Часть 1. Политическое устройство настоящего

1.1 Мировой порядок

Капитализм побеждает только тогда, когда его начинают отождествлять с государством, когда он сам — государство.

Фернан Бродель


Они устраивают резню и называют ее миром.

Тацит

Проблематика Империи определяется, в первую очередь, одним простым фактом: это — мировой порядок. И порядок этот выражен в виде правовой структуры. Так что нашей первейшей задачей является постижение устройства формируемого сегодня порядка. Однако мы должны с самого начала исключить из рассмотрения два общепринятых представления об этом порядке, которые выражают крайние точки зрения и полностью противоречат друг другу: первое, представление о том, что нынешний порядок некоторым образом спонтанно возникает из взаимодействия совершенно разнородных глобальных сил, как если бы этот порядок являлся стройным оркестром, руководимым естественной и нейтральной невидимой рукой мирового рынка; и второе, — представление о том, что порядок навязывается рационально действующими единой властью и единым центром управления, которые трансцендентны мировым силам и направляют различные фазы исторического развития согласно своему сознательно разработанному и предусматривающему все детали плану, нечто вроде теории заговора глобализации[6].

Объединенные нации

Прежде чем исследовать устройство Империи в юридических терминах, мы должны проанализировать ряд аспектов процесса структурного становления, определившего наши основные правовые категории, и обратить особенно пристальное внимание на длительный переход от суверенного права национальных государств (и международного права, из него происходящего) к первым контурам постсовременного глобального имперского права. В первом приближении мы можем рассматривать его как генеалогию правовых форм, которые привели (а теперь уже и вышли за ее пределы) к наднациональной роли ООН и связанных с нею институтов.

Общепризнано, что идея международного порядка, — которую вновь и вновь предлагала европейская современность, по крайней мере с подписания Вестфальского мира, — сейчас пребывает в кризисе[7]. Да фактически она всегда была в кризисе, и этот кризис выступал одной из движущих сил, постоянно подталкивавших в направлении Империи. Возможно, эту идею международного порядка и ее кризис следует относить ко времени наполеоновских войн, как это и предлагают некоторые исследователи, или, возможно, ее происхождение следует вести от Венского Конгресса и создания Священного Союза[8]. Как бы то ни было, несомненно, что ко времени начала Первой мировой войны и рождения Лиги Наций идея международного порядка и вместе с тем ее кризис уже окончательно сложились. Создание в конце Второй мировой войны Организации Объединенных Наций всего лишь заново ввело, укрепило и расширило этот развивающийся международный правовой порядок, который сначала был европейским, но постепенно в полной мере приобрел глобальный характер. Действительно, ООН может считаться вершиной всего процесса становления международного порядка, вершиной, с одной стороны, открывающей ограниченность понятия международного порядка, с другой — выводящей за его пределы к новой идее глобального порядка. Конечно, можно рассматривать правовую структуру ООН исключительно в негативном отношении и сосредоточить внимание на снижении влияния национальных государств в международном контексте, но следует также признать, что определение идее права было дано ООН. Устав ООН также указал на новый позитивный источник правового производства, действующий в глобальном масштабе, — новый центр нормативного производства, способный играть самостоятельную юридическую роль. ООН выступает как промежуточное звено в истории перехода от международных правовых структур к глобальным. С одной стороны, вся идея структуры ООН основывается на признании и легитимации суверенитета отдельных государств, и, таким образом, она полностью вписывается в старые рамки международного права, определяемого на основе пактов и соглашений. Однако, с другой стороны, этот процесс легитимации оказывается эффективен только в том случае, если он передает права суверена реальному наднациональному центру. Мы не намерены здесь критически высказываться или выражать недовольство существенными (и порою трагическими) несоответствиями данного процесса; в действительности ООН и ее проект международного порядка интересуют нас не сами по себе, но скорее как важная историческая ступень, которая подвела к переходу к собственно глобальной системе. Это те несоответствия в самом процессе, которые и сделали его действенным.

Чтобы более пристально взглянуть на этот переход в юридическом плане, полезно обратиться к работам Ханса Кельзена, который был одной из центральных интеллектуальных фигур, стоявших за образованием ООН. Еще в 1910-20-е гг. XX века он предложил, чтобы мировая правовая система стала высшим нормативным источником для любой национальной системы права. Кельзен пришел к этому проекту, проанализировав внешнюю динамику различных типов государственного устройства. Он утверждал, что границы национальных государств создают непреодолимые препятствия на пути реализации идеи права. Для Кельзена частный порядок внутреннего права национальных государств с необходимостью обращает нас к универсализму и объективности международного порядка. Этот порядок оказывается не только логическим, но также и этическим, поскольку он мог бы положить конец конфликтам между государствами, обладающими неравным могуществом, и взамен утвердить равенство, которое является основой подлинного международного сообщества. Итак, помимо формального результата, описанного Кельзеном, в этом есть бесспорный и весьма существенный просвещенческий импульс модернизации. Кельзен искал, в кантовском стиле, идею права, которая могла бы стать "организующей для всего человечества и поэтому была бы одной из высочайших моральных идей"[9]. Он хотел преодолеть логику силы в международных отношениях таким образом, чтобы "отдельные государства могли юридически считаться сущностями одного порядка" и, следовательно, могло бы быть сформировано "всемирное универсальное государство", организованное как "универсальное сообщество, превосходящее отдельные государства и включающее всех их в свой состав"[10].

Тогда это были только концептуальные наброски, за которые позже Кельзен удостоился чести присутствовать на конференции в Сан-Франциско, учредившей ООН, и увидеть свою теоретическую гипотезу претворенной в жизнь. Для него ООН было воплощением рациональной идеи[11]. Она облекала плотью идею духа; она создавала действительную основу трансцендентального проекта придания нормативной силы праву, стоящему над национальным государством. Действенность и эффективность правовой системы теперь могли бы соединиться в высшем нормотворческом органе, и это создало бы условия, позволяющие наконец реализовать идею Кельзена об основополагающих нормах.

Кельзен полагал, что формальная сторона и действенность системы не зависят от ее материального воплощения. Но в реальности такая структура должна как-то существовать и быть организованной материально. Как же в действительности может быть создана такая система? Как раз здесь идея Кельзена и перестает быть нам хоть чем-то полезной: она остается просто фантастической утопией. Переход, который мы намерены изучить, заключается именно в этом разрыве между формальным представлением, связывающим действенность правового процесса с наднациональной структурой, и материальным воплощением этой идеи. Деятельность ООН с момента ее образования и до окончания холодной войны являлась длинной историей замыслов, компромиссов и отдельных практических шагов, направленных в большей или меньше мере на создание такого наднационального порядка. Противоречия этого процесса очевидны, и нет нужды их здесь детально описывать. Конечно, доминирование ООН в рамках общего наднационального проекта в период между 1945 и 1989 гг. имело ряд очень деструктивных теоретических и практических последствий. И все же это не могло воспрепятствовать конституированию наднациональной власти[12]. В неоднозначном опыте ООН правовое понятие Империи начало обретать форму.

Между тем, теоретические отклики на это становление наднациональной глобальной силы были совершенно неадекватными. Вместо попыток понять, что же было действительно новым в этих наднациональных процессах, подавляющее большинство теоретиков права попросту старалось воскресить анахроничные модели с тем, чтобы применить их к новым проблемам. Фактически эти модели, бывшие повивальными бабками еще при рождении идеи национального государства, просто вытащили из старых сундуков и применили для истолкования устройства наднациональной власти. Аналогии из опыта национального государства, таким образом, стали основным методологическим инструментом в анализе международных и наднациональных форм порядка[13]. Во время этого перехода особенно активизировались два направления мысли. Упрощая, мы могли бы их представить как возврат к идеям Гоббса и Локка, доминировавшим в былое время в той сфере европейской мысли, которая занималась концепциями суверенного государства.

Гоббсовская традиция в первую очередь обращает внимание на передачу прав суверенитета и рассматривает создание стоящего над обществом существа — носителя суверенитета как результат договора, основанного на объединении людей, живших ранее в догосударственном состоянии и отдающих себя под власть государства[14]. Новая трансцендентная власть, "tertium super partes", сосредоточенная в первую очередь в руках военных (тех, кто управляет жизнью и смертью, гоббсовского "Бога на Земле"), является, согласно этой школе, единственным инструментом, позволяющим создать такую международную систему, где решены проблемы безопасности, и, таким образом, преодолеть анархию, неизбежно порождаемую суверенными государствами[15]. Согласно традиции, идущей от Локка, напротив, тот же самый процесс представляется протекающим более децентрализованным образом, на путях плюрализма. Согласно этой концепции, только тогда, когда завершено становление наднационального центра, формируются сети локальных и эффективно действующих центров контрвласти, начинающих работать в поддержку и/или против новой системы власти. Здесь в большей мере, нежели на глобальную безопасность, делается упор на утверждении глобального конституционного порядка, это означает, что проект преодоления императивов государства требует создания глобального гражданского общества. Эти призывы имеют целью пробудить те ценности глобализма, которые дали бы начало новому международному порядку или новой, выходящей за национальные границы демократии[16]. Если традиция, восходящая к Гоббсу, подчеркивает договорной процесс, из которого вырастает новая, сосредоточенная в одних руках и трансцендентная, стоящая над обществом, власть, то традиция, связанная с теорией Локка, уделяет особое внимание противовесам, силам контрвласти, придающим динамику процессу становления системы и способствующим функционированию наднациональной власти. Однако в обоих случаях новая глобальная власть мыслится лишь по аналогии с классической идеей национально-государственного суверенитета. Эти две линии теоретической мысли скорее просто отстаивают наследие прежних форм государственного устройства: в случае Гоббса — монархической, а в случае Локка — либеральной, — нежели помогают понять новую природу имперской власти.

В то же время, учитывая условия формирования этих теорий (холодная война, когда ООН в лучшем случае еле-еле функционировала), мы должны признать их величайшую прозорливость, но вместе с тем отметить, что они не могут объяснить реальной новизны тех исторических процессов, свидетелями которых мы сегодня являемся[17]. В этом отношении данные теории могут быть (и действительно становятся) опасными, поскольку они не видят ускоренного ритма, принудительности и неотвратимости, с какими действует новая имперская парадигма. Чего они действительно не понимают, так это того, что имперский суверенитет означает парадигмальный переход. Парадоксально (хотя на самом деле в этом нет парадокса), но только концепция Кельзена обозначает реальную проблему, хотя его идеи и ограничиваются сугубо формалистской позицией. Он задается вопросом, какая же политическая сила, адекватная глобализации экономики и социальных отношений, уже существует или может быть создана? Какой источник права, какие основополагающие нормы и какая власть могут обеспечить новый порядок и избежать нависшей угрозы глобального хаоса?

Устройство Империи

Многие современные теоретики весьма неохотно признают, что глобализация капиталистического производства и мирового рынка создает принципиально новую ситуацию и является значительным историческим сдвигом. Теоретики, стоящие на позициях миросистемного анализа, например, утверждают, что капитализм с самого начала функционировал как мировая экономика, и, следовательно, те, кто сегодня поднимает шумиху вокруг новизны глобализации, просто неверно понимают историю капитализма[18]. Безусловно, важно подчеркнуть как постоянную глубокую связь капитализма с мировым рынком (по крайней мере, в виде тенденции), так и циклы экспансии процессов развития; однако оказывая должное внимание ab origine универсальным или универсализирующим измерениям капиталистического развития, мы не должны закрывать глаза на перелом или сдвиг в современном капиталистическом производстве и глобальных отношениях власти. Мы уверены, что благодаря этому сдвигу капиталистический проект соединения экономической и политической власти, или, иными словами, установления по-настоящему капиталистического порядка, становится сегодня вполне очевидным и реальным. Если говорить в конституционных терминах, то можно сказать, что процессы глобализации — это уже не просто факт, но также источник правовых определений, тяготеющих к воплощению единого наднационального образа политической власти.

Другие теоретики с большой неохотой признают крупный сдвиг в глобальных отношениях власти, поскольку видят, что ведущие капиталистические национальные государства продолжают осуществлять империалистическое господство над другими странами и регионами земного шара. С этой точки зрения современные тенденции к образованию Империи представляют собой не принципиально новое явление, а просто усовершенствование империализма[19]. Однако, не приуменьшая значения этих действительных и значимых линий преемственности, мы считаем необходимым отметить, что на смену былым конфликтам или конкуренции между несколькими империалистическими державами теперь в ряде важных моментов пришла идея единой власти, определяющей в конечном счете их политику, единообразно их структурирующей и применяющей к ним одно общее понятие права, несомненно являющееся постколониальным и пост-империалистическим. Это действительно отправная точка в нашем исследовании Империи: новое представление о праве, вернее новый способ наделения властью, а также производства норм и легитимных инструментов насилия, служащего гарантией выполнения договоров и средством разрешения конфликтов.

Здесь необходимо отметить, что мы уделяем особое внимание юридическим образам устройства Империи в начале нашего исследования не в силу какого-либо особого к ним интереса — как будто сами по себе закон или право как регулирующие факторы могли представить общественный мир в его тотальности — но, скорее, потому, что они служат хорошим индикатором процессов построения Империи. Новые правовые образы суть первые проявления тенденции к централизованному и единообразному регулированию как мирового рынка, так и глобальных отношений власти, несмотря на все сложности, связанные с этим проектом. Юридические преобразования весьма красноречиво указывают на изменения материальной структуры глобальной власти и порядка. Все еще незавершенный переход, свидетелями которого мы сегодня являемся, от традиционного международного права, основанного на договорах и соглашениях, к определению и созданию новой суверенной наднациональной всемирной власти (и тем самым к имперскому пониманию права) дает нам ориентир, при помощи которого мы сможем интерпретировать тотализующие социальные процессы Империи. Фактически, юридическое преобразование выступает признаком изменений материального биополитического устройства наших обществ. Эти изменения касаются не только международного права и международных отношений, но и отношений власти внутри каждой страны. Изучая и критикуя новые формы международного и наднационального права, мы проникнем в самое сердце политической теории Империи, где проблемы наднационального суверенитета, источника его легитимности и его осуществления вовлекают в поле зрения политические, культурные и, наконец, онтологические проблемы.

Обращаясь к юридическому понятию Империи, мы должны сначала проследить его историю, что послужит первым, предварительным, шагом нашего исследования. Идею Империи доносит до нас давняя, прежде всего европейская традиция, восходящая по меньшей мере ко временам Древнего Рима, благодаря чему политико-правовой образ Империи тесно переплелся с христианскими корнями европейской цивилизации. Здесь понятие Империи соединило правовые категории с универсальными этическими ценностями, определив их существование в качестве органического целого. Этот союз постоянно присутствовал в понятии Империи, несмотря на все превратности ее истории. Всякая правовая система представляет собой своего рода кристаллизацию определенной совокупности ценностей, поскольку мораль является составной частью субстанции, лежащей в основе любой системы права, но особенность Империи — ив частности римской традиции имперского права — состоит в том, что она доводит совпадение и универсальный характер этического и юридического принципа до предела: Империя — это мир и гарантии справедливости для всех народов. Идея Империи предстает в образе глобального оркестра под управлением одного дирижера как единая власть, которая сохраняет социальный мир и производит этические истины. Для достижения данных целей единственная и единая власть наделена соответствующей силой, чтобы вести, когда это необходимо, "справедливые войны": на границах — против варваров, и внутри — против бунтовщиков[20].

Поэтому с самого начала Империя приводит в движение этико-политическую динамику, лежащую в самом сердце ее юридического понятия. Это юридическое понятие объединяет две основополагающие тенденции: во-первых, представление о праве как о том, что утверждается вместе с созданием нового мирового порядка, охватывающего все безграничное, универсальное пространство, называемое им цивилизацией; во-вторых, представление о праве, включающее время как целое в пределы своего этического обоснования. Империя выхолащивает время, лишает историю ее временного измерения и помещает прошлое и будущее в рамки собственного этического порядка. Иными словами, Империя представляет свой порядок как постоянный, извечный и необходимый.

