ЧАСТЬ ПЕРВАЯ УПАДОК ГРЮНДЕРОВ



Г л а в а п е р в а я МЕРКУРЬЕВ ДЕНЬ

Выстроят дом в пять этажей — внушительное здание со множеством окон и дверей словно из-под земли выросло. Постройка почти готова, как вдруг — бац! — оседает злосчастный фундамент, стены валятся, как картонные, и все величавое здание рушится со страшным грохотом, превращается в развалины, в ничто, погребая под собою своих строителей и являя предостерегающий пример недопустимого легкомыслия и преступных махинаций.

И з п е р е д о в и ц ы г а з е т ы «Н а р о д н и л и с т ы»

1

Дня четырнадцатого января года тысяча восемьсот восьмидесятого, в среду, — а для нас небезынтересно вспомнить, что латиняне посвятили среду, этот средний, самый будничный день недели, Меркурию, богу торговли и мошенничества, — итак, в среду, перед самыми сумерками и незадолго до того, как в салоне Ганы Борновой, супруги владельца галантерейного магазина на Пршикопах, начался один из традиционных музыкальных вечеров, на Жижкове обвалился дом.

Это была новостройка из тех, что стремительным, как тогда говорили, американским темпом вырастали в самом молодом пражском предместье, четырьмя годами раньше обретшем самостоятельность, отпочковавшись от родных Королевских Виноград, — четырехэтажное жилье для бедняков, маленькие квартирки, разделенные стенами в полкирпича. Дом этот как бы продолжал собою улицу Вавржинца из Бржезовой, наполовину уже застроенную; он строился на краю небольшого заброшенного виноградника, в казенных книгах значившегося под названием Девичий косогор, а в народе — Девичка. Дом стоял уже под крышей, мокрый, холодный, пропитанный сыростью, и только каменщики меланхолически насвистывали в нем; в тот предвечерний час картина была такой мирной, что, когда в одном из окон, зиявших чернотой за балками лесов, раздалось вдруг несколько глухих ударов, похожих на выстрелы, и вслед за ними — вопль смертельного ужаса, возчик экспедитора Недобыла, как раз подъезжавший с подводой старого кирпича, придержал лошадей и поглядел совсем в другую сторону, в сторону уже заселенных домов, вообразив, что кого-то убивают; а убивают ведь там, где люди уже живут, а не там, где когда-нибудь будут жить.

Но сейчас же за первыми звуками, похожими на выстрелы, раздался невероятный грохот и треск, и началось… Ошалелый возчик увидел, что у дома словно подогнулись колени — движение и впрямь походило на то, как если бы очень тучная дама попыталась сделать книксен. От этого рокового сдвига подломились опоры лесов, они рассыпались, а следом развалилась с громовым грохотом и вся постройка.

Охваченный ужасом возчик, машинально успокаивая лошадей, явственно разглядел фигурку каменщика, который с минуту балансировал на верхней балке, беспомощно взмахивая руками, прежде чем потерять равновесие и свалиться вниз головой; а стена, уже свободная от лесов, казалось, еще жила какую-то секунду перед гибелью — окна словно подмигивали, проступая сквозь взметнувшиеся тучи пыли, и косились в смертной агонии, фасад прогибался и скалился трещинами, подобными кричащим ртам; в следующее мгновение дом превратился в груду обломков и строительного мусора, над которой еще торчала часть задней стены, ощетинившейся переломанными балками; внизу этой стены открылась огромная, как туннель, брешь — будто некая фантастическая арка образовалась, арка эта подрагивала, и торчавшие из нее балки шевелились, как усы рассерженного кота.

Тучи пыли еще не начали опадать, когда из этого адского хаоса раздробленной материи выкарабкался человек, ужасающе раскрашенный грязью и кровью, и, размахивая руками, воя от ужаса, пустился бежать. Это был каменщик Максимилиан Стоупа, известный среди друзей под прозвищем Старый Макса; он чудом отделался несколькими царапинами, хотя в момент катастрофы работал на четвертом этаже.

— Выкладываю это я переборку, — рассказывал он потом, — и, странное дело, кажется мне, что сзади кто-то стоит, но я-то знаю, что никто стоять не может, и даже не оглянулся. Вдруг над самым ухом у меня — словно выстрел из пистолета, а я вроде стою на половике, а кто-то тянет его у меня из-под ног. Оглянулся, а позади в стене щель, да такая, что рука войдет! Ну, думаю, дело плохо, бросил все как есть, бегу по коридору и слышу, что внизу подо мной кто-то тоже орет благим матом. Потом будто гром грянул, а пол подо мной заходил ходуном и затрещал, как тонкий лед. Чудно только — мне вовсе и не казалось, что я падаю; бегу это я, бегу, уже вроде из дому выскочил, а все будто пол подо мной трещит и гнется. Оно и видно, до чего тебе все кажется не так, как есть, и до чего чумеешь, когда тебе дом на голову валится.

Так рассказал каменщик Максимилиан Стоупа, прозванный Старым Максой.

Как сообщили на другой день пражские газеты, на место катастрофы по сигналам тревоги с беспримерной скоростью примчались пожарные команды, саперы и полиция, но приступить к спасательным работам было невозможно, потому что одна из опор, на которых держалась задняя стена, висела в воздухе и грозила обвалом. Поэтому спасатели ограничились тем, что очистили от толпы Девичий косогор и улицу Вавржинца. Заместителем захворавшего производителя работ Кутана, который строил этот дом, бургомистр Жижкова Вертмюллер назначил советника по строительным делам Герцога. Число жертв невозможно было определить даже приблизительно, потому что списка работавших на стройке не нашлось, десятник остался под развалинами, производитель работ, как сказано, был болей, а владелец стройки не знал ни имен, ни количества рабочих.

Вскоре после девяти вечера, писали газеты, когда на месте катастрофы все уже успокоилось, полицейскому вахмистру Блажею, который нес патрульную службу поблизости, удалось, с помощью прачки пани Пецольдовой, спасти одного из пострадавших. Прачка услышала из-под развалин стоны и слабые призывы о помощи, узнала голос своего внука, работавшего каменщиком на стройке, и бросилась к Блажею, который вместе с ней вытащил засыпанного, оказавшегося невредимым, ибо при обвале дома он удачно упал на кучу песка. На вопрос, почему он стал звать на помощь лишь через несколько часов после катастрофы, можно ответить, что все это время он был без сознания; это подтверждается большой шишкой в области лобной кости пострадавшего. Не лишено интереса, что вскоре после этого обрушилась и висевшая в воздухе задняя стена.

2

Обе половины отделанного красным деревом салона Борнов — музыкальная гостиная, где стояли рояль с арфой, и буфетная, — были ярко освещены свечами и керосиновыми лампами и полны гостей, но с улицы этого не было видно, потому что все окна тщательно закрывались деревянными жалюзи да еще плотными темными занавесками и бархатными портьерами, чтобы сверкающие огни не дразнили никого на улице и никого не подвергали искушению швырнуть в стекло «цамбулак». Это странное слово, которого нет ни в одном словаре, употреблялось у Борнов только в этой и никакой другой связи: цамбулак — камень, который озлобленный бедняк швыряет в окна богача. Времена были неспокойные, бедняков становилось все больше, и надо было держаться осторожно, чтобы не вызывать понапрасну раздражения.

— Не верьте тому, что о нас говорят, пани Гана, дела мужа идут совсем не так хорошо, как думают многие, — сказала Мария Недобылова, которая только что вместе с хозяйкой дома, Ганой Борновой, сегодня более красивой и величественной, чем когда бы то ни было, уселась в сторонке, у шахматного столика перед окном в задней половине салона, где было не так многолюдно. — Предприятие, по-видимому, убыточно, земельные участки дешевеют, дом ничего не приносит, все не ладится, лошади стареют и бог весть что там еще… Когда муж начинает говорить об этом, мне всякий раз кажется, что мы на грани разорения, и я даже удивляюсь, почему он так держится за дело да еще хочет иметь столько детей.

Гана улыбнулась и с явным удовольствием поглядела на рассерженное, полудетское личико своей давней протеже. Несмотря на то, что Мария была уже счастливой матерью двух детей, она все оставалась похожей на девушку — такая же тонкая шея и маленькая глупенькая головка с копной волос песочного цвета.

— Вы, в самом деле, верите, милое дитя, что у вашего мужа финансовые затруднения?

— Когда что-нибудь часто повторяют, поневоле начнешь этому верить, — сказала Мария. — Повторенье мать не только ученья, но и веры. А Мартин не только говорит, он еще сильно ограничивает меня, требует, чтобы я экономно вела хозяйство. А какая я хозяйка, пани Гана, я совсем не хозяйка! По первым числам он дает мне на расходы по сто двадцать гульденов, это не мало, das gib ich zu[1], но и не много, и я никогда не знаю, куда эти деньги деваются.

— Это мне знакомо, даже слишком знакомо.

— Но вас-то пан Борн не ограничивает, верно? — спросила Мария, испытующе глядя в лицо Ганы. — Если у вас не хватает до первого, он вам дает еще?

— Да, мой супруг весьма щедр.

— Счастливица вы, пани Гана! Вы и не представляете, что значит, когда деньги кончаются за неделю до первого. Хоть бы vorschuss[2] он мне давал, ну просто vorschuss! Нет, не дает! Иногда я беру в долг у папаши, но, знаете, у него с деньгами тоже knapp[3]. Поэтому я предпочитаю сдавать свое колечко в ломбард.

— В ломбард? — ужаснулась Гана. — Жена Недобыла ходит в ломбард?

Мария строптиво надула губки и тряхнула головой.

— Хожу, хожу и буду ходить. Если мой муж такой Geizhals[4]. Я и дальше буду ходить в ломбард, пусть о нем плохо думают люди. По первым числам я, конечно, колечко выкупаю, а потом мне опять не хватает этих двадцати гульденов, и так весь год из месяца в месяц. Денег не хватает, потому что надо выкупать кольцо, а закладывать кольцо приходится потому, что не хватает на расходы, — настоящий порочный круг! Наверное, мучиться мне с этими двадцатью гульденами до самой смерти, если не махнуть рукой на колечко, — пусть пропадает, и дело с концом.

Гана с шутливой строгостью отозвалась, что всерьез сердита на Марию: если ей не хватает двадцати гульденов, зачем она старается вышибить клин клином вместо того, чтобы обратиться к ней, Гане, своему старшему другу, которая еще в девические годы Марии стремилась советом и помощью заменить ей мать?..

— Ах, это очень мило с вашей стороны, что вы хотите одолжить мне немного денег, пани Гана, — не колеблясь и не ломаясь, сказала Мария. — А пан Борн не рассердится?

Гана только улыбнулась в ответ, выражая этим легкое удивление: как это Марии могло прийти в голову, будто Борн способен не одобрить то, что она, Гана, сочтет нужным сделать. Не тратя времени на лишние разговоры, она встала, показав легким движением руки, что тотчас вернется, и, шурша шелковым треном, отделанным искусственным розами, прямая, с осанкой богини, тонкая в талии и пышная в груди и боках, исполненная уверенности, которую ей давало сознание своей совершенной красоты, прошла по сводчатому переходу в переднее помещение салона, где резная люстра в двадцать четыре свечи лила приятный желтоватый свет, который смягчал тона пастельных туалетов дам, улучшая цвет их лиц и даже черные мужские сюртуки заставлял отливать едва уловимыми цветными оттенками. Гана не противилась прогрессу, она ввела у себя керосиновое освещение, но больше любила старомодный свет восковых свечей, быть может потому, что в парижском салоне у Олорона, где она побывала несколько лет назад, горели только свечи.

— Кто-нибудь проголодался? Не хотите ли пить? — спросила она с улыбкой, адресованной всем и никому, проходя мимо группы мужчин, дискутировавших возле так называемой музыкальной балюстрады, то есть перил из полированного дерева, украшенных маленькими бронзовыми бюстами великих композиторов. Гане не очень нравились такие замкнутые кружки говорунов в ее салоне, и она обычно старалась устроить так, чтоб происходила постоянная циркуляция, чтобы группки и пары возникали и распадались, как узоры в детском калейдоскопе, но на этот раз она не прерывала беседы мужчин, настигнув чутьем прирожденной хозяйки, что здесь сейчас замышляется что-то важное, и ее светские демарши были бы неуместными, нежелательными и, стало быть, не светскими. Рядом с ее мужем, который в неудобной позе сидел на пуфике, спиной к балюстраде, выделялся в полумраке выпуклый лоб весьма уважаемого гостя, доцента экономических наук Карлова университета Альбина Брафа; в углу, под большой пестрой вазой с букетом Макарта[5], ухмылялась худая, похожая на маску сатира, физиономия главного юрисконсульта компании чешских сберегательных касс, доктора Легата, одного из давнишних посетителей салона, который хаживал сюда еще холостяком, во времена бедняжки Лизы, первой жены Борна: за это время Легат очень поднялся по общественной лестнице, вошел в силу, оперился, взяв за женой ткацкую фабрику в Леднице, стал главным акционером сахарного завода в Опатовицах, членом правления Ремесленного банка и депутатом чешского парламента. И толстый, плешивый весельчак, брат его, сегодня тоже заглянувший к Борнам, заметно посолиднел с тех пор, когда, бывало, в этой же самой гостиной Лиза, желая поддержать разговор, спрашивала его, что нового в политике; от советника Окружного комитета, которым был тогда Легат-младший, он поднялся до старшего советника и был назначен начальником третьего отдела, ведавшего ссудными кассами и Чешским ипотечным банком; главный же его успех заключался в том, что ему удалось выдать замуж обеих своих стареющих костлявых дочерей, которые вдобавок уже подарили ему розовощеких внучат: старшая Либуша — мальчика, младшая Клара — девочку. Короче говоря, успех за успехом, всяческое преуспевание золотым ореолом окружали этих солидных, серьезных господ, и Гана, проходя мимо, ограничилась, как уже сказано, двумя ничего не значащими вопросами, против обыкновения не пытаясь отвлечь гостей от кабалистических разговоров об эмиссии ценных бумаг, об эсконте векселей, кредитных операциях и резервных фондах. «В общем, сплошная haute finance[6], — подумала она, подходя к дородной Паулине Смоликовой, супруге богатого спичечного фабриканта Отто Смолика, которая с чашкой чая в руке стояла перед Лаурой Гелебрантовой, красавицей чужеземного типа, и что-то трещала по-немецки о модах и туалетах, причем чашка явно мешала ей жестикулировать вволю.

— Будем ли мы иметь удовольствие слышать вас сегодня? — спросила Гана Паулину, и та ответила по-чешски, что сегодня пани Недобылова имела такой успех, ах, такой исключительный успех, что она, Паулина, даже не решается выступить после нее со своим скромным искусством. Гана подумала, что соображение это весьма справедливо и скромность вполне обоснована — Мария поистине покрыла себя сегодня славой, блестяще исполнив на арфе вариации на тему «Влтавы», новой композиции Бедржиха Сметаны[7]. Тем не менее Гана возразила юноноподобной супруге спичечного фабриканта, что игра на арфе и пение — искусства несопоставимые и все гости твердо надеются, что пани Смоликова и на этот раз не обманет их ожиданий.

Из салона Гана прошла к себе в будуар, — светская улыбка, которой она украсила свое лицо, пока, подобно ласковому архангелу, прохаживалась среди гостей, сразу погасла, — и отперла крышку изящного французского секретера, где держала наличные деньги. Из соседней комнаты, «маленькой детской», названной так потому, что там обитал ее двухлетний сын Иван, в отличие от «большой», где жил пятнадцатилетний Миша, — доносился размеренный голос сестры Ганы, Бетуши, которая рассказывала малышу сказку.

— Мужик и баба очень обрадовались, — тщательно выговаривала Бетуша, — что бог наконец послал им сына, хоть и ростом только с пальчик.

«Надо бы заглянуть к нему, узнать, как он себя чувствует», — подумала Гана, вынимая из ящика деньги. Иван с утра жаловался на горло, у него поднялась температура, и домашний врач Томайер уложил его в постель. «А впрочем, он, вероятно, уже засыпает и я только зря взбудоражу его, — решила Гана. — Бетуша уж сама о нем позаботится».

«Не очень-то с моей стороны благородно принимать от нее деньги», — размышляла Мария Недобылова, рассеянно наблюдая необыкновенно благообразных пожилых супругов, которые как раз вошли в дальнее помещение, где на длинном обеденном столе были расставлены закуски, и начали выбирать яства, помогая друг другу советом и примером. «Это, собственно, не принято в обществе, но разве отец не говорил мне тысячу раз, что подлинная личность не должна подчиняться светским условностям? И в конце концов, если подумать, сколько лет я играла у нее в салоне и во что обошлась бы ей платная арфистка, то, пожалуй, мне нечего стесняться. Сколько-то она принесет? Только то двадцать, о которых шла речь? Будет очень grosszügig[8], если она пронесет на десятку-другую больше. Я тогда легко выкручусь в будущем месяце. Ох, нелегко быть женой богача!»

Вернувшаяся Гана, приласкав ослепительной улыбкой благообразных супругов, отходивших от буфета с добычей — порцией копченого языка и холодной телятины, — незаметно сунула в руку Марии четыре новенькие, вчетверо сложенные синевато-серые пятерки.

— Вы так добры, милая пани Гана, я верну долг, как только сэкономлю на расходах, — сказала слегка разочарованная Мария и встала, чтобы убрать деньги в свою бисерную сумочку, лежавшую на бархатном кресле под стоячей лампой, на постаменте которой бронзовая дева в целомудренном смятении прикрывала глаза, в то время как амур пытался сдернуть с нее покрывало. На дне сумочки, откуда Мария извлекла сафьяновое портмоне, в которое с трудом вошли четыре сложенные кредитки, был еще кружевной платочек, флакон одеколона, гребенка, пудреница и несколько кусочков сахара.

Гана испытующе глядела на свою протеже.

— Слушайте, Мария, может быть, мне это только кажется, но, по-моему, вы еще растете.

— По-моему, тоже, — сказала Мария и бросила сумочку на свободное кресло. — У меня уже двое детей, я опять в положении, а все еще, кажется, расту.

В переднем салоне, в кружке мужчин, сидевших у «музыкальной балюстрады», продолжалась серьезная беседа, и прекрасный баритон Яна Борна, который друзья называли графским, звучал чаще, чем подобало бы. Борн хотел осуществить, или, точнее, — поскольку речь шла о крупном, важном и еще очень отдаленном деле, — популяризировать одну из многих идей, которые по-прежнему обильно рождались в его гладко причесанной — подумать только, уже сорокасемилетней, уже начинающей седеть — голове; идея же сводилась к тому, что чешский народ, после долгих лет застоя и шатаний в области политической и финансово-экономической, воспрянул наконец для великих дел и вновь, но решительнее, чем прежде, двинулся вперед, к самостоятельности, к самобытности, доказывая силу свою и зрелость. Ныне, после почти двадцати лет мощного подъема национального сознания и расцвета чешского капитала, — такова была квинтэссенция рассуждений Борна — никто уже, конечно, не сомневается в неизмеримой важности чешских, независимых от Вены, кредитных учреждений. Никого из присутствующих здесь уважаемых лиц нет надобности убеждать, что именно ссудные и сберегательные кассы, эти средоточия сбережений простых чехов, вывели нас в пятидесятые и шестидесятые годы из самой глубокой тьмы. Основание Ремесленного банка, как следствие сотрудничества чешских и моравских ссудных касс, — событие историческое, событие знаменитое, по значению своему превосходящее даже закладку первого камня в фундамент Национального театра; самым блестящим деянием чешского сейма было учреждение Чешского ипотечного банка, этой благотворной институции, существование которой означает новую эпоху в истории нашего земледелия.

Однако все эти успехи, сколь бы блистательны они ни были, сейчас уже стали фактами десяти-четырнадцатилетней давности; биржевой крах семьдесят третьего года нанес тяжелый удар по чешским финансам; почти все новые пражские кредитные учреждения, возникшие в период нездоровой конъюнктуры семьдесят второго года, перестали существовать; ужас перед ценными бумагами, охвативший наш народ, сделался труднопреодолимым препятствием на пути акционерного предпринимательства. Тем не менее ужас этот необоснован, ибо за шесть лет, истекших после упомянутого краха, наша экономическая жизнь снова консолидировалась, более того, быстрое развитие отечественного сахароварения стало новым мощным стимулом ее развития. Присутствующий здесь пан Легат, член правления Ремесленного банка, несомненно, мог бы сказать о развитии нашего сахароварения куда больше, чем он, Борн, простой владелец галантерейного магазина. Однако же и ему, Борну, кое-что известно, поскольку ему выпала честь быть избранным в правление чешской «Боденкредит», точнее, Чешского общества земельного кредита, и он, Борн, с болью в душе наблюдает, как трудно этому замечательному кредитному учреждению угнаться за растущими требованиями нашей экономической жизни; ни для кого не секрет, что таково же положение и Ремесленного банка и что вообще капиталы наших финансовых институций по большей части иммобилизованы в новых промышленных предприятиях, в частности в сахароварении. Пока оно на подъеме — отлично; но что будет, если разразится кризис? Никто из присутствующих, надеюсь, не сомневается, что венские банки и пальцем не пошевельнут, чтобы предотвратить новый крах на чешском денежном рынке?

Доктор Легат шутливо, но весьма решительно возразил, что одному поколению хватит и одного финансового краха, пусть пан Борн не каркает. Но Борн не собирался молчать.

То обстоятельство, что в данный момент нам не грозит опасность, не должно помешать нам думать о будущем или дать нам право затыкать уши, чтобы не слышать стенания Чехии, страдающей от недостатка кредита.

Борн так проникновенно произнес это своим графским голосом, что казалось, стоит напрячь слух, и в самом дело услышишь стенания страны, мучимой нехваткой кредита.

У чешских капиталов, продолжал Борн, нет крепкого финансового центра, в котором отдельные кредитные учреждения могли бы найти опору в критический час. Это бесспорно и крайне важно, и об этом нужно воззвать к душе каждого чеха, которому дорого благо отчизны.

Братья Легаты более или менее соглашались с этим справедливым требованием к каждому чешскому патриоту, но и только: они выжидали, пока выскажется доктор Браф, сей многообещающий молодой ученый, которого Борн обхаживал, потому что тот был в близких, можно сказать, родственных отношениях с семьей известного чешского политического лидера Франтишека Ладислава Ригера, зятя Франтишека Палацкого, прозванного Отцом народа[9]. Если Палацкий и впрямь был Отец народа, то дочь Ригера, Либуша, слыла Дочерью народа, доктор Браф, по слухам, был обручен с ней с прошлого года, а это уж что-нибудь да значило: не удивительно поэтому, что каждое слово Брафа имело вес. К сожалению, этот тщедушный человечек с большой головой на тонкой шее молчал. Утонув в кресле и скрестив ноги, он курил сигару и, хотя был много моложе Борна, пренебрежительно и с видом знатока улыбался, слушая его разглагольствования. Когда же он наконец соизволил заговорить, то сказал совсем не то, что хотел бы услышать от него Борн.

Что же хотелось услышать Борну? Ваша мысль, — так должен был бы звучать в идеале ответ Брафа, — ваша мысль, уважаемый Борн, поистине замечательна, и мне досадно, что она не пришла мне в голову уже давно; пока у нашего народа есть столь разумные и предприимчивые сыны, как вы, поистине рано еще ставить над нами крест. Завтра же я обращу внимание своего будущего тестя, который доводится зятем Отцу народа, на наш проект, разумеется, не умолчав о том, что он ваш, а не мой, и постараюсь побудить тестя в подходящее время произнести в сейме на сей предмет одну из зажигательных речей, ибо, как известно, все речи моего будущего тестя, зятя Отца народа, зажигательны. Разумеется, потребуется, чтобы депутаты сейма заранее знали о существе дела и должным образом подготовились; поэтому было бы хорошо, если б присутствующий здесь пан Легат проронил несколько слов на эту тему в разговорах со своими коллегами по сейму и исподволь намекнул, что этот проект получит самую высокую поддержку. То же самое, если его не затруднит, пусть сделает его брат, старший советник Легат в Окружном комитете. Тем временем можно будет создать комиссию специалистов, которая разработала бы соответствующие предложения и представила их в чешский сейм. Пан Борн гениально постиг, что именно сейчас исключительно благоприятный момент для такого шага, и я убежден, что его проект успешно осуществится.

Так следовало бы высказаться Брафу, чтобы оправдать надежды Борна; но поскольку Браф не желал оправдывать надежды Борна, то и сказал он, увы, нечто совсем иное.

— Нам бы своего, чешского Бальзака! — произнес он, протирая кончиком носового платка пенсне в широкой черной оправе. Вот что счел нужным изречь ученый экономист, и когда Борн и оба Легата изумленно воззрились на него, он развил свою мысль: события критических лет, 1872–1873, неоднократно здесь упоминавшиеся, крайне интересны, и поистине достойно сожаления, что еще не объявился чешский Бальзак, который облек бы их в форму увлекательного романа. Стоит подумать о невероятном развитии и расцвете новых акционерных банков, на учреждение которых венский совет министров предоставлял концессии с либеральностью почти неправдоподобной, стоит вспомнить времена, когда многие банки способны были в несколько недель взвинтить курс акций стоимостью в восемьдесят гульденов до трехсот — трехсот пятидесяти, а непосвященная публика всей австрийской империи считала такой доход нормальной и чуть ли не с неба свалившейся банковской прибылью, — поистине удивишься, почему же не нашлось чешского Бальзака, который мастерским пером описал бы эту пляску миллионов. Да, чешский Бальзак, вот что нам нужно, — но увы, у нас его нет, ибо интересы наших литераторов обращены исключительно к самым будничным явлениям в жизни нашего общества, словно весь наш народ состоит из одних лавочников, мелких чиновников и домовладельцев.

Доктор Легат язвительно возразил на это, что спору нет, чешский Бальзак нам нужен; однако точно так же нам нужны свои Шекспир и Гете, свое море, своя аристократия, свои колонии, свои Альпы, свой Эдиссон, свои месторождения золота, своя свобода и так далее, — в общем, все те прекрасные и необходимые вещи, которые есть у более счастливых народов, но не у нас. Однако пока что здесь говорилось о потребности в крупном и крепком чешском государственном банке; что же думает на этот счет господин доцент?

Господин доцент довольно равнодушно ответил, что о такой надобности можно, конечно, говорить, но пока, к сожалению, только говорить. Если господа во что бы то ни стало хотят знать его, Брафа, мнение, то он ответит следующее: насколько он может судить, нет оснований создавать крупную государственную кредитную институцию, коль скоро существующие частные кредитные учреждения полностью удовлетворяют потребности страны. Проект государственного банка, несомненно, натолкнется на возражения либеральных кругов и вызовет обоснованную боязнь конкуренции как у частных банков, так и у владельцев сберегательных касс. Развитие такого банка, естественно, приведет к созданию его провинциальных филиалов, которые неизбежно поглотят мелкие провинциальные ссудные кассы, а это, если позволите, скрытая форма государственного социализма. И если пан Борн утверждает, что страна стонет от недостатка кредита, то можно, напротив, указать, что самая гибкая и полезная форма кредитования — кредит вексельный; а этот кредит, как кредит частный, основан на знании должника, а должника куда лучше знают в мелких, народных кредитных учреждениях, чем в столь крупном банке, о необходимости которого твердит пан Борн.

В то время как разочарованный Борн пытался возразить, что о поглощении мелких кредитных учреждений нет и не может быть речи, что речь, наоборот, идет об их защите и укреплении, дверь открылась, и в салон, волоча ноги, вошел долговязый, нескладный подросток с маленьким желтоватым лицом, обезображенным неподвижным выражением безразличия и скуки. На мальчике были темные брюки, до половины икр, и тонкие черные чулки; спина сутулая, узкие плечи опущены, руки в карманах, под глазами синяки, взгляд устремлен в пространство, словно ему не было дела ни до кого и ни до чего на свете. Неохотно бормоча приветствия — «мое почтение», «целую руку», ни на кого не глядя, он брел меж гостей к дальней комнате, к буфету; это был Миша, сын Борна от первого брака; появление его, как всегда, произвело неприятное впечатление, и каждый, кто заметил Мишу, без сомнения, подумал: «Какой неприветливый, заносчивый мальчишка! И это сын такого очаровательного мужчины, как Ян Борн!»

Миша отлично сознавал, что весь его облик неприятен людям, чувствовал, что он противен, и ощущал это, как лепешку грязи, присохшую к лицу; это мучало его и вместе с тем радовало; мальчик знал, что его златокудрой мачехе стыдно за него и что, чем он противнее, тем более она нервничает, когда он появляется в ее салоне, а Миша ненавидел мачеху за красоту и пренебрежительную гордость гораздо больше, чем ее сестру Бетушу за измену, чем тетку Индржишку Эльзасову за назидательность, учителей в гимназии за их тиранство и собственного отца за то, что тот вспоминал о сыне только, когда нужно было его наказать, отчитать, в общем, как-нибудь ущемить и обидеть. Давно все взрослые, кого только Миша знал, были в сговоре против него и с утра до ночи только и думали, как бы отравить ему жизнь. Этим интригам и всеобщей антипатии Миша противопоставлял личину строптивости и угрюмости, и чем строптивее и угрюмее он старался выглядеть, тем чернее делалась злоба в его пятнадцатилетней душе и тем полнее — его одиночество. Недавний строгий приказ отца, чтобы Миша по средам выходил к гостям, — уже пора ему привыкать к обществу, — конечно, был одной из бесчисленных мер, с помощью которых взрослые, отец и все прочие, старались испортить ему жизнь в этом отвратительном мире. Слабый, беспомощный, он не смел ослушаться; и вот, руки в карманах, сутулый, развинченной походкой пробирался он, как в дремучем лесу, среди врагов, интриганов, заговорщиков, недоброжелателей, откормленных резонеров, нудных нравоучителей и злокозненных шутников, и никто из них не знал, что творится в его мальчишеском сердце.

