Увертюра вторая. Увертюра пламени и снега (Январь 1891 года, Вена)

Профессор Венской консерватории Фло́риан Каве́лли расчесывал пышные седеющие бакенбарды. Для него это – как и порция хорошего вина – стало частью ритуала, необходимого для продуктивной ночной работы и последующего крепкого сна.

У профессора было прекрасное настроение: с аукциона Императорского Общества Музыкантов и Меценатов он сегодня ушел не с пустыми руками. Вековой давности тетрадь, полная исчерканных записей, лежала перед ним на столе. Работа по расшифровке предстояла большая. Но загадки редко бывают легкими, не в том ли их прелесть?

Герр Кавелли удовлетворенно ухмыльнулся отражению в зеркале. Он вспомнил, как ловко выхватил дневник прямо из-под носа у щеголеватого английского джентльмена, совсем мальчишки, на котором даже непомерно дорогой сюртук висел мешком. Сколько ни набивал цену, лот уплыл, и поделом. На кой черт такое снобам-англичанам? То ли дело он, Кавелли… Заброшенный в Австро-Венгрию соотечественник того, чьей рукой заполнены потрепанные страницы, того, о ком ухитряются так много шептаться, доподлинно не зная ничего и потому пережевывая лишь глупости.

От сквозняка пламя свечи изменило форму, превратившись в спираль; Кавелли даже показалось, что силуэт напоминает скрипичный ключ. Он завороженно протянул руку, повел над переливающимся музыкальным знаком ладонью. Прекрасно. Жарко… больно… не оторваться. Сколько он себя помнил, огонь притягивал его взгляд. Подвижный, горячий, уничтожающий на пути все преграды – таким в юности хотел быть сам Кавелли. Повзрослев, он предпочел стать кем-то более скучным и статичным – профессором музыки. Осесть на одном месте и, уж конечно, никого не уничтожать, зачем?

Но одно глубоко засело в поседевшей голове – любовь к огню. Профессор работал при свечах, игнорируя газовые рожки. Не выбрасывал бумаги, предпочитая сжигать их в камине. Сжигать и смотреть, как они чернеют. Это завораживало и одновременно пугало: часто он ловил себя на желании сжечь что-то другое. Что-то, что будет гореть не пару мгновений, как бумага, а долго, как самая искренняя любовь и самая жгучая ненависть. И не оставит даже пепелища. Каждый раз, представляя себе это, Кавелли испытывал странное возбуждение. Весь его мир сужался до жаркого язычка пламени. Кто знает, может, однажды он просто не сможет противостоять дикому искушению. Но пока…

– Фло! – Капризный голосок выдернул из мыслей. – Иди сюда, солнышко, я соскучилась!

Не каждому в пятьдесят восемь лет удавалось жениться на таком ангеле, как Пэтти-Энн, да еще любить ее так страстно. И остальное должно было подождать.

– Иду, сладкая, – привычно отозвался он и покинул кабинет.

Три свечи одна за другой погасли. Ветер заполнил комнату.


«…Я вижу себя со стороны. Не призраком во мгле сна и не точным отражением в зеркале яви. Я знаю: это иллюзия, душа моя все еще заперта в оболочке. Возможно, так начинается болезнь. Да, наверняка я болен, и моя черная фигура на белом холме, фигура, на которую я смотрю собственными глазами, – первое приветствие сумасшествия. С сумасшествием я еще сойдусь в поединке, не устрашусь. Меня ничего больше не страшит. Может ли быть что-то страшнее?

„Убейте меня“.

Я закрываю глаза; это не помогает. На ресницы падает снег.

Я заточен в странные, ирреальные, какие-то картинные штрихи. Темные штрихи на фоне белесой пустоши. Рядом – голые деревья и лента обледенелого Дуная, но я высоко поднимаю голову. Забыл закутать горло, его царапает боль, а плащ полощется на ветру. Ветер не оставляет в покое волосы. Говорят, там прибавилось седины за последнее время. Что ж, может быть. Я устал. Скоро наконец отрежу их, как подобает. Я уже не юнец, можно признать. Увидел сорок одну весну, век бежит вперед и постепенно оставляет меня позади. Как быстро он бежит.

