Часть первая ГОРИЗОНТЫ

Скособочился, почернел дом, разлохматилась, осела соломенная крыша, прикрыв забитые окна, опустел двор Макара Чебреца.

Только два тополя у входа — стоят, листьями тихо шелестят, — живые памятники тем, кто их сажал. Примчится ветер, закружит, завоет, соберет тополиный пух, разнесет далеко по округе — не встретит ли где, не узнает ли свое родное Красный Конник, лучший запевала а деревне, чубатый, озорной мужик и крепкий работник — Макарушка, так называла его жена.

— Прощевай, Ярыно, и жды — вернусь беспременно, — говорил он жене, уходя в Красную гвардию — биться за Советскую власть.

Ярына с маленькой дочуркой ждала.

Через село проходили петлюровцы и махновцы, гайдамаки и банда Тютюнника, поляки и немцы — власть менялась, а Макар все не шел…

Ранним утром услышала Ярына: гарцуют конники, донеслась и песня червонных казаков:

Гей чы пан, чы пропав.

Двичы не вмыраты.

Гей, нумо, хлопци до зброи… —

выбежала из дома, стала у тына, казалось, и голос своего Макара слышит. Стоит, надеется, верит и ждет, но нет, проехали мимо, осталась только пыль столбом и затихающие звуки знакомой до боли песни…

Не вернулся Макар и когда отгремели последние выстрелы гражданской войны — овдовела Ярына, осиротела дочка. Вскоре на Украину ринулись толпы голодающих.

Вместе с голодом пришел сыпняк. Болели люди. Смерть шагала по деревням. Унесла костлявая и Ярыну. Круглой сиротой осталась ее дочурка в свои четыре года.

И росло число сирот, голод и холод ожидал беспризорных детей.

Глава первая

Мамой у нас, в младшей группе, звали воспитательницу Веру Александровну. Она носила ватную стеганую фуфайку и огромные сапоги — в этом пришла с фронта после гражданской войны. Руки были у нее заботливые, добрые, наверное, как материнские. Нас было тринадцать, причем тринадцатой оказалась четырехлетняя Оксанка. Вера Александровна называла ее прибавочкой. «У меня двенадцать детей с прибавочкой». По-украински это звучало так: «У мэнэ дванадцять дитэй з прычынком».

Оксанке многое прощалось и во многом отдавалось предпочтение: ведь она была самой маленькой. Оксана ни с кем не хотела делить «маму».

— Не твоя, не твоя, это моя мама, моя! — отчаянно кричала она.

Иногда доходило до истерик. На этой почве Оксанка серьезно заболела. Неизвестно, чем кончилось бы все это, но к нам в дом пришла женщина, желавшая усыновить или удочерить ребенка. Выбрала Оксанку. Как сложилась судьба этой крохи, нашла ли она в той женщине настоящую мать, не знаю, но в наших сердцах постепенно все больше укоренялась одна мать — Родина. С этим мы росли.


Жизнь в детском доме в те годы была связана с немалыми трудностями: и голодно, и обуть-одеть нечего. До поздней осени топали мы босиком по лужам и грязи. Воспитатели неуклонно придерживались одной главной линии: «Не хныкать, а бороться за лучшую жизнь!» Это внушали каждому с первого дня.

В саду детского дома росла большая шелковица. С наступлением лета сам по себе возникал отряд мальчишек — специалистов лазить по деревьям; среди них и мы с Броней: в мастерстве лазанья мы от мальчиков не отставали. Черную сладкую шелковицу собирали в лукошки, сделанные нашими же руками, и делили за столом между всеми ребятами — праздник!

За обедом нас похваливают, а мы сидим как именинники: приятно видеть, с каким удовольствием «рабочий класс» — старшие, работающие в мастерских — наслаждается плодами нашего труда.

В трех-четырех километрах от нас был лес — наш кормилец. Только начинает поспевать земляника, мы уже тут как тут. Ранним утром в лесу все оживает, радуется наступившему дню. Заливаются птицы, прыгает с ветки на ветку белка, деловито пробирается куда-то ежик… Так бы, кажется, и стоял, смотрел, слушал… Но Вера Александровна напоминает:

— Полюбовались, а теперь за работу.

И мы принимаемся собирать землянику. У каждого в руках посудинка — то ли банка из-под консервов, то ли корзинка, то ли глиняный кувшинчик.

Глиняные кувшинчики дарил нам гончар дядя Матюша. Мы дружили с ним. Домишко его стоял рядом. В горнице — русская печь с лежанкой да стол со скамьями, пол земляной. Бедность. Но стоит поднять глаза, и попадаешь в сказочное царство: на полках ярко переливается на свету разноцветная глазурованная посуда. Чего только здесь нет! И конек-горбунок, и Жар-птица, и Иван-царевич на ковре-самолете… А вот скачут вороные кони с развевающимися гривами, из красных ноздрей валит пар, серебрятся подковки на копытах, а в санках с натянутыми в руках вожжами стоит Аленка. На ней соболья шапочка, глаза отливают синью. А за санками искрится снежная пыль…

Любо нам было забираться зимой на лежанку, рассматривать диковинную посуду, слушать рассказы старого гончара. Нам, не видевшим ничего, кроме жестяных кружек, изделия его рук представлялись тогда чудом искусства. У него же, у дяди Матвея, добывали мы всевозможные черепки от битых глазурованных мисок, больших расписных кувшинов, блюд и всякой иной посуды. Черепки были для нас дороже кувшинов: ими мы выкладывали ямки, которые выкапывали в саду, в ямки сажали божьих коровок и сверху закрывали их стеклышками.

Ранним утром, едва взойдет солнце, с надеждой и нетерпением прибегали к этим ямкам: надеялись, что божьи коровки принесут клад. Кто нам внушил такое, откуда взялась эта мечта о кладе, не знаю, но она жила в нас. Из тех же расписных черепков, камушек, спичек мы строили «светлые дворцы», в которых жили бедные, обездоленные люди. Всех осиротевших ребят мы обували в ботинки, ни при каких случаях не протекавшие, а тепло к нам в дом приходило само. Мы отправлялись в далекие путешествия, открывали новые земли, становились всемогущими учеными, а дядю Матвея возвели в звание Главнейшего мастера-художника. Веру Александровну одевали в самые красивые наряды, и она становилась мамой всех осиротевших ребят. Не забывали мы и остальных наших воспитателей и друзей.

Вера Александровна не запрещала нам эту игру, никогда не наказывала, если кто-нибудь нечаянно разбивал свой кувшинчик или стакан, но при каждом таком случае внушала, что нужно беречь вещи, потому что в них вложен человеческий труд.

— …Вот видите, как дядя Матвей день и ночь работает, чтобы сделать посуду для людей, а Катя сегодня поставила тарелочку на край стола и сама же локтем ее свалила — тарелки нет.

— …Не божья коровка приносит клад, а человек — своим трудом. Вот давайте сегодня наберем земляники побольше, и в доме будет праздничный обед, это будет нашей долей большого клада.

В трудах и заботах проходило лето, а осенью мы ходили по жнивью, собирали колоски ржи, пшеницы. Солнце скрывалось за туманами, за тучами, моросил нудный дождик, разливая на поле лужицы, становилось мокро и зябко, но впереди нас манил, звал к себе горизонт — таинственный край земли, где она смыкается с небом, откуда выходит и заходит солнце.

Конца полю нет и нет, горизонт отодвигается от нас дальше и дальше, но мы идем к нему — все равно догоним, все равно узнаем, что там, за ним. Мы должны это узнать!

Мы видели поле ранней весной, когда оно расстилалось густым зеленым ковром, и в летние дни, когда по нему на ветру ходили широкие волны вытянувшейся в полный рост пшеницы, слушали, как перешептываются налитые колосья…

Сейчас поле ежится и стерня жалит наши босые ноги.

— Дети, не ставьте ноги прямо, а как бы скользите… Тогда соломка будет приминаться, не будет так колоться, — говорит Вера Александровна.

Как ни скользи, а находятся упрямые соломки, не желающие пригибаться, они колются до боли. Но мы уже умеем терпеть и, складывая колос к колосу, вяжем из них небольшие снопики и несем в свой дом. Пусть сегодня не дошли до горизонта, все равно верим, что дойдем.

— Трудом, дети, только трудом достигается все, — укрепляет в нас веру воспитательница.

Дома мы вылущиваем из усатых жестких колосьев толстенькие зерна с продольной канавкой посредине. Зерна сладкие, звенящие.

— Ну вот, ребята, сколько зерна мы сегодня собрали, мне одной не поднять, — говорит Вера Александровна, — давайте вместе…

Довольные, тащим мешок с зерном к мельнице, которая с недавних пор принадлежит нашему детскому дому.

Молоть зерно — увлекательнейшая, хотя и нелегкая, работа. Ведь мельница-то ручная! Взявшись за круглую деревянную ручку, надо непрерывно вращать верхний жернов.

Поначалу кажется, его не сдвинуть с места. Но вот зерна начинают сминаться, и становится легче. В желобке появляется первая мука. Подражая взрослым, каждый пробует ее на ощупь, пальцами. Мука теплая, мягкая. Нюхаем ее — пахнет вкусно!

Вращать жернов уже совсем легко. И хотя мы непрерывно подсыпаем зерно, каждый по очереди с удовольствием берется за ручку жернова: ведь сами зерно собрали и сами в муку смололи, одолели все трудности. Верится, что вот так же все одолеется и в жизни, будет достигнута любая цель.

Осенью мы опять приходим в лес. Теперь он уже не звенит птичьими голосами, как в пору спелости земляники, теперь он шумит ветрами, плачет дождями. А топливо к зиме готовить надо.

— Хворост, ребятки, — это зимнее солнце; чем больше соберем его, тем больше будет у нас тепла, — говорит Вера Александровна.

В своей ношеной солдатской стеганке, в чиненых-перечиненных сапогах мерзнет наша воспитательница, даже губы синеют, но работает и нас подбадривает, следит, чтобы не простыли.

Мы тоже одеты во что попало и тоже зябнем, но пример мамы перед глазами, и ребята стараются вовсю, хотя кое-кто и хнычет, тянет: «Хочу домой». Греемся у костра, с аппетитом уплетаем печеную картошку, запивая чаем с «та́ком», и снова за работу.

Возвращаемся, неся каждый вязанку хвороста, и с веселой песней входим на нашу любимую, Фабричную улицу. По дороге встречаем рабочих литейно-механического завода, городской электростанции — это наши соседи, они тоже закончили свой трудовой день и добродушно нас приветствуют:

— Здорово, рабочий класс!

— Молодцы, ребятки, зиму теперь подогреете.

— Давайте, детишки, вашу поклажу.

Это мастер литейного цеха дядя Михась. Он забирает наши вязанки и затем привозит их на ручной тележке к самому дому; иногда еще каждому по леденцу даст. Это наш самый частый гость.

Большие руки дяди Михася всегда что-то делают, а когда он гладит кого-нибудь из нас по голове, они такие родные… Он часто поет с нами песни. Особенно любит «Дывлюсь я на нэбо, тай думку гадаю…»

Поет он красивым голосом, и слова «Чому я нэ сокил, чому нэ литаю» идут, кажется, из самого сердца. Когда же восклицает:

Чому мэни, боже,

Ты крылэць нэ дав,

Я б зэмлю покынув

Тай в нэбо злитав, —

становится совсем молодым.

Мы тоже полюбили эту песню и даже выступали с ней на клубной сцене. А до чего ж интересно разговаривать со старым литейщиком!

— Дядя Михась, почему у вас на руках такие синие ручейки?

Смотрит он на свои натруженные руки, и перед глазами — его жизнь: только работа, а детства, юности как не бывало. С девяти-десяти лет уже батрачил у помещика. Мальчик был рослый, дадут ему два ведра — и таскай воду скоту в стойла. Ведра чуть до земли не достают, все плечи оттягивают — тащи! Зимой в мороз по тридцать — сорок раз в день от колодца к коровнику и конюшне вышагивал.

Подался в город. Поступил на механический завод в литейный цех. Платили литейщикам больше других, но работа тяжелая — пыль, газы, жара. «Из вагранки нальют в ковш жидкого чугуна пудов семь-восемь, температура металла более тысячи градусов — льется, как жидкая сметана. Поставят ковш в рогач с двумя ручками, и мы с напарником ходим от одной опоки к другой, где заформованы разные детали, заливаем… А ковш надо держать не шелохнувшись, чтобы ровная была струя, спешить нельзя. Ноги жжет раскаленный земляной пол, порой спецовка горит на тебе, получаешь ожоги, а сам только сцепишь зубы и терпишь — иначе штраф, увольнение… Вот так-то, малявки… От этого и синие ручейки. Кто посильнее да постарше был, тот выдерживал, а вот в шишельной да на формовке, в жаре, пыли и газах, да по десять часов в день, там дети очень болели. И пошла косить малолетних ребят чахотка. Так и мой единственный сынишка за шесть месяцев сгорел от нее».

Слушаем и словно бы видим, как кровью кашляет Коля, сынишка дяди Михася, и понимаем, почему после революции рабочие посадили хозяина завода на тачку и выкатили за ворота.

— А мы, металлисты, просили Советскую власть перестроить хозяйский особняк, в котором они жили вчетвером — вся семья была у него из четырех человек, — перестроить и отдать для детей, потерявших родителей на гражданской войне, а также от голода, болезни и разрухи.

Как раз в этом доме мы живем. Нас пятьдесят семь, но нам не тесно. Комнаты с высокими потолками и красивой лепкой, большими окнами, белыми высокими дверями и настоящим паркетным полом. За выковыривание паркетин наказывают: дом надо беречь, это как бы памятник всем ребятам, погибшим на заводе от непосильного труда. И когда во время дежурства Пети Сахно загорелись дрова, приготовленные для «титана», и начался пожар, мы сами бросились на огонь и потушили его. Трое попали в больницу, но дом наш не пострадал.

Около дома большой фруктовый сад, весной сладко благоухает сирень. Вся Фабричная улица зеленеет и цветет. Одним своим концом она подходит к бульвару. Старые липы, дубы, клены и тополя словно бы обнимаются наверху, над нашими головами. По низу, у подножия деревьев, тянется густой кустарник. Птичий говор не умолкает от восхода до заката солнца.

Кроме литейно-механического завода, электростанции и нашего дома, на Фабричной стоит четыре небольших домика. В одном из них живет дядя Михась. Почти каждый день после обеда мы с Броней, Володей не уходим из столовой, неотрывно смотрим на Веру Александровну — неудобно все время просить об одном и том же.

— Что, опять к тете Поле? — догадывается наша Мама. — Ладно уж, бегите, но через час — обратно. Только не беспокойте там никого…

Тетя Поля — это жена дяди Михася, она часто болеет, и мы приходим ей чем-либо помочь, то ли квартиру прибрать, купить что или просто посидеть.