«Где она?» — думал Миша, украдкой ища глазами свою красавицу мачеху, чтобы потешиться очевидной нервозностью и нетерпением, которые всегда наполняли ее царственную грудь, когда он, Миша, появлялся среди гостей. Вместо мачехи он увидел отца — тот сидел, опершись о «музыкальную балюстраду», с тремя незнакомыми Мише, но, сразу видно, противными господами; и Миша отлично заметил, что отец, хотя и смотрел в его сторону, как бы вовсе не видел его. «Ага, — подумал Миша, — злится! Ради тебя я сегодня мылся, ради тебя притащился сюда, ради тебя болтаюсь тут без малейшего желания, а ты меня даже не замечаешь!»

Миша не любил отца, боялся его, они не понимали друг друга — и все же мальчику досадно было его невнимание.

— Ну, что поделываешь, молодой человек? — как бы мимоходом спросил у Миши директор Высшей женской школы, тот самый благообразный господин, что вместе с супругой гурманствовал в буфете; он все еще держал в руках вилку и тарелочку с холодной телятиной.

— Ничего, — мрачно ответил Миша, глядя вбок.

— Маловато, — возразил пожилой господин с приветливой снисходительностью доброго дядюшки. — А как в школе? Учителей слушаешься?

— Нет, — отрезал Миша, и пожилой господин, оскорбленный таким ответом, отпустил его.

«Экий осел, экий осел! — думал Миша. — Сколько раз уже эти старые хрычи спрашивали меня, слушаюсь ли я учителей в школе!»

А пожилой господин, глядя в сутулую спину Миши, подумал: «Ну и молодежь нынче пошла! И как это Борн терпит, чтоб его сын так вел себя?»

— А ну-ка, Миша, вынь руки из карманов! — прошипела желтая сухая дама с гладко причесанными черными волосами, тетушка мачехи, Индржишка Эльзасова; сидя у рояля на вращающемся стуле, она ела яблочный компот. Ее тихий, но решительный голос ворвался в сознание задумавшегося Миши, и мальчик, вздрогнув, вытащил руки из карманов, взглянул на тетку волчонком, попавшим в капкан.

— И держись прямо, грудь вперед, голову выше! — продолжала тетя, сама прямая и строгая при всей своей тщедушности. — Как же ты хочешь нравиться барышням, если бродишь таким недотепой?

— А я не хочу нравиться барышням, — строптиво возразил насторожившийся Миша. Он почуял, что злая судьба готовит ему через тетю Индржишку новые козни, и не ошибся.

— Напрасно ты не хочешь нравиться барышням, — презрительно изрекла тетушка, проглотив ложечку компота. — Мужчина, который не нравится женщинам, вообще не мужчина. Зачем же ты собираешься учиться танцевать, если не хочешь нравиться барышням?

— А я и не хочу учиться танцевать! — вырвалось у Миши.

— И это напрасно, — ответила тетушка. — Твой папа сказал, что тебе надо научиться хорошим манерам, а где же еще им научиться, как не на уроках танцев? Ну, ничего, я его уговорю и все устрою. Твоей маман, конечно, некогда будет, где ей найти для тебя время! Но неважно, я сама займусь тобой, моя племянница в этом году начнет ходить на танцы, я буду ее сопровождать, вот и возьму тебя, будешь нашим кавалером. Я тебя сделаю другим человеком, залюбуешься, а то на тебя и смотреть не хочется, а куда годится мужик, если на него и глядеть-то не хочется? — Тетя Индржишка, ярая феминистка, очень часто употребляла слово «мужик», растягивая при этом звук «ж», чтобы выразить свое презрение к этой грубой, ни на что хорошее не способной половине рода человеческого. — Ну и юноша, подумайте только! Не хочет нравиться барышням! Чего же ты хочешь? Что будешь делать, когда вырастешь? Продавать кастрюли и горшки, как твой папа? Правда, премилое занятие и доходное, притом неутомительное, но ведь это лишь источник существования, а не цель жизни. А какова цель твоей жизни, молодой человек? Чисто биологическая, уверяю тебя, чисто биологическая, продолжение рода, не более! — Тетушка неприятно рассмеялась. — Ничего-то ты не понимаешь, глядишь на все, как баран на новые ворота, ты необразован до ужаса и таким останешься, потому что у вас, мужчин, нет просветительного клуба, как у нас, эмансипированных женщин. Так что теперь, брат, вот как все обернулось.

Издавая кудахтающий смех, тетка Эльзасова обратилась к Паулине Смоликовой, которая рылась в пачке нот, лежавших на рояле, и повторила ей только что осенившую ее идею: надо бы и мужчинам организовать просветительный клуб типа женского Американского… Миша тем временем улизнул от старухи, и, снова сунув руки в карманы, прошел в дальнюю часть салона. Там, занятая интимным разговором с Марией Недобыловой, сидела мачеха, и Миша заметил, как она нахмурилась и недовольно вскинула золотоволосую голову, увидев его.

— Миша, что надо сказать, когда входишь? — одернула она пасынка, когда он молча и не вынимая рук из карманов направился к буфету.

— Целую руку, я вас не заметил, — бросил Миша через плечо и, критически сморщив лоб и пренебрежительно надув губы, стал разглядывать блюда. Он положил себе картофельного салата, два куска торта и несколько ломтей ванильного пудинга «небесная благодать»; потом, с кислой усмешкой оглядев эту странную комбинацию, уселся в кресло, на котором лежала сумочка Марии, и, громко чавкая, стал есть.

Гана хотела было заметить ему, чтобы он не чавкал и не ел руками, но поняла, что это ни к чему: по-обезьяньему выражению Мишиного лица было видно, что все это он делает нарочно, ей назло; поэтому она предложила Марии вернуться к гостям.

— Это невыносимо, — прошептала она побледневшими от злости губами, когда они входили в главный салон. — Муж не велит его и пальцем тронуть, и вообще у меня нет никаких прав по отношению к нему. Ради бога, посоветуйте, как быть! Я просто не знаю, что делать.

— Попробуйте полюбить его, — сказала Мария. — Папа говорит, что без любви ни один воспитатель ничего но добьется.

— Полюбить! — с горечью усмехнулась Гана. — Вы же сами видите: можно ли любить его?

«Моя взяла, моя взяла! — удовлетворенно думал Миша, тотчас перестав чавкать, как только мачеха вышла. — Моя взяла, я их отсюда выжил».

Сзади он почувствовал какой-то предмет и нащупал дамскую сумочку. Осторожно, одной рукой он распустил шнурок и сунул пальцы внутрь. И пока в соседнем помещении отец ратовал за создание крупного государственного банка, сын, затаив дыхание, исследовал ощупью содержимое кошелька Марии.

3

Хорошенькая темноволосая горничная в кружевной наколке стояла в передней, у открытых дверей, и легким книксеном благодарила за чаевые, пряча их в кармашек белого фартучка. Мария Недобылова, уходившая одной из последних, вынула из портмоне монетку и сунула ее в руку горничной. Уже защелкнув портмоне и опустив его в сумочку, она вдруг спохватилась и, с возгласом: «Um Gotteswillen!»[10] — снова вынула портмоне и заглянула в него.

— Так и есть! — сказала она, широко раскрыв глаза, и ее розовые губки дрогнули, словно она вот-вот заплачет. — Двадцать гульденов исчезли, пани Гана, как же так? Я твердо помню, что убрала их в портмоне сразу же, как только вы их принесли.

— Какие двадцать гульденов? — поинтересовался Борн.

— Ах, пустяки, поищите получше, — со сдержанной усмешкой сказала Гана.

Мария поискала получше, вынула из сумочки все, что в ней было, но денег — ни следа.

— Наверное, выронили, — решила Гана. — Нет, нет, я сама погляжу, — сказала она, заметив, что Мария сделала движение, чтобы вернуться в салон, и поспешила туда, шурша шелковой юбкой с отделкой из искусственных роз.

Вернулась она скоро, чуть зардевшись, с четырьмя пятерками в руке.

— Ах вы, рассеянное дитя! — произнесла она с материнской укоризной. — Ну конечно, они лежали на кресле.

А Борн добавил, что Недобыла можно поздравить — такая рассеянность Марии свидетельствует о том, что она все еще влюблена в мужа. Однако дочь философа, хоть и слышала до замужества из уст отца немало сентенций о ненадежности человеческих восприятий, была не так уж легковерна.

— А в самом деле, какая я безголовая! — сказала она, складывая кредитки иначе, чтобы они вошли в портмоне. — Вы что-то сказали о любви? Совсем я не влюблена, ведь мы с Мартином уже столько лет женаты!

Перед домом Марию ждал экипаж, запряженный парой красивых нервных коней, серых в яблоках, и старый кучер, — выездных коней Недобыл доверял только самым опытным, — видя, что гости разъезжаются и, стало быть, его барыня вот-вот появится, уже зажег фонари. Выйдя от Борнов, Мария вынула из сумочки кусок сахара и, осторожно разжав пальцы, протянула его на ладони пристяжному, по имени Губерт, который по привычке поставил передние ноги на замерзший тротуар.

— А ну-ка, убери ноги, — ласково пожурила его Мария, потом угостила сахаром второго коня, Максима, с удовольствием погладив его теплые шелковистые ноздри, к чему Максим отнесся спокойно и даже, можно сказать, приветливо; зато Губерт, которого она тоже хотела погладить, нетерпеливо откинул красивую умную голову, словно говоря: «Не воображай, что ты меня купила куском сахару, я не такой продажный, как некоторые».

«У каждой лошади тоже свой норов, — подумала Мария, не спеша, чтобы не наступить на юбку, занося ногу на плюшевую ступеньку экипажа. — Губерт, несомненно, ближе к тому, что у людей называется личность. Зато, конечно, с Максимом легче. Прав папенька: личность — венец творения, только очень уж трудно с ней».

Было десять минут девятого, и непроглядная тьма, лишь кое-где рассеиваемая редкими газовыми фонарями, уже опустилась на сонный город. Экипаж Марии, грохоча по булыжнику, миновал казармы на Иозефовской площади, где на тротуаре, крепко держась за руки и не сводя глаз друг с друга, мерзло несколько солдатиков со своими девчонками, обогнул ампирный портал таможни и направился к безлюдной Гибернской улице. Через площадь тащилась конка, запряженная парой тощих лошадей, еле передвигавших ноги; в грязных, скудно освещенных окнах виднелись головы унылых, клевавших носами пассажиров.

«Одни дают себя погладить, другие нет, — продолжала размышлять Мария. — А Миша — воришка… — Эта мысль мелькнула молнией, и Марии стало не по себе. — Да, конечно, так оно и было, деньги выкрал он, больше некому. Потому что никто не убедит меня, будто я могла просто бросить деньги на кресло. Во-первых, и сложены эти совсем иначе, и не такая уж я безголовая, помню, что делаю. Выглядит таким простачком, а вот поди ж ты! Он сидел в этом самом кресле и, когда мы вышли в соседнюю комнату, взял деньги. Ужасно! Конечно, воришек всегда хватало, но ведь Миша — Борн! Спрашивается, что толку быть такой уважаемой личностью, как Борн, коли сын у тебя — противный воришка! Бедняжка пани Гана! Но надо признать, она ловко вышла из положения, такт у нее есть, я и сама могла бы у нее поучиться».

Экипаж миновал громоздкое здание старого вокзала и въехал на территорию железной дороги; слева, отделенная от тротуара длинным забором на кирпичном фундаменте, до того покрытом инеем, что казался сделанным из сахара, холодно поблескивала в свете фонарей и семафоров сеть рельс Главной дороги, впереди же, поперек улицы, тянулось в сторону нового вокзала железнодорожное полотно дороги Франца-Иосифа с пробитым в ней туннелем. Часть горизонта заслонял черный силуэт Жижковского холма, над ним висела громадная кровавая луна. За забором, в тупике, стояло несколько порожних вагонов, похожих на уснувшие домики, под навесом белела груда почтовых посылок. Издали, со стороны Карлина, доносилось надсадное пыхтение подъезжающего поезда, видимо товарного.

Мостовая становилась все хуже, а освещение слабее, и экипаж ехал теперь совсем шагом. «Сами видите, можно ли его любить?» — вспомнились Марии слова Ганы: поступок Миши не выходил у нее из головы, вызывая мучительную неловкость, словно сама Мария была в чем-то виновата. Конечно, такого нельзя любить. Но разве это его вина? Нет ли и тут пресловутого порочного круга, в который попал мальчик? Его нельзя любить потому, что он таков, каков есть, но таким он сделался потому, что его никогда не любили. Да, да, именно так, а не иначе рассудил бы папа.

При мысли об отце Марии вспомнились счастливые девические годы, атмосфера большой любви и взаимного уважения, в которой она росла под крылышком ученого родителя, а так как человеку свойственно приукрашивать прошлое, то это золотое время показалось Марии до того прекрасным, что на глаза ее навернулись слезы мучительной тоски. «Как-то будут мои дети вспоминать обо мне и своем детстве? — подумала она. — Достаточно ли я их люблю и показываю им свою любовь? Уж лучше задушить их любовью, чем допустить, чтобы они выросли никем не любимыми негодяями, как Миша Борн».

Мария нетерпеливо подалась вперед, словно хотела ускорить движение экипажа. Они проехали туннель, глухо гудевший сейчас под тяжестью поезда, шум которого только что слышался со стороны Карлина, и свернули к воротам углового трехэтажного дома, который Мартин Недобыл начал строить четыре года назад — того самого дома с декоративными чашами на крыше, с балконами и инициалами владельца на фронтоне, дома-крепости, дома недосягаемой мечты, гордости хозяина, его самоутверждения. Мария поглядела на окна своей квартиры во втором этаже, — сейчас мы назвали бы его первым, но тогда еще не существовало такого понятия, как бельэтаж[11],— и увидела, что в столовой горит свет, а в детской темно. «Спят мои маленькие», — подумала она, и теплое, горячее чувство волной нахлынуло на нее, словно она хлебнула вина.

Через улицу, в те времена звавшуюся Ольшанской, а ныне улицей Калинина, на маневровых путях дороги Франца-Иосифа, под свистки и гортанные возгласы железнодорожников, усердно маневрировал могучий паровоз; грозно пыхтя, он то устремлялся вперед, то подавался назад, будто ошибся и торопился исправить ошибку; то, грохоча буферами, подталкивал отцепленные вагоны, то снова останавливался, дрожа от скрытой энергии, чтобы после минутной передышки продолжить свое шумное дело. Пар и искры поднимались к звездному небу, заливались свистки, мелькали в темноте красные и зеленые фонари в руках людей, похожих на торопливые тени. Таково было окружение недобыловского дома — с юга маневровые пути, чуть дальше, в сторону Виноградского парка, прозванного Райским садом, исполинские барабаны газгольдеров, а с запада, как мы уже говорили, железнодорожная насыпь — окружение столь беспокойное и шумное, что, казалось, у человека, вздумавшего построить свой дом-крепость именно здесь, вовсе не было нервов. Впрочем, не надо забывать, что тогда, в семидесятые годы прошлого века, у людей еще не было такой болезненной тяги к тишине и покою, как ныне. Не только железный человек Мартин Недобыл, но и дочь философа, его молодая жена, легко сносила привокзальный шум и грохот машин, воспринимая их скорее как отрадное проявление кипучей жизни, чем как что-то раздражающее. Оттого, что дети обожали паровозы и никогда не уставали глядеть на них с балкона или из окна, Мария тоже относилась к машинам с симпатией; когда же ей хотелось насладиться природой, — не было ничего проще: стоило только повернуться спиной к железной дороге и уйти в нескончаемые недобыловские сады, раскинувшиеся на угодьях Комотовки и Опаржилки, на западной оконечности которых огромной буквой «Г» высился его дом, словно каменной плотиной отделяя железный мир машин от зеленого мира деревьев.

Как мы уже говорили, дом Недобыла был основательным, громоздким каменным строением, но когда Мария въезжала в широкие ворота, которые распахнул перед ней всегда услужливый привратник Юза, дом этот был уже не тот, что несколько часов назад, когда Мария выезжала к Борнам, и все его обитатели уже были не те — они стали немного злее, немного враждебнее и заметно умнее и опытнее, ибо если некоторые из них совсем еще недавно ошибочно полагали, что в нашем мире, пусть бренном, все же есть люди настолько сильные, удачливые и преуспевающие, что с ними никогда не может приключиться неприятность, то теперь — о, теперь они пришли к более правильному выводу, что таких людей на свете нет. Стены недобыловского дома казались по-прежнему тяжелыми: на самом же деле они были легки, ибо хозяин их, взвешенный на весах судьбы, оказался невеликого веса.

Экипаж остановился в просторной подворотне, украшенной коринфскими колоннами и освещенной бронзовым висячим фонарем; сухонький, как щепочка, привратник Юза услужливо выбежал вперед, чтобы открыть перед Марией стеклянную дверь на лестницу. Живому, болтливому, как старуха, Юзе страшно хотелось рассказать хозяйке о событии, выложить ей злую весть с пылу, с жару, так как самая мысль о том, что барыня еще ничего не знает, тогда как он, Юза, знает все, была ему, разумеется, нестерпима. Но жена его, крупная, крепкая женщина, более мужеподобная, чем муж, решительно запретила ему это. «Не каркай, да язык придержи!» — строго крикнула она, когда Юза побежал открывать ворота; тем не менее привратник, почтительно склонившийся перед барыней, уже готов был распустить упомянутый язык и нарушить запрет, как вдруг увидел за стеклянной дверью швейцарской сердитое лицо и насупленные брови жены, следившей за ним. Юза тотчас онемел, и Мария так ничего от него и не услышала. Чтобы проявить свою демократичность, она кивком поблагодарила старика и поднялась по лестнице. Слышно было, как экипаж разворачивается во дворе, чтобы выехать на улицу.

Служанка, открывшая Марии дверь, тоже ничего не сказала, хотя у нее так и чесался язык. Мария невольно сама помешала этому: обеспокоенная испуганным лицом служанки, которая была еще под впечатлением сенсационного события, Мария сразу спросила, не случилось ли чего с детьми, и тем испортила дело. Спрошенная о детях, служанка не могла говорить о другом, и ответила, что у детей все в порядке: Мефодий хорошо покушал, как приказали барыня, съел картофельное пюре, а Теодор манную кашку, — и оба теперь спят. Ну, а Марию ничто больше и не интересовало. Молча отдала она муфту осекшейся девушке и, не снимая пальто и шляпки и даже не положив сумочки, вошла на цыпочках в детскую, которая после рождения второго сына была устроена в бывшей гостиной — большой квадратной комнате с двумя окнами па запад. «Зачем нам теперь гостиная»? — сказал тогда Недобыл. Прежняя детская, небольшая комната в южном крыле дома, примыкавшая к супружеской спальне, была оставлена для третьего ребенка, которого ждали через семь месяцев. А сейчас Мария уже подумывала о том, что, если будет и четвертый ребенок, для него придется освободить ее будуар около большой детской. Дети, родившиеся, ожидаемые или еще только предполагаемые, начали наполнять квартиру Недобылов и постепенно занимали весь дом.

Мефодий и Теодор, как и сказала служанка, в самом деле были в добром здравии: пухлые ручонки сложены, лобики чуть потные от крепкого сна, освещены синеватым светом ночника; оба малыша наперегонки посапывали. Осторожно ступая по ковру, Мария подошла сперва к младшему Теодору и совершила несколько приятных и в общем-то ненужных мелких действий, которые утверждали ее в роли матери, единственно знающей, что еще не хватает ребенку: она приподняла его и взбила подушки, поправила одеяльце и подтянула его к подбородку сына. Так живописец подправляет картину своего старательного, но негениального ученика: здесь прибавит света, там тени, здесь вкрапит красную точку, и от этих незначительных поправок картина заиграет всеми красками. Мефодий спал на боку, и Мария посмотрела, не загнулось ли у него ушко, — а оно и в самом деле загнулось, — и осторожненько, кончиками пальцев, выпростала ушко и прикрыла ножку, торчавшую из-под одеяла.

На этом ее обязанность, по-видимому, закончилась. Мария притронулась к печке, — хорошо ли натоплено? — еще раз поглядела на обоих спящих ребятишек, не надо ли все-таки что-нибудь поправить, и, не найдя ничего, ушла к себе в будуар — как нам известно, будущую детскую четвертого ребенка — и там привела себя в домашний вид, то есть переоделась в старую блузку и юбку, которую носила еще до замужества, тесноватую в талии и короткую, выше лодыжек. Она давно мечтала о халате на манер японского кимоно, какое было у Ганы, но что поделаешь, Недобыл — не Борн…

Переодевшись, Мария пошла к мужу в столовую; так как — о чем мы уже знаем — никто не доложил ей о случившемся, то зрелище, которое представилось ее глазам, когда она отворила дверь в столовую, просто ошеломило ее. Мария была уверена, что Недобыл, в ожидании своей супруги и ужина, записывает и изучает завтрашнее расписание работы своих возниц и грузчиков, свой, как он говаривал с надоевшей неизменностью, боевой план. Он делал это регулярно каждый день, все время их совместной жизни, несомненно, делал это и прежде, и было невероятно, немыслимо, чтобы, воротясь из конторы, он перед ужином занялся чем-нибудь другим. Мария никогда не видела его с книгой или газетой в руке. «Мартин читает только то, что сам пишет», — шутила она, а он никогда не писал ничего другого, кроме заметок в толстых блокнотах о задуманных передвижениях своих фургонов, подвод и экипажей; каллиграфическим почерком, выработанным еще в гимназические годы, он заносил на бумагу часы их приезда и отъезда, наименование грузов, а также часы, когда следовало запрягать лошадей или пускать их на отдых.

Сегодня не было ничего подобного.

Недобыл сидел, правда, как всегда, спиной к окнам, за обеденным столом, покрытым иссиня-белой скатертью и освещенным висячей керосиновой лампой с сиреневым абажуром, но вместо записной книжки держал в толстых пальцах тонкую ножку рюмки с коньяком, бутылка которого, уже на четверть выпитая, стояла перед ним на столе.

— Что с тобой? — воскликнула изумленная Мария. Немыслимо было, чтобы Недобыл, к достоинствам которого, кроме замечательного трудолюбия, умной предприимчивости и бережливости, относилась также совершенная трезвость, вдруг откупорил бутылку французского коньяку, — которая, кстати, стояла в домашней аптечке и считалась лекарством, — чтобы этот Недобыл извлек оттуда бутылку по другим причинам, кроме несомненного заболевания.

— Что со мной? — отозвался муж. — Мой дом рухнул, вот что со мной.

4

Мария не могла не счесть эти слова бессмысленными, потому что единственный дом на свете, который в ее сознании ассоциировался со словами «мой дом», был тот самый, где они сейчас находились, где жили с детьми, угловой дом, дом-крепость, дом, как уже сказано, подобный плотине, отделяющей мир машин от мира живой природы; ничто не говорило о том, будто бы этот дом рухнул. Выросшая и воспитанная в тиши, не привыкшая к устрашающим скачкам человеческого духа, вызванным опьянением, Мария, робко помаргивая, смотрела на мужа, готовая убежать, если — как ей приходилось читать — он вдруг перевернет стол и заревет быком. Но по лицу Недобыла незаметно было, что он пьян. Правда, он был бледен, дышал открытым ртом, нижняя губа отвисла, бессмысленный взгляд устремлен в одну точку и все выражение лица такое подавленное, словно все горы двинулись на него, все вражеские силы объединились, чтоб сокрушить его, и он ждет только одного — своей окончательной гибели.

Дело, стало быть, серьезное, поняла Мария и, напрягши память, вспомнила, что, кроме дома с чашами, Недобылу принадлежит еще какой-то доходный дом на Жемчужной улице, которым он владеет пополам с Борном, и безобразное, ветхое строение на Сеноважной площади, где находится главная контора его фирмы. Осторожно подсевши к столу, Мария тихонько осведомилась, о каком из этих двух зданий он говорит. Недобыл ответил, что ни о том, ни о другом, а говорит он о новостройке на Девичке, о которой Мария, наверное, вовсе не знает, потому что он, Недобыл, никогда об этом не упоминал. Эта постройка сегодня ни с того ни с сего обрушилась, обратилась в груду развалин и засыпала каменщиков, которые там работали.

Мария обмерла, услышав это.

— Не может быть! — тихо произнесла она по-немецки, прикрыв глаза. — Не может быть!.. Боже, смилуйся над нами! Нет, нет! Зачем ты так караешь нас, господи! — Она заплакала. — Почему ты никогда не говорил мне, Мартин, что строишь дом?

— Потому что стыдился за него, — ответил Недобыл, тупо уставясь в темный угол.

В этот самый неподходящий момент вошла служанка спросить, подавать ли на стол, но не успела и рта раскрыть, как Недобыл прогнал ее сердитым движением руки. Служанка молча исчезла, отлично понимая, что господам не до ужина.

— Скверная была постройка, — продолжал Недобыл. — Скверная, проклятая, несчастливая с первого же дня: когда рыли котлован, хлынули грунтовые воды, а месяц назад обвалилась средняя стена, и все потому, что начал я это дело без охоты, а то, что я делаю без охоты, никогда не удается.

— Сколько человек погибло? — прервала его Мария.

— Еще неизвестно. Я всегда боролся за то, чтобы Жижков стал красивым районом, и надо же, именно у меня случилась такая беда! Все шишки на мою голову! А разве я виноват? Нет, тут не моя вина, господа! Понимаешь, Мария? У меня не только постройка рухнула, — у меня рухнуло все! Все! Мартин Недобыл — конченый человек. С детства работаю как вол — и все для того, чтобы докатиться до тюрьмы, чтобы все, что у меня есть, все, что я заработал вот этими руками, кинуть в пасть вдовам и сиротам тех рабочих…

Недобыл не переворачивал стола, не ревел быком, но Марии казалось, что говорит он громче и резче, а главное, откровеннее обычного, — или, как определила она чисто по-женски — «противнее», чем если бы не пил. Поэтому, когда он потянулся к бутылке, Мария отодвинула ее.

— Пожалуйста, не надо больше, — прошептала она.

Как ни странно, он послушался и опустил руку.

— Представляю, как сейчас радуется эта скотина Герцог, как он хохочет! — вполголоса сказал Недобыл, стиснув зубы, и, подавляя ярость, сжал кулаки — сжал свои железные возчицкие лапы, которыми — в чем Мария с ужасом убедилась перед свадьбой — в состоянии был поднять экипаж.

— Нет, не я, не мой подрядчик, а Герцог настоящий убийца людей, что лежат сейчас там раздавленные. Это он ввел на Жижкове проклятые американские темпы, он стал лепить дома из песка и воды, а когда наляпал, загадил все — сел в магистрате и натравил его на меня: пусть, мол, Недобыл не мешает росту Жижкова, пусть продаст свои участки или сам застроит их! Какие участки, господа? Комотовку и Опаржилку? Но там, простите, стоит мой дом, я его построил как образец того, какими должны быть все дома на Жижкове. На остальной Комотовке, к вашему сведению, у меня сад, он, как и дом, — краса и гордость Жижкова! Или вы изволите иметь в виду Большую и Малую Крендельщицы? Ах, вон как! Но там, насколько мне известно, мои конюшни, склады, общежития, — стало быть, там все застроено, и советник Герцог пусть хоть на голове ходит, пусть проклинает меня как угодно за то, что я мешаю ему достроить Либушину улицу, а я не отступлю, и не подумаю! Стало быть, тут все было в порядке, с этой стороны господам из магистрата меня не подцепить. Но мне принадлежит еще Девичка, и это моя ахиллесова пята! Я ее купил, перехватил из-под носа у Герцога, чтобы загородить его улицу Вавржинца, и это меня погубило. На Девичке, действительно, был пустырь, свалка золы и битой посуды, и не кто иной, как я, нарочно свозил туда весь этот мусор, Герцогу назло. Всякую дрянь я тащил туда. Когда у моей экономки сдохла кошка, я послал ее мальчишку за две мили на эту свалку, чтобы он отнес туда за хвост эту дохлятину, и, умей я разводить крапиву, я бы развел ее там повсюду!

— Странный способ бороться за красоту Жижкова! — заметила Мария. Она немного опомнилась, вернее, как-то притерпелась уже к ужасу известия, которое муж ей напрямик выложил, и сидела теперь неподвижно, охваченная смутным сознанием, что все это она когда-то даже пережила, слышала, что этот поток иеремиад и дурных вестей когда-то уже обрушивался на ее голову; и таким четким, таким неотвязным было это чувство, что, слушая мужа, она каким-то уголком сознания вспоминала, что будет дальше, какие злые вести она еще услышит.