Оба эти представления о праве идут рука об руку в романо-германской традиции, достигшей расцвета в период Средневековья[21]. Однако с началом Возрождения, когда восторжествовал секуляризм, эти представления о праве разделяются и каждое из них продолжает развиваться самостоятельно. С одной стороны, в европейской политической мысли современности возникает представление о международном праве, с другой, получают распространение утопии "вечного мира". В первом случае порядок, обещанный Римской Империей, искали, спустя многие века после ее падения, в механизме соглашений, который мог бы обеспечить международный порядок для суверенных государств, действуя так же, как договорные механизмы, гарантировавшие порядок внутри национального государства и его гражданского общества. Мыслители от Гроция до Пуффендорфа рассматривали этот процесс в формальных терминах. Во втором случае идея "вечного мира" вновь и вновь возникает в Европе в эпоху современности у различных авторов от Бернадина де Сен Пьера до Иммануила Канта. Эту идею представляли как идеал разума, "свет", одновременно критикующий и объединяющий этику и право, трансцендентальный по отношению к правовой системе, как идеальную структуру разума и морали. Принципиальные расхождения этих двух представлений проходят сквозь всю европейскую современность, включая и две великие идеологии, определявшие ее зрелую фазу: идеологию либерализма, полагающуюся на мирное согласие правовых сил, заменяемых рынком, и социалистическую идеологию, которая концентрируется на интернациональном единстве, достигаемом организованной борьбой и отмиранием права.

Было бы ли в таком случае верным утверждать, что две эти различные идеи права, сосуществовавшие на протяжение нескольких веков истории современности, стремятся сегодня соединиться и предстать в виде единой категории? Мы полагаем, что именно это и происходит и что постсовременное представление о праве следует вновь рассматривать через призму понятия Империи. И вообще, коль скоро значительная часть нашего исследования будет вращаться вокруг этого вопроса, ввергая нас в сомнения и ставя порой в тупик, не стоит торопиться делать какие-либо определенные выводы, даже если мы ограничиваемся здесь анализом одной лишь идеи права. Однако мы уже можем распознать некоторые важные признаки возрождения понятия Империи — признаки, возникающие на исторической почве и неизбежно выступающие вызовами, которые теория проигнорировать не может.

Так, одним из этих признаков является возрождение интереса к понятию bellum justum, или "справедливой войны". Эта идея, органически связанная с порядками древних Империй, имеющая насыщенную и сложную генеалогию, восходящую к библейской традиции, в последнее время возрождается как ведущая тема политических дебатов, в частности по вопросу о войне в Персидском заливе[22]. Традиционно эта идея основывалась прежде всего на том, что, когда государство сталкивается с опасностью агрессии, угрожающей его территориальной целостности или политической независимости, у него появляется jus ad bellum (право на войну)[23]. Действительно, есть нечто пугающее в возрождении этого интереса к понятию bellum justum, которое современность или, скорее, присущий ей секуляризм столь тщательно пытались вычеркнуть из средневековой традиции периода современности. Традиционное представление о справедливой войне утверждает ее обыденность и одновременно превозносит в качестве инструмента этики. Однако политическая мысль современности и международное сообщество национальных государств решительно отвергали и то и другое. Обе эти традиционные характеристики вновь возникают в нашем постсовременном мире: с одной стороны, война низводится до статуса простой полицейской акции, с другой стороны, происходит сакрализация новой власти, которая может посредством войны легитимно исполнять этически обоснованные функции.

Будучи весьма далеким от простого повторения античных или средневековых представлений, сегодняшнее понятие справедливой войны отмечено несколькими поистине принципиальными новшествами. Справедливая война перестает быть практикой защиты или сопротивления, каковой она представала в христианской традиции от Августина Блаженного до схоластов Контрреформации, необходимостью "града земного" обеспечить вое собственное выживание. Она становится деятельностью, которая оправдана сама по себе. В этом понятии справедливой войны совмещены два различных момента: первый — легитимность военного аппарата в силу моральной обоснованности его акций, и второй — эффективность военных действий как средства достижения желаемого порядка и мира. Синтез двух этих моментов может, по сути, быть ключевым фактором, определяющим основания и новую традицию Империи и обосновывающим ее право на существование. Сегодня враг, как и сама война, одновременно банализируется (низводится до уровня объекта обычных полицейских репрессивных мер) и абсолютизируется (как Враг, абсолютная угроза моральному порядку). Пожалуй, война в Персидском заливе продемонстрировала нам первый столь явно выраженный пример новой эпистемологии этого понятия[24]. Это воскрешение понятия о справедливой войне может быть всего ишь признаком возникновения Империи, но зато каким убедительным и мощным!

Следует избегать определения перехода к Империи в одних лишь негативных терминах, то есть в терминах того, чем она не является, что, к примеру происходит, когда говорят: новая парадигма характеризуется окончательным упадком суверенных национальных государств, дерегулированием международных рынков, концом антагонистического противоборства между государствами и так далее. Если бы новая парадигма состояла только в этом, то, несомненно, ее следствием была бы настоящая анархия. Однако власть — и не один только Мишель Фуко нас этому учил — боится вакуума, и презирает его. Действие новой парадигмы уже может быть выражено вполне позитивно — по-другому и быть не может.

Новая парадигма является одновременно системой и иерархией, централизованным конструированием норм и масштабным производством легитимности, развертывающимся в мировом пространстве. В ее очертаниях ab initio отчетливо выражена динамичная и гибкая системная структура, сочлененная горизонтально. Прибегая к некоторому интеллектуальному упрощению, мы представляем эту структуру как соединение теории систем Никласа Лумана и теории справедливости Джона Ролза[25]. Некоторые называют данную ситуацию "правлением без правительства", чтобы указать на ее структурную логику, порою незаметную, но неизменно все более эффективную, распространяющуюся на всех участников в рамках всеобщего порядка[26]. В глобальном порядке доминирующую позицию занимает системная тотальность, решительно порывающая со всякой предшествующей диалектикой и устанавливающая интеграцию акторов, которая кажется линейной и спонтанной. Однако в то же самое время эффективность консенсуса под эгидой верховной власти в рамках устанавливающегося порядка оказывается более чем когда-либо очевидной. Все конфликты, все кризисы и разногласия успешно способствуют процессу интеграции, взывая ко все большей централизации власти. Мир, спокойствие и прекращение конфликтов являются как раз теми ценностями, на достижение которых все и направленно. Развитие глобальной системы (в первую очередь, имперского права) кажется развитием машины, устанавливающей процедуры непрерывной выработки и реализации договоренностей, ведущих к достижению системного равновесия — машины, создающей постоянный запрос на власть. Эта машина предопределяет условия осуществления власти и действия во всем социальном пространстве. Любое движение фиксировано и может найти предназначенное ему место только внутри самой системы, в соответствующих ей иерархических отношениях! Это предзаданное движение определяет реальность процесса становления устройства имперского мирового порядка — новой парадигмы.

Данная имперская парадигма качественно отличается от прочих попыток определить проект международного порядка в переходный период[27]. Если предыдущие концепции переходного характера фокусировали внимание на динамике легитимации, ведущей к новому порядку, в новой парадигме ситуация предстает так, как если бы этот порядок был уже создан. Концептуальная неотделимость права на власть от ее осуществления с самого начала утверждается как априори системы. Неполное совпадение, или, лучше сказать, постоянные временные и пространственные разрывы между новой центральной властью и полем ее приложения, не ведут к кризису или параличу, но попросту вынуждают систему минимализировать и преодолевать их. Короче говоря, смена парадигмы определяется, по крайней мере исходно, признанием того, что только прочно установленная власть, движимая собственной логикой и относительно автономная по отношению к суверенным национальным государствам, способна функционировать в качестве центра нового мирового порядка, эффективно его регулируя, а при необходимости прибегая к принуждению.

Из этого следует, как того и хотел Кельзен — впрочем, это лишь парадоксальное следствие его утопии, — что над формированием нового правового порядка также господствует некий вид юридического позитивизма[28]. Способность формировать систему фактически предполагается самим процессом ее формирования. Более того, этот процесс формирования и действующие в нем субъекты уже заранее втягиваются в определяемое в позитивных терминах вихревое движение, в водоворот, сопротивляться которому невозможно не только из-за способности центра к применению силы, но и по причине присущей ему формальной власти структурировать и систематизировать тотальность. И снова мы видим перед собой смешение идей Лумана и Ролза, но еще раньше перед нами встают идеи Кельзена — этого утописта, непреднамеренного и потому непоследовательного первооткрывателя души имперского права!

Снова древние представления об Империи помогают нам лучше выразить природу этого формирующегося мирового порядка. Как учат нас Фукидид, Ливии и Тацит (вместе с Макиавелли, комментирующим их труды), Империя создается не только на основе одной лишь силы, но и на основе способности представить эту силу залогом права и мира. Имперские армии всегда вторгались по настоятельным просьбам одной или нескольких сторон, уже вовлеченных в существующий конфликт. Империя рождается не по собственной воле. Скорее, ее вызывает к жизни и конституирует присущая ей способность разрешать конфликты. Создание Империи и ее акции вмешательства становятся юридически легитимными только тогда, когда Империя включена в цепь международных соглашений, цель которых — разрешение уже существующих конфликтов. Вернемся к Макиавелли: расширение Империи определяется внутренней логикой конфликтов, которые она призвана разрешить[29]. Таким образом, первейшей задачей Империи становится расширение сферы консенсуса, поддерживающего ее власть.

Античная модель дает нам представление об Империи лишь в первом приближении, тогда как мы должны выйти далеко за ее пределы, чтобы обозначить рамки ныне действующей глобальной модели власти. Юридический позитивизм и естественное право, теории договора и институционального реализма, формализма и систематизма — каждая из этих концепций может описать некоторые аспекты данной модели. Юридический позитивизм может подчеркнуть необходимость наличия сильной власти как центра нормативного процесса; теории естественного права могут осветить ценность мира и спокойствия, обеспечиваемых имперской практикой; теории договора способны вывести на передний план процесс формирования консенсуса; реализм может пролить свет на формирование институтов, соответствующих новым измерениям консенсуса и власти; а формализм может дать логическое подтверждение того, что систематизм доказывает и функционально организует, делая упор на тотальном характере происходящих процессов. И все же какая правовая модель охватывает все эти характеристики нового наднационального порядка?

В первой попытке дать ей определение следовало бы в полной мере осознать, что динамика и выражение нового наднационального правового порядка строго соответствуют новым характеристикам, определяющим внутренние порядки государств в период перехода от современности к постсовременности[30]. Это соответствие следует понимать (пожалуй, в стиле Кельзена и, конечно же, в реалистическом ключе) не столько как взятую из внутригосударственной сферы аналогию для международной системы, сколько как взятую из наднациональной сферы аналогию для правовой системы государства. Основные характеристики обеих систем предполагают монополию на применение таких юридических практик, как судопроизводство и предупреждение правонарушений. Отсюда вытекают формирующиеся в процедурных рамках нормы, санкции и репрессии. Причина относительного, но реально существующего совпадения новой практики функционирования внутригосударственного и наднационального права состоит прежде всего в том, что обе правовые системы действуют в одних и тех же условиях — в условиях кризиса. Однако, как учил нас Карл Шмитт, кризис в сфере правоприменения должен заставить нас обратить внимание на режим "чрезвычайного положения", начинающий действовать в момент его объявления[31]. Как внутреннее, так и наднациональное законодательство определяется своим чрезвычайным характером.

Функция чрезвычайного положения здесь очень важна. Чтобы контролировать подобную исключительно неустойчивую ситуацию, необходимо предоставить вмешивающейся инстанции власти: во-первых, возможность определять — всякий раз исключительным (чрезвычайным) образом — необходимость вмешательства; и, во-вторых, возможность приводить в движение силы и инструменты, применяемые различным способом ко множеству разнообразных кризисных ситуаций. Таким образом, здесь, ради чрезвычайного характера вмешательства, рождается форма права, в действительности являющаяся правом полиции. Формирование нового права вписывается в использование превентивных мер, репрессивных действий и силы убеждения, направленных на восстановление социального равновесия: все это характерно для деятельности полиции. Соответственно, мы можем увидеть изначальный неявный источник имперского права в действиях полиции и в ее способности к установлению и поддержанию порядка. Легитимность имперского порядка служит обоснованием использования полицейской власти, и в то же самое время действия глобальных полицейских сил демонстрируют реальную эффективность имперского порядка. Поэтому юридическое право на применение чрезвычайного положения и возможность использования полицейских сил являются двумя изначальными координатами, определяющими имперскую модель власти.

Универсальные ценности

Здесь мы вполне можем задаться вопросом о том, стоит ли, исходя из данного контекста, продолжать пользоваться юридическим термином "право"? Да и как можно называть правом (и тем более имперским правом) ряд техник, которые, будучи основанными на постоянном чрезвычайном положении и полицейской власти, сводят закон и право исключительно к вопросу эффективности? Чтобы приняться за рассмотрение этих вопросов, сначала следовало бы более пристально взглянуть на процесс конституирования Империи, свидетелями которого мы сегодня являемся. С самого начала надо отметить, что его реальность доказывается не только порождаемыми им изменениями международного права, но и теми переменами, которые он вызывает в применении административного права в рамках отдельных обществ и национальных государств, то есть на самом деле, в административном праве космополитического общества[32]. Благодаря нынешним изменениям, происходящим в наднациональном законодательстве, процесс формирования и утверждения Империи прямо или косвенно воздействует на внутреннее законодательство национальных государств, перестраивая его, и, таким образом, наднациональное право в конечном счете в очень значительной мере определяет право внутреннее.

Возможно, наиболее явным признаком этого преобразования является развитие так называемого права на вмешательство[33]. Обычно оно рассматривается как право или обязанность господствующих субъектов мирового порядка вторгаться на территории прочих субъектов с целью предупредить возникновение гуманитарных проблем или добиться их решения, обеспечить выполнение соглашений и установление мира. Право на вмешательство играло заметную роль среди того множества инструментов, которые были предоставлены ООН в соответствии с ее Уставом, для поддержания международного порядка, однако современное преобразование переводит это право в новое качество. Теперь ни отдельные суверенные государства, ни наднациональная власть (ООН) больше не вмешиваются, как при прежнем международном порядке, только для того, чтобы гарантировать или в принудительном порядке обеспечить выполнение добровольно достигнутых международных соглашений. Теперь наднациональные субъекты, легитимность которых основана не на праве, а на консенсусе, вмешиваются во имя высших моральных принципов под предлогом возникновения чрезвычайных обстоятельств. То, что стоит за этим вмешательством, является не просто постоянным чрезвычайным положением, но постоянным чрезвычайным положением, оправдываемым обращением к неотъемлемым ценностям справедливости. Иными словами, полицейское право легитимируется универсальными ценностями[34].

Должны ли мы предположить, что, поскольку это новое право на вмешательство осуществляется главным образом для решения насущных гуманитарных проблем, его легитимность основывается на универсальных ценностях? Нужно ли воспринимать это движение как процесс, который, основываясь на элементах неустойчивости исторического порядка, приводит в действие машину регулирования, движимую универсальными силами справедливости и мира. Не оказываемся ли мы таким образом в ситуации, очень близкой к традиционному определению Империи, столь широко принятому воображением древнего римско-христианского мира?

Было бы преждевременным давать утвердительный ответ на данные вопросы на ранней стадии нашего исследования. Определение формирующейся имперской власти как науки управления порядком, основанной на практике справедливой войны в целях разрешения непрестанно возникающих чрезвычайных ситуаций, вероятно, является верным, но пока еще совершенно недостаточным. Как мы видели, на феноменологическом уровне тенденции нового глобального порядка проявляются в ситуации крайней неустойчивости, которая также может быть вполне точно охарактеризована в терминах кризиса и войны. Как же мы можем примирить легитимацию этого порядка посредством превентивных и полицейских мер с тем фактом, что кризис и война уже сами по себе обнаруживают весьма сомнительное происхождение и легитимность этого понятия о справедливости? Как мы уже отмечали, эти и другие им подобные техники означают, что то, свидетелями чего мы являемся, есть процесс материального воплощения нового планетарного порядка, консолидации его административной машины и производства новых иерархий власти, управляющих глобальным пространством. Кто определяет, что является справедливостью и порядком для этой тотальности в процессе ее утверждения? Кто сможет дать определение понятию мира? Кто в состоянии сделать так, чтобы история закончилась для всех, и сказать, что это справедливо? Все эти вопросы оставляют проблематику Империи полностью открытой.

