Часть 2. Переходы суверенитета

2.1 Две европы, две современности

Утверждаете ли вы непогрешимость и выводите из нее суверенитет или сначала устанавливаете суверенитет, а потом из него выводите непогрешимость, в любом случае вам приходится признать и одобрить абсолютную власть. Тот же самый результат возникает вследствие угнетения со стороны правительств или разума философов, делаете ли вы сувереном народ или короля.

Франсуа Гизо

В Вене в начале XX века, персонаж романа Роберта Музиля Человек без свойств, просвещенный венский аристократ, граф Лейнсдорф, распутывая загадки современности, наталкивается на главный парадокс: "Чего я никак не могу понять: что люди должны любить друг друга и что правительству нужна для этого сильная рука, это ведь всегда знали, — так почему же вдруг вопрос тут должен стоять: "либо — либо"?"[97] Для человеколюбивых героев мира Музиля в самом центре современности существует конфликт между имманентными силами желания и братства, любви к общности, с одной стороны, и сильной рукой все себе подчиняющей власти, силой, устанавливающей порядок на социальном поле, — с другой. Эта напряженность должна была быть или разрешена, или, по меньшей мере, опосредована суверенитетом государства, и, тем не менее, она постоянно возникает вновь и вновь в виде дилеммы: свобода или рабство, освобождение или подчинение желания. Граф Лейнсдорф с присущей ему проницательностью определяет противоречие, которое, находясь в самом центре понятия суверенитета, пронизывает всю европейскую современность.

Прослеживая возникающий образ идеи суверенитета в различных течениях европейской философии эпохи современности, позволим себе признаться в том, что Европа и современность не являются едиными, мирно существующими образованиями, но с самого начала пронизаны борьбой, конфликтом и кризисом. Мы выделяем в структуре европейской современности три момента, которые выражают первоначальный образ свойственного ей представления о суверенитете: во-первых, революционное открытие плана имманенции; во-вторых, реакцию на эти имманентные силы и кризис формы власти; в-третьих, частичное и временное разрешение этого кризиса путем создания современного государства в качестве главного носителя суверенитета, трансцендирующего и опосредующего поле имманентных сил. В этом движении сама европейская современность становится все более и более неотделимой от принципа суверенитета. К тому же, о чем, собственно, и сокрушается граф Лейнсдорф, даже в наивысшей точке современности это изначальное напряжение прорывается наружу во всей своей силе.

Суверенитет в его современном понимании есть европейское понятие в том смысле, что оно возникло в Европе вместе с самой современностью. Оно послужило краеугольным камнем европоцентризма. Хотя суверенитет, характерный для современности, ведет свое происхождение из Европы, он был рожден и развивался по большей части в ее отношениях с внешним миром, особенно тех отношениях, что формировались в рамках колониального проекта и сопровождавшего его реализацию сопротивления колонизируемых. В этом случае суверенитет современного государства возникает как идея европейской реакции и европейского господства как внутри, так и вне его границ. Это две стороны одного процесса: господство внутри Европы и европейское господство в мире.

Революционный план имманенции

Все началось с революции. Между 1200 и 1600 гг. в Европе на пространствах, подвластных лишь купцам да армиям, пространствах, которые впоследствии смогло сблизить и объединить лишь изобретение печатного станка, произошло нечто необычное. Люди объявили себя хозяевами собственной жизни, творцами общества и истории, создателями небес. Они унаследовали дуалистическое сознание, иерархическое видение общества и метафизическое представление о науке; но будущим поколениям они передали идею эмпирической науки, убежденность в том, что история творится людьми, а общество есть продукт договора, также они создали представление о бытии как об имманентной сфере знания и действия. В этот изначальный период особый тип мышления, родившегося одновременно в политике, науке, искусстве, философии и богословии, демонстрирует радикализм сил, действующих в эпоху современности.

Истоки европейской современности обычно связывают с процессом секуляризации, не признающим божественного или трансцендентного авторитета над делами мирскими. Этот процесс был, безусловно, важен, но, с нашей точки зрения, он служил лишь выражением явления, давшего начало современности: утверждения силы этого мира, открытия плана имманенции. "Omne ens habet aliquod esse proprium" — у каждого сущего особая суть[98]. Утверждение Дунса Скота разрушает средневековую концепцию аналогии бытия и, следовательно, его дуалистичности, представление о бытии как стоящем одной ногой в этом мире, а другой — в сфере трансцендентного. Это происходит в начале XIV столетия, в разгар кризиса позднего Средневековья. Дуне Скот говорит своим современникам, что смятение и упадок времен можно преодолеть, лишь обратив мысль к сингулярности, к единичному характеру бытия. И эта сингулярность оказывается не эфемерной или случайной, но онтологической. Сила его утверждения и то воздействие, которое оно оказало на мышление эпохи, наглядно проявились в отклике на него Данте Алигьери, жившего за тысячи миль от британского севера, родины Дунса Скота. Единичное бытие сильно тем, что оно дает импульс к реализации "totam potentiam intellectum possibilis" — всей мощи "возможного интеллекта"[99]. С рождением европейской современности человечество обнаружило свою власть над миром и превратило это чувство собственного достоинства в новое понимание разума и своих возможностей.

В XV веке многочисленные авторы показали внутреннюю последовательность и революционную новизну этого имманентного онтологического знания. Просто прислушаемся к трем характерным высказываниям. Первое принадлежит Николаю Кузанскому: "Размышление является движением интеллекта от quia est к quid est, и, поскольку quid est бесконечно удалено от quia est, оно никогда не остановится. Это движение доставляет немалое удовольствие, ибо оно — сама жизнь интеллекта; в этом оно находит свое удовлетворение, ибо не вызывает усталости, но рождает тепло и свет"[100]. Вторым будет высказывание Пико делла Мирандолы: "Когда ты полагаешь Бога живым и ведающим, прежде всего смотри, чтобы жизнь и знание, приписываемые ему, были лишены всех этих недостатков… Вообрази также познание, которым бы все вместе познавалось совершеннейшем образом. Присовокупи и то, что познающий познает это все в себе, не ища вне себя познаваемую истину, что он сам есть истина"[101]. Таким образом, Пико делла Мирандола вместо того, чтобы размышлять о далеком трансцендентном Боге, превращает человеческий разум в божественную машину познания. Наконец, Бовилл: "Тот, кто по природе своей был просто человеком [homo], благодаря своему творческому дару становится дважды человеком — homohomo"[102]. Благодаря могуществу творчества и практической деятельности человечество обогащает и "удваивает" себя, то есть наделяет себя большим могуществом: становится homohomo, человечеством, удвоившим свои силы.

Таким образом, у истоков современности знание сместилось от плана трансценденции к плану имманенции, и, следовательно, человеческое знание стало действием, практикой преобразования природы. Френсис Бэкон создал мир, в котором "точно так же все то, что до сих пор было найдено в искусствах и науках, — это вещи такого рода, которые могли быть добыты практикой, размышлением, наблюдением, рассуждением, ибо они близки к чувствам и лежат почти под самой поверхностью обычных понятий; но прежде чем удастся причалить к более удаленному и сокровенному в природе, необходимо ввести лучшее и более совершенное употребление человеческого духа и интеллекта"[103]. В этом процессе, утверждает Галилео Галилей (замыкая наш крут de dignitate hominis), у нас есть возможность обрести знание, равное божественному:

Если взять познание интенсивно, то, поскольку термин "интенсивное" означает совершенное познание какой-либо истины, я утверждаю, что человеческий разум познает некоторые истины столь совершенно и с такой абсолютной достоверностью, какую имеет сама природа; таковы чистые математические науки, геометрия и арифметика; хотя божественный разум знает в них бесконечно больше истин, ибо он объемлет их все, но в тех немногих, которые постиг человеческий разум, я думаю, его познание по объективной достоверности равняется божественному[104].

Революционным в этом ряду философских открытий с XIII по XVI столетие было то, что силы созидания, прежде отданные в исключительное распоряжение небес, были возвращены на землю. Это и есть открытие полноты плана имманенции.

Точно так же как в философии и науке, в политике человечество на заре современности вновь обрело то, что было отнято у него средневековой трансценденцией. На протяжении трех или четырех столетий процесс утверждения власти на новой основе, на основе идеи естественного человека и практики действия множества сингулярностей осуществлялся с огромным усилием, неся с собой ужасные трагедии и героические победы. Например, Уильям Оккам утверждал, что церковь — это множество верующих: "Ecclesia est multitudo fidelium"[105], имея в виду, что она не отделена от сообщества христиан и не стоит над ним, но имманентна ему. Марсилий Падуанский дал то же самое определение Государству: власть Государства и власть его законов исходят не от высших принципов, а от собрания граждан[106]. Новое понимание власти и новая идея освобождения были приведены в движение: от Данте и апологии мощи "возможного интеллекта" времен позднего Средневековья до Томаса Мора и восхваления "безмерной и непостижимой мощи" естественной жизни и труда как основы политической организации; от демократии протестантских церквей до Спинозы и его представления об абсолютном характере демократии. Ко времени Спинозы горизонт имманентности фактически полностью совпадает с горизонтом демократического политического порядка. План имманенции — это место, где воплощаются в жизнь силы сингулярного, где истина нового человечества определяется исторически, технически и политически. Именно потому, что не может быть никакого внешнего посредничества, сингулярное предстает в виде множества[107].

У своих истоков современность была революционной, она низвергла старый порядок. Сутью и интенцией современности была не оторванная от жизни теория, а основанные на теории действия, неразрывно связанные с изменением практики и действительности. Тела и души были глубочайшим образом преображены. Этот исторический процесс субъективации был революционным в том смысле, что определил парадигматические и необратимые изменения в образе жизни масс.

Современность как кризис

Современность — это не единое понятие, оно является по меньшей мере в двух образах. Первый из них — тот, что мы уже определили как радикальный революционный процесс. Эта современность порывает связи с прошлым и провозглашает имманентность новой парадигмы мира и жизни. Она развивает знание и действие как научное экспериментирование и определяет стремление к демократической политике, ставя человека и желание в центр истории. От ремесленника до астронома, от торговца до политика, в сфере искусства и религии — везде новая жизнь перекраивает материю существования.

Однако это новое явление породило войну. Да и как мог столь радикальный переворот не привести к сильнейшему антагонизму? Могла ли революция не привести к контрреволюции? Действительно имела место контрреволюция в собственном смысле этого слова: культурная, философская, интеллектуальная и политическая инициатива, которая, не имея уже возможности ни вернуться к прошлому, ни сломить новые силы, стремилась подчинить и присвоить себе мощь возникающих движений и изменений. Это и есть второй образ современности, предназначенный вести войну против новых сил и установить над ними всеобъемлющую власть. Он возник внутри самой революции Возрождения, чтобы изменить ее направление, перенести новый образ человечества в план трансценденции, релятивизировать возможности науки по преобразованию мира и прежде всего противостоять новому захвату власти массами. Второй образ современности противопоставляет трансцендентную конституированную, данную от века власть, имманентной конститутивной, основанной на договоре власти, порядок — желанию. Таким образом, Возрождение закончилось войной — религиозной, общественной, гражданской.

Европейское Возрождение, и прежде всего итальянское Возрождение, с его блестящими и порочными свершениями было поприщем гражданской войны за воплощение в жизнь современности. Реформация распространилась по всей Европе, как новый ураган, идущий вслед первому и несущий религиозному сознанию масс культуру гуманизма, облаченную в иную форму. Таким образом, гражданская война наполнила народную жизнь и проникла в самые сокровенные уголки человеческой истории. В этой сфере разворачивалась и классовая борьба, соединяя в генезисе капитализма творческую суть нового способа труда и новый порядок эксплуатации, создавая общую логику, сводящую воедино свидетельства прогресса и реакции. Это была битва титанов, подобная той, что изобразил Микеланджело на сводах Сикстинской капеллы: трагический конфликт рождения современности.

Революция европейской современности закончилась Термидором. В борьбе за гегемонию над парадигмой современности победа досталась ее второму образу и тем силам порядка, что стремились нейтрализовать мощь революции. Хотя нельзя уже было вернуться к прежнему положению вещей, тем не менее оказалось возможным вновь восстановить идеологию принуждения и власти и таким образом утвердить новую трансцендентную власть, играя на тревогах и страхе масс, на их желании уменьшить жизненную неопределенность и усилить безопасность. Революцию нужно было остановить. На протяжении всего XVI столетия всякий раз, когда бы результаты революции не проявлялись во всем своем блеске, — сцена должна была быть окрашена в мрачные тона. Главным стало требование мира — но какого мира? В то время как Тридцатилетняя война выявила в наиболее чудовищных формах очертания этого необратимого кризиса, даже сознание самых мудрых и стойких смирилось с неотвратимостью Термидора и условиями этого убогого и унизительного мира. Мир стал той ценностью, которая в короткий промежуток времени утратила гуманистические коннотации, сообщенные ей Эразмом Роттердамским и делавшие ее ранее путем к преобразованиям. Мир стал жалким условием выживания, насущной необходимостью избежать погибели. Этот мир отмечен усталостью от борьбы и переизбытка страстей. Термидор победил, революция завершилась.

Однако Термидор революции не прекратил, а лишь увековечил кризис. Гражданская война не завершилась, она стала частью понятия современности. Сама современность определяется кризисом, кризисом, порожденным непрекращающимся конфликтом между имманентными, конструктивными, созидательными силами и трансцендентной властью, стремящейся к восстановлению порядка[108]. Этот конфликт является ключом к понятию современности, но он был успешно взят под контроль и ограничен. Культурные и религиозные революции были загнаны в жесткие, а порой и жестокие сдерживающие рамки. В XVII веке Европа стала опять феодальной. Контрреформистская католическая церковь стала первым и наиболее показательным примером этой реакции, ибо прежде сама эта церковь была поколеблена реформаторскими потрясениями и революционным желанием. Протестантские церкви и политические режимы ненамного отстали от нее в деле производства контрреволюционного порядка. Костры суеверия загорелись по всей Европе. Тем не менее движения обновления продолжали в глубине свою освободительную работу. Где бы пространства ни закрывались, движения обновления приобретали характер номадизма и исхода, неся с собой желание и чаяние свободы[109].

Внутренний конфликт европейской современности вместе с тем отразился и в глобальном масштабе, как конфликт внешний. Развитие теоретической мысли эпохи Возрождения совпало с открытием европейцами Америки и началом европейского господства над остальным миром. Европа обнаружила окружающий ее мир, свое внешнее пространство. "Если период Ренессанса означает качественный перелом в истории человечества, — пишет Самир Амин, — то это прежде всего потому, что с этого времени к европейцам пришло осознание того, что покорение мира их цивилизацией является весьма вероятной целью… С этого момента, но никак не раньше, начинается формирование европоцентризма"[110]. С одной стороны, ренессансный гуманизм породил революционные представления о человеческом равенстве, о сингулярности и общности, о кооперации и массах, представления, которые отвечали силам и желаниям, распространявшимся по всему миру, и удвоенным открытием новых народов и территорий. С другой стороны, та самая контрреволюционная власть, что стремилась подчинить конститутивные и разрушительные для прежнего порядка силы внутри Европы, тоже стала осознавать возможность и необходимость подчинения других народов европейскому господству. Европоцентризм возник как реакция на потенциал, заложенный в только что открытой идее человеческого равенства; это была контрреволюция в мировом масштабе. Здесь также берет верх второй образ современности, но он вновь не одерживает окончательной победы. С самого начала европейская современность — это война на два фронта. Европейское господство постоянно находится в кризисе — в том самом кризисе, что определяет европейскую современность.

В XVII веке идея современности как кризиса окончательно определилась. Век начался сожжением Джордано Бруно, продолжился чудовищной гражданской войной, разразившейся во Франции и в Англии, завершилось это все ужасным зрелищем тридцатилетней гражданской войны в Германии. В то же самое время завоевание европейцами Америки, уничтожение и порабощение ее коренного населения продолжалось все интенсивнее. Ко второй половине века казалось, что абсолютизм полностью истребил движение к свободе в странах континентальной Европы. Абсолютизм стремился поставить понятие современности в жесткие рамки, отделить современность от определявшего ее кризиса, используя новое оружие трансценденталий. Одновременно завоевания за пределами Европы понемногу уступали место колониализму, на смену рискованной погоне за золотом, богатствами и добычей постепенно приходили торговые привилегии, устойчивые формы производства и торговля рабами из Африки. Однако XVII век — и это делает его столь двойственным — был болезненно-хрупким веком барокко. Из пучин социального всегда выплывает память о том, что стремятся предать забвению.

Этому свидетельству мы можем найти одно единственное, но очень серьезное подтверждение: созданная Спинозой философия имманентности, доминировавшая в европейской философии всю вторую половину века. Эта философия вернула былое величие революционному гуманизму, поставив человека и природу на место Бога, превратив мир в сферу практики и утвердив демократию масс как абсолютную форму политики. Спиноза считал идею смерти — той смерти, которую государства и власти предержащие использовали как оружие против желания и надежды на освобождение, — просто заложником, используемым для шантажа свободы мысли, и потому объявил ее в своей философии вне закона: "Человек свободный ни о чем так мало не думает, как о смерти, и его мудрость состоит в размышлении не о смерти, а о жизни"[111]. Любовь, которую гуманисты считали высшей формой выражения интеллекта, Спиноза представлял единственно возможным основанием освобождения сингулярностей и этической основой коллективной жизни. "В природе нет ничего, что было бы противно этой познавательной любви, иными словами, что могло бы ее уничтожить"[112]. Этим интеллектуальным крещендо Спиноза подтверждает, что в XVII веке революционная программа гуманизма не была прервана.

Трансцендентальный аппарат

Контрреволюционный проект разрешения кризиса современности развернулся в века Просвещения[113]. Основная задача этого Просвещения состояла в том, чтобы, сконструировав трансцендентальный аппарат, способный дисциплинировать множество формально свободных субъектов, подчинить себе идею имманентного, не воспроизводя при этом абсолютного дуализма средневековой культуры. Онтологический дуализм культуры старого режима должен был быть замещен функциональным дуализмом, и кризис современности необходимо было разрешить при помощи адекватного механизма посредничества. Задачей первостепенной важности было избежать взгляда на массы в духе Спинозы — как на находящиеся в прямом и непосредственном отношении с Богом и с природой, как на руководствующихся нормами нравственности производителей жизни и мира. Наоборот, в каждом случае сложность человеческих отношений должна была быть опосредована. Философы спорили о том, где же он, этот посредник, находится и какой метафизический уровень занимает, но принципиальное значение имеет здесь то, что, так или иначе, он всегда определялся как непременное условие всякого человеческого действия, творчества, союза. С этих самых пор триаде vis — cupiditas — amor (сила — желание — любовь), создавшей производственную матрицу гуманистической революционной мысли, была противопоставлена триада особых посредников. Природа и опыт непознаваемы иначе как посредством явления; человек не может достичь познания иначе как посредством рефлексии рассудка; и понятия нравственности даются нам не иначе как посредством схематизма рассудка. То, что здесь важно, — это характер посредничества, то есть априорность форм сознания и своего рода слабая трансцендентность: они релятивизируют опыт и устраняют любые проявления непосредственного и абсолютного в человеческой жизни и истории. Однако зачем вообще нужна эта относительность? Почему познание и воля не могут заявить претензию на абсолютное? Потому что любое самостоятельное конститутивное движение масс должно смириться с заранее данным порядком, а также потому, что притязание, будто люди могут непосредственно установить свободу своего бытия, было бы опасным безумием. Вот основной стержень идеологического поворота, в ходе которого было создано господствующее понятие европейской современности.

Первым, кто сделал определяющий вклад в создание этой конструкции, стал Рене Декарт. Хотя сам Декарт полагал, что он следует новому гуманистическому проекту познания, на самом деле он вновь утверждал трансцендентный порядок. Когда он представлял разум исключительной сферой посредничества между Богом и человеком, он фактически утверждал дуализм в качестве определяющего признака опыта и мышления. И здесь надо быть осторожнее. Декарт нигде не дает посреднику четкого определения, или, вернее, если мы внимательно читаем текст, то обнаруживаем, что посредничество чудесным образом присуще только воле Бога. Декартовская хитроумная уловка состоит, главным образом, в следующем: когда он обращается к центральной роли мышления в трансцендентальной функции посредничества, он определяет этим своего рода остаток божественной трансценденции. Декарт утверждает, что логика посредничества присуща мышлению, и Бог не играет здесь никакой роли, но непредубежденный человек, как, скажем, Блез Паскаль, совершенно прав, когда представляет это лишь как образчик декартовских уловок[114]. Бог Декарта фактически стоит рядом: Бог гарантирует, что трансцендентальное правило вписано в сознание и мышление как необходимое, всеобщее и предопределенное:

Прошу Вас, не опасайтесь утверждать повсюду публично, что именно Бог учредил эти законы в природе, подобно тому как король утверждает законы в своем государстве. Среди указанных законов нет, в частности, ни одного, который мы не могли бы постичь, если наш ум направит на это свое внимание, и все они mentibus nostris ingenitae точно так же, как король запечатлел бы свои законы в сердцах своих подданных, если бы его могущество ему это позволило. Напротив, величие Бога мы не можем постичь, хотя мы о нем и знаем. Но именно то, что мы считаем его непостижимым, заставляет нас особенно его чтить, точно так же как величие короля тем больше, чем меньше его знают подданные, при условии, конечно, что они не думают, будто они лишены короля и знают его достаточно, чтобы в этом не сомневаться[115].

Сфера потенциальности, открытая гуманистическими принципами субъективности, a priori ограничена установлением трансцендентного правила и порядка. Декарт вновь тайком утверждает теологию там, откуда ее изгнал гуманизм, и аппарат ее без всяких сомнений трансцендентален.

С Декартом мы оказываемся в самом начале истории Просвещения, или — буржуазной идеологии[116]. Предлагаемый им трансцендентальный аппарат становится торговой маркой европейского Просвещения. Как для эмпирического, так и для идеалистического направлений трансцендентализм полностью определил идеологический горизонт, и в последующие столетия почти все ведущие направления философии были втянуты в этот проект. Симбиоз интеллектуального труда и институциональной, политической и научной риторики стал в этой сфере настолько абсолютным, что им были отмечены практически все концептуальные образования: формализация политики, инструментализация науки и техники в целях получения прибыли, урегулирование общественных противоречий. Конечно же, в каждом из этих полей историческое развитие имело свою специфику, но все они были неизменно привязаны к сюжету метанарратива, в котором европейская современность рассказывала о себе, к сказке, рассказанной на языке трансцендентализма[117].

Во многих отношениях творчество Иммануила Канта находится в центре этого развития. Мысль Канта чрезвычайно богата и охватывает множество направлений, но нас тут прежде всего интересует та линия, которая возводит трансцендентальный принцип на вершину европейской современности. Канту удается поместить субъекта в центр метафизического горизонта, но в то же время поставить его под контроль трех процессов, о которых мы упоминали ранее: это — выхолащивание опыта в явлении, сведение познания к интеллектуальному посредничеству и нейтрализация этического действия в схематизме рассудка. Посредник, к которому призывал Декарт в своем новом утверждении дуализма, был гипостазирован Кантом, и не в божестве, а в псевдоонтологической критике — в упорядочивающей функции сознания и смутном стремлении воли. Человечество — центр Вселенной, но это не то человечество, которое творчеством и действием сделало себя homohomo. Это — человечество, утратившее ориентиры в мире опыта, обманутое в своих поисках этического идеала. Кант ввергает нас обратно в кризис современности, полностью отдавая себе в этом отчет, когда представляет само открытие субъекта как кризис, однако этот кризис превращается в апологию трансцендентального как уникального и исключительного горизонта познания и действия. Мир становится архитектурой идеальных форм — единственной доступной нам реальности.

Ни у кого романтизм не нашел столь сильного выражения, как у Канта. Это лейтмотив кантианской философии: необходимость трансцендентального, невозможность никакой непосредственной формы, изгнание любого живого образа из сферы способности познания вещей как они есть. Исходя из этого, пожалуй, можно назвать Артура Шопенгауэра наиболее ярким последователем кантианства с его романтическим настроем. Именно тот факт, что объединить вновь явление с вещью в себе сложно, если не невозможно, является проклятьем этого мира боли и нужды. Поэтому этот мир устроен не так, чтобы в нем могли побеждать благородные высшие силы, силы, обращенные к истине и свету[118]. Иными словами, Шопенгауэр признает, что кантианство окончательно искоренило гуманистическую революцию.

По этой самой причине Шопенгауэр очень жестко отзывается о Гегеле, называя его "духовным калибаном", дабы указать на грубость его мышления[119]. Он находил совершенно недопустимым, что Гегель с таким неистовством преобразовал скучную законодательную функцию трансцендентальной критики Канта в целостный онтологический образ. Это действительно была судьба трансцендентального в европейской идеологии современности. Гегель обнаружил то, что в самом начале контрреволюции оставалось скрытым: свобода современного человека могла быть лишь функцией его господства, имманентные цели масс превратились в необходимую и трансцендентную власть государства. Верно и то, что Гегель восстанавливает горизонт имманентности, устраняет недостоверность познания, нерешительность действия и фидеистскую двусмысленность кантианства. Однако имманентность, которую восстанавливает Гегель, — это, на самом деле, слепая имманентность, отрицающая потенциал масс, уподобляющая его божественному порядку. Кризис гуманизма превращается в диалектическую драматургию, где в каждой сцене цель — все, а средства — лишь декорация.

Больше нет ничего, что борется, желает или любит; потенциал блокирован и находится под контролем, над ним господствует завершенность. Парадоксальным образом концепция аналогии бытия средневековой христианской традиции воскресает в виде идеи бытия диалектического. Ирония состоит в том, что Шопенгауэр называет Гегеля калибаном, чей образ позднее станет символом сопротивления европейскому господству и утверждения неевропейского желания. Гегелевская драма Другого и конфликт между Господином и Рабом не могли иметь места вне исторического фона европейской экспансии и порабощения африканских, американских и азиатских народов. Иными словами, нельзя не связать философское восстановление Гегелем Другого внутри абсолютной идеи или мирового духа и гегелевскую всеобщую историю, идущую от малых народов к своей кульминации в Европе, с реальным насилием европейских завоеваний и колониализма. Короче говоря, гегелевская история — это не только мощное выступление против революционного плана имманенции, но и отрицание неевропейского желания.

Наконец, еще одним принудительным действием этот "духовный калибан" внес в развитие современности опыт нового понимания темпоральности и показал, что эта темпоральность есть диалектическая телеология, которая нашла полное развитие и приближается к своей крайней точке. Изначально целостный концептуальный замысел с окончанием этого процесса получил адекватное осуществление. Современность достигла своей завершенности и полноты, и возможности выйти за ее пределы не было. Также не было никакой случайности в том, что картина завершилась решающим актом насилия: диалектика кризиса нашла умиротворение под властью государства. Покой и справедливость воцарились вновь: "Государство в себе и для себя есть нравственное целое… государство — это шествие Бога в мире; его основанием служит власть разума, осуществляющего себя как волю"[120].

Суверенитет эпохи современности

Предложенное Гегелем политическое разрешение метафизической драмы современности демонстрирует глубину и близость отношений между европейской политикой и метафизикой эпохи современности. Политика находится в самом центре метафизики, поскольку в эпоху современности европейская метафизика стала ответом на вызов освобожденных сингулярностей и революционное самоутверждение масс. Она была оружием второго образа современности в той мере, в какой служила трансцендентным аппаратом, выполняющим функции подчинения масс порядку, недопущения их самоорганизации и выражения ими самостоятельности в деле созидания. Вторая модель современности более всего нуждалась в обеспечении контроля над новыми формами общественного производства как в Европе, так и в колониях, для того чтобы иметь возможность управлять и извлекать выгоду из новых сил, служащих преобразованию природы. В политике, как и в метафизике, главной задачей было избавление от средневековых форм трансценденции, только препятствовавших производству и потреблению, при одновременном сохранении результатов ее господства в форме, адекватной новым способам общности и производства нового человечества. Таким образом, политической философией было выявлено ядро проблемы современности, и именно здесь новая форма опосредования нашла наиболее адекватный ответ на революционные формы имманентности: трансцендентный политический аппарат.

Сформулированная Томасом Гоббсом идея наивысшего и абсолютного суверена, "Бога на земле", играет основополагающую роль в построении в период современности трансцендентного политического аппарата. Первым шагом логики Гоббса является допущение того, что гражданская война является исходным состоянием общества, войной всех против всех. Второй шаг, таким образом, состоит в том, что люди ради собственного выживания перед лицом смертельной угрозы, угрозы войны, должны заключить соглашение, договор, который предоставлял бы государю полную свободу действий, то есть абсолютную власть, право делать все что угодно, кроме лишения своих подданных средств выживания и воспроизводства. "Ввиду того, что не существует справедливого разума, разум определенного человека или людей может занять его место; и у этого человека или людей — не важно, сколько их — появляется власть суверена"[121]. Решающий переход, таким образом, совершается при помощи договора, — договора, имеющего безусловный характер, предшествующего всякому социальному действию или акту выбора, — договора, передающего всю автономную власть масс суверену, стоящему над массами и управляющему ими.

Этот трансцендентный политический аппарат отвечает необходимым и неизменным трансцендентным условиям, которые философия современности представила кульминацией своего развития в кантовском схематизме и гегелевской диалектике. Согласно Гоббсу, единичные воли различных индивидов слиты и представлены в воле трансцендентного суверена. Таким образом, суверенитет определяется одновременно трансценденцией и репрезентацией, представительством, двумя понятиями, которые гуманистическая традиция считала противоречащими друг другу. С одной стороны, трансценденция суверена основана не на внешнем теологическом основании, но только на имманентной логике человеческих отношений. С другой стороны, представительство, выполняющее роль легитимации власти суверена, также полностью отчуждает эту власть от множества подданных. Гоббс, как прежде Жан Боден, признает, что "главная черта величия и абсолютной власти суверена состоит в том, что он дает законы всем подданным без их на то согласия"[122]. Однако Гоббс соединяет эту идею с договорным принципом представительства, a priori легитимирующим власть суверена. Свойственное современности понятие суверенитета рождается здесь в своей трансцендентальной чистоте. Договор о создании государства включен в договор о подчинении и неотделим от него. Эта теория суверенитета представляет собой первое политическое разрешение кризиса современности.

В свое время теория Гоббса способствовала становлению абсолютной Монархии, но ее трансцендентальный принцип мог фактически быть одинаково применен к различным формам правления: к монархии, к олигархии, к демократии. С ростом влияния буржуазии казалось, что реальной

альтернативы этой системе власти не существует. Поэтому не случайно, что демократическое республиканство Руссо так напоминает гоббсовскую модель. Общественный договор Руссо гарантирует, что соглашение между волями отдельных индивидов находит свое выражение и сублимируется в формировании общей воли и что эта общая воля, будучи продуктом отчуждения воль отдельных индивидов, ведет к суверенитету государства. В качестве модели суверенитета "республиканский абсолют" Руссо фактически совершенно не отличается от "Бога на земле" у Гоббса, от монархического абсолюта. "Эти статьи [договора], если их правильно понимать, сводятся к одной-единственной, именно: полное отчуждение каждого из членов ассоциации со всеми правами в пользу всей общины"[123]. Прочие условия, предписываемые Руссо понятию суверенной власти в народном (popular) и демократическом смысле, совершенно не имеют значения перед лицом абсолютизма, получающего трансцендентное обоснование. Весьма характерно, что понятие Руссо о прямом представительстве искажается и, в конечном счете, подавляется репрезентацией тотальности, необходимо с ним связанной, что полностью соответствует понятию представительства у Гоббса. Гоббс и Руссо на самом деле лишь повторяют парадокс, концептуально определенный Жаном Боденом еще во второй половине XVI века. О суверенитете с полным основанием можно говорить только в условиях монархии, ибо сувереном может быть только один. Если бы правили двое, трое или больше, это не было бы суверенитетом, ведь суверен не может быть чьим-либо подданным[124]. Можно провозглашать демократические, плюралистические или народные политические формы, но у современного суверенитета на самом деле есть только одна политическая ипостась — единая трансцендентная власть.

Однако в основе этой современной теории суверенитета есть еще один очень важный элемент: содержание, наполняющее и поддерживающее форму суверенной власти. Это содержание представлено развитием капитализма и утверждением рынка как инструмента определения стоимости в сфере общественного воспроизводства[125]. Без этого содержания, всегда неявного, всегда работающего внутри трансцендентального аппарата, такая форма суверенитета едва ли смогла бы сохраниться в период современности и европейская современность вряд ли бы вышла на ведущие позиции в мире. Как отметил Ариф Дирлик, европоцентризм отличается от прочих видов этноцентризма (например, синоцентризма) и становится глобальной величиной по преимуществу благодаря поддержке со стороны власти капитала[126].