— Это был единственный разумный способ бороться за красоту Жижкова, — глухо, без всякого юмора, ответил Недобыл и протянул руку к бутылке. Мария ему на этот раз не препятствовала. — Бороться за красоту Жижкова — значило бороться против Герцога и вредить ему всеми доступными средствами. И я делал это, да только вот недоделал. Он много нахапал, обскакал меня, и когда, по его наущению, магистрат прижал меня к стене, я сказал себе: что делать? Продать Девичку, отступить, дать ему возможность застроить улицу Вавржинца до отказа и разбогатеть еще больше? Дудки! Сам дострою, думаю, сам сорву на этом порядочный куш. А как ее было достраивать? Рядом с его карточными домиками дворцы, что ли, строить? Разве это возможно? Да кто же в них поселится, кто захочет дорогие квартиры? Нет, милые мои, теперь уже не стоило пробивать головой стену, стиль Жижкова определился раз и навсегда, победила точка зрения Герцога, не моя, мне оставалось только приспособиться. Жижков район бедняков, значит, и улице Вавржинца быть такой же, кто бы ее ни застраивал, Герцог или я. Ну, я и взялся. Я, слышишь, я, Мартин Недобыл, стал строить еще более дрянной дом, чем строит Герцог!

— И этот дом обвалился, — сказала Мария.

Недобыл заметно побледнел, словно за разговором уже позабыл о катастрофе, и сейчас она снова представилась ему во всей своей ужасающей несомненности.

— Да, обвалился, и правильно, что обвалился. Это наказание за то, что я предал свой идеал. — Он залпом выпил рюмку коньяку и стукнул черным кулаком. — Да, идеал! Или ты думаешь, такой человек, как я, не может иметь идеала? Что это монополия твоего папаши, которого я содержу, чтобы он мог выпускать свои книжки в красивых переплетах? Так нет же, был у меня идеал, я хранил его вот тут, в сердце, целых шестнадцать лет, а когда я ему изменил, то предал не только себя, но и Валентину! — Впервые за все время супружества с Марией он произнес имя первой жены. — Я предал, и предательство мое обратилось против меня, так мне и надо! Я попрекал Герцога, зачем он строит из песка и воды. И это правда, — да только его-то дома стоят, да, да, стоят, а мой обвалился! С первою раза, как только я впутался в это грязное дело, — все рухнуло! И проклинают не Герцога, который завел эту пакость, а меня, на меня будут показывать как на убийцу — и по праву! Не надо было мне этого делать, не надо, не надо! Теперь-то я знаю, слишком хорошо знаю, да что толку, дела не поправишь, мертвых не воскресишь! У одной бабы там работали муж и сын. Кажется, оба там остались. «Я, говорит, теперь одна-одинешенька на свете…» — Недобыл глухо всхлипнул. — Я этого не хотел! — вырвалось у него. — Но кому скажешь, что не хотел? Кто мне поверит?

Приступ малодушия у Недобыла напомнил Марин, что ей надо держаться с достоинством, и вернул ей силы. Теперь она ясно поняла, почему эта сцена показалась ей столь странно знакомой, словно она уже однажды пережила ее: когда-то, вот так же вернувшись от Борнов, она застала отца в подобном состоянии, и ей пришлось выслушать от него слезливое признание в непростительной глупости, разорившей их. «Ах ты господи, — думала она, — с какой стати мне-то вечно страдать из-за того, в чем я не виновата, о чем даже не знала? Я-то тут при чем, и при чем тут мои дети?»

— Если даже дела не поправишь, то ты-то можешь вести себя, как подобает мужчине, — резко сказала она и вырвала у него из рук бутылку, когда он опять потянулся к ней. — И пить тебе больше не дам! Не хватало, чтобы ты еще переворачивал столы и бил детей. Кто, скажи пожалуйста, отвечает за катастрофу? Не ты же! Что ты в этом деле смыслишь? На то есть подрядчик, он и должен знать, как строить, чтоб не развалилось! Или у тебя не было подрядчика?

Да нет, конечно же, подрядчик у Недобыла был, только на сей раз не знаменитый архитектор Бюль, строивший роскошный дом с чашами, а бывший десятник Герцога, мастер-каменщик Кутан, который взялся возвести первый недобыловский дом для бедняков «на соплях» — из старого кирпича, золы и глины, притом в кратчайший срок и с самыми низкими расходами. «Ну что ж, — сказал себе Недобыл, когда решил в прошлом году построить этот дом, а за ним и еще несколько других — что ж, наживаться, так крупно, строить дешево — так уж совсем за гроши, как-нибудь обойдется». Вот и «обошлось»! Герцог ходил с кувшином по воду, а разбился-то кувшин у Недобыла! А Кутан, едва только дом рухнул, убрался — бог весть, как он это устроил! — в инфекционное отделение городской больницы, и бургомистр Жижкова назначил вместо него… кого же? Догадаться нетрудно, потому что беда никогда не приходит одна: советник по строительным делам, заклятый враг Недобыла, Герцог, был назначен взамен Кутана, Герцог будет руководить работами по уборке развалин, он будет вытаскивать на свет божий тела погибших, он выступит главным свидетелем, когда Недобыла посадят на скамью подсудимых! А что его привлекут к суду — можно голову дать на отсечение, потому что, как только начнется расследование, сразу выяснится, что главная задача Кутана заключалась вовсе не в том, чтоб руководить строительством и следить, чтоб все шло как надо, а не мешать ему, Недобылу, и прикрывать все действия нанимателя!

Вдруг вдребезги разлетелись двойные стекла окна, осколки со звоном посыпались на пол и спущенная занавеска на мгновение вздулась, словно в нее с улицы кинулся дикий зверь.

Мария вскрикнула и закрыла глаза, а Недобыл, выругавшись, вскочил н, задев боком стол, уронил бутылку с коньяком. Прикрутив фитиль лампы, он дунул и потушил ее.

— Лезь под стол, — приказал он Марии, а сам на цыпочках подкрался к окну, в бессильной ярости ударяя кулаком о кулак.

— Не надо, не ходи туда, убьют! — прошептала Мария. Она не послушалась мужа, не спряталась под стол, а машинально старалась в темноте вытереть салфеткой коньячную лужицу, которая стекала по скатерти на ковер. Ей было нехорошо, поташнивало, как при морской болезни; ей и в самом деле казалось, что она — на качающейся палубе некоего призрачного корабля. «Цамбулак!..» — подумала она. — Так вот он, «цамбулак», которого так боятся Борны! А я-то не верила, что так бывает! Нет, Борны всегда во всем правы!»

И здесь правда оказалась на их стороне, и правда весьма невеселая. Мария чувствовала и очень четко осознавала, что, если в окно влетит еще один камень, она не выдержит и упадет в обморок, и это будет ее спасением, потому что сознание ее не в силах противостоять таким ужасам.

Но камней больше не бросали. Когда Недобыл, подобравшись к окну, осторожно отодвинул бархатную портьеру и открыл обе разбитые рамы, — острые края пробитых отверстий холодно сверкали в лунном свете лучами белых фантастических звезд, — за окном была лишь черная тихая пустота, беспредельная пустота. Пусто на улице, пусто на виадуке, и на рельсах пусто — везде тишина, тишина. Даже шепотом не отозвалась ненависть, которая метнула в его окно камень, лежащий сейчас на полу под окном; и немой, как этот камень, была злоба к подавленному человеку, который глядел во тьму, хорошо зная, что если б могли заговорить сейчас те, кто молчал в мнимом спокойствии — не нашлось бы среди них никого, кто промолвил бы в его оправдание: «Простите ему, ибо он не ведал, что творит».

5

Теперь возникает вопрос: на что так нужны были деньги Мише, которого отлично одевал и кормил богатый отец, почему он пошел на столь рискованный поступок, как кража из сумочки дамы, пришедшей в гости к его мачехе? Очень просто: деньги нужны были ему, чтобы оставаться тем, кем он стал, освободившись от домашнего гнета и надзора, — кавалером, рыцарем вольности, тайным мстителем за кривду.

Как мы уже рассказывали, Миша, хотя и потерял мать в раннем детстве, не имел никакой возможности жить, как ему хочется, ибо рядом всегда был кто-нибудь, кто заботился о его телесном, духовном и нравственном благе; нянек, служанок, воспитателей всегда хватало у первенца Борна. Среди всех этих попечителей Миши сравнительно успешной была младшая сестра его мачехи, Бетуша Вахова, которая в свое время, когда семилетнему Мише пришлось совсем худо, спасла его из лап буйного репетитора Упорного, столь неудачно готовившего Мишу во второй класс, что мальчик впал в состояние постоянного испуга и был уже на верном пути к кретинизму. Ласковая, терпеливая, добросовестная и к тому же исполненная твердой решимости заменить Мише мать, Бетуша устранила, как могла, последствия душевных потрясений и педагогических ошибок, пагубно отразившихся на характере и умственных способностях мальчика, и благополучно, шаг за шагом, помогла ему переступить порог гимназии. Для нее это был, однако, тернистый путь, потому что, если Миша и любил тетю Бетушу и был благодарен ей за материнскую самоотверженность, то любовь и благодарность его выражались крайне странно и нередко граничили с издевкой и презрением.

Миша хорошо, слишком хорошо видел подчиненное положение Бетуши в доме и давал тетке понять это. «Какая у тебя красивая блузка, тетя», — говорил он, например, видя на Бетуше дареную блузку, которая стала узка хозяйке дома. Или: «Ты тоже абонировала ложу в театре, тетенька?» Или: «Наши ездили на благотворительный бал, а ты тоже была с ними, тетенька?»

Бетуша была хорошим человеком, совершенством во всех отношениях, она была аккуратной и добродетельной, но не могла импонировать юному оболтусу ни внешностью, ни знаниями, ни общественным положением, ни авторитетом, просто ничем. Она немного косила, и Миша научился передразнивать ее, насмехаясь над этим недостатком. «Я не виноват, — клялся он, — когда я смотрю на тетушку, у меня заходятся глаза». Борн послал его к доктору Эльзасу, мужу тети Индржишки, окулисту, и тот недвусмысленно объявил, что Мишино косоглазие — не более чем симуляция и озорство; Борн взбесился и отлупил сына линейкой. Это сразу вылечило Мишу, хотя и не окончательно. И позднее, когда его раздражала благотворительность этой «старой девы», — а тетке было двадцать восемь лет, когда Миша ходил в первый класс начальной школы, — Миша порой так ужасно скашивал глаза, что Бетуша краснела и ударялась в слезы, а Мишино уважение к ней падало все ниже.

Почему же Бетуша, добрая и чувствительная Бетуша, сносила все эти унижения, почему не махнула рукой на скверного и неблагодарного мальчишку, не отвернулась от него? Этому были две серьезные причины. Прежде всего, она полностью зависела от зятя: работая по утрам в его конторе, проводя дни и вечера в детской или в музыкальном салоне, где они с сестрой пели и играли на рояле, Бетуша уже не могла представить себе иной жизни, кроме этой, раз навсегда заведенной. Но, завися от Борнов, она постоянно находилась в некоей безмолвной, но упорной оппозиции к ним, и это была вторая причина ее стойкости. Созданная быть матерью, но волею судеб лишенная этой радости, она не могла понять равнодушия Борна к Мише, и особенно — Ганы, восставала против него и старалась исправить его последствия.

— Когда мне было двенадцать лет, — говаривал отец, когда речь заходила о Мише, и тон у него бывал весьма решительным и злобным, — я без гроша в кармане пришел в Вену, поступил в ученье и вот этими руками заработал все, что у меня теперь есть, сам себя воспитал, сам себе дал образование; так черт ли помешает Мише, которому дано все, чего мне не хватало, стать порядочным человеком? А не станет порядочным человеком — на здоровье, я умываю руки, пусть хоть с сумой пойдет, моей вины тут не будет.

А Миша рассуждал так: что бы там ни говорил папаша, ему, Мише, идти с сумой не придется, потому что так не бывает, чтобы сыновья крупных коммерсантов ходили с сумой. Бетуша думала про себя, что лучше бы Мише, как и отцу его, не иметь ничего и зависеть единственно от себя самого, чем иметь все, что душе угодно, включая ужасного репетитора Упорного, которому удалось убедить все семейство, что Миша слабоумен, или няньку Аннерль, которая отравила душу шестилетнего мальчика, внушив ему, что отец и мачеха его ненавидят и он никогда не услышит от них ничего, кроме лжи. Гана же думала о том, каким великим облегчением для семьи и счастливейшим разрешением самой мучительной проблемы в ее жизни было бы, если бы Борн наконец уступил ее настояниям и выполнил ее просьбу — единственную, к которой он оставался глух, — передать Мишу под опеку добросовестных специалистов, врачей и квалифицированных педагогов, проще говоря, сдать его в хороший воспитательный дом для детей из состоятельных семейств; уж там бы с Мишей справились лучше, чем бедняжка Бетуша! Миша, конечно, не виноват в том, что он сын женщины, духовно неполноценной, об этом говорил Гане сам Борн; но зачем же страдать бедному мальчику, зачем отказывать ему во всем том лучшем, что создала в этой области современная цивилизация?

Наступил тот славный, тот благословенный 1877 год, когда Россия, для защиты братьев-славян в Болгарии и Сербии, угнетаемых турками, объявила войну Турции и за неполных восемь месяцев жестоких битв одержала полную победу. Безудержный восторг, вызванный этим решительным поступком царской империи во всех славянских странах, а следовательно, и в Чехии, в доме пражанина Борна был особо озарен отраднейшим событием: после почти девяти лет супружества с Борном Гана в августе родила мальчика, который, как мы уже говорили, был наречен самым славянским из всех славянских имен — Иваном.

«Когда я родился сорок пять лет назад, — размышлял Борн, — разглядывая столь дорогую ему головку спящего Ивана, — когда я родился, Чехия была погружена во тьму; до чего же все изменилось к твоему появлению на свет, Иван, иным стал мир, приветствующий твой приход, сколько кругом радости, которая, даст бог, озарит и весь твой жизненный путь! Главное, чего я достиг, — это первый славянский магазин в Праге, а тебе предстоит создать то, на что у меня уже недостанет сил, первый чешский универсальный магазин, да что магазин — два, три магазина воздвигнешь ты, целые дворцы торговли, ибо будешь строить на прочном фундаменте и еще потому, что ты, мой сын, сын Яна Борна, рожден не в несчастном браке, а в браке благословенном, от матери, какой, пожалуй, не сыщешь на свете…»

Так размышлял Борн и, прикрывая глаза, видел мысленным взором трех фей, склонившихся над кроваткой Ивана, его настоящего сына. Одна предрекала младенцу, что он откроет в Праге универсальный магазин типа парижского Bon Marché, но, разумеется. с чешским названием, лучше всего «Дешевизна» или «Дешевые покупки». Вторая пророчила, что Иван создаст пражский вариант торгового дома La belle jardinière — «Прелестная садовница», третья, что он воспроизведет в Праге парижский «Лувр». Чешское название для этого последнего дворца торговли, разумеется, трудновато придумать, лучше всего, пожалуй, назвать его — почему бы и нет? — «Градчаны».

Оправившись от родов, Гана Борнова возобновила свою деятельность в разных кружках и клубах, которых была членом, если не председательницей, а Бетуша с энтузиазмом накинулась на своего новорожденного настоящего племянника. Уж она его нянчила и пеленала, купала, причесывала, присыпала и носила на прогулку, — в те времена редко пользовались детскими колясками, — записывала прибавление и убыль веса, бдительно следила за режимом и здоровьем его кормилицы, словом, старалась дать ему все, чего не могла сделать для него мать, не желавшая отказаться от обязанностей дамы-благотворительницы, участницы различных светских клубов и кружков. Только теперь, с рождением Ивана, Бетуша в полной мере могла удовлетворить жажду материнства, не омраченного ничем, могла прижать к своей девственной груди крошечного младенца, беззубого, плачущего tabula rasa, по великому выражению Локка — «чистую доску», на которой не оставил еще неизгладимых письмен никто из непосвященных; и материнский инстинкт Бетуши был подобен уже не роднику, а целому фонтану, горячему гейзеру.

И естественно, что, так жарко и целиком предавшись новорожденному Ивану, Бетуша отошла от своего прежнего воспитанника; и вот Миша, этот неблагодарный и неисправимый мальчишка, в третий раз — после смерти Лизы и ухода Аннерль — потерял мать.

Жалеть его, конечно, не стоит, ибо, во-первых, он, как известно, этого не заслужил, а во-вторых, не очень страдал из-за этой новой перемены в своей жизни. Он, правда, возненавидел Бетушу за измену, — так он это называл, — но кого только не ненавидел этот мальчишка? Однажды он встревожился всерьез, когда разговор за семейным столом зашел о том, какого воспитателя или репетитора нанять для него. На его счастье, отец, вдруг вспыхнув, осведомился, какого репетитора имел он, Ян Бори, когда ходил в Вене за свой счет в вечернюю торговую школу? Не было у него никакого репетитора, а школу он кончил с отличием и похвальным листом, а потом, благодаря собственному прилежанию, настолько расширил свое образование, что теперь ему не стыдно сидеть за одним столом с учеными людьми. Он даже усвоил кое-что из латыни!

— Как, Миша, сказать по-латыни: «Служанка не пашет поле»?

— Ancilla agros non arat, — с готовностью ответил Миша, понимая, что в этот момент решается многое.

— Отлично, — похвалил отец. — А как сказать: «Крестьянин рассказывает дочерям сказки»?

— Agricola filiis fabulas narrat.

— Вот видите, Миша не лишен способностей, надо только дать ему немного свободы, пусть работает самостоятельно. А не станет работать, — пусть идет хоть в сапожники, мне все равно.

Теперь, когда у Борна был настоящий сын, которому феи предсказали, что он застроит Прагу торговыми домами, ему и в самом деле безразлична была судьба Миши. В маленькой детской спал Иван, в Болгарии Осман-паша — дело было в середине декабря того достопамятного года — сдался русским войскам, и Борн был в таком радужном настроении, что, хоть и в сдержанной форме, согласился признать за своим неудавшимся первенцем кое-какие способности.

«Воображаю, чем это кончится», — подумала тогда Гана. Но кончилось вовсе не так, как она предполагала, а совсем наоборот: Миша, который учился тогда во втором классе чешской гимназии на Индржишской улице (это было то самое почтенное учебное заведение, которое несколькими годами позже переехало в собственный дом по Столярной улице и с тех пор прозывалось «Столяркой»), принес хорошие, почти отличные баллы за полугодие — подвела только тройка по немецкому языку. Странно, но факт: Миша, с которым до шестилетнего возраста говорили только по-немецки, так что немецкий язык был для него родным, после коренных перемен в его судьбе и домашней обстановке стал забывать этот язык и забыл его так основательно, что в гимназии уже, как говорится, хромал по этому предмету на все четыре ноги. В конце года его табель подпортили еще три тройки — из латыни, математики и географии, но и это было выдающимся успехом для мальчика, которого сов сем недавно считали слабоумным; успехом настолько удивительным, что Борн только ахнул, а Гана нахмурилась: ее надежда на то, что Мишу отошлют в интернат, ослабела.

Да, Миша был не так глуп, как казался. Он понимал, что если не приналечь на ученье, то репетитора ему не миновать, и он приналег. В третьем классе ему уже грозил провал по-немецкому, но учитель сжалился, дал ему переэкзаменовку, и Миша перешел в четвертый класс.

Решили, что после гимназии Миша поступит на юридический или на медицинский факультет. Кое-кто из близких друзей Борна удивлялся, зачем Борну вздумалось морить мальчишку ученьем, не проще ли взять его к себе в магазин. Но Борн считал, что Миша не создан для торговли, потому что он застенчив и не умеет обращаться с людьми. Это было верно. Впрочем, врачу, а в особенности адвокату, тоже не годится быть застенчивым и необходительным, но, что поделаешь — для торговой карьеры предназначался Иван, а Мише оставалось только направить свои стопы к другому поприщу.

Как раз в эту пору Миша приобрел в гимназии репутацию человека состоятельного и с широкими замашками. В кармане у него всегда был кулек леденцов, и он охотно угощал ими по первой просьбе. «Сегодня у меня только простые, сахарные», — замечал он при этом вскользь. Или: «Я думаю перейти на другой сорт, эти малиновые уже приелись». После уроков гимназисты, у которых водились деньги, наведывались в кондитерскую напротив пить лимонад. Миша, разумеется, ходил с ними, всегда кого-нибудь угощал и не упускал случая поворчать: «Придется выбрать другое место, эту бурду просто невозможно пить». В самом деле, он был неслыханно богат: учебники и тетради держал в голубых обложках с красивейшими наклейками в виде чешского льва, которые он покупал в писчебумажной лавочке пана Сойки напротив, по крейцеру за сотню. Ему завидовали, ведь крейцеры есть не у каждого, а этот великолепный Миша заходит в лавочку чуть ли не каждый день и потом пригоршнями раздает наклейки товарищам. Он мог себе это позволить; по его равнодушному, скучающему лицу было видно, что для него это пустяк, потому что у него, Миши Борна, водятся деньжата.

Все это происходило в первом полугодии третьего класса. Во втором полугодии, когда, как уже сказано, Миша единоборствовал с немецким языком и едва не потерпел поражения, он раздобыл где-то маленький окуляр, в котором было рельефное изображение девицы в нижнем белье. Интерес к этому окуляру был громадный, на переменках гимназисты теснились около Миши, умоляя дать поглядеть. Говорили, что Миша купил этот уникум у одного восьмиклассника за цену, которую называли лишь шепотом и прикрывая рот ладошкой.

В то время вышел первый чешский перевод «Графа Монте-Кристо». В третьем классе ходил по рукам один экземпляр, зачитанный донельзя, и кто же был его владельцем? Конечно, Миша Борн — единственный богач, которому это было по карману. Прочитав роман, он стал еще расточительнее, ему хотелось изумлять окружающих, как граф Монте-Кристо. Тот, как известно, ходил в тир упражняться в стрельбе. Это было единственное, в чем Миша мог подражать ему. Он позвал товарищей в деревянный тир на Карловой площади, где стреляли но жестяным мишеням, и позволил им стрелять за его счет. Сам он в стрельбе не участвовал и стоял в сторонке, опираясь о столб и с презрительной усмешкой всеведущего героя наблюдал своих друзей, загадочный и непостижимый. Кто-то из мальчиков спросил, почему он не стреляет, и Миша ответил точно, как граф Монте-Кристо: «А вы видели, как я стреляю?», желая дать понять, что его стрелковое искусство до того сверхъестественно и недосягаемо, что, взяв ружье в руки, он посрамит всех прочих стрелков. Они думали про него: «Дурак ты, дурак!», а Миша говорил себе мысленно: «Несчастные! Жалкие марионетки в моих руках, орудия моей грядущей мести! Знали бы вы, что я задумал!»

Откуда же Миша брал деньги на все это? Может быть, нашел клад? Нет, у него было кое-что получше: всякий клад со временем иссякает, источник же Мишиного богатства все время пополняется. Это были карманы отцовских пальто, то летних, то осенних или зимних, куда Борн имел привычку, не считая, опускать мелочь, полученную сдачу, монетки по крейцеру, по десять и двадцать крейцеров, чтобы в трамвае или при переходе по мосту не утруждать себя, расстегивая пальто и вынимая кошелек. Пальто висели на вешалке в передней. Однажды, совершая вечерний обход квартиры, — об этих обходах мы еще поговорим, — Миша обследовал содержание отцовских карманов и на первый раз изъял один крейцер, а когда это не вызвало никаких последствий, — отец явно не заметил, — взял два, потом три, и наконец отважился и на десять; Борн — ни звука. Миша стал смелее, но никогда не переступал разумных границ и не очищал отцовских карманов полностью. Однажды он нашел в пальто четвертак, но мудро подавил в себе стремление стать обладателем такой крупной монеты: отец легко заметил бы ее исчезновение. От постоянных упражнений пальцы Миши приобрели замечательную, поистине воровскую чувствительность: в темноте он на ощупь отличал четырехкрейцеровую монету от трехкрейцеровой и маленький, приятный для осязания пятачок от монеты в один крейцер; только монеты в десять и двадцать крейцеров, средние по размеру, невозможно было различить.

Миша все богател и был этим счастлив. Но аппетит приходит во время еды, и очистка отцовских карманов вскоре перестала его удовлетворять; Миша стал искать новые источники доходов и нашел их предостаточно. Иван, когда ему было два года, надолго заболел, по-видимому, серьезной детской болезнью. Домашний врач, доктор Томайер, ежедневно бывал у Борнов, делал строгое лицо, прописывал уйму лекарств, тетя Бетуша ходила заплаканная, Гана перестала петь и играть на рояле и отменила свои музыкальные среды, и даже Борн часто заходил в маленькую детскую: он был заботливый отец; все ходили молчаливые, хмурые, только Миша втихомолку радовался, потому что болезнь брата оказалась весьма для него выгодной. Его посылали за лекарствами, а отчитывался он очень неточно, утаивая залог за склянки, которые возвращал в аптеку, а иной раз, когда все тревожились оттого, что малышу хуже, и вовсе забывал вернуть сдачу. Его наличность росла, а сердце ожесточалось все больше, ибо, если им и овладевали порой угрызения совести, если и приходило ему в голову, что очень уж низок такой путь обогащения, Миша успешно подавлял в себе подобные приступы мягкотелости, напоминая себе, как жестоко всегда обижали его самого, и, следовательно, мир не заслуживает, чтобы он, Миша, хоть в какой-то мере считался с ближними.

Иван поправился, и Мише пришлось искать новый источник крупного дохода, — в отличие от мелкого, то есть отцовских карманов. Он нашел такой источник в библиотеке. Борн поддерживал чешских муз и покупал почти все, что выходило на чешском языке. Из красивых книжных шкафов, украшавших стены отцовского кабинета, Миша утаскивал то один, то другой томик, оставшиеся книги ставил чуть свободнее, чтобы заполнить пустоту, и шел со своей добычей к щедрому букинисту в Панской улице. Этот период был вершиной в жизни таинственного, безумно расточительного авантюриста: неуловимый, непостижимый, он неограниченно царствовал в своем уединении; отверженный всеми, он готовил миру страшную месть.

По вечерам, когда отец с мачехой уходили в театр или в гости, Миша оставался, по существу, один во всей квартире. Ивана рано укладывали спать, тетя Бетуша, которая жила у своих родителей, уходила, как только малыш засыпал, служанки сидели с соседкой в кухне, и в эти поздние часы в просторных комнатах Борна было бы пусто, если бы тень человека со свечой в руке не бродила неслышно по комнатам, все рассматривая, исследуя, замечая: это Миша «делал обход», как он сам это называл, доискивался до всего, выяснял, где и что. Проходя мимо буфета, в стеклянных стенках которого отражалась его тонкая фигурка, он выпрямлялся, напрягал шейные мускулы и восклицал приглушенно: «Пора, пора!» Это было так романтично, что у него даже мурашки по спине пробегали. Потом он придвигал к буфету стул, взбирался на него и открывал верхнюю дверцу, за которой всегда стояла бутылка красного вина с бронзовой пробкой в виде собачьей головы. Отхлебнув из бутылки, Миша делал страшную гримасу, — вино было не сладкое и, стало быть, плохое, — ставил на место бутылку и стул и продолжал обход. Он обшаривал все: ящики ночных столиков, гардероб мачехи, содержимое ее сумочек и муфт — здесь тоже ему иногда удавалось поживиться одним, двумя крейцерами — корзинку с шитьем, вазу, куда бросали старые пуговицы. Он пробовал пальцем острия отцовских бритв, открывал все флаконы с духами и одеколоном и нюхал их, ударял пальцем по клавишам рояля и по струнам арфы, пытался открыть мачехин секретер, потом опять шел хлебнуть вина и, подкрепившись, начинал обыск сначала. В квартире было тихо, только из кухни доносился сдержанный женский смех, и слабый свет Мишиной свечки, чуть колеблясь, проплывал в безмолвных потемках. Безразличный, чужой в кругу своей семьи, Миша в такие минуты испытывал полное, безудержное счастье, становился самим собой, — никем не видимый, никому не противный, никем не осуждаемый, владыка ночи, властелин мира, в котором временно — днем — господствовали его враги.

За будуаром мачехи была «маленькая детская», посещение которой Миша оставлял под конец. Там спал Иван, этот странный брат и не брат, которого еще недавно тут не было, и, кажется, вообще нигде не было, и появление которого, как сказано, толкнуло, правда, тетю Бетушу на измену, но в остальном произвело в жизни Миши довольно приятные перемены. Иван единственный не был ему врагом, а следовательно, почти другом, потому что ничем не обидел Мишу, но что за друг, который так мал и только лепечет, а не разговаривает?