Таким образом, здесь проблема нового правового аппарата предстает перед нами в своем самом непосредственном облике: глобальный порядок, справедливость и право все еще остаются виртуальными, но тем не менее затрагивают нас вполне реально. Мы все больше вынуждены ощущать себя участниками этого процесса и чувствуем, что призваны нести ответственность за его результаты. Наше гражданство, так же как и наша моральная ответственность, перешли в эти новые измерения — мера нашей силы и нашего бессилия находится здесь. Мы могли бы сказать в кантианской манере, что наша внутренняя моральная позиция, когда она сталкивается с социальным порядком и проверяется им, стремится к тому, чтобы ее определяли этические, политические и правовые категории Империи. Иначе можно сказать, что моральная позиция каждого человека и гражданина теперь соизмерима только с рамками Империи. Эти новые рамки против нашей воли ставят нас лицом к лицу с рядом взрывоопасных парадоксов, поскольку в формирующемся новом институционально-правовом мире наши идеи и практики справедливости, наши средства надежды оказываются под вопросом. Средства и способы частного и личного восприятия ценностей разрушаются: с появлением Империи мы сталкиваемся уже не с локальными посредниками всеобщего, но с конкретной всеобщностью как таковой. Эта одомашненность ценностей, те защитные покровы, за которыми ценности являли свою моральную сущность, те преграды, которые защищали их от посягательств внешнего, — все это исчезает. Все мы вплотную подходим к вопросам, касающимся основы основ, и оказываемся перед лицом радикальных альтернатив. В Империи этика, справедливость и мораль внезапно оказались в новом измерении.

В ходе нашего исследования мы столкнулись с классической проблемой политической философии: закатом и падением Империи[35]. Может показаться парадоксальным, что мы обращаемся к этой обязательной теме в самом начале, когда рассматриваем только контуру здания Империи; однако становление Империи по сути происходит на основе тех же условий, которые характеризуют ее упадок и разложение. Сегодня Империя возникает как центр, поддерживающий глобализацию сетей производства, она далеко забрасывает свой широкий невод, стремясь подчинить себе все властные отношения внутри имперского мирового порядка, развертывая в тоже самое время мощные полицейские силы, направленные против новых варваров и восставших рабов, угрожающих ее порядку. Власть Империи кажется подчиненной неустойчивой динамике власти на местах и часто меняющимся, половинчатым юридическим решениям, посредством которых Империя пытается именем "чрезвычайных" административных мер вернуться к нормальному состоянию, никогда не достигая при этом окончательного успеха. Однако именно эти черты были свойственны Древнему Риму в период упадка, что так раздражало его поклонников эпохи Просвещения. Не стоит ожидать, что нам удастся досконально разобраться в сложности процессов, создающих новые имперские правовые отношения. Напротив, эти процессы являются противоречивыми и таковыми останутся. Вопрос о справедливости и мире в действительности решен не будет: мощь нового имперского устройства никогда не найдет своего воплощения в консенсусе, который будет принят массами. В юридическом аспекте процесс формирования Империи совершенно неопределен, даже если при этом он весьма конкретен. Империя рождается и существует как кризис. Должны ли мы, вслед за Гиббоном и Монтескье, понимать это в терминах упадка Империи? Или более правильным будет классическое понимание Империи в терминах разложения?

Во-первых, мы должны понимать здесь разложение не только преимущественно в моральном, но также в правовом и политическом смысле, поскольку, согласно Монтескье и Гиббону, если в республике не утвердилась прочно смешанная форма правления, она неизбежно вступает в цикл разложения, и сообщество распадается[36]. Во-вторых, следует понимать разложение и в метафизическом плане: там, где сущность и существование, действенность и ценность не находят своего удовлетворения — там имеет место не порождение и развитие, а разложение и упадок[37]. Это некоторые из важнейших основ Империи, которые мы еще подробно рассмотрим.

Позволим себе в завершение одну аналогию, возвращающую нас ко временам зарождения христианства в Европе и его распространения в эпоху заката Римской Империи. В ходе этого процесса был создан и собран огромный потенциал субъективности как пророчество о грядущем мире, хилиастический проект. Эта новая субъективность выступила как абсолютная противоположность духу имперского права — как новый онтологический базис. С точки зрения имперского права Империя представлялась "полнотой времен" и единством всего, что считалось цивилизацией, однако тотальности Империи был брошен вызов с абсолютно иных этикоонтологических оснований. Точно так же и сегодня, принимая, что границы и нерешаемые проблемы нового имперского права уже определены, теория и практика могут выйти за их пределы, вновь найдя онтологическую основу непримиримого противостояния — внутри Империи, но против нее и за ее пределами, на заданном ею же уровне всеобщности.

1.2 Биополитическое производство

"Полиция" появляется как одно из административных подразделений государства наряду с правосудием, армией и финансами. Однако на самом деле она охватывает все виды управления и, по словам Тюрке, "распространяет свою активность на все ситуации, на все то, что люди делают или предпринимают. Ее сфера охватывает и правосудие, и финансы, и армию"… Полиция объемлет все…

Мишель Фуко

С юридической точки зрения мы смогли лишь бегло ухватить некоторые элементы идеального генезиса Империи, но с одной лишь этой точки зрения будет весьма сложно, если вообще возможно, понять, как на самом деле имперская машина приводится в движение. Юридические понятия и правовые системы отсылают всегда к чему-то иному, лежащему за их пределами. Через эволюцию права и действие его норм они непосредственно указывают на то материальное условие, которое определяет их опору в социальной реальности. Теперь наше исследование должно спуститься на материальный уровень и исследовать материальную трансформацию парадигмы власти. Необходимо проанализировать средства и силы производства социальной реальности вместе с движущими ее субъективностями.

Биовласть в обществе контроля

Работы Мишеля Фуко во многих отношениях подготовили почву для подобного исследования материального функционирования имперской власти. Во-первых, работы Фуко позволяют нам увидеть историческую, эпохальную смену общественных форм: переход от дисциплинарного общества к обществу контроля[38]. Дисциплинарное общество — это общество, в котором социальное управление осуществляется посредством разветвленной сети диспозитивов или аппаратов, производящих и регулирующих обычаи, привычки и производственные практики. Функционирование такого общества и обеспечение подчинения его правилам и механизмам включения и/или исключения достигается при помощи дисциплинарных институтов (тюрем, фабрик, психиатрических лечебниц, больниц, университетов, школ и т. д.), которые структурируют социальную территорию и задают логику, адекватную "смыслу" дисциплины. В действительности дисциплинарная власть управляет посредством структурирования параметров и границ мышления и практики, санкционируя или предписывая нормальное и/или девиантное поведение. Фуко обычно обращается к старому режиму и классической эпохе французской цивилизации, чтобы прояснить историю возникновения дисциплинарного общества, однако в более общем плане мы можем сказать, что вся первая фаза капиталистического накопления (как в Европе, так и за ее пределами) проходила в рамках данной парадигмы власти. Напротив, мы должны понять общество контроля как общество, которое формируется на заре современности и развивается, двигаясь к периоду постсовременности, общество, где механизмы принуждения становятся еще более "демократическими", еще более имманентными социальному полю, распространяясь на умы и тела граждан. Таким образом, практики социальной интеграции и исключения, свойственные системе управления, все более и более становятся внутренней сущностью самих субъектов. Теперь власть осуществляется посредством машин, которые напрямую целенаправленно воздействуют на умы (посредством коммуникационных систем, информационных сетей и так далее) и тела (через системы соцобеспечения, мониторинг деятельности и тому подобное), формируя состояние автономного отчуждения от смысла жизни и творческих устремлений. Таким образом, общество контроля характеризуется интенсификацией и генерализацией аппаратов дисциплинарной нормализации, которые служат внутренней движущей силой наших повседневных практик, но, в отличие от дисциплины, этот контроль распространяется далеко за пределы структурного пространства социальных институтов, действуя посредством гибких и подвижных сетей.

Во-вторых, работы Фуко позволяют нам распознать биополитическую природу новой парадигмы власти[39]. Биовласть является такой формой власти, которая регулирует общественную жизнь изнутри, следуя ей, интерпретируя, поглощая и заново артикулируя ее. Власть может достичь действительного контроля над всей жизнью общества только тогда, когда она становится неотъемлемой, жизненной функцией, которую каждый индивид принимает и выполняет по собственному согласию. Как говорил Фуко, "сейчас жизнь стала ‹…› объектом власти"[40]. Наивысшая функция этой власти — охватить все сферы жизни, а ее важнейшая задача — управление жизнью. Таким образом, биовласть обращается к ситуации, в которой ставка делается непосредственно на производство и воспроизводство самой жизни.

Две эти линии работ Фуко дополняют друг друга в том смысле, что только общество контроля способно принять биополитический контекст как свою исключительную область референции. При переходе от дисциплинарного общества к обществу контроля реализуется новая парадигма власти, определяемая технологиями, рассматривающими общество как сферу биовласти. В дисциплинарном обществе биополитические технологии имели лишь частичную сферу действия в том смысле, что насаждение дисциплины развивалось по относительно ограниченной, геометрической и количественной логике. Дисциплинарность закрепила индивидов внутри институций, но не преуспела в деле их полного поглощения ритмом производственных практик и производственной социализации; она не достигла полного проникновения в сознание и тела индивидов, организации и охвата их жизни во всей ее целостности. Таким образом, в дисциплинарном обществе отношения между властью и индивидом остаются статичными: мера дисциплинарного вмешательства власти соответствует мере сопротивления индивида. Напротив, когда власть становится полностью биополитической, социальное тело целиком поглощается машиной власти и развивается в ее виртуальности. Это отношение является открытым, качественным и аффективным. Общество, поглощенное властью, добравшейся до центров социальной структуры и процессов ее развития, реагирует как единое тело. Таким образом, власть выражает себя как контроль, полностью охватывающий тела и сознание людей и одновременно распространяющийся на всю совокупность социальных отношений[41].

При переходе от дисциплинарного общества к обществу контроля можно говорить о том, что становящееся все более интенсивным отношение взаимного обусловливания всех общественных сил, к реализации которого капитализм стремился на всем протяжении своего развития, теперь полностью воплощено в жизнь. Маркс уже распознал нечто подобное в том, что он называл переходом от формального подчинения труда капиталу к реальному[42]; позднее философы Франкфуртской школы исследовали тесно связанный с предыдущим и нынешним переход от формального к реальному подчинению культуры (и общественных отношений) тоталитарному образу государства, а по сути, извращенной диалектике Просвещения[43]. Однако переход, к которому обращаемся мы, кардинально отличается тем, что вместо выделения одномерности процесса, описанного Марксом и затем заново и более широко отраженного Франкфуртской школой, Фуко рассматривает его как по своей сути парадокс множественности и разнообразия — а Делез и Гваттари разрабатывают эту идею еще более четко[44]. Исследование реального подчинения, когда оно понимается как охватывающее не только лишь культурное или экономическое измерение общества, но и саму жизнь общества, его "биос", исследование, проявляющее особое внимание к модальностям дисциплинарности и/или контроля, разрушает линейный и тоталитарный образ капиталистического развития. Гражданское общество поглощается государством, но следствием этого становится взрыв тех элементов, которые прежде координировались и опосредовались гражданским обществом. Сопротивление более не маргинализировано, а перемещено в центр общества, превращающегося в сети; индивидуальные точки сингуляризируются в тысяче поверхностей. Следовательно, то, что Фуко подразумевал (а Делез и Гваттари сделали явным), — это парадокс власти, состоящий в том, что в тот самый момент, когда она объединяет и сочетает в себе все элементы общественной жизни (тем самым теряя способность быть эффективным посредником между различными социальными силами), она обнаруживает новый контекст, новую среду максимальной множественности и безграничной сингуляризации — среду события[45].

Эти две концепции — общества контроля и биовласти — выявляют основные стороны идеи Империи. Понятие Империи является тем каркасом, в рамках которого необходимо осознать новый, всеобъемлющий, глобальный, внутренне неоднородный характер субъектов, и той целью, к которой ведет новая парадигма власти. Здесь разверзается настоящая пропасть между прежними теоретическими представлениями о международном праве (как системе договоров и/или конвенций ООН) и новой реальностью права имперского. Все промежуточные элементы этого процесса на самом деле отпали, и, таким образом, легитимность международного порядка не может больше создаваться путем опосредования, но должна быть постигнута напрямую во всем своем многообразии. Мы уже признали этот факт с юридической точки зрения. Действительно, ясно, что, когда новое понятие о праве появляется в контексте глобализации и представляет себя способным иметь дело с универсальной, планетарной сферой как с единой системой, оно должно принять необходимое предварительное условие (действие в условиях чрезвычайного положения) и адекватную, гибкую и конститутивную технологию (полицейские методы).

Несмотря на то, что чрезвычайное положение и полицейские методы составляют прочное ядро и центральный элемент нового имперского права, этот новый строй не имеет ничего общего с правовыми ухищрениями диктатуры или тоталитаризма, которые в свое время с таким пафосом были подробно описаны многими (на самом деле, слишком многими!) авторами[46]. Напротив, власть права продолжает играть главную роль в условиях нынешнего перехода: право продолжает действовать (именно средствами чрезвычайного положения и полицейскими методами) и становится процедурным. Это радикальная трансформация, которая обнаруживает ничем не опосредованные отношения между властью и субъективностью и, следовательно, демонстрирует как невозможность существования "промежуточных" посредников, так и неограниченную во времени изменчивость события[47]. Охват безграничных глобальных пространств, проникновение к глубинам биополитического мира, противодействие непредсказуемой темпоральности — вот сущностные признаки, определяющие новое наднациональное право. Вот где идея Империи должна бороться за свое утверждение, вот где она должна подтвердить свою эффективность и, следовательно, должна быть запущена машина Империи.

С этой точки зрения биополитический контекст новой парадигмы власти выходит в нашем исследовании на первый план. Это то, что отдает на откуп власти не только выбор между покорностью и неповиновением, или формальным политическим участием и отказом от него, но также предоставляет на ее усмотрение выбор между жизнью и смертью во всех их проявлениях, между богатством и бедностью, производством и общественным воспроизводством и так далее. Учитывая серьезные затруднения, с которыми сталкивается новое представление о праве, пытающееся репрезентировать данное измерение власти Империи, а также принимая во внимание неспособность этого представления отразить биовласть во всех ее конкретных материальных аспектах, можно утверждать, что в лучшем случае имперское право способно лишь частично представить замысел, лежащий в основе нового устройства мирового порядка, и на самом деле не может постичь ту силу, что приводит его в движение. Наш анализ в значительной мере должен сконцентрироваться на производительном измерении биовласти[48].

Производство жизни

Однако вопрос о производстве в отношении биовласти и общества контроля обнаруживает серьезные недостатки в работах авторов, у которых мы эти понятия заимствовали. В данном случае нам следует прояснить "витальные", или биополитические, аспекты работ Фуко с точки зрения динамики производства. В некоторых работах середины 1970-х гг. Фуко утверждает, что невозможно понять переход от "суверенного" государства "старого режима" к "дисциплинарному" государству современности, не принимая в расчет то, как биополитический контекст был постепенно поставлен на службу капиталистическому накоплению: "Контроль общества над индивидами осуществляется не только при помощи сознания или идеологии, но и над телом и с помощью тела. Для капиталистического общества биополитика является тем, что наиболее значимо: биологическим, материальным, телесным"[49].