Как только мы открываем дверь, она радостно восклицает:

— Ой, прыйшлы мои сыночкы!

Мы не обижаемся, что нас, девчонок, она тоже называет сыночками, — понимаем ее глубокое горе, тоску о потерянном сыне…

Нам здесь все нравится, все приятно. И старый, таинственный для нас комод, на котором стоит граммофон с зелено-синей трубой и стеклянные шары на подставках наполненные водой, различными растениями, а в воде плавают уточки и маленькие гусята.

На комоде и внутри его мы каждый раз обнаруживаем какую-либо «диковину» — то ли искусно сделанную рыбку, то ли деревянного человечка, то ли гордого орла, зорко следящего за всем.

На окне комнатные цветы в расписных горшочках, а в черном шкафике со стеклянными дверцами — расписная посуда, и везде красиво вышитые рушники. Особенно красивы подсолнухи на рушниках — кругом желтые лепестки как живые, скоро, скоро начнут свертываться, а темно-серые семечки как бы приподнялись из своих гнезд и глядят на окружающий мир. Таким рушником украшен портрет, что висит в самом центре над комодом.

Коля, сын тети Поли, смотрит на звездное небо с таким восхищением, что кажется вот-вот он взлетит к нему. Глядя на фотографию, слышатся слова любимой песни дяди Михася:

Дывлюсь я на нэбо

Тай думку гадаю…

И нам понятна его любовь к этой песне.

— А вот и отец, — радостно восклицает тетя Поля.

— А, сорви-головы, уже бушуете здесь! — так приветствует нас дядя Михась.

Мы бежим ему навстречу, и каждый хочет что-нибудь приятное сделать для него или сказать — и спецовку помогаем снять, и водичку подольем, когда умывается дядя Михась.

Он тоже постоянно о нас думает и заботится. Один раз посоветовал Вере Александровне пристроить на время группу наших ребят на склад бобовых культур — помочь перебрать фасоль и горох.

— Дело для них нетрудное: у них, у малявок, глаза зоркие, пальцы быстрые. Пусть поработают, зато в доме будет из чего суп варить.

В другой раз, придя к нам, принялся расписывать: хорошо бы вам развести цыплят и кроликов. От них будет огромная польза.

Кроликов мы раздобыть не сумели, но несколько десятков цыплят приобрели, и я принялась ревностно за ними ухаживать. Вскоре цыплята настолько ко мне привыкли, что узнавали мой голос. Стоило мне появиться во дворе и позвать их, как они сбегались со всех сторон.

Ребята помогали мне добывать для цыплят корм. Мы умудрялись не терять ни крошки со стола, собирали для нашего птичьего стада отходы с кухни, и цыплята росли.

Но когда первые наши питомцы попали в котел, началась драма: нам было жаль их. Вместе с Володей Полищуком — смекалистым парнишкой из нашей группы — мы смастерили лук, стрелы и пытались взамен своих кур добывать соседских.

За эту «инициативу» нам изрядно досталось. В стенной газете нас изобразили в виде индейцев: на голове перья, в руках лук и стрела, а у ног валяются подбитые утки и куры. Однако душевная боль из-за своих питомцев, один за другим попадавших в поварской котел, от этого не уменьшалась. «Вот ведь ходили мои цыплята по травке, — думала я, — видели солнце, жили, верили мне, а я, выходит, предала их…»

Броня со всем своим пылом предлагала:

— Хочешь, договоримся с ребятами, чтобы обед из твоих кур не есть?

Но вот заболел Витек — щупленький, бледный мальчик. Врач сказал, что больному требуется усиленное питание, он истощен. Тогда я сама отдала на кухню самого лучшего цыпленка. Затем другого… Ребята укрепляли во мне дух:

— Вот увидишь, твои куры вылечат Витьку.

И действительно, Витя выздоровел. Выздоровел, по-видимому, не только благодаря куриным бульонам. Но с той поры я уже стала иначе относиться к своим обязанностям.


Примерно в то же самое время в нашей жизни произошло еще одно запомнившееся событие.

Однажды после обеда Вера Александровна объявила:

— Сегодня, дети, к нам в гости прибудет Иван Калинович. Подождем его здесь, в столовой.

В ответ на весь дом поднимается радостный шум.

Иван Калинович был для нас почти сказочной, всемогущей личностью. Это он, директор городского театра, разрешил нам всем коллективом побывать на спектакле, когда приехали на гастроли столичные артисты. Правда, после этого он детдомовцев в театр больше не пускал.

В тот злополучный вечер на сцене шел «Король Лир». Когда король проклял свою дочь Корделию, одиннадцатилетний Андрейка вскочил и закричал:

— Она хорошая, честная, она лучше всех, не проклинай ее.

И громко, на весь театр заплакал.

В зале наступило замешательство. Некоторые повставали со своих мест, желая получше разглядеть, что происходит. Кто-то засмеялся. Кто-то зааплодировал. В общем, Андрейка чуть не сорвал спектакль. Когда закончилось последнее действие, Иван Калинович подошел к нам и сурово сказал:

— Теперь, ребята, баста. Подождете, пока организуем детский театр. А на спектакли для взрослых вас больше пускать не буду.

Это было очень обидно слышать, хотя мы и сознавали: наша вина. Частенько после этого простаивали мы у входа в театр, — авось, проберемся! — но это мало кому удавалось. И вот сегодня директор сам к нам придет…

Когда утих первый буйный порыв, все чинно уселись на скамейках. Правда, время от времени кто-нибудь вскакивал, выбегал из столовой — посмотреть, не идет ли, но возвращался ни с чем. День угасал, постепенно темнела за окнами зелень нашего сада, а мы все сидели… Сидели и ждали.

Не выдержала порывистая моя подружка Броня. Схватившись за светло-русые свои косички и подняв их кверху, она выбежала на середину столовой и воскликнула (где только она услышала эти слова?):

— Эх, и тяжела ты, шапка Мономаха!..

Да так и застыла: как раз в этот момент в дверях показался Иван Калинович. Он тоже остановился и удивленно смотрел на Броню, на всех нас. А мы на него. Его глаза за стеклами пенсне казались огромными, густые нахмуренные брови придавали лицу строгость. Но вот Иван Калинович подошел поближе.

— Это что еще за представление? Друзья, извольте объяснить мне, в чем дело…

Мы оторопели. Встали, как полагается при появлении старшего, а сказать ничего не можем.

И вдруг этот важный, неприступный, как нам казалось, дядя расхохотался. Он так хохотал, что его всего сотрясало, хохотал до слез. Наконец перевел дух, снял пенсне, вытер платком глаза, протер стекла и обратился к Броне, которая все еще стояла ни жива ни мертва посередине столовой и все еще держалась руками за свои косы, как за опору:

— Говоришь, шайка Мономаха тяжела? — Он повернулся ко всем нам. — А какого мнения, позвольте вас спросить, вы о ней, о шапке Мономаха?

И хотя никто из нас не знал, что это за шапка и кто такой Мономах, нам сразу стало весело, легко и хорошо с этим человеком. А Иван Калинович уже опустился на приготовленный для него стул, показал рукой, чтобы и мы сели, и начал рассказывать о театре: почему даже взрослые люди, не только дети, верят тому, что видят на сцене, для чего человеку нужен театр, для чего вообще нужно искусство…

Под конец услышали от него такое:

— Рос я, как и вы, без родителей. Тяжелое тогда было время, и тяжелая жизнь досталась таким, как я… Ваша судьба иная, вы счастливые, вы родились с революцией, у вас нет сиротства. Само государство о вас заботится.

Встал, походил немного и продолжал убежденно, разговаривая с нами, совсем как со взрослыми:

— Есть святое слово, ребятки, всего два слога в нем. И звучит оно почти одинаково на многих языках — «мама». Не забывайте же, ребята, ту мать, что вас растит и направляет на жизненный путь, — Родину-мать.

Его волнение передалось нам. Иван Калинович уже попрощался, пожелал нам успеха в жизни и ушел, а мы сидели притихшие…

Глава вторая

Когда мы подросли, нас перевели в Дом рабочего подростка и начали обучать ремеслам. Некоторых — шитью, а почти всех мальчишек и меня с Броней направили в мастерские, построенные рабочими литейно-механического завода специально для ребят.

Это было длинное одноэтажное здание с черепичной крышей и мелкими квадратиками стекол в окнах. Впритык к нему возвышалось здание повыше, с железной крышей, с трубами вагранок — это был литейный цех. Здесь же — печь для сушки опок и шишельная. К вагранкам пристроена железная лестница, а на ней — площадка для загрузки материалов. Отсюда видно все далеко вокруг, и как же интересно стоять здесь и наблюдать!

Механический цех в одноэтажном здании самый большой — здесь строгальные, сверлильные и токарные станки. На противоположной стороне, у окон, — верстаки слесарного цеха. У каждого станка, верстака — ящики для инструмента, а в точильной — наша раздевалка. Все в мастерских, начиная от земляного пола до станков, инструмента, окон, блестит чистотой, во всем чувствуется твердый порядок.

При входе висит портрет Ленина.

Новичков приводит сюда старший мастер, Андрей Тимофеевич. Подробно и обстоятельно объясняет, чему надо здесь научиться, и, указывая на портрет, заключает: «Это Ленин для вас сделал, и вы должны так учиться, чтобы оправдать его заботу о вас».

Но в цех новичок допускался не сразу. Сначала во дворе учились пользоваться молотком, напильником. Тут тоже стояли верстаки с тисками и инструментами.

— Бить молотком по шляпке гвоздя или по зубилу — дело, ребята, вроде немудреное, а не умеючи не ударишь.

И мастер берет руку новичка в свою и показывает: вот как надо бить! Кажется просто, — чему тут учиться? Но стоит самому взмахнуть молотком, как попадаешь не по зубилу, а по рукам, по косточке указательного или большого пальца. И больно, и злишься на себя — такой пустяк, а сделать хорошо не можешь.

— Нет, ребята, это не пустяк. Вот Леня держит молоток у самого бойка, схватил его за самую шейку. Так удара не получится. А ты не зажимай его, держи свободно, немного дальше от середины ручки, дай взлететь бойку от размаха твоей руки, а глаз нацель на предмет, по которому бьешь, и бей смело, о пальцах не думай. Вот видите, Броня смотрит только на пальцы — и они все в крови.

Моя бедная названая сестренка, оставаясь наедине со мной, плачет.

— Не могу, Оленька, не получается у меня.

У меня тоже пальцы побиты, но я заставляю себя не смотреть на них, и тогда начинает получаться. Постепенно получается и у Брони. Все идет по народной пословице: «Глаза страшатся — руки делают».

Несколько легче усваивалась работа напильником, не так страдают руки, хотя и здесь не обходится без кровавых мозолей.

— Что же ты так прижимаешь напильник, так и с места его не стронешь и не качай его как люльку — вверх, вниз. Стань свободно, удобно, закрепи хорошо деталь в тисках и плавно, не сильно прижимая, работай руками и тогда ровным, гладким зеркалом засверкает твоя деталь.

Мы переходили от станка к станку, научились затачивать инструменты, особенно сложной оказалась заточка резцов, но и ее одолели. От простого к более сложному, умело, внимательно, терпеливо вели нас мастера, готовя «строителей своего государства», как выражался Андрей Тимофеевич.

Высокий, худой, с легкими седыми волосами, в очках, которые постоянно сползали у него к кончику носа, хотя железные дужки были прихвачены за ушами веревочкой, Андрей Тимофеевич разговаривал с нами всегда серьезно, внимательно глядя поверх очков бледно-голубыми глазами. К своему инструменту он учил нас относиться как к существу одушевленному.

— Вот ножовка, она должна блистать красотой, а у тебя она плачет кровавыми слезами — мокрая, ржавая… Такая, она тебе в работе не помощник.

Он говорил так убедительно, ненавязчиво, что мы и сами видели: ножовка действительно нами обижена. Какой ни возьмешь инструмент в руки, обязательно вспомнишь о ножовке и чистишь, чистишь до блеска. А после того и работу тоже стараешься довести до блеска.

— Мастерские — ваш второй дом, — говорил старший мастер. — Здесь должно быть опрятно и чисто. — С работы не отпустит, пока порядок не наведешь на своем рабочем месте.

У небольшой паровой машины мастерских мы по очереди дежурили вместе с мастером. Как он выслушивал ее! Как чистил, с какой любовью подбрасывал уголек и при этом говаривал:

— Надо подкормить нашу матушку, ведь она дает энергию станкам, литейной мастерской, всему нашему хозяйству.

Уголь подбросит, на термометр посмотрит, на манометр, не упало ли давление, и затем ходит, чистит, смазывает и незаметно нас всему учит. И мы полюбили нашу «кормилицу», наши мастерские. Кто нарушал порядок — отправлялся на дворовые работы.

— Давай, давай, Петенька, поработай еще по двору, а то, видно, мало каши поел, — предлагал Андрей Тимофеевич и чуть улыбался при этом, глаза его как бы говорили: «А ты думал, тебя шутя учат, — нет, брат, тебя в специалисты готовят, в будущего руководителя — вот так, дружок!»

Был в нашей группе паренек, перешедший из другого интерната, — Сеня Самусенко. Паренек способный, делал все быстро, но часто озорничал. То, не спросив мастера, запустит станок на предельную скорость, то начнет снимать слишком толстую стружку и сломает резец. Мы удивлялись: как ему удается скрывать от Андрея Тимофеевича свои проделки? На замечания ребят Семен отвечал насмешками. Однажды он запорол три детали, но даже это умудрился скрыть от старшего мастера.

И вот настал день, когда всем нам велели остаться после работы в цехе. Андрей Тимофеевич собрал нас в кружок и торжественно объявил о присвоении нам разряда по токарному делу. Со свойственной ему неторопливостью старший мастер огласил по списку фамилии. Все, кроме одной.

— Андрей Тимофеевич, вы забыли Сеню Самусенко.

Поверх очков тот посмотрел на Самусенко. Сеня молчал.

— Как думаешь, Семен, почему я забыл тебя назвать?

— Не знаю.

— Не знаешь? Тогда придется пояснить. — И, как всегда, негромко, беззлобно и убедительно старший мастер перечислил художества Сени. Значит, он видел, он замечал! — Ты, Семен, не меня обманывал, а работу, наш труд, из которого складывается народное богатство. Это, брат, дело плохое, от него большой вред государству. Кончать надо с таким…

Нам очень понравились эти справедливые слова, мы всей душой приняли их и еще больше полюбили работу в мастерских. Иногда случалось, как и в первые дни, хаживали с разбитыми пальцами, но все равно были довольны и даже счастливы.

