая на сопротивление.

Перемены, происшедшие с Якобом, принесли свои преимущества. Каждую ночь Якоб доставлял ему теперь еще большее удовольствие, и, как Эрнест подозревал, это было каким-то образом связано с его поездкой в Германию. За кёльнскую зиму Якоб познал что-то такое, о чем они не говорили, он стал ненасытнее, и поскольку, кроме Эрнеста, рядом не было никого, кто помог бы ему справиться с неутомимым вожделением, то именно к Эрнесту он обращался за помощью, чтобы в конце концов спокойно заснуть. Если бы Якоб не побуждал его ежедневно к этой безоглядной, бурной игре, Эрнест, вероятно, сошел бы с ума, свихнулся бы от любви к истинному Якобу, которого он утратил, но, быть может, все это были мысли, посетившие его позже, когда у него появилось море времени для раздумий, когда все кончилось и он понял, что вожделенная весточка из Америки никогда не придет, а поначалу было совсем не до этого, в Гисбахе тогда на первом месте была другая задача — справиться с невиданным наплывом гостей. Иногда их было так много, что приходилось ежедневно отказывать в заявках, можно было подумать, что весь свет стекался в гранд-отель Гисбаха, прежде чем разбиться на бесчисленные ручейки. Разумеется, предпочтение оказывали постоянным посетителям.

По большей части это были гости из Германии, прежде всего — еврейские семьи, которым удалось вывезти за границу свое состояние или хотя бы его часть и которые теперь хотели пожить в гранд-отеле в ожидании визы в Англию или в Америку, или вида на жительство в Швейцарии, или в надежде на коренное изменение политической обстановки в Германии, хотя, как известно, это были напрасные надежды, а вот надежда на аффидевит, а также весьма шаткая надежда на вид на жительство в Швейцарии еще сохранялись, хотя нельзя сказать, чтобы гости так уж стремились остаться в Швейцарии, так как здесь они чувствовали себя ненамного спокойнее, чем в любой другой европейской стране. Немецкие нацисты развернули борьбу со всевозможными врагами, об этом и Якоб рассказывал, но особенно жестоким гонениям подверглись там евреи, против них в сентябре были приняты особые законы. Но были и другие гости, которые, безусловно, собирались вернуться в Германию, и, поскольку у них не было никаких причин покидать страну, постепенно сложились большие и маленькие группы людей, искавших или, наоборот, избегавших общения между собой, и месье Фламэну приходилось пускать в ход всю свою изобретательность, чтобы стратегически правильно разместить гостей в большом обеденном зале, но еще большей ловкости требовало размещение их в малом зале для завтрака, стулья там стояли теснее; сидя здесь, некоторые гости опасались, что другие их подслушают, хотя те, кого они так опасались, были по большей части безобидными супружескими парами. Но видимость могла быть обманчива. Ведь все они были немцами. Настоящая опасность — здесь все придерживались единого мнения — исходила от тех, что помоложе. Месье Фламэн знал, что ему надлежало предпринять, и не без удовольствия трудился над предотвращением неприятных ситуаций.

Так что и у Эрнеста, и у Якоба, как у многих других служащих отеля, работы было выше головы. Задумываться над своими проблемами им было некогда. Среди гостей, прежде всего среди тех, кто помоложе, распространялась своеобразная эйфория, эдакая смесь легкомыслия и страха, ощущения подавленности и того, что это жизнь на чемоданах; люди были рады, что сумели удрать, хотя никто не знал, куда их еще занесет, ведь все были так или иначе убеждены, что новая война неизбежна. Некоторые гости, впервые познакомившиеся в Гисбахе, частенько до утренней зари засиживались в баре, и Якоб рассказывал Эрнесту, откуда они прибыли и о чем говорили. Он первым вызвался работать в баре в ночную смену. По его словам, он хотел посмотреть на интернациональную публику.