Чтобы не разбудить брата, Миша, прежде чем войти в детскую, гасил свечу. Впрочем, ребенок спал, по тогдашнему обычаю, при свете ночника. Миша осторожно, на цыпочках, подходил к постельке Ивана и с удивлением смотрел на большую голову, два года назад появившуюся из мрака небытия, на шевелившиеся губки, такие же безмолвные, как мир Мишиного одиночества. Отца нет дома, мачехи нет, тетки нет, никого нет, и только в темноте — двое покинутых существ, не понимающих друг друга, из которых один еще даже не сознает своего одиночества, два Борна, два сына основателя первого славянского магазина в Праге. Если Иван сбрасывал одеяльце, Миша поправлял его, прикрывая пухлые розовые ножки брата. «Бутуз ты этакий», — говорил он не без нежности, потом уходил в свою «большую детскую» и ложился спать.

6

Таково было умонастроение Миши и его положение в семье и обществе, когда произошел злополучный случай с сумочкой Марии. Миша сделал это по многим причинам: во-первых, он был в тот момент страшно зол на тетю Индржишку за ее ужасный и невероятный замысел насчет уроков танцев, которые он, Миша, должен будет посещать, и это усилило его мстительную мизантропию, побуждая совершить нечто такое, что сокрушило бы мир; а кроме того, он привык красть и все больше нуждался в деньгах, ибо леденцы и наклейки со львом уже приелись его соученикам и надо было искать другие, более накладные способы, чтобы вызывать их восхищение.

И вот, чинно сидя в кресле, Миша шарил в сумочке за спиной, а нащупав портмоне, вытащил все бумажные деньги и сунул их в карман. Защелкнув сумочку, он еще посидел немного, ковыряясь в еде, потом встал, с недовольной гримасой отставил тарелку с недоеденными деликатесами и, пряча возбуждение под привычной маской скуки и равнодушия, руки в карманах, вразвалку побрел из салона, чтоб рассмотреть добычу.

Для этого он скрылся в уборную, тщательно запершись там; и надо сказать хотя бы в частичное его оправдание, что, когда в колеблющемся свете клозетной керосиновой лампочки он увидел четыре сложенные кредитки с изображением отнюдь не Меркурия и девы с циркулем, — это были бы гульденовые ассигнации, — а старца с циркулем и девы, играющей на лире, — стало быть, пятерки! — Миша так перепугался, что у него лязгнули зубы и ноги подкосились. Так чувствует себя неосторожный охотник, который, воображая, что охотится на лису, выкурил из логова разъяренного тигра… Чувствительность Мишиных пальцев, привыкших к монеткам, дала осечку на бумажных деньгах; это было ужасно и грозило самыми непредвиденными последствиями. Охваченный паникой, которая усилилась еще оттого, что снаружи кто-то взялся за ручку и подергал дверь, Миша скомкал деньги, готовый спровадить их с поверхности земли, но вовремя сообразил, что это была величайшая глупость, потому что, если пропажа обнаружится и подозрение падет на него, отсутствие украденных денег отнюдь не будет доказательством Мишиной невиновности; враги просто решат, что он припрятал деньги, и будут терзать его до тех пор, пока он не признается. Тут Миша благоразумно сунул скомканные кредитки в рукав и, как ни в чем не бывало, вышел в переднюю. Там никого не было; неизвестный гость, дергавший дверь уборной, очевидно, вернулся в салон. Миша проскочил в свою комнату и там, в темноте, дрожа всем телом, стал торопливо расправлять и разглаживать смятые деньги, чтобы придать им прежний вид и, если ему поможет бог, положить их туда, откуда взял.

Но пока он разглядывал кредитки, пока глаза его привыкали к темноте, он постепенно успокоился и в голове у него прояснилось. «Чего я, в конце концов, так испугался? — думал он. — Того, что улов оказался больше, чем я ожидал? Но это вовсе не плохо, а наоборот, очень, очень хорошо. Пани Недобылова — а судя по всему сумочка принадлежит ей — несомненно, обнаружит пропажу только дома и начнет ломать себе голову над тем, где она могла потерять деньги — в магазине, в кафе, в экипаже, в трамвае, всюду, где она за что-нибудь платила до того, как поехала сюда. Она, несомненно, подумает, что, когда входила сюда, портмоне было уже пусто, тут ведь она ни за что не платила, портмоне не вынимала и, стало быть, но могла выронить деньги. Но если бы она даже подумала иначе, то с какой стати подозревать именно его, Мишу? Почему, к примеру, не тетушку Эльзасову, почему не мачеху? Или того старикашку, что назвал Мишу молодым человеком? Или любого из гостей?»

Додумавшись до этого и рассудив, что ничего с ним не может случиться и что он таким образом стал хозяином огромного неисчерпаемого богатства, по сравнению о которым все его прежние доходы — ничто, Миша обеими кулаками начал бить себя в хилую грудь, он задыхался от радости, вначале чуточку деланной, ибо на душе у него все же было как-то тревожно; но, по мере того как он свыкался с мыслью о новом богатстве, радость становилась почти неподдельной. Трудно себе представить, невозможно придумать, чего только не купишь за такие деньги! Весь класс будет пресмыкаться перед ним! Вот теперь-то, теперь он сделает их своими рабами, готовыми кинуться в огонь по первому его знаку. Миша соображал уже, кого назначить своим Луиджи Вампой — по имени вожака бандитов, преданных графу Монте-Кристо. Он купит ему пистолет и прикажет, холодный, беспощадный: «Убей!»

Тут в комнатку Миши донеслась смесь голосов: гости прощались, выходили в переднюю, благодарили хозяйку, одевались. «Эх, сколько монеток можно бы выудить во всех этих пальто! — думал Миша. — Жаль только, что, когда у нас гости, в передней вечно кто-нибудь болтается». Рассуждая так, мальчик дышал часто и глубоко, стараясь побороть острое волнение, которое вдруг заглушило в нем нездоровую радость. Он чувствовал, что наступает решительный момент: сейчас будет видно, верны ли его утешительные предположения, удастся ли ему выйти сухим из воды. Гости уходят, стало быть, уходит и пани Недобылова. Если она уйдет, ничего не заметив, выйдет за дверь, не обнаружив пропажи, — тогда все в порядке, в полном, великолепном порядке!

Миша прижался к двери и напряженно прислушался. Он слышал столько разговоров, столько голосов, столько пустых учтивых фраз, что ему казалось, будто все это делают нарочно, умышленно столько болтают и медлят, назло ему, чтобы помучить и продлить его тревогу. Чей-то густой бас бодро возглашал, что он еще не так стар, чтобы ему подавали пальто, женский голос требовал, чтобы нашли калоши, в то же время мачеха желала кому-то счастливого пути и приятного путешествия, отец просил передать учтивейший привет чьей-то теще и пожелать ей скорого выздоровления; потом мачеха выразила надежду, что кто-то — неизвестно кто — заглянет к ним и в следующую среду, какой-то гость повторял, что сегодня было очень мило, и сыграет ли нам в следующую среду пани Недобылова так же прелестно, как в этот раз, и так далее и тому подобное; это было невыносимо.

Наконец отвратительное словоизлияние начало затихать, гости уходили, и Миша стал успокаиваться, как вдруг несколько слов, несомненно исходивших из уст обокраденной пани Недобыловой, сделали тьму вокруг Миши стократ чернее, потому что он понял, что все погибло.

— Так и есть! Двадцать гульденов исчезли, пани Гана! Я твердо помню, что убрала их в портмоне сразу же, как только вы их принесли.

Таковы были роковые слова, из которых следовало, что пани Недобылова получила деньги только здесь, в гостях — у Борнов, и что дала их ей сама мачеха. Такой страшной вещи Миша и предположить не мог. Холодный ужас сжал ему сердце. Весь в поту, смертельно перепуганный, он подумал, что лучше было бы ему не родиться. Гибель была настолько неотвратима, что не стоило слушать дальше — лучше уж сразу выброситься в окно. Но Миша не выбросился, от двери не отошел и продолжал слушать. Через минуту ему показалось, что произошло чудо, и небо сжалилось над ним, несчастным: украденные деньги как будто нашлись, причем сама мачеха обнаружила их на кресле. Однако Миша был не так глуп и тотчас сообразил, что чудес не бывает и мачеха солгала, чтобы избежать скандала. А скандала она хочет избежать потому, что прекрасно поняла, в чем дело, отлично помнит, что Миша сидел на том самом кресле, где лежала злосчастная сумочка, помнит, не может не помнить, ведь он сел туда нарочно, назло ей, и чавкал нарочно, зная, что это ее страшно раздражает…

Было слышно, как ходит по салону горничная, убирая после гостей, как стучат тарелки и приборы. А Миша все стоял в темноте и ждал погибели. И в это время, когда — он был уверен — эта погибель готовилась в одной из дальних комнат, когда мачеха где-то — быть может, в салоне или в столовой, а может быть, в будуаре, — жаловалась отцу на Мишин поступок, несомненно стараясь раздуть его вину и подыскивая выражения порезче, наступила вдруг немыслимая тишина, такая плотная, что ее можно было осязать, такая абсолютная тишина, что даже в ушах загудело. Затихли торопливые шаги горничной, затих шум уборки, затихла улица, где еще минуту назад грохотал экипаж и стучали подковы, — казалось, весь мир замер в ужасе перед низостью борновского первенца, остановилось время, остановилось движение, замерло все, кроме сумасшедшей пульсации Мишиного страха.

Мертвое затишье перед бурей длилось минуты две, быть может три. И когда мир оправился от шока, когда на улице снова раздался грохот подводы, а в темноте откуда-то донеслось перешептывание двух женских голосов, свершилось то, что не могло не свершиться, то, к чему Миша сам себя приговорил… К «большой детской» приблизились суровые, неторопливые шаги, щелкнула ручка двери, и на пороге появился Борн, серьезный, бледный, со свечой в руке; и Миша, широко раскрыв от ужаса глаза, не мигая, вперился в лицо отца, обрамленное блестящими, тщательно уложенными волосами, и механическим движением бездушной куклы, которой управляет невидимый кукольник, протянул украденные кредитки, опять уже скомканные и влажные от потной руки.

— Значит, все-таки, — тихо произнес Борн и, бегло взглянув на кредитки, спрятал их в карман. При этом он с испугом подумал, что на него глядят сейчас глаза не Миши, а несчастной Лизы, которая погибла именно потому, что не хотела расплачиваться за свою вину и боялась предстать перед Борном вот так, как сейчас стоит перед ним ее сын.

— Как ты мог это сделать? — сказал Борн, преодолевая ощущение безнадежности. «Зачем я говорю с ним? — подумал он. — Его мать была дурочка и прелюбодейка, а он — ну что ж, он воришка».

Он поставил подсвечник на стол, где валялись Мишины учебники, и, подавленный собственной беспомощностью, молча подошел к окну за спиной неподвижного сына; и за окном было темно и тихо, на улице пусто, пусто на мосту, всюду безмолвие и пустота. «Да, мать — дурочка и прелюбодейка, — думал Борн. — Но чем был бы я без нее? Я ведь лгу, когда говорю, что добился всего собственными руками. Это на ее деньги я поднялся, ради ее денег женился; и вот расплачиваюсь, и, может быть, придется еще долго платить, платить, пока когда-нибудь я не заплачу честью своего имени. Потому что, если Миша сейчас способен на воровство, до чего он дойдет в двадцать лет? Что делать, господи, как помешать этому, как спасти положение?»

Его грустные размышления нарушило тихое всхлипывание и едва внятные слова:

— Папенька, простите, я больше никогда не буду… Никогда не буду… простите, папенька!

— Простить я тебя не могу, пока ты не искупил свою вину, — сказал, оборачиваясь, Борн. — Запомни, человек должен платить за все дурное, что он совершает, ибо ничто не остается скрыто, все становится явным…

А Миша, пока отец говорил все это, думал, что, пожалуй, совершил ужасную роковую глупость, по собственному почину отдав отцу украденные деньги, ведь отец сказал: «Значит, все-таки», — из чего следует, что он был не вполне уверен в Мишиной вине.

— Все становится ясным, и за все приходится платить, — повторил Борн. — Запомни хотя бы это, если уж в тебе самом нет совести и стыда, чтобы избегать таких позорных поступков.

«Может быть, кончится нотацией, — думал Миша и встрепенулся в надежде. — Неудачно получилось, не надо было возвращать деньги… но еще есть в запасе папашины книги, их можно продавать, и его карманы…»

— Ты поступил, как закоренелый негодяй, обокрал нашу гостью, попрал свою честь и нашу тоже, и за это тебе придется платить. Какое ты выбираешь наказание?

— Побейте меня, папенька… пожалуйста, — прошептал Миша, вновь павший духом.

Борн засмеялся коротко и сухо и, поддавшись внезапному раздражению и злобе, несомненно, усиленных его сегодняшней неудачей с затеей создать государственный банк, — ах, как трудно жить прозорливому и предприимчивому человеку среди слепых и косных! — быстро добавил:

— Этак ты дешево отделался бы, мальчик. Я коммерсант и привык правильно определять цены. Ты совершил преступление, а преступление карают не поркой. За преступление взрослых отправляют в тюрьму, а малолетних в исправительное заведение.

Он взял свечу и быстро вышел.

Г л а в а в т о р а я «КОГДА В ПАРТНЕРАХ ЕСТЬ СОГЛАСЬЕ»

1

Опасения Недобыла оправдались: заключение присяжных судебных экспертов, которым было поручено установить причину катастрофы, было для него настолько неблагоприятным, что прокуратура выдвинула обвинение не только против мастера Кутана, руководившего строительством, но и против предпринимателя — Недобыла. Главной причиной обвала, при котором погибло пять человек — четверо мужчин и одна женщина — оказалась отнюдь не случайность или неудача, но небрежность в работах и несовершенство в конструкции, а прежде всего низкое качество строительного материала.

Таким образом, ответственность лежит на том, кто снабжал стройку этим недоброкачественным материалом, а это был именно Недобыл, который, по словам обвинительного акта, «сам покупал материал, и, согласно показаниям каменщиков и других рабочих, доставлял его на постройку».

Недоброкачественность материала, продолжали судебные эксперты, заключалась в том, что на стройке использовались старые кирпичи от зданий, пошедших на слом. Камень и крепежный раствор тоже были низкого качества, песок применялся уже бывший в употреблении, в котором много глинистых примесей, известка же не только содержала слишком высокий процент негашеной извести, но и золу, и известковую пыль и из-за этого не обладала необходимой вязкостью.

В целом эксперты были того мнения, что, если бы на постройке применялся доброкачественный материал и осуществлялось правильное руководство со стороны квалифицированного производителя работ, катастрофу можно было предотвратить, но лишь в том случае, если бы в ходе работ учитывалось, что сырая зимняя погода крайне неблагоприятно влияет на прочность кирпичной кладки и что, в частности, при такой погоде известка высыхает только сверху, внутри же стена остается сырой.

Судебное разбирательство началось десятого июня, в Окружном уголовном суде, в Праге, на Карловой площади, в старинном доме, которому близость темной и тяжелой башни Новоместской ратуши придавала особо мрачный вид, создавая впечатление, что, едва лишь над подсудимыми будет вынесен приговор, их тотчас же ввергнут в жуткие средневековые казематы. Это было, конечно, ложное впечатление, потому что башня не имела ничего общего со зданием суда, однако и не совсем необоснованное, ибо самое странное здание, этот пантеон мертвецов, эта угрюмая обитель незрячей богини с завязанными глазами, было не только судилищем, но и местом, где отбывали заключение. В помещения суда и в тюрьму надо было входить по одним и тем же коридорам, узким самим по себе да еще заставленным скамьями, на которых часами просиживали свидетели, вызванные на допрос. Гнетущую тишину, наводящую ту легкую дремоту, от которой просыпаешься усталым и потным, с металлическим привкусом во рту, временами нарушал грохот кованых сапог угрюмых нескладных надзирателей с фельдфебельскими усами, которые торопились куда-то, возникая и исчезая во тьме, со связкой ключей в руке, иногда сопровождая и подгоняя подследственного.

Сюда-то и был вызван Мартин Недобыл вместе с мастером Кутаном, чтобы ответить за свою вину. Здесь, в зале номер девять, на втором этаже, он и уселся рядом с Кутаном, перед тремя членами суда под председательством старшего советника юстиции Майорека, долговязого, словно надломленного в поясе старца, чьи добродушные седые бакенбарды странно контрастировали с суровым, впалым, беззубым ртом. Государственное обвинение представлял товарищ прокурора Хароуз, известный под прозвищем «Акула»; Недобыла защищал его свояк, доктор прав Ярослав Гелебрант. Как сообщили на следующий день газеты, общественное положение обвиняемого «привлекло многочисленную публику, среди которой преобладали представители избранного пражского общества». Добавим, что явились и несколько завсегдатаев борновского салона, например, пани Индржишка Эльзасова, великая охотница до новостей и сенсаций, супруги Смолики, а также престарелый директор Высшей женской школы с супругой. Сами Борны из деликатности воздержались от появления в суде, осталась дома и Мария Недобылова, которая, будучи на сносях, должна была избегать всякого волнения.

Погода была солнечная, и большинство дам, собравшихся на это интересное зрелище, оделись, как на прогулку в городском парке или на пикник в Стромовке, и строгий судья Майорек, раздраженный пестротой их вуалей и шарфов, их кружевных аппликаций и зонтиков, — что редко приходилось видеть в этих мрачных залах, — попытался выжить публику довольно парадоксальным обращением, которое, однако, часто имело успех: «Что вам тут нужно? Здесь идет открытое судебное заседание».

Не тут-то было: публика, как и подобает людям избранного общества, оказалась сообразительная, сразу уловила внутреннюю противоречивость этих слов и осталась на месте.

Кто видел на скамье подсудимых Мартина Недобыла, респектабельного, внушающего доверие, рядом с невзрачным мастером Кутаном, суетливым, темнолицым человечком в мятом дешевом костюме, с напомаженными волосами и оловянными глазами пьянчужки, тот не мог не подумать, что эти два человека, столь разительно несхожие, могли очутиться на одной и той же скамье позора единственно по недоразумению или по вине интриганов, не останавливающихся перед общественными и классовыми различиями. Так же, как подсудимые, разнились между собой и их защитники. Доктор Гелебрант, цветущий, гладко выбритый блондин, с лицом, отмеченным неуемной энергией, сдерживаемой воспитанием, умом и образованностью, корректно одетый и не сомневающийся в успехе, составлял весьма странный контраст своему коллеге, плешивому старикашке с мутными, но веселыми глазками; в то время как Гелебрант сидел, не отрываясь от бумаг, защитник Кутана брал одну понюшку табаку за другой и делал это так неопрятно, что табачные крошки были у него всюду — на верхней губе, на подбородке, на грязной манишке и на жилете. И выглядел Мартин Недобыл в глазах почтенной публики олицетворением добродетели и гражданских достоинств, затоптанных в грязь, тогда как в презренном забулдыге Кутане, казалось, воплотилось само плутовство и нечистоплотность.

Никто, конечно, не подозревал, что Недобыл уже в третий раз за свою жизнь является в роли подсудимого. В самом деле, двадцать лет назад, как и сегодня, трое в черных одеждах, подобных судейским мантиям, судили его в Клементинском конвикте за распространение крамольных прокламаций, а немного позже, в Вене, в Альсерских казармах, он снова предстал перед тремя судьями в мундирах, и тогда, как в первый раз, и как сегодня, один из судей был стар, второй — средних лет, а третий молод, и эти трое приговорили Мартина к смертельному наказанию — десятикратному прогону сквозь строй. Поистине странным и роковым кажется нам то, что ни блистательный жизненный успех, ни богатство и прочные позиции на высших ступенях общественной лестницы, ни возмужание, ни зрелость не уберегли Недобыла от повторения мучительного испытания, дважды постигшего его в пору беспомощной юности.

Недобыл, разумеется, был слишком взволнован и слишком нервничал, чтобы углубляться в исследование странных иррациональных ассоциации своей жизни, хотя, быть может, в них он почерпнул бы некоторую поддержку — ведь, как известно, народный мистицизм повелевает ждать добра от всего, что повторяется в третий раз.

Молодой гладколицый член суда, сидевший слева от председательствующего за длинным столом, покрытым закапанным чернилами сукном, на котором стояло распятие и две свечи, огласил обвинительное заключение, после чего председатель отверз свои беззубые уста и спросил мастера Кутана, слышал ли тот обвинение и признает ли себя виновным. Кутан перепугался так, словно ждал скорее смерти, чем этого обращения, но, придя в себя, ответил отрицательно. Он, мол, только осуществлял технический надзор над исполнением планов, утвержденных магистратом, а самой постройкой не занимался, будучи в последнее время так сильно болен, что — как он буквально выразился — «ничего подробнее к делу сказать не может».

— А что касаемо обвала, — продолжал Кутан, — верную причину назвать не могу, а думаю только, что рабочие не слушались приказов, вот и сделали не так, и сами виноваты. Главное, десятник Рамбоусек все норовил делать по-своему, и, сдается мне, из-за него-то все и вышло: сам погиб и других, как говорится, погубил…

Так показал мастер Кутан, и показания его, естественно, вызвали в публике шум возмущения. Настала очередь Недобыла высказаться о своей виновности. Он встал, бледный, но твердый, воплощенное достоинство и безупречность, и показал своим ответом, что если злой рок и пытался трижды поймать его в одну и ту же западню, то он решительно потерпел поражение, ибо у человека, который ныне с негодованием отстаивал свою невиновность, одно только имя и было общим с испуганным мальчишкой из Клементинума и солдатиком из Альсерских казарм.

— Признаю себя виновным в такой же мере, в какой признавало себя виновным правление банка «Славия», когда восемь лет назад, на Сеповажной площади, обрушился принадлежащий этому банку дом. Та катастрофа, которая еще жива в нашей памяти, унесла гораздо больше жертв, чем их было при обвале моего дома, однако никто из владельцев той стройки не был посажен на скамью подсудимых. Под развалинами осталось тогда десять каменщиков, а потом еще обрушилась уцелевшая стена и засыпала семерых пожарных, двух чернорабочих, разбиравших развалины, и одного полицейского, однако репутация владельцев постройки осталась чистой, и никто их не тревожил, никто их ни в чем не обвинял.

Получив замечание от председательствующего, что следует говорить по данному делу, Недобыл, заметно повысив голос, заявил, что они, судьи, здесь для того, чтобы судить его, Недобыла, а он, Недобыл, для того, чтобы защищаться. Вот он и защищается и протестует против того, чтобы ему указывали, как именно это следует делать, а прежде всего принципиально он протестует против какого бы то ни было обвинения; спрашивается, почему к нему, частному лицу, применяют другое мерило, чем то, которое восемь лет назад применяли к банку «Славия»? Конечно, тут есть некоторое различие, и уважаемый суд может не объяснять его Недобылу. Члены правления «Славия» не снабжали стройку строительными материалами, а он, Недобыл, снабжал. Однако различие это вытекает из рода его занятий: он, Недобыл, владелец экспедиторской фирмы, потому он и возил, точнее говоря, предоставлял свои подводы для доставки на стройку разных материалов, точно так же, как он, вот уже пятнадцать с лишним лет, делает это и для многих других строек.

Тут председательствующий перебил его репликой, что Недобыла обвиняют не в том, что он возил или доставлял недоброкачественный материал, а в том, что он такой материал сам приобретал и поставлял его рабочим и каменщикам, или, как дословно указано в обвинительном акте, предназначал, а точнее говоря — навязывал его им. Недобыл пожал плечами и ответил, что не его дело разбираться в материале и отличать хороший от плохого. Он считал, что материал, который годился почти для всех домов Жижкова, годен и для его постройки, а Кутан и Рамбоусек, принимавшие от него материал, полностью с ним соглашались.

Таковы были показания Недобыла, сделанные в тоне оскорбленной невинности и воспринятые с шумом одобрения в зале, ибо публика хорошо понимала, что говорит их человек и защищает он не только себя, но честь и славу своего сословия. Все были довольны, что Недобыл говорит так серьезно и убедительно.

Когда Недобыл кончил, его соответчик Кутан, как и следовало ожидать, возразил против утверждения, будто бы он, Кутан, в чем-либо соглашался с Недобылом, а тем более полностью; это покойный Рамбоусек принимал от хозяина материал, Кутан же «в этом деле ни в чем не виноват»…

— Сдается мне, оба вы рады, что несчастного Рамбоусека уже нет в живых, — заметил, страшно оскалив свои акульи зубы, известный своей бестактностью прокурор Хароуз, который сидел за столиком, приставленным перпендикулярно к длинному судейскому столу; едва он произнес эти слова, как адвокат Гелебрант вскочил, словно ужаленный, и с возмущением запротестовал против посягательства на честь своего клиента, который «не обязан, вне пределов обвинительного акта, выслушивать инсинуации и поклепы, кои могут уронить его в глазах общества».

Эта вспышка доселе скрытой энергии защитника, его неусыпная забота о чести клиента произвели самое благоприятное впечатление на публику, тем более что председательствующий, не зная, что сказать, лишь успокоительно махнул рукой в сторону темпераментного адвоката. Тот сложил руки за спиной и обиженно уставился на настенный фонарь, всем видом своим показывая, что он с трудом подавляет справедливый гнев, бушующий в его груди.

2

В половине одиннадцатого, после перерыва, начался допрос свидетелей; в душном зале запахло свечами, которые служитель зажигал перед каждой присягой и потом снова гасил. Первый свидетель, каменщик Максимилиан Стоупа, по прозвищу Старый Макса, рассказал историю своего удивительного спасения, признавшись, что совсем ошалел и потерял голову, когда дом рухнул. Спрошенный прокурором, высказывался ли при нем погибший Рамбоусек о ходе работ на стройке и о качестве материала, поставляемого паном Недобылом, Старый Макса, подумав немного, ответил так:

— У десятника была такая привычка: как начнется смена, он орет: «К черту такую работу!» И с этими же словами кончал…

Такой ответ рассмешил почтенную публику до того, что председательствующему пришлось пригрозить, что он прикажет очистить зал, если не прекратится несерьезное отношение к судебному разбирательству.

— Стало быть, десятнику работа не нравилась, — резюмировал он. — А не думаете ли вы, свидетель, что он потому так бранил ее, что работа была плохая и, главное, что материал был плох?

— Он всегда так выражался, — ответствовал Старый Макса. — Я и говорю, такая уж у него была привычка.

— А как вы сами судите о материале, которым пользовались на этой стройке? — спросил председатель.

— А сужу я, достопочтенный суд, что материал этот извиняюсь, был дерьмо, — слегка поклонившись, сказал Старый Макса.

— Вот вы, свидетель, работали и на других стройках Жижкова, — вмешался обсыпанный табаком адвокат Кутана. — Какого вы мнения о материале, который применялся там?

Это был вопрос весьма неудачный, так как в нем заключался большой риск. Если бы свидетель сказал, что на других стройках пользовались отличным материалом и стройка Недобыла была черной овцой в стаде, это сильно пошатнуло бы положение обвиняемых, особенно Недобыла. Недаром доктор Гелебрант, услышав эти глупые слова, вздрогнул, как от удара, и укоризненно покосился на коллегу.

Но все обошлось благополучно.

— Такое же дерьмо, достопочтенный суд, — ответил Старый Макса, на сей раз уже не извиняясь за грубое выражение и не кланяясь.

Следующий свидетель, каменщик, извлеченный из-под развалин с тремя переломами левой ноги и шестью перебитыми ребрами, пришел в суд на костылях и потребовал компенсации за увечье в сумме трехсот гульденов и выплаты ему дневного заработка, какой он получал бы, если бы остался здоров.

На вопрос о причине катастрофы он сказал, что, по его мнению, главная причина была в том, что строители работали спустя рукава, кирпичи клали не по отвесу, а потом кое-как подгоняли по планке молотком, а от этого, известное дело, кирпич непрочно держится в известке, совсем не так как, ежели каждый ряд выкладывать по отвесу, тогда он сидит в известке, как влитой. А еще беда в том, что во всем скряжничали, то бишь экономили, даже на лесах. У него самого, когда он стоял на лесах, выпал из рук кирпич и свалился вниз, потому как леса неплотно прилегали к стене, так тем кирпичом чуть не убило бабу, которая принесла кому-то обед. Вообще паршивая была постройка, и даже ежели ему, свидетелю, дадут триста гульденов и полный заработок, овчинка выделки не стоила.

Следующей была очередь свидетеля Малины, который работал у Недобыла каменотесом и за несколько дней до катастрофы перешел на другую стройку.

— Я, господа судьи, занимаюсь своим делом и больше ничего знать не знаю, — сказал Малина. — Что хозяин сам поставлял материал на стройку, это факт, тут никто и спорить не станет, но какой это был материал и доволен был им покойный Рамбоусек или недоволен, этого я, господа судьи, сказать не могу, потому как занимаюсь своим делом и больше ни во что не встреваю.

Такие же показания дал паркетчик Водражка, спасением своей жизни обязанный зубной боли, напавшей на него в день катастрофы. Не в силах вынести боль, он, по собственному выражению, невзвидел света и забежал в трактир, чтоб облегчить свои страдания капелькой рома; а дом тем временем и обвались. Почему он обвалился, какая была причина, кто виноват, этого свидетель сказать не может, потому что занимался своим паркетом и ни до чего другого ему дела не было.

Если Малина занимался только лестницей, а Водражка паркетом, то фасадчик Пех имел дело только с фасадом и ни во что более не встревал.