Европейская современность неотделима от капитализма. Это основное отношение между формой и содержанием современного суверенитета в полной мере отображено в трудах Адама Смита. Смит начинает с теории промышленности, постулирующей противоречие между частным обогащением и общественным интересом. Первый синтез этих двух уровней доверен "невидимой руке" рынка: капиталист "преследует лишь собственную выгоду", но он "невидимой рукой направляется к цели, которая совсем и не входила в его намерения"[127]. Однако этот первый синтез сомнителен и поспешен. Политэкономия, понимаемая как наука управления и законодательства, должна пойти в своем синтезе гораздо дальше. Нужно понимать "невидимую руку рынка" как продукт самой политэкономии, цель которой состоит в создании условий автономии рынка: "Поэтому, поскольку совершенно отпадают все системы предпочтения или стеснений, очевидно, остается и утверждается простая и незамысловатая система естественной свободы"[128]. Однако и в этом случае синтез вовсе не гарантирован. По сути, необходим третий переход. То, что требуется — это государство, минимальное, но эффективное, чтобы добиться совпадения благосостояния частных лиц с общественным интересом, сведя для этого все социальные функции и трудовую деятельность к единому измерению стоимости. А регулирует ли при этом государство рынок или нет, имеет второстепенное значение; важно то, что оно задает программу механизму посредничества между интересами и представляет собой ось рациональности этого посредничества. Политическое трансцендентальное современного государства определяется как экономическое трансцендентальное. Теория стоимости Смита была душой и плотью понятия современного суверенного государства.

Окончательный синтез теории суверенитета, разработанной в период современности, и теории стоимости, созданной капиталистической политической экономией, осуществлен Гегелем, поскольку в его творчестве находит свое совершенное воплощение осознание единства абсолютистского и республиканского — выраженных соответственно Гоббсом и Руссо — аспектов теории суверенитета эпохи современности.

По отношению к сферам частного права [Privatrecht] и частного блага, семьи и гражданского общества, государство есть, с одной стороны, внешняя необходимость и их высшая власть, природе которой подчинены и от которой зависят их законы и интересы; но, с другой стороны, оно есть их имманентная цель и его сила — в единстве его всеобщей конечной цели и особенного интереса индивидов, в том, что они в такой же степени имеют обязанности по отношению к нему, как обладают правами[129].

Гегелевское отношение между частным и всеобщим соединяет в адекватных и функциональных терминах теорию суверенитета Гоббса-Руссо и теорию стоимости Адама Смита. Европейский суверенитет периода современности — это капиталистический суверенитет, форма власти, в конечном счете определяющая отношения между индивидуальным и универсальным в виде функции развития капитала.

Когда синтез суверенитета и капитала полностью завершен и трансценденция власти полностью преобразовывается в трансцендентальное осуществление властных полномочий, суверенитет становится политической машиной, управляющей всем обществом. Благодаря действию машины суверенитета массы в любой момент преобразуются в подчиненную порядку тотальность. Нам следует обратить особо пристальное внимание на этот переход, поскольку здесь явно обнаруживается, в какой мере трансцендентальный принцип оказывается непосредственно работающей идеологией и насколько суверенитет современности отличен от суверенитета старого режима. Будучи политической властью, противостоящей всякой иной внешней политической власти, государством, противостоящим всем другим государствам, суверенитет является еще и полицейской властью. Она должна непрерывно и все в большей мере совершать чудо поглощения сингулярностей тотальностью, превращения воли всех в общую волю. Современная бюрократия есть главный орган трансцендентального — Гегель dixit. И даже если Гегель немного преувеличивает в своем квазитеологическом освящении корпуса государственных служащих, он как минимум выявляет их главную роль в эффективном функционировании современного государства. Бюрократия управляет аппаратом, сочетающим легальность и организационную эффективность, право на власть и ее осуществление, политику и полицию. Трансцендентальная теория суверенитета современности, достигающая, таким образом, зрелости, создает новую "индивидуальность", поглощая общество властью. Мало-помалу в процессе развития аппарата управления отношения между обществом и властью, между массами и суверенным государством изменились таким образом, что теперь власть и государство производят общество.

Этот сдвиг в истории идей на самом деле параллелен развитию истории общества. Он соответствует смещению организационной динамики государства от средневековой иерархии к дисциплине современности, от господства к функции. Макс Вебер и Мишель Фуко, если говорить о самых известных именах, очень подробно показали нам эти социологические метаморфозы, изменение облика власти. Во время длительного перехода от общества Средневековья к обществу современности, первая форма политического режима, как мы видели, была укоренена в трансценденции. Средневековое общество было организовано согласно иерархической системе ступеней власти. Именно она была сметена современностью на пути ее развития. Фуко описывает этот переход как смену парадигмы суверенитета парадигмой правления, где под суверенитетом подразумевается наличие единого центра власти, возвышающегося над социальным полем, а под правлением — общая система дисциплины, пронизывающей все общество[130]. Мы предпочитаем рассматривать этот переход как изменение внутри представления о суверенитете, как переход к новой форме трансценденции. Современность ставит на место традиционной трансценденции господства трансценденцию функции подчинения порядку. Механизмы дисциплины начали формироваться еще в классическую эпоху, но только во времена современности дисциплинарная диаграмма стала диаграммой самого управления. На протяжении всего переходного периода система управления без устали прикладывает непрестанные, огромные усилия для того, чтобы приблизить государство к социальной реальности, производя, таким образом, общественный труд и подчиняя его порядку. Старый тезис в духе Токвиля о сохранении преемственности системы управления на протяжении разных общественных эпох тем самым подвергается коренному пересмотру, если вовсе не сбрасывается со счетов. Однако Фуко идет еще дальше, утверждая, что дисциплинарные процессы, внедренные в практику усилиями системы управления, так глубоко проникли в общество, что им удалось превратиться в аппараты, принимающие в расчет коллективное биологическое измерение воспроизводства населения. В своем полном осуществлении суверенитет современности порождает биовласть[131].

Еще до Фуко Макс Вебер также описал административные механизмы, участвующие в формировании суверенитета эпохи современности[132]. Если анализ Фуко значим своей диахронической широтой, то анализ Вебера — синхронической глубиной. Что касается нашей дискуссии о суверенитете современности, вклад Вебера состоит, прежде всего, в определении начальной стадии современности как фазы разделения — творческой по своей сути фазы противостояния индивидов и масс процессу, в ходе которого государство вновь устанавливало над ними господство. Поэтому государственный суверенитет определяется как регулирование этого силового противостояния. Современность характеризуется в первую очередь напряженностью противоборствующих сил. Любой процесс легитимации определяется этой напряженностью и направлен на то, чтобы не дать ей выйти наружу и, в свою очередь, захватить творческую инициативу. Замыкание кризиса современности в институциональных рамках новой суверенной власти может происходить в старых, квазинатуралистических формах, как в случае традиционной легитимации; оно также может идти в сакральных и новаторских, иррационально новаторских формах, как в случае харизматической легитимации; или, наконец, — и это в значительной степени наиболее эффективная форма поздней современности — оно может принять форму бюрократической рациональности. Анализ этих форм легитимации составляет второй важный вклад Вебера, основанный на первом: признании дуализма парадигмы. Третий важный пункт — веберовская трактовка процедурного характера трансформаций, всегда присутствующее и всегда возможное переплетение различных форм легитимации и их непрерывная способность распространяться и проникать в сферу контроля над социальной реальностью. Отсюда следует итоговый парадокс: если, с одной стороны, этот процесс переводит кризис современности в скрытую форму, то, с другой стороны, он же вновь делает его явным. Сам процесс перевода кризиса в скрытую форму чреват риском и конфликтом в той же степени, что и генезис современности. В этом отношении величайшая заслуга Вебера состоит в том, что он полностью разрушает самодовольную и торжествующую концепцию современного государства, созданную Гегелем.

Исследование Вебера было быстро взято на вооружение авторами, занимавшимися критикой современности: от Хайдеггера и Лукача до Адорно и Хоркхаймера. Все они признавали, что Вебер разоблачил иллюзию современности, иллюзию того, что антагонистический дуализм, скрытый в ее основе, может быть поглощен единым синтезом, охватывающим все общество и политику, включая производительные силы и производственные отношения. Наконец они признали, что суверенитет современности миновал пик своего развития и идет на спад.

С закатом современности начинается новая эпоха, и тут мы снова обнаруживаем драматическое противоречие, лежавшее у истоков и в основе современности. Изменилось ли что-то на самом деле? Гражданская война вновь разгорелась в полную силу. Синтез развития производительных сил с отношениями господства снова выглядит сомнительным и неправдоподобным. Желания масс и их враждебность любой форме господства снова ведут их к отказу от легитимации, поддерживающей суверенную власть. Конечно, невозможно представить это как возврат старого мира желаний, двигавших первую гуманистическую революцию. Новую землю населяют новые субъективности. Современность и ее капиталистические отношения в ходе своего развития полностью изменили сцену. Однако кое-что осталось: ощущение дежавю, которое мы испытываем, глядя на борьбу, что разгорается вновь, постоянно питаемая теми же истоками. Опыт революции возродится в эпоху постсовременности, но в новых условиях, столь противоречиво созданных современностью. Кажется, что макиавеллевское возвращение к истокам сочетается с героическим вечным возвращением Ницше. Все по-другому, но кажется, что ничего не изменилось. Что же нас ждет — могущество человека, пришедшее в новом облике? "Это и есть тайна души: только когда герой покинул ее, приближается к ней, в сновидении, — сверхгерой"[133].

Гуманизм после смерти человека

Поздние работы Мишеля Фуко по истории сексуальности вновь возвращают к жизни тот самый революционный импульс, который одухотворял гуманизм эпохи Возрождения. Этическая забота о себе вновь возникает как конститутивная сила самосозидания. Как же это возможно, что автор, приложивший столько усилий, чтобы уверить нас в смерти Человека, мыслитель, пронесший сквозь все свое творчество знамя антигуманизма, в конце концов вдруг становится поборником основных догматов гуманистической традиции? Мы ни в коей мере не предполагаем, что Фуко сам себе противоречит или что он пересмотрел свою прежнюю точку зрения; он всегда настоятельно подчеркивал последовательность своего дискурса. Скорее в последней своей работе Фуко задает парадоксальный и настоятельный вопрос о том, что есть гуманизм после смерти Человека? То есть что такое антигуманистический (или постчеловеческий) гуманизм?

Однако этот вопрос лишь кажется парадоксом, происходящим, по меньшей мере отчасти, из терминологической путаницы, из смешения двух различных концепций гуманизма. Антигуманизм, являвшийся столь важным проектом для Фуко и Альтюссера в 1960-е, может быть напрямую связан с той борьбой, которую триста лет назад вел Спиноза. Спиноза отвергал понимание человечества как imperium in imperio[134]. Иными словами, он отказался даровать человеческой природе законы, которые были бы отличны от законов природы в целом. В наши дни Донна Харауэй продолжает проект Спинозы, настаивая на разрушении барьеров, которые мы воздвигли между человеком, животным и машиной. Если мы представим Человека вне природы, то Человек перестанет существовать. Это признание и есть смерть Человека.

Однако этот антигуманизм вовсе не противоречит революционному духу гуманизма эпохи Возрождения, который в общих чертах — от Кузанца до Марсилия — мы обрисовали ранее. На самом деле этот антигуманизм вытекает непосредственно из светского по характеру проекта гуманизма Возрождения, точнее из открытия им плана имманенции. Оба проекта основываются на критике, на разрушении трансценденции. Между религиозным мышлением, дарующим власть над природой Богу, и "светским" мышлением современности, дарующим ту же самую власть над природой Человеку, есть прямая связь. Трансценденция Бога просто превращается в трансценденцию Человека. Как прежде Богу, Человеку, стоящему отдельно от природы и над ней, не находится места в философии имманенции. Так же как Бог, этот трансцендентный образ Человека быстро приводит к установлению социальной иерархии и господства. Антигуманизм, рассматриваемый как отрицание всякой трансценденции, никоим образом нельзя путать с отрицанием vis viva, творческой жизненной силы, одухотворяющей революционную традицию современности. Напротив, отрицание трансценденции является условием возможности мыслить эту имманентную власть анархической основой философии: "Ni Dieu, ni maitre, ni fhomme"[135].

Поэтому гуманизм поздних работ Фуко не должен показаться противоречием или даже отходом от идеи смерти Человека, провозглашенной им двадцатью годами раньше. Как только мы признаем свои постчеловеческие тела и умы, увидим себя обезьяноподобными киборгами, нам надо будет исследовать vis viva, созидательные силы, которые одухотворяют нас так же, как и всю природу, и актуализируют наши возможности. Это и есть гуманизм после смерти Человека, то, что Фуко называет "le travail de soi sur soi", продолжающийся конститутивный проект создания и воссоздания нами самих себя и своего мира.

2.2 Суверенитет национального государства

Иностранцы! Пожалуйста, не оставляйте нас наедине с французами!

Парижское граффити, 1995


Мы думали, что умираем за родину. Оказалось — за банковские сейфы, и мы быстро это поняли.

Анатоль Франс

По мере того как европейская современность постепенно обретала форму, ответом на ее кризис было создание машин власти, находящихся в непрерывном поиске некоего резерва или актива, способного разрешить или, по меньшей мере, сдержать кризис. В предыдущем разделе мы проследили путь одного варианта ответа на кризис, который привел к развитию суверенного государства эпохи современности. Второй вариант опирается на понятие нации, он предполагает первый вариант ответа на кризис и строится на нем, создавая более совершенный механизм восстановления порядка и власти.

Рождение нации

В Европе понятие нации развивалось в условиях патримониального и абсолютистского государства. Патримониальное государство определялось как собственность монарха. Приобретая самые разнообразные, но схожие очертания в различных странах Европы, патримониальное абсолютистское государство было политической формой, необходимой для управления феодальными общественными и производственными отношениями[136]. Феодальная собственность предоставлялась в пользование в соответствии с местом пользователя в иерархии власти, тем же самым образом в последующие века предоставлялся определенный объем административных полномочий. Феодальная собственность была частью монаршего тела, подобно тому как, если мы обратимся к сфере метафизики, суверенное монаршее тело было частью тела Господа[137].

B XVI веке, в разгар Реформации и жестоких схваток за смысл современности, о которых мы говорили выше, наследственная монархия все еще выступала гарантом прочности мира и социальных связей. Она все еще обеспечивала контроль над социальным развитием таким образом, что могла поглотить этот процесс своей машиной господства. "Cujus regio, ejus religio"[138] — то есть религия должна была подчиниться территориальному контролю суверена. Ничего туманного в этом изречении не было, напротив, оно прямо вверяло власти наследного суверена управление переходом к новому порядку. Даже религия стала его собственностью. В XVII столетии абсолютистская реакция на революционные силы современности превозносила патримониальное монархическое государство, сделав из него оружие борьбы за собственные интересы. К этому времени, однако, восславление патримониального государства не могло не звучать парадоксальным и двусмысленным образом, поскольку феодальные основы его власти приходили в упадок. Процессы первичного накопления капитала создали новые условия для всех структур власти[139]. И вплоть до эпохи трех великих буржуазных революций (английской, американской и французской) не было никакой политической альтернативы, которая могла бы успешно противостоять этой модели. Абсолютистская и патримониальная модель сохранялась в этот период только благодаря особому компромиссу политических сил. Ее субстанция при этом разлагалась изнутри прежде всего под воздействием появления новых производительных сил. Тем не менее модель выжила, и, что существенно важнее, она изменилась посредством развития некоторых важнейших свойств, переданных последующим столетиям.

Изменение модели абсолютистского патримониального государства состояло в постепенном замещении теологического обоснования территориальной патримонии новым, столь же трансцендентным, обоснованием[140]. Духовная идентичность нации, а не божественное тело короля теперь олицетворяла территорию и население в качестве идеальной абстракции. Вернее, реальные территории и народы теперь считались продолжением трансцендентной сущности нации. Таким образом, современное понятие нации унаследовало патримониальное тело монархического государства, придав ему новую форму. Эта новая тотальность власти отчасти была структурирована новым процессом капиталистического производства, с одной стороны, и старыми сетями абсолютистской системы управления — с другой. Эти неустойчивые структурные отношения были стабилизированы национальной идентичностью: культурной, интегрирующей идентичностью, основанной на биологической непрерывности кровного родства, пространственной непрерывности территорий и на языковой общности.

Очевидно, что, хотя материя отношения к суверену осталась прежней, в ходе этого процесса многое изменилось. Наиболее важно здесь то, что по мере преобразования патримониального горизонта в горизонт нации феодальный порядок подданного (subjectus) уступил свое место дисциплинарному порядку гражданина (cives). Переход населения от роли подданных к роли граждан явился свидетельством его перехода от пассивной роли к активной. Нация всегда представляется активной силой, порождающей формой общественных и политических отношений. Как отмечают Бенедикт Андерсон и другие авторы, нация часто переживается (или, по меньшей мере, функционирует) как коллективное воображение, активное созидание сообщества граждан[141]. В этой точке мы можем увидеть как сходство, так и характерное различие между понятиями патримониального и национального государства. Последнее точно воспроизводит свойственное его предшественнику тотализующее тождество территории и населения, но нация и национальное государство предлагают новые средства для преодоления нестабильности суверенитета современности. Эти понятия очень последовательно представляют суверенитет как нечто материальное; они превращают отношения суверенитета в вещь (часто натурализуя его) и тем самым искореняют любые остаточные проявления социального антагонизма. Нация — это разновидность идеологического упрощения, пытающаяся освободить понятия суверенитета и современности от антагонизма и кризиса, их определяющих. Национальный суверенитет временно приглушает конфликты, лежавшие у истоков современности (когда эти конфликты окончательно не разрешены), и закрывает внутри современности альтернативные пути, если силы, их представляющие, отказались подчиниться власти государства[142].

Превращение свойственного современности понятия суверенитета в понятие национального суверенитета также требовало новых материальных условий. Особенно важно, что потребовалось заново найти равновесие между процессами капиталистического накопления и структурами власти. Политическая победа буржуазии, как убедительно показали английская и французская революции, означала следующую стадию развития понятия суверенитета современности, переход к понятию национального суверенитета. За идеальным измерением понятия нации стоял класс, уже властвовавший над процессами накопления. Таким образом, "нация" оказалась одновременно ипостасью "общей воли" Руссо и тем, что идеология мануфактурного производства называла "сообществом потребностей" (то есть капиталистическим регулированием рынка), которое на протяжении длительного периода первоначального накопления было более или менее либеральным и всегда буржуазным.

Когда в XIX и XX столетиях к понятию нации обратились в совершенно иных идеологических контекстах, сделав его знаменем, поднимавшим на борьбу народы в странах и регионах внутри и за пределами Европы, которые к тому времени не пережили ни либеральной революции, ни того же уровня процесса первоначального накопления, оно все еще представлялось понятием капиталистической модернизации, претендующим на способность объединить общее для всех классов требование политического единства с потребностями экономического развития. Иными словами, нация представлялась единственным действенным средством, способным вывести на путь современности и развития. За несколько лет до начала Первой мировой войны в ходе дискуссий, которые шли внутри Третьего Интернационала, Роза Люксембург неистово (но тщетно) выступала против национализма. Она выступала против политики "национального самоопределения" Польши в качестве одного из требований революционной программы, но ее обвинения в адрес национализма имели куда более широкий смысл[143]. Критика нации Розой Люксембург была не просто критикой модернизации как таковой, хотя она, несомненно, глубоко понимала двойственный характер капиталистического развития; раскол внутри европейского рабочего класса, к чему неминуемо бы привел национализм, также отнюдь не являлся первоочередным источником ее беспокойства, хотя собственный опыт скитаний по странам Центральной и Восточной Европы сделал ее особенно чувствительной к этому вопросу. Наиболее сильным аргументом Розы Люксембург было скорее то, что нация означает диктатуру, а это совершенно не совместимо с любой попыткой демократической организации. Люксембург признавала, что национальный суверенитет и национальные мифологии с успехом захватывают сферу демократической организации, восстановив могущество идеи территориального суверенитета и модернизировав этот проект посредством мобилизации активного сообщества.

Процесс национального строительства, возродивший понятие суверенитета и давший ему новое определение, быстро стал идеологическим кошмаром в любых исторических условиях. Кризис современности, представляющий собой противоречивое со-присутствие масс и власти, которая жаждет свести его к правлению одного — то есть со-присутствие новой производительной совокупности свободных субъективностей и дисциплинарной власти, стремящейся ее эксплуатировать, — в конце концов не усмиряется и не разрешается в понятии нации, так же как он не был разрешен в понятиях суверенитета или государства. Нация может лишь замаскировать кризис идеологически, вытеснить его и задержать его наступление.

Нация и кризис современности

Творчество Жана Бодена составляет основу того направления европейской мысли, что формировало понятие национального суверенитета. Его главный труд Les six livres de la Republique[144] впервые увидел свет в 1576 году, в разгар кризиса Возрождения, и его главной проблемой были гражданские и религиозные войны, которые велись в то время во Франции и Европе. Боден столкнулся с политическими кризисами, конфликтами и войной, но все эти стихии распада не заставили его предложить какую-либо идиллическую альтернативу даже в качестве теории или утопического проекта. Вот почему труд Бодена стал не только значительным вкладом в выработанное современностью определение суверенитета, но и действительно предвосхитил последующую эволюцию этого понятия в сторону идеи национального суверенитета. Приняв реалистическую точку зрения, он сумел предвосхитить критику суверенитета современностью.

Суверенитет, утверждал Боден, не может быть порожден единством Государя и масс, публичного и приватного, как и не может его проблема вообще быть решена в рамках договорного либо естественного права. На. самом деле исток политической власти и определение суверенитета кроются в победе одной из этих сторон, победе, делающей одного сувереном, а другого — подданным. Суверенитет создается силой и насилием. Эти физические детерминации власти устанавливают plenitudo potestatis (полноту власти). Это полнота и единство власти, поскольку "объединение граждан [государства] основано на единстве власти единого правителя, от которого зависит дееспособность всех остальных. Таким образом, суверенный государь незаменим, поскольку именно его власть распространяется на всех граждан государства"[145].

Отбросив рамки естественного права и трансцендентальные перспективы, всегда так или иначе вызываемые им к жизни, Боден представляет нам фигуру суверена, или, вернее, государства, которая реалистически, а потому исторически выстраивает свое собственное происхождение и устройство. Государство современности рождается из этих преобразований и только в них может продолжать свое развитие. Это теоретический шарнир, который соединяет созданную в эпоху современности теорию суверенитета с опытом территориального суверенитета и придает ему завершенность. Благодаря обращению к римскому праву и опоре на его способность четко определять источники права и упорядочивать формы собственности учение Бодена становится теорией единого политического тела, являющего себя как система органов управления, предназначенная преодолеть трудности кризиса современности. Смещение центра теоретического рассмотрения от вопроса легитимации к вопросу жизни государства и его суверенитета как единого тела представляет собой важное достижение. Когда Боден говорил о "политическом праве суверенитета", он предвосхитил детерминацию суверенитета, в конечном счете возводимую к нации (и факторам материального, телесного порядка), став, таким образом, первопроходцем на пути, протянувшемся в последующие столетия[146].

После Бодена, в XVII и XVIII столетии, в Европе одновременно развивались две теоретические школы, которые также отводили теме суверенитета ведущую роль и во многом предвосхитили понятие о национальном суверенитете: традиция естественного права и реалистическая (или историческая) традиция теории государства[147]. Обе школы опосредовали трансцендентальную идею суверенитета при помощи реалистической методологии, учитывавшей и условия материального конфликта; обе школы соотносили создание суверенного государства с утверждением общественно-политического сообщества, которое впоследствии назовут нацией. Как и Боден, обе эти школы непрерывно сталкивались с кризисом теоретической концепции суверенитета, с тем кризисом, который постоянно делали явным антагонистические силы современности, а также процессы построения государства, его правового и административного механизмов. В школе естественного права — от Гроция до Альтузиуса и от Томазия до Пуффендорфа — трансцендентальные образы суверенитета были спущены с небес на землю и укоренены в реальности институциональных и административных процессов. Суверенитет находил свое выражение посредством введения в действие системы многочисленных договоров, задуманных таким образом, чтобы контролировать любой узел административной структуры власти. Этот процесс не был ограничен высшей ступенью власти государства и простым правом суверенитета; скорее, проблема легитимации начала рассматриваться в терминах машины управления, реализовывавшей на практике сам процесс осуществления власти. Круг суверенитета и повиновения замкнулся, удваиваясь, умножаясь и распространяясь в пространстве социальной реальности. Суверенитет стал изучаться не столько с точки зрения антагонизмов, порождающих кризис современности, сколько как процесс управления, выражающий эти антагонизмы и стремящийся к единству в диалектике власти, абстрагируя и осуществляя ее посредством исторической динамики. Таким образом, одно из ведущих направлений школы естественного права развивало идеи реализации и выражения трансцендентной верховной власти, суверенитета, через реальные формы управления[148].

Этот синтез лишь подразумевался школой естественного права, содержательное выражение он приобрел в контексте историцизма. Конечно, было бы неверно приписывать историцизму Просвещения тезис, который в действительности был развит реакционными течениями позже, в период после Французской революции, — тезис, объединяющий теорию суверенитета с теорией нации и укореняющий их в общей исторической почве. И все же семена будущего развития были посеяны в этот ранний период. Если одно из основных направлений школы естественного права развивало идею реализации трансцендентной верховной власти посредством су-шествующих форм управления, то мыслившие в русле историцизма теоретики Просвещения попытались постичь субъектность исторического процесса и тем самым найти надежную основу права на суверенитет и его осуществление[149]. Например, согласно концепции Джамбаттисты Вико, ярким метеором промелькнувшего через век Просвещения, детерминации правовой концепции суверенитета кроются полностью в сфере исторического развития. Трансцендентные образы верховной власти были превращены в знаки провиденциального процесса, одновременно человеческого и божественного. Такая идея укоренения суверенитета (в действительности его овеществления) в истории была очень сильным решением. На этой исторической почве, вынуждающей любой исторический конструкт столкнуться с реальностью, изначально заложенный кризис современности никогда не находил своего разрешения — да в его разрешении и не было нужды, поскольку сам кризис производил новые образы, которые непрерывно ускоряли историческое и политическое развитие, все еще полностью подвластное трансцендентному суверену. Какое изобретательное переворачивание проблематики! И в то же время полнейшая мистификация суверенитета! Силы кризиса, продолжающегося и неразрешимого, стали считаться действенными силами прогресса. Фактически уже у Вико мы обнаруживаем зародыш гегелевской апологии "действительности", превращающей существующее устройство мира в телос истории[150].

То, что у Вико было намеками и предположениями, получило ясную и последовательную формулировку в позднем немецком Просвещении. Сначала представителями Ганноверской школы, а потом в работах И. Г. Гердера современная теория суверенитета была направлена исключительно на исследование так называемой общественной и культурной преемственности — действительной исторической преемственности территорий, населения и нации. Довод Вико о том, что идеальная история есть история всех наций, получил более определенное выражение у Гердера, утверждавшего, что поступательное развитие человечества в определенном отношении всегда есть развитие национальное[151]. Тем самым идентичность полагается не разрешением проблемы социальных и исторических различий, а продуктом первоначального единства. Нация — это законченный образ суверенитета до исторического развития; или лучше: невозможно историческое развитие, не имеющее изначально своего прообраза. Иными словами, нация укрепляет понятие суверенитета, утверждая, будто предшествовала ему[152]. Вот он — материальный локомотив истории, творящий ее "гений". В конце концов нация становится условием возможности всякого человеческого действия и самой общественной жизни.

Народ нации

В конце XVIII — начале XIX века понятие национального суверенитета наконец получает в европейской Мысли завершенную форму. Основой этой определенности понятия стала историческая травма — Французская революция — и исцеление этой травмы — присвоение силами реакции и превознесение ими понятия нации. Важнейшие моменты этого стремительного преобразования понятия нации, сделавшие ее действенным политическим оружием, можно в общей форме проследить в творчестве Эммануэля-Жозефа Сиейеса. В своем замечательном и полемическом трактате Что такое третье сословие? он связал понятие нации с третьим сословием, то есть с буржуазией. Сиейес попытался вернуть понятие суверенитета к его гуманистическим истокам и вновь раскрыть его революционные возможности. Для нас важнее то, что активная вовлеченность Сиейеса в революционную деятельность позволила ему истолковать понятие нации в качестве конструктивного политического концепта, конституционного механизма. Однако постепенно становится ясно, особенно в поздних работах Сиейеса, в работах его последователей и тем более в работах его противников, что, хотя нация и была сформирована политикой, в конечном итоге она — духовное образование; таким образом, понятие нации было оторвано от революции и отдано на растерзание термидорам. Нация стала понятием, в котором открыто воплотилась идея гегемонии буржуазии как решения проблемы суверенитета[153].

Там, где понятие нации было народным и революционным, каким оно и было во времена Французской революции, можно допустить, что нация вырвалась из рамок свойственного современности понятия суверенитета и его аппарата подчинения и господства, посвятив себя взамен служению демократическому понятию сообщества. Провозглашение идеи связи между понятием нации и понятием народа действительно стало новым и очень убедительным шагом, оно легло в основу взглядов якобинцев и других революционных групп. То, что в этом представлении о национальном, народном суверенитете кажется революционным и способствующим освобождению, на самом деле было не более чем еще одним поворотом, дальнейшим расширением масштабов подчинения и господства, то есть принципов, которые содержались в выработанном современностью понятии суверенитета с самого начала. Непрочная власть суверенитета как разрешения кризиса современности сначала обратилась за поддержкой к нации, а когда нация тоже оказалась ненадежным решением, последовало обращение к народу. Иными словами, подобно тому как понятие нации придает понятию суверенитета завершенность, утверждая свою первичность по отношению к нему, так и понятие народа придает завершенность понятию нации посредством еще одной ложной логической регрессии, вымышленного обращения к прошлому. Каждый следующий шаг назад работает на укрепление власти суверенитета, мистифицируя его базис, то есть усиливая натуралистичность этого понятия. Идентичность нации и тем более идентичность народа должна казаться изначальной и естественной.

Мы же, напротив, должны денатурализовать эти понятия, спросив, что такое нация и как ее создали, но, кроме того, что такое народ, и как был создан он? Хотя "народ" принимается в качестве изначально существовав-щей основы нации, характерное для современности понятие народа на самом деле создано национальным государством и может существовать лишь внутри его особого идеологического контекста. Многие сегодняшние исследования наций и национализма, выполненные с различных теоретических позиций, идут неверным путем именно потому, что они безусловно полагаются на естественность понятия и идентичности народа. Следует отметить, что понятие народа весьма отличается от понятия масс[154]. Уже в XVII веке Гоббс был чрезвычайно внимателен к этому различию и его важности для построения суверенного порядка: "И наконец, опасным для всякого государственного правления, а особенно монархического, является недостаточно четкое отличие народа (populus) от толпы (multitudo). Народ есть нечто единое, обладающее единой волей и способное на единое действие. Ничего подобного нельзя сказать о толпе. Народ правит во всяком государстве, ибо и в монархическом государстве повелевает народ, потому что там воля народа выражается в воле одного человека… как это ни парадоксально, царь есть народ"[155]. Массы — это гетерогенное множество, план сингулярностей, свободный ряд отношений, неоднородных и нетождественных самим себе, открытых тому, что находится извне. Народ, напротив, внутренне стремится к тождественности и однородности, одновременно устанавливая свое отличие и исключительность по отношению ко всему внешнему. Если массы представляют собой неопределенное конститутивное отношение, то народ является конституированным синтезом, готовым для суверенитета. Народ обеспечивает единство воли и действия, независимое от множества воль и действий масс и часто находящееся с ними в конфликте. Всякая нация должна превратить массы в народ.

В XVIII и XIX веках создание присущего современности понятия народа, связанного с понятием нации, обеспечивается двумя важнейшими направлениями действий. Основным из них является механизм колониального расизма, формирующий идентичность европейских народов в диалектический игре противостояний с их туземными Другими. Понятия нации, народа и расы никогда не были друг от друга далеки[156]. Конструирование абсолютного расового различия служит сущностной основой концепции однородной национальной идентичности. Сегодня, когда давление иммиграции и мультикультурализма создает в Европе постоянный конфликт, появляется множество замечательных исследований, показывающих, что, несмотря на неотступную ностальгию некоторых, европейские общества и народы никогда на самом деле не были ни "чистокровными", ни одно-родными[157]. Идентичность народа создавалась лишь в воображаемом плане, который скрывал и/или игнорировал различия, в практическом плане она означала расовую субординацию и очищение от нежелательных элементов общества.

Вторым основным направлением действий по созданию народа, которому способствовало и первое, является стирание внутренних различий посредством репрезентации всего населения господствующей группой, расой или классом. Репрезентирующая группа является активной силой, стоящей за действенностью понятия нации. В ходе самой Французской революции в период между Термидором и приходом к власти Наполеона понятие нации раскрыло свое сущностное содержание и послужило противоядием идее и силам революции. Даже в ранних трудах Сиейеса мы ясно видим, как нация служит обузданию кризиса и как суверенитет будет обретен вновь при помощи представительства буржуазии. Сиейес утверждает, что у нации может быть только один общий интерес: порядок был бы невозможен, если допустить, что у нации может быть несколько различных интересов. Общественный порядок с необходимостью предполагает единство целей и согласованность средств[158]. Понятие нации в первые годы Французской революции было первым вариантом идеи установления гегемонии народа и первым сознательным манифестом социального класса, кроме того, оно засвидетельствовало завершение процесса секуляризации, увенчав его и поставив в нем последнюю точку. Понятие нации никогда не было столь реакционным, как тогда, когда оно представляло себя революционным[159]. Парадоксально, но оно не могло не стать завершением революции, концом истории. Переход от революционной деятельности к духовному строительству нации и народа неизбежен и предполагается самими этими понятиями[160].