В июне 1936 года Юлиус Клингер, в сопровождении жены и обоих детей, прибыл в Гисбах, и его приезд вызвал гораздо больше шума, чем приезд кого-либо другого из заграничных гостей, и не только потому, что он был знаменит. За исключением Эрнеста и кое-кого еще из иностранных официантов, имя Юлиуса Клингера знал в Гисбахе, казалось, всяк и каждый, даже Якоб, который ни строчки не читал из его произведений. Якоб уверял, что в Германии его знает каждый ребенок, его романы экранизированы, и даже перечислил названия романов и фильмов, которые ничего не говорили Эрнесту. Названия виденных фильмов он давно забыл, да и содержание по большей части тоже.

После того как слухи о приезде Клингера за несколько дней не раз обошли всех, 19 июня 1936 года в холле отеля собралась группа человек в тридцать, чтобы выразить публично признательность за верность убеждениям, которые он отстаивает, независимо от того, как складываются его жизненные обстоятельства. Хотя Клингер до последнего времени, в том числе в годы Первой мировой войны, воздерживался от политических заявлений, он все же выступил против новых властителей Германии. Они были ему отвратительны. В глазах эмигрантов, которые при его появлении встали и зааплодировали, он представлял наивысшие ценности той страны, которую им пришлось покинуть против своей воли. Он не поддался ни льстивым заигрываниям со стороны господствующего режима, ни попыткам оказать на него давление.

Когда Юлиус Клингер увидел, что его произведения не сжигают на площадях и не подвергают публичному поношению, а просто замалчивают, словно их не существует, он за три недели до отъезда в Гисбах решился заявить о себе сокрушительной силой одной-единственной фразы. Письмо, которое он 20 мая 1936 года отправил Геббельсу, передав его текст для публикации в газету «Нойе цюрхер цайтунг», не содержало ни упреков, ни обвинений, и тем не менее оно вызвало гораздо больший резонанс как внутри страны, так и за рубежом, чем Клингер ожидал, и это несмотря на его краткость, которая сделала его более животрепещущим. Мировая пресса не могла оставить без внимания такое письмо. Оно было опубликовано даже в «Нью-Йорк таймс».

Затянувшееся молчание Клингера привело к тому, что многие из тех, кто раньше его уехал в эмиграцию, начали сомневаться в прославленной моральной чистоте Клингера, но, узнав о письме и уж тем более ознакомившись с его содержанием, они полностью переменили свое мнение в пользу Клингера, благодаря этому внимание было привлечено не только к нему, но и ко всем немецким изгнанникам. Он вовремя сделал то, чего все по праву от него ждали; одной своей сокрушительной фразой: «Придется нам, истинным немцам, вас вразумить; ничего иного нам не остается» — он воззвал к честным людям Германии, к той Германии, которую они олицетворяли, и тем самым подтвердил, что они поступили правильно, можно сказать, подтвердил своим авторитетным свидетельством, что эти люди, которые, как евреи, лишены в Германии всех прав, на самом деле призваны быть за ее пределами в качестве представителей истинной Германии до наступления лучших времен, когда их призовут туда обратно.

Письмо Клингера не содержало угрозы, это было предупреждение — таково было общее мнение. Содержался ли между строк намек на то, что Клингер в ближайшее время может покинуть Германию, о чем в тексте не было сказано ни слова, было неясно, став предметом ожесточенных дискуссий в Гисбахе. Геббельс не придумал ничего лучшего, кроме как облаять Клингера после отъезда, обозвав его опустившимся, объевреившимся снобом, каковым он его-де считал. Он заявил, что его время как писателя давно прошло, буквально: «Вы — человек прошедшего века, такие, как вы, нам не нужны, отправляйтесь искать своего счастья у большевиков!»