— Я уже работал у пана Недобыла, когда строился дом у виадука, тот самый, с чашами. Там фасад хоть куда, до сих пор как новенький. Ну, этот фасад, конечно, был поплоше, но тоже вполне сносный, могу подтвердить, потому что понимаю в этом деле.

Следующий свидетель, Карел Пецольд, третий спасенный из развалин, содержался в предварительном заключении по какому-то политическому делу, и потому его ввели под конвоем. Пецольд был очень бледен, так как сидел уже шестой месяц, и его светлые, умные глаза угрюмо и строго глядели из-под насупленных бровей. Крепко сжатые губы, нахмуренный лоб, стиснутые челюсти под тонкой кожей — вид строптивый до крайности. Тем не менее Недобылу и в голову не пришло, что можно опасаться Пецольда, потому что Недобыл подробно знал содержание всех свидетельских показаний, собранных в ходе предварительного следствия, и помнил, что Пецольд показал примерно то же, что его остальные, осторожные, ничего не видевшие, ничего не слышавшие товарищи; вполне понятная и похвальная скромность, поскольку Пецольд был из семьи, которой покровительствовала Мария Недобылова, и, следовательно, обязан ей и ее мужу благодарностью.

Но молодой каменщик, произнеся формулу присяги, на вопрос, что ему известно о положении на стройке, посмотрел председательствующему прямо в глаза и ответил четко:

— Во всем виноват пан Недобыл.

3

Несчастного отца Пецольда, умершего девять лет назад, когда Карелу было десять, товарищи, за его терпеливый характер, прозвали «Барашком». Карелу же, хотя он внешне походил на отца и был так же немногословен, досталось прямо противоположное прозвище: «Упрямая башка». Старый Пецольд, как мы помним, тоже был изрядно упрям, но людям, знавшим его хорошо, бросалась в глаза скорее его мягкость и доброта; у Карела же упрямство было главной чертой. В первые годы ученичества он зарабатывал лишь семьдесят крейцеров в день, потому что был слаб и мог носить только по четыре кирпича. Карел вбил себе в голову, что будет носить по шесть, и сколько ему ни говорили: «Воробушек, не гонись, надорвешься», — он — хоть сначала и в самом деле чуть не надорвался — добился своего, окреп, свыкся, приладился и дотянул заработок до восьмидесяти пяти крейцеров за смену. В день его пятнадцатилетия старшие товарищи затащили мальчишку в распивочную и, потехи ради, напоили ромом до бесчувствия. Очнувшись под забором, — голова трещала нестерпимо, — Карел дал себе зарок, что ноги его не будет в трактире, и четыре года держал слово. Когда девять лет назад отец повесился в тюрьме, бывший его сосед по камере, Гафнер, принял участие в семье Пецольда и одолжил ей, хотя и сам был беден, небольшую сумму, чтобы избавить от острой нужды. Карелу, которого Гафнер очень полюбил, он внушил тогда основы современного учения трудового люда, социализма, и объяснил ему, что во всех бедах человечества повинны такие негодяи, как, например, Недобыл, который по-нищенски платит работающим на него людям, присваивая себе основную прибыль от их труда. В то время маленький Карел, вместо того чтобы учиться в школе, работал на уксусном заводе, и Гафнер подарил мальчику букварь и научил его пользоваться этой книжкой. Карел быстро выучился грамоте и стал читать не только «Народни листы», но и рабочую газету того времени «Будущность и организация». Старая Пецольдиха, бабушка Карела, правда, ворчала, что мальчишка тратит деньги на пустяки, но упрямец Карел не уступал и по-прежнему покупал газеты.

Пецольды, как уже говорилось в другом месте, жили в маленьком старом домике, в Большой и Малой Крендельщице, которая прежде принадлежала будущему тестю Недобыла, доценту Шенфельду, автору труда «Grundlage zur Philosophie der Individualität»[12], вызвавшему в свое время пространную дискуссию. После венского биржевого краха Крендельщицу неожиданно купил Недобыл, и Пецольды боялись, что он их выгонит, как выгнал несколько лет назад из Комотовки. Но он их не выгнал: шли годы, а он и словом не возразил против скромного проживания Пецольдов на своем участке, позади большой бревенчатой конюшни, которую он там отстроил, не требовал ни гроша арендной платы и даже не протестовал против того, что Пецольдиха развела уток и гусей, которые плещутся в его луже, то бишь пруду. После долгих лет жестокой нужды Пецольдам стало житься легче. Карел, выучившись на каменщика, приносил домой по полтора гульдена в день, пока был сезон; старшей из двух внучек, Руженке, минуло тринадцать лет, и Мария Недобылова устроила ее прислугой за все к своей сестре Лауре Гелебрантовой, которая тогда поселилась с мужем в новом доме Недобылов, в том, с чашами. Руженка, хорошенькая девчушка, чьи свежие щечки оправдывали ее имя, не могла нахвалиться местом.

— Вы только подумайте, бабуся, — сказала она однажды в воскресенье, когда, нарядная, совсем барышня, пришла навестить своих. — Вы только подумайте, за водой далеко не ходить, колодец у нас во дворе, да еще с насосом, и водоем с водой для поливки. Сбегаешь с ведром вниз, раз, два — и готово. У меня своя комнатушка, а есть мне дают все, что я подаю на стол.

И бабка, год от году все более клонившаяся к земле, так что казалось, будто она все ищет что-то, — но еще бойкая и сметливая, всплескивала своими сухими руками и изумлялась. Подумать только, сбегаешь за водой во двор, раз, два — и готово! И у Ружены своя комнатка, а кормят ее всем, что она подает на стол! Дети, дети, ну и живут же люди! В наши-то времена такого не было!

Бабка не только все больше пригибалась к земле, но с каждым годом делалась болтливее: останавливала всех встречных и поперечных и рассказывала о Руженином колодце, о водоеме, комнатушке и еде, в общем, о внучкином счастье; и все удивлялись. И Карел, возвратясь с работы домой, изо дня в день выслушивал кучу похвал Недобылу, Гелебранту и вообще господам — какие они все добрые, куда добрее, чем были в годы бабкиной юности.

— Живем тут, как у Христа за пазухой, — говаривала бабка, — горя не знаем, и вы, дети, понятия не имеете, как нам прежде жилось в людской, крыша валилась на голову, а спало нас шестнадцать человек в одной клетушке — на коленях благодарите пана Недобыла, радуйтесь, что он у нас есть!

Бабке хотелось, чтобы и вторая внучка, Валентина, поступила в услужение, но тут уперся упрямый внук.

— Наказание с мальчишкой, — жаловалась бабка соседкам. — И хороший ведь, и работящий, но до чего упрям! Ферда у нас пристроен, Карел хорошо зарабатывает, Руженка живет, как в раю, теперь могла бы и Валентинка счастье свое найти, так где там, Карел против. Говорит, надо ей ходить в школу, пусть, мол, еще поучится. Будто она мало знает! Как бы не переучилась!

Но Карел не сдался, и Валентина, тоненькая, хрупкая, с рыжевато-бронзовыми волосами — в мать, — продолжала учиться, хотя, как только девочка возвращалась из школы, бабка тотчас запрягала ее по хозяйству, варить или стирать, и притом все ворчала, что от девчонки никакого проку и зря ей дурят голову этим ученьем. Видно, Карел хочет, чтобы сестренка испортилась и стала такой же смутьянкой и бирюком, как он сам.

Сильнее всего угнетало бабку, что Карел и Валентинка, горячо любившие друг друга, вели странные разговоры, направленные, как старуха отлично понимала, против всего склада бабкиных мыслей.

Таким образом, Пецольды, семья с виду дружная, делились на два лагеря: бабка с Руженой на одной стороне, на другой — Карел с Валентиной. Старший внук Ферда, служивший приказчиком в Младой Болеслави, был заодно с бабкой.

«Как старший в роду, сообщаю вам, что недостатка ни в чем не терплю, — писал он, например в прошлом году, своим кудрявым приказчицким почерком. — Уважаемые господа покупатели меня жалуют, товаром мы торгуем только первосортным и все время расширяем ассортимент, а также нам удалось преодолеть недоверие наших уважаемых заказчиков к таким привозным колониальным деликатесам, как финики и фиги. Весьма приятно было узнать, что Руженка нашла себе хорошее место у благородных господ. Пусть ценит это место и твердо запомнит, что девушке, которая служит в благородном доме, легче выйти замуж, поскольку женихи знают, что в таких домах прислугу держат в строгости, не позволяют им шляться и что служанки могут кое-что накопить. Насколько я помню, Валентина тоже входит в годы, и, как старший в роду, выражаю пожелание, чтобы и она подыскала себе место у хороших господ. Посылаю вам манную крупу, расходуйте ее бережно, она высшего сорта 1-а».

— И зачем только он, бедняга, так тратится, — растроганно молвила бабка, когда Валентина прочла ей послание внука. Потом, прикинув на руке мешочек с крупой, прибавила — Ну, потратился-то он не слишком, и все равно поди украл эту крупу, прохвост!

Как метко заметила бабка, семье Пецольдов жилось в то время, как у Христа за пазухой, а не будь Карел таким упрямым, могло бы житься еще лучше. Но слово Карела значило в доме больше, чем пожелание «старшего в роду», потому что хоть тот и посылал раз в год по обещанию фунт крупы, все равно краденой, то Карел, выучившись на каменщика, приносил домой по полтора гульдена в день.

И несмотря на несходство политических взглядов, Пецольды очень любили друг друга, что вовсе не удивительно, потому что, хоть бабка восхваляла давние времена, покорность да послушание господам, но была достойна всяческой любви, и в душе не могла не признавать, что младший внук, пусть упрям, зато мальчик примерный, лучше и желать нечего. Кстати говоря, с течением времени радикализм Карела заметно смягчился, влияние его первого наставника в социализме, Гафнера, слабело, уже не таким бесспорным казалось утверждение, что Недобыл есть воплощение всех человеческих пороков, — а как мы уже говорили, Гафнер в своей ненависти к Недобылу заходил так далеко, что вменял ему в вину даже самоубийство старого Пецольда, — и сам призрачный образ отца бледнел, вытесняемый живой полнокровной фигурой десятника Рамбоусека, опекуна Карела, Ружены и Валентины. Рамбоусек был крепкий как пень, коренастый, краснолицый, с угольно-черными усами, который умел бушевать так, что все гремело вокруг, но в душе был добрейший человек.

— Брось ты умничать, дуралей! — говаривал он, когда Карел бубнил ему что-то о том, что бедняки должны ненавидеть богатеев. — Брось к чертовой матери и радуйся, что у тебя есть что кусать.

Карел радовался, десятник Рамбоусек тоже, и радовались они до того самого дня, когда недобыловская постройка сделала уже упомянутый трагический книксен и Рамбоусек погиб, а Карел был на волосок от смерти.

4

Да, крепкая башка Карела выдержала и в столкновении с четырехэтажным домом, как сообщали газеты, он отделался шишкой на лбу. Сам-то он остался невредим, но в душе его что-то надломилось — то был уже не прежний Карел. Когда он в тот день вернулся домой, его всю ночь трясла лихорадка, но рано утром он встал как всегда и, как ни в чем не бывало, собрался на стройку, вернее, на ее развалины.

Бабка терпеть не могла, когда кто-нибудь без причины отлынивал от работы, но на этот раз она удерживала Карела.

— Не ходи, сиди дома, — сказала она. — Ты еще не в себе, опять что-нибудь на тебя свалится, а я в другой раз тебя вытаскивать не стану, так и знай.

Говорила она обычным тоном, но казалась меньше и старее, чем всегда, особенно ее беззубый рот стал такой маленький, сморщенный и придавал бабке совсем жалкий вид. Заметно было, что вчерашние события сильно ее потрясли.

Но Карел, «упрямая башка», сказал, что пойдет.

— Да что вы, бабушка. Надо же мне откопать свое ведерко, ложку и мастерок. — И, надевши короткую шерстяную куртку, которую он носил зимой, добавил — Ведь там осталось все мое добро.

С этим бабка согласилась.

— Тогда поди сюда, перекрещу.

Удивленный, — прежде она не крестила его, — Карел низко нагнулся; бабка так сгорбилась, так ее согнули годы, что не доставала ему до лба. Осторожно, чтобы не задеть шишку на лбу, она дрожащими пальцами начертила воображаемый крест над его левой бровью.

Карел, нахлобучив кепку, ушел, но долго еще, пока он спускался к Ольшанскому шоссе, все видел мысленным взором старую бабку, как смотрит она, помаргивая, ему вслед и как в глубоком отверстии рта дрожит у нее маленький, синеватый язык. Карелу вдруг подумалось, что никогда ему больше ее не видеть, но он отогнал эту мысль, как глупую, порожденную тем, что он все еще, по собственному бабкиному выражению, был «не в себе».

В полдень, когда Валентинка принесла обед, ничего еще не случилось.

— Бабушка спрашивает, нашел ли ты инструмент и когда придешь домой?

Карел ответил, что инструмента еще не нашел и домой не собирается.

— Зато я нашел вот что. — И Карел показал сестре помятую жестяную коробочку. — Это его табакерка.

— Чья?

— Рамбоусека, — ответил Карел. — А где его табакерка, там должен быть и он сам.

И в самом деле, при взгляде на табакерку Рамбоусека сразу же вспоминалось, как толстые, красные пальцы владельца раз двадцать за день, постучав по табакерке, открывают ее и с ловкостью, неожиданной для этих коротких обрубков, вырывают из книжечки листок папиросной бумаги, сгибают его, берут щепотку табаку, высыпают на бумажку, свертывают ее, подносят к языку под черными усами, отщипывают табачные волокна, торчащие с обеих сторон самокрутки, потом захлопывают табакерку, снова постукивают по ней и, наконец, вынимают и зажигают спичку, горстку которых Рамбоусек всегда носил в правом кармане старых вельветовых брюк, заправленных в сапоги.

Рамбоусек и впрямь оказался недалеко от своей табакерки, но тело его было так придавлено балками, что его удалось извлечь только к половине пятого, когда уже вытащили каменщика Павлата с сыном Гонзиком; месильщицу Майерову, о которой было известно, что она тоже погибла на стройке, оставили на следующий день, а подносчика Барцелотти, свалившегося с лесов, отвезли еще вчера вечером.

Уже смеркалось, и было плохо видно, но то, что осталось от Рамбоусека, Карел разглядел, и это запомнилось ему на всю жизнь.

После работы он впервые за четыре года нарушил свой обет и в соседнем трактире Фиштрона, куда ходили каменщики с окрестных строек, заказал стопку рома, потому что чуть не задохся от горького комка, застрявшего в горле. К удивлению рябоватого незнакомца с желтым носом, видимо сапожника или портного, к которому Карел подсел за столик, молодой каменщик, уставившись в земляной пол своими ясными глазами, — зрачки у него в эту минуту были крохотные, как зернышки мака, — все бормотал:

— Отец, Рамбоусек, Франта Павлат, Гонза Павлат, Барцелотти, Майерова… Отец, Рамбоусек, Франта Павлат, Гонза Павлат, Барцелотти, Майерова…

И так без устали: отец, Рамбоусек, Франта Павлат, Гонза Павлат, Барцелотти, Майерова. При этом он отсчитывал имена по пальцам левой руки, а так как левой не хватало, он отгибал еще и палец на правой.

В трактире было занято все до последнего местечка, столбом стоял синий табачный дым, было жарко от раскаленной железной печки, слышался шум, звон посуды, топот; шел шестой час, а Карел все еще угрюмо твердил свою скороговорку — даже сидящие за длинным соседним столом заметили это и, смолкнув, с беспокойством смотрели на него, решив, что он свихнулся. Рамбоусек, Павлат Франтишек, Павлат Ян, Барцелотти и Майерова были имена погибших при катастрофе; но почему он все повторяет их и какого отца он сюда приплел?

Каменотес Малина, сидевший спиной к Карелу и то и дело оглядывавшийся на него, наконец спросил:

— Слушай-ка, что ты все мелешь об отце? Разве у тебя там отец остался?

— Отец мой там не остался, потому что его гораздо раньше сжил со свету Недобыл, — ответил Карел. Заметив, что кто-то, многозначительно подмигнув, кивнул на шишку у него на лбу, намекая, что парень еще вчера ушиблен, — и в данном случае это можно было понять буквально, — Карел разозлился и рассказал, как Недобыл довел отца до самоубийства. История эта, за годы достатка несколько потускневшая в памяти молодого Пецольда, ныне как бы восстала из развалин дома, воскрешенная в полной достоверности и силе.

— Вот я и считаю, сколько людей погубил Недобыл, — закончил Карел. — Отец, Рамбоусек, Франта Павлат, Гонза Павлат, Барцелотти, Майерова. Шесть душ погибло, чтобы он мог сидеть в своем дворце с чашами, а мы и не пикнем! Или, скажете, это не его вина? Все мы здесь знаем, что его, весь Жижков знает, какой мусор возит Недобыл для постройки дома, ты сам, Малина, как-то говорил мне, что ничуть не удивишься, если и тут дело кончится так же, как на Сеноважной площади, а когда вышло по-твоему, — что же? Ничего! Вчера ночью, говорят, кто-то разбил окно у Недобыла. То-то геройство, то-то отплатили! За пять раздавленных людей — булыжник в окно, вот это справедливо, здорово!

В трактире был и Старый Макса, который куда лучше оправился от вчерашнего потрясения, чем Карел, — он сейчас мирно сидел у печки, потягивая короткую фарфоровую трубочку, и радовался, что живет на свете. И когда Карел раскипятился, Макса успокоительно заметил, что не нам, братец, наказывать кого бы там ни было, на то есть суд.

— Вот именно! — воскликнул Карел. — Уж если мы такие трусы, что не способны встать да поднять бунт, почему ж не использовать хоть то право, которое дал нам этот чурбан? — И он кивнул на портрет Франца-Иосифа, висевший в простенке напротив дверей. — Кто может уличить Недобыла, пусть пойдет в суд и скажет всю правду! Я лично не стану держать язык за зубами, можете быть уверены. Но нужно, чтобы я был не один. Колепатый, ты же, черт возьми, тоже кое-что знаешь, и ты, Малина, и Пех, Гавел, Водражка, вы все у него работали! Коли мы пойдем на суд все, как один, да не побоимся сказать правду, Недобылу несдобровать!

Малина, человек рассудительный, возразил, неторопливо и тщательно выбирая слова, что Карелу хорошо говорить, он парень холостой, сестры у него взрослые, а бабушка на ладан дышит; а каково ему, Малине, у которого жена и пятеро малых детей? Суд судом, а господа — особая статья. По закону каждый может говорить на суде правду без стеснения, да зато и господа тоже имеют право не брать человека на работу, и что ты тогда поделаешь? Карелу-то не такая беда, ежели он и без работы походит, на подножном корму, у него только и забот, что об одном своем рте, а молодому иной раз и не вредно, когда у него в брюхе урчит и в кармане ни шиша. А вот ежели у человека семеро ртов на шее, а хозяева объявят его меж собой смутьяном? Разве вон отец Карела на собственной шкуре не испытал, что значит не поладить с хозяевами?

Пока Малина говорил, Карел краснел и ерзал на месте и, надо думать, дал бы ему решительную гневную отповедь; но до этого не дошло: Малина еще не кончил свою рассудительную речь, как вдруг распахнулась дверь, и в трактир, вместе со снегом, который в тот вечер валил с низкого неба, влетела Валентина, простоволосая, в старом шерстяном платке, накинутом на узкие плечи, в русых волосах алмазы тающих снежинок, на глазах слезы.

— Нет ли тут Карела? — воскликнула она и, увидев брата, накинулась на него: — И где ты пропадаешь, почему не идешь домой, бабушка плоха, слегла в горячке и все зовет тебя, хочет попрощаться…

Услышав это, Карел вскочил с места, схватил кепку и сунул руку в карман, чтобы расплатиться за ром. Но тут тихий рябоватый незнакомец с желтым носом, с виду сапожник или портной, вдруг засвистел в свисток, да так пронзительно, что у всех заложило уши, и преградил Карелу дорогу. Тотчас распахнулась дверь, и за спиной обомлевшей Валентины появились двое полицейских с султанами на широкополых шляпах — они, видимо, поджидали на улице.

— Пойдете со мной, — сказал Карелу рябоватый и, отвернув лацкан, показал полицейский значок. — Вы арестованы за подстрекательство и за оскорбление его величества.

5

Конечно, это была весьма неприятная неожиданность для Мартина Недобыла, когда этот молодой, долговязый упрямец, от которого по праву можно было ожидать таких же осторожных и бесцветных показаний, как те, что он дал на предварительном следствии, вдруг — как гром среди ясного неба! — заявил, что во всем, во всем виноват Недобыл, и никто другой. Ошеломленный, Недобыл оглянулся на адвоката, но и тот на мгновение утратил выражение неукротимой энергии, сдерживаемой твердой волей и интеллектом. Гелебрант вытянул губы и приподнял брови, непростительным образом обнаружив, что застигнут врасплох и выбит из колеи.

Публика, уже заскучав от однообразия свидетельских показаний, зашумела, заколыхались разноцветные бантики и вуалетки, заскрипели скамьи, подошвы зашаркали по полу. Недобыл, у которого от волнения замерло сердце, подумал, что в таком неожиданном обороте видна рука Герцога, злодея Герцога, его врага Герцога, который официально возглавлял работы по уборке развалин и на вопрос следователя, обнаружил ли он в ходе этих работ что-нибудь новое, что способствовало бы выяснению причин катастрофы и выявлению ее виновников, уклончиво ответил для протокола, что «здесь у него еще нет ясности, но он прилагает все усилия к тому, чтобы этой ясности добиться». И Недобыл опасался, что Герцог носит камень за пазухой и бросит его, когда будет давать на суде показания в качестве эксперта. «Так вот оно что! — рассудил теперь Недобыл в своей болезненной ненависти к Герцогу. — Подлец решил не ограничиваться собственными показаниями, он подготовил себе почву, подкупив этого мальчишку и сделав его своим орудием! Ну, теперь все погибло, отныне я объявлен бесчестным человеком, теперь мое несчастье свершилось…» И, слушая показания Пецольда, он почувствовал то, чего давно не ощущал — странное шевеление и зуд на макушке: волосы у него вставали дыбом.

А показания и в самом деле были таковы, что у того, против кого они направлены, волосы могли встать дыбом.

— Безусловно, — говорил Пецольд, — работами практически распоряжался покойный Рамбоусек, потому что присутствующий здесь пан Кутан не очень-то занимался делом и на стройке бывал редко; но верно и то, — и он, Пецольд, готов еще раз и когда угодно подтвердить это под повторной торжественной присягой, — что десятник Рамбоусек не раз просил пана Недобыла заменить скверный материал, который тот поставлял и из-за которого в конце концов случился обвал. Рамбоусек ходил на работу и с работы вместе с ним, свидетелем Пецольдом, и часто при этом жаловался на скупость и прижимистость Недобыла. «Если бы можно было строить из грязи, Недобыл из нее и строил бы, лишь бы подешевле обошлось», — говаривал Рамбоусек. Он много раз упрашивал Недобыла, но тот стоял на своем: он, мол, в советах не нуждается и сам понимает в материале не хуже иного строителя. «Для той швали, что поселится в моем доме, он еще слишком хорош», — говорил Недобыл.

А потом в декабре прошлого года, как бы предвещая катастрофу, осыпалась передняя стена и был искалечен подносчик Кадержабек. Работать он больше не мог и просил у хозяина пособие, а хозяин отрезал — не можешь сам работать, пусть работает жена.

— Где же у Недобыла совесть, господа судьи? — обратился Пецольд к суду.

Председательствующий попросил свидетеля быть спокойнее, и свидетель, успокоившись по необходимости, рассказал, как однажды между покойным Рамбоусеком и хозяином были нелады из-за того, что Рамбоусек выбросил полторы тысячи кирпичей, которые были так плохи, что он не пустил их в кладку.

— Если бы вообще пан Недобыл знал, сколько плохого материала выбросил и уничтожил десятник, он бы, наверное, взбесился со злости, уж я-то его знаю! — воскликнул свидетель.

Рамбоусек особенно противился тому, чтобы класть в опоры черный камень, который навез Недобыл, но хозяин нажимал на него и грозил, что если десятник не сделает, как ему сказано, то ни на одной стройке Недобыла его и духу не будет, а Недобыл, говорили, собирался строить на Девичке еще домов шестнадцать. «Ну, ребята, ничего не попишешь, придется брать это дерьмо, — сказал тогда рабочим Рамбоусек, — с хозяином не сладишь». Под «дерьмом», он, конечно, разумел строительный материал.

Когда Пецольд закончил свои показания, председатель суда с минуту молчал, задумчиво постукивая по столу карандашом, потом обратился к Недобылу:

— А что вы скажете, обвиняемый Недобыл? Так было дело или не так?

— Порезче, порезче! — подсказал Гелебрант, но Недобылу не надо было подсказывать.

— Не думал я, — начал он, — что когда-нибудь попаду в такое положение, что мне придется отвечать на бездоказательные вымыслы неблагодарного подростка, чьей семье я десятки лет даю бесплатное пристанище в своем доме и который в этот тяжкий — чего я не отрицаю — час моей жизни напал на меня сзади, чтобы ударить отравленным кинжалом лжи.

Отлично сказано! «Отравленный кинжал лжи» вызвал в публике одобрительный гул, бантики и вуалетки зашевелились, а в глубине зала кто-то даже хлопнул в ладоши, но судья единым угрюмо-угрожающим взглядом восстановил тишину.

— С десятником Рамбоусеком, — продолжал Недобыл, — я за все время постройки этого злополучного дома говорил два, от силы три раза, и о качестве материала в этих разговорах не было сказано ни слова.

— Неправда! — крикнул Пецольд, но председательствующий Майорек остановил его движением руки.

— Говорить будете, когда вас спросят. Вы, стало быть, утверждаете, что пан Недобыл говорит неправду. Скажите, а то, что он бесплатно дает вам кров, — это тоже неправда?

— Это, к сожалению, правда. Пан Гафнер был прав, уговаривая нас не принимать от него этой милости.

— Какой это Гафнер? — впервые задал вопрос гладколицый заседатель. — Уж не тот ли, неоднократно судимый, социалистический журналист?

— Да, он.

— И он же научил вас давать показания? — вопросил Гелебрант. Пецольд ответил ему косым злым взглядом.

— Этому меня никто не учил, кроме моей совести, — отрезал он.

Такое заявление вызвало в публике легкий смешок, будто прошелестел майский дождик. Усмехнулся и Гелебрант.

На следующий вопрос председательствующего, как и чем объяснить, что его сегодняшние показания полностью расходятся с его же показаниями на предварительном следствии, Пецольд ответил, что следователь кричал на него и запугивал, потому что он, Пецольд, в то время уже был под арестом и следователь смотрел на него свысока.

— Вот я и боялся, что, коли выложу все, что знаю о Недобыле, следователь меня и на суд не пустит, я и не сказал ему ничего.

— Похоже, что вы невысокого мнения об австро-венгерской юстиции, — вставил Гелебрант. — Будьте любезны, свидетель, скажите, по какой причине вы были и до сих пор находитесь, как говорится в народе, за решеткой?

— Это не имеет отношения к делу, — вмешался прокурор. — Прошу запретить защитнику говорить в таком тоне и подрывать доверие к свидетелю.

Бритая физиономия Гелебранта окаменела от вполне извинительного и похвального негодования.

— Прокурор не вправе лишать меня слова! — воскликнул он негромким, но внушительным голосом. — Он такая же сторона в процессе, как и я.

— Оставляю за собой право принять меры против защитника за оскорбление прокурора! — взъярился Акула.

— Чем же это я оскорбил господина прокурора? — изумился Гелебрант. — Утверждением, что закон не дает ему права предписывать мне, что я смею и чего не смею говорить? Решать это — право председательствующего, а прокурор, как я уже сказал, лишь сторона в процессе.

Гелебрант отлично знал, что председатель суда, старший советник юстиции Майорек — сторонник корректного ведения процессов и недолюбливает Акулу за его резкие манеры, и потому нарочно обострял перепалку, возникшую столь неожиданно, что публика и опомниться не успела.

Хароуз бушевал:

— Прошу занести все в протокол, чтобы я мог возбудить против него дело, на основании статьи двести сорок пять Уложения о наказаниях.

Тут только председатель счел уместным вмешаться: он поднял свою старческую руку, останавливая Гелебранта, который как раз собирался заговорить.

— Господин защитник, прошу вас воздержаться от всяких выпадов и говорить по существу дела.

Это-то и нужно было Гелебранту.

— Констатирую, что мне препятствуют выполнить мою миссию защитника, — заявил он. — По ходатайству господина прокурора мне помешали спросить этого юного свидетеля, который только что вылил на моего клиента ушат грязи, по каким причинам он, свидетель, попал в предварительное заключение. В таком случае я сообщаю вам, что это произошло потому, что он призывал рабочих к социальной революции и поносил нашего монарха. Ненависть и вражда к так называемым господам, то есть заслуженным мужам, стоящим во главе нашей промышленности и торговли, — вот что привело свидетеля в тюремную камеру. И что же? Молодому человеку с подобными умонастроениями здесь, в этих стенах, где должно решительно пресекаться все, что отдает партийностью или личной враждой, оказано полное доверие! Господин прокурор вступается за него, используя весь свой должностной авторитет, дабы в достоверности свидетельских показаний этого юного бунтаря не возникало ни малейшего сомнения. Куда же, спрашивается, мы идем?