„Умоляю…“

Я смотрю вверх.

Дальше по течению большой город хохлится и прячется в бессчетные меховые воротники. Город только пробует дышать после вполне обычной, но в этом году небывало губительной эпидемии воспалительной лихорадки, или как медики зовут все эти симптомы, начинающиеся с простывания на ветру, а заканчивающиеся общей могилой на пять-шесть человек?

Смерть беспощадна и жадна, но сейчас отступила. Она уходит довольная, собрав большую жатву. В снопе почернелых колосьев один горит золотом. Я хотел бы вернуть его, но у колоска уже нет корня. Он срезан, а не вырван.

Смерть забрала его. Он, так же, как и многие наши несчастные сограждане, наспех закопан в общей могиле. Я видел: труп ужасно распух, в свете уже шепчутся о таинственном яде. Если бы только они слышали…

„Я не могу больше!“

Нет. Просто кричат птицы. Кричат птицы над головой, кое-что испугало их. Птицы разрезают небо, исчезают, словно растворяются в снегу. Я забываю о них. Я смотрю вверх, и я знаю, кто бы ни смотрел из-за облаков в ответ, он утонет в провалах моих запавших глаз и раскается в сотворенном.

„Тот человек… в черном… это все он…“

Я не закрываю ушей. Измученный голос будет жить в голове. Мне не спрятаться, я не уверен, что хочу. Просто однажды, когда придет время, я усну, и тогда наступит тишина. Благостная сладкозвучная тишина. За ней будет свет. Цветы. Готические окна и океан. Мы поговорим снова, я услышу его скрипку и смех в ответ на справедливое обвинение: „Ну куда же? Куда вы ушли так рано, разве не понимали, с чем оставляете мир?“

Я по-прежнему смотрю вверх. По холодному своду скользит долгожданный корабль. Вот оно, чудо, обещанное дожем еще к началу ноября. Летучий фрегат с белоснежными парусами движется быстро и будто посмеивается над непогодой. Кто ведет его? Конечно же, они, вряд ли в Сиятельной есть уже иные пилоты.

Корабль кажется сказкой или легендой. Как и загадочные особы, построившие его, как и маленькое дерзкое государство, которое я зову родиной. Многие пророчили: однажды с Венеции спросят за ее мрачные тайны, однажды она умрет, уйдя под воду. Вместо этого она поднялась к облакам. И что бы ни случилось, я радуюсь, видя ее полет.

Корабль стремится к городу. Император встретит юных капитанов, Марию и Джильолу, с почестями. Будет бал, будет смех, будут играться веселые марши моего сочинения. Небывалое событие, прорыв в науке, искусстве и вере, сравнимый по значимости разве что с открытиями Галилея. Яркая новость, такая, что совсем оттенила другое. Срезанный колосок.

Он не дожил до того, чтобы увидеть первый в мире летающий корабль, ничтожные две недели. Он должен был быть со мной, там, в сиятельном Хофбурге[1], подле его величества и придворных. Он должен был смеяться, кутаться в воротник, подносить ладонь козырьком к глазам, ругая светлое зимнее небо, где ничего не разглядеть, а юный Карл Томас должен был сидеть на его плечах.

Но мой бедный друг, безобразно распухший и присыпанный известью, чтобы гнить быстрее, лежит в общей яме. О нем шепчутся. Его супруга со дня похорон в беспамятстве и не узнает собственных детей. А я стою здесь и давлю крик о том, что летучий корабль, носящий имя сто двадцатого венецианского дожа Лодовико Манина, должен носить его, его имя, ведь он так мечтал о полете в последние свои дни, и полетом были его творения.

Я больше не притронусь к этим страницам, на которых живет теперь смерть. Когда-нибудь я найду силы уничтожить их, чтобы не вспоминать.

Я возвращаюсь домой. Упокой Господь его душу».

(1791 г. от Р. Х.)

Загрузка...