Все это Эрнест узнал от Якоба, который неустанно пересказывал ему то, что по ночам слышал в баре, где Клингер, впрочем, никогда не показывался. Супружеская чета Клингеров, которая пила спиртное только за обедом, рано удалялась к себе, как правило сразу после ужина. Впрочем, их дети были более общительны и легко знакомились с другими постояльцами, против чего родители, судя по всему, не возражали, хотя мальчику было самое большее лет семнадцать, правда, выглядел он старше. Говорили, что дочка — художница, хотя никто не видел ее с рисовальным блокнотом в руках, она в основном бездельничала, так же как и ее брат, который был еще школьником, но в сложившихся обстоятельствах учительские обязанности временно взяли на себя его мать и сестра. Говорили также — Якоб рассказал об этом Эрнесту, — что мальчик тоже одарен артистическими способностями, что и неудивительно при таких родителях, он превосходно играет на фортепьяно. Но хотя в большом бальном зале стоял рояль, а в зале для завтрака — пианино, никто не видел его за инструментом. Известно было, что их мать покинула сцену. До рождения дочери, а это произошло в 1916 году, она пела в «Берлинер Линденопер», когда за Дирижерским пультом стоял Рихард Штраус, потом совершенно неожиданно для всех покинула сцену, но есть две граммофонные записи ее пения, на одной стороне пластинки — «Ah, ma petite table!»[3] на другой — «Voi che sapete»[4]. Юлиус Клингер, который всегда отдавал значительное предпочтение немецкому репертуару, прежде всего Рихарду Вагнеру, некоторое время поддерживал тесные контакты с вдовой Вагнера Козимой, поскольку до начала войны[5] и до громкого успеха своего второго романа «Опорта» довольно долго носился с мыслью написать биографический роман о своем любимом композиторе, но так и не осуществил этот замысел.

Несмотря на письмо к Геббельсу, в Берлине Клингера никто не арестовал. Ему дали выехать из Германии, опасаясь реакции зарубежных стран, не исключено, что власти даже рады были от него избавиться. Никто не подозревал — и Клингер позже посвятит этому несколько строк в своем единственном автобиографическом эссе, — что именно в первые две недели своего пребывания в гранд-отеле Гисбаха, который он в связи с этим упомянул под его настоящим названием, он был уверен, что в Германии произойдет переворот. Он отправился в Гисбах в твердой уверенности, что люди из руководства вермахта в скором времени положат конец безумию, которое творится в Германии, и у него не было причин не доверять тем, кто сообщил ему о якобы ожидающемся в самое ближайшее время путче. Оказалось, однако, что Клингер, как и все остальное человечество, напрасно на это надеялся: переворот не состоялся. Гитлер остался у власти, немцы были довольны, а Клингер так и продолжал жить в Гисбахе и последующие недели посвятил подготовке к эмиграции и работе над очередным произведением. Он не мог сидеть и ждать сложа руки. Все восхищались им не в последнюю очередь из-за объема этого романа: он писал и переписывал каждый день по многу страниц, сам процесс работы, труд сочинительства были необходимы ему как воздух.

Постепенно все начали привыкать к его присутствию. Его появление за столом в ресторане уже не вызывало повышенного внимания, а если и привлекало, то далеко не в той степени, как появление его детей, гардероб которых, казалось, был неисчерпаем на экстравагантные наряды, в то время как в облике Клингера примечательно было разве что дорогое сукно его костюма и английские ботинки, а в его жене — черные локоны и темно-карие глаза. Марианна Клингер, как писал Клингер, «была скроена как южанка», но ее можно было принять и за еврейку. Она была небольшого роста и после рождения Максимилиана немного располнела. Но ее ножки по-прежнему притягивали взгляды мужчин. Определенный интерес к Клингеру сохраняли лишь вновь прибывшие гости, которые то и дело пытались вступать с ним в беседы, что было сложно не только потому, что с посторонними он разговаривал очень тихим голосом. В отличие от своих детей, Клингер по возможности избегал случайных встреч. Если же этого не удавалось избежать, он мог приветливо улыбнуться, пожать руку, поставить автограф на книге, но отказывался расписаться на меню или на почтовой бумаге.