Хароуз оперся обеими руками о пюпитр, привстал и уже оскалил акульи зубы, но ничего не успел сказать — Пецольд закричал по-мальчишески срывающимся голосом:

— Может быть, я бунтарь, а Недобыл — убийца!

Ропот в зале, вызванный этим заявлением, был так силен, что Майореку пришлось прибегнуть к звонку, чтобы утихомирить возмущенную публику.

— Не ваше дело судить пана Недобыла, — сказал он после этого Пецольду. — Для этого здесь мы. И тщательно взвешивайте все, что вы говорите, потому что каждое слово показаний, данных под присягой, если оно не отвечает подлинной правде, квалифицируется законом, как преступление. Вы живете на Жижкове?

— Да, на Жижкове, — подтвердил Карел.

— Жижков я хорошо знаю, уже многих свидетелей оттуда мне пришлось отправить в тюрьму. Вот вы говорили о постоянных пререканиях Недобыла с Рамбоусеком, который якобы уговаривал Недобыла снабжать стройку лучшим материалом. Был еще кто-нибудь, кроме вас, свидетелем этих пререканий?

Пецольд ответил, что о спорах Рамбоусека с Недобылом знали все.

— Все — это слишком общее понятие, — возразил председательствующий. — Кто, например?

— Например, каменотес Малина.

— Вот это любопытно! — удивился Майорек. — С каменотесом Малиной мы только что беседовали и услышали от него буквально следующее: я занимался своим делом и ничего не знаю.

При этих словах судьи Пецольд, хотя ему было уже ясно, что его дело проиграно, оживился.

— Значит, здесь всяким лизоблюдам верят больше, чем тому, кто не боится сказать правду! — воскликнул он. — Но я не отступлю и, пусть меня хоть четвертуют, буду повторять, что во всем виноват Недобыл, он погубил Рамбоусека, Франту Павлата, Гонзу Павлата, Барцелотти и старуху Майерову, точно так же, как несколько лет назад он был виновником смерти моего отца.

После такого заявления можно было уже не сомневаться, что суд не услышит от Пецольда ничего дельного, и Майорек дал знак надзирателю увести юного крамольника. Героем этой волнующей сцены, бесспорно, оказался Гелебрант. И он был чрезвычайно доволен собой, горд своим маневром, — так горд и доволен, что даже заметно напыжился. Но Недобыл с ужасом в заледеневшем сердце думал, что, если его догадка верна и Герцог, подкупив Пецольда, вложил ему в уста только что слышанные слова ненависти, триумф Гелебранта ничего не будет стоить. Если Герцог под присягой покажет, например, — а этот негодяй на все способен! — что, когда строился дом Недобыла, он сам, Герцог, неоднократно разговаривал с Рамбоусеком, которого хорошо знал, и что Рамбоусек жаловался ему на плохое качество материала, поставляемого Недобылом, — все пропало. Недобыл почти физически ощущал у себя на шее петлю, которую затягивает Герцог. Да, да, конечно, затягивает, и почему бы ему не затягивать? Будь я на его месте, разве я не воспользовался бы всякой возможностью утопить его? Конечно, воспользовался бы, ничего бы не пожалел, ни перед чем не остановился бы, чтоб окончательно его уничтожить!

Недобыл крепко стиснул кулаки и зубы, потому что почувствовал, что его охватывает неудержимая, противная дрожь.

Председательствующий тем временем огласил показания еще одного рабочего, молодого подносчика, умершего недавно от черной оспы. И этот голос с того света был благоприятен для Недобыла: покойный занимался своим делом, ничем больше не интересовался и, таким образом, ничего не знает и показать не может.

— А теперь, — объявил Майорек, закрывая папку, — мы еще заслушаем советника магистрата Карела Герцога.

Служитель отворил дверь в коридор и выкликнул:

— Пан советник Карел Герцог!

6

Сей примечательный муж, о котором мы уже не раз упоминали в нашем долгом повествовании, но который лишь теперь воочию предстает перед нами, обладал весьма приятной внешностью: весь розовый, золотистый, круглый и улыбчивый. Венчик золотистых волос — в юности они должны были быть прелестны — обрамлял его розовую веселую плешь, матово поблескивавшую над розовой же, круглой физиономией с добродушным маленьким носиком, на котором чуть криво сидело пенсне в золотой оправе. Глаза у Герцога были голубые, ласковые, искренние, речь рассудительная, причем слова его как бы озарялись блеском зубов со множеством золотых коронок. Золотая цепочка украшала круглый солидный животик, на розовом безымянном пальце сиял золотой перстень. Галстук из радужно-переливчатого шелка с золотой булавкой отчасти скрывался под розовыми складками двойного подбородка.

Герцог вошел быстро, весело, словно спешил к танцу, и, прежде чем председатель суда прочистил горло обстоятельным стариковским покашливанием, прежде чем служитель зажег свечи, успел отвесить учтивый поклон членам суда, потом сдержанно поклониться прокурору и, повернувшись к скамье подсудимых, кивнуть Недобылу и дружески улыбнуться ему; мало того — он умудрился еще отпустить комплимент двум-трем знакомым, которых заметил в публике, и под конец обернулся к судебным экспертам, известным архитекторам — одному высокому, другому низенькому, сидевшим впереди, за узким пюпитром, заваленным документами; щелкнув каблуками, Герцог коротко и церемонно склонил голову сперва перед низеньким архитектором, костлявым старичком, который, чтобы возместить свою невзрачность, носил большую белую ассирийскую бороду; отдав довольно сдержанно — дань уважения этому старцу, Герцог согнулся в поясе и шаркнул ножкой перед его младшим коллегой, человеком с пронзительным взглядом и энергичным выражением лица, которого Герцог, видимо, уважал гораздо более.

Все это Герцог проделал за какую-нибудь секунду, притом и мило, и вовсе не суетливо, и даже, как мы видели, сумел внести различие в свои приветствия, оттенить их тонкими нюансами. А Недобыл, глядя на него, рассыпающего комплименты, очаровательного, похожего на огромного елочного ангелочка, который, однако, нес ему, Недобылу, отнюдь не рождественский дар, а погибель, — Недобыл почувствовал острое желание вскочить, признаться во всем, взять на себя всю вину, только бы не Герцог, этот золотисто-розовый подлец, произнес решающее слово, несущее гибель ему, Недобылу.

А Герцог уже повторял за председательствующим формулу присяги:

— Перед лицом всемогущего и всеведующего господа бога клянусь, что на все заданные мне вопросы отвечу чистую и полную правду, и ничего, кроме правды.

Герцог произносил эти слова, вдруг сделавшись серьезным, и морщинки озабоченности, прорезавшие его лоб до самого того места, где матово поблескивала розовая лысина, означали, что он сознает все величие момента. А после заключительного: «и да поможет мне бог» — морщинки эти тотчас исчезли, но розовая физиономия осталась серьезной.

— Пан советник, это вы организовали разборку развалин обрушившегося дома на Жижкове? — спросил председатель суда.

Герцог едва заметно, скорее символически, чем всерьез, щелкнул каблуками и кивнул своей розовой головой.

— Это было мне поручено официально, господин судья, — произнес он корректным тоном. — И я рад, что таким образом я получил возможность выяснить существо этого дела обстоятельней, чем кто бы то ни было, и прийти к непоколебимому убеждению… — Тут он остановился и задумчиво помял свой розовый подбородок, прежде чем закончить, — …в полной и абсолютной невиновности владельца стройки, уважаемого пана Недобыла.

С самого утра, как только началось судебное разбирательство, Недобыл только тем и занимался, что говорил о своей невиновности, отстаивал свою невиновность, доказывал ее, боролся за признание своей невиновности, но сейчас, когда показание этого эксперта в точности совпало с его собственными заявлениями — он изумленно вытаращил глаза, густо покраснел и снова побледнел. «Не может быть! — подумал он и прикусил нижнюю губу, чтобы проснуться от этого невероятного, сумасшедшего сна. — Какой еще подвох здесь кроется, что он задумал, прикидываясь, что стоит за меня?»

Когда председательствующий указал на то, что мнение пана Герцога расходится с заключением присутствующих здесь экспертов, согласно которому главная вина за катастрофу лежит на том, кто снабжал стройку недоброкачественным материалом, Герцог слегка прикрыл глаза и тонко, понимающе улыбнулся.

— Уважаемые господа эксперты, — он опять слегка поклонился в их сторону, — несомненно, составили свое заключение на основе своих специальных знаний и с полной добросовестностью. Тем не менее я ручаюсь, что дом пана Недобыла сейчас стоял бы в целости и был бы уже заселен благодарными жильцами, если бы десятник Рамбоусек не совершил роковой ошибки: а именно, он преждевременно, когда главные стены были еще недостаточно укреплены, велел снять подпорки под аркой ворот, в результате чего обрушилась левая стена арки, а за нею и вся постройка.

Председательствующий предоставил слово экспертам, и маленький архитектор с ассирийской бородой спокойно возразил Герцогу, что то, о чем тот говорит, было непосредственной, а отнюдь не основной причиной катастрофы. Основной причиной, как здесь уже многократно говорилось и подтверждалось, было неудовлетворительное качество строительных материалов, в частности старых кирпичей и так далее.

— Представьте себе, будто мы говорим не о настоящей постройке, а о карточном домике, — добавил младший эксперт. — Карточный домик неизбежно развалится, потому что карты легки и гладки, и неважно, какова будет непосредственная причина, — дрогнет ли стол или кто-нибудь коснется домика пальцем.

— Ах, господа, господа! — с шутливой укоризной воскликнул Герцог. — Послушать вас, так четверть Праги и все ее предместья должны бы лежать в развалинах! Вы, милостивые государи, привыкли строить для богачей, вот и требования у вас к материалу много выше, чем у нашего брата, у тех, кто строит жилье для людей, которым не по карману платить по двести гульденов за квартал. «Для бедняка суп и из воды хорош» — гласит поговорка, и тут уж ничего не поделаешь. Старые кирпичи! Я знаю, пан архитектор, вы сами никогда не употребили бы в дело кирпичи от снесенных зданий, это ниже вашего достоинства, и все же любой каменщик скажет вам, что старый кирпич во много раз лучше нового, ибо в старые времена все делалось лучше и прочнее. Я тоже строю из старых кирпичей, и все же ни один из моих домов не обвалился, тогда как у вашего прославленного коллеги, пана Турека (оба эксперта насупились, услышав это имя), у этого великого архитектора и мецената, автора проектов десятка больших зданий, в частности храмов в Сливине и в Хотейовицах, бумажной фабрики во Враном и прелестной летней резиденции Редера, зодчего, который, например, так превосходно построил конюшни в Дымокурском имении, что этой постройкой специально приезжают полюбоваться знатоки из-за границы…

— К делу, прошу вас, к делу! — напомнил председатель суда.

— Перехожу к делу. — Герцог приятно улыбнулся. — Итак, в то время как ни в одной из моих дешевых построек нет ни трещины, — тьфу, тьфу, чтобы не сглазить! — хотя я и строю из старых кирпичей, у папа Турека, светила чешской архитектуры, как известно, несколько лет назад обрушился дворец, который должен был стать чудом новой Праги и стройку которого — это уж несомненно! — снабжали самым лучшим и самым новым материалом, что, конечно, было ошибкой, ибо в нынешнем мире, как я уже сказал, все катится под уклон, становится менее солидным. В свое время мастер Саллер, чтобы снести пражские крепостные стены, вынужден был прибегнуть к динамиту. Когда наши потомки будут сносить возведенные нами здания, им хватит простого лома для самых лучших! Но обо всем этом я говорю лишь попутно. Повторяю: причиной обвала недобыловского дома были промахи десятника Рамбоусека, который и был тотчас наказан по воле всевышнего. — Тут Герцог благоговейно возвел очи к грязному потолку. — Пан же Недобыл в этом деле более чем невиновен, он, если позволите, безупречен. Вот и все, господа судьи и эксперты, и если вы теперь позволите мне удалиться, я буду вам весьма благодарен, ибо мои обязанности призывают меня в другое место.

И Герцог поклонился судье, который звонил в колокольчик, стараясь угомонить восторженно аплодировавшую публику.

7

Окончание судебного заседания было перенесено на следующий день. После речи государственного обвинителя, который, как было принято в те времена, потребовал признать виновными обоих подсудимых и приговорить их к тюремному заключению на срок до одного года, а Недобыла, кроме того, к штрафу в триста гульденов, Кутана же к лишению права вести строительные работы, выступили оба защитника. Защитник Кутана довольно находчиво указал на противоречия в заключении экспертов, в котором, с одной стороны, говорится, что причиной катастрофы «отнюдь не была случайность или неблагоприятные климатические условия», а с другой стороны, упрекали строителей в том, что они не учли сырой зимней погоды, «чего мой клиент учесть и не мог, поскольку, как уже неоднократно отмечалось, был болен, так что вся ответственность лежала на десятнике Рамбоусеке, который в действительности, как правильно отметил пан советник Герцог, и является виновником катастрофы».

Потом взял слово Гелебрант, речь которого, блестящая, остроумная и весьма пространная, годилась бы и для суда присяжных. Мастерскими штрихами он обрисовал безупречную честность, заслуги, самоотверженное трудолюбие, человеколюбивую щедрость, патриотизм, авторитет и полезность для общества своего клиента и несокрушимыми доводами вскрыл необоснованность выдвинутого против него обвинения. Поговорил он на высоких нотах и о коварстве и явной предубежденности подозрительного свидетеля, единственного, кто отважился поднять голос против Недобыла, — каменщика Пецольда, этого незрелого юнца, содержащегося под стражей за свою подрывную деятельность, который без зазрения совести перед лицом высокочтимого суда признал свои близкие дружеские отношения с неоднократно судимыми социалистическими подстрекателями.

— Если добродетели людей, являющихся столпами нашего общества, значат меньше, чем голоса смутьянов и разрушителей, которые всячески стремятся низвергнуть эти столпы, — воскликнул Гелебрант, поднимая палец, — тогда да будет Мартин Недобыл признан виновным и ввергнут в темницу. Если же гражданские добродетели и рвение еще не утратили своего доброго имени и веса, если труд на ниве народной еще пользуется хоть каким-то почетом и признанием, если те, кто наполняет закрома, могут рассчитывать на защиту закона против тех, кто эти закрома поджигает, — тогда нельзя поступить иначе, как объявить Недобыла невиновным!

Так и произошло. После трехчасового совещания суд вернулся из совещательной комнаты, и председательствующий прочитал взволнованной публике, стоявшей благоговейно, как в храме, приговор, в котором именем его величества с подсудимого Мартина Недобыла снимаются возведенные на него обвинения в преступном несоблюдении условий безопасности труда на его постройке, ибо судебная коллегия не нашла состава преступления. Второй же подсудимый, мастер Кутан, приговаривается к шести месяцам тюремного заключения и к штрафу в сумме трехсот гульденов; кроме того, ему запрещено производить строительные работы до тех пор, пока он повторным испытанием не докажет свою пригодность. Пострадавшие могут требовать удовлетворения путем гражданского иска.

Это было одиннадцатого июня, в половине второго пополудни; с этой минуты Мартин Недобыл, после пяти месяцев тревог, раздражения и злобы, волнений и опасений, после пяти месяцев неуверенности, угрызений совести, страха перед «цамбулаками», убытков и общественной изоляции, вновь стал человеком незапятнанной чести, и даже прославляемым, — правда, нервы его изрядно сдали. А когда позднее, часа в четыре, он лечил эти потрепанные нервы тем, что в тиши своего кабинета, в старом доме близ Индржишской башни, с наслаждением внимая привычным звукам конюшни и каретного двора, составлял «боевой план» на завтрашний день, счетовод-практикант, который работал в прихожей и, помимо прочего, обязан был докладывать хозяину о посетителях и оберегать его от нежелательных визитов, в особенности от попрошаек, — этот счетовод подал Недобылу визитную карточку советника магистрата Герцога.

— Я как раз проходил мимо, — громогласно объявил Герцог, без приглашения усаживаясь в кресло гнутого дерева, стоявшее рядом со столом Недобыла, — и не мог удержаться, чтобы не заглянуть и не поздравить вас… Да, да, поздравляю от души! — Герцог наклонился и обеими руками, поросшими золотистыми волосками, ухватил правую руку Недобыла и, сверкая в улыбке всеми своими роскошно отремонтированными зубами, основательно помял эту руку.

«Не думай, мошенник, что за те несколько слов, которые ты там сказал за меня, я стану с тобой любезничать», — подумал Недобыл, холодный и очень настороженный. Исполненный нетерпения узнать, куда метит Герцог и почему он, вопреки всем ожиданиям, свидетельствовал в его пользу, Недобыл прямо приступил к делу.

— Да, признаюсь, у меня словно камень с души свалился. Конечно, если бы не вы, пан Герцог, возможно, все кончилось бы не так благополучно. Вот уж не ожидал, что найду в вас столь замечательного адвоката.

— Как же так не ожидали? — удивился Герцог. — Я присягал, что скажу правду и только правду, стало быть, не мог говорить иначе. Конечно, я мог бы не так это подчеркивать, мог быть, скажем, скупее на слова, но зачем скупиться на слова, когда речь шла о благе такого порядочного человека, как вы? Вы порядочный человек, пан Недобыл, и я порядочный человек, зачем же нам враждовать, зачем друг другу досаждать и причинять неприятности? Да, наши отношения в последние годы были не из лучших, но я не сердился на вас за это и говорил себе: что ж, пан Недобыл порядочный человек, способный человек, и не может быть, чтобы не пришло время, когда мы договоримся и подадим друг другу руки для сотрудничества.

— Жаль, что вы не открыли такую свою позицию до суда, — сказал Недобыл. — Вы избавили бы меня от многих беспокойных ночей.

— До суда? — удивился Герцог. — Этого я, как порядочный человек, не мог сделать, потому что у вас могло бы возникнуть подозрение, что я хочу вас шантажировать, а ничто не было мне более чуждо, чем такое намерение. Поэтому я держался в тени, и только теперь, когда все уже в порядке, я прихожу к вам, как говорится, под развернутой хоругвью мира. Я вам вот что скажу, пан Недобыл: вы величина и я величина, оба мы копаемся в одной и той же навозной куче, и не остается нам ничего иного, как или сожрать друг друга, или объединиться. Вы спросите, почему же я не сожрал вас на суде, если мог это сделать? Да в том-то и штука, что не мог, пан Недобыл, не мог! Я мог только покусать вас, изрядно покусать, а вот сожрать — нет, для этого вы слишком крупный и жесткий кусок. Я мог бы постараться, чтобы вам припаяли три месяца, ну, полгода, — а что потом? Борьба между нами вспыхнула бы заново.

— Вы, стало быть, рассчитывали на мою признательность. Понимаю.

Герцог засмеялся.

— Ошибка, пан Недобыл, ошибка! — бодро воскликнул он, сверкнув золотыми зубами. — Я на ваш ум рассчитывал, не на признательность; на признательности далеко не уедешь. Недобыл, сказал я себе, теперь наверняка уже понял, к чему приводят наши извечные славянские распри, и понял, насколько правильно поется в австрийском гимне, что «дело ладится тогда, когда в партнерах есть согласье». Я поддержал вас, и вы свободны. Свободны вы еще и потому, что никто не поддержал Пецольда, а это значит, что рабочие не умеют тянуть за одну веревку. Ну? И вы все еще удивляетесь, что я показал в вашу пользу? Я бы очень удивился, если бы вы еще не понимали этого. Я — член жижковского магистрата — это, скажете, немало, но вместе с тем и не так много, как может показаться, потому что я там среди всех этих убогих — единственный человек, у которого твердая почва под ногами и который чего-то стоит. Я, сударь, я, кто построил на Жижкове целые улицы, в магистрате, как равный с равными, сижу рядом с авантюристами, которые хотели бы извлечь богатство из воды и воздуха. В кармане пусто, а туда же рвутся спекулировать на строительстве: на покупку участка — заем в банке, пару тысяч на первый этаж — в сберегательной кассе, на второй — ломбард, на третий — частный заем… И мне стоять в одном ряду с этой швалью, вместе с ними делать политику города? Смех и грех! Вот каков наш магистрат — убожество, пан Недобыл! Но вместе с тем магистрат — очень важное учреждение, и вы, в вашем нынешнем положении, будете часто в нем нуждаться, если, конечно, собираетесь оправиться от ударов, полученных из-за катастрофы с домом. Строительный отдел магистрата умеет чертовски придираться: спохватится, например, что ваши деревянные строения в Большой и Малой Крендельщице в пожарном отношении опасны для всей округи — и распорядится снести их.

— Пусть попробуют! — сказал Недобыл, у которого от этого разговора голова шла кругом. — Если бы это было так просто, они бы давно это сделали. — Он внезапно разозлился так, что побагровел. — Я первый, кто поверил в будущее Жижкова, сударь! Я купил Комотовку и Опаржилку задолго до того, как Жижков был назван Жижковом, и до того, как вы поняли, что в этих краях вообще когда-нибудь будут строиться дома.

— Да, вы первый начали спекуляции с земельными участками на Жижкове, — с уважением сказал Герцог. — Но вы также и первый предприниматель на Жижкове, у которого обрушился дом и погибло пятеро рабочих; правда, все кончилось благополучно, и я вас еще раз поздравляю, но вы не можете не признать, что это несколько ослабляет ваши позиции. Однако перевернем страницу, не будем говорить о неприятных вещах, воздержимся от разговоров, которые напоминают о нашем былом — повторяю, былом — соперничестве. Вы владеете огромной частью Жижкова, и я владею огромной частью Жижкова, — пойдемте же рука об руку, объединим наши интересы, и это будет выгодно для нас обоих. Вы солидный человек, и у вас есть деньги, — а это в нынешнем несолидном мире редкое сочетание. Мы с вами можем стать хозяевами Жижкова, и это будет справедливо, потому что, если, как вы говорите, первым предсказали Жижкову блестящее будущее, то я, пан Недобыл, был вторым. Правда, нам это будущее представлялось по-разному: вы хотели сделать Жижков пражским Antenil или Пасси, я же, как практик-строитель и предприниматель, ясно понимал, что восточная часть любого города не может стать ничем другим, как только рабочим предместьем, потому что ветры, как правило, дуют с запада на восток, и ни один состоятельный человек не поселится на восточной стороне города, чтобы вдыхать дым и смрад, приносимые с запада.

«Валентина, Валентина! — подумал Недобыл. — Ведь это — ты сама должна признать — правда, чистая правда!»

Он оправдывался перед покойной, он просил ее согласия; и все же чувствовал, что если он подаст руку этой розовой улитке и «объединит с ним свои интересы», то оборвет всякую связь с прошлым, прожитым вместе с Валентиной, и что воспоминания о первой жене навсегда будут отравлены стыдом и печалью.

— А впрочем, зачем я говорю все это? — удивился Герцог. — Ведь вы сами в конце концов поняли мою правоту, решив построить тот доходный дом на Девичке — и только в том остались верны себе, что поручили эту стройку не мне, умеющему делать такие дома, а моему бывшему десятнику, — и вот получили урок, увидели, что такая затея не оправдалась, и в конечном счете я же поспешил вам на выручку. Но ничего — важно, чтобы мы договорились.

Герцог живо встал и поклонился.

— Честь имею кланяться, уважаемый пан Недобыл, и не сердитесь, что явился к вам без предупреждения, когда, как я вижу, вы еще несколько утомлены. Почтительнейше прошу только понять, что я вас ни о чем не просил, ничего не требовал, что мне от вас ничего не нужно и я только предлагаю вам успех и прибыль. Да, кстати, о Крендельщице: в Большой Крендельщице — ваши конюшни и склады, не правда ли, зато в Малой у вас нет никаких строений или почти никаких, так ведь?

— Там у меня склад кож, — хмуро сказал Недобыл.

— Его ничего не стоит перенести в Большую Крендельщицу, — возразил Герцог, — например, туда, где до сих пор торчит безобразный домишко, в котором жили Пецольды. Или, быть может, вы бережете его для своего приятеля Пецольда, когда он выйдет из тюрьмы? Ну то-то же. Так если бы вы решились разбить Малую Крендельщицу на участки, мне, может быть, — может быть! — удастся убедить магистрат купить два, три участка под гимназию, что, разумеется, сейчас же удвоит стоимость остальных участков. Чего я захочу за это? Ну, об этом мы договоримся, — я упомянул об этой комбинации только затем, чтобы вы поняли, что я не говорю на ветер, утверждая, что наш союз может дать прекрасные плоды. Вы уже давно добиваетесь, чтобы по Ольшанской улице, мимо вашей Комотовки, прошла линия конки. Теперь, когда мы почти ударили по рукам, об этом можно будет поговорить. И разве вам не интересно узнать, где будут проложены новые улицы, какие общественные здания будут строиться через год и на каком месте? А я вам сразу отвечу: там, где братья и тести муниципальных советников начнут исподволь скупать земельные участки, ясно? Но ничего, ничего, пан Недобыл, поразмыслите обо всем этом и согласитесь, что вовсе не вредно иметь в верхах доброго дядю вместо недоброжелателя. Очень рад был повидать вас, ваш покорный слуга!

Г л а в а т р е т ь я ПОБОИЩЕ В ХУХЛЯХ

Здесь впервые прорвалась национальная вражда — прелюдия тех столкновений, которые потом повторялись через определенные интервалы на протяжении жизни целого поколения, пока другие битвы не принесли решения тому, чего не решило побоище в Хухлях.

Э г о н Э р в и н К и ш

1

Двадцать восьмого июня следующего года, во вторник, — напомним при этом по сложившейся у нас привычке, что латиняне посвятили второй день недели Марсу, богу войны и кровопролития, — в газете «Народни листы», на предпоследней странице, появилось следующее объявление в изящной рамочке:

___________________________________________________________________________
СЕГОДНЯ ДНЕМ — СБОР В ХУХЛЯХ!
КТО МОЖЕТ, ПРИЕЗЖАЙТЕ К ЧЕТЫРЕМ ЧАСАМ, ПАРОХОДИКИ ХОДЯТ ДО ВЕЧЕРА.
___________________________________________________________________________

Этот невинный текст не вызвал бы подозрения самого бдительного цензора. В Хухлях, точнее в Малых Хухлях, — в отличие от Больших, которые лежали чуть южнее и ни в каком отношении не могли конкурировать с Малыми, поскольку там еще не было ипподрома, прославившего и обогатившего Большие Хухли в нашем веке, — итак, в Малых Хухлях, в этом скромном местечке на левом берегу Влтавы, неподалеку от Праги, насчитывалось в те времена всего двадцать четыре, от силы двадцать пять домов, но удачное местоположение на берегу реки, меж двух лесистых холмов, а также удобное сообщение с Прагой — пароходиком, железной дорогой или экипажем, — прославленный целебный источник, а также ярко выраженный чешский характер местечка, — все это сделало Малые Хухли излюбленным местом прогулок молодых пражан и почтенных отцов семейств, их рачительных супруг и многочисленного потомства.

Что касается славного источника, то некоторые ученые, правда, еще с 1730 года сомневались в том, что в хухлинской воде есть какая-либо virtutem medicam, то есть целебная сила, и многие утверждали, что это просто обычная питьевая вода, правда вкусная и свежая, но ничем не отличающаяся от других хороших колодезных вод, но бог с ними, знаем мы этих ученых и докторов! Пражане хотели иметь близ своей достославной столицы собственный курорт, чешское подобие венского Бадена, и создали его. В конце долины, неподалеку от хухлинского источника, пусть третированного наукой, возникла в те годы, при жизни наших дедов, группа красивых зданий, ресторан под каштанами, на террасе — кофейня с бильярдом, домики с ваннами, — вот вам и курорт, а главное, чешский курорт, излюбленный и обильно посещаемый чехами. Таким образом, объявленьице, приглашающее пражан, точнее, читателей газеты «Народни листы», на прогулку в Хухли, выглядело самой заурядной рекламой, и все же эти пятнадцать обычнейших слов, занимавших совсем немного места на широких полосах газеты, вызвали великую сенсацию в Праге, утренний выпуск газеты был разобран за полчаса, много раньше, чем полиция успела бы конфисковать его, и хотя в мире и в Чехии происходили события куда более важные, хотя в Египте кипело восстание махдистов, в России только что приняли смерть на виселице убийцы Александра II, а у нас, в Праге, чехи потерпели поражение на выборах в торговую палату, — все пражане говорили только о поездке в Хухли.

— Читал?

— Читал.

— Ну, и что скажешь?

— Не нравится мне это. Дело может плохо кончиться.

— Ты баба. Если все будут рассуждать, как ты, наш народ никогда не перестанет быть мишенью для насмешек и оскорблений, вечно мы будем иностранцами в собственной стране. Нет, нет, приятель; если мы не хотим навеки потерять свое лицо, то просто необходимо, чтобы рука нашей священной родины сжалась наконец в кулак!