Одной из основных задач его исследовательской стратегии в этот период был выход за рамки различных версий исторического материализма, включая некоторые варианты марксистской теории, которые рассматривали проблему власти и общественного воспроизводства на надстроечном уровне, отделенном от реального, базисного уровня производства. Таким образом, Фуко попытался вернуть проблему социального воспроизводства и все элементы так называемой надстройки назад, в материальную, основополагающую структуру и попробовал дать определение этой области не только в терминах экономики, но также и в терминах культуры, телесности и субъективности. Таким образом, мы можем понять, как его концепция социального целого получила завершенность и была реализована, когда на следующем этапе своей работы он раскрыл вырисовывающиеся очертания общества контроля, где власть охватывает всю биополитическую сферу, то есть общество в его целостности. Тем не менее непохоже, что Фуко в своих размышлениях — даже тогда, когда он в полной мере предвидел биополитический характер грядущей власти и определял ее как поле имманенции, — когда-либо удалось выйти за пределы структуралистской эпистемологии, которая с самого начала направляла его исследования. Под структуралистской эпистемологией мы здесь подразумеваем использование функционального анализа в сфере гуманитарных наук, метод, который фактически приносит в жертву динамику системы, креативную темпоральность ее движения и онтологическую основу культурного и социального воспроизводства[50]. По сути, если бы в этом пункте рассуждений Фуко мы спросили его, кто или что движет системой, или же кто является "биосом", он бы ответил нечто невразумительное либо не ответил вовсе. В конце концов, Фуко не сумел уловить реальную динамику производства в биополитическом обществе[51].

Делез и Гваттари, напротив, предлагают нам собственно постструктуралистское понимание биовласти, которое возобновляет традицию материалистической мысли и прочно основывается именно на вопросе о производстве общественного бытия. Их работа демистифицирует структурализм и все философские, социологические и политические концепции, которые превращают неподвижность эпистемологических рамок в неизменную точку опоры. Они четко фокусируют наше внимание на онтологической основе общественного производства. Производят машины. Непрерывное функционирование социальных машин, представленных множеством аппаратов различной сборки, производит мир вместе с субъектами и объектами, его составляющими. Однако Делез и Гваттари, по всей видимости, в состоянии ясно воспринимать только тенденции к постоянному движению и абсолютной изменчивости, и поэтому в их размышлениях созидательные элементы и радикальная онтология производства социальности также остаются слабыми и лишенными основы. Делез и Гваттари открывают явление производительности общественного воспроизводства (созидательного производства, производства стоимостей, социальных отношений, аффектов, процессов становления), но выразить его им удается лишь поверхностно и эфемерно как неясное, неопределенное будущее, которое будет ознаменовано событиями, пока не поддающимися предвидению[52].

Мы сможем лучше понять отношения между общественным производством и биовластью, обратившись к работам группы современных итальянских марксистов, которые определяют биополитическое измерение в терминах новой природы производительного труда и его постоянного развития в обществе, используя такие термины, как "интеллектуальная сила масс", "аматериальный труд", а также марксистскую концепцию "всеобщего интеллекта"[53]. Эти исследования выполнены в рамках двух скоординированных исследовательских проектов. Первый посвящен анализу наблюдаемых в настоящее время изменений характера производительного труда и нарастающей тенденции к превращению его в аматериальный. Ведущая роль в создании прибавочной стоимости, прежде принадлежавшая труду работников массового фабричного производства, во все большей мере переходит к работникам аматериального труда, занятым в сфере, производства и передачи информации. Таким образом, необходима новая политическая теория стоимости, которая могла бы поставить проблему этого нового капиталистического накопления стоимости как проблему изучения основного звена механизма эксплуатации (и, таким образом, — вероятно, как главного фактора возможного восстания). Второй логически отсюда вытекающий исследовательский проект, предпринятый в рамках этой школы, посвящен анализу именно социальных и коммуникационных параметров живого труда в современном капиталистическом обществе, и, таким образом, он настоятельно ставит проблему новых форм субъективности как в отношении их эксплуатации, так и в отношении их революционного потенциала. Именно социальное измерение эксплуатации живого труда в аматериальной сфере включает его во все те звенья соответствующего механизма, которые определяют социальное, но в то же самое время активируют критические элементы, развивающие потенциал неповиновения и бунта посредством всей совокупности трудовых практик. После появления новой теории стоимости должна быть создана и новая теория субъективности, работающая в первую очередь со знанием, коммуникацией и языком.

Таким образом, эти работы заново утвердили значимость производства в биополитическом процессе построения общества, но в некоторых отношениях они его обособили — поскольку уловили его только в чистой форме, представив в идеальном плане. Их авторы формулировали свои концепции так, как если бы обнаруженных ими новых форм производительных сил — труда в сфере аматериального производства и массового интеллектуального труда, а также деятельности "всеобщего интеллекта" — оказалось достаточно, чтобы точно уловить динамические и креативные отношения между материальным производством и общественным воспроизводством. Когда они заново помещают производство в биополитический контекст, они представляют его исключительно в горизонте языка и коммуникации. Таким образом, одним из наиболее серьезных недостатков этих концепций оказывается склонность их авторов рассматривать новые трудовые практики биополитического общества только в их интеллектуальных и аматериальных аспектах. Однако в данном контексте исключительную важность приобретают именно производительность тел и стоимость аффекта. Мы детально рассмотрим три важнейших аспекта труда в современной экономике: коммуникативный труд промышленного производства, по-новому включенный в информационные сети, интерактивный труд анализа символов и решения задач и труд, связанный с производством аффектов и манипулированием ими (см. раздел 3–4). Третий из этих аспектов с его сосредоточенностью на производстве соматического, телесного, оказывается в высшей степени важным элементом в современных сетях биополитического производства. Труды этой школы и ее анализ "всеобщего интеллекта" несомненно означают шаг вперед, но ее концептуальные рамки остаются чересчур чистыми, почти что ангельскими. В конечном счете, эти новые концепции тоже лишь поверхностно затрагивают производственную динамику новых теоретических рамок биовласти[54].

Таким образом, при решении нашей задачи мы должны опираться на эти, отчасти удачные попытки выявить потенциал биополитического производства. Последовательно сводя воедино различные определяющие характеристики биополитического контекста, которые мы до сих пор описывали, и возвращая их к онтологии производства, мы сможем определить новый образ коллективного биополитического тела, остающийся, тем не менее, сколь парадоксальным, столь и противоречивым. Это тело становится структурой не путем отрицания исходных производительных сил, вдохнувших в него жизнь, а путем их признания; оно становится языком (как научным, так и общественным), потому что оно является множеством единичных тел, стремящихся стать взаимосвязанными. Таким образом, это тело оказывается и производством, и воспроизводством, и базисом, и надстройкой, потому что оно есть и жизнь и политика в самом исчерпывающем и буквальном смысле. Наш анализ должен проникнуть в самую гущу противоречивых детерминаций производства, предлагаемых нам коллективным биополитическим телом[55]. Поэтому контекстом нашего исследования должно служить постижение самой жизни, процесса построения мира и истории. Исследование должно быть не просто анализом идеальных форм, но всей совокупности опыта.

Корпорации и коммуникация

Задаваясь вопросом, как политические и суверенные элементы имперской машины были вовлечены в ее функционирование, мы обнаружим, что нет никакой необходимости ограничивать или хотя бы фокусировать наше исследование на устоявшихся наднациональных регулирующих институтах. Специализированные учреждения ООН вместе с крупнейшими мульти- и транснациональными финансовыми и торговыми организациями (МВФ, Всемирный Банк, ГАТТ) приобретают значимость с точки зрения наднационального правового устройства только тогда, когда их роль согласуется с внутренней динамикой биополитического производства нового мирового порядка. Следует подчеркнуть, что их прежняя функция в международном порядке теперь не придает им легитимности. То, что теперь их легитимирует, так это скорее новая для них возможность функционировать в качестве символов имперского порядка. Вне этой новой системы они бесполезны. В лучшем случае старые институциональные рамки способствуют формированию и обучению административного персонала имперской машины, "дрессировке" новой имперской элиты.

Гигантские транснациональные корпорации служат фундаментом и прочной соединительной тканью биополитического мира в определенных и весьма важных отношениях. На самом деле капитал всегда был ориентирован глобально, но лишь во второй половине XX века транснациональные и мультинациональные промышленные и финансовые корпорации действительно начали биополитическое структурирование мирового территориального пространства. Некоторые утверждают, что корпорации попросту взяли на себя роль, принадлежавшую на предыдущих стадиях капиталистического развития, от европейского империализма XIX века до периода фордизма в XX веке, различным национальным колониальным и империалистическим системам[56]. Отчасти это действительно так, но и сама их роль существенно изменилась под влиянием новой реальности капитализма. Деятельность корпораций больше не определяется применением абстрактного принуждения и неэквивалентного обмена. Скорее, они напрямую структурируют и соединяют территории и население. Они стремятся к тому, чтобы превратить национальные государства всего лишь в инструменты учета приводимых в движение транснациональными корпорациями потоков товаров, денег и населения. Транснациональные корпорации напрямую распределяют рабочую силу по различным рынкам, размещают ресурсы на основе функционального принципа и иерархически организуют различные секторы мирового производства. Это сложный аппарат, определяющий направление инвестиций, управляющий финансовыми и кредитно-денежными потоками, формирующий новую географию мирового рынка, или же, в действительности, новое биополитическое структурирование мира[57].

Наиболее полное представление об облике этого мира дает монетаристская концепция. Исходя из ее положений, мы видим горизонт стоимостей и машину распределения, систему накопления и средства обращения, власть и язык. Нет ничего — ни "жизни как таковой", ни точки зрения внешнего наблюдателя, — ничего, что оставалось бы вне этого поля, пропитанного деньгами; ничего, кроме денег. Производство и воспроизводство облачено в покрывало денег. "Накопляйте! Накопляйте! В этом Моисей и пророки!"[58]

Таким образом, гигантские промышленные и финансовые силы производят не только товары, но и субъективности. Они производят действующие субъективности в биополитическом контексте: они производят потребности, социальные отношения, тела и умы — иначе говоря, они производят производителей[59]. В биополитической сфере жизнь предназначена работать ради производства, а производство — ради жизни. Это гигантский улей, в котором пчела-матка непрестанно следит за производством и воспроизводством. Чем глубже проникает анализ, тем все более возрастающую интенсивность взаимосвязанных групп интерактивных отношений он обнаруживает[60].

Одно из местонахождений биополитического производства порядка, которое нам следует указать, располагается в создаваемых индустрией коммуникаций аматериальных сетях производства, языка, коммуникации и мира символов[61]. Развитие коммуникационных сетей органически связано с появлением нового мирового порядка, иными словами, это причина и следствие, продукт производства и производитель. Коммуникация не только выражает, но и организует ход глобализации. Она направляет это движение, умножая и структурируя сетевые взаимосвязи. Она выражает движение и контролирует смысл и направление сферы воображаемого, пронизывающей эти коммуникативные связи; иными словами, сфера воображаемого управляется и канализируется коммуникативной машиной. То, что теории власти современности были вынуждены считать трансцендентным, то есть внешним для производственных и общественных отношений, здесь формируется внутри, имманентно производственным и общественным отношениям. Опосредование поглощено машиной производства. Политический синтез социального пространства закрепляется пространством коммуникации. Вот почему индустрия коммуникаций занимает столь важное положение. Она не только организует производство в новом масштабе и создает новую структуру, адекватную глобальному пространству, но также делает имманентным его обоснование. Власть, в той мере, в какой она производит, — организует; в той мере, в какой организует, — она высказывается и выражает себя в качестве авторитета. Язык, поскольку он выполняет коммуникативную функцию, производит товары, но сверх того он создает субъективности и отношения между ними, а также управляет ими. Индустрия коммуникаций объединяет воображаемое и символическое внутри биополитической ткани, не просто ставя их на службу власти, но и фактически встраивая их в само ее функционирование[62].

Здесь мы уже можем обратиться к вопросу о легитимации нового мирового порядка. Она не рождается из прежде существовавших международных соглашений или же из практики функционирования первых, еще эмбриональных наднациональных организаций, которые сами создавались посредством договоров, заключенных на основе международного права. Легитимация имперской машины рождается, по крайней мере отчасти, из индустрии коммуникаций, то есть путем преобразования нового способа производства в машину. Это субъект, который производит свой собственный образ власти. Это форма легитимации, которая основывается только на себе самой и непрестанно воспроизводится, развивая собственный язык самоподтверждения.

Далее следует обратиться к одному из следствий, вытекающих из вышесказанного. Если коммуникация оказывается одним из главенствующих секторов производства и действует по всему биополитическому полю, то мы должны рассматривать коммуникации и биополитический контекст как сосуществующие. Это выведет нас далеко за пределы прежнего понимания коммуникации, какое мы находим, например, у Юргена Хабермаса. Фактически, когда Хабермас развивал понятие коммуникативного действия, столь убедительно показывая его продуктивный характер и вытекающие отсюда онтологические выводы, он все еще опирался на точку зрения, не принимающую во внимание последствия глобализации, на точку зрения жизни и истины, которые смогут противостоять информационной колонизации бытия[63]. Однако имперская машина наглядно демонстрирует, что подобной точки зрения внешнего наблюдателя больше не существует. Напротив, коммуникативное производство шагает рука об руку с конструированием имперской легитимации и отныне с ним неразлучно. Машина сама себя легитимирует и воспроизводит, то есть является аутопойетической или системной. Она вырабатывает социальную ткань, снимающую или редуцирующую любые противоречия. Она создает такие ситуации, что прежде чем происходит принудительная нейтрализация различий, они оказываются поглощены бессодержательной игрой равновесий, которые сами себя порождают и регулируют. Как мы уже доказывали ранее, любая правовая теория, обращенная к условиям постсовременности, должна принимать в расчет это специфически коммуникативное определение общественного производства[64]. Имперская машина живет за счет создания контекста равновесий и/или редукции сложностей, притязая на реализацию проекта универсального гражданства, и ради этой цели увеличивает эффективность своего вмешательства во все звенья коммуникативного отношения, непрестанно разрушая историю и идентичность в типично постмодернистской манере[65]. Вопреки тем мнениям, которые могли бы высказать многие постмодернисты, имперская машина отнюдь не уничтожает метанарративы; в действительности она производит и воспроизводит их (в особенности их идеологическую разновидность), чтобы утвердить и прославить собственную власть[66]. В этом совпадении производства посредством речи, лингвистического производства реальности и языка собственной легитимации и лежит главный ключ к пониманию действенности, юридической силы и легитимности имперского права.

Вмешательство

Эти новые рамки законности включают в себя новые формы и новые способы легитимного применения силы. В процессе формирования новая власть одновременно с созданием основ своей легитимации должна демонстрировать реальную силу. Фактически легитимность новой власти отчасти опирается непосредственно на эффективность использования силы.

Тот способ, которым демонстрируется эффективность новой власти, не имеет ничего общего с медленно умирающим старым международным порядком; не видит эта власть и особой пользы в инструментах, которые этот порядок после себя оставил. В процессе своего развертывания имперская машина проявляет целый ряд новых признаков, таких как неограниченная область действий, их сингуляризация и символическая локализация, а также соединение всех аспектов биополитической структуры общества с репрессивным действием. За отсутствием лучшего термина мы будем продолжать называть это "вмешательством", интервенцией. Это лишь терминологический, но никак не концептуальный недостаток, поскольку это не реальное вмешательство в дела юридически независимых территорий, а скорее действия господствующей системы производства и коммуникаций в унифицированном мире. В действительности вмешательство интернализировано и универсализировано. В предыдущем разделе мы обращались к структурным его средствам, подразумевающим использование механизмов кредитно-денежной политики и финансовых маневров в транснациональном поле взаимозависимых режимов производства, и к интервенциям в поле коммуникаций, воздействующим на легитимацию системы. Здесь нам хотелось бы исследовать новые формы вмешательства, предполагающие использование физической силы со стороны имперской машины на ее территориях, охватывающих весь мир. Те враги, которым сегодня противостоит Империя, представляют собой скорее идеологическую, нежели военную угрозу, но, тем не менее, власть в Империи осуществляется посредством силы, и все те инструменты, которые гарантируют ее эффективность, уже очень развиты технологически и прочно закреплены политически[67].