Вот четырехгранный угольник — он отшлифован до блеска. На нем закреплена тоненькая пластинка, изящная, наверху с закруглением. Пластинка эта одной стороной является линией биссектрисы, то есть делит угол пополам. До чего мне кажется красивым это «творение» и сколько труда в него вложено!

— Оля, дай-ка мне свой угольничек, надо быстрее разметить заготовки, — это мастер просит, а детали эти идут на изготовление соломорезок, выходит и я участвую в общем труде.


Работали по шесть часов через день (в остальные дни занимались в школе), но незаконченной работы никогда не бросали.

Как-то весной поступил заказ на запасные детали для сельскохозяйственных машин. На рабочее собрание пригласили и нас, ребят, уже имевших разряд.

Выступали представители сельскохозяйственных коммун и ТСОЗов (товариществ по совместной обработке земли): «Государству нужен хлеб, а нам нечем ремонтировать плуги, нет лемехов, нет деталей для соломорезок и веялок. Если рабочий класс нам поможет, мы в долгу не останемся». Выступали и наши станочники, слесари.

Решение приняли такое: работать, не считаясь со временем, а деревне помочь. Вместе со всеми голосовали и мы. Наш голос тоже имел вес, мы тоже члены рабочего коллектива. Это было здорово! И никому не показалось шуткой, когда после собрания дядя Михась спросил нас, детвору:

— Ну как, рабочий класс, сдюжим, не подведем советскую деревню?

Мы и в самом деле сдюжили. Так работали над заказом, что даже Сеня Самусенко за это время стал по всеобщему признанию образцоводисциплинированным и получил разряд.


Вскоре распространилась новость: на базе нашего Дома рабочего подростка в новом учебном году будет организована индустриально-техническая профшкола. На работе, на отдыхе только и было разговоров, что об этой профшколе. По Положению в нее могли поступать ребята с семиклассным образованием. Из наших ребят двадцать, среди них и моя Броня, как раз заканчивали седьмой класс; они были теми лицами, о которых говорилось в Положении, и уже чувствовали себя «студентами». Но каково было шести недоросткам, не подходившим ни по годам, ни по грамотности, — ведь они тоже хотели попасть в профшколу и именно с первым набором, со всеми!

В педтехникуме, на третьем курсе, учился Кирилл, наш бывший воспитанник. Он не порывал связи с домом, часто бывал у нас, детдомовцы по-прежнему считали его своим. И вот шестеро неудачников явились в техникум и, полные решимости, вызвали Кирилла из аудитории, прямо с занятий.

— Что случилось, малышня?

Все наперебой принялись рассказывать ему о нашей беде и о нашем горячем желании. Только я стою в стороне: у меня совсем беда: и лет не хватает и образования тоже.

— Не плачь, глазастик, слезы — вода. Не хныкать, а бороться — таков ведь наш девиз? Зачем же плакать? Годы припишем, рост за уши вытянем, а знания накачаем, и будешь ты вместе с Броней, Володей и остальными в технической профшколе. Шагайте, ребята, что-нибудь придумаем.

Кирилл и с ним пять студентов техникума начали ежедневно заниматься с нами, вселяя в нас веру в то, что раз надо — значит, будет.

У меня все шло успешно — арифметика, физика, химия… Пока другие на бумаге числа складывают, я уже про себя сосчитала, у меня уже готово. Но вот с алгебраическими понятиями долго не могла свыкнуться. Абстрактные «а», «в», «с», вызывали во мне какой-то внутренний протест. Только спустя некоторое время, когда поняла сущность буквенных обозначений, я полюбила этот раздел математики.

Много сил стоило Кириллу добиться разрешения на допуск нас, недоростков, к экзаменам, которые в конце концов мы все же сдали.

Занятия начались в первой трудовой школе — лучшей школе города, занимались мы во второй смене. Провожали нас в первый день с оркестром. Андрей Тимофеевич явился в парадной свежевыглаженной косоворотке и произнес напутственную речь.

— Вы должны стать инженерами от нас, рабочих, — говорил он, по обыкновению негромко и проникновенно, добро поглядывая на нас сквозь очки. — Помните: мы должны обогнать буржуев всего мира, чтобы наша продукция была самой крепкой, не по зубам им. — И неожиданно по-молодому звонко выкрикнул: — Да здравствуют наши будущие строители новой жизни!

Воспитатели, мастера, взрослые рабочие зааплодировали. Аплодировали и мы.

С этим напутствием мы и учились в школе. Старшие ревностно следили за нашими успехами. Неуспеваемость одного — общее горе, все его переживают. Плохо учиться нельзя. И хотя трудно, но мы не отставали от тех учеников, которые пришли прямо из школ. Готовились отдельно, но по существу — вместе, пока все уроков не подготовят — никто не свободен. И пусть наша одежда в заплатках, с обувью — плохо, но все это было таким ничтожным по сравнению с учебой, что мы не замечали этих лишений. Наша жизнь стала богаче, полнее — работали и учились, пели песни, плясали. Самодеятельность была на полном ходу. Успевали лазить по деревьям и крышам, подавали свои голоса в спорах о мировой революции, захлебываясь, читали стихи и прозу и сами пытались писать — вся жизнь была единый порыв к открывающемуся светлому будущему.

Глава третья

Большинство ребят в профшколе увлекались математикой. Мне она тоже очень нравилась и давалась легко.

— Быстрый счет инженеру очень нужен, — наставлял нас старший литейщик. — Взять, к примеру, вагранку… Неправильно рассчитаешь шихту — вагранка не будет работать. Надо быстро прикинуть в уме, сколько чего добавить, чтобы, скажем, разогреть плавку. Затянешь, не успеешь вовремя подсчитать — она и зависнет.

Мы уже знали, что такое «зависнет», видывали такие случаи. Время плавку выпускать, а чугун не идет, начинают прожигать с помощью кислорода летку. Дым, газ, а чугун все равно не идет — ошибка в расчете шихты…

Да, считать нужно быстро. Нужно твердо знать и технические дисциплины, иначе инженером не станешь, и мы с увлечением изучали технику, но не меньше увлекались художественной литературой. Таких писателей, как Шевченко, Коцюбинский, Иван Франко, Леся Украинка, читали взахлеб и жили жизнью героев книг. Вместе с «Гайдамаками» гнали врага с родной земли, вместе со Спартаком боролись за свободу рабов Рима. На старших курсах нашим любимым писателем стал Максим Горький. «Песня о Соколе», «Песня о Буревестнике» звучали со сцены нашего Дома рабочего подростка как призывы к борьбе за лучшую жизнь. «Челкаш», «Мать», «На дне» мы читали по очереди вслух, усаживаясь по вечерам у печки. Тесной кучкой часами сидели и только голос чтеца звучал в тишине.

Часто мы устраивали литературные вечера, диспуты.

В этот раз тема вечера возникла как бы сама собой. На старостате разбирались причины низкой успеваемости по физике — вызваны были отстающие ученики по этой дисциплине.

— Ты, Миколо, объясни, почему по всем предметам дело идет у тебя хорошо, а вот по физике всегда неуд, — допытывал ученика председатель старостата Петя Сахно.

Миколо — круглолицый, розовощекий мальчуган — сидел, смотрел в рот председателю и, не задумываясь, ответил, как давно продуманное:

— Так это, Петро, судьба такая, а от судьбы и сумы никуда не уйдешь, как говорит наш физик. Я эту физику учу больше всех других предметов, но выходит не судьба мне ее сдать.

А преподаватель физики, когда Миколо шел отвечать к доске, стуча подковами своих сапог, отворачивал голову в сторону, сквозь зубы шипел: «Гм, мужичье!» — и неудом определял судьбу Миколы.

С преподавателем этим школа вскоре рассталась, а вот о судьбе решили провести вечер. Готовились к нему долго.

На вечер пришли ученики школы, которые хорошо учились и также хорошо работали, ребята, которые в свои шестнадцать — семнадцать лет были умельцами на заводе.

Выступали участники гражданской войны. Во всех выступлениях отрицалась фатальность судьбы.

— Судьбу нашей страны, нашего народа мы сами определили, когда с оружием в руках свергли царя и установили власть рабочих и крестьян, — убедительно доказывал заведующий мастерскими.

— Мне думается, что свою судьбу я определяю своим трудом. Мне мастер даже говорит: «Ты, Леша, ловкий в работе, тебя жизнь не обидит», — и я стараюсь еще лучше делать свое дело. — Это были слова нашего лучшего слесаря.

Неожиданно для всех поднялся во весь свой огромный рост дядя Михась и взволнованным голосом произнес:

— Нет, что ни говорите, а судьба все же есть и сама по себе. Помню, еще отец рассказывал такое вот дело…

И дядя Михась поведал о том, как в их деревне жил знатный кровельщик Мирон. В молодости уходил на заработки в город и научился там ремеслу — жестянщиком стал. Покрывал он не только крыши жестью, но и делал из этой жести такие разные вырезки-фигурки, что художнику под стать. И стали богатые люди, помещики, его приглашать, — там забор украсить, наличники на окнах сделать, балясины разные. А крыши, сделанные его руками, «прямо пели». Хорошо, легко работал Мирон. Разбогател на этом своем деле. И тогда он работу забросил, дом себе выстроил, усадьбу заимел, людей в услужение к себе нанял, сам же барствовал. «На мой век хватит», — говаривал он и при этом добавлял: — «Як бог даст, то викном подаст». А бог только несчастья давал. Вскоре у Мирона умерла жена, дети. Пал скот и усадьба сгорела. Дело плохо, думает он. «Но врешь, судьбина, бедняком не буду, хватит мне моего золота на всю жизнь». Спрятал он свое золото в дупле ивы, что росла на берегу реки, недалеко от того места, где стоял дом Мирона. И чувствовал себя богачом. Как-то ночью разразилась сильная гроза и когда утром Мирон пришел на берег — ивы не оказалось, не было и золота.

— Теперь я нищий, — сказал он сам себе. — Но ничего, как-нибудь обойдется.

И пошел милостыню собирать в соседние села, в своем стыдно. Подошел к крайней хате, что на берегу реки, там молодая хозяйка как раз хлеб пекла, приняла старика, угостила, и решили они с мужем положить ему немного денег из тех, что обнаружили в обломанной иве, приплывшей к ихнему берегу. Жалко им стало старика. Испекла хозяйка паляныцю и в нее вложила несколько золотых.

Возвращался Мирон домой с полным мешком хлеба и думал сам себе: не так уж и плохо — сыт, да и в мешке кой-чего — ничего, с голоду не помру, «якось воно будэ».

Только он прошел немного пути, как нагнала его подвода. Добрые люди приглашают:

— Садись, дедушка, довезем.

Поблагодарил Мирон, сел и поехал с этими людьми. Около шинка остановились, зашли выпить и старика пригласили с собой. Он доволен и на радостях угощает своей паляныцей. Только приезжие ее разломили — увидели золотые — тут же уехали, оставив ни с чем старика.

Вскоре он опять вернулся к тому дому, что у реки стоял первым. Хозяйка удивилась и спрашивает:

— Как паляныця, — оказалась ли вкусной?

Рассказал ей Мирон как было дело, и тогда муж с женой решили еще раз помочь старику, да так, чтобы он обязанным себя перед ними не чувствовал.

Дали ему хлеба и подбросили кошелек с золотыми. — Пройдет через мостик и найдет его, — решили они. А Мирон, идя обратно, задумался. Хорошо у него глаза еще глядят, он еще может передвигаться, а если бы он ослеп, то тогда мог бы он с палкой перейти вот через такой мостик. Закрыл глаза и пошел на ощупь — кошелька конечно же не увидел.

— Выходит дело, есть она, эта судьба. Видали, какую штуку с Мироном сотворила. — Вот так закончил свой рассказ дядя Михась.

Все мы, затаив дыхание, слушали, сопоставляли, сравнивали разные судьбы, искали ответа — кто же все-таки и что определяет эту судьбу. Почему Мирон пошел милостыню просить, а за свое дело не взялся, ведь мастером был? Все эти мысли искали ответа.

— Нет, Михайло, судьбу свою сам человек определяет, и только, — убежденно говорил наш мастер Андрей Тимофеевич. — Мирон обнищал тогда, когда еще золото имел. Он потерял главное богатство — свое умение, которое было в его трудовых руках, свой труд. Все остальное, что у него было и чего не стало, — это дело случая. И еще скажу: он к своей работе не вернулся, гордость, видать, обуяла — был хозяином и вдруг все сначала, а еще, может, боялся, что умение потерял, и пошел лучше по домам хлеба просить, чем увидеть правду — что работать разучился. И такое бывает.

Дело это, ребята, сурьезное — умения надо добиваться всегда, а получив его, все больше развивать и уже до конца с ним не расставаться — ведь это и есть жизнь, это вот и есть судьба человека.

На все вопросы жизнь всем нам ответила — человек сам творец своей судьбы.


Нас так и воспитывали, учили трудиться и трудом определять свою собственную судьбу.

Занятия в профшколе чередовались с работой в мастерских. Три года мы работали кто на формовке опок в литейном цехе, кто токарем. Формуешь то ли маховичок, то ли втулочку, другую какую-нибудь деталь — у каждой строго геометрические формы, и надо их точно воспроизвести в литейной земле. Чем точнее, тем меньше труда и времени потратят потом за станками токари, фрезеровщики, шлифовальщики. И ты всматриваешься в деталь, ощупываешь ее пальцами, влезаешь, кажется, в нее сама. Зато после это «влезание» помогает лучше понять то, что ты слышишь, сидя за партой, вычитываешь в учебнике, видишь на чертеже. Все это входит в тебя как бы само, а твое копание в формовочной земле, требующее терпения, получает новый большой смысл.

Работа на производстве оплачивалась, и воспитанники нашего дома зарабатывали с первых же дней, как только приобретали хоть самую малую квалификацию. В кассе у нас всегда водились деньги. Большие ли, малые ли, но водились. Жили мы коммуной, и заработанные рубли расходовались только по решению общего собрания.

«Главным банкиром», как его у нас называли, был Андрей, член старостата. В свои шестнадцать лет он имел уже четвертый разряд по токарному делу и относился очень ревниво к каждой коллективной копейке. Бережное ношение обуви было одним из железных законов коллектива, и «главный банкир» строго следил за его соблюдением.

— Эй, забойщик, — не повышая голоса, останавливал он паренька, который, увлекшись, принимался поддавать камушек носком ботинка, — портишь обувь-то… Иди сними ботинки, а потом балуй.

Слушались его беспрекословно.

— Ладно, Андрюша, не буду.

Но именно «главный банкир» внес предложение обуть, «чтобы дому не стыдно было», всех выдержавших экзамены в профтехническую школу. И общее собрание дружно проголосовало: купить всем принятым новые ботинки.