Так говорили всюду, от Смихова до Ольшан, от Голешовиц до тех самых Малых Хухлей, где кто-то кому-то назначил сегодня свидание. Пражане разделились на отважных «прохухлинцев» и осторожных «антихухлинцев», город гудел, как улей, и иностранцу, незнакомому с обстановкой, могло бы показаться, что все сошли с ума. Но это было не так.

2

В восьмидесятые годы прошлого века — да будет тут сказано несколько слов в пояснение — вновь с небывалой остротой разгорелись утихшие было в седьмом десятилетии распри между обоими народностями, населявшими Чехию, — немецким меньшинством и чешским большинством. В то время как число жителей немецких краев скорее сократилось во второй половине века, чешское население земель короны св. Вацлава[13] возросло почти на три миллиона человек, причем отнюдь не на три миллиона Борнов или Недобылов, а на три миллиона пролетариев, которые, не находя работы у себя дома, половодьем хлынули в промышленные немецкие края и, голодные, неприхотливые, зато весьма способные и восприимчивые, сбивали средний заработок, где только ни появлялись; отсюда и возрождение распрей, которые с течением времени перерастали в ненависть, чуть ли не в бешенство.

В ту же пору, то есть в первой половине 1881 года, произошел раскол между чешскими и немецкими профессорами Карлова университета, и император Франц-Иосиф I соизволил пойти навстречу «стремлению, которое не только законно и справедливо, но и выражает собой дух нашего просвещенного века», как высокопарно писали тогда газеты, и собственноручным рескриптом дозволил разделить пражский университет на две части, немецкую и чешскую, что практически означало создание новых, самостоятельных чешских факультетов. Радость по этому поводу, которая у Борнов была ознаменована дюжиной Мельницкого шампанского и тостами собиравшихся по средам гостей, оказалась несколько преждевременной: обе палаты венского парламента решительно воспротивились императорскому рескрипту.

И пока в столице австрийской империи шла баталия между централистами, которые твердили, что правящая власть, то есть император, не имеет права по собственному усмотрению открывать университеты, ибо в этом вопросе его решение зависит от согласия имперского парламента, и автономистами, утверждавшими обратное, на пражские улицы устремились бурши, чтобы поддержать античешские настроения, устраивая беспорядки и провокации.

Кто же были бурши? Члены «буршеншафтов», студенческих корпораций, вдохновляемых идеей единой великой Германии, охватывающей все страны с немецким населением, включая Чехию и Моравию. Немцы-профессора пражского университета, этой «первой высшей школы, основанной на немецкой земле», — как говорится в «Спутнике немецко-австрийских студенческих корпораций», — поддерживали буршеншафты в таких устремлениях. Знаменитый ботаник, профессор Мориц Вильком, произнес на юбилее корпорации «Тевтония», отмечавшемся как раз в дни, когда вышел императорский рескрипт, следующие знаменательные слова:

— Да сбудется наше желание сохранить пражскую высшую школу, как оплот немецкого духа и культуры! Будем надеяться, что мы достигнем этого, хотя университету нашему предстоит жестокая борьба, а вокруг все яростнее беснуются те, кто превосходит нас числом, но отнюдь не духом. Немецкий студент в Чехии, и прежде всего в Праге, обязан всеми средствами, не щадя даже собственной жизни, отстаивать честь университета, немецкой науки и немецкой нации. У нас, немцев, в Чехии прекрасная родина, но мы не мыслим себе ее иначе, как немецкой!

Итак, «Тевтония», а еще «Гибеллиния», «Аустрия» или «Каролина», «Аллемания», «Констанция» и «Суэвия» — таковы были названия корпораций, и отличались они друг от друга цветом шапочек, которые носили бурши — шапочек белых, черных, синих или фиолетовых — и «колерами», то есть трехцветными розетками, прикреплявшимися к шапочкам или просовывавшимися в петлицы. Гордо поднятая голова, дуэльные шрамы на лицах — ленты германских цветов — черного, красного и золотого — через грудь, в руке трость с белым набалдашником, плоские шапочки заломлены на ухо, — в таком виде разгуливали бурши по Пршикопам, по Вацлавской площади, по проспекту Фердинанда, то парами, то тесными группками, редко в одиночку: их резкое «Хайль, Хайль!», которым они приветствовали друг друга, звучало на шумных улицах подобно пронзительному щелканью извозчичьего кнута. Шатаясь по улицам, бурши старались занять тротуар во всю ширину, вынуждая прохожих сходить на мостовую. Тех, кто не уступал им дороги, они считали провокаторами и наказывали палочными ударами, а получая отпор, немедля звали полицию и требовали ареста дерзких. Их ночные забавы были весьма разнообразны. Бурши гасили уличные фонари, воровали со строек сигнальные лампочки и носили их, как факелы, срывали и выбрасывали вывески, окружали и останавливали прохожих, вынимали канализационные решетки, громили табачные киоски и кондитерские ларьки, натягивали веревку поперек узких уличек, звонили у всех ворот и будили жителей, горланя кабацкие песни.

В дни борьбы за чешский университет бурши умножили свои усилия, подкрепили их четкой организацией, вдохновились новой идеей; их обычные выходки приобрели особенно озлобленный и тревожный характер, — это было уже не просто юношеское озорство, а манифестация организованного фанатизма. Делом чести каждого носителя плоской шапочки стало хотя бы раз в день выйти на улицу, отмочить хотя бы одну шутку, хоть один «иек», как они называли такого рода потехи, обидеть, унизить или наступить на ногу хотя бы одному чеху, если только не предстояло чего-нибудь посерьезнее, например устроить кошачий концерт под окнами видных политических деятелей или обструкцию во Временном театре, намалевать на стенах и на тротуарах надписи «Долой чехов» или «Вон стадо чешских обезьян» или сбросить в реку одинокого прохожего. Нетрудно понять, что чехи, составлявшие в те времена восемьдесят процентов населения Праги, не могли оставаться равнодушными к выходкам буршей. При виде того, например, как шестеро буршей, крепко держась под руки, сталкивают с тротуара прохожих, выкрикивая при этом лозунг Бисмарка: «Мы, немцы, не боимся никого, кроме бога одного!» — человек философского склада, в высшей степени удивленный, сказал бы себе примерно следующее: «Если смысл и цель человеческих деяний заключается в том, чтобы общество разумных существ как можно скорее достигло счастья, благосостояния и спокойной жизни, то в чем же смысл и цель деяний этих юнцов в плоских шапочках? Счастье, благоденствие и равновесие в человеческом обществе — вот идеал, в правильности которого нельзя усомниться. У этих юнцов с разноцветными нашлепками на головах, конечно, тоже есть какие-то идеалы. Так неужто идеалы, которые побуждают их вести себя подобным образом, согласуются с вышеупомянутым идеалом? Несомненно, да, ибо, пожалуй, не найдется такой политической доктрины, которая, напротив, провозглашала бы несчастье, нищету и распад человеческого общества как конечную цель всех человеческих деяний. Так скажите мне в таком случае, зачем это нужно, в какой мере и в каком смысле это приближает человечество к заветной цели, если сегодня, в таком-то часу, в Праге на проспекте Фердинанда прохожих сталкивают с тротуара?»

Так, сказали мы, рассуждал бы человек философского склада. Поскольку пражане тех времен в большинстве своем не обладали философским духом, они просто, не ломая себе головы над смыслом деятельности буршей, прониклись к ним лютой ненавистью, какую бык на арене испытывает к красному плащу тореадора, ненавистью здоровой и справедливой, какой она и должна быть — не рассудочной и не навязанной сверху; ненавистью, до поры, до времени сдерживаемой лишь силой полиции, которая защищала буршей и снисходительно относилась к их выходкам.

А ярость униженных и терпящих издевательства пражан, хотя и укрощаемая саблями и штыками, разгоралась все грознее, вспышки ее учащались день ото дня, столкновения сменялись стычками, стычки — драками, драки — побоищами, полицейские участки переполнялись черной массой избитых, истерзанных, израненных людей с разбитыми носами и выбитыми зубами, и над пражскими улицами, прежде дремотно-мирными, нависла ужасающая тень Линча.

И случилось так, что в середине июня, как раз перед полуднем, из Schwemme, то есть из распивочной немецкого ресторана на Пршикопах, вышел бурш корпорации «Арминия», в голубой шапочке и с коричнево-бело-синей розеткой, слегка, по-видимому, на взводе, ибо шагал он вразвалку и громко сам с собой разговаривал. Проходя мимо магазина Борна, он наткнулся на человека в рабочей блузе, который остановился на тротуаре и, кепкой прикрываясь от ветра, раскуривал трубку. Рабочий, хотя и не был виновником столкновения, отступил, сказавши «пардон», но бурш, размахнувшись, вытянул его палкой по спине, присовокупив:

— Я тебе покажу «пардон», чешская скотина!

Обозленный таким обращением, рабочий замахнулся на студента, а тот, отступив на шаг, снова ударил его палкой, теперь уже по голове, на что рабочий ответил ударом под ложечку.

До этого момента ход событий, хотя и носивший грубый и насильственный характер, был вполне ясен, зато в следующее мгновение все смешалось в круговороте бешеных страстей, и стычка двух человек превратилась в побоище на всей улице. Буршей вдруг оказалось двое, — на подмогу кинулся кто-то из приятелей, — но оба были совершенно одинаковы: одинаковые шапочки, и под козырьками этих шапочек одинаково круглые, украшенные шрамами и светлыми усиками лица, — и никто, пожалуй даже сам пострадавший рабочий, не мог бы сказать наверняка, кто из них начал драку, а кто помогал. Обоим буршам пришлось одинаково туго: хотя они поспешно отступили к фонарному столбу, чтобы прикрыть тыл, и сначала доблестно отбивались палками, но хватило их ненадолго, и защищаться они больше не могли: разъяренная толпа сомкнулась вокруг них тесным кольцом, так что им невозможно было даже размахнуться, и десятки кулаков и палок обрушились на их головы, лица и животы, — каждый лупил буршей, как мог. И вот раздался страшный, леденящий душу крик, рев разъяренной толпы, в котором, несмотря на нестройность множества голосов, отчетливо слышалось:

— На фонари! На фонари их!

Мы так подробно описываем это отвратительное происшествие не только потому, что оно наводит на размышления о том, к каким странным и неожиданным осложнениям привело упомянутое «требование нашего просвещенного века» создать чешский университет, но еще и по той причине, что инцидент этот тесно связан с судьбой нашего героя Яна Борна, перед магазином которого он произошел и в магазине которого закончился. Толпа, как мы видели, была взбешена, и, окажись под рукой веревка, оба бурша, быть может, в самом деле повисли бы на фонарях, но что поделаешь, Прага не Чикаго, и у чехов нет практики в таких делах. Люди оглянуться не успели, как нагрянули «хохлатые», то есть полицейские, и, раздавая удары саблями плашмя, без особых усилий пробились к окруженным буршам. Как на другой день писали «Народни листы», оба раненых бурша были отведены в безопасное место, в известный магазин Борна, куда и был вызван врач, оказавший им первую помощь.

Это была ужасная, коварная, гибельная для Борна формулировка. Стоило написать, что полицейские отвели пострадавших буршей в магазин Борна и властью своей заставили хозяина вызвать врача, и все было бы в порядке. Но репортер не упомянул о полицейских, и получилось худо. Ненавистный враг укрылся у Борна, нашел у него убежище и помощь, — этого было достаточно, чтобы озлобленные, остервеневшие от ненависти пражане объявили Борна изменником делу народа, дезертиром и прислужником наглых буршей. И Борн, тот самый Борн, который девятнадцать лет назад поразил Прагу неслыханной смелостью, выставив фирменные вывески не только на чешском, но и на русском и польском языках, Борн, которого пражане за это проявление славянского духа наградили и продолжали награждать неизменной благосклонностью, в тот июньский день, когда появилась эта коварная заметка, обнаружил, что выручка, в последние годы процветания постоянно державшаяся на солидном, с небольшими сезонными отклонениями, уровне, упала почти на треть, — и в главном магазине на Пршикопах, и в филиалах в Рыхлебове и на Виноградах. Обороты венского филиала оставались пока неизменны.

Борн сначала не понял, почему это произошло, и смекнул, в чем дело, лишь когда заметил, как холодно стали здороваться с ним некоторые приятели и знакомые; многие из тех, кто еще недавно раскланивался с ним, теперь обходили его стороной или делали вид, что не замечают.

Возникает естественный и вполне обоснованный вопрос, за что же все это — то есть за что «Народни листы», эта патриотическая чешская газета, так нехорошо, скажем прямо, коварно поступила с почтенным пражским патриотом Борном? Ответ очень прост: газете не нравилась его политическая позиция. Как мы уже говорили, лагерь чешских патриотов, точнее, патриотствующих мелких буржуа, делился в то время на две политические партии — консерваторов, так называемых «старочехов», и свободомыслящих — «младочехов»[14]. По сегодняшним мерилам, разница между ними была самая несущественная. Ни у той, ни у другой партии не было большой животворной идеи, обе они вырастали от одного и того же корня — от крикливого, патетического патриотизма, обе говорили о родине, только о родине, ни о чем другом, кроме родины, как будто все остальное было неважно. «Старочехи» взывали к восстановлению древних исторических прав чешской короны, «младочехи» же, напротив, провозглашали, что права правами, а жить надо, надо использовать все существующие преимущества и возможность для ведения патриотической политики на благо нации. «Старочехи» ориентировались на аристократию, «младочехи» ее сторонились. Таковы, в общих чертах, были главные принципы обеих партий; но в те времена, о которых идет речь, то есть в восьмидесятые годы прошлого столетия, даже эти незначительные идейные расхождения были уже забыты, однако свары между «старочехами» и «младочехами» не утихали, борьба оставалась столь же ожесточенной, ибо она шла за решающие позиции, за казенные кормушки, за ведущие места в ратуше, в пражском сейме, в Окружном комитете.

Как мы легко можем себе представить, Борн, со всей его трезвостью, осуждал войну чешских гвельфов и гибеллинов — этих знаменитых средневековых праотцев партийных междоусобиц. Нация, говорил Борн, должна быть едина тем более, если она окружена недругами, как мы сейчас. Он не признавал, он строго критиковал эти межпартийные склоки, не присоединяясь ни к той, ни к другой стороне и, в знак своей внепартийности, выписывал как младочешские «Народни листы», так и старочешский «Глас народа». Мы видели, однако, что по средам в его салон подчас заглядывал Альбин Браф, сам «старочех», да еще будущий зять лидера «старочехов» Франтишка Ладислава Ригра. Об этих визитах Брафа к Борну проведал — Прага мала и страшная сплетница — издатель газеты «Народни листы», неистовый «младочех» Юлиус Грегр, с которым мы, несомненно, еще встретимся в ходе нашего пространного повествования. Еще Грегру стало известно, что Борн не только приглашает Брафа, но и ведет с ним долгие беседы у «музыкальной балюстрады». Этого было достаточно.

— Ах так, наш нейтрал показывает свое подлинное лицо, наш нейтрал спелся со «старочехами», да еще с какими! — возгласил почтенный издатель газеты и присовокупил в своей обычной энергичной манере: — Ох, пора, пора показать ему, где раки зимуют, и хорошенько накостылять шею.

И, использовав первый же случай, он так накостылял шею владельцу первого славянского магазина в Праге, что у того в глазах потемнело.

Борн был перепуган, расстроен и подавлен, как никогда.

— С юных лет я все свои помыслы, все силы отдаю на благо моего несчастного народа, — жаловался он Гане, которая за последний год поразительно расцвела и ожила, найдя новый смысл и содержание жизни, после того как уже склонна была считать ее напрасно прожитой. Она открыла для себя прелесть чешских и моравских народных художественных изделий, и прежде всего кружев, и задалась благородной целью поддержать эту, увы, увядающую отрасль наших народных ремесел, познакомить с ней состоятельные патриотические круги в Праге и снова вознести чешских кружевниц к той мировой славе и процветанию, какими пользуются их брюссельские и валансьенские коллеги.

— С той самой поры, как руки мои обрели силу, а голова разум, я не допустил ни единого поступка, не совершил ни одного шага в ущерб моему народу, — продолжал удрученный Борн. — Там, где наше национальное дело нуждалось в поддержке, я всегда был среди первых, но вот — достаточно одного злого слова, одной грязной сплетни, и все мои заслуги забыты и весь мой труд пошел прахом.

Гане претил грудной тон, которым окрашивался «графский» голос ее мужа, когда он заводил речь о патриотических делах; особенно она не выносила его излияний; в таких случаях ей с трудом удавалось сохранять спокойную приветливую улыбку любящей супруги и возвышенно мыслящей дамы, которой она озаряла свое классически прекрасное лицо на протяжении всего счастливого супружества, то есть вот уже полных одиннадцать лет.

— Не воспринимай этого столь мрачно, милый друг, — ответила она.

Выражение «милый друг», с которым она иногда обращалась к мужу, равно, как и «милое дитя», снисходительно адресуемое ее протеже, Марии Недобыловой, было дословным переводом с французского — так Гана сознательно проявляла свое неугасающее франкофильство.

— Конечно, люди — рабы настроения, но настроения проходят так же быстро, как и приходят. А может быть, ты и ошибаешься, может быть, выручка упала совсем по другой причине. Не повысить ли тебе цены на некоторые товары?

В славянский магазин своего супруга Гана заходила редко, разве что самой ей было что-нибудь нужно, да и то посылала обычно служанку, отчего и представление о том, как вести торговлю галантереей (оптом и в розницу), было у нее довольно туманное. Отсюда и наивность ее совета, которую Борн мысленно извинил. Ему, однако, вспомнилась покойная Валентина, которая много лет назад, когда он как-то попросил ее помощи, вихрем ворвалась в магазин и мгновенно провела там решительные и благотворные реформы.

— По-моему, сейчас уместнее было бы мне публично вздуть какого-нибудь бурша, — сказал он. — И я отвел бы душу, и выручка поднялась бы.

— Но тебе-то от этого мало будет радости, потому что тогда тебя посадят в тюрьму, — возразила Гана и, послушная светской привычке менять тему разговора, когда он становится рискованным, слегка улыбнулась. — Знаешь, тетя Индржишка снова отличилась, — сказала она, надевая перед зеркалом шляпку. — Я велела напечь ванильных рогаликов для благотворительного базара. Когда Тереза принесла их в буфет, тетя отведала один и говорит: «Дамы, это мы в продажу не пустим, это для себя и для нашего почтенного комитета». — Тут Гана наклонилась к мужу и поцеловала его в озабоченно наморщенный лоб. — Однако мне пора, меня ждут в правлении клуба «Домашний очаг».

Она ушла; а Борну, как некий горький упрек, явилось воспоминание о давнем вечере, когда его несчастная первая жена просила у него — как он сейчас у Ганы — дружеского разговора и совета, а он оставил ее, потому что его ждали на собрании Общества славянской взаимопомощи, о котором ныне и думать забыли.

Разговор этот произошел днем, после обеда. Когда же позднее Борн, как рачительный хозяин, прошелся по пустынным залам своего магазина, ему показалось, что даже продавцы, праздно стоявшие за прилавками в тщетном ожидании покупателей, которые внесли бы с собой обычный шум и смех, смотрят на него, Яна Борна, с неприязнью и презрением. Это было слишком. Ведь они-то сами все видели и знают, что я не сделал ничего антипатриотичного! Это было невыносимо; острое желание очиститься от несправедливого обвинения ударило ему в голову, как вино. Он чувствовал, что сейчас у него разорвется сердце, если он не совершит чего-либо великого, если, образно говоря, не выступит со шпагой в руке на защиту своей чести. Но что сделать, что сделать? Опубликовать в «Народни листы» опровержение — я не при чем, я хороший, а это все полицейские? Не будет ли он смешон? Скорее всего, да. Или разукрасить витрины драпировками национальных цветов, красного с белым? Даже это не поможет; клеветники и недоброжелатели не перестанут поносить его, наоборот, увидят в этом издевательство и провокацию. Что же тогда? Как же он, Борн, всегда такой изобретательный, он, у кого, по словам покойного Смолика, идеи рождались в голове, как кролики, сейчас растерялся и не знает, как быть?

Внезапно решившись, он взял у привратника ключ от чердака и поднялся туда.

Да, это то, что нужно, это будет поступок, достойный Яна Борна: он снова выставит на фасаде магазина старые вывески, которые красовались там пять лет кряду и создали ему славу, пока, в пору деспотии Бойста, не пришлось их снять и спрятать в ожидании лучших времен. Что ж, эти времена настали теперь: они лучшие в общенациональном смысле, потому что кровожадный Бойст давно уже канул в лету, а чешская нация растет и крепнет… Зато лично для Борна времена нынче, наоборот, стали хуже, ибо та же нация успела забыть его прежние заслуги и отвратила от него свое лицо. Стало быть, сейчас как раз пора вытащить на свет некогда столь популярные вывески и напомнить неблагодарной нации о своих заслугах.

Ему стоило большого труда отыскать вывески в хламе тринадцатилетней давности, среди обветшавших подставок для витрин, ящичков и разной устаревшей бутафории; а когда он отыскал их и, кое-как обтерев от пыли, вынес на свет, падающий через слуховое окно, то поразился, насколько они старомодны по духу, исполнению, шрифту: «Склад разнообразных изделий для тонкого вкуса и прекраснейшие драгоценные украшения, а также все красивые и полезные предметы домашнего обихода» — таков был текст чешской вывески, и Борн, прочитав его, с замиранием сердца подумал, что слова эти, двадцать лет назад восхитившие толпы покупателей, теперь вызвали бы разве что смех.

«Exportation at Bohemian Manufacturies the world», — какого черта, да ведь тут никакого смысла, как же это тогда никого не смутило? Не смущало тогда никого и то обстоятельство, что во французском тексте живописец вместо слова «tous» по ошибке влепил «tors» и что в польском тексте тоже множество ошибок. Только русская надпись «Галантерейные товары» оказалась в порядке, «Однако какой прок, — размышлял Борн, — вывешивать рядом с теперешней фирменной вывеской, на которой значится только «Ян Борн», еще и русскую надпись, без чешской и польской? А если заказать вывески заново, новые, современные, поймет ли кто-нибудь, что это продолжение старой, прославянской традиции моего магазина? Никто не поймет: времена меняются, и люди тоже. Нельзя топтаться на месте, каждое время требует нового, иного, небывалого; но чего же требует наше время? Не слишком ли я стар, чтобы понять это?»

Борн спустился с чердака не только весь в пыли, но и изрядно разочарованным и приунывшим. Мысли о недолговечности усилий и дел человеческих, сознание, что не только наряды, но поступки и идеи выходят из моды, полностью овладели его душой, словно подавили его. «Только не стареть! — думал он. — Не вспоминать в бесплодной тоске былое, бодро шагать вперед, с духом эпохи — вот главное в жизни человека, к этому должен стремиться всякий, достигший зрелого возраста». Он решил выразить эту мысль в стихах и присоединить ее к надписям на стенах его конторы. Борн взял карандаш и, после недолгого размышления, сочинил:

Хоть возраст у тебя не юный,

души важней младые струны.

Тут он вспомнил, что время изречений миновало, скомкал листок и отбросил его. Девизы и прокламации нынче ничего не стоят. «Дорогой Ян Борн, ничего не попишешь — хочешь доказать, что ты по-прежнему патриот, не останавливайся перед издержками».

Как следствие этих раздумий через день в «Народни листы» и в «Гласе народа» было напечатано отнюдь не опровержение, которое он хотел было по наивности послать в газету, а краткая заметка о том, что Ян Борн, коммерсант в Праге, пожертвовал «Чешской Матице», этому созданному в прошлом году патриотическому обществу, поставившему своей задачей устройство школ с преподаванием на чешском языке, тысячу гульденов. Увы, и это не имело того успеха, на который рассчитывал Борн; те, кто заметил сообщение о его королевском подарке, единодушно заключили: «Ну, видно, у него и впрямь рыльце в пушку».

В магазине Борна по-прежнему было тихо и пусто.

Зато на пражских улицах становилось все оживленнее: бурши с каждым днем действовали все энергичнее, они устраивали ночные факельные шествия и маршировали по всему городу, распевая немецкие шовинистические песни и выкрикивая: «Хох» и «Ура, Германия!» Полиция днем и ночью была наготове, и работа у нее была куда как затруднительна, потому что, едва молодцам в мундирах и в шляпах с петушиными перьями удавалось прекратить стычку в одной улице, как по соседству возникала другая, и не успевали «хохлатые» добежать туда, как за спиной у них снова раздавалось: «Долой буршей!», «Позор!», «На фонари!» Атмосфера так накалилась, что многие удивлялись, почему до сих пор не введено чрезвычайное положение; кстати, нам приходит в голову, что Борн, возможно, чересчур мрачно смотрел на вещи, приписывая упадок своей торговли исключительно той злополучной заметке в «Народни листы»; легко себе представить, что многие из прекрасных покупательниц, даже и не зная о поклепе на его доброе имя, просто боялись в эти дни выходить на улицу.

Во второй половине июня события достигли апогея. Восемнадцатого числа на Виноградах толпа, вооруженная ножами, камнями и дубинками, под командованием какого-то обозного офицера осадила дом, в котором находился клуб корпорации «Каролина», и предприняла заправскую атаку на него как раз в тот момент, когда на горизонте появилась полиция. В схватке, которая завязалась тут же, полицейские впервые пустили в ход штыки и сабли.

Несколькими днями позже, в понедельник 27 июня, бурши корпорации «Аустрия», прозванные «черными австрияками», потому что носили черные шапочки, праздновали двадцатую годовщину своего союза. На юбилей в Прагу прибыли многочисленные делегаты австрийских и германских корпораций, и на главных улицах Праги появились десятки новых лиц, незнакомых значков и розеток. Торжественное вечернее шествие началось на Островной улице, где в трактире «Золотой бочонок» помещалась штаб-квартира «черных австрияков». В сорока открытых фиакрах, под охраной двойного кордона полиции, провожаемые всюду свистом и бранью толпы, по главным улицам медленно ехали студенты в парадных мундирах с позументами и галунами — сплошной блеск! — в лаковых ботфортах выше колен; сверкали шпоры, шпаги с темляками, флаги и штандарты реяли над головами, свеженаклеенный пластырь украшал иссеченные щеки. Не лишено интереса, что в последнем фиакре сидел князь Туры-Таксис, чей отец в революцию 1848 года стоял на стороне чехов.

Во время ночной попойки в парадном зале конвикта, окруженного возбужденной, гудящей толпой чехов, «черные австрияки» решили, что завтра вместе со своими гостями устроят прогулку в Хухли и отведают там пива, которым славилось это курортное местечко. Не прошло и пяти минут, как известие об этом замысле распространилось через кельнеров и кухонный персонал за пределы конвикта, и толпа на улице содрогнулась от гнева. «Что угодно, только не это! — таков был пароль дня, вернее, ночи. — Нахальничайте в Праге, как хотите, но в Хухли, наши милые, истинно чешские Хухли, не суйтесь! В Хухли ездим мы сами, чтобы скромно провести там с семьями минуты долгожданного отдыха. Убережем Хухли от вашей наглости, ваших провокаций, ваших «Хох» и «Хайль!», от ваших розеток и шапочек, ваших фатерландов! Мы все сносили, но если вы еще и на Хухли посягнете, не стерпим! Руки прочь от Хухлей, иначе дадим по рукам, ей-богу, дадим, потому что, черт подери, мы сыты уже по горло! Карловы Вары онемечили, Франтишковы Лазни тоже — мало вам этого? Еще и Хухли проглотить хотите? Ну, нет, этого, бог даст, не будет, этого мы не потерпим!»

Жители Хухлей, спали они или бодрствовали в этот час, не могли, конечно, и предполагать, какое громадное значение вдруг приобрело их скромное местечко в глазах возбужденных пражан. Но предполагали они или нет, все решилось в мгновение ока: Хухли, Малые Хухли, стали той каплей, которая переполнила чашу. Именно на Малые Хухли, а не на что-либо иное устремились взоры жаждущих отмщения, Хухли, озаренные алыми молниями гнева, вдруг выплыли из своей тихой заводи, слово Хухли передавалось из уст в уста. И если можно было еще надеяться, что остаток ночи охладит пылкие головы, а серым трезвым утром пражане и вовсе забудут о Хухлях, то объявленьице в утреннем выпуске «Народни листы», о котором мы уже подробно рассказали, рассеяло эту надежду робких и умеренных; Хухли остались на повестке дня, более того, они стали пламенным призывом, символом, программой.

Когда Борн за утренним кофе увидел в газете роковое объявление и, протерев пенсне, которое в последнее время стал надевать при чтении, дважды внимательно перечитал его, он, крайне взволнованный, сказал себе, что настал конец его мукам, ибо поступок, коим он публично подтвердит свой чешский патриотизм и снимет с себя незаслуженное клеймо немецкого прислужника, ныне ясно рисовался перед его глазами.

«Я знаю свой долг!» — сказал он себе и, сложив газету и простившись с Ганой, ушел, как обычно, в магазин.