Таким образом, суверенитет нации и суверенитет народа были созданы в процессе духовного строительства, то есть стали результатом конструирования идентичности. Когда Эдмунд Берк возражал Сиейесу, его точка зрения отличалась от мнения оппонента гораздо меньше, чем мы могли бы предположить, учитывая жаркий полемический климат той эпохи. Фактически даже для Берка национальный суверенитет является результатом духовного конструирования идентичности. Этот факт еще более очевиден в работах тех авторов, кто нес знамя контрреволюционного проекта на европейском континенте. Континентальные концепции этого духовного строительства возродили как историческую, так и волюнтаристскую традиции нации и добавили к концепции исторического развития трансцендентальный синтез национального суверенитета. Этот синтез уже присутствует в завершенной форме, если мы принимаем тождество нации и народа. Иоганн Готлиб Фихте, например, языком, в той или иной мере близким мифологии, утверждает, что родина и народ есть представители и мера земной вечности; они — то бессмертное, что есть на этой земле[161]. Контрреволюция романтизма на самом деле была более реалистичной, чем революция Просвещения. Она оформила и закрепила то, что уже свершилось, прославляя это в бессмертном ореоле гегемонии. Третье сословие — это власть; нация — его целостная репрезентация; народ — его прочное и естественное основание; национальный суверенитет — ось истории. Тем самым любая историческая альтернатива буржуазной гегемонии окончательно вытеснялась собственной революционной историей буржуазии[162].

Эта буржуазная формулировка понятия национального суверенитета далеко превзошла все предшествующие формулировки понятия суверенитета, данные современностью. Она закрепила особый господствующий образ суверенитета эпохи современности, образ победы буржуазии, которой был придан характер исторического события всеобщей значимости. Национальная особенность — это потенциальная всеобщность. Все нити длительного развития сплетаются здесь воедино. В понятие идентичности, то есть духовной сущности народа и нации, входят понятия территории, насыщенной культурными значениями, общей истории и языковой общности; но, кроме того, здесь присутствуют и идеи консолидации победы класса, устойчивого рынка, возможности экономической экспансии и новых пространств для инвестиций и распространения цивилизации. Короче говоря, конструирование национальной идентичности гарантирует непрерывное укрепление легитимации, а также права и власти единства как священной и высшей ценности. Это решающий сдвиг в представлении о суверенитете. В содружестве с понятиями нации и народа представление о суверенитете, характерное для современности, смещает свой эпицентр от опосредования конфликтов и кризиса к единому опыту нации-субъекта и его воображаемого сообщества.

Национализм угнетенной нации

До этого момента наше внимание было сосредоточено на развитии понятия нации в Европе в то время, когда та шла к мировому господству. Однако за пределами Европы понятие нации часто выполняло совсем иную функцию. Фактически в некотором смысле можно даже утверждать, что в угнетенных, а не господствующих группах оно выполняло противоположную роль. Говоря более определенно, представляется, что, оказавшись в руках доминирующих групп, понятие нации поддерживает застой и реставрацию, а в руках угнетенных групп — это оружие перемен и революции.

Прогрессивная природа национализма угнетенных наций определяется двумя основными функциями, каждая из которых весьма неоднозначна. Важнее всего то, что идея нации служит прогрессу настолько, насколько она выступает линией обороны против господства более могущественных наций и внешних экономических, политических и идеологических сил. Право на самоопределение угнетенных наций на самом деле оказывается правом на отделение, на выход из-под контроля господствующих держав[163]. В ходе антиколониальной борьбы, таким образом, понятие нации использовалось как оружие для разгрома и изгнания врагов-оккупантов, подобным же образом и антиимпериалистическая политика воздвигала стены нации в противостоянии превосходящим силам иностранного капитала. Понятие нации также служило идеологическим оружием против господствующего дискурса, считавшего население и культуру зависимых стран сущностями низшего порядка; притязание на национальную принадлежность утверждало чувство собственного достоинства народа, легитимировало требования независимости и равенства. В каждом из этих случаев нация является прогрессивной силой только потому, что выступает как укрепленная линия обороны против более могущественных внешних сил. Однако настолько, насколько эти стены служат прогрессу, являясь защитой от внешнего господства, настолько же легко они могут сыграть противоположную роль в отношении того внутреннего пространства, которое они защищают. Оборотная сторона структуры, противостоящей внешним силам, сама является господствующей силой, которая в своем внутреннем пространстве осуществляет такое же принуждение, подавляя различия и противоположности во имя национальной идентичности, единства и безопасности. Бывает трудно отличить друг от друга защиту и принуждение. Эта стратегия "национальной защиты" является обоюдоострым мечом, который временами необходим, несмотря на всю его разрушительность.

Во-вторых, идея нации служит прогрессу в той степени, в какой она способствует единству потенциального сообщества. Частью "модернизирующего" воздействия идеи нации в зависимых странах было сплочение различных групп населения, разрушающее религиозные, этнические и языковые барьеры. Объединение таких стран, как, например, Индонезия, Бразилия или Китай, — продолжающийся процесс, который предполагает преодоления разного рода многочисленных барьеров, — но во многих случаях национальное объединение было подготовлено европейским колониальным господством. В случаях с диаспорами нация порою оказывается единственной имеющейся в их распоряжении идеей, способной обеспечить воображаемое единство дискриминируемых групп; так, например, Ацтлан[164] рисуется в воображении в качестве расположенной в Северной Америке географической родины la Raza, латиноамериканской нации как духовного сообщества. Вероятно, Бенедикт Андерсон прав, говоря, что нацию нужно понимать как воображаемое сообщество, но тут же мы должны будем признать, что это утверждение имеет и противоположное значение: нация становится единственным способом воображения сообщества. Воображая сообщество, мы сразу представляем себе нацию, что серьезно обедняет наше представление о сообществе. Точно так же, как и в господствующих странах, здесь множественный и сингулярный характер масс упраздняется в смирительной рубашке идентичности и гомогенности народа. И вновь отметим: объединяющая сила идеи нации для угнетенных наций выступает как обоюдоострый меч, служащий прогрессу и реакции одновременно.

Оба эти одновременно прогрессивных и регрессивных аспекта национализма угнетенных наций представлены во всей своей неоднозначности в традиции черного национализма в Соединенных Штатах. Лишенный как таковой какой-либо привязки к территории (и потому, несомненно, отличающийся от большинства прочих видов национализма угнетенных наций), он также выполняет две основные способствующие прогрессу функции, порою борясь за то, чтобы представить себя таким же идейным течением, как идеология настоящих, территориально определенных наций. Так, в начале 60-х гг. XX века, после мощного толчка, данного Бандунгской конференцией и вспыхнувшим национально-освободительным движением в Африке и Латинской Америке, Малкольм Икс попытался переориентировать основные требования движения афроамериканцев с борьбы за "гражданские права" на борьбу за "права человека", риторически обращаясь, таким образом, не к американскому Конгрессу, а к Генеральной Ассамблее ООН[165]. Малкольм Икс, подобно многим афроамериканским лидерам начиная по крайней мере с Маркуса Гарвея, ясно представлял себе преимущество выступать от имени нации и народа. Понятие нации формирует здесь оборонительную позицию отделения от господствующей "внешней" власти, и в то же время представляет самостоятельную, автономную власть единого сообщества, власть народа.

Однако важнее подобных теоретических и риторических утверждений реальные практики черного национализма, то есть богатое разнообразие видов деятельности и явлений, рассматриваемых самими участниками движения как выражение черного национализма: от групп по военноспортивной подготовке и шествий представителей сообщества до продовольственных программ, собственных школ и проектов экономического развития и самообеспечения сообщества. Как пишет Ванеемо Любиано, "черный национализм значим в силу своего повсеместного присутствия в жизни черных американцев"[166]. Во всех разнообразных видах деятельности и сферах жизни черный национализм означает самостоятельно установленные сферы компетенции, создающие сообщество и допускающие его относительное самоопределение и самообустройство. Несмотря на неоднородность явлений, называемых черным национализмом, мы все еще можем распознать в них две основные прогрессивные функции национализма угнетенных наций — защиту и объединение сообщества. Черным национализмом может называться любое выражение обособленности и автономной власти афроамериканцев.

Однако и прогрессивные составляющие черного национализма неизбежно отбрасывают реакционные тени. Репрессивные силы нации и народа подавляют самостоятельность сообщества и разрушают его множественный, неоднородный характер. Когда черный национализм представляет в качестве своей основы однородность афроамериканского народа (затушевывая, например, классовые различия) или когда он обозначает один из сегментов сообщества (например, афроамериканских мужчин), как de facto представителей целого, глубокая двойственность прогрессивных функций национализма угнетенных наций проявляется наиболее ясно[167]. Именно те структуры, которые играют защитную роль по отношению к внешним силам — в интересах усиления власти, автономии и единства сообщества — по отношению к нему самому выполняют функцию подавления, разрушая множественность сообщества.

Однако следует подчеркнуть, что эти двойственные по своей природе прогрессивные функции понятия нации проявляются в основном тогда, когда нация не связана крепко-накрепко с суверенитетом, то есть пока воображаемая нация еще не существует, пока она остается просто мечтой. Как только нация начинает обретать атрибуты суверенного государства, все ее прогрессивные функции исчезают. Жан Жене был очарован революционным желанием афроамериканцев из "Черных Пантер"[168] и палестинцев, но он понимал, что превращение в суверенную нацию означало бы конец их революционных качеств. "С того дня как палестинцы обретут государственность, — говорил он, — меня не будет больше на их стороне. В тот день, когда палестинцы станут такой же нацией, как все прочие, меня с ними не будет"[169]. С успехом национального "освобождения" и созданием национального государства все репрессивные функции современного суверенитета неизбежно расцветают буйным цветом.

Тоталитаризм национального государства

Когда национальное государство функционирует как институт суверенитета, удается ли ему наконец разрешить кризис современности? Удается ли понятию народа и сопряженной с ним биополитической власти, замещающей суверенитет, изменить условия и место реализации синтеза конститутивной и конституированной власти, а также динамики производительных сил и производственных отношений так, чтобы мы смогли успешно выйти из кризиса? Очень многие писатели, поэты и политические деятели (зачастую участники прогрессивных, социалистских и антиимпериалистических движений) придерживались подобной точки зрения. Переход левых от якобинства XIX века к национальным левым партиям, все более и более активное обращение к программам по национальному вопросу во Втором и Третьем Интернационалах, националистические формы освободительной борьбы в колониальном и постколониальном мире и вплоть до сегодняшнего сопротивления наций процессам глобализации и провоцируемым ими катастрофам — все это, как кажется, подтверждает мнение, что национальное государство обретает новую динамику по ту сторону исторической и концептуальной катастрофы, постигшей суверенное государство современности[170].

Однако мы придерживаемся иного понимания роли нации, и поэтому, по нашему убеждению, кризис современности ни в коей мере не находит своего разрешения в условиях господства нации и народа как ее основы. Когда мы вновь возвращаемся к нашей генеалогии понятия суверенитета в Европе XIX и XX веков, становится очевидным, что в период современности государственность первоначально пала до формы национальной государственности, а затем окончательно деградировала до варварского уровня. Когда в первые десятилетия XX века классовая борьба вновь открыла взору мистифицированные синтезы современности и снова выявила острейшее противоречие между государством и массами и между производительными силами и производственными отношениями, это противоречие прямо привело к гражданской войне в Европе: гражданской войне, которая, тем не менее, была скрыта под покровом конфликтов между суверенными национальными государствами[171]. Во Второй мировой войне нацистская Германия, поддержанная различными силами европейского фашизма, открыто выступила против социалистической России. Нации подменяли здесь классовых субъектов конфликта или были масками, прятавшими их лица. Если нацистская Германия — это идеальный тип преобразования суверенитета эпохи современности в суверенитет национальный и придания ему капиталистической формы, то сталинская Россия — это идеальный тип преобразования интересов народа и жестокой логики, из них вытекающей, в программу национальной модернизации, мобилизующую в своих собственных целях производительные силы, стремящиеся к освобождению от капитализма.

Тут мы можем проанализировать национал-социалистический апофеоз выработанного современностью понятия суверенитета и его преобразование в национальный суверенитет: ничто не может с большей очевидностью продемонстрировать этот переход во всей его последовательности, нежели передача власти от Прусской монархии режиму Гитлера при полном благорасположении немецкой буржуазии. Однако эти события хорошо изучены, так же как и сопровождавший их взрыв насилия, образцовое послушание немецкого народа, его рвение на военной и гражданской службе нации, хорошо известны и последствия, которые мы предельно кратко назовем Аушвицем (символ еврейского Холокоста) и Бухенвальдом (символ истребления коммунистов, гомосексуалистов, цыган и прочих). Давайте оставим этот сюжет другим исследователям и суду истории.

Здесь нас больше интересует другая сторона национального вопроса в Европе того времени. Иными словами, что же на самом деле происходило, когда национализм шагал по Европе рука об руку с социализмом? Чтобы ответить на этот вопрос, нам опять необходимо обратиться к некоторым центральным моментам в истории европейского социализма. В частности, необходимо вспомнить, что между серединой и концом XIX века социалистический Интернационал, тогда только что основанный, был вынужден примириться с мощными националистическими движениями, и в этом противостоянии изначальный интернационалистский пыл рабочего движения быстро иссяк. Политика наиболее сильных европейских рабочих движений Германии, Австрии, Франции и, наконец, Англии состояла в том, чтобы немедленно встать под знамена национальных интересов. Социал-демократический реформизм безоговорочно принял этот компромисс, достигнутый во имя нации, — компромисс классовых интересов, то есть компромисс между пролетариатом и определенными группами господствующей буржуазии в каждой стране. Давайте не будем даже говорить ни об этой постыдной истории предательства, когда отдельные отряды европейского рабочего движения поддержали империалистические авантюры национальных государств Европы, ни о непростительном безрассудстве европейских реформистов, согласившихся направить массы на бойню Первой мировой войны.

Свою политическую позицию социал-демократические реформисты обосновывали соответствующей теорией. Ее сочинили несколько австрийских социал-демократических профессоров, современников музилевского графа Лейнсдорфа. В идиллической атмосфере австрийских Альп, в мягком интеллектуальном климате "возвращения к Канту" эти профессора, такие как Отто Бауэр, настаивали на необходимости признания нации основополагающим элементом модернизации[172]. Фактически они верили, что из конфронтации между нацией (определяемой как общность характера) и капиталистическим развитием (понимаемым как общество) могла бы родиться диалектика, которая по мере своего развертывания в конечном счете служила бы интересам пролетариата и целям установления в обществе его гегемонии, способствующей прогрессу. Эта программа игнорировала тот факт, что понятие национального государства не поддается делению на составные части, а скорее является органическим, что оно не трансцендентально, а трансцендентно, и даже в своей трансценденции оно предназначено противостоять любому стремлению пролетариата вернуть себе социальные пространства и общественные богатства. Что же тогда может значить модернизация, если она в основе своей связана с реформой капиталистической системы и враждебна зарождению революционного процесса? Эти авторы прославляют нацию, не желая платить за ее славу. Или, точнее, они прославляют ее, одновременно мистифицируя разрушительную силу понятия нации. С учетом этих теоретических моментов поддержка империалистических проектов и межимпериалистической войны была логически неизбежной позицией социал-демократических реформистов.

Большевики тоже встали на почву национальной мифологии, в частности благодаря очень известной работе Сталина о марксизме и национальном вопросе, написанной до революции[173]. Согласно Сталину, нации по природе своей революционны, а революция означает модернизацию: национализм — это неизбежная стадия исторического развития. Однако в трактовке Сталина, как только нация становится социалистической, социализм, в свою очередь, становится русским и Иван Грозный помещается в Мавзолей рядом с Лениным. Коммунистический Интернационал превратился в "пятую колонну" русских национальных интересов. Идея коммунистической революции — бродячий детерриториализирующий призрак, который неотступно преследовал Европу и мир и которому в период от Парижской Коммуны и октября 1917 года в Петрограде и вплоть до Великого похода Мао удавалось собрать воедино дезертиров, партизан-интернационалистов, бастующих рабочих и интеллектуалов-космополитов, — была, в конце концов, превращена в ретерриториализирующий режим национального суверенитета. Трагическая ирония состояла в том, что национальный социализм в Европе стал похож на национал-социализм. Это произошло не потому, что "крайности сближаются", как хотелось бы думать либералам, но потому, что сердцевиной, сутью обоих была абстрактная машина суверенитета.

Когда в разгар холодной войны в политическую науку было введено понятие тоталитаризма, оно коснулось лишь внешних аспектов проблемы. В своей наиболее последовательной форме понятие тоталитаризма использовалось для того, чтобы осудить разрушение демократической сферы общества, устойчивость якобинских идеологий, крайние формы расистского национализма и отрицание рыночных сил. Однако понятие тоталитаризма должно гораздо более глубоко проникнуть в суть реальных явлений и в то же время дать им лучшее объяснение. Фактически тоталитаризм состоит не просто в переустройстве общественной жизни на принципах тотальности и ее подчинении всеохватывающей дисциплинарной норме, но и в отрицании самой общественной жизни, в разрушении ее оснований, в теоретическом и практическом устранении самой возможности существования масс. Тотальность составляет здесь органическое основание и единый источник общества и государства. Сообщество как динамическое коллективное творчество подменяется мифом, постулирующим его изначальное существование. Представление о том, что народ есть начало нации, задает идентичность, которая гомогенизирует и выхолащивает образ реального населения, одновременно блокируя конструктивное взаимодействие различий внутри масс.

Сиейес уже в XVIII веке видел зародыш тоталитаризма в понятиях национального и народного суверенитета, понятиях, которые благополучно сохранили абсолютную власть монархии и передали ее национальному суверенитету. Он предвидел будущее того, что может быть названо тоталитарной демократией[174]. В спорах о Конституции III года Французской революции Сиейес выражал свое несогласие с "дурными планами по созданию re-total вместо re-publique, которые могли бы стать фатальными для свободы и разрушительными как для публичного, так и для приватного пространства"[175]. Понятие нации и практики национализма с самого начала ведут не по пути к республике (re-public), общественному делу, а по пути к тоталитарности (re-total), то есть к подчинению всей общественной жизни тоталитарному принципу.

2.3 Диалектика колониального суверенитета

Туссену-Лувертюру[176]

Несчастнейший из всех людей, Туссен!

Крестьянин ли, насвистывая, плуг свой

В пределы слуха твоего направит или

Приклонишь ты сейчас свое чело

В глухой темнице в подземелье стылом;

— О Вождь великий! Где же и когда

Терпенье обретешь. Не умирай пока;

Свой бодрый дух сумел ты сохранить:

Хоть ниспровергнут, и уже не взмыть,

Живи, и утешение прими.

Остались силы, что тебе послужат;

Земля, и воздух, и небесный свод;

Дыханье ветра, что по свету кружит.

Забвенью имя не предаст твое;

Союзники твои сильны от века;

Твои друзья восторги, боль, любовь

И ум непобедимый человека.

Уильям Вордсворт[177]

Теперь нам нужно отступить назад и исследовать генеалогию понятия суверенитета с точки зрения колониализма. Кризис современности с самого начала был тесно связан с расовым подчинением и колонизацией. В то время как на своей территории национальное государство и сопутствующие идеологические структуры неутомимо работают над производством и воспроизводством чистоты народа, во внешнем мире национальное государство выступает машиной, которая производит Других, создает расовые различия и возводит границы, разделяющие и поддерживающие субъект суверенитета эпохи современности. Эти границы и барьеры, впрочем, не являются непроницаемыми, но скорее служат для регулирования двусторонних потоков между Европой и окружающим ее миром. Житель Востока, африканец, индеец — все они являются необходимыми негативными компонентами основания европейской идентичности и современного представления о суверенитете как таковых. Темный Другой европейского Просвещения оказывается самим его основанием точно так же, как производственные отношения с "темными континентами" служат экономическим фундаментом европейских национальных государств[178]. Расовый конфликт, присущий европейской современности, представляет собой еще один симптом перманентного кризиса, который определяет характерное для нее представление о суверенитете. Колония находится в диалектической противоположности европейской современности как ее необходимый двойник и неустранимый антагонист. Колониальный суверенитет есть еще одна неудовлетворительная попытка разрешения кризиса современности.

Человечество есть единство и множественность

Эпоха европейских открытий и возрастающих по интенсивности связей между пространствами и народами Земли всегда несла с собой элемент настоящей утопии. Но столь много крови было пролито, столь много жизней и культур уничтожено, что кажется гораздо более насущным разоблачить варварство и ужас западноевропейской (и, затем, также американской, советской и японской) экспансии и контроля над миром. Однако мы считаем важным не забывать и утопические тенденции, которые всегда сопутствовали продвижению к глобализации, даже если эти тенденции длительный период подавлялись силами суверенитета современности. Любовь к разнообразию и вера во всеобщие универсальные свободу и равенство человечества, свойственные революционной мысли гуманизма Возрождения, вновь появляются здесь на глобальном уровне. Этот утопический элемент глобализации и есть то, что препятствует нашему простому отступлению к партикуляризму и изоляционизму как реакции на объединение сил империализма и расистского господства, вместо этого подталкивая нас к созданию проекта контр-глобализации, контр-Империи. Этот утопический момент, однако, всегда оказывался двусмысленным. Это тенденция, которая постоянно находится в конфликте с суверенным порядком и господством. Мы видим три образцовых выражения этого утопизма во всей их двусмысленности в идеях Бартоломе де Лас Kacaca[179], Туссена-Лувертюра и Карла Маркса.

Первые полвека после высадки европейцев в испанской Америке Бартоломе де Лас Касас с ужасом созерцал варварство конкистадоров и колонистов, проводимые ими порабощение и геноцид индейцев. Большинство испанских военных, управляющих и колонистов, жаждущих золота и власти, видели жителей этого нового мира существами иной природы, Другими, недочеловеками или, по крайней мере, людьми, самим порядком подчиненными европейцам, — и Лас Касас подробно повествует нам о том, что новоприбывшие европейцы обращались с ними хуже, чем с животными. В таких условиях является чудом, что Лас Касас, который состоял в испанской миссии, нашел в себе силы не согласиться с общим мнением и настаивать на том, что индейцы — такие же люди, а также осудить жестокость испанских правителей. Его протест сводится к одному простому принципу: человечество едино и равно.

В то же время, однако, следует осознавать, что миссионерское призвание по сути связано с гуманистическим проектом доброго епископа Чьяпаса. фактически Лас Касас способен понимать равенство только в категориях тождественности. Индейцы равны европейцам по природе лишь постольку, поскольку потенциально они являются европейцами или, в действительности, потенциальными христианами: "Природа человека едина, и Христос всех призывает единым образом"[180]. Лас Касас не может выйти за пределы видения Америки с позиций европоцентризма, согласно которому величайшие щедрость и милосердие приведут индейцев под власть и опеку истинной веры и ее культуры. Аборигены есть неразвитые потенциальные европейцы. В этом смысле Лас Касас принадлежит к дискурсу, благополучно дожившему до XX столетия и признающему способность дикарей к совершенствованию. Для индейцев, так же как и для евреев Испании XIV столетия, путь от гонений к свободе должен проходить прежде всего через обращение в христианство. На самом деле Лас Касас не так далек от инквизиции. Он признает, что человечество едино, но не может увидеть, что одновременно оно многообразно.

Спустя более чем два столетия после Лас Касаса, в конце XVIII века, когда европейское господство над обоими американскими континентами сменило форму с завоевания, бойни и грабежа на более стабильную колониальную структуру крупномасштабного рабовладельческого производства и торговых привилегий, во французской колонии Сан-Доминго (ныне Гаити) черный раб по имени Туссен-Лувертюр возглавил первое успешное восстание самих рабов против нового, возникшего в эпоху современности, рабства. Туссен-Лувертюр принял риторику Французской революции, распространяющуюся из Парижа, в ее чистой форме. После того как французские революционеры, противостоявшие старому порядку, провозгласили всеобщими правами человека "свободу, равенство и братство", Туссен предположил, что черные, мулаты и белые в колонии также могут ими обладать. Он решил, что победа над феодальной аристократией и провозглашение универсальных ценностей в Европе также означают победу над "расовой аристократией" и отмену рабства. Все теперь будут свободными гражданами, равными братьями в новой Французской республике. Письма Туссена к французским военным руководителям и к правительству точно следуют риторике революции, доводят ее до логического конца и тем самым, выявляют ее лицемерие. Возможно, по наивности, а может, и в качестве сознательной политической тактики Туссен показывает, как лидеры революции предают превозносимые ими принципы. В докладе Директории от 14 Брюмера VI года (5 ноября 1797 года) Туссен предупреждал французское руководство, что любой возврат к рабству, любой компромисс с принципами невозможны. Декларация свободы не может быть отменена: "Неужели вы думаете, что человек, насладившийся благословением свободы, будет спокойно смотреть, как ее отбирают назад?… Но нет, та же рука, которая разбила наши оковы, не поработит нас снова. Франция не отменит свои принципы, она не отнимет у нас величайшее из своих благодеяний"[181].

Всеобщие права, столь уверенно провозглашенные в Париже, вернулись из Сан-Доминго только для того, чтобы вызвать ужас в сердцах французов. В путешествии через Атлантику универсальность идеалов стала более реальной и была осуществлена на практике. По словам Эме Сезера, Туссен-Лувертюр провел проект через пространство, "которое отделяет просто мысль от конкретной реальности; право от его реализации; разум от своей настоящей истины"[182]. Туссен понимает Декларацию прав человека буквально и настаивает на ее полном осуществлении на практике. Революция под водительством Туссена не ставит целью освобождение от европейского господства лишь для того, чтобы вернуться к потерянному африканскому миру или воссоздать в изоляции традиционные формы правления; Туссен смотрит вперед, на формы свободы и равенства, вновь оказавшиеся доступными в мире, который становится все более взаимосвязанным[183].

Однако иногда Туссен пишет так, как если бы сама идея свободы была сотворена французами и как если бы он и его соратники по восстанию получили свободу лишь по милости Парижа. Возможно, это было просто ораторским приемом Туссена, примером иронического раболепия по отношению к правителям Франции; но, несомненно, не стоит думать, что свобода является европейской идеей. Рабы Сан-Доминго восставали против своих господ еще с тех времен, как их захватили и принудительно вывезли из Африки. Им не даровали свободу, они добились ее в кровавой и неутомимой борьбе. Ни жажда свободы, ни ее завоевание не пришли из Франции, и черные в Сан-Доминго не нуждались в том, чтобы парижане учили их сражаться за свободу. Что Туссен получил и прекрасно использовал, так это специфическую риторику французских революционеров, которая придавала легитимную форму его поиску освобождения.

В XIX веке Карл Маркс, подобно Лас Касасу и Туссену-Лувертюру ранее, осознал утопический потенциал все набирающих темпы процессов глобального взаимодействия и коммуникаций. Подобно Лас Касасу, Маркс ужасался жестокости европейского завоевания и эксплуатации. Капитализм родился в Европе из крови и пота завоеванных и колонизированных неевропейских народов: "для скрытого рабства наемных рабочих в Европе нужно было в качестве фундамента рабство sans phrase [без оговорок] в Новом Свете"[184]. Подобно Туссену-Лувертюру, Маркс понимал человеческую свободу в качестве универсального проекта, который призван осуществиться на практике и из которого никто не должен быть исключен.

Этот глобальный утопический настрой у Маркса, тем не менее, носит двусмысленный характер, возможно даже в большей степени, чем в двух других случаях, как мы можем ясно видеть из серии статей, которые он написал для New York Daily Tribune в 1853 году по поводу британского правления в Индии. Основная цель Маркса при написании этих статей состояла в том, чтобы объяснить смысл дебатов, шедших в то время в британском парламенте по вопросу о статусе Ост-Индской компании, и связать их с историей британского колониального правления. Конечно, Маркс не замедлил отметить жестокость, с какой осуществлялось насаждение британской "цивилизации" в Индии, опустошение и страдания, принесенные ненасытной алчностью британского капитала и британского правительства. Однако он немедленно предупреждает, используя понятия, непосредственно возвращающие нас к революционному лику Возрождения, против того, чтобы реагировать на жестокость британцев, просто слепо поддерживая статус-кво, существующее в индийском обществе. Деревенская система, которая, в понимании Маркса, предшествовала британскому колониальному вторжению, не была тем, что стоит защищать: "Как ни печально с точки зрения чисто человеческих чувств зрелище…" разрушения и страданий, причиненных британцами, "мы не должны забывать, что эти идиллические сельские общины, сколь безобидными они бы не казались, всегда были прочной основой восточного деспотизма, что они ограничивали человеческий разум самыми узкими рамками, делая из него покорное орудие суеверия, накладывая на него рабские цепи традиционных правил, лишая его всякого величия, всякой исторической инициативы"[185]. Точно так же не заслуживает поддержки система власти традиционных индийских правителей, даже в качестве противодействия британскому господству: "Не странно ли, что именно люди, громко осуждающие "варварскую пышность английской короны и аристократии", ныне проливают слезы по поводу разорения индийских навабов, раджей и джагирдаров, которые в своем огромном большинстве не могут даже похвалиться древностью рода, ибо это узурпаторы совсем недавнего происхождения, возведенные в свой сан английскими интригами!"[186].

Положение в колониях слишком легко оказывается ситуацией выбора из двух зол: подчинение британскому капиталу и британскому владычеству или возвращение к традиционным индийским социальным структурам и подчинение индийским правителям, господство иностранное или господство местное. По мнению Маркса, должен быть иной путь, который отвергает обе эти альтернативы, путь неповиновения и свободы. В этом смысле в создании условий, обеспечивающих возможность нового общества, "Англия, несмотря на все свои преступления, была бессознательным орудием истории, вызывая эту революцию"[187]. Капитал может в определенных условиях стать силой просвещения. К тому же, подобно Туссену, Маркс не видел смысла в свержении иностранного господства просто для воссоздания ряда отдельных и традиционных форм угнетения. Альтернатива должна быть устремлена к новой форме свободы, связанной с расширяющейся сетью глобального обмена.

Единственным "альтернативным" путем, который может представить Маркс, впрочем, являлся тот же самый путь, который европейское общество уже прошло. У Маркса нет концепции своеобразия индийского общества, понимания его возможностей как отличающихся от доступных европейцам. Таким образом, он способен видеть прошлое индийцев лишь как пустое и статичное: "Истории индийского общества нет, по крайней мере, нам она неизвестна. То, что мы называем его историей, есть лишь история сменявших один другого завоевателей, которые основывали свои Империи на пассивном базисе этого не оказывавшего никакого сопротивления неподвижного общества"[188]. Утверждение, что индийское общество не имеет истории, означает не то, что в Индии ничего не происходило, но что курс событий определялся исключительно внешними силами, в то время как индийское общество оставалось пассивным, "несопротивляющимся и неменяющимся". Конечно, Маркс был ограничен скудостью своих познаний о настоящем и прошлом Индии[189]. Тем не менее его недостаточная информированность — не самое главное. Основным является то, что Маркс способен представлять себе неевропейскую историю лишь как строго движущуюся по пути, уже пройденному самой Европой. "Англии предстоит выполнить в Индии двоякую миссию, — писал он, — разрушительную и созидательную, — с одной стороны, уничтожить старое азиатское общество, а с другой стороны, заложить материальную основу западного общества в Азии"[190]. Индия может развиваться только путем превращения в за-ладное общество. Весь мир может продвигаться вперед лишь по стопам Европы. Европоцентризм Маркса, в конечном счете, не столь отличен от такового у Лас Касаса.

Кризис колониального рабства

Хотя утопические настроения снова и снова всплывали в историческом процессе роста взаимосвязанности мира и расширения информационных обменов в период современности, они, тем не менее, снова и снова подавлялись военными и идеологическими средствами, состоявшими на службе у сил европейского владычества. Основным результатом были массовые убийства в масштабах, которые ранее невозможно было вообразить, и установление расовых, политических и экономических структур европейского господства над неевропейским миром. Усиление европейского господства в значительной степени определялось развитием и распространением капитализма, который питал европейскую жажду богатства, казавшуюся неутолимой. Глобальная экспансия капитализма, однако, не была ни единообразным, ни лишенным противоречий процессом. В различных регионах и у разных народов капитализм развивался неравномерно: он неуверенно шел вперед, колебался и отступал в соответствии с многообразием различных путей. Один из таких кружных путей прослеживается в истории крупномасштабного колониального рабовладельческого производства на обоих американских континентах между концом семнадцатого и серединой девятнадцатого столетий, истории, которая не является докапиталистической, но скорее находится внутри сложного и противоречивого развития капитала.

Крупномасштабное плантационное производство с использованием рабского труда было начато на Карибских островах в середине XVII столетия английскими и французскими плантаторами, которые ввозили рабов из Африки, чтобы компенсировать малочисленность местного населения, уничтоженного европейским оружием и болезнями. К концу XVIII столетия продукция рабского труда на обоих американских континентах составляла одну треть стоимости европейской торговли[191]. Европейский капитализм находился в весьма двусмысленных отношениях с этим рабовладельческим производством в Америке. Можно логически аргументировать, как делали многие, что, поскольку капитализм идеологически и материально основан на свободном труде или, в действительности, на собственности рабочего на свою рабочую силу, он должен быть противоположен рабскому труду. С этой точки зрения колониальное рабство должно рассматриваться как предшествующая форма производства, аналогичная феодализму, на смену которому постепенно пришел капитал, преодолев его. Капиталистическая идеология свободы в этом случае должна быть чистой силой просвещения.