Во всем Андрей заметно подражал заведующему нашим интернатом Николаю Лукичу Сироте, или дяде Коле, как называли его мы, младшие.

Николай Лукич, совсем еще молодой, в наших глазах был самым красивым и самым лучшим человеком. Был он стройный, по-военному подтянутый, сильный и ловкий. Только кисть его правой руки висела недвижимо. От комиссара воинской части, которая шефствовала над нами, мы знали, что Николая Лукича ранили петлюровцы. Сам он о себе ничего не рассказывал и вообще был немногословен. А мы старались выполнять его распоряжения как можно лучше. Если же заведующий интернатом принимался помогать нам, каждый спешил покончить с работой как можно быстрее: ведь ему с одной рукой тяжело.

Николай Лукич обладал стоической выдержкой. Его выдавали только глаза. Обычно почти синие («совсем как васильки», — утверждала восторженная Броня), она тотчас темнели, если кто-нибудь нарушал дисциплину или лгал. Со временем все научились понимать его настроение по глазам. Они, казалось, видели тебя насквозь и неуступчиво повторяли: «Говори только правду! Правду!..»

— Врать нельзя, а когда жизнь начинает исправлять вруна — это очень больно. Помните, ребята, Капустина Мишу — стащил сапожный нож и не признался, скрыл, а затем нож попал в руки его «дружков», им был убит человек, а Капустина вместе с убийцами под суд, — теперь тюрьма.

Конечно, мы все помним круглолицего, сероглазого с торчащим светловолосым хохолком Мишу с нежными руками от ничегонеделания и мечтами о легкой жизни, которая кем-то должна быть ему подготовлена.

Сын учителя, погибшего от белогвардейской пули, подопечный «сиротинушка», которого бабушка после трагической смерти его мамы растила, пока самой стало «невмоготу». Он ни к какому труду приучен не был и даже за нашим столом обижался, что ему не дают лучший кусок: «Мне бабушка всегда самое лучшее отдавала», — говорил он, сетуя на свою нынешнюю судьбу. В учебе не успевал, ни во что не вдумывался, а если что легко давалось, механически запоминал. На работе если трудность одолеть надо, — бросал.

«В тебе нет упорства никакого, нет своего характера — тебя жизнь сомнет, если не исправишься», — говорил ему наш старший мастер. А он на все замечания и указания старших отвечал улыбкой и не исправлялся.

Был он лучшим запевалой в хоре, но часто что-нибудь придумает, обманет и репетицию сорвет. Николай Лукич упорно, настойчиво выправлял этот «искалеченный», как он говорил, характер. Порой казалось, Миша исправился, но снова вдруг исчезнет, и мы все ищем его. Также неожиданно появится, придумывая всякие оправдания своему исчезновению. И вот финал…

Сам Сирота всегда был с нами правдив и прям.

— Николай Лукич, меня мастер к работе не допустил за вчерашнее опоздание к отбою, — бывало, жаловался ему кто-нибудь из ребят. — Ведь неправильно это, на работу-то я пришел вовремя.

— Это я просил мастера не допускать тебя.

У парня от удивления, как говорится, глаза лезут на лоб.

— Ты давно должен знать, что живем мы по строгому распорядку. Представляешь себе, что было бы иначе в общежитии? Распорядка нельзя нарушать не только на работе, но и в интернате. Понимаю, тебе обидно, у тебя сегодня зачетная работа, обидно и мне за тебя, но иначе нельзя.

И парень уходит притихший: ведь все сказанное — правда.

Степан Марьин, тщедушный мальчонка, весь беленький, красивенький этакой кукольной красотой, был самым младшим в комнате, где помещалось еще семеро ребят. Однажды ночью из этой комнаты раздался истошный крик. Затем поднялся шум — топот ног, хлопанье дверей… Девочки жили в другом флигеле, но и мы, услышав, прибежали. В комнату набилось полно ребят.

На полу с закрытыми глазами лежал Степан, а над ним, приводя его в чувство, склонился Николай Лукич, Когда парнишка открыл глаза, в них стоял ужас.

— Степа, что у тебя болит?

Мальчик молчал. Когда его подняли и хотели положить на кровать, он вскрикнул и опять потерял сознание.

Николай Лукич распорядился уложить парнишку на другое место и принялся обследовать его кровать. Из-под подушки выполз… уж.

Мы оцепенели. Николай Лукич молча оглядел каждого. Его взгляда не выдержал Володя — тот самый Володька Полищук, с которым мы вместе пытались охотиться на соседских кур, с которым вместе выхаживали подбитых птиц, кошек и собак. «Тебе бы девчонкой быть по твоей доброте», — говорила ему наша повариха.

— Володя, кто подложил ужа?

Опустив глаза, Володя молчал.

В каждом детском коллективе, как бы дружно он ни жил, есть какие-то свои теневые стороны — то скрытые связи между отдельными членами коллектива, зависимости, и хотя они не всегда видны, но существуют.

Есть и свои неписаные законы и, пожалуй, главный из них — не выдавать товарища. Ты чувствуешь, что товарищ поступает плохо, но молчишь, хотя это молчание вредит общему делу.

И в нашем Доме рабочего подростка все эти явления, конечно, бытовали, хотя вели борьбу с ними старостах, комсомольская организация и воспитатели, но искоренить их до конца, видимо, не удавалось. И вот, начиная со следующего дня, Володя безропотно две недели рубил и пилил дрова. Со Степаном был ласков, но, как мы ни допытывались у того и у другого, кто же виновник происшествия, оба отмалчивались. Мы понимали, что Володя этого сделать не мог. Догадывались, что в истории со Степой Марьиным каким-то образом был замешан Тимофей Соков, по прозвищу Уралец, но как и что, никто не знал.

Тимофей был парень необщительный, даже угрюмый, физически очень сильный. Как-то на занятиях по механике надо было отвернуть гайку с одной детали, а ключа не оказалось. Тимофей встал, спокойно, уверенно подошел к столу, гремя подковами своих сапог, взял деталь в руки. Все в ожидании замерли. Глядя как бы в сторону, Тимофей без особых усилий отвернул гайку и той же увесистой походкой вернулся к своей парте.

Володя при этом сиял, не спуская с Тимофея восхищенных глаз. Но иногда Тимофей вызывал у него смущение. Изобретательный и находчивый, подчас озорной, Володя мгновенно умолкал, притихал под взглядом Тимофея.

Уралец любил упражняться с гирями и охотно обучал этому всех желающих. Никаких других общественных поручений не выполнял, отвечая коротко: «Не буду». Был крайне обидчив. Как нам потом стало известно, у него было тяжелое детство: отец умер от алкоголя, о матери умалчивали…

Николай Лукич никогда не наказывал Тимофея, наоборот, хвалил при каждом удобном случае. Совсем незадолго до истории с Марьиным Николай Лукич объявил за обедом, что Тимофей — лучший на заводе подручный вагранщика. Уралец при этом сидел насупившись, вроде недовольный тем, что его хвалят.

На заседание старостата, кроме Володи Полищука, вызвали по указанию Николая Лукича и Тимофея.

— Кто подложил ужа в постель Степы? — спросил его заведующий интернатом.

Тимофей опустил голову, набычился.

— Не знаю.

Никаких доказательств его причастности к этой жестокой выходке не было, но Николай Лукич наложил и на него взыскание. Первое за все время, причем более строгое, чем на Володю: Тимофея на месяц отправили в лес на заготовку дров. Обычно на такую работу (ее поручали старшим ребятам) посылали не больше чем на неделю.

В течение этого месяца Николай Лукич несколько раз бывал в лесу.

Вернулся в интернат Тимофей Соков изменившимся даже внешне. Выражение лица его стало мягче, открытее. А недели через две нас поразило выступление Тимофея на общем собрании:

— Ребята, это я Степана обидел… Володя знал, но боялся сказать. Плохо. Все мы одна семья, и я понял, что жил неправильно… Извините меня, Николай Лукич, больше всех я вас обидел, такое не повторится.

Уралец сдержал свое обещание — это было его первое и последнее взыскание. Прошло время, он подал заявление в комсомол: «Не хочу больше жить в себе, хочу жить и для других».

Николай Лукич сказал на этом комсомольском собрании:

— Тимофей подружился с правдой.

Был у нас еще один не совсем обычный парнишка — Толя, молчаливый, тихий, рассеянный. Глаза его почти всегда были обращены как бы внутрь, на лице — отсутствующее выражение. Им владела большая страсть: музыка. Он играл, не знал нот, но как играл! Стоило ему сесть за пианино, и он преображался — лицо одухотворенное, неприметный в обычной жизни, Толя хорошел.

Николай Лукич с уважением и вниманием относился к его таланту. Финансы наши не позволяли нанять Толе преподавателя, но ему был выделен специальный час, чтобы он мог играть каждый день. Это называлось «Толин урок музыки».

Перед каким-то праздником мы убирали двор. Каждому воспитаннику отвели участок. Все свои участки убрали, а Толя — нет.

Ребята возмутились, поднялся шум. Требовали лишить Толю на этот день его «урока».

— Это будет не воспитание, — сказал Николай Лукич, — в этом проявится наша злость, а она не исправляет. Злость вызывает ответную злость.

С разрешения заведующего интернатом Толя сел за пианино. Кажется, ни разу еще он не играл так хорошо.

— А теперь искупай свою вину перед коллективом, — сказал ему Николай Лукич, когда «урок» был окончен. И в дополнение к выделенному участку добавил еще один такой же. Потом пришел проверить. Свое двойное задание Толя выполнил добросовестно.

Всем очень хотелось узнать о прежней жизни Николая Лукича: о его детстве, о том, как воевал с петлюровцами, как перебили ему руку, но никто не решался заговорить с ним об этом, что-то останавливало. Но вот зимним вечером, когда мы сидели по обыкновению возле печки с потрескивающими в ней дровами, Николай Лукич предложил трем новичкам, прибывшим в наш интернат, рассказать о себе. Рассказы были короткие, однотипные: остался без отца и матери, беспризорничал, попал в детский дом на Урале. Очень хотелось вернуться в родные края, и вот добился — отправили в этот район.

Николай Лукич вдруг начал рассказывать сам.

И он из этих мест. Его родное село — в десяти — пятнадцати километрах от нашего дома. До революции его отец работал там у пана Кругликова, считался лучшим кучером.

Однажды отправили кучера в город за молодым барином. Был крепкий мороз, а до города более двадцати пяти верст. Приехал кучер, видит — молодой барин пьяный; лошади не отдохнули, а он приказывает:

— Поехали домой, в имение! — И всю дорогу понукал: — Гони, Лука, быстрее! Еще быстрее!..

— Лошади не выдержат, барин.

— Гони, дурья твоя башка…

Две лучших лошади пана Кругликова оказались загнанными. И хотя давно уже не существовало крепостного права, старый барин приказал пороть Луку, а молодой, хоть и знал, что кучер не виноват, не заступился. Человека запороли до смерти.

Родился Николай Лукич, когда отца его уже не было в живых, и поп нарек младенца не отцовской фамилией, а Сиротой. Через десять лет не стало у него и матери. Сельский сход определил мальчика в пастухи.

— Каждую неделю я жил и кормился то у одного, то у другого хозяина. Это очень, ребята, мучительно… — Только в поле я был вольным как ветер, читал и читал, а книги давал мне наш сельский учитель, — продолжал рассказывать Николай Лукич. — Из книг я стал понимать, почему наш народ живет так тяжело, а бары — в роскоши и довольстве. И хоть не знал и никогда не видел я своего отца, мне иногда казалось, что на себе физически ощущаю, как его били. Вырасту, думаю, отомщу панам за его смерть. Мне казалось: как только я уничтожу Кругликовых, так и наступит лучшая жизнь. Только после понял, что для лучшей жизни трудового народа надо ликвидировать всех помещиков и капиталистов.

Но ненависть к убийцам отца от этого не ослабела.

В гражданскую войну Николай Лукич, тогда уже красный командир, был послан со своим отрядом в родное село, четырежды переходившее из рук в руки, для уничтожения остатков петлюровских банд.

Внезапное появление в селе красноармейского отряда вызвало панику среди бандитов; многие сдались, остальные были уничтожены. Держался только бандитский штаб, как вскоре выяснилось, Кругликов-младший. Дом окружили, а с Кругликовым Сирота решил рассчитаться сам: «У меня с ним особый счет…»

— Помнишь кучера Луку? Так я его сын…

Дрались в большом зале, без оружия, голыми кулаками: Сирота вложил в этот поединок всю свою ненависть, всю свою боль… Под конец, когда Кругликов, растерявшийся, перетрусивший от неистового напора нежданного мстителя, все больше и больше пятился, отступал к стене, откуда-то из-за колонны раздался выстрел — стрелял панский холуй, пуля попала в правую руку красного командира.

— В ту ночь Кругликов закончил свою поганую жизнь, а я потерял подвижность правой кисти. Когда закончилась гражданская война, ушел из армии, хотя расставаться с ней мне было очень трудно. Но строевому командиру без правой руки нельзя.

Рассказ Николая Лукича горячо обсуждали несколько дней, особенно мальчишки, что поменьше.

— Вот когда всех буржуев, помещиков и капиталистов на всей земле уничтожат, вот тогда наступит счастливая жизнь…

— Когда произойдет мировая революция?

— А почему дядя Коля начал с ним на кулаках драться? Я бы выхватил маузер или наган — бац! — прямо в лоб этому Кругликову или в сердце.

— Потому что у Кругликова уже отобрали его наган, а Николай Лукич не хотел так…

— Ничего подобного! Не наган у него был, а браунинг… Офицерский. Николай Лукич наставил на него дуло: «Брось свой шпалер!» И сам свой на пол бросил.

— Я бы этого Кругликова сам… Во! Видишь?

— Я тоже… На, пощупай!

И мальчишки засучивали рукава, сгибали в локте правую руку, давали щупать друг другу свои мускулы.

Глава четвертая

В наших приграничных краях ходила такая поговорка: «У нас Иван еще не родился, а уже солдат на границе».

И действительно, у людей, живущих рядом с границей, что у охотника, — глаз наметан сызмала, чутье на нарушителей развито.

После Октябрьской революции, особенно «жарко» стало на границе — бежали буржуи и белобандиты, кулаки и всякая антисоветчина. И словно в обмен засылались через ту же границу в нашу страну — шпионы, диверсанты. С ними боролись не одни пограничники — все население.

И мы вырастали, слушая рассказы старших о разных случаях на границе. И о том, когда нас еще и на свете не было, через эту границу перебирались из царской России политэмигранты, и не без помощи наших отцов и старших братьев попадала в Россию нелегальная политическая литература, газета «Искра». Мы настолько вживались в такие рассказы, что сами как бы становились участниками непрерывно происходившей борьбы.