Через две недели после приезда Клингеров к ним присоединилась их берлинская помощница госпожа Мозер, которая позже отправилась вместе с ними в эмиграцию. Эрнест, взяв на подмогу еще двоих официантов, встретил ее у пристани. Помимо большого кофра, наверх в отель надо было доставить еще пять чемоданов. Госпожа Мозер, тихая молодая особа, никогда не пользовавшая косметикой, занимала в отеле маленькую комнатку и обедала с Клингерами за одним столом, что вызывало среди гостей некоторое недоумение. Но поскольку выглядела она не как прислуга, а скорее как бедная родственница, через какое-то время с ее присутствием свыклись даже те из гостей, кто сначала возмущался громче всех, тем более что она позволяла себе заговорить только тогда, когда Клингер или его жена обращались к ней с вопросом, в остальных случаях она молчала, являя собою образец скромности, и держалась так, как будто ее тут нет, в противоположность их детям, которые всегда первыми вставали из-за стола, иногда даже не дожидаясь, пока старшие покончат с десертом. По свидетельству Эрнеста, который обслуживал их стол, Клингер как будто не замечал их невоспитанного поведения, а его жена, хотя и видела это, никогда не вмешивалась. Она не возражала, если Клингер закуривал, не дождавшись, когда она закончит обедать, и не настаивала, если не получала ответа на заданный вопрос. Тем не менее она никогда не выглядела расстроенной и, казалось, никогда не обижалась, она производила впечатление терпеливой, слегка загадочной женщины. И каким бы буржуазным ни был внешний облик этой семьи, в их поведении, в их вольностях и сейчас еще проглядывало нечто богемное, ведь в прошлом они, несомненно, принадлежали к богеме, он как писатель, она как певица, и хотя, с тех пор как поженились, они давно уже отошли от всего, что внешне могло напоминать об их бурном прошлом, они по-прежнему как были, так и остались артистическими натурами, и это в глазах других гостей естественным образом оправдывало кое-какие странности в их поведении, тем более что это действительно были мелочи.

Эрнесту стол Клингеров не особенно нравился, и, когда Якоб, который обслуживал столы в другом конце зала, попросил передать этот стол ему, он охотно согласился. Он с пониманием относился к тому, что Якоб интересуется знаменитым немецким писателем, хотя сам писатель, похоже, не замечал обслуживающего персонала отеля даже тогда, когда ему подносили огонь или подвигали для него стул, на который он усаживался. Между тем Эрнест сделал открытие, которое облегчило ему переход в другой конец зала.

Юлиус Клингер был человеком не только чутким, но и чувствительным до ранимости, человеком, который видел свою задачу исключительно в том, чтобы наблюдать за ходом собственных мыслей и облекать их в нужные слова. У него была профессия, об особенностях которой его читатели мало что знали. Они наверняка были убеждены в том, что успешному писателю слова падают с неба, как успешному спекулянту — его прибыль.

Главная часть жизни Клингера протекала вовсе не в обеденных залах и салонах, а за письменным столом, перед листом бумаги, все остальное интересовало его весьма мало, как средство убить время или, точнее говоря, как подпитка для его работы. Для того чтобы он заинтересовался, требовалось что-то из ряда вон выходящее, на другое он бы и не взглянул и даже не повел ухом. О том, что такое случалось, знало разве что его ближайшее окружение — жена, дочь и, возможно, госпожа Мозер.

Свою истинную, если не сказать — единственную задачу Клингер видел в том, чтобы находить слова для вещей и ситуаций, которые, как ему, разумеется, было известно, уже несчетное множество раз были описаны другими писателями, представителями самых разнообразных культур. Именно эта задача — облечь в новые слова старые и неизменные вещи — занимала все его время — время, проводимое за письменным столом, по сравнению с которым время, потраченное в обеденном зале любого отеля, оказывалось совершенно не важным, хотя и давало ему передышку, но, главное, он и его проводил с пользой, ведя наблюдения за незначительными событиями, которых другие не замечали, или в лучшем случае сидел с отсутствующим видом, хотя это было ложное впечатление. В такие минуты сосредоточенности Клингеру не было равных. Когда он, казалось бы, вслушивался в себя, он на самом деле слушал других, наблюдал за ними и разбирал их по косточкам.