На самом деле арсенал возможностей легитимного имперского вмешательства весьма обширен, и он может включать в себя не только военную интервенцию, но и другие формы, такие как моральное или правовое вмешательство. На самом деле способности Империи к вмешательству лучше понимать не как немедленное применение смертоносного оружия, а как использование для начала моральных инструментов. То, что мы называем моральным вмешательством, сегодня осуществляется множеством структур, включая СМИ и религиозные организации, но ключевыми могут быть названы некоторые из так называемых неправительственных организаций (НПО), которые, именно потому что они не действуют напрямую от имени правительства, руководствуются, как принято считать, моральными и этическими императивами. Сам термин "неправительственная организация" применяется к большому количеству разнообразных групп, но мы здесь говорим в первую очередь о всемирных, региональных и местных организациях, занимающихся благотворительной деятельностью и защитой прав человека, таких как "Международная амнистия", "Оксфам", "Врачи без границ". Такого рода неправительственные гуманитарные организации в действительности (даже если это противоречит намерениям их участников) оказываются одним из наиболее мощных видов мирного оружия нового мирового порядка — своего рода богадельни и странствующие ордена Империи. Эти НПО ведут "справедливые войны" без оружия, без насилия, без границ. Подобно доминиканцам позднего Средневековья или иезуитам ранней современности, эти организации стремятся выделить всеобщие потребности и защитить права человека. В их риторике и действиях враг сначала определяется как нужда, недостаток, лишения (и своей деятельностью они стремятся защитить людей от чрезмерных страданий), а затем признается, что враг — это грех.

Трудно не вспомнить здесь, что в христианской теологии морали зло первоначально представлялось как недостаток добра, а затем грех определялся как его преступное отрицание. Внутри этих логических рамок отнюдь не кажется странным, а скорее более чем естественным, что в своих попытках отозваться на лишения НПО стремятся к публичному осуждению грешников (то есть Врага, говоря собственно языком инквизиции); также совсем не выглядит странным и то, что задачу по реальному решению проблемы они оставляют своему "светскому крылу". Таким образом, моральное вмешательство становится передовым отрядом сил имперской интервенции. Фактически такого рода вмешательство, осуществляемое "по инициативе снизу", предваряет чрезвычайное положение, вводимое имперской властью, и делает это, не признавая границ, вооруженное лишь некоторыми из самых эффективных средств коммуникации, ориентируясь на символическое производство Врага. Эти НПО полностью погружены в биополитический контекст имперского устройства; они предвосхищают власть ее благодетельного вмешательства, предпринимаемого во имя справедливости. Таким образом, вовсе не удивительно, что юристы, достойно представляющие старую школу теории международных отношений (такие, как Ричард Фок), подпадают под обаяние этих НПО[68]. Похоже, что предоставляемые НПО свидетельства в пользу нового порядка как мирного биополитического контекста мешают этим теоретикам увидеть те жестокие последствия, к которым приводит моральное вмешательство, выступающее в качестве предвестника мирового порядка[69].

Моральное вмешательство часто служит первым актом, готовящим сцену для военной интервенции. В подобных случаях использование военной силы преподносится как санкционированная мировым сообществом полицейская акция. Сегодня военное вмешательство во все меньшей мере оказывается результатом решений, исходящих от структур старого международного порядка или даже от ООН. Гораздо чаще оно предпринимается по одностороннему повелению Соединенных Штатов, которые берут на себя решение основной задачи, а затем просят своих союзников приступить к процессу военного сдерживания и/или подавления нынешнего врага Империи. Чаще всего этих врагов называют террористами, что являет собой грубую концептуальную и терминологическую редукцию, коренящуюся в полицейской ментальности.

Взаимосвязь между превентивными и репрессивными мерами особенно отчетливо проявляется в случае вмешательств в этнические конфликты. Конфликты между этническими группами с последующим укреплением новых и/или восстановленных этнических идентичностей выступают очень сильным средством разрушения прежних форм общности, опиравшихся на единство политической нации. Подобные конфликты делают менее прочной, устойчивой ткань существующих в мире отношений и, утверждая новые идентичности и новые локальные общности, обеспечивают Империи легче поддающийся контролю материал. В этих случаях репрессии могут выражаться превентивными действиями, конструирующими новые отношения (которые, установившись, в конечном счете будут мирными, но лишь после новых войн) и новые территориальные и политические образования, которые функциональны (или, скорее, более функциональны и обладают лучшей приспособляемостью) по отношению к устройству Империи[70]. Другим примером репрессий, осуществляемых посредством превентивных мер, являются кампании против корпоративных бизнес-групп или "мафий", особенно тех, что замешаны в наркоторговле. Реальное пресечение деятельности этих групп может оказаться менее важной задачей, чем криминализация их действий и манипулирование страхом общества перед самим фактом их существования для того, чтобы облегчить контроль над ними. Хотя контроль за "этническими террористами" и "наркомафией" может представлять собой сердцевину широкого спектра акций полицейского контроля со стороны имперской власти, тем не менее такого рода деятельность нормальна, то есть системна. "Справедливая война" находит эффективное подкрепление со стороны "моральной полиции" подобно тому, как действенность имперского права и его легитимное функционирование поддерживаются необходимым и постоянным применением полицейской власти.

Ясно, что международные или наднациональные суды вынуждены следовать этой директиве. Армия и полиция идут впереди судебных органов и сами вводят принципы справедливости, которые эти суды должны затем применять. Сила нравственных принципов, которым вверено построение нового мирового порядка, не способна изменить то, что на самом деле он является противоположностью договорного строя, предполагаемого логикой создания социальных организмов. Активные сторонники имперского устройства уверены в том, что когда здание Империи будет в достаточной мере достроено, суды окажутся в состоянии взять на себя ведущую роль в определении того, что есть правосудие и справедливость. Даже и сейчас, хотя международные суды не обладают достаточной властью, публичная демонстрация их активности играет весьма важную роль. В конечном счете должна быть сформирована новая функция имперского правосудия, адекватная устройству Империи. Постепенно суд будет вынужден превратиться из органа, просто выносящего приговор побежденным, в юридическую организацию или целую систему органов, задачей которых станет определение и санкционирование отношений между моральным порядком, полицейскими акциями и механизмом легитимации имперского суверенитета[71].

Этот способ непрекращающегося вмешательства, являющегося одновременно военным и моральным, на самом деле есть логическая форма использования силы, исходящей из парадигмы легитимации, основанной на постоянном чрезвычайном положении и полицейских мерах. Вмешательство всегда является мерой чрезвычайного характера, даже если оно происходит непрерывно; оно принимает форму полицейских акций, поскольку нацелено на установление внутреннего порядка. Таким образом, вмешательство оказывается эффективным механизмом, который, опираясь на полицейские инструменты, непосредственно способствует построению морального, нормативного и институционального порядка Империи.

Монаршие прерогативы

Похоже, то, что называлось монаршими прерогативами суверенитета, возвращается и даже в значительной мере обновляется в процессе создания Империи. Если бы мы должны были оставаться в концептуальных рамках классического внутреннего и международного права, у нас бы появился соблазн сказать, что формируется наднациональное квазигосударство. Однако нам это не кажется верным описанием ситуации. Когда монаршие прерогативы современного суверенитета вновь появляются в Империи, они принимают совершенно иную форму. Например, суверенная функция применения военной силы принадлежала прежде (в эпоху современности) национальным государствам, а теперь она осуществляется Империей, но, как мы видим, правовое обоснование использования военной силы ныне основывается на постоянном чрезвычайном положении, а само привлечение вооруженных сил принимает форму полицейских операций. Другие монаршие прерогативы, такие как отправление правосудия и налогообложение, также выражаются в слабоосязаемой форме. Мы уже обсуждали маргинальное положение судебной власти в процессе становления Империи, также можно, пожалуй, согласиться и с тем, что введение налогов играет незначительную роль в практике Империи, все более и более привязываемой к специфическим и местным потребностями. В сущности, можно сказать, что суверенитет самой Империи реализуется на ее периферии, где границы подвижны, а идентичности неустойчивы и носят смешанный характер. Было бы сложно утверждать, что для Империи важнее: центр или периферия. Фактически они, как представляется, непрестанно меняются местами, избегая определенной локализации. Можно даже было бы говорить, что сам этот процесс виртуален и мощь его основывается на силе виртуального.

На это можно было бы возразить, что, будучи виртуальным и находя выражение на периферии, процесс создания имперского суверенитета во многих отношениях весьма реален! Конечно же, у нас и в мыслях не было отрицать этот факт! Скорее наше утверждение состоит в том, что здесь мы имеем дело с особенной формой суверенитета — дискретной, которую следует считать лиминальной, пороговой или маргинальной постольку, поскольку он действует в "последней инстанции", суверенитета, имеющего свою единственную точку опоры в абсолютном характере власти, способной быть задействованной для его осуществления. Таким образом, Империя появляется именно в форме высокотехнологичной машины: она виртуальна, настроена для контроля за происходящим на периферии, организована, чтобы господствовать и при необходимости вмешиваться в случае поломок в системе (подобно наиболее совершенным технологиям роботизированного производства). Однако виртуальный и дискретный характер имперского суверенитета отнюдь не снижает действенность его силы; напротив, именно эти характеристики служат усилению его аппарата, демонстрируя его эффективность в современном историческом контексте и его законную силу решать мировые проблемы в качестве последней инстанции.

Сейчас мы уже готовы перейти к вопросу о том, можно ли на основании этих новых биополитических предпосылок описать образ и жизнь Империи в терминах юридической модели? Мы уже видели, что такого рода модель не может быть создана посредством существующих структур международного права, даже когда они берутся в своих наиболее развитых формах, таких как ООН и иные ведущие международные организации. Вырабатываемый ими международный порядок может, самое большее, рассматриваться как процесс перехода к новой имперской власти. Высшие нормативные принципы Империи формируются не на основании механизма договоров и соглашений, они не исходят из некоего федеративного источника. Источник имперской нормативности появляется из новой машины, новой экономико-производственно-коммуникативной машины — короче, глобализированной биополитической машины. Поэтому ясно, что нам следует искать нечто отличающееся от того, что до сих пор служило основой международного порядка, что-то, что не зависело бы от формы права, которое, при всем различии традиций, опиралось на систему современных суверенных национальных государств. Однако невозможность уловить виртуальный образ Империи и проследить ее историю с помощью каких-либо старых инструментов юридической теории, использовавшихся в рамках концепций реализма, институционализма, позитивизма или естественного права, не должна вынуждать нас смотреть на ситуацию с циничной позиции чистой силы или какой-то подобной макиавеллистской точки зрения. В генезисе Империи на самом деле присутствует рациональность, которая может быть понята не столько в терминах правовой традиции, сколько (и с куда большей ясностью) с помощью зачастую скрытой от нас истории методов, применяемых в управлении промышленностью, и политического использования технологий. (Нам не следует здесь также забывать и о том, что следование этим ориентирам позволит увидеть ткань классовой борьбы и ее институциональные последствия, однако мы обратимся к этой проблеме в следующем разделе.) Эта рациональность выводит нас к самому сердцу биополитики и биополитических технологий.

Если бы мы захотели вновь обратиться к знаменитой формуле Макса Вебера о трех формах легитимации власти, качественный скачок, которым определяется переход к Империи, можно было бы выразить как непредусмотренное теорией сочетание: 1) элементов, типичных для традиционной власти, 2) расширения бюрократической власти, которая физиологически адаптируется к биополитическому контексту, и 3) рациональности, определяемой "событием" и "харизмой", возникающей как власть сингуляризации целого и действенности имперских вмешательств[72]. Логика, характеризующая эту неовеберианскую перспективу, была бы скорее функциональной, чем математической, а также ризоматичёской и волновой, нежели индуктивной или дедуктивной. Она бы имела дело с управлением языковыми рядами как с группами машинных рядов смысловых обозначений и одновременно с творческой, речевой инновацией, не поддающейся переводу на машинный язык.

Важнейшим объектом, стоящим за имперскими отношениями власти и раскрывающим себя в них, является производственная мощь новой биополитической, экономической и институциональной системы. Имперский порядок формируется не только благодаря возможностям аккумуляции и расширения до уровня глобальной системы, но также и на основе своей способности к развитию вглубь, к возрождению и самораспространению через биополитические сетевые структуры мирового сообщества. Абсолютный характер имперской власти оказывается дополнительным термином по отношению к ее полной имманентности онтологической машине производства и воспроизводства и, следовательно, биополитическому контексту. Возможно, в конце концов это и не может найти выражение в качестве правового порядка, но тем не менее это порядок, определяемый виртуальностью, динамизмом и функциональной незавершенностью. Таким образом, основополагающая норма легитимации будет корениться в глубинах машины, в сердце общественного производства. Общественное производство и правовую легитимацию не следует рассматривать ни как первичную и производную силы, ни как элементы базиса и надстройки, они должны пониматься под углом зрения параллелизма и взаимного смешения как имеющие одинаковую протяженность в биополитическом обществе. В рамках Империи с ее режимом биовласти экономическое производство и политическое устройство стремятся ко все более полному совпадению.

1.3 Альтернативы внутри Империи

Воплотившись во власти Советов, которая в мировом масштабе должна вытеснить всякую иную власть, пролетарское движение становится своим собственным продуктом, а этот продукт и есть сам производитель. Производитель является своей собственной целью. И только тогда видимость отрицания общества отрицается.

Ги Дебор


Ныне — время топок, и только пламя должно быть видно.

Хосе Марти

Изъясняясь языком Гегеля, можно сказать, что создание Империи является благом в себе, но не для себя[73]. Одной из наиболее действенных операций, осуществленных империалистическими структурами власти эпохи современности в глобальном масштабе, было разобщение масс, разъединение их на противоборствующие лагеря или, точнее, на мириады конфликтующих друг с другом партий. Отдельные отряды пролетариата в господствующих странах даже заставили поверить, будто их интересы связаны исключительно с национальной идентичностью, а потому и с имперской судьбой. Наиболее знаменательными среди восстаний и революций против структур власти эпохи современности стали поэтому те, что, выступая против эксплуатации, одновременно боролись с национализмом, колониализмом и империализмом. В этих событиях человечество на какой-то волшебный момент представало объединенным общим желанием освобождения, и казалось, что мы видели проблески будущего, когда механизмы господства, характерные для современности, будут разрушены раз и навсегда. Восставшие массы, их желание освобождения, их попытки создания альтернатив, их опыт осуществления конститутивной власти указывали в свои лучшие моменты на интернационализацию и глобализацию отношений по ту сторону разделительных линий национального, колониального и империалистического господства. В наше время именно к этому желанию, приведенному в движение массами, был обращен (странным и искаженным, но тем не менее реальным образом) процесс создания Империи. Можно даже сказать, что создание Империи и ее глобальных сетей является ответом на различные выступления против машин власти эпохи современности и в особенности на классовую борьбу, движимую стремлением масс к освобождению. Массы вызвали Империю к жизни.

Утверждение, что Империя является благом в себе, все же не означает, что она есть благо для себя. И хотя Империя могла сыграть определенную роль в отказе от политики колониализма и империализма, она, тем не менее, строит собственные, основанные на эксплуатации отношения власти, которые во многих своих проявлениях более жестоки, нежели те, что были ею разрушены. Конец диалектики Современности не является концом диалектики эксплуатации. Сегодня почти все человечество в определенной степени поглощено сетями капиталистической эксплуатации или подчинено им. В настоящее время мы видим более глубокую, чем когда-либо, пропасть между незначительным меньшинством, контролирующим огромные богатства, и массами, живущими в нищете на грани полного бессилия. Те географические и расовые границы угнетения и эксплуатации, что были созданы в эру колониализма и империализма, во многих отношениях не разрушились, а, напротив, многократно укрепились.