К тому же над Домом рабочего подростка шефствовала кавалерийская часть под командованием Оки Городовикова. Казармы были почти рядом, сразу за железнодорожным полотном. Шефы учили нас стрелять, разбирать и собирать винтовку и пулемет и, что было особенно интересно, верховой езде. Многие из наших воспитанников прекрасно стреляли, скакали на лошадях, плавали, ловко преодолевали полосу препятствий.

К ноябрьским праздникам за год до окончания школы нам пошили юнгштурмовские костюмы. Активистам военной подготовки шефы подарили настоящие портупеи и планшетки. Сколько радости, гордости, да и ответственности в наше поведение внесли эти костюмы, эта форма.

Воинский порядок, несение караульной службы — все это в какой-то степени мы переносили в свой быт, и это заметно сказывалось на дисциплине, на всем нашем поведении. Военизированное воспитание укрепляло в нас силу воли, понимание того, что за жизнь нашей Родины и за свою жизнь надо бороться.

Все наши комсомольцы были членами части особого назначения — ЧОН. Нередко нас поднимали ночью, мы участвовали в поиске остатков банд, бродивших по лесам, помогали в борьбе с контрабандистами и шпионами.

Однажды ночью раздались удары по висящему у мастерских рельсу — это означало подъем «по тревоге», — через три — пять минут все собрались во дворе, Николай Лукич объяснил, что по имеющимся данным лесом должна пройти группа диверсантов, нас просят помочь. Попросились и мы с Броней. Нас привезли на грузовой машине к лесу, высадили.

Кругом тишина. Нас двоих поставили, казалось, в наименее опасное место, у самой опушки леса, недалеко от дороги и дали только сигнальные приспособления. Ночь холодная — начало осени. Тишина, но все кажется, что кто-то пробирается.

— Оленок, у тебя зубы тоже клацают? — спрашивает Броня шепотом.

Конечно, и я дрожу, но дрожим мы не от холода, все-таки страшно, но надо молчать и наблюдать.

Вдруг мы услышали треск сучьев, колени тут же подкосились, а глаза стали зорче всматриваться в темноту ночи. Вначале нам показалось, что пробирается зверь, и чуть не закричали, но Броня не столько увидела, сколько почувствовала, что это человек в полушубке наизнанку. Мы обе одновременно дали сигнал. А рядом, оказывается, находился Николай Лукич и Тимофей. Они тихо, сзади схватили этого «зверя».

Можно ли себе представить наше счастье, которое мы, конечно, ощутили только дома, рассказывая ребятам все подробности этого ночного похода, и, видимо, не без некоторых прикрас. Какие только планы мы не строили после этой ночи. Фантазия уносила нас далеко, далеко. Казалось, выловим всех врагов своими руками и конечно свершим мировую революцию!


На каждую ночь назначался дежурный по охране мастерских.

Ему выдавался карабин с патронами. Каждый носивший его на ремне во время дежурства чувствовал себя настоящим воином, хотя некоторым приклад доставал чуть ли не до пяток. Но это не мешало предаваться самым невероятным фантазиям, в которых карабин играл, разумеется, далеко не последнюю роль.

Ночью, когда все вокруг спит, слышен каждый шорох, тем более когда ты к нему прислушиваешься. Конечно же, страшновато. В такие часы находишь в оружии защиту и успокоение. Оно становится таким нужным! И самое себя сознаешь, как никогда, нужной, ведь ты отвечаешь за безопасность других, за все мастерские. Мастерские в эти ночные часы представляются не больше, не меньше, как частью нашего государства, нашей Родины. Страх отступает перед сознанием твоей ответственности, твоей великой обязанности, и, сдавая дежурство, чувствуешь себя сильной, твою грудь наполняет гордость от того, что ты не уронила себя в глазах товарищей и в своих собственных глазах.

Кончалось лето, потихоньку подбиралась осень. Наступили дни, когда на Украине, даже в городе, пахнет спелой рожью и пшеницей, яблоками, грушами, сушеными сливами. В нашем саду поспевали грецкие орехи, и мы ходили с черно-желтыми пальцами: сладость молочно-белых молодых ореховых зерен ни с чем не сравнима! Птицы деловито готовили своих птенцов к далеким полетам. Солнце на рассвете выходило на небосклон, как бы озираясь: удастся ли ему разогнать осенние туманы, немного погулять по земле?.. И мы, школьники, прощаясь с летом, тоже были полны забот и тоже как бы собирались в полет: с сентября начинался новый учебный год. Само слово «новый» звало в неведомое.

Вот в один из таких сентябрьских дней, часов в пять утра, когда и деревья в саду, и постройки в нашем дворе еще окутывал серый осенний туман, враг незаметно подобрался к площадке литейного цеха и поджег его. Дежуривший у мастерских Петя Сахно успел выстрелить, но тут же получил удар ножом в спину. Враг, по-видимому, действовал не один, диверсантов было несколько.

Истекая кровью, Петя дополз до сигнального рельса и ударил, но, когда мы прибежали, услышав тревожный сигнал, Петя был уже мертв…

Мы стояли сгрудившись, а на земле перед нами лежал наш ровесник, наш Рыжик, весь в крови, правая рука сжимала карабин, рядом валялся молоток… Петя был комсомольцем, председателем нашего старостата. Его отец первый в своем селе вступил в сельскохозяйственную коммуну и был убит кулаками; они убили и мать. А мальчику удалось убежать в ту страшную ночь, он бежал не останавливаясь, пока не свалился у нашего дома, раздетый, мокрый.

У нас он нашел и приют и тепло, жизнь для него продолжалась. Большие глаза его светились душевной чистотой, он был искренним, общительным, и наш коллектив полюбил его.

Часто вспоминал Петя свою деревню. Дома он пас корову Зорьку и читал, читал, все, что попадалось. Ученик четвертой зимы, он прочел собрания сочинений: Фенимора Купера, Жюля Верна, читал глотая, и переживал все вместе с героями книг.

Лежит в поле и все время читает, а Зорька не уходит, не тревожит пастушонка, как будто понимает, что Петя сейчас плавает по океанам и морям, борется за правду, выручает друга из беды.

Петя часто поверял Зорьке свои мечты, мысли, а она как будто внимательно слушала его. Ранним утром, когда Петя еще весь во власти сна, Зорька придет под окно и тихонько мычит — зовет в поле, и он, одевшись, захватив краюху хлеба и, конечно, книжку, шествует босыми ногами по жемчужной, холодной росе вместе с Зорькой навстречу занимающейся заре. И так, изо дня в день — все лето.

Петя рассказывал так образно, что нам казалось, будто мы видим маленькую, крытую соломой, точно под капелюхом спрятавшуюся от непогоды Петину хатку с двумя подслеповатыми оконцами; видим, как зимний ветер выщипывает из крыши соломинки, разбрасывает их по белу свету, забирается на чердак, дует в щели, выстуживает домик.

— Вот озорник, — скажет Петина мама, — пробрался-таки в дом без спросу. Сейчас мы тебя такого-этакого прогоним.

И замазывает уже в который раз щели на потолке и тут же забелит. Ветра больше нет, но он продолжает оставаться частым гостем.

— Тепло только в одном уголке дома — на печи. Здесь хорошо читать. Тихо. Только слышно, где-то мышь скребется и веретено в руках у матери шумит. Все это такое родное, и его не стало… — с грустью скажет Петя, и нам грустно вместе с ним.

И вот Пети нет…

Похоронили мы его на городском кладбище. У могилы сделали надпись: «Здесь похоронен комсомолец, отдавший свою жизнь за народное дело в борьбе с врагами. Он навсегда останется живым в памяти народа». Случайно могила оказалась возле фамильного склепа графов Потоцких. Нас поразили слова надгробия: «Прохожий, ты идешь, но ляжешь, как и я. Присядь, и отдохни на камне у меня. Сорви былиночку и вспомни о судьбе! Я дома, ты в гостях. Подумай о себе!»

Ложь завещал ты, граф! Петя не был гостем на нашей земле, в свои шестнадцать лет он был одним из ее хозяев и отдал жизнь за ее процветание. Бесследно уходит тот, кто жил лишь для себя. Тот, действительно, гость на этой земле.

Петя Сахно продолжал жить среди нас, как и прежде, Рыжик оставался частью нашего коллектива.

Первое время после гибели Пети в доме не стало ни смеха, ни песен — все ходили притихшие, работали молча. Но общее горе нас еще больше объединило, ребята еще больше стали заботиться друг о друге. По ночам выходили к литейной, к мастерским не только дежурные, но и добровольцы, делая вид, что случайно оказались здесь. Особенно Тимофей; он приходил каждую ночь, уж очень хотелось ему подкараулить убийцу Пети Сахно и отомстить.


Подтвердилась грустная пословица: беда в одиночку не ходит.

Воспитанник Разумов начал чуждаться коллектива, ушел, что называется, в себя, отказывался от участия во всех общественных мероприятиях, на все отвечал однозначно «не могу», даже внешне изменился — похудел, побледнел. Товарищи пытались вызвать его на откровенность, но все напрасно. На комсомольском бюро в присутствии дяди Коли Разумов раскрылся, и оказалось, что его и еще двоих наших ребят вовлекли в религиозную секту.

Случилось это во время заготовки дров в лесу.

— К нам часто приходил один дяденька и все помогал в работе. Жил неподалеку и пригласил нас к себе домой. Норму мы выполнили быстро и пошли, только Лешка и Кузьма отказались: «Нечего там делать, больно какой-то сладкий этот дяденька», — сказал Кузьма.

А в доме, куда нас привели, было тепло, покормили нас хорошо и на следующий день снова пригласили. Там оказалось еще двое ребят такого же возраста.

А этот дяденька какими-то лисьими дорожками постепенно, незаметно для нас самих вовлек нас все ж в секту.

А потом нас запугали, велели молчать и приводить других ребят, но этого делать мы не хотели и молчали…

Так откровенно рассказал обо всем Разумов.

Для всех нас это был гром среди ясного дня — коммунары-комсомольцы в религиозной секте!

На собрании все ребята выступали с возмущением. Обиднее всего было, что «сектанты» скрыли все от своих ребят. Ни с кем не поделились, уединились, а ведь мы жили, казалось, одной семьей…

Начальник мастерских Иван Прохорович, у которого вражеские сабли оставили глубокие следы на лице и руках, — его устами для нас говорила Родина, — заступился за «сектантов»:

— Ругать ребят ни к чему, а вот разъяснить им их ошибку надо… Главное нужно понять, что «дяденька» этот замахнулся на нашу молодежь. Секты поддерживаются врагами нашего государства, чтобы ослабить классовое сознание трудового народа, а значит, и нашу силу. А помните, что сказал Ильич на Третьем съезде комсомола? Что «…союз комсомола и вся молодежь вообще, которая хочет перейти к коммунизму, должна учиться коммунизму». Вас же в секте учили в Христа верить, а это значит изменить пролетариату, который свалил царя и хочет построить коммунизм без бога и без царя. «А учиться коммунизму, — говорил наш Ленин, — можно только связывая каждый шаг своего учения, воспитания и образования с непрерывной борьбой пролетариев и трудящихся против старого эксплуататорского общества». Вот видите, ребята, как оно получается, для коммунизма надобно, чтобы вы вот такое свое учение, о котором говорил Ильич, соединили с трудом рабочих и крестьян, тогда будет у нас другая жизнь. И мы уже строим эту новую, свободную жизнь. Конечно нам трудно, но зато какое красивое будущее впереди!

Мы начали эту борьбу — вам ее продолжать. Враги же хотят лишить нас счастливого завтра, хотят религией затмить молодой разум и потушить горячие сердца ваши. Нашли щель в нашей крепости — трое ребят поддались вражескому влиянию, запугиванию, а двое других знали и молчали — это плохо. Верно, Кузьма?

Кузьма — комсомолец и хороший кузнец — поднялся и будто выдохнул.

— Сплошал я, Иван Прохорович, что не остановил ребят, хотя понимать не понимал в чем дело, но чувствовал, что «дяденька» этот скользкий какой-то, уходит из-под молота, а вот сделать так, чтобы такое не случилось, не сделал… да и значения большого не придал этому факту, а оно выходит все не так просто.

Конечно, не просто было распознавать в свои пятнадцать — шестнадцать лет вражеские вылазки, а надо было, — и мы учились этому, а главное, стали более дружно, спаянно жить в своем коллективе, больше общаться с рабочей молодежью. Увлекались художественной самодеятельностью в городском клубе рабочей молодежи. Выезжали на заводы и в села с постановками «Синей блузы». Не только голосами, но и сердцами своими пели повсеместно гремевшую тогда песню:

Мы дети тех, кто выступал

На бой с центральной радой,

Кто серп и молот защищал,

Идя на баррикады…

И эта наша искренность в песнях, в общении с деревенской молодежью влияла на нее, деревенские парни и девчата тянулись к заводским, вступали в комсомол, хотя это было небезопасно: в селе тоже шла жестокая классовая борьба.

Враг не унимался. Вскоре около здания горкома комсомола был убит выстрелом в упор комсомолец с восемнадцатого года, член обкома комсомола. Он только что вернулся с хлебозаготовок, куда ездил по партийному заданию. Убийца, задержанный на месте, оказался сыном кулака, он работал на сахарном заводе и был главарем целой группы молодчиков, совершавших разные диверсии. Жестокая классовая борьба шла по всей стране, и мы, юные комсомольцы, все отчетливее понимали, что классовая борьба не просто страница истории, которую надо выучить для будущего экзамена, что это сама жизнь, что от исхода ее зависит наше сегодня и наше завтра.

Как раз в те дни в дом привезли девочку лет четырнадцати, гречанку. Ее родители, греческие революционеры, погибли в борьбе за свободу своего народа.

— Борьба пролетариата и беднейшего крестьянства за лучшую жизнь идет на всем земном шаре, а наше государство — оплот трудящихся всего мира, — говорил Николай Лукич, собрав нас, чтобы познакомить с девочкой.

В ее больших серых с синью глазах светилось полное доверие к нам, они чем-то напоминали глаза нашего Рыжика. И мы окружили девочку такой искренней теплотой, что незнание языка, обычаев, нравов — все было преодолено.

В нашем доме жили теперь дети семи разных национальностей, и это послужило толчком для интернационального творчества: мы начали придумывать свой международный язык. Нового эсперанто не получилось, зато мы сами сочинили и поставили интернациональную пьесу, герои которой разговаривали на семи разных языках и тем не менее понимали друг друга.

Во всех выступлениях нашей художественной самодеятельности теперь были представлены песни и танцы семи народов, причем гречаночка оказалась прирожденной танцовщицей, она стала душой нашего самодеятельного коллектива.