Написанное им должно было выдержать сравнение со словом предшественников, с которыми он тайно или явно соперничал, поэтому время, проводимое за письменным столом, было для Клингера самым важным. Ведь все, ранее написанное другими, можно было описать заново и притом по-другому, ибо новое слово показывает в новом свете то, что все видели, но не разглядели. Разумеется, в пересказывании того, что он считал нужным высказать заново, не было никакой необходимости: земля не перестала бы вертеться оттого, что какие-то вещи останутся недосказанными; но все равно ничто не могло его удержать от этих попыток: это было его предназначением, его ежедневной работой, его поприщем — биться за верные слова, и трудно найти задачу сложнее этой; если ему не удавалось ее выполнить, то, бывало, он выбрасывал эпизод, который уже отчетливо вырисовывался у него перед глазами, из-за того что не нашел для него нужных слов; в ходе этих разрушений, несмотря на то что все в нем противилось этому, отдельные второстепенные персонажи повествования погибали на полпути, приконченные их создателем, иногда такое случалось, зато другие иногда неожиданно раскрывались в ходе этого таинственного процесса и, оживая под влиянием слов, начинали вдруг произносить такие вещи, на какие аналогичные персонажи в реальной жизни, наверное, никогда бы не сподобились.

Клингер любил называть себя литературной личностью, никогда не уточняя, что он имеет в виду. Как и насколько широко он использовал свое окружение для литературных целей, вряд ли кто-то мог сказать, кроме его жены. Но жена категорически отказывалась обсуждать с посторонними своего мужа, а биографов сорокавосьмилетний писатель даже близко к себе не подпускал. Поэтому, как того и желал Клингер, многое оставалось неясным. Сам он говорил, что в нем все до последней черточки — литература, что он постоянно находится в поиске точного слова, стараясь избегать даже самой потаенной пошлости, ибо для писательского творчества нет ничего более неприемлемого, чем избитые слова и фразы, которые — с его точки зрения и выражаясь его словами — есть не что иное, как бумажная обертка, в которой прячутся предрассудки. На эту тему он мог распространяться часами, что и делал в кругу своей семьи, причем без всяких церемоний: здесь ему не приходилось сдерживаться, прерываться из вежливости, да и другие здесь его не прерывали, и он мог высказывать все, а раз все, то и повторяться, не опасаясь выглядеть смешным: он говорил, а они его слушали. Возможно, слушая его, они думали иногда о своем, его это не огорчало. Главное, что за разговорами ему в голову порой приходили новые мысли. А то, что думала по этому поводу Марианна Клингер, за пределы семьи не просачивалось.

Но в основном он проводил время за письменным столом, подбирая и взвешивая слова, это длилось долго, иногда часами, иногда целыми днями, пока он не добивался, чтобы они его со всех сторон устраивали, и, если ему это удавалось, он испытывал краткое, неземное счастье: такое случалось не каждый день и даже не каждую неделю, соответственно все привыкли видеть его недовольным и относились всегда с опаской. Жена и дети долгое время ничего так сильно не страшились, как плохого настроения знаменитого папеньки. Впрочем, страх перед ним научил их не бояться всего остального в жизни, ибо по сравнению с самодурством Клингера все остальное выглядело совсем нестрашным.


Поначалу Эрнест принимал эту пару за совершенно обыкновенных гостей, какими они, разумеется, и были, за молодоженов, оказавшихся здесь проездом по дороге в Италию и сделавших длительную остановку на Бриенцерзее, потому что для многих поездка в Швейцарские Альпы — непременный пункт программы свадебного путешествия, такой же обязательный, как путешествие в Венецию. Эрнесту бросилась в глаза только одна особенная черта этой пары: молодые были поразительно похожи друг на друга, настолько похожи, что их с легкостью можно было принять за брата и сестру. Это очевидно противоречило их только что обретенному гражданскому состоянию, а также поводу их путешествия. В остальном же они полностью сливались с массой гостей, прибывших в один день с ними, через три дня после приезда Клингера. Не было никаких причин уделять этой молодой паре больше внимания, чем остальным новоприбывшим.