Сознавая все это, мы тем не менее настаиваем, что построение Империи является шагом вперед, что избавляет нас от всякой ностальгии по структурам власти, ей предшествовавшим, и заставляет отказаться от любой политической стратегии, подразумевающей возврат к прежнему положению дел, примером чего могут служить попытки восстановить национальные государства для защиты от глобального капитала. Мы заявляем, что Империя лучше в том же смысле, в котором Маркс отстаивает превосходство капитализма над предшествовавшими ему формами общества и способами производства. Точка зрения Маркса основывается на здравом и понятном недовольстве ограниченностью и жесткостью иерархий докапиталистического общества и в равной степени на осознании того, что в новой ситуации освободительный потенциал возрастает. Как мы видим, сегодня Империя точно так же избавляется от жестоких режимов власти, присущих современности, увеличивая тем самым потенциал освобождения.

Мы хорошо понимаем, что, высказывая такие идеи, мы идем против течения, вступаем в полемику с нашими друзьями и товарищами из числа левых. В течение долгих десятилетий нынешнего кризиса коммунизма, социализма и левого либерализма, который последовал за 1960-ми, многие представители критической мысли как в господствующих капиталистических, так и в зависимых странах стремились найти новые очаги сопротивления, отличавшиеся от традиционных, связанных с идентичностью социальных субъектов или национальных и региональных групп. Зачастую они основывали свой политический анализ на идее локализации борьбы. Такого рода аргументы порой формулируются в терминах привязки политических движений к определенной локальности, где границы локальности (рассматриваемой как идентичность или как территория) противопоставляются недифференцированному и однородному пространству глобальных сетей[74]. Порой такого рода политическая аргументации лежит в русле давней традиции национализма левого толка, в которой (в лучших случаях) нация представляется как основной механизм защиты от господства иностранного и/или глобального капитала[75]. Сегодня силлогизм, используемый левыми и лежащий в основе различных форм их "локальных" стратегий, представляется в полной мере "реактивным" по своему характеру: если, дескать, господство капитализма становится все более глобальным, то наше сопротивление ему должно защищать локальное, возводя барьеры на пути все возрастающих потоков капитала. С данной точки зрения реальные процессы глобализации капитала и конституирования Империи должны восприниматься как свидетельства поражения масс и их ограбления.

Однако мы настаиваем, что сегодня такая локалистская позиция, несмотря на все наше восхищение и уважение к моральному духу ее сторонников, не только ошибочна, но и вредна. Прежде всего она ошибочна в силу неверной постановки проблемы, которая во многом основывается на ложной дихотомии между глобальным и локальным, предполагая, что глобальное влечет за собой гомогенизацию и недифференцируемое тождество, тогда как локальное сохраняет гетерогенность и различия. Подобные доводы часто содержат неявное допущение о том, что локальные различия естественны или, по крайней мере, что их источник не вызывает сомнений. Локальные различия не сегодня сложились, они имеют давнюю историю, и их следует оградить или защитить от вторжения глобализации. Учитывая такое допущение, совсем неудивительно, что многие защитники локального принимают на вооружение терминологию традиционной экологии или даже отождествляют этот "локальный" политический проект с защитой природы и биологического разнообразия. Эта точка зрения может легко выродиться в своего рода примордиализм, концепцию, закрепляющую и романтизирующую сложившиеся общественные отношения и социальные идентичности. К чему действительно необходимо обратиться, так это к производству локальности, то есть к социальным машинам, создающим и воссоздающим тождества и различия, понимаемые как локальные[76]. Локальные различия не существуют ни как изначально данные, ни как естественные, скорее они есть результат определенного режима производства. Точно так же и глобальность не должна пониматься как культурная, политическая или экономическая гомогенизация. Вместо этого глобализация, так же как и локализации, должна пониматься как режим производства тождества и различия, то есть в действительности как гомогенизация и гетерогенизация. Таким образом, различия между глобальным и локальным лучше обозначить как различия сетевых потоков и препятствий, где локальный момент или взгляд отдают приоритет ретерриториализирующим барьерам или границам, а глобальный предпочитает мобильность детерриториализирующих потоков. В любом случае неверно утверждать, что мы способны возродить локальные идентичности, которые в некотором смысле будут находиться вне глобальных потоков капитала и Империи и будут защищены от них.

Принятая левыми стратегия сопротивления глобализации и защиты локального также и вредна, поскольку во многих случаях то, что представляется локальными идентичностями, в действительности не автономно или независимо, а вносит свою лепту в создание капиталистической имперской машины и поддерживает ее развитие. Управляемые имперской машиной глобализация или детерриториализация практически не противостоят локализации и ретерриториализации, они скорее вводят в игру подвижные и регулируемые циклы дифференциации и идентификации. Стратегия локального сопротивления неверно определяет и тем самым маскирует врага. Мы ни в коем случае не выступаем против глобализации отношений как таковой — на самом деле, как мы уже сказали, мощнейшие силы левого интернационализма фактически стояли во главе этого процесса. Противником скорее оказывается особый режим глобальных отношений, который мы называем Империей. Что еще важнее, стратегия защиты локального вредна, поскольку она затемняет и даже отрицает действительные альтернативы и возможности освобождения, имеющиеся внутри Империи. И в теоретическом, и в практическом отношении предпочтительнее вступить на территорию Империи, встретиться лицом к лицу с ее гомогенизирующими и гетерогенизирующими потоками во всей их сложности, и встать в своем исследовании на сторону власти масс, объединенных в глобальном масштабе.

Онтологическая драма Res Gestae

Наследие современности — это наследие братоубийственных войн, опустошающего "развития", жестокой "цивилизации" и насилия, которое ранее невозможно было вообразить. Эрик Ауэрбах написал однажды, что трагедия — это единственный жанр, способный по праву претендовать на реализм в западной литературе, и, пожалуй, это справедливо именно потому, что трагедия западной современности была распространена ею на весь мир[77]. Концентрационные лагеря, ядерное оружие, геноцид, рабство, апартеид: несложно перечислить различные сцены трагедии. Тем не менее, настаивая на трагическом характере современности, мы вовсе не намерены следовать "трагическим" философам Европы от Шопенгауэра до Хайдеггера, которые превратили эти реальные беды в метафизические повествования о негативном характере бытия, так, как если бы эти настоящие трагедии были всего лишь иллюзией или даже нашей неотвратимой судьбой!

Негативность современности не принадлежит какой-либо трансцендентной сфере, она составляет нашу суровую реальность: великие патриотические сражения Первой и Второй мировых войн, поля смерти под Верденом, печи нацистских концлагерей, мгновенное уничтожение тысяч людей в Хиросиме и Нагасаки, ковровые бомбардировки Вьетнама и Камбоджи, бойни от Сетифа и Соуэто до Сабры и Шатилы, а список все продолжается и продолжается. И нет такого Иова, который мог бы вынести все эти страдания! (И тот, кто начал бы составлять подобный список, быстро бы осознал, как мало он отражает глубину и масштаб трагедий.) Ну, уж если такая современность подошла к концу и если ее национальные государства как необходимые условия империалистического господства и бесчисленных войн исчезают с мировой сцены, то об этом не стоит сожалеть: скатертью дорога! Мы должны избавиться от всякой неуместной ностальгии по "прекрасной эпохе" (belle epoque) такой современности.

Однако нас не может удовлетворить политическое осуждение власти эпохи современности, опирающееся на historia rerum gestarum, унаследованную нами объективную историю. Нам также следует учитывать власть res gestae, способность масс творить историю, которая сохраняется и приобретает новые очертания сегодня внутри Империи. Это вопрос о преобразовании навязанной массам необходимости, — необходимости, которая была на протяжении всей современности в известной степени востребована самими массами как способ бегства из мест, где царили бедность и эксплуатация, — условие возможности освобождения, новой возможности в новом пространстве всего человечества.

Вот когда начинается онтологическая драма, вот когда поднимается занавес над сценой, на которой развитие Империи становится ее же собственной критикой, а процесс ее формирования становится процессом ее ниспровержения. Эта драма является онтологической в том смысле, что здесь, в ходе этих процессов, производится и воспроизводится бытие. По мере развертывания нашего исследования эта драма будет прояснена и объяснена гораздо более полно, но с самого начала мы настаиваем на том, что это не просто еще один вариант диалектического просвещения. Мы не предлагаем один из множества путей, с неизбежностью ведущих нас через чистилище (здесь — в облике новой имперской машины) для того, чтобы дать слабую надежду на светлое будущее. Мы не повторяем ход рассуждений идеалистической телеологии, оправдывающей любой процесс предустановленной целью. Напротив, наши размышления здесь основываются на двух методологических подходах, которые должны быть недиалектическими и абсолютно имманентными: первый подход, критический и деконструктивный, ставит своей целью разрушить гегемонистские языки и социальные структуры, открыв, таким образом, альтернативный онтологический базис, присущий творческим и производственным практикам масс; второй, конструктивный и этико-политический, стремится направить процессы производства субъективности на создание реальной общественной, политической альтернативы, новой конститутивной власти[78].

Наш критический анализ обращается к необходимости действительного идеологического и материального разрушения имперского порядка. В постсовременном мире постановка главного спектакля Империи осуществляется посредством множества дискурсов и структур, находящих легитимацию в себе самих. Давно уже столь разные авторы, как Ленин, Хоркхаймер, Адорно и Дебор, распознали в этом спектакле сюжет, связанный с судьбой празднующего триумф капитализма. Несмотря на существенные различия во взглядах, эти авторы действительно предвосхищают истинный путь капиталистического развития[79]. Наша деконструкция этого спектакля не может быть лишь текстуальной, мы должны непрестанно стремиться сосредоточить свои усилия на природе событий и реальных тенденциях происходящих сегодня имперских процессов. Таким образом, наш критический подход стремится пролить свет на противоречия, циклы и кризисы процесса, ибо в каждом из этих моментов воображаемая необходимость исторического развития может открыть будущие альтернативные возможности. Иными словами, разрушение historia rerum gestarum, призрачного царства глобализированного капитализма, открывает возможность альтернативных путей социальной организации. Это становится возможным постольку, поскольку мы используем методологические леса критического и материалистического деконструктивизма — но и это уже огромная помощь[80]!

На этом этапе первый методологический подход должен передать эстафету второму, конструктивному и этико-политическому. Здесь мы должны погрузиться в онтологический субстрат реально существующих альтернатив, непрерывно подталкиваемых res gestae, субъективными силами, действующими в историческом контексте. Что здесь бросается в глаза, так это не новая рациональность, а новый сценарий различных рациональных действий — горизонт активности, сопротивлений, воль и желаний, которые отвергают господствующий порядок, находят способы ухода от него и создают иные конститутивные пути, формируют альтернативы. Этот реально существующий субстрат, открытый для критики, проработанный этико-политическим подходом, представляет собой подлинный онтологический базис философии, или, точнее, поле для философии освобождения. Этот подход методологически порывает со всякой философией истории в той мере, в которой отвергает детерминистскую концепцию исторического развития и любое "рациональное" оправдание его результата. Он, напротив, показывает, что историческое событие рождается из возможности, но не из предопределенности. "Это не сведение двух к одному, но нахождение в одном двух" — в соответствии с прекрасной антиконфуцианской (и антиплатонической) формулой китайских революционеров[81]. Философия — не сова Минервы, вылетающая в сумерках, после того, как история уже свершилась, дабы возгласить ее счастливый финал; философия — это субъективное суждение, желание и практика, обращенные к событию.

Рефрены "интернационала"

Было время, и не столь уж давнее, когда интернационализм был важнейшей составной частью пролетарской борьбы и прогрессивной политики в целом. "У пролетариата нет отечества" или лучше того: "отечество пролетариата — весь мир!" "Интернационал" был гимном революционеров, песней утопического будущего. Следует отметить, что утопия, выраженная в этих лозунгах, на самом деле отнюдь не интернационалистична, если под интернационализмом понимать определенный вид согласия различных национальных идентичностей, которые сохраняют свои отличия, заключая при этом друг с другом некоторое ограниченное соглашение. Пролетарский интернационализм был скорее антинационалистичен, и потому наднационален и глобален. Пролетарии всех стран — соединяйтесь! — не на основе национальных идентичностей, а напрямую, посредством своих общих нужд и желаний, не считаясь с границами и барьерами.

Интернационализм был волей активного массового субъекта, который осознавал, что национальные государства являлись ключевыми действующими силами капиталистической эксплуатации, непрестанно втягивавшими массы в бессмысленные войны, — короче, что национальное государство было политической формой, чьи противоречия не могли быть подведены под какую-либо категорию и сняты, а только разрушены. Международная солидарность на самом деле была проектом разрушения национального государства и создания нового глобального сообщества. Эта программа пролетариата стояла за тактическими, часто двусмысленными толкованиями, которые социалистические и коммунистические партии давали ей в течение целого столетия, когда им принадлежала гегемония в рабочем движении[82]. Если национальное государство и являлось центральным звеном в цепи господства и посему должно было быть разрушено, то первейшей задачей национального пролетариата выступало саморазрушение, в той мере, в какой его атрибутом была национальная принадлежность, и, таким образом, освобождение международной солидарности из тюрьмы, куда та была заточена. Под международной солидарностью подразумевались не акты милосердия и человеколюбия во имя блага ближних, не благородная жертва ради рабочего класса иной национальности, но скорее неотъемлемое свойство, присущее желанию и борьбе за освобождение любого национального отряда пролетариата. Пролетарским интернационализмом была создана своеобразная и мощная политическая машина, которая настойчиво продвигалась вперед, по ту сторону границ и иерархий национальных государств, ориентируясь на утопическое будущее исключительно в глобальном масштабе.

Сегодня всем нам следует ясно понять, что время такого пролетарского интернационализма прошло. Однако это не отменяет того факта, что понятие интернационализма на самом деле жило в массах и отложилось в виде своеобразного геологического слоя страдания и желания, памяти о победах и поражениях, наследия идеологических конфликтов и потребностей. Более того, на самом деле пролетариат обретает себя сегодня не просто интернациональным, но (по крайней мере, в тенденции) глобальным. В свете того факта, что силы национальных государств были истощены нынешним процессом перехода к глобализации и Империи, возникает искушение утверждать, что пролетарский интернационализм действительно "победил", однако такое понимание победы было бы довольно странным и ироничным. Гораздо точнее было бы сказать словами Уильяма Морриса, ставшими одним из эпиграфов этой книги, что пролетарский интернационализм потерпел поражение, но его дело победило.

Практика пролетарского интернационализма с наибольшей отчетливостью проявлялась в мировых революционных циклах. В рамках этой системы (национальная) всеобщая забастовка и восстание против (национального) государства воспринимались и действительно были элементами коммуникации между очагами борьбы и процессами освобождения, протекавшими в интернационалистском измерении. От Берлина до Москвы, от Парижа до Нью-Дели, от Алжира до Ханоя, от Шанхая до Джакарты, от Гаваны до Нью-Йорка движения протеста находили отзвук и усиливали друг друга на всем протяжении XIX и XX века. Цикл протекал таким образом, что известия о восстании, начавшемся где-либо, распространялись и служили сигналом к действию в иных регионах, подобно тому как в прежние времена торговые корабли разносили вести о бунте рабов по островам Карибского моря, разжигая тлеющую искру пламени, которое уже невозможно было погасить. Для начала цикла было необходимо, чтобы получавшие известия сумели "перевести" происходящее на свой язык, осознать себя участниками общей борьбы и таким образом добавить в цепочку еще одно звено. В некоторых случаях такого рода "перевод" был весьма сложен; например, когда в начале XX века китайские интеллектуалы услышали об антиколониальных выступлениях на Кубе и Филиппинах и сумели перевести их на язык собственных революционных проектов. В иных случаях он был гораздо более простым: так, движение за создание заводских советов, развернувшееся в Турине, в Италии, было прямым откликом на известия о победе большевиков в России. Взаимосвязь очагов борьбы предстает скорее не как отношения звеньев одной цепи, а как процесс распространения вируса, изменяющего свою форму, чтобы суметь приспособиться к любым условиям.