Заканчивался последний год нашего обучения в профтехшколе. К Первомаю на заработанные деньги, вернее, «в складчину» с дирекцией дома, решили приобрести летнюю форму — голубые сатиновые рубашки с отложным воротничком и светлые в клетку кепки и для мальчиков и для девочек. Вся стенгазета была посвящена 1 Мая и нашей новой форме. Я свое вдохновение вылила в стихах:

Эта блуза — блуза Мая,

Эта блуза — голубая,

Эта шапка — шапка в клетку.

Мы — комсомольцы,

Мы коммуны ветки.

КИМ у всех нас на груди,

Смело все мы в строй идем,

Знамя наше впереди,

Мы комсомольскую песню поем.

И так далее…

Да, у нас есть свое бархатное, алое знамя, с красиво вышитым советским гербом, и мы не босые, а обутые и по сезону одетые!..

Знамя приобрели тоже на свои кровные. Даже наша группа, в то время самая младшая, внесла свой пай. Тогда на городской электростанции надо было очистить котел от накипи. А отверстие в котле узкое — взрослому не пролезть.

— Это дело для вас, шпингалеты, — сказал старший мастер Андрей Тимофеевич, — беритесь! Сможете хорошо заработать. Есть желающие?

Руки подняли все.

Работа оказалась непростая. Зубилом и молотком приходилось действовать, и сидя на корточках, и лежа на спине, но никто не хныкал. Идея заработать на знамя, что называется, овладела массами.

Теперь это знамя — великая наша гордость, символ единства в достижении поставленной цели — стояло в клубе на почетном месте, и, как в воинской части, к нему выставляли караул. Николай Лукич рассказал нам, что значит знамя для воинской части, что значит потерять его в бою. И если заведующий интернатом подводил воспитанника к знамени и брал с него клятву, что совершенный проступок больше не повторится — то была самая крайняя и очень редкая мера! — проступок действительно никогда не повторялся.

Итак, конец последнего года в профтехшколе, последний Первомай в Доме рабочего подростка… В свободные часы мы, три подруги, все годы прожившие вместе, в одной комнате, бродили по парку и мечтали о будущем: каково оно будет?

Броня мечтала посвятить себя педагогической деятельности, причем исключительно среди младших ребят. А я никак не могла решить. Ночные дежурства, работа в ЧОНе, память о Пете Сахно вызывали желание стать прокурором, поступить на юридический факультет. Потом, наслушавшись, с каким увлечением студенты педтехникума спорили о дифференциальном и интегральном исчислениях, задумала стать математиком. Было и такое, совсем неожиданное; недели две, а то и больше, каждый день часами выстаивала под окном одного скрипача, когда тот играл. И была совершенно убеждена, что мое призвание — музыка.

И все же во всех своих разных стремлениях, поисках мы сходились в одном — мы все страстно желали учиться, сохранив на всю жизнь в своем сердце и в памяти слова Ленина: «Коммунистом стать можно лишь тогда, когда обогатишь свою память знаниями всех тех богатств, которые выработало человечество». Для этого надобно всегда упорно учиться. И это было такое волшебное чувство, которое несло нас на крыльях в новые миры, придавало невероятные силы, энергию, веру в жизнь, умение легко переносить все трудности.

Но какой избрать путь — кем быть, чтобы с пользой и интересом отдать свои силы?

Прошло немного времени, и в Доме рабочего подростка, на Фабричной улице — проводы.

«Матери-родине, которая вас взрастила, нужны хорошие специалисты, и вы должны ими стать!» — таким было напутствие Николая Лукича.

Многие из нас, окончившие школу, прощались со своими воспитателями, друзьями и подругами, уезжали с путевками гороно и в разные институты. Двое направлялись в столицу Украины держать экзамены в институт, а в какой — еще не знали. Это были Иван и я. С крашенными суриком чемоданчиками из фанеры, сделанными нашими ребятами, уезжали мы первыми. Я несла чемоданчик в левой руке, а в правой ощущала тепло руки Веры Александровны и трепет, боязнь ее потерять.

«Что бы я ни делала, куда бы ни шла, — меня сопровождают внимательные глаза и теплые руки тех, кто нас растил, и вместе с этим растет моя обязательность», — на прощанье говорила Броня. Расставаясь, она повисла на шее и твердила одно:

— Мы никогда, никогда не расстанемся. Это только временно, только временно.

И мы без стеснения лили слезы, одновременно смеялись, когда ввалились в вагон с гомоном и шутками, ведь я впервые ехала поездом, а билет в руке так зажала, «будто в тисках закрепила», — шутил Володя, мой товарищ по озорству, — я боялась потерять, ведь он был воплощением мечты, он давал возможность мчаться дальше, догонять удалявшийся горизонт.

А перед глазами снова и снова лица наших воспитанников, соучеников, и до чего же трудно с ними расставаться!

Вот чуть поодаль от всех стоит Тимофей, тот самый, что ужа под подушку Степы Марьина подложил — он стоит, широко расставив ноги, и ждет своей очереди, чтобы попрощаться с нами. Всегда невозмутимый, он до боли пожимает мне руку и крепко, по-братски, прижимает к своей богатырской груди, так, что его комсомольский значок впивается мне в щеку. И пусть у него не падают так обильно слезы, как у меня, но они есть, они видны. Рядом Володя, прощаясь с ним мы почему-то оба смущаемся, смотрим под ноги, но до чего же грустно…

Над всеми возвышается мощная фигура нашего дяди Михася. И я снова ощущаю доброту его ласковых рук с синими ручейками. Прощайте — родной наш Николай Лукич! Хочется крикнуть так, чтобы он, Вера Александровна и все, все наши услышали бы этот отчаянный крик. Прощай и ты, наш Рыжик!.. И я не отрываюсь от окна — не могу, и крепко прижимаю подаренную дядей Матвеем «Аленку» — это его самая любимая расписная тарель, я боюсь и ее выпустить из рук.

Глава пятая

Поезд тронулся, проплыл мимо перрон, замелькали деревья, а у крайней березки, обхватив ее рукой, осталась стоять наша родная милая мама — Вера Александровна. Я впилась пальцами в открытое окно, не отрывая взора от того, что неизбежно отдалялось от нас. И только дорожка пара и дыма, уносимая ветром в сторону нашего дома, еще соединяла с тем, что так дорого сердцу, что так больно оставлять.

Монотонный стук колес на стыках рельсов вызывал какую-то обреченность, рядом молча стоял Иван.

Вдруг на плечо мягко легла чья-то рука:

— Чего же вы, ребятки, так горюете. А ты зачем слезы льешь? А ну-ка выше головы!

В голосе сочувствие и поддержка.

Взял за подбородок, не снимая руки с плеча, повернул мою голову от окна. Я кулаками вытираю слезы, а они не останавливаются, и сквозь них увидела командира со «шпалой» в петличке. Светло-русые волосы небрежно падали на лоб, на нас смотрели добрые улыбающиеся серые глаза и будто что-то родное коснулось. «Как дядя Коля», — промелькнуло в голове.

— Гляжу, ребята в юнгштурмовских костюмах, да еще с портупеями, подумал, товарищи по оружию, ведь почти военные, и вот «тебе, бабушка, Юрьев день» — слезы, да какие!..

Все в вагоне слушают, наблюдают и улыбаются, улыбаюсь сквозь слезы и я, держа Ивана за рукав, как за опору.

«Виктор Емельянович», — отрекомендовался военный. Оказался он нашим соседом по купе, ехал до Киева и своим вниманием, добротой смягчил тяжесть разлуки, мы почувствовали себя в вагоне будто дома. Интересовался жизнью школы, Дома рабочего подростка, отгадывал, у кого какие обязанности и специальности из провожавших нас воспитателей и преподавателей. Очень понравилась ему по внешнему облику Вера Александровна.

— Верно, Оленька, это ведь ваша мама?

Наступила пора ужинать, и нас почему-то все угощали, считали, видимо, что мы голодны. А мы, всем доказывали, что о нас позаботились и мы обеспечены хлебом и даже салом, но добрые люди твердили одно: «Свое оставьте, оно вам еще пригодится в дороге… Туг вот пирожки, а это домашняя колбаса», — и все клали на столик и клали.

Видя наше смущение и переживания, Виктор Емельянович «заступился» за нас:

— Товарищи, это ведь детдомовцы, их отправили в институт на учебу, как родители отправляют своих детей, они не сироты, а дети одной большой семьи. Не смущайте их, пожалуйста, своей добротой…

Оказалось, что Виктор Емельянович, также рос без родителей.

— Меня растили дедушка и бабушка. Отца и матери не знал. Дед был старый служака, воевал с немцами и за храбрость получил два Георгия. Жил бедно — ни кола, ни двора, но никогда не унывал. Много и интересно рассказывал о службе в армии, о храбрости русских солдат. А каким был мастером по дереву — одно загляденье! И мне смастерил саблю деревянную, ружье со штыком, тоже из дерева, работая, все песни пел — весело и легко работал: любил свою специальность. Любви к военному делу и к труду меня научил. Мечта — стать солдатом, кажется, и родилась вместе со мной.

Виктор Емельянович по рассказу бабушки родился в богатой семье. Мать была родовитая дворянка, а отец — из промотавших имение помещиков.

Случилось так, что барыня родила сына почти одновременно с Настусей, дочерью дедушки и бабушки, которую и привели кормилицей в барский дом.

Барин, чтобы отомстить жене за неверность — сын был не от него — отнес Виктора в дом кормилицы, к ее отцу и матери, а сын Настуси был принесен в барские хоромы. Ей барин сулил счастье, ведь ее сын будет богатым…

Шло время — Виктор рос без отца, без матери, хотя кормила его Настя, как и своего родного сына Александра, который рос на ее глазах, но ей не принадлежал…

Первое слово «мама», обращенное к ней, она услышала не от родного сына, он мамой назвал не свою мать, а барыню.

Страдала Настуся, грустила, плакала.

Когда Виктор подрос, несколько раз брала его в барский дом, старалась, чтобы он попадался на глаза барыне, надеялась, видно, на что-то, а может на голос крови…

Но барыня не разрешала играть «своему» сыну с Виктором. И тихая доверчивая Настя не выдержала этих мук.

Весной, когда река взломала лед и потекла бурным потоком, Настя утопилась.

Рассказывая, бабушка многое не договаривала, — видимо, боялась, чтобы Виктор не переставал себя считать родным их внуком, но он понял истину. Он понял доброту и честность дедушки и бабушки, которые искренне его любили, и именно как родного, и которых он любил не меньше.

В деревне говорили:

— Глядите, Виктор весь пошел в деда и с лица, и повадками, а уж «воякой» будет непременно, как дед.

И в восемнадцатом году, когда Виктору было только четырнадцать лет, он добровольно ушел в Красную Армию, воевал, и сейчас армия — его дом родной.

— Больше всех мне, ребята, жалко Настю — мою мать, которая вскормила меня, и я поэтому очень хорошо понимаю ваши переживания и особенно Оли — ведь родной дом оставила и свою маму Веру Александровну… Когда в армию уходил, бабушка плакала, провожая меня, и я не меньше ее рыдал. Но нельзя ведь всю жизнь сидеть на одном месте.

Виктор Емельянович убеждал нас поступить в один из киевских институтов — он бы имел возможность нам помочь организоваться, хотя бы на первых порах. И нам очень хотелось жить рядом с этим открытым, отзывчивым человеком, но ехать все же мы решили по намеченному плану, навсегда сохранив в сердце теплоту и дружбу человека такой необыкновенной судьбы.

В окна уже проглядывала предутренняя мгла, а мы и не заметили, как ночь пролетела, Уже начали подниматься пассажиры, собирать свои поклажи.

— Товарищ командир, а вы как будто родных братишку и сестренку нашли, — говорит пожилой пассажир из соседнего купе.

— Найти не нашел, а вот встретить встретил.

Поезд набирал скорость — конец пути, скоро Киев…


В Киеве пересадка.

Киев — город древней славы, отсюда уходили русские полки на битвы с печенегами и с Византией и со всеми, кто покушался на наши русские земли.

У нас еще свежа в памяти прочитанная романтичная судьба Владимира — сына князя Святослава и девушки Малуши из простого люда.

В мечтах мы уже давно на Владимирской горке.

А Киево-Печерская Лавра, с ее пещерами и бесконечными народными рассказами о ней, ее музейной славе, влечет нас, нельзя не посмотреть, не заглянуть туда.

Киев — это и Трипольская трагедия, это образцы мужества и героических дел комсомольцев двадцатых годов, и надо побывать в музее, поклониться отваге наших старших братьев.

Днепр встречает нас во всей своей неописуемой красе летнего утра, это широкая вольная река, воспетая Гоголем и Шевченко, и в ушах звучит: «Реве тай стогне Днипр шырокый», — и нам рисуются кручи над Днепром, на которых похоронен по своему завету Шевченко. А Крещатик! Все надо увидеть и непременно сегодня же, и мы жадно смотрим в окно, как бы чего не пропустить, и волнуемся, как бы все успеть: ведь впервые встречаемся с таким большим городом и тем более с Киевом — нашей давней мечтой.

— Ребята, спокойнее. Все успеем, все увидим, до двенадцати сами походите по городу, я это время буду в части, а с двенадцати встретимся на вокзале, и до отхода поезда на Харьков буду в вашем распоряжении, — успокаивает нас Виктор Емельянович.

С вокзала решили пойти на Крещатик. Идем улицами, бульварами, поражают нас большие каштановые аллеи, зелень, цветы, поражают витрины. И сами люди: и нарядные, и обычные, но их много, все спешат. Мы уже порядочно прошли улиц от вокзала, а Крещатика не видим. Нам казалось, он должен появиться перед нами каким-то необыкновенно шумным, нарядным, чуть ли не живым.

— Скажите, пожалуйста, где здесь Крещатик? — спросили мы у проходившей женщины.

— Что? Крещатик? Ах вы бисовы диты, смеяться вздумали надо мною? Вот, полюбуйтесь, какие теперь дети пошли, никакого уважения к старшим. Стоят на Крещатике и спрашивают: «Где Крещатик?»

Мы стояли полны недоумения, а она, уходя, продолжала что-то нелестное говорить в наш адрес. И прохожие косо посматривали на нас, не зная, чем мы обидели эту женщину.

Сразу как-то померкло и свежее раннее утро, и красота каштановых аллей, магазины, витрины, дома, и мы медленно, осторожно поплелись обратно на вокзал, не обмолвившись ни одним словом, чтобы не показать боли от нанесенной нам обиды.

Вокзальная суета, шум, поиски места, где бы присесть, клунки и чемоданы, множество лиц — веселые и грустные, кто-то смеется, кто-то плачет, где-то поют. Новизна впечатлений, непривычная обстановка мало-помалу отвлекли от мыслей, одолевавших ночью: как-то теперь там, в родном нашем доме?..