Эрнест следил за переправкой чемоданов с парохода к фуникулеру и их доставкой в отель, поэтому у него не было времени заниматься гостями больше, чем того требовал порядок. Он поторапливал своих помощников и успокаивал тех гостей, которые никак не могли сразу найти свой багаж.

Как-то вечером, через три дня после прибытия этих гостей, Эрнест случайно столкнулся в коридоре второго этажа перед дверью ее номера с мадам Жоливэ — так звали молодую женщину, ту самую, которая как две капли воды была похожа на своего супруга. Она была одна, явно собиралась уходить, на ней была шляпка с павлиньим пером. Случилось ли это нечаянно, или женщина нарочно подстроила с ним встречу? После приезда Эрнест видел ее только издалека, и до этого момента они не обменялись друг с другом ни словом. Воспользовавшись случаем, она заговорила с ним первая.

Мадам Жоливэ сразу спросила, как его зовут, и, едва он назвал свое имя, заговорила с ним по-французски: «Cest toi. Je nai pas eu tort. Erneste, mon petit Erneste! Черт побери! Cest toi! Бошше мой!»[6] В это мгновение он ее, конечно, тоже узнал, свою двоюродную сестру Жюли из Эрштайна, и, махнув рукой на приличия, крепко обнял прямо посреди сумрачного коридора, где, кроме них, не видно было ни гостей, ни персонала. Двоюродные брат и сестра стояли, не размыкая объятий, словно влюбленные после долгой разлуки; так продолжалось, пока Жюли мягко не отодвинула его от себя, чтобы хорошенько разглядеть. Она зажмурилась, протянула правую руку, дотронулась до его плеча, потом медленно опустила, он следил глазами за ее спокойными движениями.

Эрнест сказал: «Жюли, слушай, как же давно мы не виделись», и Жюли ответила: «Давно. Лет десять? Нет, точно больше!» Упиваясь воспоминаниями, они, естественно, говорили уже не по-французски, а по-немецки, на эльзасском наречии, на котором говорили когда-то детьми и с тех пор не забыли.

Эрнест видел Жюли последний раз, когда ему было одиннадцать лет, в тот год она уехала вместе с родителями из Страсбурга в Париж, но, несмотря на горячие обещания, что всегда будет ему писать, и всегда о нем помнить, и каждое лето навещать, когда будет приезжать на отдых в родные края, она никогда больше не возвращалась в родную деревню, потому что все сложилось иначе, чем она думала, и от нее ничего не зависело. В конце концов их дом в родной деревне Эрнеста был продан. Продажу оформил за них нотариус, Жюли и ее родители в Эрштайне больше не показывались, а сама Жюли после переезда в Париж, где ее отец получил должность инженера, о которой давно мечтал, написала Эрнесту всего лишь две-три открытки, которые мог прочитать кто захочет: заведующая почтой, почтальон, родители Эрнеста, его братья и сестры.

Женщина, которую он обнимал в коридоре, стала взрослой и совсем не напоминала тогдашнюю маленькую кузину, не изменился в ней только цвет голубых глаз. Если бы она с ним не заговорила, он бы ее ни за что не узнал, ведь она теперь с ног до головы была парижанкой, элегантная, пахнущая рисовой пудрой, с черной родинкой на левой щеке, уже не та дикарка, которая передразнивала взрослых. Нет, он давно уже о ней не вспоминал. Как образ деревни, где он вырос и где был несчастлив, ее образ тоже постепенно поблек, от него осталось бледное призрачное воспоминание, которое сразу ускользало, когда Эрнест пытался его поймать. Он и не хотел его удерживать, потому что Эрштайн был для него не так важен, словно бы его и вовсе не было в жизни Эрнеста. Он ни за что не узнал бы Жюли по голосу. Ни по голосу, ни по походке. Может быть, по глазам? А она-то его как узнала? Непонятно. Он не стал ее об этом спрашивать.