Однако отношения капитала с колониальным рабством фактически являются куда более тесными и сложными. Во-первых, хотя капиталистическая идеология и в самом деле противоположна рабству, на практике капитал, тем не менее, не только подчинил себе и усилил существующие системы рабовладельческого производства по всему миру, но также создал новые системы рабства в беспрецедентном масштабе, особенно на американских континентах[192]. Создание капиталом рабовладельческих систем можно интерпретировать как своего рода приобщение к капитализму, где рабство должно выступать в качестве переходной стадии между натуральными (то есть самодостаточными и изолированными) экономиками, которые предшествовали европейскому вторжению, и собственно капитализмом. Действительно, масштаб и уровень организации Карибских плантаций XVIII века в определенных аспектах предвосхитили европейскую промышленную фабрику XIX века[193]. Рабовладельческое производство на американских континентах и торговля африканскими рабами, однако, не являлись просто или даже преимущественно переходом к капитализму. Они были относительно стабильной опорой, пьедесталом сверхэксплуатации, на котором стоял европейский капитализм. Здесь нет противоречия: рабский труд в колониях делал возможным капитализм в Европе, и европейский капитал не был заинтересован в отказе от него.

В тот же самый период, когда европейские державы создавали базу рабовладельческой экономики по берегам Атлантики, в Европе, главным образом в Восточной, но также и в Южной, происходила рефеодализация аграрной экономики, и, таким образом, возникла сильная тенденция к ограничению мобильности рабочей силы и замораживанию условий рынка труда. Европа была отброшена во второй период крепостничества. Суть здесь состоит не просто в разоблачении иррациональности буржуазии, но в том, чтобы понять, как рабство и крепостничество могут быть прекрасно совместимы с капиталистическим производством в качестве механизмов, ограничивающих мобильность рабочей силы и блокирующих ее движение. Рабство, крепостничество и все другие личины принудительной организации труда — от кулизма в Океании и пеонажа в Латинской Америке до апартеида в Южной Африке — все являются важными элементами, присущими процессам капиталистического развития. В этот период рабство и наемный труд ангажировали друг друга как партнеры по танцу в скоординированных шагах развития капитализма[194].

Конечно, многие благородные и просвещенные защитники аболиционизма в Европе и на американских континентах в конце XVIII и начале XIX столетий, руководствуясь соображениями морали, выступали против рабства. Доводы аболиционистов имели некоторую реальную силу лишь тогда, когда шла речь об интересах капитала, например когда они служили делу снижения прибылей рабовладельческого производства конкурента. И даже в этом случае их сила была довольно ограниченной. Фактически ни моральные аргументы дома, ни расчеты прибыльности за рубежом не могли подвигнуть европейский капитал уничтожить рабовладельческие режимы. Лишь бунт и революция самих рабов могли обеспечить необходимое средство для достижения цели. Так же, как капитал делает шаги к реструктуризации производства и использует новые технологии лишь в ответ на угрозу организованного противостояния рабочих, так же европейский капитал не отказался бы от рабовладельческого производства, пока организованные рабы не стали представлять угрозу его власти и сделали эту систему производства непригодной. Иными словами, рабство было отменено не по экономическим причинам, но скорее уничтожено политическими силами[195]. Политические волнения, конечно, подорвали экономическую выгодность системы, но еще важнее то, что восставшие рабы стали реальной контрвластью. Гаитянская революция, несомненно, была водоразделом в истории восстаний рабов в эпоху современности — и ее призрак бродил по Америке в начале XIX века так же, как призрак Октябрьской революции являлся европейскому капитализму более века спустя. Тем не менее не следует забывать, что восстание и антагонизм были постоянной частью рабства повсюду на обоих американских континентах, от Нью-Йорка до Баии. Экономика рабства, подобно самой экономике современности, была экономикой кризиса.

Утверждение, что режимы рабства и крепостничества внутренне присущи капиталистическому производству и развитию, указывает на глубинную связь между желанием субъекта труда избежать отношений господства и подчинения и попытками капитала удержать население внутри жестко установленных территориальных границ. Йанн Мулье Бутан особо отмечал важность этих процессов бегства в истории капиталистического развития:

Анонимная, коллективная, продолжающаяся и бессодержательная сила дезертирства подталкивала рынок труда по направлению к свободе. Та же сила обязывала либерализм создавать апологию свободного труда, права на собственность и открытых границ. Она также заставляла буржуазных экономистов создавать модели, которые снижали мобильность труда, дисциплинировали его и оставляли без внимания элементы непрерывного бегства. Все это служило открытию и переоткрытию тысячи форм рабства. Этот неизбежный аспект накопления предваряет вопрос пролетаризации в эру либерализма. Он создает основы современного государства[196].

Стремление масс к территориальным перемещениям является мотором, приводящим в движение весь процесс капиталистического развития, и капитал должен постоянно пытаться сдерживать это стремление.

Производство инаковости

Колониализм и расовое подчинение выступают как временное решение кризиса европейской современности не только в экономических и политических терминах, но также в терминах идентичности и культуры. Колониализм создает образы инаковости и соединяет их потоки в сложную диалектическую структуру. Конструирование в негативном плане неевропейских других в конечном счете оказывается тем, что формирует и поддерживает саму европейскую идентичность.

Колониальная идентичность действует прежде всего посредством манихейской логики исключения. Как говорит нам Франц Фанон, "колониальный мир есть мир, расколотый надвое"[197]. Колонизированные исключены из европейских пространств не только в физических и территориальных категориях и не только в категориях прав и привилегий, но даже в категориях мышления и ценностей. Колонизированный субъект конструируется в воображении колонизатора как другой и таким образом отбрасывается за границы определяющих основ европейских цивилизованных ценностей настолько далеко, насколько это возможно. (Мы не можем общаться с ними; они не могут контролировать себя; они не уважают ценности человеческой жизни; они понимают только насилие.) Расовые различия есть вид черной дыры, которая может втянуть в себя все возможные виды зла, варварства, неконтролируемой сексуальности и так далее. Темный колонизированный субъект тем самым в своем отличии кажется на первый взгляд непонятным и загадочным. Конструирование идентичностей в логике колониализма основано главным образом на фиксированных границах между метрополией и колонией. Чистота идентичностей и в биологическом, и в культурном отношениях имеет первостепенное значение, а для защиты границы предпринимаются значительные усилия. "Фактически все ценности, — отмечает Фанон, — оказываются безвозвратно отравлены и подорваны, как только им позволяют вступить в контакт с колонизированной расой"[198]. Границы, защищающие это чистое европейское пространство, все время находятся в осаде. Колониальный закон действует в основном вокруг этих границ, и за счет того, что он поддерживает их исключающую функцию, и за счет того, что он применяется различным образом к субъектам по обеим сторонам разделения. Апартеид есть просто форма, возможно наиболее характерная, разделения колониального мира.

Барьеры, разделяющие колониальный мир, воздвигнуты не просто в соответствии с природными границами, хотя почти всегда есть физические признаки, которые помогают сделать разделение естественным. Инаковость является созданной, а не данной. Эта посылка принимается в качестве отправной широким кругом исследований, появившихся в последние десятилетия, и в том числе она принята в известной книге Эдварда Сайда, заложившей новое направление: "Я начал с предположения, что Восток был сотворен — или, как я называю это, "ориентализирован"". Ориентализм не является просто научным проектом для получения более точного знания о реальном объекте, о Востоке, но скорее дискурсом, который создает свой собственный объект в процессе развертывания самого дискурса. Две основные особенности этого ориенталистского проекта есть проводимая в его рамках гомогенизация Востока от Магриба до Индии (люди Востока везде почти одинаковы) и придание Востоку определенных сущностных черт (Восток и восточный характер есть вневременные и неменяющиеся сущности). Результатом, как указывает Сайд, оказывается не Восток каков он есть, как эмпирический объект, но Восток ориентализированный, объект европейского дискурса[199]. Восток тем самым, во всяком случае каким мы его знаем благодаря ориентализму, есть продукт дискурса, созданного в Европе и ввезенного обратно на Восток. Полученный в итоге образ является одновременно и формой исключения, и формой результата производства.

Среди академических дисциплин, вовлеченных в это культурное производство различия, антропология была, возможно, наиболее важным разделом, в рамках которого аборигенный Другой импортировался в Европу и экспортировался из нее[200]. Из реальных различий неевропейских народов антропологи XIX века создали существо другой природы; отличительные культурные и физические черты были истолкованы как сущность Африканца, Араба, Туземца и так далее. Когда колониальная экспансия находилась на пике и европейские державы были вовлечены в борьбу за Африку, антропология и изучение неевропейских народов стали не только академическим занятием, но также широким полем для общественного просвещения. Другой был ввезен в Европу — в музеи естественной истории, рассчитанные на широкую публику выставки, посвященные примитивным народам, и так далее, и, таким образом, он стал все более доступным общественному воображению. И как научная дисциплина, и в своем популяризированном изложении антропология XIX века представляла людей неевропейского происхождения и неевропейские культуры как неразвитые разновидности европейцев и их цивилизации: они были знаками примитивности, представляющей этапы на пути к европейской цивилизации. Диахронические ступени эволюции человечества по направлению к цивилизации, таким образом, понимались как синхронически представленные в различных примитивных народах и культурах, распространенных на Земле[201]. Антропологическое описание неевропейских Других в этой эволюционной теории цивилизаций служило для подтверждения и утверждения особого положения европейцев и тем самым легитимировало колониалистские проекты в целом.

Крупные разделы исторической науки также были глубоко вовлечены в научное и социальное производство инаковости и тем самым также в легитимацию колониального правления. Например, прибыв в Индию и не обнаружив литературу, которую они могли бы использовать, британские администраторы были вынуждены писать свою собственную "индийскую историю" для поддержания и продвижения интересов колониального владычества. Британцам надо было придать историчность прошлому Индии |с тем, чтобы иметь к нему доступ и поставить его на службу. Однако это британское сотворение индийской истории, подобно созданию колониального государства, могло быть достигнуто лишь посредством наложения европейской колониальной логики и моделей на индийскую реальность[202]. Таким образом, прошлое Индии было аннексировано, чтобы стать лишь делом британской истории — или, скорее, британские ученые и администраторы сотворили индийскую историю и экспортировали ее в Индию. А литература укрепляла власть раджей и, в свою очередь, сделала прошлое как историю недоступным для индийцев. Реальная Индия и реальные индийцы были тем самым заменены оказывающим глубокое влияние образом, который определил их как Других по отношению к Европе, как примитивную стадию в телеологии цивилизации.

Диалектика колониализма

По логике колониальной репрезентации, создание образа колонизированного другого и разделение идентичности и инаковости парадоксально оказываются процессами одновременно полностью самостоятельными и в высшей степени связанными глубинно. Процесс состоит фактически из двух элементов, которые диалектически связаны. Первый заключается в том, что различие должно быть доведено до крайности. В колониальном воображении колонизированный является не просто другим, высланным за пределы цивилизованного мира; скорее он понят или создан как Другой, как абсолютное отрицание, как самая дальняя точка горизонта. Например, в колониях рабовладельцы XVIII века ясно осознавали абсолютность этого различия. "Негр есть существо, чья природа и нравы не просто отличны от таковых у европейцев, они противоположны им. Доброта и сочувствие возбуждают в его груди непримиримую и смертельную ненависть; но плети, оскорбления и жестокое обращение порождают благодарность, любовь и на веки вечную привязанность!"[203]. Таков менталитет рабовладельцев, согласно аболиционистскому памфлету. Неевропейский субъект действует, говорит и думает способом, прямо противоположным европейскому.

Именно потому, что отличие Другого абсолютно, в следующий момент оно может быть обращено в основание Самости. Другими словами, зло, варварство и распущенность колонизированного Другого и есть то, что делает возможным доброту, гражданственность и пристойность Самости Европейца. То, что на первый взгляд кажется странным, чуждым и отдаленным, тем самым оказывается весьма близким и знакомым. Знание, видение и даже прикосновение к колонизированному важны, даже если эти знание и контакт осуществляются на уровне образов и мало соотносятся с реальными людьми в колониях и метрополии. Борьба с рабом лицом к лицу, ощущение пота на его коже, обоняние его запаха определяют жизненную энергию господина. Эта глубинная взаимосвязь, однако, никоим образом не замутняет разделения между двумя борющимися сущностями, но лишь делает более важным охрану границ и чистоты идентичностей. Идентичность европейской Самости создана в этом диалектическом движении. Раз колониальный субъект истолковывается как абсолютный Другой, он может, в свою очередь, быть включен (снят и возведен) в более высокое единство. Абсолютный Другой возвращается на наиболее подходящую роль. Лишь через противопоставление колонизированному субъект метрополии действительно становится собой. Что первоначально появилось как простая логика исключения, позже оказалось негативной диалектикой признания. Колонизатор создает колонизированного как отрицание, но благодаря диалектическому повороту это негативное тождество колонизированного, в свою очередь, подвергается отрицанию, чтобы раскрыть позитивную Самость колонизатора. И современное европейское мышление и современная Самость необходимо привязаны к тому, что Пол Гилрой назвал "отношением расового террора и подчинения"[204]. Позолоченные монументы не только европейских городов, но также и самого европейского мышления основаны на глубинной диалектической борьбе со своими Другими.

Следует отметить, что колониальный мир никогда в действительности не соответствовал простому двухчастному делению этой диалектической структуры. Например, любой анализ гаитянского общества XVIII века в предреволюционный период не может принимать во внимание только белых и черных, но должен также учитывать, по крайней мере, положение мулатов, которые временами объединялись с белыми в силу владения собственностью и личной свободой, а временами с черными в силу своей небелой кожи. Даже в простых расовых терминах эта социальная реальность требует по крайней мере трех осей анализа — но это тоже не позволит охватить действительные социальные разделения. Надо также отдавать себе отчет в том, что конфликт между белыми, принадлежащими к различным классам, и интересами черных рабов отличен от такового между свободными черными и маронами. Короче говоря, реальная социальная ситуация в колониях никогда четко не распадается на абсолютную бинарность двух противостоящих сил. Реальность всегда представляет собой растущее многообразие. Однако в данном случае мы доказываем не то, что реальность представляет собой эту поверхностную бинарную структуру, но что колониализм как абстрактная машина, производящая идентичности и инаковости, тождества и различия, налагает бинарное деление на колониальный мир. Колониализм гомогенизирует действительные социальные различия путем создания одного всеохватывающего противоположения, которое доводит различия до абсолюта и затем делает это противоположение составной частью идентичности европейской цивилизации. Реальность не диалектична, диалектичен колониализм.

Работы многих авторов, таких как Жан-Поль Сартр и Франц Фанон, которые признали, что колониальные образы и колониальный суверенитет диалектичны по форме, оказались полезны в некоторых отношениях. Прежде всего, диалектическое истолкование показывает, что представление о борьбе идентичностей не соответствует сущности проблемы. Белый и Черный, Европеец и Азиат, колонизатор и колонизированный являются образами, которые функционируют только во взаимоотношении друг с другом и (несмотря на все правдоподобие такого утверждения) не имеют реального необходимого основания в природе, биологии или рациональности. Колониализм является абстрактной машиной, производящей инаковость и идентичность. И все же в условиях системы колониализма эти инаковости и идентичности вынуждены функционировать так, как если бы они были абсолютны, важны и естественны. Первым результатом диалектического прочтения является, тем самым, денатурализация расового и культурного различия. Это не означает, что, будучи однажды признанными в качестве искусственных построений, колониальные идентичности бесследно испарятся; они суть реально существующие иллюзии и продолжают функционировать, как если бы они были сущностно значимы. Это признание не есть собственно политика, но просто знак того, что антиколониальная политика возможна. Во вторую очередь, диалектическая интерпретация делает очевидным, что колониализм и созданные им образы основаны на жесткой борьбе, которая должна начинаться вновь и вновь. Чтобы постоянно воспроизводиться, Европейская Самость нуждается в насилии и противостоянии со своим Другим для ощущения и поддержания своей мощи. Ставшее общим состояние войны, которое постоянно стягивало воедино колониальные образы, не является случайным или даже нежелательным — насилие есть необходимое основание самого колониализма. В-третьих, определение колониализма как негативной диалектики признания выявляет потенциал саморазрушения, присущий системе. Для мыслителя, подобного Фанону, ссылки на Гегеля предполагают, что Господин может достичь лишь ложной формы признания; именно Раб, через борьбу не на жизнь, а на смерть имеет возможность прийти к истинному сознанию[205]. Диалектика должна подразумевать движение, но эта диалектика идентичности европейского суверенитета отброшена в статику. Ущербная диалектика предполагает возможность истинной диалектики, которая, опираясь на негативность, будет двигать историю дальше.

Бумеранг инаковости

Многие авторы, особенно во время долгого периода напряженной борьбы за деколонизацию с конца Второй мировой войны по 1960-е годы включительно, доказывали, что той позитивной диалектике колониализма, которая служит основанием и стабилизирует идентичность европейского суверенитета, должен быть брошен вызов со стороны по-настоящему негативной и, следовательно, революционной диалектики. Мы не можем победить производство инаковости в логике колониализма, утверждали эти авторы, просто выявляя искусственность сконструированных тождеств и различий и надеясь посредством этого прямо прийти к подтверждению подлинного единства человечества. Единственной возможной стратегией является обращение вспять или инверсия самой логики колониализма. "Единство, которое в конечном счете появится, которое сплотит все угнетаемые народы в единой борьбе, — провозглашает Сартр, — должно быть предварено в колониях тем, что я назову моментом отделения или негативности: этот антирасистский расизм является единственным путем, который приведет к отмене расовых различий"[206]. Сартр полагает, что эта негативная диалектика в конце концов приведет историю в движение.

Негативная диалектика чаще всего воспринималась в категориях культуры, например как проект негритюда[207] — поиск, направленный на открытие сущности темнокожего человека или на раскрытие его души. Согласно этой логике, ответ на созданные колонизаторами образы должен быть симметричным. Даже если принадлежность колонизированных к черной расе воспринимается как искусственный образ и мистификация, созданные колониальным воображением, она не отрицается и не отбрасывается на этом основании, но скорее подтверждается — как сущность! Согласно Сартру, революционные поэты негритюда, такие как Эме Сезер[208] и Леопольд Сенгор[209], берут негативный момент, унаследованный ими от европейской диалектики, и трансформируют его в нечто позитивное, интенсифицируя его, заявляя его как момент самосознания. Более не являясь силой стабилизации и равновесия, одомашненный Другой стал дикарем, истинно Другим — то есть способным к ответным действиям и самостоятельной инициативе. Это, как прекрасно и угрожающе провозглашает Сартр, есть "момент бумеранга"[210]. Негативный момент способен на ответное уничтожение европейской Самости — особенно потому, что европейское общество и его ценности основаны на доместикации и негативном включении колонизируемых. Момент негативности выдвигается как необходимый первый шаг в переходе к конечной цели безрасового общества, которое признает равенство, свободу и общность человеческой природы всех людей[211].

Тем не менее, несмотря на последовательную диалектическую логику этой основанной на идеях Сартра культурной политики, предлагаемая ею стратегия кажется нам совершенно нереальной. Сила диалектики, которая в руках колониальной державы мистифицирует реальность колониального мира, принимается вновь как часть антиколониального проекта, как если бы диалектика сама была действительной формой движения истории. Однако реальность и история не диалектичны, и никакие идеалистические риторические упражнения не могут привести их в соответствие с диалектикой.

Между тем стратегия негативности, момент бумеранга, предстает в совершенно ином свете, когда она рассматривается в недиалектической форме и скорее в политических, чем в культурных понятиях. Фанон, например, отрицает культурную политику негритюда с ее осознанной идентичностью черной расы и формулирует революционный антитезис в терминах физического насилия. Исходный момент насилия тот же, что и у колониализма: доминирование и эксплуатация колонизированного колонизатором. Второй момент, ответ колонизированного на это исходное насилие, в колониальном контексте может принять любые извращенные формы. "Колонизированный человек будет сперва направлять ту агрессивность, что в нем накопилась, против своего собственного народа"[212]. Насилие среди колонизированного населения, иногда считающееся наследием древней племенной или религиозной вражды, на самом деле является патологическим отражением насилия колониализма и чаще всего обнаруживает себя в виде предрассудков, мифов, плясок и душевных расстройств. Фанон не предлагает колонизированным воздерживаться от насилия или избегать его. Колониализм самим своим действием увековечивает это насилие, и, если к нему не обращаются напрямую, оно будет продолжать проявляться в таких деструктивных, патологических формах. Единственным путем к выздоровлению, который может порекомендовать Доктор Фанон, является ответное контрнасилие[213]. Более того, это единственный путь к освобождению. Раб, который никогда не сражается за свободу, которому просто дарована милость господина, навеки останется рабом. Это именно и есть те "ответные действия", которые Малкольм Икс[214] предлагал в качестве стратегии по отношению к насилию господства белых в Соединенных Штатах[215].

Однако и для Фанона, и для Малкольма Икса этот негативный момент, это ответное насилие не ведет к какому-либо диалектическому синтезу; это не есть этап движения к благополучному исходу, к будущей гармонии. Эта открытая негативность есть просто здоровое выражение реального антагонизма, прямого отношения силы. Поскольку она не является средством, ведущим к итоговому синтезу, эта негативность не является политикой самой по себе; скорее она просто фиксирует отделение от колониального господства и открывает поле для политики. Реальный политический процесс конституирования будет происходить на этом открытом пространстве сил с использованием позитивной логики, не связанной с диалектикой колониального суверенитета.

Отравленный дар национального освобождения

Национализм угнетенных, как мы отмечали в предыдущем разделе, действительно выполнял важную прогрессивную функцию. Для угнетенных групп нация служила и средством обороны, используемым для защиты группы от внешнего господства, и знаком единства, автономии и власти сообщества[216]. В период деколонизации и после нация оказалась необходимым двигателем политической модернизации и, следовательно, неизбежным путем к свободе и самоопределению. Обещание глобальной демократии наций, включая их формальное равенство и суверенитет, было вписано в принятый при основании Организации Объединенных Наций ее Устав: "Организация и ее Члены действуют в соответствии со следующими принципами… Организация основана на принципе суверенного равенства всех ее членов"[217]. Национальный суверенитет означает свободу от иностранного господства и самоопределение народов и тем самым знаменует собой окончательное поражение колониализма.

Прогрессивные функции национального суверенитета, однако, всегда дополняются мощными структурами внутреннего господства. Риски национального освобождения становятся еще более очевидны, если рассматривать их извне, в понятиях мировой экономической системы, в которой оказывается "освобожденная" нация. Действительно, национализм, ставящий знак равенства между политической и экономической модернизацией, национализм, провозглашенный лидерами многочисленных антиколониальных и антиимпериалистических движений, от Ганди и Хо Ши Мина до Нельсона Манделы, на практике заканчивается обманом. Это приравнивание политической модернизации к экономической служит мобилизации общественных сил и стимулирует социальное движение, но куда ведет движение и каким интересам оно служит? В большинстве случаев оно предполагает делегирование борьбы, когда проект модернизации приводит к власти новую правящую группу, на которую возлагается миссия его осуществления. Революция, таким образом, приносится в жертву, связанная по рукам и ногам, новой буржуазии. Могут сказать, что это Февральская революция, за которой должна последовать Октябрьская. Но календарь сошел с ума: Октябрь не приходит никогда, революционеры увязают в болоте "реализма" и модернизация оканчивается, потерянная в иерархиях мирового рынка. Не оказывается ли контроль, полученный мировым рынком, противоположным националистической мечте о самостоятельном, направленном на внутренние интересы развитии? Национализм антиколониальных и антиимпериалистических движений эффективно действует в прямо противоположном направлении, и освобожденные страны попадают под власть международного экономического порядка.

Сама концепция несущего освобождение национального суверенитета является двусмысленной, если не полностью противоречивой. В то время как этот национализм стремится освободить массы от иностранного господства, он возводит отечественные структуры господства, не менее жестокие. Положение национального государства, недавно получившего суверенитет, не может быть понято, если рассматривать его в понятиях розовых мечтаний ООН о гармоничном согласии равных и автономных национальных субъектов. Постколониальное национальное государство действует как необходимый и подчиненный элемент в глобальной организации капиталистического рынка. Как утверждает Парта Чаттерджи, национальное освобождение и национальный суверенитет не просто бессильны против глобальной капиталистической иерархии, но сами вносят вклад в ее организацию и функционирование:

Нигде в мире национализм в качестве национализма не оспаривал легитимность брака между Разумом и капиталом. Националистическая мысль… не владеет идеологическими средствами для того, чтобы бросить подобный вызов. Конфликт между капиталом метрополии и народом-нацией она разрешает, заключая политическую жизнь нации в тело государства. Будучи теплицей пассивной революции, национальное государство теперь отправляется на поиски места "нации" в глобальном порядке капитала, в то же время борясь за удержание противоречий между капиталом и народом в вечно подвешенном состоянии. Всю политику теперь стремятся включить в рамки все подчиняющих себе требований государства-представляющего-нацию[218].

Полностью логическая цепочка представительства может быть выражена следующим образом: народ, представляющий массы, нация, представляющая народ, и государство, представляющее нацию. Каждое звено является попыткой удержать в подвешенном состоянии кризис современности. Представительство в каждом случае означает следующий шаг на пути абстрагирования и контроля. От Индии до Алжира и от Кубы до Вьетнама государство является отравленным даром национального освобождения.

Конечным звеном, объясняющим неизбежность подчиненного положения постколониального национального государства, однако, является глобальный порядок капитала. Глобальная капиталистическая иерархия, которая подчиняет формально независимые национальные государства своему порядку, в корне отличается от колониальных и империалистических систем мирового господства. Конец колониализма есть также конец мира современности и созданных им режимов управления. Конец колониализма эпохи современности, конечно, в действительности не открыл эпоху безграничной свободы, но, скорее, уступил место новым формам господства, действующим на глобальном уровне. Здесь мы видим первый действительный отблеск перехода к Империи.

Заражение

Когда Луи-Фердинанд Детуш (Селин) приехал в Африку, он обнаружил заболевание. В незабываемом отрывке Путешествия на край ночи, посвященном Африке, рассказчик в бреду лихорадки видел население, насквозь пораженное болезнью: "туземцы в этих краях болеют всеми болезнями, которые только можно подцепить [tout les maladies attrapables]"[219]. Возможно, это именно то, что мы должны ожидать от доктора Детуша, учитывая, что он был послан работать в Африку Лигой наций как специалист по гигиене, но, конечно, Селин имел дело также и с общими установками колониального сознания.

Взаимосвязь между колониализмом и заболеванием имеет две стороны. Во-первых, уже тот факт, что коренное население является носителем заболевания, сам по себе служит оправданием колониальному проекту: "Негры, вот увидите, это сплошное гнилье и дохлятина [tout creves et tout pourris]. …Словом… дегенераты!" (с. 114). Болезнь есть знак физического и морального разложения, знак отсутствия цивилизации. Цивилизаторский проект колониализма, стало быть, оправдывается гигиеной, которую он приносит. С другой стороны, однако, с европейской точки зрения основной опасностью колониализма является болезнь — или, в действительности, заражение. В Африке Луи-Фердинанд обнаруживает "все болезни, которые только можно подцепить". Физическое загрязнение, моральное разложение, безумие: тьма колониальных территорий и населения заразна и европейцы всегда рискуют. (Это, в сущности, та же истина, которую постигает Куртц в Сердце тьмы Конрада.) Как только установлено различие между чистым, цивилизованным европейцем, и развращенным, варварским Другим, становится возможным не только цивилизаторский процесс перехода от болезни к здоровью, но также неизбежно и обратный процесс движения от здоровья к болезни. Заражение есть постоянно существующая опасность, темная оборотная сторона цивилизаторской миссии.

В Путешествии… Селина интересно то, что болезнь колониальных территорий является в действительности знаком не смерти, а переизбытка жизни. Рассказчик, Луи-Фердинанд, обнаруживает, что не только население, но, более того, сама африканская земля "чудовищна" (сс. 110–111). Болезнь джунглей состоит в том, что жизнь появляется повсюду, все растет без ограничений. Что за ужас для гигиениста! Болезнь, которой дает волю колония, представляет собой недостаток ограничений для жизни, неограниченное заражение. Если оглянуться назад, Европа оказывается успокаивающе стерильна. (Вспомним в Сердце тьмы мертвенную бледность. Брюсселя, которую обнаруживает Марлоу по возвращении из бельгийского Конго, но с учетом чудовищного, неограниченного переизбытка жизни в колонии, стерильная окружающая среда Европы кажется успокаивающей.) Точка зрения гигиениста может быть, фактически, наилучшей для понимания обеспокоенности колониального сознания. Ужас, выпущенный на свободу европейским завоеванием и колониализмом, есть ужас неограниченного контакта, потока и обмена — или, в действительности, ужас заражения, смешения рас и неограниченной жизни. Гигиена требует защитных барьеров. Европейскому колониализму продолжительное время досаждали противоречия между интенсивностью обмена и опасностью заражения, и, следовательно, его отличала сложная игра потоков и гигиенических барьеров между метрополией и колонией, а также между самими колониальными территориями.

Современные процессы глобализации разрушили многие границы колониального мира. Вместе с общими торжествами по поводу неограниченных потоков в нашей новой глобальной деревне можно также ощутить обеспокоенность по поводу возросших контактов и определенную ностальгию по гигиене колониализма. Темной стороной сознания глобализации является страх заражения. Если мы разрушим существующие в мире границы и обеспечим полную свободу контактов в нашей глобальной деревне, как мы сможем предотвратить распространение болезни и разложение? Эта обеспокоенность наиболее отчетливо проявляется в отношении пандемии СПИДа[220]. Молниеносное распространение СПИДа на обоих американских континентах, в Европе, Африке и Азии продемонстрировало новые опасности глобального заражения. Так как СПИД был сначала признан как заболевание, а затем как глобальная пандемия, были разработаны карты его источников и распространения, которые обычно указывают на Центральную Африку и Гаити, используя понятия, напоминающие нам о былой мнительности колонизаторов: неограниченная сексуальность, моральное разложение и недостаток гигиены. Действительно, господствующее мнение о путях предотвращения СПИДа сводило их к проблемам гигиены: мы должны избегать контакта и использовать защиту. Медицинские и гуманитарные работники должны в отчаянии опустить руки, работая с этим зараженным населением, которое столь мало внимания уделяет гигиене. (Подумайте о том, что бы сказал доктор Детуш!) Международные и наднациональные проекты, направленные на прекращение распространения СПИДа, пытались установить защитные барьеры на ином уровне, требуя проведения ВИЧ-тестирования при пересечении национальных границ. Границы национальных государств, тем не менее, становятся все более проницаемыми для потоков всех видов. Ничто не может вернуть прежние гигиенические щиты колониальных границ. Эпоха глобализации есть эпоха всеобщего заражения.

2.4 Симптомы перехода

Вот, здесь человек вне нашего народа, вне нашего человечества. Он постоянно голодает, ничто не принадлежит ему кроме мгновения, продленного мгновения страдания… Он всегда имеет лишь одну вещь: свое страдание, но нет ничего на лице Земли, что могло бы послужить ему лекарством, нет земли, на которую он мог бы поставить свои две ноги, нет опоры, за которую могли бы схватиться две его руки, и, таким образом, ему остается намного меньше, чем воздушному гимнасту на трапеции в мюзик-холле, который, по крайней мере, висит на ниточке.

Франц Кафка

Конец колониализма и снижающаяся мощь нации указывают на общий переход от парадигмы суверенитета периода современности к парадигме имперского суверенитета. Различные постмодернистские и постколониалистские теории, появившиеся с 1980-х годов, дали нам первое представление об этом переходе, но перспектива, которую они предлагали, оказалась довольно ограничена. Как должна указывать приставка "пост-", теоретики постмодернизма и постколониализма никогда не уставали критиковать прошлые формы правления и их наследие в настоящем и искать освобождения от них. Постмодернисты постоянно возвращаются к вопросу о затянувшемся влиянии Просвещения как источнике господства; теоретики постколониализма борются с остатками колониального мышления.

Мы подозреваем, что постмодернистские и постколониалистские теории могут оказаться в тупике, поскольку они не способны адекватно определить объект своей нынешней критики, то есть они заблуждаются относительно своего действительного врага. Что если характерные для современности формы власти, которые эти критики (и мы сами) с такими огромными усилиями стараются описать и побороть, более не имеют влияния в нашем обществе? Что если эти теоретики настолько сосредоточены на борьбе с остатками прошлых форм господства, что они не смогли узнать новую форму, которая неясно вырисовывается перед ними в настоящем? Что если господствующие силы, которые суть предполагаемый объект критики, мутировали таким образом, что делают бессильным любой подобный постмодернистский вызов? Короче говоря, что если новая парадигма власти, суверенитет в его постсовременной форме, пришла на смену парадигме современности и управляет посредством различных иерархий гибридных и фрагментированных субъективностей, которыми так восторгаются эти теоретики? В этом случае свойственные современности формы суверенитета исчезнут с повестки дня, а постмодернистская и пост-колониалистская стратегии, которые казались освободительными, не будут представлять угрозу, а будут фактически совпадать с новыми стратегиями господства и даже невольно усиливать их!