Мы сидели и с удовольствием уплетали сухую таранку.

— Ребята, давайте к нашему столу, он у нас вроде бы посытнее, не стесняйтесь, место найдется!

Перед нами стоял черноглазый паренек, чуть постарше нас, с комсомольским значком на груди. Лицо его светилось такой доброй улыбкой, что и мы невольно заулыбались в ответ.

— Зовут меня Анатолий, а это мои братья по коммуне имени Дзержинского, Николка и Сергей. — И он указал на парнишек, сидевших поодаль у поставленного ребром и застеленного газетой чемодана.

Все это было сказано так просто, что нам и в голову не пришло отказаться от приглашения: подсели к «столу»-чемодану, еда на нем действительно вкусная, ребята приятные. Посыпались вопросы, и выяснилось, что дружная троица работает на Харьковской обувной фабрике, а здесь, в Киеве, проходила «творческую практику» и теперь возвращается домой, Ребята вместе росли, вместе воспитывались и чувствовали себя родными. И нам с ними было легко и просто, но удручало, что первый час, а Виктора Емельяновича нет еще, и мы об этом поделились с ребятами.

— А вдруг, ребята, он «контрик» какой, ведь кровь у него течет не пролетарская.

— Толя, прошу тебя, не надо так — он очень и очень хороший человек. И при чем тут кровь? Жил он в бедной и очень честной семье с дедушкой и бабушкой, и жил тяжело — без отца и без матери. Он не буржуй, он такой же, как и мы, воевал.

— Правильно Оля говорит. При чем здесь кровь?

— Вот был у нас в коммуне Сенька Хромой. Родился в бедной семье, а был приемышем кулака и до двенадцати лет жил в кулацкой семье. Пришел к нам со всеми кулацкими замашками. В тумбочке все, все собирает, и свое и не свое, и прячет ото всех. Тайком съест лишний кусок, никогда ни с кем не поделится, на всех нас зверем смотрел. Много трудов стоило его перевоспитать, а кровь текла не «голубая». Хромым его называли за кривой нечестный характер. Нет, кровь ни при чем.

— Да ты смотри, как заговорил наш Николка, вроде совсем взрослым стал, — говорит Толя.

Николке в то время было шестнадцать лет, но Толя и Сережа его опекали, как маленького, хотя они были не намного старше.

И вдруг сзади нас мы услышали:

— Правильно, ребята, кровь тут ни при чем. Вот вы все считаете себя родными — почему? Да потому, что вместе росли, вместе воспитывались, друг друга понимаете, помогаете, заботитесь друг о друге, и поступки ваши, хотя и неодинаковые, но в больших вопросах жизни все же одинаковые. Значит, не голос крови создает родство и схожесть поступков и характеров, а условия воспитания — вот так, друзья-коммунары… Итак, я вижу ваша семья выросла, ну что ж, давайте тогда вместе и осматривать город.

Мы с торжеством смотрим на ребят и особенно на Толю, я бесконечно горда и счастлива, что Виктор Емельянович нас не подвел — пришел. И все довольные и гордые, что с нами военный, — да еще командир, — идет по городу. «Жаль «эта женщина» не видит «какие теперь дети пошли…» — подумалось мне.

Действовали во всем по-военному — «быстрота и натиск» — и успели, хотя очень понемногу, но побывать почти везде и даже «купануться в Днепре». В заключение Виктор Емельянович повел нас всех в столовую, накормил обедом и от души хохотал, слушая наше происшествие с Крещатиком.

— Что же вы обратились к даме с собачкой, да еще нарядной. Может мещанка, а может и нэпманка, их еще немало здесь… Раскисать, ребята, от каждой мелочи нельзя, надо крепче держаться.

Вскоре поезд нас уносил еще дальше от родных мест.

На пути к своему будущему мы встречали все новых людей, мы ехали в кругу родных и близких нам друзей, и не было «чужбины», которой мы так боялись, а было чувство простора, света и тепла.

Утром мы впятером вышли из вагона. Неужто и впрямь добрались до места?! Не верится. Но с табло на нас смотрят большущие буквы: «Харьков — столица Украины»…

Харьков — большой город, строгий, и мы невольно подтягиваемся.

Трамваи, машины, автобусы снуют взад и вперед, люди спешат на работу, на учебу, никто не обращает на нас внимания, а все же кажется, что город приветствует нас: ведь мы сюда приехали за наукой…

— Потом, потом все рассмотрите, не останавливайтесь, а то, чего доброго, под колеса угодите, — торопит нас Толя.

Подхватив свои чемоданы, втиснулись в трамвай, вагон покатил куда-то вниз, в окнах замелькали маленькие домишки, иные покосились, торчат чуть ли не впритык к рельсам. Это старая часть города.

А вот и наша остановка… Мы пересекли улицу и очутились в тесном чистеньком дворе перед двухэтажным деревянным домом. Около него раскинула во все стороны зеленые ветви акация, посажены цветы, стоят скамейки. Рядом — приземистый флигель. В него-то и повели нас наши новые друзья.

Толя распахнул дверь, и, миновав темный тамбур, мы переступили порог небольшой, в одно оконце, комнаты. Три топчана да узкий столик — вот и все ее более чем скромное убранство. Зато стены почти сплошь заклеены цветастыми открытками.

В окно настойчиво стучался прижатый к самой стене куст сирени. Мы распахнули створки, и он ворвался в комнату вместе со свежим воздухом.

Наконец-то мы дома!

В тот же день нас познакомили с обитателями всего двора. Рабочие семьи и братья-коммунары жили очень дружно, и нас приняли с открытым сердцем. Особенно не терпелось ребятам познакомить нас с дядей Ваней.

— Наш Иван Елистратович — рабочий человек, но если бы его учить, с его смекалкой, мог бы стать ученым, профессором!

— Так уж сразу и профессором… Вот загнул Николка, — снисходительно улыбнулся горячности друга Анатолий.

А тот лишь махнул рукой.

— Он что хошь смастерит, и человек хороший, и тетя Галя, его жена, — тоже!

Так Николка готовил нас к встрече с мастером-каменщиком, о котором коммунары говорили восторженно. Мы познакомились с ним, как только он пришел с работы.

— С прибытием вас, ребята, и с прибавлением семейства. Вижу огонек, ну, думаю, приехали наши орлы…

Иван Елистратович напоминает дядю Михася, хотя внешне нисколько на него не похож: невысокий, поджарый, волосы черные, с проседью. Оглядев все наше «семейство», он молча задвинул под топчан мой чемоданишко, как бы давая понять, что в доме каждая вещь должна иметь свое место. Нас ни о чем расспрашивать не стал. Хотел видно, чтобы мы к нему присмотрелись, малость попривыкли. Присев на табурет, поинтересовался, чему новому научились ребята на практике. Те принялись наперебой рассказывать, он терпеливо слушал. Нечаянно перехватив его взгляд, я вдруг догадалась, что именно роднит этого человека с дядей Михасем: он любил этих ребят, принимал близко к сердцу все, что их касалось. Вот он заговорил низким, густым, с хрипотцой голосом:

— Понял я, что и ты, Анатолий, и Николка окончательно стали заготовщиками. Вообще-то работа стоящая. Все равно что разметчик на заводе, который шаблоны делает, слышали о таких? Дело это тонкое. Надо так разумно раскроить лист, чтобы и материал сэкономить, и вещь получить хорошую. Вот и вам надо раскроить кожу, чтобы красивые заготовки вышли, и кожа зря не расходовалась, ее сейчас у нас нехватка. Старайтесь и будете такими, как наш Петро. К нему хоть старый мастер, хоть сам директор, — с уважением…

Числится столяром на заводе, он этому сызмальства учился и все умеет, любую деревянную модель сделает. Вышла из строя червячная пара в помольном цехе, а запасной шестерни нет. Стоим, а потом и горячие цехи станут, кирпича не будет. Вызвал директор в кабинет Петра:

«Сможешь, говорит, сделать модель вот такой шестерни, — видишь, зубья фасонные, ни размеров, ни чертежа нет, а точность нужна большая, иначе — червяк или шестерня не будет вращаться — работают они в паре, понятно?»

«Чего ж не понимать, все понятно. Попробую…»

— И что же вы думаете. Смог-таки шельмец. Точную сделал модель. Отлили по этой модели, обработали шестерню и пошел работать помольный цех. Все говорили, чародей Петро, а он только усмехался: «Какой я там чародей, просто любо мне мое дело, и что ни труднее, то больше стараюсь, а оно и получается». Вот что верно, то верно, любить надо свое дело.

И Иван Елистратович повел обстоятельный разговор о качестве кожи и дратвы, о гвоздях деревянных и железных, об инструменте. Взглянув на возбужденного, разрумянившегося Сергея, пошутил:

— А ты, Серега, небось, скоро и хрустальные башмачки смастеришь. Отец мой, каменщик, бывало, говорил: «Ежели подмастерье, когда ты ему что толкуешь, смотрит на тебя пустыми глазами, ничего путного из него не выйдет, а коли паренек берет в руки кирпич и при этом глаза у него светятся, тот мастером будет. Такой, когда ты ему что покажешь, глазами тебя ест, все сразу хочет схватить». Вот, Серега, и ты такой же, станешь мастером, верю! А дед мой, тоже каменщик, говорил: «Только руками работать — дела не сделаешь, а ежели голову да глаза подключишь — чудо получишь».

От деда и отца унаследовал Иван Елистратович и мастерство, и любовь к своей профессии. Вот уж и сам не молод, а до сих пор повторяет в назидание молодым отцовы слова: «Помни, Иван, кирпич, хотя и молчит, но язык свой имеет: плохо положишь — развалится, быстро — сгорит; а ежели ты к нему с пониманием — он твоим рукам послушен и верную службу сослужит; его любить надо…»

И полюбил Иван Елистратович свою специальность, скоро двадцать пять лет работает каменщиком — добрый мастер!


Утро в нашей рабочей семье начинается с привычных сборов на работу. Обитатели двора заботятся друг о друге, как бы кто не проспал, помогают, если кто-то заболел и не с кем оставить ребенка. На работу выходят почти одновременно.

— Вставай, Оленька, — будит меня жена Ивана Елистратовича, тетя Галя.

В первый же вечер она забрала меня к себе, устроила место для ночлега: «Не стесняйся, девонька, будь, как дома». И все сокрушалась, что я такая худющая, старалась получше накормить. Иван жил вместе с ребятами.

Как только все уходят, принимаемся за работу и мы, два «студента», как сразу же начали величать нас во дворе. Мы тоже трудимся полный рабочий день. Наша работа — подготовка к экзаменам. Предметов много — все надо повторить, а времени в обрез.

Зная, что в математике все важно — от два плюс два до дифференциального и интегрального исчислений, — каждый предмет повторяем с «азов». Сегодня очередь геометрии. «Из всякой точки, лежащей вне прямой, можно опустить на эту прямую только один перпендикуляр…» Теорему знаем назубок, но теперь мы задумываемся о том, что прежде и в голову не приходило: а нельзя ли применить эту теорему на практике, в строительстве? Ведь Иван Елистратович вечером, выслушав наш «отчет», обязательно спросит: «А как это использовать, скажем, в кладке печей?»

Теорема о пропорциональных отрезках наводит на мысль, что и наша подготовка должна быть пропорциональна той громадной заботе о нас, которую проявляют все близкие нам люди. От геометрических понятий переносимся к жизненным и приходим к заключению, что у нас тоже только одна возможность из всех, один «перпендикуляр», — сдать экзамены, выдержать конкурс, оправдать доверие друзей.

Кажется, совсем немного времени прошло после окончания школы, но занимаемся мы уже по-другому, более вдумчиво и серьезно. Рабочая среда, как всегда, помогает нам острее ощущать, как тесно сплетена повседневная жизнь с тем, что заложено в отвлеченных теоретических положениях.

День пролетает быстро. Вот уже и сумерки сгустились над нашим двором, возвращаются рабочие и, перед тем как разойтись по домам, присаживаются на скамейки, закуривают, перебрасываются новостями.

Первым, как правило, вбегает в нашу комнату Толя и обязательно с какой-нибудь песенкой вроде:

Какая погода,

Какая природа,

Какая, ша-ша, тишина.

Буржуи на пляже

И толстые тети,

А я, безусловно, худой…

Это значит, что он очень голоден, но нас врасплох не застанешь. Я уже освоила примус, «шамовка» на столе, и вкусно или невкусно, а миски вылизываются до блеска.

Я снова берусь за книжку, но Толя кладет на нее свою широкую ладонь.

— Хватит, давай отдохнем. Это тоже дело, верно, дядя Ваня? — обращается он за поддержкой к появившемуся на пороге Ивану Елистратовичу.

Не проходит дня, чтобы тот не заглянул к нам на огонек, не поинтересовался нашими успехами.

— Верно, Толя, верно, — кивает головой Иван Елистратович. — Но ведь на инженеров люди готовятся, а оно дело сурьезное, и еще вопрос — на каких? Мы вот, к примеру, кладем мартеновскую печь, как деды наши клали, а может, можно лучше, по-научному? Значит, нужен и здесь инженер, человек с головой, со свежими мыслями. Ведь нам всех капиталистов надо догнать и обогнать. Учитесь, ребята, старайтесь, нам во как, — Иван Елистратович провел ребром ладони по горлу, — собственные инженеры нужны, а то вишь, как вражьи «спецы» портят дело. Затопляют шахты, и остаются детишки без матери, а страна без угля. — И он оборачивается к двери: — Расскажи им, Коля, они лучше и злее учиться будут.

Прислонившись к притолоке, дымит самокруткой брат тети Гали, шахтер Коля. Он приехал проведать своих детишек, мы знаем, что шахту, где он работает, залило водой. Коля рассказывает о том страшном дне:

— Попался мне больно хороший пласт. Рубал обушком, и рубал почти две смены кряду, еле успевали уголь отвозить. Под конец притомился, а сменщик не пришел, у меня кровь пошла носом, так и хлещет. Позвали бригадира, тот усадил меня в клеть и отправил на-гора́. А спустя несколько часов услышал я тревожные гудки, побежал к шахте. Крик, плач: «Шахту затопило, людей спасайте!» А там и моя Наталка…

Слушаем, чувствуя себя так, вроде и мы тоже что-то недоделали… Опять классовый враг орудует! Из газет мы знали о «шахтинском деле» — судебном процессе над вредителями, о том, что среди иностранных специалистов оказались враги, которые не только саботировали, но и уничтожали людей. Но читать — это одно, а сейчас перед нами — очевидцы, живые люди: Коля и его дети, трехлетняя Марийка и пятилетний Павлик, которые лишились матери. А сколько еще таких!..