В тот же день, вечером, Жюли познакомила Эрнеста с Филиппом, своим супругом, все интересы которого были сосредоточены на изобретении, разработке и производстве игрушек, настольных и карточных игр и детских конструкторов, которыми он так страстно увлекся еще с юных лет, что эта страсть поглотила все остальные, в том числе интерес к женщинам. Выходя за него замуж три недели назад, Жюли понимала, на что идет, брак был для него игрой с живыми фигурками, с правилами и их нарушением, с победителями и проигравшими, и тот, кто сегодня проиграл, мог назавтра выиграть. К прегрешениям за пределами игорной доски он был попросту слеп, потому что с этой областью толком не познакомился. Для Жюли брак был средством обрести самостоятельность, единственным, которое она сочла приемлемым. Для Жоливэ он был средством обзавестись в скором времени публикой. Он хотел детей, и она это знала. Филиппу было двадцать шесть лет, и уже несколько месяцев подряд он неустанно был занят строительством собственной фабрики недалеко от Парижа с современным уровнем производства, на которой он собирался осуществить все замыслы, взлелеянные им с детских лет.

Их знакомство в вестибюле состоялось наскоро: рукопожатие, поклон, несколько слов. Администратор отеля подозрительно косился в их сторону: длительные беседы персонала с гостями нарушали хрупкое равновесие отношений. Но как только Жоливэ опустился обратно в кресло, раскрыл блокнот, взял карандаш и продолжил свои наброски и расчеты, оно опять восстановилось. Муж Жюли определенно не очень любил, когда его отвлекали. Его интересует только одно, сказала Жюли, садясь рядом с мужем: «Игрушки да игры, игры да игрушки, больше ничего, а теперь принеси нам, пожалуйста, хорошо охлажденного белого вина», — продолжила она, и Эрнест почувствовал облегчение, получив возможность удалиться, чтобы принести заказанное.

Филипп, как позже узнал Эрнест, смог начать осуществление своих планов, потому что за год до женитьбы получил солидное наследство. «Неужели я вышла бы за какого-нибудь босяка? — сказала Жюли. — Нет-нет, я всегда знала, что в один прекрасный день он разбогатеет». Вклад Жюли в осуществление мужниной мечты ограничился тем, что она не мешала ему заниматься своими делами и предоставила его фабрике свое имя. «Juliejouets»[7] — так называлась фабрика в Венсенне, которая уже во время войны имела приличный сбыт, а после войны совершенно неожиданно стала приносить такой доход, что семья Жоливэ зажила припеваючи. Кроме того, Жюли со временем подарила мужу двух дочерей и двоих сыновей.

Поскольку мысли мужа, как правило, витали очень далеко от Жюли, естественным образом произошло неизбежное, и, когда это произошло, Филипп ничего не заметил. Жюли, которую Филипп не удовлетворял ни в каком отношении, покинула игровое поле и одним махом отменила неписаные, но общеизвестные правила игры под названием супружество, на которые когда-то согласилась, приняв предложение Филиппа, и совершила первое, но, как выяснилось позже, не последнее нарушение правил игры, называемое адюльтером. Это нарушение Жюли совершила в Гисбахе на глазах у ничего не подозревающего мужа и на глазах у Эрнеста.

Так как неизбежность разлуки с любовником была столь же предсказуема, как и сама эскапада, она чрезвычайно подстегнула бурное развитии интриги. Расставание сулило страдания. Но ничто так не утоляет страдания, как предпринимаемые при каждом удобном случае попытки разбередить жгучую любовную рану. Эрнест помогал как мог. Он был немедленно посвящен в тайну связи, он был тайным посыльным, отвечающим за доставку любовных писем и устных посланий от Жюли к Стиву Боултону, ее любовнику-англичанину, и обратно, для него роль посыльного была привычна, тайные связи в отеле не были редкостью. Курортные романы наподобие этого, в которых позволительно было все что угодно, при условии того, чтобы не попадаться с поличным, были здесь делом обыкновенным, как и во всяком другом отеле.