Когда мы начинаем рассматривать идеологию корпоративного капитала и мирового рынка, то с определенностью оказывается, что стратегия власти перехитрила теоретиков постмодернизма и постколониализма, защищающих политику разнообразия, текучести и гибридности как вызов бинарной логике и жесткой определенности суверенитета современности. Власть эвакуировала бастион, который они атаковали и, обойдя их, зашла им в тыл, чтобы присоединиться к ним в штурме от имени разнообразия. Таким образом, эти теоретики обнаружили, что ломятся в открытую дверь. Мы не имеем в виду предположение, что они в каком-либо отношении являются лакеями глобального капитала и мирового рынка. Энтони Аппиа и Ариф Дирлик могли бы проявить больше великодушия, когда причислили этих авторов к "компрадорской интеллигенции" и "интеллигенции глобального капитализма"[221]. Нет нужды ставить под сомнение демократические, эгалитаристские и даже временами антикапиталистические устремления, которые воодушевляют многих авторов, работающих в данных областях исследования, но важно изучить практическое значение таких теорий в контексте новой парадигмы власти. Новый враг не только устойчив к старому оружию, но на самом деле успешно использует его в своих целях, и, тем самым, присоединяется к своим возможным антагонистам, применяя его на полную мощность. Да здравствуют различия! Долой эссенциалистские бинарности!

До известной степени постмодернистские и постколониалистские теории представляются важными следствиями, отражающими или отслеживающими распространение мирового рынка и изменение формы суверенитета. Эти теории указывают на Империю, но неопределенным и запутанным образом, не осознавая парадигмальный скачок, вызванный этим переходом. Мы должны глубоко проникнуть в этот переход, тщательно изучить понятия и прояснить отличительные черты, формирующие новую Империю. Осознание ценности и ограниченности постмодернистских и постколониалистских теорий является первым шагом в таком проекте.

Чтобы полностью оценить критическую силу постмодернистских дискурсов, нужно первым делом дать ясную картину характерных для современности форм суверенитета. Как мы говорили в предыдущих разделах, мир суверенитета эпохи современности является манихейским миром, разделенным серией бинарных противопоставлений, которые определяют Самость и Другого, белого и черного, внутреннее и внешнее, правителя и управляемого. Постмодернистская мысль бросает вызов именно этой бинарной логике современности и в данном отношении обеспечивает важными ресурсами тех, кто борется за то, чтобы оспорить свойственные современности дискурсы патриархата, колониализма и расизма. В контексте постмодернистских теорий смешанный и неоднозначный характер наших культур и наших чувств принадлежности к определенной общности, кажется, бросает вызов бинарной логике Самости и Другого, которая стоит за присущими современности колониалистскими, сексистскими и расистским построениями. Точно так же настойчивое внимание постмодернистов к различиям и особенностям бросает вызов тоталитарности универсализующих дискурсов и структур власти; утверждение фрагментированных социальных идентичностей оказывается средством, используемым для того, чтобы оспорить суверенитет как субъекта, так и национального государства эпохи современности вместе со всеми иерархиями, которые они подразумевают. Эта постмодернистская критическая чувствительность чрезвычайно важна в данном отношении, потому что она представляет собой утверждение (или симптом) перелома в отношении всего процесса развития суверенитета современности.

Сложно делать выводы относительно всех многочисленных типов дискурса, выступающих под знаменами постмодернизма, но большинство из них используют, по крайней мере косвенно, критику Жаном-Франсуа Лиотаром метанарративов современности, теорию симулякров Жана Бодрийяра или критику Жаком Деррида западной метафизики. В наиболее общей и краткой формулировке, постмодернистские теории определяются многими их сторонниками как имеющие один единственный общий знаменатель: общую атаку на Просвещение[222]. С этой точки зрения призыв к действию ясен: Просвещение является проблемой, а постмодернизм — ее решением.

Однако мы должны взять на себя труд более пристально взглянуть на то, что именно эта постмодернистская точка зрения подразумевает под "Просвещением" или "современностью"[223]. Ранее мы утверждали, что современность должна пониматься не как нечто единообразное и гомогенное, но скорее как включающая в себя по крайней мере две различные конфликтующие традиции. Начало первой традиции было положено революцией гуманизма Возрождения, от Дунса Скота до Спинозы, с открытием плана имманенции и прославлением сингулярности и различия. Вторая традиция, Термидор революции Ренессанса, стремится поставить под контроль утопические силы первой путем создания дуализмов и наделения их функциями опосредования и в конечном счете находит временное решение в концепции суверенитета, выработанной в период современности. Когда постмодернисты противостоят современности и Просвещению, которые утверждают универсальность разума якобы лишь для защиты "превосходства белых европейских мужчин", должно быть ясно, что они на самом деле выступают против второй традиции из нашей схемы (и, к сожалению, игнорируют или затемняют первую). Иными словами, было бы более точно определить постмодернистскую теорию как вызов не Просвещению и современности в целом, а именно традиции суверенитета современности. Но, что еще точнее, эти различные теоретические спорные вопросы наиболее тесно переплетены в вызове диалектике как центральной логике господства, исключения и управления в эпоху современности — и из-за сведения ею многообразия различий к бинарным оппозициям, и из-за последующего подчинения их единому порядку. Если власть в период современности сама по себе диалектична, тогда, следуя логике, постмодернистский проект должен быть недиалектичен.

Признав постмодернистские дискурсы вызовом диалектической форме суверенитета современности, мы можем яснее увидеть, как они борются с системами господства, такими как расизм и сексизм, деконструируя границы, поддерживающие иерархии между белым и черным, мужским и женским и так далее. Вот как постмодернисты могут представлять свою теоретическую деятельность в качестве наследницы всего спектра развернувшихся в период современности и нынешних освободительных движений. История вызовов, брошенных политико-экономической гегемонии Европы и ее колониальному правлению, успехи национально-освободительных движений, движений за женские права и антирасистской борьбы, — все это интерпретируются постмодернистской политикой в качестве собственного достояния, поскольку целью здесь также было разрушение порядка и дуализмов суверенитета современности. Если современность есть сфера власти белого, мужчины и европейца, тогда с идеальной симметричностью постсовременность будет сферой освобождения небелых, немужчин и неевропейцев. Как пишет белл хуке[224], в своей наиболее совершенной форме радикальная постмодернистская практика, политика различия, включает ценности и голоса изгнанных, маргинализированных, эксплуатируемых и подавляемых[225]. Бинарности и дуализмы суверенитета современности подвергаются разрушению не для того, чтобы установить новые; скорее сама сила бинарностей растворяется, как только "мы позволяем различиям не считаться с границами"[226].

Постмодернистское мышление было воспринято широким кругом ученых как призыв к новой парадигме академической и интеллектуальной деятельности и как реальная возможность изменить господствующие парадигмы гуманитарных наук в их собственной области[227]. Одним из наиболее важных примеров, с нашей точки зрения, является постмодернистский вызов в области изучения международных отношений[228]. Здесь "модернистская" парадигма исследования более или менее следует методам реализма и неореализма и, таким образом, принимает в качестве центральной концепцию суверенитета, понимаемую обычно как синоним власти национальных государств, легитимного применения насилия государством и территориальной целостности. С постмодернистской точки зрения, "модернистские" международные отношения в силу признания ими границ и концентрации внимания на них направлены на поддержание власти и суверенитета национальных государств. Таким образом, авторы, работающие в этой области, увидели ясную связь между критикой бинарных дуализмов "Просвещения", разработанной усилиями постмодернистов в философии и литературе, и вызовом, брошенным жестким границам государственного суверенитета эпохи современности. Постмодернистские теоретики международных отношений боролись за то, чтобы оспорить суверенитет государств посредством разрушения государственных границ и выдвижения на первый план беспорядочных и неконтролируемых международных перемещений и потоков и, тем самым, слома стабильных общностей и четких противостояний. "Дискурс" и "интерпретация" представлены как мощное оружие против институциональной ригидности, свойственной модернистской картине мира. Возникшие в результате разновидности постмодернистского анализа указывают на возможность глобальной политики различия, политики детерриториализованных потоков, движущихся по однородному миру, свободному от ограничений и от жесткого разделения государственными границами.

Хотя отрицание логики суверенитета современности отчетливо видно у многих представителей различных направлений постмодернистской теории, они, в целом, испытывают весьма серьезные затруднения по поводу природы нашего возможного от него освобождения — может быть, именно потому, что не могут ясно понять формы власти, пришедшие ему на смену в наши дни. Иными словами, представляя свои теории как часть проекта политического освобождения, постмодернисты все еще ведут битву против теней старых врагов — Просвещения или, в действительности, форм суверенитета периода современности и производимого им бинарного редуцирования различий и многообразия к единственной альтернативе между Тождественным и Иным. Утверждение смешанных форм и свободы проявления различий, не считающихся с границами, однако, приносит освобождение лишь в ситуации, где власть устанавливает иерархию исключительно посредством сущностных идентичностей, бинарных разделений и устойчивых оппозиций. Структуры и логика власти в сегодняшнем мире полностью защищены от "освободительного" оружия постмодернистской политики различия. Фактически Империя тоже решительно настроена на то, чтобы отбросить все эти формы суверенитета эпохи современности и обеспечить свободу различий, не стесненных границами. Значит, несмотря на благие намерения, постмодернистская политика различия не только неэффективна, но даже может способствовать функционированию и практикам имперского господства, совпадая с ними. Опасность состоит в том, что постмодернистские теории столь полно отдают все свое внимание старым формам власти, от которых они, постоянно оглядываясь назад, стремятся уйти, что невольно падают в "дружеские" объятия новой власти. С этой точки зрения торжественные декларации постмодернистов могут легко показаться наивными, если не полностью мистификаторскими.

Что нам кажется наиболее важным в различных постмодернистских течениях мысли, так это сам представляемый ими исторический феномен: они есть симптом слома традиции свойственного современности понятия о суверенитете. Существует, конечно, длительная традиция мысли "антимодерна", которая противостоит суверенитету современности, включая великих мыслителей Франкфуртской школы (вместе со всей республиканской линией, которую мы проследили вплоть до гуманизма Ренессанса). Однако новым является то, что постмодернистские теоретики указывают на конец суверенитета современности и демонстрируют способность мыслить по-новому, вне рамок бинарной логики и присущих современности идентичностей, в категориях плюрализма и многообразия. Путано или неосознанно, но они дают свидетельства перехода к конституированию Империи.

Освобождение смешанных форм, или выход по ту сторону колониальных бинарностей

Определенное направление постколониалистских исследований также высказывается в пользу глобальной политики различия, и оно с полным основанием может быть включено в одну группу с постмодернистской теорией. Наш анализ суверенитета современности в предшествующих разделах уже создает возможное прочное рациональное обоснование согласия между постоколониалистскими и постмодернистскими теориями. Поскольку суверенитет эпохи современности отождествлялся со стремлением Европы к глобальному господству и, что более важно, поскольку административная система, установленная в колониях, и империалистические практики были основными компонентами формирования современного суверенитета, постмодернистские и постколониалистские теории действительно имеют общего врага. В этом свете постмодернизм оказывается в основе своей постевропоцентричен.

Постколониалистские исследования включают в себя широкую и разнообразную группу дискурсов, но здесь мы хотим остановить внимание на работе Хоми Баба, поскольку она представляет ярчайший и наиболее выраженный пример преемственности между постмодернистским и постколониалистским дискурсами. Одним из основных и постоянных объектов нападения Баба являются бинарные деления. Фактически весь проект постколониализма, в том виде, как он представляет его, определяется отрицанием бинарных делений, на которых основано колониальное мировоззрение. Мир не разделен на две части и не сегментирован на противостоящие лагеря (центр против периферии, Первый мир против Третьего мира), но скорее определяется и всегда определялся неисчислимыми частичными и подвижными различиями. Отказ Баба видеть мир в категориях бинарных делений ведет его также к отрицанию теорий тотальности и теорий идентичности, гомогенности и сущностной природы социальных субъектов. Эти два отрицания весьма тесно связаны. Бинарная концепция мира подразумевает сущностную природу и гомогенность идентичностей в обоих его частях и посредством связи, преодолевающей эту основную границу, подразумевает включение всего опыта во внутренне связную социальную целостность. Короче говоря, призрак, который является в анализе Баба и который последовательно связывает вместе этих различных противников, есть гегельянская диалектика, то есть диалектика, включающая во внутренне связную целостность противостоящие друг другу сущностные социальные идентичности. В этом смысле можно сказать, что постколониалистская теория (или, по крайней мере, эта ее версия), вместе с постмодернистскими теориями, определяется прежде всего своей недиалектичностью.

Критика Баба диалектики — то есть его атака на бинарные деления, сущностные идентичности и тотализацию — является и социологическим притязанием на постижение действительной природы обществ, и политическим проектом, нацеленным на социальные перемены. Первое фактически является условием возможности последнего. Социальные идентичности и нации никогда в действительности не были внутренне связными воображаемыми сообществами; мимикрия колонизированного под дискурс колонизатора полностью меняет представление об идентичности и отчуждает ее от сути; культуры всегда являются неоднородными, смешанными образованиями. Этот социальный факт служит основой подрывного политического проекта, направленного на уничтожение бинарной структуры власти и идентичности. В кратком изложении, следовательно, логика освовождения Баба действует приблизительно так: власть или силы социального угнетения функционируют путем наложения бинарных структур и тотализующей логики на социальные субъектности, подавляя их разнообразие. Эти структуры угнетения, однако, никогда не являются тотальными, и различия всегда выражаются каким-либо образом (посредством мимикрии, амбивалентности, гибридизации, фрагментированных идентичностей и так далее). Следовательно, политический проект постколониализма должен утвердить многообразие различий таким образом, чтобы подорвать власть господствующих бинарных структур.

Утопия, на которую указывает Баба после слома и смещения бинарных и тотализирующих структур власти, является не изолированным и фрагментированным бытием, но новой формой сообщества, сообщества "бездомных", новым интернационализмом, объединением народа в диаспоре. Утверждение различия и смешения само по себе, согласно Баба, является утверждением этого сообщества: "Жить в бездомном мире, найти его амбивалентности и двусмысленности, задействованные в здании вымысла, или его разделение и раскол, действующие в произведении искусства, также означает утверждение глубокого желания социальной солидарности"[229]. Семена альтернативного сообщества, верит он, вырастают из пристального внимания к особенностям культуры, ее смешанному характеру и из ее сопротивления бинарному структурированию со стороны социальных иерархий.

Нам следует проявить осторожность при распознании господствующей власти, которая выполняет роль врага (и в действительности является негативным основанием) в этой постколониалистской схеме. Власть, как предполагается, действует исключительно посредством диалектической и бинарной структуры. Иными словами, единственной формой господства, которую признает Баба, является суверенитет эпохи современности. Вот почему, например, он может сказать "иерархический или бинарный", как если бы два эти термина являлись взаимозаменяемыми: с его точки зрения иерархия как таковая с необходимостью основывается на бинарных делениях, так что простой факт гибридности, смешения, способен разрушить саму иерархию. Само смешение является осознанной политикой различия, позволяя различиям действовать, не считаясь с границами. Именно здесь постколониалистское и постмодернистское сознание сходятся наиболее близко — в совместном выступлении против диалектики суверенитета современности и в понимании освобождения как политики различия.

Подобно постмодернистским теоретикам, теоретики постколониализма, такие как Баба, интересуют нас прежде всего потому, что они олицетворяют симптомы претерпеваемого нами эпохального сдвига, то есть перехода к Империи. Вероятно, эти дискурсы сами по себе становятся возможны лишь тогда, когда режимы характерного для современности суверенитета уже пребывают в упадке. Однако, как и постмодернисты, теоретики постколониализма в целом дают очень далекое от сути дела представление об этом переходе, поскольку остаются одержимы борьбой со старыми формами власти и предлагают стратегию освобождения, которая могла быть успешной лишь в прежних условиях. Постколониалистское мировоззрение все еще озабочено, прежде всего, колониальным суверенитетом. Как говорит Гьян Пракаш, "постколониальное существует лишь как последствие, как после — после переработки колониализмом"[230]. Это может сделать постколониалистскую теорию очень продуктивным средством нового прочтения истории, но она совершенно недостаточна для теоретического осмысления сегодняшней глобальной власти. Эдвард Сайд, несомненно являющийся одним из самых блестящих авторов, представляющих теорию постколониализма, может осуждать нынешние глобальные структуры власти лишь в той степени, в какой они увековечивают культурные и идеологические следы европейского колониального владычества[231]. Он выдвигает обвинение в том, что "тактика великих Империй [то есть европейского империализма. — Авт.], ушедшая в прошлое после Первой мировой войны, теперь повторяется Соединенными Штатами"[232]. Что здесь отсутствует, так это признание новизны структур и логики власти, повелевающей сегодняшним миром. Империя является не слабым эхом империализма эпохи современности, но принципиально новой формой господства.

Фундаментализм и/или постмодернизм

Еще одним признаком уже происходящего исторического перехода в заключительные десятилетия XX века является подъем так называемого фундаментализма. С момента распада Советского Союза великие идеологи геополитики и теоретики конца истории постоянно видели в различных видах фундаментализма основную угрозу мировому порядку и стабильности. Фундаментализм, однако, является бессодержательной и уводящей от сути дела категорией, которая сваливает в одну кучу широкий спектр различных по существу феноменов. В целом можно было бы сказать, что различные виды фундаментализма, какими бы несхожими они ни были, объединены тем, что и самими их представителями, и внешними наблюдателями они понимаются как антимодернистские движения, несущие возрождение изначальных идентичностей и ценностей; они воспринимаются как своего рода поворот истории вспять, демодернизация. Однако более точно и более плодотворно понимать различные виды фундаментализма не как воссоздание мира, каким он был до эпохи современности, но скорее как мощное отрицание происходящего ныне исторического перехода. В этом смысле, следовательно, подобно постмодернистским и постколониалистским теориям, различные виды фундаментализма также являются симптомом перехода к Империи.

В наши дни в прессе термин "фундаментализм" зачастую редуцирует различие социальных образований, объединяемых этим именем, и используется исключительно в отношении исламского фундаментализма, сложность которого, в свою очередь, низводится до насильственного и нетерпимого религиозного фанатизма, являющегося прежде всего "антизападным". Конечно же, сам исламский фундаментализм принимает различные формы и имеет долгую историю, охватывающую всю эпоху современности. Мощное стремление к возрождению и реформированию ислама неоднократно проявлялось в XVIII и XIX столетиях, и нынешние формы исламского радикализма несут в себе отдаленное сходство с этими предшествующими движениями. Однако наиболее тесно различные направления исламского фундаментализма объединены тем, что они решительно противостоят современности и модернизации. Поскольку политическая и культурная модернизация была процессом секуляризации, различные направления исламского фундаментализма противостоят ей, кладя в основу политических установлений священные тексты, а также выдвигая религиозных лидеров, как священнослужителей, так и правоведов, на политические посты. Также и в терминах тендерных ролей, семейных структур и культурных форм незыблемая, традиционная религиозная норма обычно понимается как противостоящая постоянно изменяющимся светским формам современности. В противовес динамичному и светскому обществу модернизма фундаментализм, как кажется, насаждает общество статичное и религиозное. В свете этого, различные направления исламского фундаментализма, будучи движениями антимодернизма, оказываются, по видимости, вовлечены в попытку обратить вспять процесс социальной модернизации, отгородиться от глобальных потоков современности и воссоздать мир ей предшествовавшей. Иранская революция 1979 года, например, с этой точки зрения может рассматриваться как антиреволюция, воскрешающая древний порядок.

Различные направления христианского фундаментализма в Соединенных Штатах также преподносят себя в качестве движений, направленных против социальной модернизации, воссоздающих то, что предстает в воображении общественной формацией прошлого, основанной на священных текстах. Эти движения, несомненно, родственны давней американской традиции проектов создания в Америке нового Иерусалима, христианского сообщества, отделенного и от разложения Европы, и от дикости "нецивилизованного" мира[233]. Наиболее известная социальная платформа нынешних групп христианских фундаменталистов основана на идее воссоздания стабильной и иерархической нуклеарной семьи, которая, как они воображают, существовала в предшествующую эпоху; чаще всего именно эта идея движет ими в крестовых походах против абортов и гомосексуальности. Различные направления христианского фундаментализма в Соединенных Штатах также долгое время ориентировались (в различное время и в различных регионах более или менее открыто) на проект превосходства белых и расовой чистоты. Новый Иерусалим почти всегда представлялся белым и патриархальным.

Эти общие характеристики различных видов фундаментализма как возврата к досовременному или традиционному миру и его социальным ценностям, однако, не столько проясняют проблему, сколько мешают ее адекватному восприятию. Фактически фундаменталистское видение возврата к прошлому главным образом основано на исторических иллюзиях. Например, чистота и здоровье стабильной, нуклеарной гетеросексуальной семьи, провозглашаемые христианскими фундаменталистами, никогда не существовали в Соединенных Штатах. "Традиционная семья", которая служит исходной основой их идеологии, есть лишь смесь ценностей и практики, которые извлекаются в большей мере из телевизионных программ, чем из какого-либо реального исторического опыта института семьи. Это надуманный образ, спроецированный на прошлое, подобно Главной Улице США в Диснейленде, ретроспективно сконструированный через призму современных тревог и страхов[234]. "Возвращение к традиционной семье" христианских фундаменталистов вообще не является взглядом в прошлое, а выступает скорее созданным в наши дни вымыслом, который составляет часть политического проекта, направленного против сегодняшнего социального порядка.

Подобным же образом нынешние формы исламского фундаментализма не должны пониматься как возвращение к прошлым социальным формам и ценностям даже с точки зрения людей, чья жизнь определяется традицией. Согласно Фазлуру Рахману, "на самом деле до некоторой степени даже неправильно называть этот феномен в исламе "фундаменталистским", он является таковым лишь постольку, поскольку его сторонники делают ударение на том, что основа ислама имеет два подлинных истока: Коран и Сунну пророка Мухаммеда. В другом случае они делают ударение на иджтихаде, исконной мысли"[235]. Сегодняшний исламский радикализм, конечно же, прежде всего основан на "исконной мысли" и на стремлении к обретению исконных ценностей и практик, возможно являющихся эхом иных периодов возрождения или фундаментализма, но в действительности направляемых реакцией на существующий социальный порядок. Поэтому в обоих случаях фундаменталистский "возврат к традиции" является в действительности вымыслом наших дней[236].

Движущая сила антимодернизма, определяющая различные виды фундаментализма, может быть лучше понята в таком случае не как домодернистский, но как постмодернистский проект. Постмодернистский характер фундаментализма очевиден главным образом в его отрицании современности как оружия евроатлантической гегемонии — ив этим отношении исламский фундаментализм является, — конечно, парадигмальным явлением. В контексте исламских традиций фундаментализм имеет постмодернистский характер, поскольку он отрицает традицию исламского модернизма, для которого современность всегда была синонимом ассимиляции или подчинения евро-американской гегемонии. "Если современное предполагает стремление к западному образованию, технологии и индустриализации на заре постколониального периода, — пишет Акбар Ахмед, — то постсовременное будет означать обращение к традиционным мусульманским ценностям и отрицание модернизма"[237]. При рассмотрении лишь в категориях культуры исламский фундаментализм является парадоксальным видом постмодернистский теории — постмодернистской только потому, что он противостоит исламскому модернизму, при этом хронологически из него следуя. Однако он оказывается куда более постмодернистским, если рассматривать его в категориях геополитики. Рахман пишет: "Нынешний постмодернистский фундаментализм является принципиально новым в силу антизападного характера его основополагающего устремления… Отсюда его обвинения в адрес классического модернизма в том, что тот представляет собой исключительно силу вестернизации"[238]. Несомненно, существенные элементы ислама были в некотором отношении "антизападными" с момента появления этой религии. Новым в нынешнем возрождении фундаментализма является в действительности неприятие сил, возникающих в новом имперском порядке. В таком случае, с этой точки зрения, поскольку иранская революция была мощным отрицанием мирового рынка, мы можем понимать ее как первую постмодернистскую революцию.

Этот союз постмодернизма и фундаментализма, безусловно, образует странную пару, учитывая, что постмодернистские и фундаменталистские дискурсы в большинстве случаев полностью противоположны друг другу: смешение против чистоты, различие против тождества, мобильность против застоя. Нам кажется, что постмодернисты и нынешняя волна фундаменталистов возникли не только в одно и то же время, но также и в ответ на одну и ту же ситуацию, только на противостоящих полюсах глобальной иерархии в соответствии со сразу бросающимся в глаза географическим распределением. В значительной мере упрощая, можно утверждать, что постмодернистские дискурсы прежде всего обращены к победителям в процессе глобализации, а фундаменталистские — к проигравшим. Иными словами, нынешние глобальные тенденции роста мобильности, неопределенности и гибридности переживаются одними людьми как своего рода освобождение, а другими — как усиление страданий. Несомненно, общественная поддержка фундаменталистских проектов — от "Национального Фронта" во Франции и христианского фундаментализма в Соединенных Штатах до "Братьев-мусульман" — особенно широка среди тех, кто в результате недавних перемен более всего проиграл от увеличения мобильности капитала — среди самых угнетенных и исключенных из участия в глобальной экономике. "Неудачники" глобализации представляют собой самое точное подтверждение происходящих изменений.

Идеология мирового рынка

Многие из концепций, столь дорогих постмодернистам и постколониалистам, находят точное соответствие в нынешней идеологии корпоративного капитала и мирового рынка. Идеология мирового рынка всегда по преимуществу опиралась на дискурс, направленный против всего глубоко укорененного и сущностно цельного. Обращаемость, мобильность, разнообразие и смешение являются самими условиями возможности мирового рынка. Торговля соединяет различия, и чем больше, тем лучше! Различия (товаров, населения, культур и так далее), кажется, бесконечно умножаются в условиях мирового рынка, который ни с чем не сражается столь яростно, как с жесткими границами: он преодолевает любое бинарное деление своим бесконечным многообразием.

Так как мировой рынок в наши дни воплощен еще более полно, чем ранее, он стремится к разрушению границ национальных государств. В предшествующий период национальные государства были главными игроками в рамках созданной современностью империалистической организации мирового производства и обмена, но для мирового рынка они оказываются во все возрастающей степени лишь преградами. Роберту Райху, бывшему министру труда США, его должность дала прекрасную возможность осознать и приветствовать преодоление национальных границ в мировом рынке. Он утверждает что, "так как почти любой фактор производства — деньги, технологии, заводы и оборудование — перемещается через границы без усилий, сама идея о [национальной. — Авт.] экономике становится бессмысленной". В будущем "не будет национальных продуктов или технологий, не будет национальных корпораций, не будет национальных отраслей промышленности. Не будет более национальных экономик, по крайней мере в нашем нынешнем их понимании"[239]. Ослабление национальных границ освобождает мировой рынок от того вида бинарного разделения, которое устанавливали национальные государства, и в этом новом свободном пространстве появляются мириады различий. Конечно, эти различия не могут свободно проявляться по всему объему однородного глобального пространства, они скорее организованы в глобальные сети власти, состоящие из высоко дифференцированных и мобильных структур. Арджун Аппадураи понимает новое качество этих структур по аналогии с ландшафтами или, лучше, с видами моря: в сегодняшнем мире он видит финансшафты, техношафты, этношафты и так далее[240]. Суффикс "-шафт" позволяет нам, с одной стороны, указать на текучесть и непостоянство этих различных областей и, с другой стороны, отметить формальные общие черты у столь разнообразных сфер, как финансы, культура, товары потребления и демография. Мировой рынок устанавливает действительную политику различия.

Различные шафты мирового рынка обеспечивают капиталу такие возможности, которые ранее невозможно было представить. В таком случае не должно удивлять, что постмодернистское мышление и его основные концепции заняли самое почетное место в различных областях практики и теории, имеющих прямое отношение к капиталу, таких как маркетинг, организация управления и производства. Постмодернизм, безусловно, является логикой действия глобального капитала. Маркетинг имеет, возможно, наиболее отчетливо видимое отношение к постмодернистским теориям, и можно даже сказать, что капиталистические стратегии маркетинга долгое время были постмодернистскими avant la lettre. С одной стороны, практики маркетинга и массового потребления являются основным полем формирования постмодернистского мышления: некоторые постмодернистские теоретики, например, рассматривают бесконечный процесс покупки и потребления товаров и превращенных в товар образов в качестве парадигмальных явлений и определяющих типов деятельности постмодернистского опыта, наших коллективных путешествий через гиперреальность[241]. С другой стороны, постмодернистское мышление — с его упором на такие концепции, как различие и множественность, его воспеванием фетишизма и видимостей, его постоянной зачарованностью новым и модным — является великолепным описанием идеальных капиталистических схем потребления товаров и тем самым дает возможность совершенствования маркетинговых стратегии. Как говорит один теоретик маркетинга, имеются ясные "параллели между нынешней практикой рынка и заповедями постмодернизма"[242].

Сам по себе маркетинг является практикой, основанной на различиях, и чем больше дано различий, тем больше возможностей развития маркетинговых стратегий. Все более неоднородное и дифференцированное население обеспечивает растущее число "целевых групп", к каждой из которых можно обратиться со специфическими маркетинговыми стратегиями — одна для латиноамериканцев-гомосексуалистов в возрасте от восемнадцати до двадцати двух лет, другая для американских девочек-подростков китайского происхождения и так далее. Постсовременный маркетинг видит различие каждого товара и каждого сегмента населения, формируя свои стратегии соответствующим образом[243]. Каждое различие является возможностью.

Постсовременная маркетинговая практика представляет цикл потребления существующего ныне капитала, его внешнее лицо, но для нас даже более интересны постмодернистские тенденции внутри цикла капиталистического производства. В производственной сфере постмодернистское мышление оказало, возможно, самое непосредственное воздействие на область теории менеджмента и организации. Авторы, работающие в этой области, утверждают, что крупные и сложные организации периода современности с их жесткими границами и узкоспециализированными подразделениями не приспособлены для ведения бизнеса в постсовременном мире. "Постсовременная организация, — пишет один теоретик, — имеет определенные отличительные черты — в частности, упор на размер и сложность от-небольших-до-умеренных, а также принятие гибких структур и методов межинституциональной кооперации для того, чтобы соответствовать постоянно меняющимся организационным условиям и условиям окружающей среды"[244]. Постсовременныее организации, тем самым, представляются или расположенными на границах между различными системами и культурами, или внутренне неоднородными. Что важно для постсовременного управления, так это чтобы организации были мобильными, гибкими и способными иметь дело с различием. Здесь постмодернистские теории мостят путь для трансформации внутренних структур капиталистических организаций.

Внутренняя "культура" этих организаций также приняла предписания постмодернистского мышления. Огромные транснациональные корпорации, которые перешагнули национальные границы и связывают глобальную систему воедино, сами внутренне являются много более разнообразными и изменчивыми в культурном отношении, чем ограниченные корпорации эпохи современности. Нынешние гуру корпоративной культуры, нанятые правлением в качестве консультантов и специалистов по стратегическому планированию, проповедуют эффективность и прибыльность разнообразия и мультикультурализма внутри корпораций[245]. Если более пристально взглянуть на американскую корпоративную идеологию (и в меньшей, однако все еще значимой степени, американскую корпоративную практику), становится ясно, что корпорации не функционируют просто за счет исключения Другого, сконструированного по тендерному и/или расовому признаку. Фактически старые модернистские формы расистской и сексистской теории являются открытыми врагами этой новой корпоративной культуры. Корпорации пытаются сделать различие частью своей внутренней среды и, таким образом, стремятся максимизировать креативность, свободную игру и разнообразие корпоративной деятельности. Люди различных рас, полов и сексуальной ориентации потенциально Должны быть включены в число сотрудников корпорации; ежедневный установленный порядок деятельности нужно оживить неожиданными изменениями и атмосферой радости. Разрушьте старые границы, и пусть расцветают сто цветов[246]! Задача босса впоследствии состоит в переводе этой энергии и различий в проценты прибыли. Такой проект очень точно назван "менеджментом многообразия". В этом свете корпорации оказываются не только "прогрессивными", но также "постмодернистскими", будучи лидерами совершенно реальной политики различия.

Производственные процессы капитала также приняли формы, отражающие постмодернистские проекты. Мы сможем тщательно проанализировать (особенно в разделе 3.4) как производство перешло к организации в гибкие и гибридные сети. Это, по нашему мнению, является наиболее важным аспектом, в котором происходящая на наших глазах трансформация капитала и мирового рынка составляет действительный процесс постмодернизации.

Мы совершенно согласны с теми нынешними теоретиками, такими как Дэвид Харви и Фредерик Джеймисон, которые рассматривают постмодернизм как новую фазу капиталистического накопления и товаризации, сопутствующую сегодняшнему этапу становления мирового рынка[247]. Глобальная политика различия, установленная мировым рынком, определяется не свободой и равенством, но навязыванием новых иерархий или, в действительности, постоянным процессом иерархизации. Постмодернистские и постколониалистские теории (и совершенно иным способом фундаментализм) являются на самом деле часовыми, подающими сигнал перехода, и поэтому совершенно необходимы.

Комиссии по установлению истины

Было бы нелишним напомнить себе, что постмодернистские и постколониалистские дискурсы имеют хождение только в очень четко выделяющихся географически регионах и среди определенного класса населения. Как политический дискурс постмодернизм имеет определенное распространение в Европе, Японии и Латинской Америке, но в основном он используется в среде элитных слоев американской интеллигенции. Подобным же образом постколониалистская теория, разделяющая ряд определенных постмодернистских тенденций, была разработана главным образом в среде группы космополитических интеллектуалов, перемещающихся между столицами и основными университетами Европы и Соединенных Штатов. Данная специфика не лишает обоснованности эти теоретические установки, но она заставляет нас остановиться на мгновение, чтобы поразмышлять по поводу их политического значения и практических эффектов. Многие действительно передовые и служащие делу освобождения дискурсы возникали на протяжении истории в среде элит, и мы не имеем здесь намерения сомневаться в призвании к подобному теоретизированию самому по себе. Куда более, чем отличительные черты этих теоретиков, важен тот резонанс, который вызывают их концепции в различных географических и классовых сферах.