Было бы несложно составить хронологическую таблицу и обозначить на ней фазы подъема циклов. Начало первой волны пришлось на период после 1848 года, когда развернулась политическая агитация Первого Интернационала. Эта волна продолжилась в 1880-e и 1890-е гг., отмеченные созданием социалистических политических и профсоюзных организаций, и достигла своего пика после русской революции 1905 года и первого цикла антиимпериалистических выступлений, охвативших целый ряд стран[83]. Вторая волна поднялась после русской революции 1917 года, за которой последовала цепь выступлений по всему миру. Вторую волну, с одной стороны, прервал фашизм, с другой — она была поглощена политикой Нового курса и антифашистскими фронтами. Наконец, третья волна началась вместе с Китайской революцией, была подхвачена освободительными движениями в Африке и Латинской Америке и в 1960-е отозвалась революционными взрывами по всему миру.

Эти мировые революционные циклы были реальным двигателем, стимулировавшим развитие капиталистических институтов и побуждавшим их к реформам и реструктуризации[84]. Пролетарский, антиколониальный и антиимпериалистический интернационализм, борьба за коммунизм, нашедшие выражение во всех наиболее мощных революционных выступлениях XIX и XX века, стали прообразом и катализатором процессов капиталистической глобализации и формирования Империи. Таким образом, создание Империи явилось ответом на пролетарский интернационализм. И нет ничего диалектического или телеологического в том, что борьба масс предвосхищает и служит прообразом капиталистического развития. Наоборот, сама борьба оказывается демонстрацией созидательности желания, утопий живого опыта, работой историчности в качестве возможности — короче, борьба и есть сама реальность res gestae. Любая телеология выстраивается лишь по отношению к прошлому, когда событие уже свершилось, post festum.

Борьба, ставшая предвестником и прообразом глобализации, была выражением силы живого труда, стремившегося к освобождению из-под гнета навязанных ему жестких территориализирующих систем. В борьбе с накопленным против него "мертвым" трудом "живой" труд всегда стремился к разрушению установленных территориализованных структур, национальных организаций и политических образов, державших его в своих застенках. Благодаря мощи живого труда, его неустанной деятельности и его детерриториализующему желанию этот процесс прорыва распахивает все окна истории. Если смотреть на события сквозь призму энергии масс, их желания и производства субъективности, то можно понять, каким образом глобализация, в той мере, в какой она осуществляет реальную детерриториализацию сложившихся ранее структур эксплуатации и контроля, действительно создает условия для освобождения масс. Но как может быть реализован сегодня этот потенциал освобождения? Живо ли еще под руинами настоящего, под пеплом от пламени, поглотившего носителя пролетарского интернационализма, промышленный рабочий класс, то безграничное желание свободы, которое разрушило и похоронило национальное государство и определило переход к Империи? Что пришло на смену этому субъекту? В каком смысле можно говорить о том, что массы нового типа с их онтологической укорененностью становятся позитивным или альтернативным актором глобализации?

Крот и змея

Мы должны понять, что сам субъект труда и революции претерпел глубокие изменения. Пролетариат стал иным по своему составу, и потому должно измениться и наше понимание пролетариата. В концептуальном плане мы понимаем пролетариат как широкую категорию, охватывающую всех тех, чей труд прямо или косвенно эксплуатируется и подчиняется капиталистическим нормам производства и воспроизводства[85]. В предшествующую эпоху понятие пролетариата преимущественно ограничивалось, а порой и полностью сводилось к понятию промышленного рабочего класса, типичным представителем которого служил занятый на предприятии, выпускающем серийную продукцию, рабочий мужского пола. Этому промышленному рабочему классу обычно отводилась ведущая роль среди прочих представителей труда (скажем, крестьянского или репродуктивного) как в экономических исследованиях, так и в политических движениях. Сегодня этот рабочий класс практически исчез из вида. Он не прекратил своего существования, но он уже не занимает привилегированное положение в капиталистической экономике и не играет главенствующую роль в составе пролетариата. Пролетариат стал иным, но это не значит, что он исчез. Скорее это означает, что перед нами вновь встала аналитическая задача понимания, каким теперь является состав пролетариата как класса.

Тот факт, что под пролетариатом мы понимаем всех, кто подвергается эксплуатации и подчинен капиталистическому господству, вовсе не должен означать, что пролетариат есть однородное и недифференцированное целое. На самом деле он расколот по многим направлениям посредством различий и стратификации. Какой-то труд является наемным, какой-то нет; какой-то ограничен заводскими стенами, другой не привязан жестко к какому-либо рабочему месту и рассредоточен в широком социальном пространстве. Какой-то труд ограничен восьмичасовым рабочим днем и сорокачасовой рабочей неделей, какой-то занимает все время жизни, какой-то обладает минимальной стоимостью, а какой-то оказывается вознесенным на вершину капиталистической экономики. Мы докажем (в разделе 3.4), что среди различных участников производства, действующих сегодня, аматериальная рабочая сила (трудящиеся, вовлеченные в коммуникацию, кооперацию, в производство и воспроизводство аффектов) постепенно занимает центральное положение как в системе капиталистического производства, так и в составе пролетариата. Наша точка зрения состоит в том, что все эти разнообразные формы труда в той или иной мере подчинены капиталистической дисциплине и капиталистическим производственным отношениям. Факт подчинения капиталу и участия в его воспроизводстве является тем, что определяет пролетариат как класс.

Необходимо конкретизировать формы борьбы, в которых этот новый пролетариат выражает свои желания и потребности. В последние полвека, в особенности на протяжении двух десятилетий, начиная с 1968 года и вплоть до момента падения Берлинской стены, реструктуризация и глобальная экспансия капиталистического производства сопровождались изменением форм борьбы пролетариата. Как уже было сказано, мирового революционного цикла, основанного на коммуникации и переводе общих желаний рабочих на язык восстания, больше не существует. Тот факт, что цикл как особая форма объединения множества очагов борьбы исчез, тем не менее не означает погружения в пустоту и хаос. Напротив, мы уже видим на мировой сцене яркие события, свидетельствующие о неприятии массами эксплуатации и означающие появление нового вида пролетарской солидарности и готовности к борьбе.

Рассмотрим наиболее радикальные и мощные выступления последних лет XX века: события на площади Тяньаньмынь в 1989-м, интифада против государства Израиль, майское восстание 1992 года в Лос-Анджелесе, восстание в Чьяпасе, начавшееся в 1994-м, серии забастовок, парализовавших Францию в декабре 1995-го и Южную Корею в 1996-го. Каждое из этих выступлений имело свои особенности и начиналось под давлением насущных региональных проблем таким образом, что они никак не могли быть соединены в единую глобальную цепь восстаний. Ни одно из этих событий не послужило началом революционного цикла, поскольку выражавшиеся ими желания и потребности не могли быть перенесены в иные контексты. Иными словами, (потенциальные) революционеры в других частях света не прислушались к событиям в Пекине, Наблусе, Лос-Анджелесе, Чьяпасе, Париже или Сеуле и не признали их сразу как свою собственную борьбу. Более того, эти выступления оказались не восприняты не только в иных контекстах, но не получили отзвука и не были поддержаны даже в ближайшем окружении и потому зачастую имели локальный характер и были очень непродолжительны, как короткие вспышки пламени. Это, несомненно, один из основных и требующих немедленного решения политических парадоксов нашего времени: в наш век, чаще всего называемый веком коммуникаций, борьба стала почти некоммуницируемой.

Этот парадокс некоммуницируемости делает особенно сложной задачу понять и выразить ту власть, ту новую силу, которая присуща уже появившимся движениям протеста. Следует признать, что насколько протестные движения потеряли в широте охвата, продолжительности и коммуницируемости, настолько они выиграли в интенсивности. Следует признать также, что, хотя все эти выступления ставили перед собой локальные и быстро преходящие цели, они, тем не менее, подняли проблемы, далеко выходящие за пределы национальной значимости, проблемы, соответствующие новым особенностям имперского капиталистического регулирования. Так, например, в Лос-Анджелесе восстания были спровоцированы характерными для этого города расовыми противоречиями и случаями социального и экономического исключения по расовым мотивам, во многих отношениях специфическими для данной (пост)урбанистической территории, но события тотчас стали общезначимыми в той мере, в какой они выражали неприятие постфордистского режима социального контроля. Так же как и в определенных отношениях интифада, лос-анджелесские бунты показали, как упадок фордистской системы регулирования труда и механизмов социального посредничества сделал столь ненадежным управление территориями крупных городских центров с их населением, неоднородным в социальном и расовом отношении. Грабежи и поджоги, уничтожение собственности были не просто метафорами, а настоящим, имеющим значимость в глобальном масштабе условием изменчивости и неустойчивости постфордистских механизмов социального посредничества[86]. В Чьяпасе восстание тоже было направлено прежде всего на решение местных проблем: исключения и отсутствия представительства, характерных для мексиканского общества и государства и в определенной мере издавна присущих расовым иерархиям в большинстве стран Латинской Америки. Тем не менее восстание сапатистов было одновременно борьбой, непосредственно направленной против социальной системы, навязанной НАФТА, и вообще против систематического исключения и подчинения, свойственных региональным сегментам мирового рынка[87]. Наконец, как и в Сеуле, целью массовых забастовок в Париже и по всей Франции в конце 1995 года были специфические локальные и национальные проблемы трудовых отношений (такие как пенсионное обеспечение, вопросы заработной платы и безработица), но сразу было понятно, что выступление одновременно направлено против нового социального и экономического устройства Европы. Забастовки во Франции прежде всего обозначили необходимость в новом понятии общественного, в создании нового публичного пространства, противостоящего неолиберальным механизмам приватизации, которые везде в той или иной мере сопутствуют проекту капиталистической глобализации[88]. По всей видимости, именно потому, что все эти выступления некоммуницируемы и тем самым лишены возможности распространяться вширь, по горизонтали, образуя цикл, они вынуждены были устремиться по вертикали и напрямую затронуть глобальный уровень.

Следует признать, что это не возникновение нового мирового революционного цикла, но скорее появление качественно новых общественных движений. Иными словами, мы должны признать принципиальную новизну характеристик, свойственных всем этим протестным движениям, несмотря на их бесконечное многообразие. Во-первых, хотя причиной любого выступления всегда служат местные проблемы, оно тут же перемещается на глобальный уровень и направляется против имперского устройства в его всеобщности. Во-вторых, все выступления разрушают представления о традиционных различиях между экономической и политической борьбой. Борьба сразу начинается как экономическая, политическая, культурная — и, следовательно, она становится биополитической борьбой, борьбой за форму жизни. Она становится борьбой созидательной, создающей новые публичные пространства и новые формы общности.

Мы должны все это признать, но это не так просто. Мы вынуждены согласиться, что даже когда мы пытаемся определить реальную новизну данной ситуации, то не можем отрешиться от навязчивого впечатления, будто эти выступления выглядят устаревшими, несвоевременными, анахроничными. Участники выступления на площади Тяньаньмынь использовали демократическую риторику, давно вышедшую из моды; их гитары, банданы, палатки и лозунги выглядели слабым эхом событий в Беркли в 1960-е гг. Бунты в Лос-Анджелесе тоже были похожи на повторный толчок после землетрясения расовых конфликтов, сотрясавших Соединенные Штаты в те же 1960-е. А забастовки в Париже и Сеуле, кажется, возвращают нас во времена работников массового производства, как если бы они были последним вздохом умирающего рабочего класса. Все эти выступления, на самом деле отмеченные существенными элементами новизны, уже с самого начала выглядят устаревшими и старомодными именно потому, что они не взаимосвязаны и не влияют друг на друга, поскольку их языки непереводимы. Эти выступления никак не коммуницируют друг с другом, несмотря на то что много сведений о них имеется в Интернете, они исключительно широко освещаются телевидением и другими средствами массовой информации, какие только можно вообразить. Снова мы сталкиваемся с парадоксом некоммуницируемости.

Несомненно, мы можем установить причины, препятствующие слиянию очагов борьбы, взаимосвязанности выступлений протеста. Одна из таких причин — отсутствие признанного общего врага, против которого направлены все эти выступления. Пекин, Лос-Анджелес, Наблус, Чьяпас, Париж, Сеул: все эти события представляются совершенно разрозненными, но фактически все они прямо направлены против глобального порядка Империи и на поиск реальной альтернативы. Таким образом, разъяснение природы общего врага становится насущной политической задачей. Второе препятствие, которое на самом деле вытекает из первого, состоит в том, что у протестных выступлений нет единого языка, который мог бы "переводить" особый язык каждого выступления на язык универсальный, "космополитический". Акции протеста в других частях света, да и наши собственные выступления оказываются выражены никому не понятным, чужим языком. Это также указывает на важную политическую задачу: создать новый общий язык, который будет способствовать коммуникации, как в прежние времена ей служил язык антиимпериализма и пролетарского интернационализма. Возможно, это должен быть новый вид коммуникации, который действует не на основании сходства, а на основании различий: коммуникация сингулярностей.

Признание общего врага и создание общего языка борьбы — безусловно, важные политические задачи, и мы, насколько сможем, попытаемся решить их в нашей книге, но интуиция подсказывает нам, что в конечном счете это направление исследований не в состоянии раскрыть реальный потенциал новых протестных движений. Иначе говоря, интуиция подсказывает, что модель цикла как формы "горизонтальной" взаимосвязи различных очагов борьбы более не адекватна для понимания того пути, которым современные акции протеста достигают всеобщей значимости. Такая модель, по сути, не позволяет нам увидеть их действительно новый потенциал.

Маркс пытался представить целостность цикла, образованного выступлениями пролетариата в Европе в XIX веке, в образе глубоко роющего крота истории. Крот Маркса должен был подниматься на поверхность во времена открытого классового конфликта, а затем вновь возвращаться под землю — но не для того, чтобы пребывать в спячке, а для того, чтобы рыть дальше, двигая историю вперед и выжидая время (1830, 1848, 1870), когда он сможет вновь выйти на свет. "Ты хорошо роешь, старый крот!"[89] Признаться, мы полагаем, что старый крот Маркса раз и навсегда умер. На самом деле нам кажется, что сейчас, в процессе становления Империи, разветвленные ходы крота сменяются бесконечными изгибами змеи[90]. В постсовременную эпоху глубины мира современности и его подземные ходы вышли на поверхность. Сегодня выступления протеста безмолвно скользят по поверхности, по неглубоким имперским ландшафтам. Возможно, что некоммуницируемость выступлений, нехватка хорошо структурированных коммуникативных тоннелей есть скорее достоинство, чем недостаток — поскольку каждое из движений протеста само выполняет работу разрушения, не ожидая какой-либо помощи извне или расширения масштабов протеста как условия своего успеха. Возможно, что чем больше капитал распространяет свои сети глобального производства и контроля, тем большую мощь способен обрести каждый очаг восстания. Просто направляя силы в одну точку, концентрируя свои энергии как тугую, сжатую спираль, эти выступления броском змеи наносят удар прямо по высшему выражению имперского порядка. Империя представляет собой мир поверхностей, виртуальный центр которого может быть непосредственно достигнут из любой его точки, из любого очага сопротивления. Если бы эти очаги борьбы могли образовать нечто вроде нового цикла, это был бы цикл, определяемый не взаимосвязью выступлений, а скорее их единичным проявлением, интенсивностью, характерной для каждого из них по отдельности. Коротко говоря, новая фаза определяется тем, что выступления протеста не связаны по горизонтали, но каждое из них совершает прорыв ввысь, по вертикали, прямо к виртуальному центру Империи.

С точки зрения революционной традиции можно было бы возразить, что все тактические успехи революций XIX–XX веков характеризовались способностью разрывать именно самое слабое звено в цепи империализма, что это азбука революционной диалектики, и таким образом сегодняшняя ситуация выглядит не слишком обнадеживающей. Безусловно верно, что сегодня движения протеста, выступающие в облике змеи, не позволяют говорить о какой бы то ни было ясной революционной тактике, а может быть их вообще нельзя объяснить с тактической точки зрения. Если мы сталкиваемся с целым рядом активных социальных движений, ставящих целью разрушение существующего порядка и направляющих свой удар на высшие уровни имперской организации, то, может быть, и нет смысла настаивать на старом различии между стратегией и тактикой. В устройстве Империи для власти больше нет "внешнего", то есть больше нет слабых звеньев, — если под слабым звеном мы подразумеваем внешнюю точку, в которой глобальная власть оказывается уязвимой[91]. Чтобы выступление протеста имело смысл, оно должно быть направлено прямо в сердце Империи, в ее точку силы. Однако этот факт не дает преимуществ какому-то определенному региону, как если бы только социальные движения в Вашингтоне, Женеве или Токио могли бы быть направлены в сердце Империи. Напротив, — ее устройство, глобализация экономических и культурных отношений предполагают, что виртуальный центр Империи может быть атакован из любой точки. Заботы о тактике, присущие старой революционной школе, здесь совершенно излишни, единственно возможной стратегией борьбы становится формирование мощной конститутивной контрвласти внутри самой Империи.