В то время как интересы Якоба сосредоточились на Клингере и его семье, Эрнеста все больше поглощала забота о Жюли и Боултоне, поэтому неудивительно, что по ночам, после работы, они делились многочисленными подробностями жизни тех людей, которых обслуживали и к которым поэтому были особенно близки.

Если у Боултона, который в то лето впервые отдыхал без семьи, было уже двое детей, первый ребенок Жюли родился ровно через девять месяцев. Девочку назвали Виктория, не Викторина, не Викторьенн, а именно Виктория — в честь английской королевы, Жюли с удовольствием это подчеркивала, добавляя совершенно некстати, что ребенок почему-то не похож ни на нее, ни на мужа, что выглядело крайне странно, учитывая, что супруги походили друг на друга как брат и сестра. Когда черты лица у девочки определились, выяснилось, что Виктория — вылитый папа Стив. Но если бы Филиппа спросили о некоем мистере Боултоне, он бы только помотал головой: никакого мистера Боултона он никогда не встречал. Разумеется, никто ему таких вопросов не задавал. А между тем в 1936 году их пути пересекались ежедневно в обеденном зале гранд-отеля в Гисбахе по нескольку раз: Жюли часто вспоминала об этом с каким-то фривольным ужасом. Она любила об этом вспоминать. Эта история, говорила она себе, конечно же, еще не закончилась.


История, связывавшая Жюли, двоюродную сестру Эрнеста, и Стива Боултона, предпринимателя из Лондона, еще далека была от своего завершения: было похоже, что она продлится до конца их дней. Уже в 1937 году, через год после знакомства, их тайная любовная связь, которую они в промежутке поддерживали с помощью переписки, возобновилась, чтобы потом, с перерывом на время войны, превратиться в регулярную. До самой войны они каждое лето встречались в Гисбахе, под самым носом у своих ничего не подозревавших супругов и детей, после войны — в городишке Штадтам-Зее, который более всего годился для обманных маневров. Когда Гисбах в качестве места встречи отпал так как после войны отель закрылся, пришлось придумать убедительный предлог, чтобы вырваться от семей в Лондоне и Париже хотя бы недельки на три. По официальной версии Боултон уезжал в деловую поездку на континент, в основном в немецкую Швейцарию, в то время как Жюли якобы отправлялась на курорт под названием Цурцах, где лечилась от болей в суставах. Не было никаких причин сомневаться в ее правдивости и его честности. Когда их связь по сути своей давно уже из приключения превратилась в привычку, в ней все же сохранилась изюминка, потому что ее приходилось держать в тайне от Филиппа Жоливэ и Энджи Боултон. Итак, Жюли и Стив встречались в Штадт-ам-Зее, они нашли там маленькую гостиницу, где, в отличие от Гисбаха, им нечего было бояться случайных разоблачений, ведь здесь не было никого, кто с законным правом мог бы их в чем-то подозревать или следил бы за ними. А до посторонних людей, которые могли бы их в чем-то заподозрить, не имея на них никаких прав, им было мало дела. Хотя они давно уже были не молоды, они еще долгое время, благодаря тайным свиданиям, ощущали себя молодыми. Только в начале шестидесятых годов при очередной встрече у них впервые защемило сердце, потому что невозможно было не замечать определенных перемен: Стив потолстел, а лицо Жюли покрылось сеткой морщин.

Лечение на курорте в Цурцахе и деловые поездки в Швейцарию были действенным средством от семейной скуки и унылого однообразия на работе. И если Жюли на самом деле всего один раз ездила в Цурцах, то Боултон во время своих деловых поездок немало попутешествовал по Швейцарии, так что не все, что они рассказывали дома своим супругам, было ложью.

Загрузка...