Переглядываемся, и в посерьезневших глазах товарищей читаем собственные мысли: да, да, прав Иван Елистратович, мы должны учиться лучше и злее, раз стране нужны свои, преданные делу специалисты. А Коля между тем продолжает:

— Спасибо, Галя взяла малышей. Только без них тоска разбирает, а от шахты не оторваться. Иной раз думаешь: провались пропадом эта работа, намахаешься обушком, рук не чуешь, рубаешь в темноте, как крот, и пласт не дается… Но вот смекнешь, как его лучше одолеть, обойдешь с разных сторон, подрубаешь, а потом пошел, пошел — и посыпался уголек, что звезды в ночном небе… Усталости как не бывало!

Коля объясняет, как действуют при посредстве воздуха только что появившиеся отбойные молотки. «А скоро, — говорят, — машиной будем уголь добывать».

— Нет, — твердо заключает он, — заказаны мне дорожки из шахты. С этой самим избранной судьбой я уже не расстанусь. Никогда.

Вот бы и нам так же — на всю жизнь! И в который раз встает все тот же вопрос: а какую выбрать специальность, чтобы так же беззаветно ее полюбить, как любит Коля шахтерское дело, а Иван Елистратович — кирпич и сложенные его руками мартеновские печи.

Естественно, разговор снова переходит на подготовку к экзаменам — этим живут все наши, — и мы в отчаянии твердим, что ничего не знаем. Действительно, чем больше учим, тем, кажется, меньше знаем. Как утопающий хватается за соломинку, так и мы ищем ободряющего взгляда Ивана Елистратовича, а он словно не замечает нашего смятения и будто ни к селу ни к городу принимается рассказывать, как пришел после гражданской войны в цех и что там застал:

— Стоит наш цех мертвый, печи обшарпанные, холодные, жалкие. Завалочные окна развалены, в поде печи ямы, полные застывшего металла и шлака. Стоишь и думаешь: с чего начать?.. Собрали кирпичи, глину, инструмент и в холоде и голоде отремонтировали-таки печь! Начальник цеха похвалил нас. «А теперь, говорит, когда полдела сделано, надо браться за вторую половину…»

Иван Елистратович вынимает из отвисшего нагрудного карманчика видавшего виды пиджака тупо чиненный огрызок карандаша и на земляном полу рисует контуры агрегата, название которого с непривычки и не выговорить — рекуператор, — предназначенного, как он разъяснил нам, для подогрева поступающего в печь воздуха отходящими при плавке металла газами. Вот эти-то рекуператоры и предстояло не только восстановить, но вдобавок и реконструировать, чтобы с той же печи за счет лучшего нагрева газа и воздуха получать больше металла.

— Сложная работа — рекуператоры реконструировать, а надо! — Иван Елистратович пробасил это «надо» во всю силу своих могучих голосовых связок и приосанился, раздвинул плечи, в глазах молодой задор. — Заглянул я в рекуператор, а там — мать честная! — уголь тлеет и что-то шевелится. Посветил, смотрю, ребятишки, чисто черти, только глаза блестят: оказывается, беспризорники забрались погреться. Вот так оказия! Мы их на свет божий, а они дрожат, самому меньшому лет девять-десять, глаза что два фонаря. Стоит, зуб на зуб не попадает. «Как звать тебя?» — спрашиваю. «Николай», — говорит. «А родители где?» — «Не знаю, второй год блужу». Так и сказал «блужу»! Меня аж за сердце взяло. Отвел его к себе домой: Галя искупала, накормила, пригрела его… А рекуператорам все же реконструкцию сделали, словом, экзамен сдали. Когда пустили печь и увидели кипящий металл, нас сталевары на руках качали, обнимали друг дружку, целовались — ведь жизнь в завод вернулась! А вначале думалось: нипочем такое не сделать…

Иван Елистратович бросил в нашу сторону свой цепкий взгляд, и мы поняли: специально для нас рассказал, чтоб дошло — надо работать, не страшиться, и тогда все получится.

Через несколько дней Иван Елистратович пришел к нам чрезвычайно радостный и возбужденный:

— Собрание у нас сегодня было, обсуждали первый пятилетний план. Теперь, ребята, только жить и жить! Выполним план, подведем фундамент социалистической экономики, как сказал секретарь партячейки, — наша победа! Я так понимаю: фундамент, ежели он хорошо уложен, каждой стройке основа, и стройке этой всю жизнь стоять.

Вот и нам, обществу, значит, нужен крепкий фундамент, чтобы служил он не только для нас, но и для всего мирового пролетариата… Так что, ребята, быстрее учитесь, я и сам на курсы подался, такое, понимаешь, дело, нужна теперь грамота!..

Все газеты публиковали материалы XVI партийной конференции, мы наперебой рассказываем, что поняли из этих материалов, а Иван Елистратович так и впивается в нас глазами, допытывается:

— Нет, ты своими словами поясни, что такое социализм и какая разница между социализмом и коммунизмом…

Ну и жизнь пошла! Не пошла — понеслась на невиданной прежде скорости. И маленький харьковский рабочий двор был захвачен этим стремительным движением жизни.

На стройках, заводах — повсюду возникали молодежные ударные бригады, и, ко всеобщей радости обитателей двора, Толя стал бригадиром такой бригады у себя на фабрике.

— Теперь держись, Европа, такие чудеса покажем, что буржуи ахнут!

— В красивое время начинаете учиться, братва, даже завидую вам, — говорит Коля. Он уезжает на свою шахту, всем нам грустно, и ему тоже трудно расставаться с нами.

В этот июльский теплый вечер в нашем дворе долго не ложились спать: сидели на завалинках, на лавочках, лузгали семечки, вели неторопливые разговоры о настоящем и будущем, пели песни, а прощальную — в честь Коли:

Он был шахтер, простой рабочий,

Служил в донецких рудниках,

И день за днем, с утра до ночи,

Долбил пласты угрюмых шахт.

Был одинок, вставал чуть свет,

Работал долгих двадцать лет…

Хорошо проводил двор Колю, видно было, что шахтер тронут до глубины души и полон решимости «действовать, не отставать», как любил он говорить, когда заходила речь о его родном Донбассе, который будет прославлен и его, Колиными, делами.


Нельзя было больше и нам с Иваном сидеть без работы, мы не могли, не хотели жить на деньги Толи, Николки и Сергея. Но поступать на завод Иван Елистратович отсоветовал.

— Надо что-нибудь полегче, чтобы не сорвать экзамены.

Толя заявил, что сведет нас к своему знакомому в ЦК комсомола Украины. Мы сначала категорически воспротивились:

— Ничего-то толком еще в жизни не сделали и вдруг пойдем в ЦК, где решаются дела молодежи всей Украины!

Толя убеждал изо всех сил своей пылкой души:

— Петя — свой парень, понимаете? Он и нас к делу привлек, дружит с нами. Мы пойдем к нему просто как к моему другу…

Все же, приблизившись к высокому серому зданию, мы невольно замедлили шаг. Но не поворачивать же назад! И вот, поднявшись но лестнице, миновав длинный коридор, мы остановились у высокой двери. Толя решительно взялся за ручку.

— Смелее, ребята, заходите!.. Вот, товарищ Лобода, ребята на учебу приехали, жить негде да и не на что. Надо как-то помочь, — одним духом выпалил он.

Петро, как назвал себя Лобода, усадил нас и начал расспрашивать, откуда приехали, куда собираемся поступать. За разговором мы осмелели: Петро оказался очень приветливым, общительным и внешне приятным, с густой шапкой вьющихся золотистых волос.

— Поселим вас пока что на Толкачевке, а с работой…

Он не успел договорить: дверь распахнулась, и в кабинет ввалился какой-то парень в изжеванных, заляпанных глиной брюках.

— Бюрократизм разводишь! — тонким, сиплым голосом закричал он. — Час торчу под твоей дверью, а ты, оказывается, чистеньких обрабатываешь.

— Здравствуй, Огоньков, что у тебя стряслось?

— Еще спрашивает! Нашел, куда меня приспособить, тачки с грузом возить… Спасибочко! Это пусть буржуи груз тащат, а я уж как-нибудь подожду, вот так, товарищ ЦЕКА! — И вдруг осекся: на него в упор смотрел Толя.

— Давненько, Рыжий, тебя не слышал!

Ни разу не видела я Толю таким: кулаки его сжались, и без того темные глаза потемнели еще больше и вспыхнули, казалось, вот-вот прожгут насквозь Рыжего. А тот сразу вроде бы ростом меньше стал, потерял дар речи.

— Это, товарищ Лобода, Колька-Рыжий. Он в коммуне у завхоза пять фуфаек стащил, да у своих ребят одежку уворовал и смылся. Из коммуны мы его исключили, а комсомольцем он никогда и не был. — Толя отчетливо выговаривал каждое слово, и каждое звонкой пощечиной било по Рыжему. — Отыскался, значит!

А Огоньков вдруг попятился, спиной толкнул дверь — и драла! Толя бросился вдогонку. Петро снял телефонную трубку.

— Толя, конечно, и сам с ним справится, но… на всякий случай! — И позвонил в милицию.

— Ну и проходимец же этот Рыжий! — вырвалось у меня.

— Обиднее всего, — с сердцем отозвался Петро, — что такие проходимцы своим поведением позорят гордое имя коммунара…

Он вышел из-за стола, уселся на стул рядом с нами и, решительно тряхнув головой, словно бы отгоняя, неприятные мысли, вернулся к прерванному разговору: куда бы пристроить нас на работу, чтобы мы могли и время для занятий выкраивать — до экзаменов оставалось два месяца! — и чтоб деньжата хоть самые малые были.

Мы воспрянули духом. До чего же здорово, что мир полон хороших людей!


Вечером Толя выразительно описывал, как настиг Кольку-Рыжего и «деликатно, под локоток» довел до милиции: ворюгу, оказывается, давно уже разыскивали.

Рассказывая о чем-нибудь, Толя весь был в движении, природа наделила его такой богатой мимикой, что она придавала необыкновенную сочность и красочность каждому его слову. С Рыжего разговор перекинулся на коммуну — родной Толин дом, и тут мы узнали многие подробности жизни наших друзей, а это еще теснее сблизило нас.

Внешне — крепкая подвижная фигура, черные жгучие глаза, копна каштановых волос, на удивление ровный, шоколадный загар — Толя был типичным южанином. Да и по характеру тоже — живой, общительный… А вообще-то из донских казаков.

— Отец на войне погиб, — рассказывал Толя о себе: — Мать не намного пережила его, в гражданскую померла с голода… А я вот выжил… Взяла меня к себе тетка. Злая была — страсть! Драла почем зря — за дело и без дела. Так я и не мог понять, каким надо быть, чтобы не быть битым. В конце концов удрал от нее, куда глаза глядят, ушел в «большой свет».

С беспризорниками Толя встретился первый раз в Ростове. «Лицом в грязь не ударял»: ему двинут — он отвечает тем же, ему кто скажет слово, он в ответ — пять:

— Нашелся один такой фраер, хотел из меня карманного вора сделать. «Руки твои, говорит, что хошь слизнуть смогут и никто не учует». — Когда Толя злился, глаза его сощуривались. Черты лица заострялись. — Вором быть не хотел. Пойду, бывало, на базар с такими же пацанами, как сам, пляшу до упаду, а кореш поет, потом собираем мелочь, лишь бы прохарчиться. Конечно, не без того, у торговок тащили кое-что, иначе не проживешь…

Потом прослышал, будто в Бериславе, около Херсона, организуется коммуна по обработке земли и что в эту коммуну принимают беспризорных. Толя сговорился с двумя приятелями, и они махнули туда — в Берислав. Ехали, конечно, «зайцами», перебирались с поезда на поезд, а по Днепру — на катерочке. Наконец добрались, и тут оказалось — нет никакой коммуны. Не было и не предвидится.

Толя решил податься в Одессу. В Херсоне отыскал пристань, глянул и замер: у причала, будто, бы специально его дожидаясь, дымил громадный пароход. Люди говорили — вечером отойдет в Одессу. Да, но как на него попасть?!

Долго ходил вокруг да около. Чуть ли не вся жизнь прошла, пока солнце наконец село и пассажиры с вещами начали подниматься по деревянному тралу на палубу. Бочком, бочком, хоронясь за тюками и чемоданами, Толя подобрался к трапу, проскользнул между пассажирами на палубу и юркнул, словно в трубу, в свернутый кольцами толстый канат. Ночью матросы обнаружили его. Толя спал стоя, да так крепко, что далее не почувствовал, как матросы, пожалевшие парнишку, отнесли его в кочегарку. Так он и доехал до Одессы.

— А Одесса, ребята, город что надо!..

Первым делом он разыскал базар. Чего только нет на базаре! Но и таких «гастролеров», как он, немало, а тетки здесь «ученые» — смотрят в оба. А есть хочется: под ложечкой сосет. И вдруг видит Толя: перед ним на земле лежит кошелек, а впереди шагает не слишком хорошо одетый мужчина. Кошелек лежит, мужчина удаляется, и кругом — никого.

Мальчишку как жаром охватило. Оглянулся, нагнулся, поднял кошелек и… стремглав кинулся за мужчиной. «Дяденька, дяденька, вы потеряли!»… Мужчина даже спасибо не сказал. Взял кошелек, положил в карман и пошел своей дорогой.

— Нет, что ни говори, воровать — самое распоследнее дело! — заключил Толя и вдруг сорвался с места, крутанулся на одной ноге. — А ну, Серега, давай!

Сергей тотчас же извлек из кармана гребенку и приложил к губам.

И пошел и пошел «выкаблучивать» Толя коленца одно замысловатее другого.

Остановился так же неожиданно, как и начал.

— Сергей два года бродяжничал вместе со мной. Лихо на гребенке играл, теперь немного разучился. А потом Николку встретили…

Толю, Сергея и Николку устраивал в коммуну Петр Лобода. Вот откуда и пошла их дружба.

Долго в тот вечер сидели мы, не зажигая лампу. Многое вспоминали и о многом мечтали. О том, чтобы Толя и Николка тоже поступили в институт, а Сережа стал мастером на своей фабрике, чтобы Иван Елистратович прославился на всю страну как знатный каменщик, а Коля — как угольщик… Мы с Иваном уже будем работать на производстве, а Толя с Николкой придут на завод молодыми специалистами, и опять все мы будем вместе. Вот тогда-то и начнем выкуривать иностранных «спецов», которые мешают строить новую, счастливую жизнь.

Перед сном Толя предложил поклясться в вечной дружбе, и каждый торжественно, с чувством повторил вслед за ним: «Мы, дети единой семьи, Родины-матери, клянемся коммунарским словом никогда не изменять нашей дружбе».

Загрузка...