Те, кому трудно принять новизну и революционный потенциал данной ситуации, вставая на точку зрения участников протестных движений, могли бы их легче признать с позиции имперской власти, вынужденной реагировать на выступления протеста. Даже когда отдельные выступления никоим образом не коммуницируют друг с другом, к ним, тем не менее, приковано маниакальное критическое внимание Империи[92]. Они изучаются в качестве уроков в аудиториях, где готовится управленческий персонал, или в кабинетах правительства — в качестве уроков, требующих применения репрессивных инструментов. Самый главный урок состоит в том, что если процессы капиталистической глобализации должны идти и дальше, то подобные события не могут повторяться. Однако эти выступления имеют свой собственный вес, свою особую интенсивность, и, более того, они имманентны способам осуществления имперской власти и процессам ее совершенствования. Они сами способствуют процессам глобализации. Имперская власть злословит, браня любую попытку борьбы, стремясь околдовать протестующих пассивностью, создать их мифический образ, но, что не менее важно, одновременно она пытается понять, разобраться, какие процессы глобализации возможны, а какие нет. Таким противоречивым и парадоксальным образом имперские процессы глобализации принимают эти события, признавая в них как возможности проверки инструментов власти Империи, так и пределы их применения. Процессов глобализации не было бы или же они просто остановились бы, если бы на их пути не вставали и одновременно не продвигали их вперед эти взрывы недовольства масс, непосредственно затрагивающие высшие уровни имперской власти.

Двуглавый орел

Герб Австро-Венгерской Империи — двуглавый орел — может дать нам вполне точное первоначальное представление о современной форме Империи. Однако если на гербе Австро-Венгрии обе головы смотрели в разные стороны, символизируя относительную самостоятельность и мирное сосуществование соответствующих территорий, то в нашем случае обе головы должны быть повернуты внутрь и изображаться атакующими друг друга.

Одна голова имперского орла — это правовое устройство и конституированная власть, созданная машиной биополитического господства. Юридический процесс и имперская машина всегда проникнуты противоречиями и подвержены кризисам. Мир и порядок — которые Империя провозглашает своими наивысшими ценностями — никогда не могут быть достигнуты, но, тем не менее, непрестанно выдвигаются в качестве ориентиров. Процесс формирования Империи в его правовом аспекте имеет характер постоянного кризиса, который считается (по крайней мере, наиболее проницательными теоретиками) платой за ее собственное развитие. Однако и у кризиса есть свои положительные стороны. Непрерывное расширение Империи и ее постоянное стремление ко все более прочному контролю за всей сложностью и глубиной биополитической сферы заставляют имперскую машину, когда она, как кажется, разрешила один конфликт, тут же обращаться к другим. Она пытается привести их в соответствие со своим проектом, но они снова возникают как несоизмеримые, вместе со всеми элементами новой территории Империи, мобильными в пространстве и изменчивыми во времени.

Другая голова имперского орла — это плюралистическое множество участвующих в процессе производства, креативных субъектностей глобализации, научившихся плавать в этом огромном море. Они пребывают в непрерывном движении и образуют самые разнообразные сочетания сингулярностей и событий, вынуждающих систему непрестанно видоизменяться в глобальном масштабе. Это непрерывное движение может быть территориальным, но оно может быть также обращено к изменению форм и процессам смешения и гибридизации. Отношения между "системой" и "внесистемными движениями" не могут быть сглажены никакой логикой соответствия в этой непрестанно меняющейся атопии[93]. Даже внесистемные элементы, созданные массами нового, постсовременного типа, на самом деле оказываются глобальными силами, неспособными установить с системой соизмеримые отношения, хотя бы и инвертированные. Любой мятеж, любое восстание, врывающееся в порядок имперской системы, вызывает потрясение всей системы в целом. С этой точки зрения институциональные рамки, в которых мы существуем, характеризуются доведенной до крайности случайностью и неустойчивостью, то есть фактической невозможностью предвидеть последовательности событий — последовательности все более сжатые и краткие по времени и потому все менее контролируемые[94]. Империи становится намного сложнее вмешиваться в непредсказуемые последовательности событий, когда ход времени ускоряется. Наиболее значимым моментом, присущим нынешним выступлениям протеста, стало их ускоренное развертывание, неожиданная быстрота событий, зачастую кумулятивного свойства, что способно делать их практически одновременными, взрывами, в которых проявляется онтологическая по сути сила и внезапность нападения на самый центр имперского равновесия.

Подобно тому, как Империя, демонстрируя свои силы, способствует постоянным системным изменениям, точно так же в последовательности выступлений протеста появляются новые образы сопротивления. Это еще одна важнейшая черта существования масс сегодня, внутри Империи и против Империи. Новые формы протеста и новые субъектности создаются стечением событий, всеобщим номадизмом, общим смешением индивидов, народов, рас и населения, технологическими метаморфозами имперской биополитической машины. Эти новые образы и типы субъектности создаются потому, что движения протеста действительно имеют антисистемный характер, они направлены не просто против имперской системы — это не просто негативные силы. Они также выражают, формируют и развивают свои собственные позитивные конститутивные проекты; они работают ради освобождения живого труда, создавая разнообразные сочетания могущественных сингулярностей. Конститутивным моментом этого движения масс, в их мириадах лиц, является действительно позитивная область исторического возникновения Империи. И это — не позитивность историцизма, но наоборот, это позитивность res gestae масс, противоборствующая и созидательная позитивность. Детерриториализующая сила масс есть производительная сила, которая укрепляет Империю и в то же самое время взывает к ее разрушению, делая его необходимым.

Здесь, однако, мы должны признать, что наша метафора теряет смысл и двуглавый орел на самом деле не является точным символом отношений между Империей и массами, поскольку при данной символике они обозначаются как сущности одного порядка и, тем самым, не признаются действительные иерархии и разрывы, определяющие отношения между ними. Согласно одной трактовке, Империя имеет явное превосходство над массами и подчиняет их власти своей всеохватывающей машины, подобно новому Левиафану. Однако в то же самое время с точки зрения общественной производительности и креативности, с той точки зрения, которую мы называем онтологической, иерархия выглядит прямо противоположной. Массы являются реальной производительной силой нашего социального мира, тогда как Империя оказывается просто аппаратом захвата, существующим лишь за счет витальности масс. Империя — это, как сказал бы Маркс, паразитическая власть накопленного мертвого труда, озабоченная лишь тем, чтобы выжать побольше крови из труда живого.

Приняв эту онтологическую точку зрения, мы можем вернуться к юридической системе, которую уже рассматривали ранее, и понять, чего же на самом деле недостает для перехода от международного публичного права к новому публичному праву Империи, то есть к новой концепции права, определяющей Империю. Иными словами, фрустрации и постоянная нестабильность, от которых страдает имперское право, пытаясь разрушить старые ценности, служившие точками опоры для международного публичного права (национальные государства, вестфальская модель мира, ООН и т. д.), вместе с так называемой турбулентностью, сопутствующей этому процессу, оказываются признаками собственно онтологического изъяна, онтологической неполноты. В то время как власть заявляет о себе как о наднациональной силе, она выглядит лишенной какой-либо реальной опоры, или, скорее, ей не хватает мотора, движущего ее вперед. Таким образом, господство биополитического контекста Империи нужно рассматривать в первую очередь как машину на холостом ходу, машину, рассчитанную на внешний эффект, машину-паразит.

Империя, ее устройство, получают новый смысл, смысл своего бытия благодаря созидательному движению масс, или, в действительности, он всегда присутствовал в этом процессе в качестве альтернативной парадигмы. Такой смысл всегда был внутренне присущ Империи, подталкивая ее развитие, но не в качестве негатива, из которого получается позитив, либо еще какого-то подобного диалектического решения. Он скорее действует как абсолютно позитивная сила, подталкивающая нынешнюю имперскую власть к абстрактной и лишенной содержания унификации, явной альтернативой которой он и выступает. С этой точки зрения, когда конституированная власть Империи оказывается просто отсутствием бытия и производства, пустой абстракцией и неясным следом конститутивной, созидательной власти масс, мы можем обозначить нашу истинную позицию, лежащую в основе исследования. Эта позиция одновременно тактическая и стратегическая, поскольку между стратегией и тактикой уже не осталось различий.

Политический манифест

В замечательном тексте, написанном во время заключения, Луи Альтюссер, читая Макиавелли, задает себе вполне справедливый вопрос о том, можно ли считать Государя революционным политическим манифестом[95]. Чтобы ответить на этот вопрос, Альтюссер пытается сначала определить "форму манифеста" как особого жанра, сопоставляя особенности Государя и Манифеста Коммунистической партии Маркса и Энгельса, ставшего образцом данного жанра. Между этими двумя документами он обнаруживает неоспоримое структурное сходство. В обоих текстах способ аргументации строится посредством "совершенно особенного аппарата [dispositif], устанавливающего особые отношения между дискурсом и его "объектом" и между дискурсом и его "субъектом"" (p. 66). В каждом случае дискурс рождается из отношения между субъектом и объектом по поводу производства, из того, что это отношение само является точкой зрения res gestae, коллективным действием, направленным на свою цель и имеющим обоснование в себе самом. Короче говоря, оказываясь явно чуждыми традиционной политической науке (как в ее классической форме, которая на самом деле была исследованием форм правления, так и нынешней, ставшей наукой управления), манифесты Макиавелли и Маркса-Энгельса определяют политическое как движение масс и видят целью политики самопроизводство субъекта. Здесь мы имеем дело с материалистической телеологией.

Несмотря на значительное сходство, продолжает Альтюссер, между двумя манифестами имеются существенные различия. Основное из них состоит в том, что в тексте Маркса-Энгельса субъект, чьи интересы выражаются манифестом (пролетариат эпохи современности), и объект (коммунистическая партия и коммунизм) представлены как совместно данные таким образом, что растущая организованность первого влечет за собой возникновение последнего; в проекте же Макиавелли субъект (массы) и объект (Государь и свободное государство) непреодолимым образом отделены друг от друга. Эта дистанция приводит Макиавелли в Государе к поискам демократического аппарата, способного связать субъект и объект. Иными словами, если манифест Маркса-Энгельса лишь отражает линейный и необходимый ход событий, то текст Макиавелли предстает скорее как программа и утопия. Наконец, Альтюссер признает, что оба текста успешно выводят теоретические положения на уровень практики; они воспринимают настоящее открытым для будущего, "vide pour la future" (p. 62), и утверждают в этом открытом пространстве имманентное действие субъекта, создающего новое состояние бытия.

Однако достаточно ли этого выбора поля имманенции для того, чтобы определить форму манифеста, который задал бы вид и способ политического дискурса, адекватного мятежному субъекту постсовременности? Ситуация постсовременности оказывается в высшей степени парадоксальной, если рассматривать ее с биополитической точки зрения, то есть понимаемой как неразрывное кругообращение жизни, производства и политики всецело, в глобальном масштабе, подвластное капиталистическому способу производства. С одной стороны, в этой ситуации все силы общества стремятся к тому, чтобы действовать в качестве производительных сил, но, с другой стороны, те же самые силы подчинены глобальному господству, которое становится все более и более абстрактным и поэтому безразличным к сущностной стороне функционирования аппаратов воспроизводства жизни. Постсовременность действительно достигла "конца истории", но так, что одновременно парадоксальным образом все силы человечества оказались призваны содействовать глобальному воспроизводству труда, общества и жизни. В этих рамках политика (если она понимается как администрирование и управление) теряет всю свою прозрачность. При помощи институциональных процессов упорядочения, установления норм власть скорее скрывает, нежели проявляет и объясняет отношения, определяющие ее контроль над жизнью и обществом.

Как же можно возобновить в этой ситуации революционный политический дискурс? Как ему обрести новую последовательность и наполнить возможный манифест новой материалистической телеологией? Как сможем мы создать аппарат, воссоединяющий субъект (массы) и объект (освобождение человечества в его единстве) в эпоху постсовременности? Очевидно, что достичь этого невозможно, даже если полностью принять идею поля имманенции, просто следуя указаниям манифеста Маркса-Энгельса. В холодном спокойствии постсовременности то, что Маркс и Энгельс рассматривали как совместную данность субъекта производства и процесса освобождения, совершенно невозможно себе представить. Однако с точки зрения постсовременности манифест Макиавелли, похоже, вновь приобретает актуальность. С небольшой натяжкой проблему, вслед за Макиавелли, можно сформулировать таким образом: как производительному труду, рассредоточенному по различным сетям, обрести центр? Как материальному и аматериальному производству множества умов и тел сформировать общий смысл и направление, или, скорее, как стремлению преодолеть дистанцию между превращением масс в субъект и созданием демократического политического аппарата обрести своего государя?

Однако эта аналогия в конечном счете оказывается неудовлетворительной. В концепции государя Макиавелли сохраняется утопическая идея, отдаляющая его проект от субъекта, идея, которая, несмотря на радикальную имманентность метода, переводит политическую функцию в более высокую плоскость. В условиях же постсовременности освобождение, напротив, должно быть достигнуто внутри этого мира, в плоскости имманентного, без малейшей возможности обращения к чему-либо внешнему, даже если это внешнее — утопия. Та форма, в которой политическое должно быть выражено как субъективность, сегодня еще не совсем ясна. Решение этой проблемы теснее соединило бы субъект и объект проекта, поставив их в отношения имманентности гораздо более глубокие, нежели те, что предполагались Макиавелли или Марксом и Энгельсом, иными словами, включило бы их в процесс самопроизводства.

Пожалуй, нам следует заново ввести понятие материалистической телеологии, выдвинутое Спинозой на заре современности, когда он сказал, что пророк создает свой народ[96]. Возможно, вместе со Спинозой нам следует признать желание пророчества непреодолимым и растущим по мере того, как сами массы становятся пророком. Остается не вполне понятным, насколько в действительности эта пророческая функция соответствует нашим политическим потребностям и может вдохновить будущий манифест постсовременной революции против Империи, но определенные аналогии и парадоксальные совпадения все же представляются поразительными. Например, когда Макиавелли предполагает, что проект создания нового общества снизу требует "оружия" и "денег" и настаивает на том, что их необходимо изыскать вовне, Спиноза возражает: "Разве мы уже не обладаем ими? Разве необходимое оружие не скрывается именно внутри самой созидательной и пророческой власти масс?" Может, и нам, проникнувшись революционным желанием постсовременности, в свою очередь ответить: "Разве мы уже не обладаем "оружием " и "деньгами"?" Деньги, на необходимости которых так настаивает Макиавелли, на самом деле могут быть найдены в производительности масс, непосредственного действующего лица биополитического производства и воспроизводства. Оружием, о котором идет речь, может являться способность саботировать и разрушать своей собственной производительной силой паразитический порядок постсовременной власти.

Сегодня манифест, политический дискурс, должен возвыситься до пророческой роли, о чем говорил Спиноза, до роли имманентного желания, организующего массы. В конце концов, здесь нет никакой предопределенности или утопии: это, скорее, радикальная контрвласть, онтологически основанная не на какой-то там "vide pour le futur", открытости для будущего, а на действительной активности масс, их творчестве, производстве и власти — это материалистическая телеология.

Примечания переводчика и редактора

Авторы вводят здесь неологизм omniversality (в противоположность universality — универсальность, всеобщность) с целью подчеркнуть принципиальную новизну субъектов Империи и характера новой имперской власти — всеобъемлющей, глобальной, но предполагающей не движение к универсализму, как мыслилось в рамках парадигмы Просвещения, а, напротив, нарастание качественной разнородности мира.

Загрузка...