Конечно, с точки зрения многих людей, по всему миру смешение, мобильность и различие сами по себе не означают немедленного освобождения. Огромные группы населения воспринимают мобильность как страдание, так как им приходится перемещаться со все возрастающей скоростью, оказываясь при этом в ужасающих условиях. В течение нескольких десятилетий в ходе процесса модернизации происходили массовые миграции из сельских районов в столичные центры в пределах каждой страны и по всему миру. Международный поток рабочей силы лишь увеличился в последние годы не только с юга на север, когда законным и незаконным образом туда прибывают приглашенные рабочие или иммигранты, но также с юга на юг, то есть когда на временной или полупостоянной основе рабочие из одних южных регионов перемещаются в другие, как, например, это происходит с рабочими из Южной Азии в странах Персидского залива. Однако по своей численности и переживаемым страданиям даже эти массовые миграции рабочих несопоставимы с численностью и страданиями людей, вынужденных покинуть свои дома и землю в поисках спасения от голода и войны. Самый беглый взгляд на мир, от Центральной Америки до Центральной Африки и от Балкан до Юго-восточной Азии, выявит ужасное состояние тех, кому навязана такая мобильность. Для них мобильность, связанная с пересечением границ, обычно сводится к вынужденной миграции и бедности и вряд ли несет освобождение. Фактически стабильное и определенное место проживания, некоторая доля неподвижности может, напротив, оказаться самой насущной необходимостью.

Постмодернистский эпистемологический вызов "Просвещению" — его атака на метанарративы и его критика истины — также теряет свою освободительную ауру, когда перемещается за пределы элитной интеллектуальной прослойки Европы и Северной Америки. Рассмотрим, например, мандат Комиссии по установлению истины, сформированной по окончанию гражданской войны в Сальвадоре, или подобные институты, созданные при постдиктаторских и поставторитарных режимах Латинской Америки и Южной Африки. В условиях государственного террора и лжи сохранение верности понятию истины как высшей ценности может быть мощной и необходимой формой сопротивления. Установление и обнародование истины о недавнем прошлом — установление ответственности государственных служащих за определенные действия и, в некоторых случаях, требование возмездия — оказывается здесь неизбежным предварительным условием какого бы то ни было демократического будущего. Метанарративы Просвещения не кажутся в данном случае особенно репрессивными, а концепция истины не является изменчивой или нестабильной — напротив! Истина состоит в том, что этот генерал приказал пытать и убить того профсоюзного лидера, а этот полковник руководил массовыми убийствами в той деревне. Обнародование подобных истин является в чистом виде проектом Просвещения в сфере политической модернизации, и критика его в данных условиях может только пойти на пользу проводившим политику лжи и репрессий силам режима, против которого в данный момент идет борьба.

В нашем нынешнем имперском мире описанный нами освободительный потенциал дискурсов постмодернизма и постколониализма лишь еще более укрепляет положение привилегированных групп населения, которые пользуются определенными правами, определенным уровнем богатства и определенным положением в глобальной иерархии. Не следует принимать это признание, однако, как полное опровержение названных дискурсов. Это на самом деле не проблема или/или. Различие, смешение и мобильность не ведут к освобождению сами по себе, но также не ведут к нему истина, чистота и неподвижность. По-настоящему революционная практика обращена к уровню производства. Истина не сделает нас свободными, а установление контроля над производством истины сделает. Мобильность и смешение не означают освобождения, а установление контроля над производством мобильности и неподвижности, чистоты и гибридности — означает. Настоящие комиссии по установлению истины в Империи будут учредительными собраниями масс, социальными фабриками по производству истины.

Бедняк

В любой период истории социальный субъект, который всегда присутствует и везде одинаков, идентифицируется, зачастую негативно, но, тем не менее, с настоятельной силой, при помощи общей жизненной формы. Эта форма не охватывает людей могущественных и богатых: они просто частичные и локализованные фигуры, quantitate signatae. Единственное не локализуемое "общее имя" чистого различия во все эпохи есть имя бедняка. Бедняк нуждается, он исключен, подавлен, эксплуатируется — и все же живет! Это общий знаменатель жизни, основа масс. Странно, но также символично, что постмодернистские авторы редко привлекают эту фигуру в своих теоретических построениях. Это странно потому, что бедняк является в определенном аспекте вечной постмодернистской фигурой: фигурой неукорененного, вездесущего, несущего различия мобильного субъекта; свидетельство всегда случайного характера существования.

Это общее имя, бедняк, также есть основа самой возможности существования рода людского. Как указывал Никколо Макиавелли, в "возвращении к началам", которое характеризует революционную фазу религий и идеологий современности, в бедняке почти всегда видят способность к пророчеству: бедняк не только живет в мире, но является самой возможностью мира. Лишь бедняк полностью проживает действительное и настоящее бытие, в нищете и страдании, и поэтому только бедняк имеет возможность возобновлять бытие. Божественность множества бедных не указывает на какую-либо трансценденцию. Напротив, здесь и только здесь, в этом мире, в существовании бедняков, есть поле представленной, подтвержденной, консолидированной и открытой имманенции. Бедняк — это бог на земле.

В наши дни нет даже иллюзии трансцендентного Бога. Бедняк разрушил этот образ и вернул себе его власть. Давным-давно современность ознаменовала свое начало смехом Рабле с его реалистическим господством брюха бедняка, с поэтикой, которая выражает все, что есть в нуждающемся человечестве "от ремня и ниже". Позднее благодаря процессам первоначального накопления появился пролетариат как коллективный субъект, который может самовыражаться в материальности и имманентности, множество бедных, которые не только пророчествовали, но и работали, и это открыло возможности, которые были не кажущимися, а настоящими. Наконец, в наши дни в биополитических режимах производства ив процессах постмодернизации бедняк оказывается подчиненной, эксплуатируемой фигурой, но, тем не менее, фигурой производства. Вот где кроется новшество. В наши дни везде, в основе понятия и общего имени бедняка, находятся отношения производства. Почему постмодернисты не могут увидеть этот переход? Они говорят нам, что режим превращенных лингвистических отношений производства вошел в унифицированную и абстрактную вселенную стоимости. Но кто тот субъект, который производит "превращенное", придает творческое значение языку — кто, если не бедняк, который подчинен и обуреваем желаниями, обнищавший и. могущественный, всегда более могущественный? Здесь, в этой сфере глобального производства, бедняк более не определяется лишь своей способностью пророчествовать, но также своим необходимым присутствием в производстве общественного богатства, всегда с избытком эксплуатируемый и всегда более чем ясно указывающий на расплату за власть. Бедняк сам по себе есть власть. Существует Мировая Нищета, но сверх всего существует Мировая Возможность, и только бедняк способен ее осуществить.

Vogelfrei, "свободная пташка", — это термин, который Маркс использовал для описания пролетариата, дважды освобожденного на заре современности в процессах первоначального накопления: во-первых, он был освобожден от того, чтобы быть собственностью хозяина (то есть освобожден от крепостничества), и, во-вторых, он был "освобожден" от средств производства, отделен от земли, не имея ничего для продажи, кроме своей рабочей силы. В этом смысле пролетариат был вынужден стать чистой возможностью богатства. Основное направление марксисткой традиции, однако, всегда ненавидело бедняков, особенно за их жизнь, "свободную, как у пташек", за их невосприимчивость к дисциплине на фабрике, а дисциплина необходима для построения социализма. Вспомните, когда в начале 1950-х гг. Витторио де Сика и Чезаре Саваттини посадили бедняка на метлу, чтобы он в конце их прекрасного фильма Чудо в Милане смог улететь, как жестоко они были осуждены за утопизм представителями социалистического реализма.

Vogelfrei — это ангел или трудновоспитуемый демон. И здесь после столь многочисленных попыток превратить бедняков в пролетариев, а пролетариев в освободительную армию (идея армии тяжело давит на идею освобождения) во времена постсовременности вновь возникают в слепящем свете ясного дня массы, общее имя бедняков. Оно появляется во всей своей открытости, поскольку в эпоху постсовременности подчиненные поглотили эксплуатируемых. Иными словами, бедняки, каждый бедный человек массы бедных людей поглотили и переварили массы пролетариев. Самим этим фактом бедняки стали производительной силой. Даже продающие свое тело, нищие, голодающие — все виды бедняков — стали производительной силой. И поэтому бедняки обрели еще большую значимость: жизнь бедняков обогащает планету и облекает ее стремлением к творчеству и свободе. Бедняки являются условием любого производства.

Рассказ продолжается тем, что у истоков постмодернистской чувствительности и создания концепции постмодернизма стоят те французские философы-социалисты, которые в дни своей молодости превозносили фабричную дисциплину и сияющие горизонты реального социализма, но раскаялись после кризиса 1968 года и сдались, признавая неубедительность притязаний коммунизма на то, что ему якобы удалось вернуть общественное богатство трудящимся. В наши дни те же самые философы смеются над любой общественной борьбой, направленной против всеобщего торжества меновой стоимости, цинично разрушают и банализируют ее. Масс-медиа с их культурой говорят нам, что эти философы являются людьми, постигшими и признавшими новую эру мирового развития, но это не так. Открытие постсовременности состояло в новом утверждении бедняков в центре политики и производства. Что являлось действительно пророческим, так это смех Чарли Чаплина, бедного и свободного как птица, когда освобожденный ото всех утопических иллюзий и прежде всего от любой дисциплины освобождения он раскрыл смысл "новых времен" бедности, но в то же время связал имя бедняков с именем жизни, освобожденной жизни и освобожденной производительности.

2.5 Сетевая власть: суверенитет США и новая Империя

Я убежден, что никогда прежде ни одна конституция не была столь хорошо приспособлена как наша для обширной Империи и самоуправления.

Томас Джефферсон


Наша Конституция столь проста и практична, что всегда есть возможность решить непредвиденные проблемы за счет изменения ударения и перестановки слов без ущерба для существа дела.

Франклин Д. Рузвельт

С целью сформулировать природу имперского суверенитета мы сначала должны сделать шаг в прошлое и рассмотреть политические формы, которые подготовили для него почву и составляют его предысторию. Американская революция является моментом великого обновления и прорыва в истории суверенитета эпохи современности. Американский конституционный проект, рожденный борьбой за независимость и сформировавшийся в поле истории, богатой альтернативными возможностями, расцвел подобно редкому цветку в традиции суверенитета современности. Изучение истоков понятия суверенитета в Соединенных Штатах позволит нам увидеть его существенные отличия от суверенитета, характерного для периода современности, который мы описывали до сих пор, и выделить основы формирования нового имперского суверенитета.

Американская революция и модель двух Римов

Американская революция и "новая политическая наука", провозглашенная авторами Федералиста[248], порывает с традицией суверенитета современности, "возвращаясь к истокам" и в то же время разрабатывая новые языки и новые общественные формы, которые играют роль посредников между единым и многим. В противоположность исчерпавшему себя трансцендентализму суверенитета эпохи современности, представленному или в гоббсианской, или в руссоистской форме, американские отцы-основатели полагали, что лишь республика может обеспечить демократии порядок, или, в действительности, что порядок, принимаемый массами, должен быть рожден не из передачи власти и правовых полномочий, а из согласия самих масс, из демократического взаимодействия сил, объединенных в сети. Иными словами, новый суверенитет может появиться лишь из процесса конституирования системы ограничений и равновесий, сдержек и противовесов, которая одновременно образует центральную власть, и сохраняет ее в руках масс. Здесь нет более никакой необходимости или пространства для трансценденции власти. "Политическая наука, — пишут авторы Федералиста, — как и большинство других наук, значительно продвинулась вперед. Теперь хорошо известна эффективность различных принципов, которые древние либо совсем не знали, либо знали недостаточно. Принцип постоянного разделения властей, а именно: введение законодательных противовесов и сдержек; учреждение судов, в которых судьи сохраняют свои посты, пока их поведение безупречно; представительство народа в законодательной власти через депутатов, избранных ими самими, — все это либо целиком результаты новых открытий, либо основной путь к их совершенству был пройден в наше время. Речь идет о средствах, причем могучих средствах, при помощи которых могут быть сохранены преимущества республиканской формы правления, а ее несовершенства уменьшены или исключены[249].

Здесь обретает форму исключительно светская и имманентная идея, повсюду проявляющаяся в текстах отцов-основателей, несмотря на их глубокую религиозность. Это идея, которая заново открывает революционный гуманизм Возрождения и придает ему завершенность в качестве политической и конституционной науки. Власть может быть создана всей совокупностью саморегулирующихся и организующихся в сети сил. Суверенитет может осуществляться в рамках широкого спектра действий, сообщающих ему делимость, но одновременно не отрицающих его единство и постоянно подчиняющих его творческому движению масс.

Нынешние историки, такие, как Дж. Г. А. Покок, связывающие развитие американской Конституции и ее понятие политического суверенитета с макиавеллианской традицией, близко подходят к пониманию сути этого отступления от свойственной периоду современности концепции суверенитета[250]. Они связывают Конституцию США не с вычурным и контрреформистским макиавеллизмом, который встает на защиту принципа государственных интересов и всех порождаемых им несправедливостей, но с традицией республиканского макиавеллизма, которая, вдохновив поборников английской революции, возродилась в исходе через Атлантику европейских демократов, потерпевших поражение, но не побежденных[251]. Эта республиканская традиция действительно имеет прочное обоснование в текстах самого Макиавелли. Прежде всего, существует макиавеллианская концепция конститутивной власти — то есть власти как продукта внутренней и имманентной социальной динамики. Для Макиавелли власть всегда имеет республиканский характер; она всегда является продуктом жизни масс и составляет сущность ее выражения. Свободный город времен ренессансного гуманизма является утопией, которая закрепляет этот революционный принцип. Второй действующий здесь принцип Макиавелли состоит в том, что социальная основа этого демократического суверенитета всегда имеет конфликтный характер. Власть организуется посредством появления и взаимодействия противостоящих сил. Город, тем самым, является конститутивной властью, формирующейся посредством многочисленных социальных конфликтов, заявивших о себе в ходе идущих постоянно структурообразующих процессов. Такой видел Макиавелли организацию республиканского древнего Рима, и такое ренессансное понимание города служило основанием выдержанной в духе реализма политической теории и практики: социальный конфликт является основой стабильности власти и логикой развития города, расширения его пределов. Учение Макиавелли стало началом коперниканской революции, придавшей политике новую форму вечного движения. Это и есть те главные уроки, что атлантическая доктрина демократии получила у республиканца Макиавелли[252].

Республиканский Рим не был единственным Римом, который восхищал Макиавелли и направлял атлантических республиканцев. Их новая "наука политики" черпала вдохновение также в имперском Риме, особенно каким он представал в трудах Полибия. Прежде всего, модель имперского Рима по Полибию создавала более прочную базу для республиканского процесса опосредования социальных сил и его завершения в синтезе различных форм правления. Полибий полагал, что совершенная форма власти по своей структуре имеет смешанное строение, сочетая монархическую власть, власть аристократии и власть демократии[253]. Новые представители политической науки в Соединенных Штатах превратили эти три власти в три ветви республиканского устройства. Любое неравновесие между этими властями — и здесь видно второе свидетельство влияния Полибия — является симптомом разложения. Макиавеллианская Конституция Соединенных Штатов является конструкцией, уравновешенной таким образом, чтобы не допустить разложения — разложения как фракций, так и индивидов, групп и государства. Конституция была создана для того, чтобы сопротивляться любому периодически повторяющемуся упадку, ведущему к разложению, за счет усиления активности масс и воплощения их конститутивной способности в сети систем контрвласти, в потоки различных и уравненных функций, в динамичный, охватывающий все более широкие сферы процесс саморегулирования.

Эти взятые из далекого прошлого модели, однако, лишь до определенного предела служат описанию опыта США, поскольку во многих отношениях он был воистину новым и оригинальным. В очень разные периоды американской истории и Алексис де Токвиль, и Ханна Арендт осознали новаторский характер этой новой идеологии и формы власти. Токвиль был наиболее осторожен из них двоих. Хотя он признавал жизнеспособность нового политического мира в Соединенных Штатах и видел, как синтез различных форм правления перековывался в регулируемую массовую демократию, он также утверждал, что демократическая революция в Америке достигла своих естественных пределов. Его мнение по поводу того, сможет ли американская демократия избежать обычного цикла разложения, было, тем самым, неоднозначным, если не совершенно пессимистичным[254]. Ханна Арендт, напротив, откровенно превозносила американскую демократию как родоначальницу современной политики. Центральной идеей Американской Революции, утверждала она, является установление свободы, или, в действительности, основание политического сообщества, которое гарантирует существование пространства, где может действовать свобода[255]. Арендт делает ударение на установлении этой демократии в обществе, то есть на устойчивости ее основания и стабильности ее функционирования. Революция добивается успеха, по ее оценке, в той мере, в какой она кладет конец движению составляющих общество конститутивных сил и устанавливает стабильную конституированную власть.

Позднее мы подвергнем критике это понимание сетевой власти, содержащееся в Конституции США, но здесь мы хотим просто подчеркнуть его оригинальность. Здесь, в противоположность европейским концепциям суверенитета эпохи современности, которые относили политическую власть к трансцендентной реальности и тем самым отделяли и отчуждали источники власти от общества, концепция суверенитета соотносится с властью, полностью находящейся внутри самого общества. Политика не противостоит обществу, но объединяет его и придает ему завершенность.

Обширная Империя

Прежде чем перейти к анализу того, как в ходе американской истории развивался и изменялся этот новый принцип суверенитета, давайте на мгновение сконцентрируем наше внимание на природе самого понятия. Первая особенность американского понимания суверенитета состоит в том, что оно выдвигает идею имманентности власти в противоположность трансцендентному характеру европейского суверенитета эпохи современности. Эта идея имманентности основывается на идее производительности. Если бы это было не так, принцип был бы бессилен: в одной лишь имманентности ничто не позволяет обществу стать политическим. Массы, конституирующие общество, являются производительной силой. Значит, суверенитет США заключается не в подчинении масс определенному порядку, он, скорее, возникает как результат их совместной производственной деятельности. Гуманистическая революция Возрождения и последующий опыт сектантского протестантизма разрабатывали эту идею производительности. В духе протестантской этики и можно сказать, что только производительная сила масс являет существование Бога и присутствие божественного начала на земле[256]. Власть не является чем-то, что господствует над нами, но чем-то, что создаем мы. Американская Декларация независимости с необыкновенной ясностью превозносит эту новую идею власти. Освобождение человечества от любой трансцендентной власти основывается на способности масс создавать свои собственные политические институты и конституировать общество.

Этот принцип конститутивного производства, однако, преломляется в процедуре саморефлексии весьма своеобразным образом, в манере своего рода диалектического балета. Это вторая особенность американского понимания суверенитета. В процессе конституирования суверенитета в плане имманенции появляется также опыт определения неких пределов, ограничений, который является результатом конфликтной и плюралистической природы самих масс. Новый принцип суверенитета, кажется, устанавливает свое собственное внутреннее ограничение. Для того, чтобы предотвратить нарушение порядка и, тем самым, полное выхолащивание проекта, суверенная власть должна полагаться на осуществление контроля. Иными словами, после первого момента утверждения идет диалектическое отрицание конститутивной власти масс, что служит сохранению высших целей проекта суверенитета. Находим ли мы, таким образом, слабый момент в разработке нового понятия? Возвращается ли трансценденция, вначале отвергнутая в определении источника власти, через черный ход процесса осуществления власти, когда массы определены как ограничивающее начало, требующее поэтому специальных инструментов исправления и контроля?

Угроза сделать такой вывод постоянно существует, но после признания этих внутренних ограничений новая американская концепция суверенитета с необычной силой открывается внешнему миру, как если бы она хотела изгнать идею контроля и момент рефлексии из своей собственной Конституции. Третья особенность этого понимания суверенитета представляет собой его тенденцию к открытому, экспансионистскому проекту, действующему на неограниченной территории. Хотя текст американской Конституции крайне чувствителен к моменту саморефлексии, жизнь и осуществление Конституции, как бы в компенсацию этого, в течение всей юридической и политической истории, несомненно, открыты для экспансионистских движений, для провозглашения обновления демократического фундамента власти. Принцип экспансии постоянно борется против сил ограничения и контроля[257].

Поразительно, насколько сильно этот американский эксперимент напоминает взятый из далекого прошлого опыт политического устройства, в особенности политическую теорию, вдохновленную имперским Римом! В этой традиции конфликт между ограничением и экспансией всегда разрешался в пользу экспансии. Макиавелли определял в качестве республик, склонных к экспансии, те, чьи демократические основания вели и к постоянному возникновению конфликтов, и к приобретению новых территорий. Полибий понимал экспансионизм как награду за совершенное соединение трех форм правления, потому что постоянная форма подобной власти поощряла демократическое давление масс, направленное на преодоление всех ограничений и всякого контроля. Без экспансии республика постоянно рискует впасть в цикл разложения[258].

Должно быть четко осознано отличие этой экспансионистской тенденции демократии, подразумевающейся в понятии сетевой власти, от экспансии ради экспансии, от ее чисто империалистической формы. Принципиальное отличие состоит в том, что экспансионизм имманентной концепции суверенитета является включающим, а не исключающим. Иными словами, распространяясь, этот новый суверенитет не аннексирует или уничтожает другие державы, с которыми он сталкивается, но, напротив, открывается для них, включая их в сеть. Основу для консенсуса обеспечивает открытость, и, таким образом, через сеть систем конститутивной власти и контрвласти весь суверенный организм постоянно реформируется. Именно благодаря этой экспансионистской тенденции новая концепция суверенитета является глубоко реформистской[259].

Теперь мы можем четко различить тенденцию к экспансии демократической республики от экспансионизма трансцендентных суверенов — или, так как это, прежде всего, и является вопросом, от экспансионизма национальных государств эпохи современности. Идея суверенитета как склонной к экспансии сетевой власти держится на соединении принципа демократической республики с идеей Империи. Империя может быть понята только как универсальная республика, сеть систем власти и контрвласти, структурированных в рамках лишенной линий разделения и включающей архитектуры. Эта имперская экспансия не имеет ничего общего ни с империализмом, ни с теми государственными организмами, которые были созданы для завоеваний, грабежа, геноцида, колонизации и рабства. В противовес подобным видам империализма, Империя распространяет и укрепляет модель сетевой власти. Конечно, когда мы рассматриваем эти имперские процессы в исторической перспективе (и скоро мы сосредоточимся на них при обращении к американской истории), мы отчетливо видим, что экспансионистские периоды развития Империи были омыты слезами и кровью, но эти постыдные страницы истории не дают основания отрицать различие между двумя типами экспансии.

Возможно, важнейшей особенностью имперского суверенитета является то, что его пространство всегда открыто. Как мы видели в предыдущих разделах, суверенитет современности, формировавшийся в Европе начиная с шестнадцатого столетия, понимал пространство как ограниченное, а его границы как всегда охраняемые суверенным правительством. Суверенитет эпохи современности основан именно на этой идее границы. В имперском понимании, напротив, власть обнаруживает логику своего порядка всегда обновленной и всегда воссозданной в экспансии. Это определение имперской власти создает множество парадоксов: безразличие к характеру подвластных субъектов вместе с сингуляризацией производственных сетей; открытое и расширяющееся пространство Империи вместе с его постоянной ретерриториализацией и так далее. Идея Империи, являющейся одновременно демократической республикой, однако, формируется именно за счет связи и сочетания этих парадоксов, выраженных предельно остро. Напряженность этих концептуальных парадоксов сохранится в течение всего периода проявления и утверждения имперского суверенитета на практике.

Наконец, мы должны отметить, что идея мира лежит в основе развития и расширения Империи. Это суть имманентная идея мира, принципиально противостоящая трансцендентной идее мира, то есть мира, который только трансцендентный суверен может принести обществу, чья природа определяется войной. Здесь, напротив, природой общества является мир. Вергилий дает, возможно, высшее выражение идеи римского мира: "Круг последний настал по вещанью пророчицы Кумской, / Сызнова ныне времен зачинается строй молчаливый"[260].

Открытые границы

Реализация имперского понимания суверенитета являлась долгим процессом, развивавшемся в ходе смены различных фаз американской конституционной истории. В виде писанного документа, конечно, американская Конституция осталась более или менее неизменной (за исключением нескольких исключительно важных поправок), но Конституция должна также пониматься как воплощаемая в жизнь система юридической интерпретации и практики, которая осуществляется не только юристами и судьями, но также обществом в целом. Эта материальная, социальная конституция действительно радикально изменилась с момента основания республики. Американская конституционная история фактически должна быть разделена на четыре различные фазы, или режима[261]. Первая фаза охватывает период с момента принятия Декларации независимости до Гражданской войны и Реконструкции; вторая, крайне противоречивая, связана с Прогрессистской эрой[262], охватывая период смены столетий, от империалистической доктрины Теодора Рузвельта до концепции реформирования системы международных отношений Вудро Вильсона; третья фаза начинается Новым курсом и Второй мировой войной и продолжается временем разгара "холодной войны"; и, наконец, четвертая фаза открывается социальными движениями 1960-х годов и включает распад Советского Союза и Восточноевропейского блока. Каждая из этих фаз конституционной истории США обозначает шаг вперед в направлении реализации имперского суверенитета.

На первой фазе истории Конституции, между президентствами Томаса Джефферсона и Эндрю Джексона, открытое пространство фронтира[263] стало концептуальной областью республиканской демократии: это открытие границ дало Конституции ее первое ясное толкование. Провозглашение свободы имело смысл в пространстве, где устройство государства рассматривалось как открытый процесс, коллективное само-делание[264][265]. Особенно важно, что эта американская территория была свободна от форм централизации и иерархии, типичных для Европы. Токвиль и Маркс, с противоположных точек зрения, соглашались в этом вопросе: американское гражданское общество не развивается в рамках тяжких оков феодальной и аристократической власти, но начинает свою историю на другой весьма отличной основе[266]. Древняя мечта казалась вновь возможной. Неограниченная территория открыта для устремлений (cupiditas) людей, и они могут, таким образом, избежать конфликта между добродетелью (virtus) и удачей (fortuna), что заманило в западню и разрушило гуманистическую и демократическую революцию в Европе. С точки зрения новых Соединенных Штатов, препятствия развитию человека ставятся природой, а не историей, — ив природе не существует непреодолимых антагонизмов или твердо закрепленных социальных взаимоотношений. Это территория, которую можно переделывать и свободно перемещаться по ней.

То есть уже на этой первой фазе подтверждается новый принцип суверенитета, отличный от такового в Европе: свобода наделена суверенитетом и суверенитет определяется как в основе своей демократический феномен в рамках открытого и непрерывного процесса экспансии. Фронтир — это граница свободы. Какой пустой была бы риторика авторов Федералиста и неадекватной их собственная "новая политическая наука", если бы они не предполагали этого протяженного и постоянно отодвигаемого фронтира! Сама идея недостаточности, нехватки, которая — подобно идее войны — в период современности лежала в основе европейской концепции суверенитета, априори исключалась из процесса конституирования американского опыта. И Джефферсон, и Джексон осознавали материальность фронтира и понимали его как фундамент, поддерживающий экспансионизм демократии[267]. Свобода и фронтир предполагают друг друга: любая трудность, любоеограничение свободы являются препятствием, которое надо преодолеть, порогом, через который надо переступить. От Атлантики до Тихого океана протянулась территория богатства и свободы, постоянно открытая для новых перемещений. В этих пределах имеет место, по крайней мере, частичное исчезновение или разрешение той двусмысленной диалектики, развитие которой мы видели в американской Конституции, подчинившей имманентные принципы Декларации независимости заложенному в Конституции и в устройстве американской республики трансцендентному порядку саморефлексии. На великих открытых пространствах конститутивная тенденция одерживает верх над предопределением прочно утвержденных установившихся институтов, тенденция имманентности принципа над регулятивной мышлением рефлексией и инициатива масс над централизацией власти.

Эта утопия открытых пространств, которая играет столь важную роль на первой фазе истории американской конституции (как документа и как реального устройства), однако, уже откровенно скрывает грубую форму подчинения. Североамериканская территория может представляться пустой, лишь если умышленно игнорировать существование коренных американцев — или, в действительности, считать их человеческими существами иного порядка, недочеловеками, частью окружающей среды. Так же, как земля должна быть очищена от деревьев и камней для того, чтобы заниматься на ней сельским хозяйством, так и территория должна быть очищена от коренных жителей. Так же, как люди, живущие на фронтире, должны подготовиться к суровым зимам, так же они должны вооружиться против коренного населения. Коренные американцы рассматривались просто как особенно неудобный элемент природы, и постоянная война имела своей целью их изгнание и/или уничтожение. Здесь мы встречаемся с противоречием, которое не может быть разрешено при помощи конституционной машины: коренные американцы не были предусмотрены конституционным замыслом и не могли быть включены в процесс передвижения фронтира все дальше и дальше; скорее, они должны были быть удалены с территории, чтобы открыть пространства и сделать экспансию возможной. Если бы их признали, на континенте не стало бы реального фронтира и свободных пространств, которые можно заполнить. Они существовали вне Конституции как ее негативное основание, иными словами, их исключение или уничтожение были необходимыми условиями действия самой Конституции. Возможно, это противоречие даже не может пониматься как кризис, настолько полно коренные американцы исключены из работы конституционной машины и находятся вне ее.

На этой первой фазе, которая длится от основания демократической республики до Гражданской войны, конституционная динамика оказалась в кризисе в результате внутреннего противоречия. В то время, как коренные американцы были отвергнуты Конституцией, афро-американцы были с самого начала ею признаны. Концепция фронтира, а также идея и практика открытого пространства демократии были фактически сотканы вместе с равно открытой и динамичной концепцией народа, масс и рода. Республиканский народ есть новый народ, народ исхода, заселяющий пустые (или очищенные) новые территории. С самого начала американское пространство было не только экстенсивным и неограниченным, но также и интенсивным: пространством смешения, "плавильным котлом" постоянной гибридизации. Первый действительный кризис американской свободы разразился на этом внутреннем интенсивном пространстве. Рабство черных, практика, унаследованная от колониальных держав, было непреодолимым барьером для формирования свободного народа. Великая американская антиколониальная конституция должна была интегрировать этот парадигмальный колониальный институт в саму свою основу. Коренные американцы могли быть исключены потому, что новая республика не зависела от их труда, но труд чернокожих был одной из существенных опор новых Соединенных Штатов: афро-американцы должны были быть включены в Конституцию, но не могли быть включены на равных. (Женщины, естественно, находились в весьма схожем положении.) Южным конституционалистам не составляло труда показать, что Конституция в ее диалектическом, саморефлексивном и "федералистском" моменте позволяла и даже требовала существования этой извращенной интерпретации социального разделения труда, действовавшей в полной противоположности утверждению равенства, выраженному в Декларации независимости.

На деликатную природу этого противоречия указывает странный компромисс при разработке Конституции, достигнутый только после мучительных переговоров. Согласно этому компромиссу рабское население учитывалось при определении числа депутатов от каждого штата в Палате представителей, но в соотношении, где один раб равнялся трем четвертям свободного человека. (Южные штаты боролись за то, чтобы увеличить это соотношение насколько возможно, и тем самым увеличить свою власть в Конгрессе, а северяне боролись за его снижение.) В результате конституционалисты были вынуждены давать количественное определение конституционной ценности различных рас. Отцы-основатели тем самым провозгласили, что число представителей "определяется посредством прибавления к общему числу свободных лиц — включая в это число тех, кто поступил в услужение на определенный срок, и исключая не облагаемых налогом индейцев — трех пятых всех прочих лиц"[268]. Один от белых и ноль от коренных американцев создает сравнительно небольшую проблему, но три пятых являются очень неудобной цифрой для Конституции. Афроамериканские рабы не могли быть ни полностью включены, ни полностью исключены. Рабство черных парадоксальным образом являлось и исключением из Конституции, и ее основанием.

Это противоречие поставило недавно разработанное американское понимание суверенитета перед лицом кризиса, потому что оно блокировало свободное перемещение, смешение и равенство, которые вдыхали жизнь в основание американской идеи суверенитета[269]. Имперский суверенитет всегда должен преодолевать барьеры и ограничения как в своих владениях, так и на границах. Это постоянное преодоление и является тем, что делает широкое имперское пространство открытым. Высочайшие внутренние преграды между черными и белыми, свободным и рабом блокировали машину имперской интеграции и обесценивали идеологическую претензию на открытые пространства.

Авраам Линкольн был, несомненно, прав, когда, ведя Гражданскую войну, полагал, что заново основывает нацию. Один из разделов Четырнадцатой поправки положил начало более чем столетней юридической борьбе за гражданские права и равенство афро-американцев. Кроме того, дебаты по поводу рабства были неразрывно связаны с дебатами о новых территориях. Происходило переопределение пространства нации. Предстояло ответить на вопрос, может ли свободный исход масс, объединенных в плюралистическое сообщество, продолжаться, совершенствоваться в своих формах и условиях и воплощать в жизнь новое очертание общественного пространства. Новая демократия должна была уничтожить трансцендентальную идею нации со всеми ее расовыми делениями и создать свой собственный народ, определяемый не наследием прошлого, а новой этикой создания и расширения сообщества. Новая нация не могла быть ничем иным, кроме как продуктом политического управления и управления посредством культуры смешанными идентичностями.

Закрытие имперского пространства

Великие открытые американские пространства в конечном счете закончились. Даже оттеснения коренных американцев все дальше и дальше, в пределы все более и более узких границ, было недостаточно. В девятнадцатом и двадцатом столетиях и американская свобода, и ее новая модель сетевой власти, и ее альтернативная концепция суверенитета современности столкнулись с осознанием ограниченности открытой территории. Развитие американской Конституции с этого момента будет постоянно балансировать на грани противоречий. Каждый раз, когда экспансионизм конституционного проекта сталкивался со своими ограничениями, республика испытывала искушение обратиться к империализму европейского образца. Всегда, однако, существовал другой вариант: возвратиться к проекту имперского суверенитета и сформировать его в соответствии с исходной "римской" миссией Соединенных Штатов. Эта новая драма американского политического проекта разыгрывалась в Прогрессистскую эру, с 1890-х годов до Первой мировой войны.

Это был период, когда классовая борьба стала играть существенную роль в Соединенных Штатах. Классовая борьба поставила проблему нужды не в абсолютных понятиях, но в понятиях, соответствующих истории капитализма: то есть как неравенство распределения благ развития в соответствии с общественным разделением труда. Классовое разделение проявилось как ограничение, грозящее дестабилизировать основанное на принципе экспансионизма равновесие конституции. В то же время крупнейшие капиталистические тресты начали переходить к новым формам финансовой власти, отделяя богатство от производительности и деньги от производственных отношений. В то время как в Европе этот переход совершался сравнительно плавно — поскольку финансовый капитал был подкреплен социальной ролью земельной ренты и аристократии, — в Соединенных Штатах это было взрывоопасным событием. Оно ставило под угрозу саму возможность сетевого устройства, так как, когда власть становится монополистической, сеть разрушается. Поскольку расширение пространства стало более невозможным и, таким образом, не могло быть использовано как стратегия разрешения конфликтов, социальное противостояние немедленно приняло жестокий и непримиримый характер. Выход на сцену могучего американского рабочего движения подтвердил закрытие опосредующего конституционного пространства и невозможность пространственного вытеснения конфликтов. Восстание на Хэймаркетской площади и пульмановская стачка заявили об этом громко и ясно: нет более открытого пространства, и поэтому итогом конфликта будет прямое столкновение здесь же, на месте[270]. В результате, когда власть сталкивалась с пространственными ограничениями, она была вынуждена обращаться вовнутрь, к себе самой. Это была новая ситуация, определявшая все действия.

Закрытие пространства бросало серьезный вызов изначальному американскому конституционному духу, и ответ найти было нелегко. Никогда более побуждение к преобразованию Соединенных Штатов в страну с суверенитетом европейского типа не было столь сильно. Все наши концепции "реакции", "активной контрреволюции", "превентивной полиции" и "государства Пинкертона" были разработаны в Соединенных Штатах в этот период. Классовые репрессии в США были вполне сравнимы с репрессивной политикой различных кайзеров и царей Европы. Этот дикий период капиталистических и государственных репрессий отнюдь не ушел в прошлое, даже если имена его главных виновников (таких как Фрик, Карнеги, Меллон и Морган) теперь украшают фасады благотворительных фондов. Сколь жестоки были эти репрессии — и чем сильнее они были, тем сильнее было сопротивление! Это на самом деле и имеет значение. Если бы дела шли иначе, если сопротивление репрессиям не было бы столь сильным, не имело бы смысла писать эту книгу об Империи как о форме правления, отличной от империализма.

Возможные направления ответных действий в отношении закрытия пространства на Североамериканском континенте были многообразными и противоречивыми. Оба предложения, в наибольшей мере определившие тенденцию последующего развития Конституции, были разработаны в рамках американского "прогрессизма" в начале двадцатого столетия. Первое было выдвинуто Теодором Рузвельтом, второе Вудро Вильсоном; первое полностью лежало в русле традиционной империалистической идеологии европейского типа, а второе восприняло интернационалистскую идеологию мира как распространения конституционной концепции сетевой власти. Оба этих предложения должны были стать ответом на одну и ту же проблему: кризис общественных отношений и, вследствие этого, кризис джефферсонианского открытого пространства. Для обоих вторым важным элементом было разложение сетевой власти Конституции в результате формирования могущественных трестов. Время пребывания у власти обоих было отмечено принятием важного прогрессистского антитрестовского законодательства, от регулирования железных дорог при Рузвельте, до широкого регулирования бизнеса и финансов при Вильсоне. Их общей проблемой был поиск того, как может быть усмирен классовый антагонизм, который к тому времени почти уничтожил модель сетевой власти. Они осознавали, что в рамках самой системы — и это третий объединяющий их момент — это было невозможно. Открытые территории закончились, и, даже если они не были полностью исчерпаны, их освоение не могло больше совершаться на путях демократии.

Так как внутреннее, не выводящее за рамки системы решение проблемы закрывающегося пространства было невозможно, прогрессизм американской идеологии должен был реализоваться в отношении внешнего мира. Оба ответа делают ударение на этом движении вовне, но проект Вильсона был много более утопичен, чем рузвельтовский. Для Рузвельта испаноамериканская война и сбор ковбоев-добровольцев на горе Сан-Хуан послужили моделью решения, и этот образ обретал все большую силу по мере того, как он усваивался популизмом. Рузвельтовское решение проблемы ограниченности пространства включало отказ от исходных черт американской модели и, вместо этого, следование целям и методам, близким популистскому колониальному империализму Сесиля Родса[271] и прогрессивному империализму Третьей республики во Франции[272]. Этот империалистический путь привел Соединенные Штаты к колониальному опыту на Филиппинах. "Это наш долг по отношению к народу, живущему в варварстве, — провозглашал Рузвельт, — увидеть, что они свободны от своих цепей". Любая уступка освободительным движениям, которая позволила бы нецивилизованным народам, подобным филиппинцам, самим решать свою судьбу, будет поэтому "международным преступлением"[273]. Рузвельт, как и поколения европейских идеологов до него, полагался на идею "цивилизации" как на адекватное оправдание империалистического завоевания и господства.

Вильсоновское решение проблемы кризиса пространства предполагало совершенно иной путь. Его проект распространения сетевой власти Конституции в международном масштабе, за пределы Соединенных Штатов, был выраженной в конкретных понятиях политической утопией. Нигде не насмехались над вильсоновским толкованием американской идеологии так, как в Европе в период Версальского договора, но и в Соединенных Штатах оно не было высоко оценено. Правда, что Лига Наций, призванная увенчать вильсоновский проект мира для Европы и для всего мира, никогда не преодолела вето Конгресса; но его концепция мирового порядка, основанного на распространении американского конституционного проекта, идея мира как продукта новой мировой сети держав была сильным и рассчитанным на долгую перспективу предложением[274]. Это предложение соответствовало исходной логике американской Конституции с ее идеей расширяющейся Империи. Европейские модернисты не могли не высмеивать этот план постсовременной Империи: печатные издания того времени полны ироничных замечаний и оскорблений со стороны Жоржа Клемансо и Ллойд Джорджа, равно как и со стороны фашистов, которые заявляли, что отказ от вильсоновского проекта является центральным элементом их планов политики диктатуры и войны. Однако бедный оклеветанный Вильсон предстает сегодня в несколько ином свете: утопист, да, но ясно сознающий, какое ужасное будущее ожидало Европу наций в последующие годы; автор идеи мирового правительства, призванного установить мир, что было, конечно, нереально, но эта опережавшая свое время идея тем не менее эффективно способствовала переходу к Империи. Все это правда, даже если Вильсон этого не осознавал. Здесь фактически мы начинаем предметно затрагивать различие между империализмом и Империей, и мы можем увидеть в этих вильсонианских утопиях ум и прозрение великого простеца.

Американский империализм

Принятие законов Нового курса, таких, как Закон о трудовых отношениях, может рассматриваться как время полного воплощения в жизнь третьей фазы, или режима, Конституции США, но для наших целей лучше отнести ее начало ранее, даже много ранее, во времена большевистской Революции 1917 года и в период, когда ее угроза эхом звучала в Соединенных Штатах и по всему миру. В ретроспективе, в этих первых десятилетиях после Октябрьской революции мы уже можем обнаружить корни "холодной войны" — биполярное территориальное деление мира и неистовое соперничество двух систем. Само законодательство Нового курса, наряду с созданием подобных же систем социального обеспечения в Западной Европе, может рассматриваться как ответ на угрозу, порожденную советским опытом, то есть на увеличивающуюся силу рабочих движений как в своей стране, так и за рубежом[275]. Соединенные Штаты обнаружили, что усмирение классового антагонизма становится для них все более настоятельной потребностью, и, таким образом, антикоммунизм стал важнейшим императивом. Идеология холодной войны стимулировала наиболее крайние формы манихейского разделения, и в результате некоторые основные элементы, которые, как мы видели, определяли европейский суверенитет эпохи современности, вновь появились в Соединенных Штатах.

На протяжении этой фазы и в течение всего двадцатого столетия становилось все более ясно, что Соединённые Штаты, далеко не являвшиеся той замечательной, единственной в своем роде и демократической страной, какой их представляли отцы-основатели, Империей Свободы, были автором откровенных и жестоких империалистических проектов, предназначенных для осуществления как внутри страны, так и за рубежом. Образ американского правительства как мирового жандарма и силы, стоящей за операциями по подавлению освободительных движений по всему миру, на самом деле сформировался не в 1960-е годы и даже не с началом "холодной войны", но восходит к периоду советской революции и, возможно, к еще более ранним временам. Вероятно, те моменты, которые мы представляли как исключения из процесса развития имперского суверенитета, должны быть, напротив, объединены и рассмотрены как реальная тенденция, альтернатива в рамках истории Конституции США. Иными словами, возможно, корень этих видов империалистической практики следует искать у истоков страны, в рабстве темнокожих и в геноциде коренного населения.

Ранее мы рассматривали рабство афро-американцев как конституционную проблему предвоенного периода, но расовое подчинение и сверхэксплуатация труда темнокожих продолжались и много лет спустя после принятия Тринадцатой, Четырнадцатой и Пятнадцатой поправок к Конституции США. Идеологические и физические преграды, воздвигнутые вокруг афро-американцев, всегда входили в противоречие с имперским пониманием открытых пространств и смешанного населения. В частности, положение темнокожих трудящихся в Соединенных Штатах имело прямые соответствия с положением трудящихся в европейских колониях в смысле разделения труда, условий работы и структуры оплаты. Конечно, сверхэксплуатация труда темнокожих дает нам один пример, пример реализации во внутренней жизни страны той империалистической тенденции, которая проходит через всю историю США.

Второй пример этой империалистической тенденции, пример из внешней политики, можно видеть в истории доктрины Монро и усилиях США установить контроль над обоими американскими континентами. Доктрина, провозглашенная президентом Джеймсом Монро в 1823 году, в первую очередь представлялась как защитная мера против европейского колониализма: свободные и независимые американские континенты "впредь не должны рассматриваться как субъекты будущей колонизации со стороны европейских держав"[276]. Соединенные Штаты приняли на себя роль защитника всех народов обеих Америк против европейской агрессии, роль, которая в конечном счете стала очевидной, когда Теодор Рузвельт в качестве непосредственного вывода из доктрины Монро потребовал для Соединенных Штатов "международной полицейской власти". Однако надо сильно постараться, чтобы охарактеризовать многочисленные военные интервенции США на обоих американских континентах просто как защиту от европейской агрессии[277]. Политика янки представляет собой прочную традицию империализма, наряженного в антиимпериалистические одежды.

Во время "холодной войны" это искушение империализмом — или, в действительности, неопределенность с ролями защитника и господина — стало еще более сильным. Иными словами, защита стран по всему миру от коммунизма (или, точнее, от советского империализма) стала неотличима от господства и эксплуатации их с использованием империалистических методов. Действия США во Вьетнаме вполне могут рассматриваться как пик этой тенденции. С одной точки зрения и, конечно, в рамках выражавшей позицию правительства США американской идеологии "холодной войны", война во Вьетнаме подходила под глобальную политическую стратегию защиты "свободного мира" от коммунизма, сдерживание его продвижения. Война тем не менее на практике не могла не быть также продолжением политики европейского империализма со стороны Соединенных Штатов. К 1960-м гг. европейские колониальные державы проигрывали важнейшие битвы, и их контроль над колониями уходил в прошлое. Подобно стареющим боксерам, они стали сходить с ринга, и Соединенные Штаты вступили на него в качестве нового чемпиона. Американские военные никогда не сомневались, что они достаточно сильны, чтобы избежать чего-либо подобного тому унижению, которое французы испытали при Дьенбьенфу[278]. Американцы во время их краткого пребывания во Вьетнаме действовали со всем насилием, жестокостью и варварством, какие приличествовали любой европейской империалистической державе. Казалось, что Соединенные Штаты объявят себя законным наследником клонящихся к упадку европейских держав, облачась в их империалистическую мантию и превзойдя их империалистическую практику.

Американская авантюра во Вьетнаме, конечно, закончилась поражением. Совершая необыкновенные подвиги, проявляя беспримерную силу и отвагу, вьетнамцы сражались последовательно с двумя империалистическими державами и вышли победителями — хотя плоды той победы оказались впоследствии очень горькими. С точки зрения Соединенных Штатов, однако, а также в понятиях нашего краткого обзора конституционной истории, вьетнамская война может быть рассмотрена как последнее по времени проявление империалистической тенденции и, следовательно, точка перехода к новому режиму Конституции. Путь империализма европейского типа закрылся раз и навсегда, и отныне Соединенные Штаты будут вынуждены одновременно повернуть назад и стремительно продвигаться вперед по направлению к по-настоящему имперскому правлению.

Ведя изложение в стиле исторической стенограммы, мы можем отнести конец третьего и начало четвертого режима Конституции США к 1968 году[279]. Наступление Тет[280] в январе обозначило окончательное военное поражение американских империалистических авантюр. Еще более важно, однако то, что, как и в предыдущие периоды накануне изменения конституционного режима, давление за возвращение к республиканским принципам и исходному духу конституции было уже подготовлено мощными социальными движениями внутри страны. Как раз тогда, когда Соединенные Штаты оказались Наиболее глубоко вовлечены в империалистическую авантюру за рубежом, когда они дальше всего оторвались от своего исходного конституционного проекта, дух суверенитета народа расцвел дома с особой силой — не только в самих антивоенных движениях, но также в движениях за гражданские права и Черной власти[281] движениях студентов и, в конце концов, в феминистских движениях второй волны. Появление различных сил, составляющих движение Новых Левых, стало значимым и твердым подтверждением принципа власти народа и провозглашением нового, повторного открытия социальных пространств.

После "холодной войны"

В годы "холодной войны", когда Соединенные Штаты, еще не полностью определившись с новой ролью, примерили мантию империализма, они подчинили старые империалистические державы своему собственному режиму. "Холодная война", которую вели Соединенные Штаты, не явилась причиной падения социалистического врага, и, возможно, это никогда в действительности не было ее основной целью. Советский Союз рухнул под бременем своих собственных внутренних противоречий. "Холодная война", самое большее, в определенной мере способствовала изоляции противника, что, отдаваясь эхом внутри советского блока, усиливало эти взрывоопасные противоречия. Наиболее важным результатом "холодной войны" было изменение прежнего характера гегемонии внутри империалистического мира, что ускоряло упадок старых держав и выдвигало на первый план американскую инициативу формирования имперского порядка. Соединенные Штаты не подошли бы к концу "холодной войны" победителями, если бы новый тип гегемонистической инициативы не был бы уже подготовлен. Этот имперский проект, глобальный проект сетевой власти, определяет четвертую фазу, или режим, американской конституционной истории.

В исходе и по завершению "холодной войны" ответственность за осуществление полицейской власти в мировом масштабе "легла" прямо на плечи Соединенных Штатов. Во время войны в Заливе Соединенные Штаты впервые смогли в полной мере реализовать эти полномочия. В действительности, с точки зрения ее целей, региональных интересов и политических идеологий война была направлена на решение очень ограниченного круга задач. Мы видели много подобных войн, которые велись непосредственно Соединенными Штатами или их союзниками. Ирак был обвинен в нарушении международного права, и поэтому он должен был быть осужден и наказан. Значение войны в Заливе состоит скорее в том, что она представила Соединенные Штаты единственной державой, способной блюсти международную справедливость не как функцию собственных национальных интересов, но во имя глобального права. Конечно, и прежде многие державы лгали, что действуют якобы во имя всеобщего интереса, но эта новая роль Соединенных Штатов имеет иной характер. Возможно, точнее было бы сказать, что их претензия на универсальность также может быть ложной, но она ложна по-новому. Мировая полиция США действует не в империалистических, а в имперских интересах. В этом смысле война в Заливе действительно, как заявил Джордж Буш, ознаменовала рождение нового мирового порядка.

Легитимация имперского порядка, однако, не может основываться на простой эффективности правовых санкций и способности применить их с помощью военной силы. Она должна развиваться посредством производства международных юридических норм, утверждающих власть актора-гегемона на прочном и правовом основании. Здесь структурный процесс, начало которому положил Вильсон, наконец достигает зрелости и появляется вновь. Между Первой и Второй мировыми войнами, между мессианизмом Вильсона и международными экономико-политическими инициативами Нового курса (к которому мы вернемся в Разделе 3.2) был образован ряд международных организаций, породив то, что в традиционных договорных категориях международного права называется избытком нормативности и юридической силы. Этот избыток имел расширяющуюся и имеющую тенденцию к универсализации основу в духе соглашений Сан-Франциско, положивших начало Организации Объединенных Наций. Унифицирующему внутреннему процессу препятствовала "холодная война", но она не блокировала его полностью. В годы "холодной войны" имело место и увеличение числа международных органов, способных создавать право, и уменьшение сопротивления их функционированию. В Разделе 1.1 мы особо обращали внимание на то, как количественный рост различных международных органов и их объединение совокупностью симбиотических взаимоотношений — как если бы один обращался к другому за обретением своей легитимации — способствовал отказу от концепции международного права, основанного на договоре или переговорах, и принятию взамен этого идеи права, предполагающей существование верховной власти, легитимного наднационального двигателя юридического процесса. Объективный процесс был, таким образом, персонифицирован. Ведущие международные институты, созданные на узкой основе переговоров и пактов, способствовали умножению количества органов и акторов, которые начали действовать так, как если бы существовала верховная власть, санкционирующая право.

С окончанием "холодной войны" Соединенные Штаты были призваны гарантировать этот сложный процесс формирования нового наднационального права и придать ему юридическую эффективность. Так же, как в первом веке христианской эры римские сенаторы просили Августа ради общественного блага принять имперские полномочия, так же и сегодня международные организации (Организация Объединенных Наций, международные финансовые и даже гуманитарные организации) просят Соединенные Штаты взять на себя главную роль в Новом мировом порядке. Во всех региональных конфликтах конца двадцатого века, от Гаити до Персидского залива и от Сомали до Боснии, Соединенные Штаты призываются к военному вмешательству — и эти призывы являются реальными и весомыми, а не просто уловками, призванными успокоить американскую общественность. Американские военные, даже против своей воли, должны были бы во имя мира и порядка ответить на вызов. Это, возможно, одна из главных характеристик Империи — сам глобальный контекст, условия нынешнего мира постоянно вызывают ее к существованию. Соединенные Штаты являются полицией по обеспечению мира, но лишь в последней инстанции, когда наднациональные органы призывают США к активной деятельности, направленной на реализацию суммы четко сформулированных юридических и организационных инициатив.

Существует множество аргументов, обосновывающих привилегированное положение Соединенных Штатов в новой глобальной структуре имперской власти. Частично оно может быть объяснено преемственностью роли Соединенных Штатов (особенно их военной роли) от лидера в борьбе против СССР до лидера в новом унифицированном мировом порядке. С точки зрения конституционной истории, которую мы прослеживали здесь, однако, очевидно, что в значительно большей мере фактором, позволившим Соединенным Штатам занять привилегированное положение, выступает имперская тенденция их собственной Конституции. Конституция США, как сказал Джефферсон, лучше всего приспособлена для расширяющейся Империи. Нам следует вновь подчеркнуть, что эта Конституция является имперской, а не империалистической. Имперской потому, что (в противоположность проекту империализма, всегда распространяющему свою власть линеарно в закрытых пространствах и вторгающемуся в зависимые страны, уничтожающему их самостоятельность и вовлекающему их в сферу своего суверенитета) американский конституционный проект основан на модели выстраивания заново открытого пространства и воссоздания бесконечно различных и сингулярных отношений сетевого типа на неограниченной территории.

Сегодняшняя идея Империи родилась благодаря глобальной экспансии собственного, исходно рассчитанного на внутренние условия конституционного проекта США. Фактически именно через расширение сферы действия внутренних конституционных процессов начинается процесс конституирования Империи. Международное право всегда должно было быть переговорным, договорным процессом между участниками внешней политики — в древнем мире, который изобразил Фукидид в Диалоге мелиян и афинян, в эпоху примата понятия государственного интереса, а также в отношениях между нациями в период современности. В наши дни право, вместо этого, заключает в себе внутренний конститутивный институциональный процесс. Все сети соглашений и ассоциаций, каналы опосредования и разрешения конфликтов и координация различной динамики государств институционализированы в рамках Империи. Мы переживаем первую фазу преобразования глобального фронтира в открытое пространство имперского суверенитета.

2.6 Имперский суверенитет

Новые люди Империи — это те, кто верит в новые старты, новые главы, новые страницы; я с трудом продолжаю старую историю, надеясь, что прежде, чем она будет окончена, она раскроет мне, почему я считал ее стоящей усилий.

Дж. М. Кутзее

Существует сложившаяся в русле современности давняя традиция критики, посвященной разоблачению ее дуализмов. Точка зрения этой критической традиции, однако, родственна положению самой современности; она выражает взгляд и "изнутри" и "снаружи", на пороге или в точке кризиса. Что изменилось при переходе к имперскому миру, однако, так это то, что такое пограничное положение более не существует, и, таким образом, стратегия критики с позиций современности оказывается более неэффективной.

Рассмотрим, например, ответы, предлагаемые в истории европейской философии эпохи современности от Канта до Фуко на вопрос "Что такое Просвещение?". Кант дает классическую модернистскую формулировку мандата Просвещения: Sapere aude (имей мужество пользоваться собственным умом[282]), преодолей нынешнее состояние "незрелости" и сделай разум законодателем в области общественных отношений[283]. С исторической точки зрения ответ Фуко на самом деле не слишком отличается. Фуко имел дело не с деспотизмом Фридриха II, которого Кант мечтал направить к более разумным политическим начинаниям, но с политической системой французской Пятой республики, где обширное публичное пространство политического обмена считалось само собой разумеющимся. Тем не менее его ответ вновь утверждает необходимость удерживаться на границе, разделяющей то, что традиционно должно было бы рассматриваться как "внутреннее" субъективности и "внешнее" публичной сферы — хотя в теории Фуко деление проведено противоположным образом и "внутреннее" системы отделено от "внешнего" субъективности[284]. Рациональность критики, верной традиции современности, ее центр притяжения сосредоточены на этой границе.

Фуко добавляет другую линию исследования, которая стремится вывести нас за пределы этих границ и характерной для современности концепции публичной сферы. "Что поставлено на карту… так это следующее: как рост способностей [capacites] может идти независимо от интенсификации властных отношений?" И эта новая задача требует нового метода: "Мы должны избегать выбора: либо внешнее, либо внутреннее". Ответ Фуко, однако, достаточно традиционен: "надо быть на границах"[285]. В конце концов, в своей философской критике Просвещения Фуко возвращается к той же точке зрения Просвещения. Пребывая в колебаниях между внутренним и внешним, критика современности не преодолевает эти понятия и ограничения, но, скорее, в нерешительности стоит на границах между ними.

То же стремление занять пограничное, промежуточное положение, служащее отправной точкой для критики системы власти, — положение одновременно и "внутри" и "снаружи" — движет и критической традицией современной политической теории. Республиканство периода современности долгое время характеризовалось сочетанием реалистических оснований и утопических инициатив. Республиканские проекты всегда прочно укоренены в доминирующем историческом процессе, но направлены на преобразование сферы политики, которая, таким образом, создает внешнее, новое пространство освобождения. Тремя самыми яркими фигурами, представляющими эту критическую традицию современной политической теории, по нашему мнению, являются Макиавелли, Спиноза и Маркс. Их теория всегда опирается на реальные процессы конституирования суверенитета современности, пытаясь заставить его противоречия взорваться и открыть пространство для качественно иного общества. Внешнее строится изнутри.

Для Макиавелли конститутивная власть, которая должна заложить основы демократической политики, рождается из вызванной разрушением средневекового порядка необходимости регулировать хаотические изменения, присущие современности. Новый демократический принцип является утопической инициативой, которая прямо отвечает на вызовы реального исторического процесса и требования, предъявляемые кризисом эпохи. У Спинозы критика суверенитета современности также появляется из глубин исторического процесса. В противоположность исторической практике монархии и аристократии, которые способны оставаться лишь ограниченными формами, Спиноза определяет демократию как абсолютную форму правления, потому что при демократии правит все общество, массы как целое; фактически демократия является единственной формой правления, при которой может быть реализован абсолют. Для Маркса, наконец, каждая освободительная инициатива, от борьбы за повышение заработной платы до политических революций, предполагает независимость потребительной стоимости от мира меновой стоимости, в противоположность модальностям капиталистического развития, — но эта независимость существует лишь в рамках самого этого развития. Во всех этих случаях критика современности ведется с позиции исследователя, находящегося внутри исторической эволюции форм власти, внутреннее, которое взыскует внешнее. Даже в наиболее радикальных и крайних формах призыва к внешнему, внутреннее все еще подразумевается в качестве основы — хотя иногда негативной основы — проекта. У Макиавелли в процессах конституирования новой республики, в демократическом освобождении народных масс у Спинозы и в революционной отмене государства у Маркса внутреннее продолжает не выраженное четко, но тем не менее вполне ощутимое существование во внешнем, которое проектируется как утопия.

Мы не хотим здесь сказать ни то, что модернистская критика современности никогда не доходила до точки действительного разрыва, позволяющего изменить перспективу, ни что наш проект не может воспользоваться важнейшими идеями этой критики, следовавшей в русле современности. Макиавеллиевская свобода, спинозистское желание и Марксов живой труд все являются понятиями, содержащими действительную преобразующую силу, силу противостоять реальности и преодолевать данные условия существования. Сила этих критических концепций, которая распространяется много дальше их не всегда однозначного отношения к социальным структурам современности, состоит прежде всего в том, что они получают статус онтологических требований[286]. Мощь имманентной критики современности кроется именно там, где отвергается шантаж буржуазного реализма — иными словами, где утопической мысли, вырывающейся из-под гнета требования правдоподобия, всегда ограничивающего ее тем, что уже существует, дается новая созидательная, конститутивная форма.

Ограниченность этих видов критики стала ясна, когда мы поставили под вопрос их способность изменить не только цель, к которой мы стремимся, но также и отправную точку самой критики. Одного краткого примера должно быть достаточно для того, чтобы проиллюстрировать эту сложность. Пятая часть Этики Спинозы является, возможно, вершиной критики современности с ее собственных позиций. Спиноза принимает теоретический вызов, связанный с обретением полного знания истины и открытием пути освобождения тела и разума, позитивно, безусловно. Все другие метафизические концепции современности, особенно те трансцендентальные концепции, ведущими представителями которых были Декарт и Гоббс, не затрагивают сущности и являются мистификаторскими в отношении этого проекта освобождения. Основной целью Спинозы является онтологическое развитие единства истинного знания и телесного совершенства человека вместе с доведенным до конца процессом создания сингулярной и коллективной имманентности. Никогда ранее философская мысль не подрывала столь радикально традиционные дуализмы европейской метафизики, и никогда ранее, следовательно, не бросала она столь мощный вызов политической практике трансценденции и господства.

Любая онтология, которая не несет печати человеческого творчества, отвергается. Желание (cupiditas), управляющее течением бытия, жизнью природы и поступками людей, является осуществленной любовью (amor) — которая несет с собой и природное, и божественное начало. И все же в заключительной части Этики эта утопия имеет лишь абстрактное и туманное отношение к реальности. Временами, отправляясь от этой онтологической вершины, мысль Спинозы пытается противостоять реальности, но слабое намерение не получает развития, спотыкается и исчезает в мистической попытке примирить язык мира реального и божественного. В конце концов, у Спинозы, как и у других великих критиков современности с ее собственных позиций, поиск внешнего на определенном этапе останавливается и вместо него предлагаются просто фантомы мистицизма, негативные прозрения относительно природы абсолюта.

Внешнего больше нет

Области, понимаемые как внутреннее и внешнее, и отношение между ними по-разному определяются в различных дискурсах современности[287]. Однако само пространственное разделение внутреннего и внешнего представляется нам общей и основополагающей чертой мышления эпохи современности. В переходе от современности к постсовременности и от империализма к Империи различие между внутренним и внешним постепенно уменьшается.

Эта трансформация особенно очевидна, если рассматривать ее в понятиях концепции суверенитета. В эпоху современности суверенитет в целом понимался в категориях (реальной или воображаемой) территории и ее отношения к внешнему пространству. Например, представители социальной теории раннего этапа современности, от Гоббса до Руссо, понимали гражданский порядок как ограниченное внутреннее пространство, которое противостоит внешнему порядку природы. Выделенное границами пространство гражданского порядка, его место, определяется его отделением от внешних пространств природы. Подобным же образом теоретики современной психологии понимали побуждения, страсти, инстинкты и бессознательное метафорически в пространственных терминах, как внешнее внутри человеческого разума, продолжение природы глубоко внутри нас. Здесь суверенитет Самости покоится на диалектическом отношении между природным порядком желаний и гражданским порядком разума или сознания. Наконец, различные дискурсы современной антропологии, рассматривающие первобытные общества, выступают как внешнее, определяющее пределы цивилизованного мира. Процесс модернизации во всех этих различных контекстах является интернализацией внешнего, то есть цивилизацией природы.

В имперском мире эта диалектика суверенитета как взаимодействия между порядком гражданским и природным, порядком природы и цивилизации исчерпала себя. В этом смысле современный мир точно является постмодернистским. "Постмодернизм, — говорит нам Фредерик Джеймисон, — есть то, что вы получаете, когда модернизационный процесс завершен и природа ушла навсегда"[288]. Конечно, в нашем мире все еще есть леса, и сверчки, и грозы, и мы продолжаем понимать, что нашими душами движут природные инстинкты и страсти; но мы не имеем природы в том смысле, что эти силы и феномены более не понимаются как внешнее, то есть они не рассматриваются как изначально данные и независимые от искусственности порядка цивилизации. В постсовременном мире все феномены и силы являются искусственными или, можно сказать, частью истории. Присущая современности диалектика внутреннего и внешнего была заменена игрой количественных различий, игрой гибридности и искусственности.

Значимость внешнего также уменьшилась, если судить с точки зрения несколько иной, также присущей современности диалектики, которая определяла отношение между публичным и приватным в либеральной политической теории. В постсовременном мире существует тенденция к исчезновению публичных пространств, характерных для современного общества и составляющих поле действия либеральной политики. Согласно либеральной традиции, индивид эпохи современности, находясь в своем доме, в своем приватном пространстве, рассматривает общество в качестве внешнего мира. Внешнее является надлежащим пространством политики, где индивид благодаря присутствию других проявляет себя в своих поступках и где он ищет признания[289]. В процессе постмодернизации, однако, подобные публичные пространства во все большей степени приватизируются. Центром городского пейзажа становятся не открытые площади и пространства, предназначенные для встреч множества прохожих, как это было в период современности, а закрытые пространства аллей, скоростных автотрасс и закрытых сообществ. Архитектура и городское планирование мегаполисов, таких как Лос-Анджелес и Сан-Паулу, стала ориентироваться на принципы ограничения доступа публики и взаимодействия людей с тем, чтобы избежать случайных встреч представителей различных слоев населения, создавая с этой целью ряд защищенных и изолированных пространств[290]. Или же посмотрите, как пригород Парижа стал рядом аморфных и неопределенных пространств, которые способствуют изоляции в большей мере, чем любой интеракции или коммуникации. Публичное пространство было приватизировано до такой степени, что более не имеет смысла понимать социальную организацию в понятиях диалектики взаимодействия между приватными и публичными пространствами, между внутренним и внешним. Место, где во времена современности осуществлялась либеральная политика, исчезло, и поэтому с данной точки зрения наше постсовременное и имперское общество характеризуется дефицитом политического. В результате локальность, место развертывания политики было де-актуализировано.

В этом отношении анализ Ги Дебором общества спектакля, ныне, спустя более чем тридцать лет после публикации его работы, кажется еще более адекватным и настоятельным[291]. В имперском обществе спектакль является виртуальной локальностью или, точнее, а-локальностью политики. Спектакль является одновременно унифицированным и расплывчатым, так что невозможно отличить внутреннее от внешнего — природное от социального, приватное от публичного. Либеральное понимание общественности как внешнего пространства, где мы действуем в присутствии других, было и универсализировано (поскольку мы теперь всегда находимся под пристальным взглядом других, отслеживаемые камерами безопасности), и сублимировано или де-актуализировано в виртуальных пространствах спектакля. Конец внешнего является концом либеральной политики.

Наконец, нет более внешнего также и в военном смысле. Когда Фрэнсис Фукуяма утверждает, что нынешний исторический переход определяется концом истории, он имеет в виду, что эра крупных конфликтов подошла к концу: суверен более не будет противостоять своим Другим и встречаться со своим внешним, но, скорее, станет постепенно расширять свои границы для того, чтобы охватить весь мир как свое законное владение[292]. История империалистических, межимпериалистических и антиимпериалистических войн окончилась. Конец этой истории возвестил царство мира. Или, в действительности, мы вошли в эру ограниченных и внутренних конфликтов. Каждая имперская война является гражданской войной, полицейской акцией — от Лос-Анджелеса и Гранады до Могадишо и Сараево. Фактически разделение функций между силовыми структурами, предназначенными для решения внешнеполитических и внутриполитических задач (между армией и полицией, ЦРУ и ФБР), становится все более туманным и неопределенным.

В используемых нами понятиях конец истории, на который указывает Фукуяма, является концом кризиса, составляющего средоточие современности, внутренне взаимосвязанного и определяющего конфликта, бывшего основанием и смыслом существования суверенитета в эпоху современности. История окончилась только в той мере, в какой она понимается в гегельянских категориях — как движение диалектических противоречий, игра абсолютных отрицаний и предпосылок. Бинарности, определявшие конфликт во времена современности, стали расплывчатыми. Другой, способный обозначить границы суверенной Самости периода современности, утратил целостность и четкость, и более не существует внешнего, призванного задавать территориальные пределы распространения суверенитета. Внешнее является тем, что придавало кризису его внутреннюю взаимосвязанность. В наши дни американским идеологам все сложнее назвать одного, главного врага; скорее, кажется, что многочисленные и неуловимые враги находятся повсюду[293]. Конец кризиса современности дал толчок распространению не имеющих широкого охвата и определенной природы кризисов, или, как нам представляется более предпочтительным говорить, всеобщему кризису.

Здесь полезно вспомнить (и мы обратимся к этому положению более детально в Разделе 3.1), что капиталистический рынок является единым механизмом, который всегда работал вопреки любому разделению на внутреннее и внешнее. Работе этого механизма препятствуют границы и протекционистские барьеры; и, напротив, ей способствует неуклонное расширение сферы деятельности. Прибыль может быть получена лишь посредством контакта, соединения, взаимообмена и торговли. Создание мирового рынка было бы конечным моментом этой тенденции. В идеале у мирового рынка не существует внешнего: весь мир является его владением[294]. Поэтому мы можем использовать мировой рынок как модель для понимания природы имперского суверенитета. Возможно, так же, как Фуко понимал паноптикум[295] в качестве диаграммы власти в эпоху современности, мировой рынок может адекватно служить — хотя он не является структурой, а, в действительности, анти-структурой — диаграммой имперской власти[296].

Испещренное границами пространство современности создавало локальности, которые были вовлечены в постоянную диалектическую игру с внешним пространством и основаны на ней. Пространство имперского суверенитета, напротив, выровнено, однородно. Оно может представляться свободным от бинарных делений или чересполосицы границ, характерных для периода современности, но в действительности его пересекают столь многие линии разлома, что оно лишь кажется непрерывным и единообразным. В этом смысле четко определенный кризис современности уступает путь всеобщему кризису в имперском мире. На этом выровненном пространстве Империи нет локальности власти — она везде и нигде. Империя является ене-топией или, в действительности, а-локальностью.

Имперский расизм

Переход от суверенитета, присущего современности, к имперскому находит одно их своих проявлений в изменении форм расизма в наших обществах. Прежде всего мы должны отметить, что стало гораздо сложнее выявлять основные признаки расизма. Фактически политики, средства массовой информации и даже историки постоянно говорят нам, что в обществах периода современности расизм неуклонно отступает — начиная от отмены рабства до борьбы за деколонизацию и движений за гражданские права. Определенные специфические виды традиционного расизма, безусловно, пришли в упадок, и существует искушение рассматривать отмену законов апартеида в Южной Африке как символ окончания всей эпохи расовой сегрегации. С нашей точки зрения, однако, очевидно, что расизм не угас, но, на самом деле, прогрессировал в сегодняшнем мире, и в смысле масштабов распространения, и в смысле интенсивности. Лишь потому кажется, будто расизм пошел на убыль, что его формы и стратегии изменились. Если мы принимаем манихейские разделения и жесткую практику исключения (в Южной Африке, в колониальном городе, на юго-востоке Соединенных Штатов или в Палестине) как парадигму расистских практик современности, то теперь мы должны спросить, что представляет собой постсовременная форма расизма и какова ее стратегия в нынешнем имперском обществе.

Многие аналитики описывают этот переход как сдвиг внутри господствующей теоретической формы расизма от расистской теории, черпающей свои доводы из биологии, к той, что обращается за аргументацией к культуре. Господствующая расистская теория периода современности и сопутствующая практика сегрегации концентрируют внимание на наличии сущностных биологических различий между расами. Кровь и гены стоят за различиями в цвете кожи как подлинная сущность расового различия. Угнетенные народы, таким образом, понимаются (по крайней мере, косвенно) как создания, отличные от человека, как существа другого порядка. Эти расистские теории времен современности, обосновываемые данными биологии, подразумевают существование онтологического различия — необходимой, вечной и неизменной трещины в порядке бытия — или стремятся к нему. Со своей стороны, в ответ на эту концепцию антирасизм периода современности обращает критику против идеи биологической природы расовых различий и настаивает на том, что различия между расами определяются социальными и культурными факторами. Представители антирасистской теории эпохи современности действуют на основе веры в то, что социальный конструктивизм освободит нас от смирительной рубашки биологического детерминизма: если наши различия социально и культурно детерминированы, тогда все люди в принципе равны, принадлежат к единому онтологическому порядку, к одной природе.

С переходом к Империи, однако, биологические различия были заменены социологическими и культурными символами, ставшими ключевыми средствами выражения расовой ненависти и страха. В этом отношении имперская расистская теория атакует антирасизм эпохи современности с тыла и, в действительности, принимает его аргументы и ставит их себе на службу. Имперская расистская теория соглашается с тем, что расы не являются поддающимися обособлению биологическими единицами и что природу нельзя делить на различные человеческие расы. Она также соглашается с тем, что поведение индивидов и их возможности или способности не предопределены кровью или генами, но диктуются принадлежностью к различным исторически сложившимся культурам[297]. Различия, таким образом, не являются твердо установленными и неизменными, но выступают как случайные результаты социальной истории. В действительности, имперская расистская теория и антирасистская теория периода современности говорят в значительной мере одно и то же, и в этом отношении трудно обсуждать их по отдельности. Фактически именно потому, что этот релятивистский и культурологический аргумент понимается как однозначно антирасистский, может показаться, что доминирующая идеология всего нашего общества направлена против расизма, а имперская расистская теория может показаться совершенно не расистской.

Нам, однако, следует более пристально взглянуть, как действует имперская расистская теория. Этьен Балибар называет новый расизм дифференциалистским расизмом, расизмом без расы или, точнее, расизмом, который не покоится на биологической концепции расы. Хотя от биологии и отказываются как от источника аргументов и обоснований, говорит он, культуру заставляют взять на себя роль, которую играла биология[298]. Мы привыкли думать, что природа и биология являются постоянными и неизменными, а культура пластична и подвижна: культуры могут исторически изменяться и смешиваться, формируя бесконечное множество гибридных форм. С точки зрения имперской расистской теории, однако, существуют жесткие ограничения в гибкости и совместимости культур. Различия между культурами и традициями являются, в конечном счете, непреодолимыми. Согласно имперской теории, тщетно пытаться и даже опасно позволять культурам смешиваться или настаивать на том, что смешение все же происходит: сербы и хорваты, хуту и тутси, афро-американцы и американцы корейского происхождения должны держаться раздельно.

Культурология не менее прочно обосновывает сущностный характер социальных различий, чем биология, или, по крайней мере, создает такую же твердую теоретическую почву для социального разделения и сегрегации. Тем не менее эта теоретическая точка зрения плюралистична: все культурные идентичности в принципе равны. Этот плюрализм приемлет все различия, касающиеся того, кем мы являемся, до тех пор, пока мы соглашаемся действовать на основе этих различий идентичности, до тех пор, пока мы играем по правилам нашей расы. Расовые различия, тем самым, являются случайными в принципе, но совершенно необходимыми на практике как индикаторы социального разделения. Теоретическая подмена расы или биологии культурой, таким образом, парадоксальным образом трансформируется в теорию сохранения расы[299]. Эта подвижка в расистской теории показывает нам, как имперская теория способна перенимать то, что традиционно считалось антирасистской позицией и тем не менее ныне служит обоснованием твердого принципа социального разделения.

Здесь следует отметить, что сама по себе имперская расистская теория является теорией сегрегации, а не теорией иерархии. В то время как расистская теория периода современности устанавливает иерархию между расами в качестве важнейшего условия, делающего сегрегацию необходимой, имперская теория в принципе не может ничего сказать о превосходстве или неполноценности различных рас или этнических групп. Она рассматривает иерархию как сложившуюся чисто случайно, как практический вопрос. Иными словами, расовая иерархия видится не как причина, но как результат социальных обстоятельств. Например, афроамериканские студенты в определенных областях знания всегда показывают более низкие результаты в тестах по выявлению способностей, нежели американские студенты азиатского происхождения. Имперская теория понимает это не как нечто, что можно приписать какой бы то ни было расовой неполноценности, но скорее как следствие культурных различий: культура американцев азиатского происхождения придает большее значение образованию, поощряет обучение в группах и так далее. Иерархия различных рас определяется лишь апостериори, как результат функционирования норм этих культур — то есть на основе их действия. В таком случае, согласно имперской теории, расовое превосходство и подчинение не являются теоретическим вопросом, но появляются благодаря свободной конкуренции, в ходе своего рода рыночного отбора культур.

Расистская практика, конечно же, не обязательно соответствует самосознанию расистской теории, которое мы и рассматривали до сих пор. Однако из того, что мы видели, становится ясным, что имперская расистская практика лишилась главной опоры: у нее более нет теории расового превосходства, которая рассматривалась как основание присущей современности практики исключения по расовым мотивам. Однако, согласно Жилю Делезу и Феликсу Гваттари, "европейский расизм… никогда не действовал путем исключения или посредством обозначения кого-либо в качестве Другого… Расизм действует посредством определения степеней отклонения от облика Белого Мужчины, стремясь обобщить признаки, не удовлетворяющие искомым критериям, как достояние все более экзотических и отсталых социальных групп… С точки зрения расизма, внешнего нет, во внешнем пространстве не существует людей"[300]. Делез и Гваттари предлагают нам представить расистскую практику не в понятиях бинарных делений и исключения, но как стратегию дифференцированного включения. Ни одна идентичность не обозначена как Другой, никто не исключен из единого пространства, внешнего нет. Также как имперская расистская теория не может принять в качестве своей отправной точки какие-либо сущностные различия между человеческими расами, имперская расистская практика не может начать с изгнания расового Другого. Принцип превосходства белых функционирует, скорее, посредством во-первых, признания и принятия инаковости и, затем, ранжирования различий согласно степени удаленности их носителей от образца белого мужчины. Невозможно ничего поделать с ненавистью и страхом перед странным, неизвестным Другим. Эта ненависть родилась из факта соседства, и ее накал соответствует мере несходства соседа.

Сказанное не означает, что в наших обществах нет практики исключения по расовым мотивам; конечно же, их пересекают множество линий расовых разграничений, проходящих по каждому городскому пейзажу и по всему земному шару. Мы здесь хотели подчеркнуть, что исключение по расовым мотивам появляется в основном как результат дифференцированного включения. Иными словами, для нас сегодня было бы ошибкой и, возможно, заблуждением ориентироваться на прошлое и принимать апартеид или законы Джима Кроу[301] в качестве парадигмы расовой иерархии. Различие не прописано в законе, и навязывание отличия не доходит до предела Инаковости. Империя не мыслит различия в абсолютных понятиях; она никогда не определяет расовые различия как различия природы, но всегда как различия степени, никогда как необходимые, но всегда как случайные. Подчинение осуществляется в режиме повседневной практики, она более подвижна и гибка, но создает расовые иерархии, которые тем не менее являются стабильными и жестокими.

Форма и стратегии имперского расизма позволяют полнее осветить контраст между характерным для периода современности и имперским суверенитетом. Колониальный расизм, расизм суверенитета современности прежде всего доводит различие до крайности и затем восстанавливает Другого как негативное основание Самости (см. Раздел 2.3). В период современности это действие служит глубинным основанием процесса создания народа. Народ определяется не просто в понятиях общего прошлого и общих стремлений или потенциала, но прежде всего в диалектическом отношении к своему Другому, своему внешнему. Народ (в диаспоре или нет) всегда определяется в понятиях локальности (будь она виртуальной или реальной). Имперский порядок, напротив, не имеет ничего общего с этой диалектикой. Имперский расизм, или дифференциальный расизм, включает других в свой порядок и затем управляет этими различиями посредством системы контроля. Твердо установленные и основанные на биологических признаках представления о различных народах растворяются поэтому в текучем и аморфном множестве, которое, конечно же, пронизано линиями конфликта и антагонизма, но не имеет никаких четких и неизменных линий разграничения. Поверхность имперского общества постоянно перемещается так, что дестабилизируется любое представление о локальности. Суть расизма времен современности выявлялась в феномене границы, в глобальной противопоставленности внутреннего и внешнего. Как говорил Дюбуа около ста лет назад, проблема XX века является проблемой "цветной линии", линии разделения людей с разным цветом кожи. Имперский расизм, напротив, устремлен вперед, возможно в XXI столетие, полагаясь на игру различий и на управление микро-конфликтами внутри своей постоянно расширяющейся сферы владения.

О порождении и разложении субъективности

Сужение различия между внутренним и внешним имело важные последствия для социального производства субъективности. Один из центральных и наиболее широко принятых тезисов институционального анализа, выдвинутых социальной теорией современности, состоит в том, что субъективность не является изначально данной, но, по крайней мере до определенного уровня, сформирована в поле действия социальных сил. В этом смысле социальная теория эпохи современности постепенно выхолостила всякое понятие о досоциальной субъективности и вместо этого связала производство субъекта с функционированием основных социальных институтов, таких как тюрьма, семья, фабрика и школа.

Два аспекта этого производственного процесса должны быть освещены. Во-первых, субъективность является постоянным социальным процессом порождения. Когда начальник приветствует вас в цехе или директор средней школы приветствует вас в школьном коридоре, создается субъективность. Материальные практики, установленные для субъекта в рамках института (будь то преклонение колен для молитвы или перемена сотен пеленок), являются процессами производства субъективности. Тогда, вследствие своих собственных действий, субъект активируется, порождается. Во-вторых, институты обеспечивают прежде всего обособленную, четко выделенную локальность (дом, церковь, классная комната, цех), где осуществляется производство субъективности. Различные институты современного общества должны рассматриваться как архипелаг фабрик субъективности. На протяжении своей жизни индивид последовательно проходит эти различные институты (переходя из школы в казарму и из казармы на фабрику) и формируется ими. Отношение между внутренним и внешним является здесь важнейшим. Каждый институт имеет собственные правила и логику субъективации: "школа говорит нам: "Вы теперь не дома", армия говорит нам: "Вы теперь не в школе""[302]. Тем не менее в стенах каждого института индивид, по крайней мере частично, защищен от воздействия других институтов; в монастыре человек обычно защищен от влияния семьи, дома человек обычно находится вне досягаемости фабричной дисциплины. Эти четко определенные границы локальности институтов отражаются в постоянной и твердо установленной форме произведенных субъективностей.

В процессе перехода к имперскому обществу первый из указанных аспектов характерной для эпохи современности ситуации сохраняется, то есть субъективности до сих пор производятся на социальной фабрике. Фактически социальные институты все более интенсивно производят субъективность. Мы могли бы сказать, что постмодернизм является тем, что получается, когда модернистская теория социального конструктивизма доходит до крайности и всякая субъективность признается искусственной. Как это возможно, однако, если сегодня, как говорят почти все, вышеупомянутые институты повсюду находятся в кризисе и постоянно разрушаются? Этот общий кризис не обязательно означает, что институты более не производят субъективность. Скорее, что изменилось, так это второй аспект: то есть место производства субъективности более не определяется так, как прежде. Иными словами, кризис означает, что сегодня пределы, обычно выделявшие ограниченное пространство институтов, разрушились, так что логика, когда-то действовавшая в основном в институциональных стенах, сейчас распространяется по всей социальной территории. Внутреннее и внешнее становятся неразличимы.

Всеобщий кризис институтов выглядит совершенно по-разному в различных случаях. Например, все меньше американцев живет в нуклеарных семьях, в то время как все большая часть населения США попадает в тюрьму. Оба института, однако, и нуклеарная семья, и тюрьма, равно пребывают в кризисе в том смысле, что пространство, где они эффективны, становится все более неопределенным. Не следует думать, что кризис нуклеарной семьи повлек за собой закат идей патриархата. Напротив, дискурсы и практика "семейных ценностей", похоже, проникают во все сферы социального пространства. Старый феминистский лозунг "личное есть политическое" был обращен в свою противоположность так, что границы между публичным и приватным оказались прорваны, высвобождая замкнутые области контроля во всей "внутренней публичной сфере"[303]. Подобным же образом кризис тюрьмы означает, что логика и техника карцера все более проникают в иные общественные сферы. Производство субъективности в имперском обществе стремится избежать привязки к какой-либо локальности и сопряженных с этим ограничений. Человек всегда все еще находится в семье, всегда все еще в школе, всегда все еще в тюрьме и так далее. Во всеобщем развале, следовательно, функционирование институтов становится одновременно и более интенсивным, и более экстенсивным. Институты работают, даже если они распадаются, — и, возможно, они работают тем лучше, чем больше распадаются. Неопределенность локальности производства соотносится с неопределенностью форм произведенных субъективностей. Имперские социальные институты предстают, таким образом, как изменчивый процесс порождения и разложения субъективности.

Этот переход не ограничивается ведущими странами и регионами, но стремится распространиться на различные широты по всему миру. Колониальное управление всегда восхвалялось за то, что под его эгидой в колониях устанавливались социальные и политические институты, которые будут составлять хребет нового гражданского общества. Если в процессе модернизации наиболее могущественные страны экспортируют в зависимые государства институциональные формы, в нынешнем процессе постмодернизации экспортируется общий кризис институтов. Институциональная структура Империи подобна программному обеспечению компьютера, несущему в себе вирус, так что она постоянно изменяет и разлагает окружающие ее институциональные формы. Имперское общество контроля стремится оказаться на повестке дня повсюду.

Тройственный императив Империи

Общий механизм имперского господства в действительности составляют три различные движущие силы, три момента: один — включающий, другой — дифференцирующий и третий — момент управления. Первый момент представляет великодушный, либеральный облик Империи. Все желанны в пределах ее границ безотносительно к расе, вероисповеданию, цвету кожи, полу, сексуальной ориентации и так далее. В своем включающем аспекте Империя слепа к различиям; она абсолютно нейтральна к ним. Она принимает всех, отодвигая в сторону различия, которые являются устойчивыми или не поддаются контролю и, тем самым, могут дать толчок социальному конфликту[304]. Пренебрежение различиями требует от нас видения различий как несущественных или относительных и предполагает не то, что они не существуют, но скорее, что мы о них не знаем. Покров незнания создает условия для признания, распространяющегося на всех. Когда Империя слепа к этим различиям и когда она заставляет свои составляющие элементы не обращать на них внимания, на всем имперском пространстве может сложиться всеобъемлющий консенсус. Пренебрежение различиями означает в действительности выхолащивание потенциала различных составляющих Империю субъективностей. Появляющееся в результате этого публичное пространство нейтралитета власти делает возможным установление и легитимацию универсального понимания права, формирующего ядро Империи. Закон нейтральности, обеспечивающий признание и принятие всех различий, является всеобщим основанием в том смысле, что он равно применяется ко всем подвластным субъектам, существующим и могущим существовать под эгидой имперского правления. В этом первом моменте, следовательно, Империя является машиной универсальной интеграции, открытым ртом, всегда готовым к принятию пищи, приглашающим всех мирно прийти в его владения. (Пришлите мне ваших бедняков, ваших голодных, ваших угнетенных…[305]) Империя не укрепляет свои границы для того, чтобы оттолкнуть других, но, скорее, втягивает их в свой миролюбивый порядок подобно мощному водовороту. Скрывая линии разделения и различия или пренебрегая ими, Империя являет собой разновидность однородного пространства, по которому без значительного сопротивления или конфликта скользят субъективности.

Второй, дифференцирующий, момент имперского контроля предполагает утверждение различий, принятых в имперской реальности. Если с юридической точки зрения различия должны быть отброшены, с точки зрения культуры они, напротив, приветствуются. Так как различия рассматриваются теперь как принадлежащие области культуры и случайные, а не как биологические и сущностные, считается, что они не разрушают важнейшие скрепляющие звенья общности или всеохватывающий консенсус, которые характеризуют включающий, инклюзивный механизм Империи. Они являются неконфликтными различиями, видом различий, которым мы можем пренебречь, если это необходимо. Например, со времени окончания "холодной войны" в социалистических и бывших социалистических странах активно (вос)создавались этнические идентичности при твердой поддержке Соединенных Штатов, ООН и других глобальных организаций. Языки малых этнических групп, традиционные топонимы, искусства, промыслы и так далее приветствовались как важные компоненты перехода от социализма к капитализму[306]. Эти различия рассматриваются в большей мере как "культурные", нежели политические, причем предполагалось, что они не приведут к неконтролируемым конфликтам, но будут действовать, скорее, как сила мирной региональной идентификации. Подобным же образом, многие официальные поборники мультикультурализма в Соединенных Штатах прославляют традиционные этнические и культурные различия в рамках универсального включения. В общем, Империя не создает различий. Она берет то, что ей дают, и работает с этим.

За дифференцирующим моментом имперского контроля должны последовать управление и иерархическое структурирование этих различий в общую экономику господства. В то время как колониальные державы пытались закрепить чистые, обособленные идентичности, Империя расцветает на потоках движения и смешения. Колониальный аппарат создавал своего рода шаблон, по которому выковывались фиксированные, отчетливые формы, но имперское общество контроля функционирует посредством изменения, "подобно самодеформирующейся форме, которая постоянно меняется, от одного мгновения к другому, или подобно сетчатому фильтру, чьи ячейки изменяются от одной точки к другой"[307]. Колониализм составляет простое уравнение с единственно возможным решением; Империя имеет дело со множеством сложных переменных, которые постоянно меняются и позволяют принять самые различные, всегда неокончательные, но тем не менее эффективные решения.

Следовательно, в определенном смысле колониализм может рассматриваться как более идеологическое, а Империя как более прагматическое явление. Возьмем в качестве примера имперской стратегии практику на заводах в Новой Англии и аппалачских угольных шахтах начала двадцатого столетия. Заводы и шахты зависели от труда недавно прибывших из различных европейских стран иммигрантов, многие из которых принесли с собой традиции упорной борьбы рабочих за свои права. Однако боссы не испугались соединения в единое целое этой потенциально взрывоопасной смеси. Фактически они обнаружили, что тщательный подбор пропорции рабочих различного национального происхождения в каждом цехе и в каждой шахте служит эффективным рецептом управления. Языковые, культурные и этнические различия на каждом рабочем месте были стабилизирующим фактором, так как они могли быть использованы как оружие для победы над организацией рабочих. В интересах боссов было, чтобы плавильный котел не растворял идентичности и чтобы каждая этническая группа продолжала жить как самостоятельное сообщество, поддерживая свои различия.

Весьма схожая стратегия прослеживается в более близкой нам по времени практике управления трудом на банановых плантациях Центральной Америки[308]. Многочисленные этнические разделения между рабочими действуют здесь как элемент контроля в трудовых процессах. Транснациональная корпорация использует различные методы и уровни эксплуатации и репрессий в отношении каждой этнической группы рабочих — по-разному для людей европейского и африканского происхождения и для различных индейских групп. Антагонизмы и разделение между рабочими по линиям этничности и идентификации, как оказалось, увеличивают прибыль и облегчают контроль. Полная культурная ассимиляция (в противоположность юридической интеграции), несомненно, не является приоритетом имперской стратегии. Вновь заявившие о себе в конце XX века не только в Европе, но также в Африке, Азии и на американских континентах этнические и национальные различия предоставили в распоряжение Империи даже еще более сложное уравнение, содержащее множество переменных, которые находятся в состоянии постоянного изменения. То, что это уравнение не имеет единственного решения, в действительности не является проблемой — напротив. Случайность, мобильность и гибкость являются действительной силой Империи. Имперское "решение" будет состоять не в отрицании или уменьшении этих различий, но скорее в их подтверждении и превращении в эффективный механизм управления.

"Разделяй и властвуй", тем самым, не совсем корректная формулировка имперской стратегии. Чаще Империя не создает разделение, а скорее признает существующие или потенциальные различия, приветствует их и управляет ими в рамках общей экономики господства. Тройственный императив Империи суть инкорпорируй, дифференцируй, управляй.

От кризиса к разложению

В начале Части 2 мы тщательно разработали понимание суверенитета эпохи современности как кризиса: кризиса, проявляющегося в постоянном конфликте между, с одной стороны, имманентными силами желания и кооперации масс и, с другой стороны, трансцендентной властью, стремящейся обуздать эти силы и навязать им порядок. Теперь мы можем видеть, что имперский суверенитет, наоборот, организуется не вокруг одного основного конфликта, но, скорее, посредством гибкой сети микроконфликтов. Противоречия имперского общества являются неуловимыми, множащимися и нелокализуемыми: противоречия везде. В таком случае концепцией, определяющей имперский суверенитет, может быть всеобъемлющий кризис или, как нам кажется предпочтительнее говорить, разложение. В классической литературе по Империи, от Полибия до Монтескье и Гиббона, общепризнанным считается, что Империя с момента своего зарождения подвержена упадку и разложению.

Эта терминология легко может быть неверно понята. Важно прояснить, что мы никоим образом не подразумеваем под нашим определением имперского суверенитета как разложения моральное обвинение. В своем в период современности и нынешнем истолковании разложение стало, конечно, понятием, не отвечающим нашим целям. Теперь его обычно относят к извращенцам, к тем, кто отпал от морали, добра/чистоты. Мы скорее подразумеваем, что понятие относится к более общим процессам распада или мутации без каких-либо моральных обертонов, наложенных на прежнее, принятое в далеком прошлом значение, которое было в значительной мере утеряно. Аристотель, например, понимает разложение[309] как становление тел, которое суть процесс, дополняющий порождение[310]. Значит, мы можем думать о разложении как о де-генерации — обратном процессе порождения и соединения, моменте метаморфозы, который освобождает пространства для потенциального изменения. Мы должны забыть все общепринятые образы, приходящие на ум, когда мы ссылаемся на имперский упадок, разложение и дегенерацию. Подобный морализм здесь полностью неуместен. Более важен строгий, не допускающий толкований Довод о форме, иными словами о том, что Империя характеризуется текучестью форм — приливы и отливы формирования и деформирования, порождения и дегенерации.

Утверждение, что имперский суверенитет определяется разложением, означает, с одной стороны, что Империя является неоднородной или смешанной и, с другой, что имперское правление функционирует за счет разрушения. (Здесь латинская этимология определенна: cum-rumpere, разрушать.) Имперское общество всегда и везде разрушается, но это не означает, что оно с необходимостью движется навстречу гибели. Также, как кризис современности по нашей характеристике не указывает на неминуемый или необходимый коллапс, также и разложение Империи не указывает на какую-либо телеологию или какой-либо близкий конец. Иными словами, кризис суверенитета эпохи современности не был временным или исключительным (что можно приписать обвалу рынка в 1929 г. как кризису), но скорее нормой современности. Подобным же образом, разложение не является аберрацией имперского суверенитета, но самой его сущностью и modus operandi. Имперская экономика, например, действует именно посредством разложения и иначе действовать не может. Безусловно, существует традиция, рассматривающая разложение как трагический изъян Империи, случайность, без которого бы Империя восторжествовала: вспомните о Шекспире и Гиббоне как о двух совершенно различных сторонниках такой точки зрения. Мы считаем разложение скорее не случайностью, но необходимостью. Или, точнее, Империя требует, чтобы все отношения были случайными. Имперская власть основана на разрыве всякого ясно установленного онтологического отношения. Разложение есть просто знак отсутствия любой онтологии. В онтологическом вакууме разложение становится необходимым, объективным. Имперский суверенитет расцветает на преумножении противоречий, которые порождаются разложением; он стабилизируется своей нестабильностью, своими примесями и смешением; он успокаивается паникой и беспокойством, которые он постоянно порождает. Разложение является именем вечного процесса перемен и метаморфоз, антифундаментальным фундаментом, деонтологическим способом бытия.

Мы, таким образом, приходим к серии разграничений, которые концептуально отмечают переход от суверенитета эпохи современности к суверенитету имперскому: от народа к массам, от диалектического противопоставления к управлению смешанными образованиями, от четко выделенной локальности современного суверенитета к а-локальности Империи, от кризиса к разложению.

Отказ

Бартлби предпочел бы не делать этого. Тайной классической истории Германа Мелвилла является абсолютность отказа. Когда его босс просит его исполнять свои обязанности, Бартлби спокойно повторяет вновь и вновь: "Я бы не предпочел". Персонаж Мелвилла служит воплощением долгой традиции отказа от работы. Любой рабочий в любом случае, конечно же, хочет отвергнуть власть босса, но Бартлби доводит это до крайности. Он не отказывается от той или этой задачи, как и не дает объяснения своего отказа — он лишь пассивно и абсолютно уклоняется. Поведение Бартлби, конечно, обезоруживает, отчасти потому, что он столь спокоен и безмятежен, но в большей мере, поскольку его отказ столь не определен, что становится абсолютным. Он просто предпочитает не делать.

Учитывая большую склонность Мелвилла к метафизике, неудивительно, что образ Бартлби требует онтологической интерпретации[311]. Его отказ столь абсолютен, что Бартлби предстает полностью пустым, человеком без качеств или, как сказали бы философы Возрождения, homo tantum, просто человеком и ничем более. Бартлби в своей чистейшей пассивности и своем отрицании любых деталей представляет нам обобщенный образ существа, существа как такового, существа и ничего более. И по ходу истории образ Бартлби теряет все свои черты настолько — столь приближаясь к человечеству как таковому, жизни как таковой, бытию как таковому — что в конечном счете увядает, испаряется в недрах печально знаменитой Манхэттенской тюрьмы Томбс.

Михаэль К, главный персонаж прекрасного романа Дж. М. Кутзее Жизнь и время Михаэля К, также является фигурой абсолютного отказа. Но если Бартлби неподвижен, почти окаменел в своей чистой пассивности, К всегда на ногах, всегда движется. Михаэль К, садовник, простой человек, на — столько простой, что он кажется не от мира сего. В выдуманной стране, разделенной гражданской войной, его постоянно останавливают лагеря, границы и контрольные пункты, возведенные властью, но он старается просто отрицать их, продолжать движение. Михаэль К продолжает двигаться не во имя вечного движения. Преграды не просто останавливают движение, они, кажется, останавливают жизнь, поэтому он полностью их отрицает, чтобы поддерживать движение жизни. Чего он действительно хочет, так это выращивать тыквы и ухаживать за их вьющимися стеблями. Отрицание К власти столь же абсолютно, как и у Бартлби, и сама эта абсолютность и простота также выводят его на уровень онтологически чистого образа. К также приближается к уровню универсальности: "человеческая душа вне классификации"[312], будучи просто homo tantum.

Эти простые люди и их абсолютные отказы не могут не взывать к нашей ненависти к власти. Отказ от работы и отрицание власти, или, в действительности, отказ от добровольного крепостничества, есть начало освободительной политики. Давным-давно Этьённ де Ла Боэси[313] проповедовал именно подобную политику отказа: "Решитесь не служить ему более — и вот вы уже свободны. Я не требую от вас, чтобы вы бились с ним, нападали на него, перестаньте только поддерживать его, и вы уви-дите, как он, подобно огромному колоссу, из-под которого вынули основание, рухнет под собственной тяжестью и разобьется вдребезги"[314]. Ла Боэси осознал политическую силу отказа, силу самоудаления из отношений господства и возможность, благодаря нашему исходу, ниспровержения суверенной власти, управляющей нами. Бартлби и Михаэль К продолжают сформулированную Ла Боэси политику отказа от добровольного рабства, доводя ее до абсолюта.

Этот отказ, несомненно, является началом освободительной политики, но это лишь начало. Отказ сам по себе пуст. Бартлби и Михаэль К могут быть прекрасными душами, но их существо в своей абсолютной чистоте висит на краю бездны. По дороге бегства от власти каждый из них идет в полном одиночестве, и они постоянно ходят на грани самоубийства. Также и в понятиях политики, сам по себе отказ (от работы и добровольного рабства, отрицание власти) ведет лишь к своего рода социальному самоубийству. Как говорит Спиноза, если мы просто срубим тираническую голову социального организма, мы останемся с обезображенным трупом общества. Что нам нужно, так это создать новый социальный организм, а это проект, идущий много далее отказа. Дороги нашего бегства, наш исход должны быть устремлены к определенной цели и должны формировать реальную альтернативу. По ту сторону простого отказа или как часть этого отказа нам нужно также создать новый способ жизни и, прежде всего, новое сообщество. Этот проект ведет не к жизни самой по себе, к homo tantum, но к homo homo, человеческой природе в квадрате, обогащенной коллективным разумом и любовью сообщества.

Загрузка...