3

Ореол вдохновения, венчавший Борна, когда вершились самые успешные и счастливые дела его жизни, сейчас ярко сиял на его челе. Отперев магазин, он тотчас направился к себе в кабинет, и на лице его было такое выражение воинственной предприимчивости, что служащие, которые всегда все замечали, единодушно решили: старика опять забрало! И Борна в самом деле забрало. Быстрыми нервными движениями пера он написал следующую телеграмму в адрес владельца ресторана в Хухлях, Штулика, который поддерживал с ним торговые связи и был еще должен Борну изрядную сумму за последнюю партию стекла и фарфора.

«Резервируйте для меня на весь день маленький столик поблизости столов ожидаемых гостей, Борн». Надо ли объяснить, что под «ожидаемыми гостями» разумелись бурши? Борн, стало быть, хотел занять стратегическую позицию вблизи трехцветных провокаторов, иначе говоря, он желал кинуться в водоворот событий. Потом он вызвал ученика Енду, проворного всезнайку, который совал нос всюду, и велел ему отнести телеграмму на почту, не сомневаясь, что Енда должным образом оповестит о содержании телеграммы весь персонал. Борн не ошибся: через полчаса, когда он вышел из кабинета и начал обход торговых помещений, все уже знали, что задумал шеф, и глядели на него с почтительным удивлением: «Старый черт, а лезет в драку!» А Борн, неторопливо обходя помещения, рассматривал своих служащих, оценивая их с совсем новой и необычной точки зрения: его не интересовало сейчас усердие и торговые способности, его интересовал возраст, сложение, мускулатура.

Проходя через двор в заднее крыло, в отделение холодильников, стиральных и швейных машин, Борн столкнулся с упаковщиком Негерой, который нес в руках увесистый ящик с надписью: «Не кантовать — стекло!» Негера был приземистый детина с простодушным лицом, разделенным горизонтально торчащими, жесткими как проволока усами на две неравные части — верхнюю большую и меньшую нижнюю. Голова у него была небольшая и узкая, зато шея на редкость широкая, так что голова вместе с шеей походила на конус, как-то неожиданно выросший прямо на широких плечах. «Он-то мне и нужен», — подумал Борн, но, прежде чем сказать решающее слово, еще осведомился:

— Почему вы не положите ящик на тележку, пан Негера, зачем таскаете на руках, как младенца?

— Да он же легонький, хозяин, — отозвался Негера, балансируя на одной ноге, а другой открывая дверь в экспедицию.

Да, такой человек и был нужен в данный момент. Борн вызвал Негеру к себе в кабинет и посвятил в свой замысел — отправиться в Хухли, на «встречу добрых чехов», причем Негера будет телохранителем своего шефа.

Негера пришел в восторг.

— А я-то, хозяин, как раз думаю: чего бы только я не дал, чтобы быть там и отшлифовать этим сопливым буршам ихние немецкие хари, — сказал он, сжимая и разжимая свои черные, лопатовидные, натруженные ручищи.

Борн, обрадованный таким проявлениям патриотизма, объяснил Негере, что вовсе не желает от него каких-либо насильственных действий, если только сами бурши его на это не спровоцируют. Потом он дал ему свое канотье и черную шерстяную куртку, которую держал в кабинете на случай, если бы, промокнув под дождем, нужно было переодеться; сам Борн в черном сюртуке безупречного покроя и с цилиндром на голове уселся с Негерой в извозчичью пролетку, за которой послал Енду, и, провожаемый восхищенными и одобрительными взглядами своих служащих, тронулся в путь.

4

Вскорости Борн увидел, что, видимо, сплоховал, взяв в телохранители столь темпераментную личность, как Негера. Упаковщик, сидевший на козлах, рядом с кучером, сначала вел себя прилично, смущенный присутствием шефа, но по пути постепенно освоился, стал вертеться на козлах, напряженность, с какой он держал свою широкую спину, ослабела; Негера то и дело оглядывался, скалил крупные неровные зубы, а когда коляска миновала Цепной мост и Уезд, он уже до того осмелел, что начал жестикулировать и окликать прохожих: «Глянь-ка, шляпа, как мы важно катим!», или: «Привет, старикашка, куда прешься?» — и тому подобное, так что Борну, чтобы угомонить его, пришлось постучать тросточкой по плечу Негеры и нахмурить брови.

Проезжая мимо вокзала на Смихове, Негера увидел группку буршей, выходивших на улицу, и, погрозив им своими черными кулачищами, заорал:

— Цвай, пальцен, толстен… под хвостен сункен, яволь, майнегеррен, подите сюда, олухи, я вам всыплю по заднице!

И если бы кучер, хлестнув лошадей, не погнал их рысью, поездка Борна в Хухли кончилась бы тут, в Смихове, ибо изруганные бурши в ярости кинулись к пролетке, чтобы расправиться с нахалом. Борн отчитал Негеру и пригрозил, что высадит его из пролетки и дальше поедет один; детина приуныл минут на десять, но, когда, проехавши Злихов, они приблизились к полосатым серо-черным скалам, в недрах которых знаменитый палеонтолог Иоахим Барранде несколько лет назад обнаружил окаменелые останки первобытных обитателей чешской земли, еще не разобщенных по национальному признаку, — а именно, трилобитов, — неукротимая жизненная сила снова вспыхнула в груди упаковщика, и он закричал старушке, пасшей на меже двух коз:

— Здорово, тетка, как живешь? Ты меня не знаешь? Не тужи, я тебя тоже не знаю!

«О, боже, — подумал Борн, — если он уже сейчас такое выкидывает, что же будет, когда мы приедем на место?»

День стоял солнечный, теплый, словно созданный для прогулки на лоне природы, высокие хлеба желтели в полях, начиная уже кое-где коричневеть, река, волнуемая легким ветерком, играла переливчатыми блестками, и такой везде царил мир, словно земля наша сотворена была только для любви, гармонии и покоя; а между тем в это самое время толпы враждующих людей направлялись к скромному чешскому местечку, чтобы там с помощью насилия свести счеты. И как раз, когда пролетка Борна, катившая по узкой, но прямой дороге, что тянулась вдоль железнодорожного полотна, под скалистым склоном приблизилась к холму, на котором стояла церковка св. Иоанна, окруженная кладбищем, где хухельские жители до сих пор хоронят своих усопших, — в Праге густая толпа, заполнившая набережную Палацкого и конец Мысликовой улицы, провожала свистом и криками «Долой!» австрияков и их гостей, поднимавшихся на палубу пароходика «Прага», готового к рейсу до Хухлей. Пражских буршей, то есть «австрияков», и присоединившихся к ним соплеменников из здешней корпорации «Гибеллиния» было человек сорок; венских и зарубежных делегатов около двадцати, в том числе две дамы. «Гибеллины» присоединились к «австриякам», чтобы повышенным усердием загладить свою вину, за которую недавно получили строгий выговор из германского центра, упрекнувшего их в том, что они — «lau in der Juden — und Mensursache», то есть в неуместной снисходительности к евреям и в отсутствии должной готовности кромсать друг другу физиономии шпагами, как то предписывают правила буршеншафтов.

Едва пароход, отчалив, вспенил воду стальным винтом и двинулся вперед, одна из дам, супруга германского делегата из Иены, разлегшись на палубе в шезлонге, устремила взгляд на верхушку мачты, где развевался небольшой бело-красный вымпел, и безо всякого дурного умысла осведомилась у своего спутника, который пекся о ее благополучии и удобствах:

— Какой странный флаг. Чей это?

Слова эти заставили густо покраснеть вопрошаемого, которым оказался Карл Герман Вольф, председатель «Гибеллинии», студент философского факультета, будущий депутат рейхстага и сотрудник антисемитского листка «Дойчес фольксблат». Краска залила его физиономию, рассеченную свежим шрамом от левого уха до подбородка.

— Это флаг гнусных чешских скотов, сударыня, — ответил он, щелкнув каблуками. — Я глубочайше признателен вам за то, что вы изволили обратить мое внимание на эту неслыханную провокацию.

Лихо поклонившись сударыне, он направился к капитану парохода и, вытащив кинжал, скрытый в тросточке, принудил его спустить чешский флаг, а на его место поднять черно-красно-золотой, германский, который один из австрияков захватил с собой, чтобы украсить им пиршественный стол в Хухлях.

Итак, бурши были только еще в пути, но когда Борн прибыл на место, то есть на площадку перед часовней Девы Марии, за которой стоят у лесистого косогора оба павильона курортного ресторана, все местечко было уже на ногах и гудело, как улей; на постоялом дворе «Корона» яблоку негде было упасть, в буфете на пристани — народу полным-полно, на шоссе — кучки воинственно настроенных чешских студентов, всюду только и слышится: «Мы им покажем», да «Куда им против наших», да «Хотел бы я посмотреть!» Из пригородного поезда, который как раз подкатил к станции, высыпала новая партия воинственно настроенных юнцов и еще издалека, пока они валили к часовне, слышно было — «Мы им зададим жару!» и «Ужо отведают», и прочее.

От всего этого Борну стало не по себе; он вдруг перестал понимать, что общего у него, солидного человека, видного коммерсанта и отца семейства, с этой вздорной затеей, в которой участвуют, как видно, исключительно молодые люди.

Зато на темпераментного упаковщика Негеру атмосфера назревающей драки действовала опьяняюще. Поскольку перед въездом в Хухли Борн еще раз строго отчитал его за неподобающее поведение, говорить Негера ничего не осмеливался, а только кряхтел и хмыкал — кровь бросилась ему в голову. Странно, но каждая из неравных частей его физиономии, разделенной горизонтальными усищами, окрасилась по-своему: подбородок, сливающийся с шеей, побагровел, в то время как верхняя часть лица отливала синевой.

В последний момент, момент решающий, у Борна мелькнула было надежда, что ему удастся вернуться в Прагу, не приняв участия в баталии: четверо полицейских, дежуривших у главного входа в курортный ресторан, преградили ему дорогу со словами, что сегодня вход только по пригласительным билетам. Борн — с облегчением и к горькому разочарованию Негеры — ответил, что пригласительного билета у него нет, видно, ничего не поделаешь, и уже повернулся было к своей пролетке, но тут из дома выбежал ресторатор Штулик, тщедушный вежливый человечек с густой бородкой клинышком, закрывавшей вырез его жилетки, и в изысканных выражениях объяснил полицейским, что перед ними — пан Борн, известный поборник дружбы между чехами и немцами, что его сюда направили из высших мест и для него с утра резервирован столик.

Это подействовало; старший полицейский с учтивым «битте шен» («прошу вас») пропустил посланца высших мест, и Борн, приказав извозчику ждать его здесь и закусить в распивочной на его, Борна, счет, покорился судьбе и, сопровождаемый Негерой, прошел по длинной галерее на открытую террасу под каштанами.

— У меня с утра голова идет кругом, герр фон Борн, — причитал по дороге ресторатор, жалобно заглядывая в лицо посланца высоких мест. — Господа из корпорации заказали банкет на восемьдесят персон, все люди из лучших семейств, и музыка у них своя, так скажите мне, герр фон Борн, что против них имеет вся эта шваль на улице? И с какой стати, простите за вопрос, эта шваль горланит перед моим заведением? Но что вас-то привело сюда, герр фон Бори, чему я обязан честью?

Увидев, однако, помрачневшее лицо Борна, он поспешно прибавил:

— Нет, нет, я не хочу быть нескромным, тысяча извинений, вас-то я знаю, герр фон Борн, и понимаю, что вас могли привести сюда только солидные намерения.

Из этих слов Штулика явствует, что наше утверждение о ярко выраженном чешском характере хухельского курорта не следует понимать буквально и без оговорок: супруга ресторатора, вдова прежнего владельца этого заведения Петрачека, чистокровная немка не без неудовольствия терпела чешский стиль ресторана, а у Штулика, прозябавшего у нее под башмаком, отсутствовало собственное мнение.

Садовая терраса ресторана Штулика, хорошо известная всей Праге, представляла собой круглую, огороженную невысокой стеной площадку, прилепившуюся к склону холма, куда одной стороной примыкала часовня Девы Марии. Когда Борн вышел туда из галереи главного павильона, терраса была уже полна клиентов, преимущественно молодых людей с насупленными лицами. За накрытым белой скатертью подковообразным столом, приготовленным для банкета, сидело десятка два второстепенных буршей, сплошь пражских «австрияков», которые приехали поездом и сейчас, нервничая, ждали своих, прибывающих пароходом. Восемь военных музыкантов, приехавших вместе с ними, меланхолически настраивали инструменты, сидели под навесом в раковине, разукрашенной фигурами амуров и античными головками, обошедшимися ресторатору Штулику в копеечку, зато придавшими его заведению подлинно курортный шик. Вокруг же, за круглыми мраморными столиками, под каштанами, с угрожающим видом заняли места какие-то люди в штатском — то ли обманувшие бдительность полицейских у входа, то ли имевшие пригласительные билеты, а может быть, как и Борн, посланные из «высших мест». Штулик, со многими извинениями сообщив Борну, что его телеграмма пришла, когда все лучшие столики были уже заказаны для постоянных гостей, которые тут лечатся, провел Борна с Негерой к боковому столику в углу, между главным павильоном и галереей. Но там уже сидел какой-то тип — мрачный молодчик, с черным чубом, который почти закрывал ему правый глаз, и с боцманской бородой, густым венчиком обрамлявшей его гладко выбритую хмурую физиономию. На учтивое замечание Штулика, что этот столик с утра занят, молодчик презрительно посмотрел на Борна свободным левым глазом и невразумительно проворчал что-то, вроде «только тебя мы и ждали»; сунув затем руки в карманы, он развалился на стуле. Но Негера, подойдя сзади, взял его за шиворот, так что тот даже крякнул, и одним рывком поставил на ноги.

— Ждал ты или нет, мне плевать, — сказал Негера. — Но это место моего хозяина, а ты катись к чертям собачьим.

И, ухватив молодчика за штаны, другой рукой все еще держа его за шиворот, он перебросил его, как щенка, через балюстраду, после чего почтительно поклонился Борну:

— Извольте занять свое место, хозяин.

Этим мелким инцидентом и начались стремительные события в Хухлях. Не стоит задумываться над тем, что первой была стычка не между буршем и чехом, а между двумя чехами; уж такова жизнь со всеми ее неожиданностями.

На палубе парохода «Прага», который вез более высокопоставленных буршей, настроение тоже царило не ахти какое радостное. Когда капитан, под угрозой кинжала герра Вольфа, велел поднять на мачте германский флаг, чешские пассажиры, — их было большинство — грозно возроптали, с палками в руках и пеной у рта устремились к капитану, который тем временем спокойно вернулся на мостик, и возмущенно потребовали возвратить чешский флаг на место, иначе они разнесут в щепы все, что есть на палубе, а самого капитана выбросят за борт, на произвол стихии.

Тут в конце концов терпение капитана лопнуло: человек из народа, честный и хладнокровный, но, как все капитаны, не очень-то разборчивый в выражениях, он, выйдя из себя, сказал так:

— Неужели, черт меня побери, я тут только на то и поставлен, чтобы опускать да поднимать какие-то там флажки? Ежели немцам не нравится чешский флаг, а чехам немецкий, поплывем без всякого, и подите вы все подальше!

Благодаря такому решению, пассажиры парохода «Прага» доплыли до пристани Малые Хухли (другая пристань, «Большие Хухли», предназначалась для колесных пароходов) в мире, какого только можно было ожидать при такой обстановке, правда без торжественно развевающегося вымпела.

От пристани до курортного ресторана — рукой подать: даже если считать крюк, который приходится делать, чтобы пройти пешеходный туннель под железнодорожной насыпью, все расстояние не составляет и четверти километра. Но «австриякам» и их гостям этот путь показался бесконечным, ибо вел шпалерами кипящих ненавистью чехов — студентов из Праги и жителей Хухлей, среди которых грозно выделялись богатырские фигуры рабочих местных каменоломен, называемых в просторечии «скальниками», которые задолго до того собрались в трактире, предвкушая, как будут бить буршей. Немецкие студенты тесно сомкнулись, плечом к плечу, и, настороженно поглядывая по сторонам, напрягши мышцы, прикрыли собой обеих дам, двигавшихся в середине группы.

Дамочка из Иены, опиравшаяся на руку председателя «Гибеллинии» Вольфа, дрожа от страха, осыпала своего кавалера упреками: что за нелепая затея, эта поездка в Хухли, ведь она, подданная Германской империи, подвергается здесь такой опасности, и вообще, какое ей дело до конфликтов между пражскими корпорациями и местными варварами, которые чтят красно-белый флаг и говорят на каком-то ужасном дикарском наречии; она, супруга германского делегата из Иены, покорно благодарит пражских буршей за такое гостеприимство…

А Вольф, уязвленный, несчастный и злой, — «ну этот чешский сброд мне за все заплатит!» — старался популярно объяснить даме положение, которого она не понимала, тем, что во всем виноваты евреи, жидовские подстрекатели, мрачные любители детской и девичьей крови, гнусные шейлоки; славянские обитатели этого края, так называемые богемцы, или чехи, — племя, происходящее от бывших рабов, привезенных сюда германцами, в давнее времена заселявшими эти земли, — народ примитивный и отсталый; евреи же, которым, как известно, всегда бывает прибыль там, где царит беспорядок, воспользовались духовным убожеством чешского народа, чтобы натравить его на бывших господ, немцев, и в особенности против студенческих корпораций. Вот что вынужден он, Вольф, сказать сударыне в оправдание и в объяснение происходящего; от этого обстановка, не слишком приятная, ничуть не стала приятнее для сударыни, зато, по крайней мере, прояснилась.

— А тот, кому известна суть вещей и кто понимает их взаимосвязь, тому легче нести их бремя, — добавил Вольф.

— Но почему же вы тогда не примете мер против евреев? — удивилась сударыня.

— О, не беспокойтесь, дойдет и до этого, заверил ее Вольф.

Перейдя на ту сторону железнодорожной насыпи, бурши могли считать себя в безопасности: ресторан Штулика, а главное, полицейские у входа — были в двух шагах. Народу собралось туча, и атмосфера становилась все накаленнее, но, так как немцы держались тихо и скромно, не было повода схватиться с ними; и, по нашему мнению, не бурши охраняли двух перепуганных дам на этом опасном марше, а, наоборот, дамы служили защитой буршам, ибо присутствие хрупких женщин умерило воинственность толпы. Таким образом, председатель «австрияков» без урона провел своих коллег и гостей на каштановую террасу, где второстепенные «австрияки», чувствовавшие себя в ожидании как на иголках, приветствовали их громовым «ура» и встали, как один человек, высоко подняв кружки. А тут уже подоспели и пан Штулик, и пани Штуликова, буфетчик и мальчишка-официант; они стали разносить новые пенящиеся кружки, оркестр грянул «Стражу на Рейне», германский флаг, вновь извлеченный из чехла и укрепленный на ветви каштана, взвился над головами буршей, а они, счастливые оттого, что снова все вместе и в безопасности, чокались, обнимались и выкрикивали воинственные лозунги.

— Сидеть, молчать и вести себя тихо, — приказал Борн Негере, у которого от этого зрелища снова начала краснеть нижняя и синеть верхняя часть лица, причем сам он кряхтел, стонал, ерзал на месте, щелкал зубами и сжимал и разжимал свои лопатовидные черные ручищи.

Борн и Негера сидели рядом за столиком; правда, упаковщик, оградив своего шефа от дерзости буйного молодчика с чубом, хотел было скромненько удалиться в распивочную, где уже пристроился их кучер, но Борн велел Негере остаться, не желая ни на минуту лишаться защиты его мускулистых рук.

— Мы всегда должны стараться повлиять на них не грубостью, а воспитанностью, — продолжал Борн. — Они утверждают, что мы — нация без культуры, так докажем им обратное, покажем, что мы умеем вести себя приличнее, чем они.

Такие речи хозяина поразили и разочаровали Негеру.

— Зачем же мы сюда ехали, коли нужно вести себя прилично? — недоумевал он.

Борн ничего не ответил, ибо не знал, нужно ли объяснять Негере, что главной целью поездки было, чтоб его заметили, то есть чтобы чешские патриоты узнали об его участии в этом небезопасном предприятии.

Но какой бы опасностью ни представлялась встреча буршей и чехов на скромном курортике Хухли, все вначале свидетельствовало о том, что ничего особенно не произойдет и взаимная ненависть выльется в невинное музыкально-песенное состязание. Оркестр играл марш за маршем, бурши пели по-немецки, чехи заглушали их своими народными песенками, и голоса их мощным потоком поднимались к небесам, потому что распевали во все горло не только те, кому удалось проникнуть на террасу, но и толпа, теснившаяся на дороге перед главным павильоном и на косогоре за часовней, то есть под террасой. Но вот музыканты в пятый раз заиграли «Стражу на Рейне», «Славен будь в венке победном» и «О ты, немецкая отчизна»; тогда какой-то шутник с чешской стороны потребовал от дирижера исполнить австрийский гимн.

Остроумная идея — до того хитрая, до того с задней мыслью, что даже кое-кто из чехов не сразу понял, насколько она удачна и логична. Как уже не раз говорилось, ни одного человека в Австро-Венгрии не поносили и не оскорбляли так, как императора Франца-Иосифа I, и не было песни ненавистнее, чем гимн в честь габсбургского трона. С этой точки зрения требование безымянного шутника было в высшей степени бессмысленно и даже возмутительно. Но как бы ни ненавидели этот гайдновский гимн все притесняемые подданные трона, которых терзал двуглавый австрийский орел — поляки или чехи, хорваты или словенцы, итальянцы или сербы, — кое-кто ненавидел этот гимн еще сильнее: именно великогермански настроенные бурши, ибо идея суверенности Габсбургов была идеей политического отделения австрийских немцев от германских. Не случайно в 1841 году прусский стихотворец Гофман фон Фаллерслебен сложил на мотив гайдновского гимна новый текст — своего рода великогерманский антигимн: «Германия превыше всего». После падения австрийской империи, то есть после первой мировой войны, декретом рейхспрезидента этот текст был объявлен официальным государственным гимном Германии. Так что требование неизвестного хитреца было с этой стороны не только удачным, но и замечательно находчивым и остроумным: отрадно было позлить буршей чем-то таким, чего не посмели бы не одобрить австрийские власти и против чего полиция при всем желании не могла ничего предпринять.

Дирижер, оказавшись в трудном положении, — как офицер австрийской армии, он не мог возражать против такого верноподданнического пожелания, — ответил, что его оркестр играет только то, что заказывают господа из корпорации, нанявшие их на весь день, и если эти господа согласятся, он охотно исполнит австрийский гимн, но не иначе. Настала мертвая тишина, все обернулись к банкетному столу, и в течение нескольких минут было слышно только, как шипит жаркое на кухне; чехи оцепенели, оцепенели и бурши, и это оцепенение, казалось, предшествовало мощному взрыву. Над перилами террасы поднялись головы двух «скальников», которые взбежали по косогору посмотреть, что делается на террасе и почему вдруг все умолкло. И тут, в самый напряженный момент, когда два враждебные лагеря готовы были кинуться друг на друга, Негера только что сообразивший, в чем дело, вдруг встал, к ужасу Борна, и, лихо подкрутив усы, взревел ужасающим голосом, который разнесся по всей округе и достиг даже противоположного берега Влтавы:

— «Сохрани для нас, всевышний!»

В мгновение ока все чехи вскочили на ноги и, обнажив головы, подхватили:

— «Государя и наш край!»

Бурши остались сидеть, съежившись, но упорно не снимая шапочек, побледневшие, но твердые; а чехи, гневно бросая им в лицо слова верноподданнического гимна, медленно, шаг за шагом, грозные, яростные, надвигались на их стол и все теснее смыкали круг с явным умыслом заставить немцев встать и обнажить головы.

— «Долг свой выполним бесстрашно! — гремели хухельские застрельщики. — Честь и право охраним и по зову Властелина в бой с врагами поспешим!»

И тут у председателя «австрияков» сдали нервы, и он совершил то, что осталось нестираемым пятном на его репутации и за что великогерманские единомышленники, — особенно те, кто не участвовал в этой кампании, — упрекали его долгие годы: медленно, словно поднимая куль мокрой пшеницы, он встал, склонив голову, дал знак музыкантам играть и снял шапочку. Вслед за ним поднялись остальные — одни охотно, с облегчением, другие колеблясь. Не спета была еще вторая строфа, как уже все стояли с шапочками в руках.

Когда отзвучало: «Слава Австрии великой, славен будь ее монарх», — и чехи, удовлетворенные, вернулись на места, чтобы вспрыснуть свою бескровную победу, бурши шепотом посовещались: не лучше ли убраться подальше от опасного места и ближайшим поездом вернуться в Прагу? Или надо стоять до последнего человека? Результатом, как всегда на таких совещаниях, был компромисс: отправить домой только дам, а двум кавалерам, которые проводят их, потребовать у пражского градоначальника немедля выслать в Хухли полицейский отряд: до прибытия же подкрепления держаться скромно, чтобы не провоцировать чешских бандитов.

Тем временем Борн, для которого земля Хухлей стала уже нестерпимо горячей, решил, что он достаточно долго пробыл в этих злополучных местах и тем самым уже исполнил свой патриотический долг. Вынув кошелек, он стал искать глазами ресторатора, желая заплатить по счету и тихо ретироваться. Борн уже поднял руку, подзывая трактирщика Штулика, как вдруг увидел невысокого, приземистого человека, который только что влез на невысокую ограду террасы и, усевшись на ней верхом, сложив руки на выпуклой груди, оскалил длинные желтые зубы и с любопытством разглядывал окружающее. Борн тотчас узнал его: это был учитель Упорный, бывший воспитатель его сына. Не желая вступать в разговоры с этим незначительным человеком, который, помимо своей ничтожности, был ему и просто неприятен, Борн быстро отвел взгляд, но не тут-то было: Упорный моментально заметил его, с нарочитым удивлением приподняв брови, покачал головой и подбоченился, потом слез с ограды и бросился к Борну.

— Го-го-го, кого я вижу, пан Борн! — кричал он, пробираясь меж стульев и столиков. — Вот так встреча, сколько лет, сколько зим! Я-то говорю тут себе — ты молод, здоров, мышцы у тебя закалены неустанными физическими упражнениями, отправляйся-ка в Хухли, помоги в случае чего нашим молодцам в меру сил своих. Вот уж не думал, не гадал, что встречусь тут с вами, пан Борн!

— Почему же? — спросил тот. — По-вашему, я слишком стар? Или мое присутствие тут удивляет вас по другим причинам?

— Ха-ха, слишком стар! Вы шутите! — засмеялся Упорный. — А что до других причин, — вы меня знаете, пан Борн, я сплетням не верю!

В этом момент к Борну подошел его извозчик и сказал, что отвезет каких-то пассажиров, но через полчаса, самое позднее через три четверти, будет обратно.

— Какие сплетни имеете вы в виду? — ледяным тоном спросил Борн, отпустив извозчика. Застигнутый врасплох неприятным ему горлопаном, который, видимо, знал какие-то гадости, распространяемые о Борне, последний отказался от мысли ехать тотчас, да и не хотел к тому же лишить извозчика дополнительного заработка. — Мне неизвестно, чтоб я был предметом каких-то сплетен.

— Ну, мало ли что болтают, — отозвался Упорный. — Поговаривают, например, что мой бывший воспитанник Миша отдан в немецкое заведение.

Борн возразил, что до его сына никому нет дела. Миша не совсем здоров и потому был отправлен в специальное учебное заведение в Вене, причем он, Борн, разумеется, позаботился о том, чтобы его сын продолжал совершенствоваться в своем прекрасном родном языке. Если бы существовали подобные чешские заведения, Миша был бы помещен в одно из них, но поскольку их нет, ничего не поделаешь. Наконец пан Упорный сам имел возможность убедиться, что Миша не совсем нормален, он первым обратил внимание на тяжелую наследственность мальчика, и поистине удивительно, что пан Упорный вообще прислушивается к такого рода поклепам, будто Борн послал сына в Вену, чтобы онемечить его.

Долго сдерживаемая горечь и разочарование, которыми ему не с кем было поделиться — даже с собственной женой, — вдруг прорвались в Борне. Раздосадованный тем, что, кроме подлого вымысла о якобы добровольной охране и помощи двум буршам, о нем, оказывается, распространяют еще и другие глупости, так что потом болваны вроде Упорного издают крики изумления, видя его, Борна, за патриотическим делом, раздраженный, обозленный, возмущенный до глубины души, Борн говорил и говорил, с трудом владея своим «графским голосом», и, наверное, все повышал бы тон, если бы к нему вдруг не подошел молодой немец в белой шапочке, «гибеллинец», и, звонко щелкнув шпорами, не вытянулся перед ним в струнку, произнеся по-немецки:

— Вольф. Имею ли я честь говорить с господином Борном?

Борн осекся и недоуменно ответил, что, действительно, его так зовут, но чем он может служить?

Между тем все смолкли: чехи, видя, что один из буршей подошел к не-буршу и вступил с ним в разговор, хотели слышать, о чем пойдет речь. И в этой тишине прозвучали слова Вольфа:

— Как председатель корпорации «Гибеллиния», сердечно благодарю вас, господин Борн, за то, что вы любезно позволили нам воспользоваться вашим экипажем.

Как мы уже сказали, вокруг стояла тишина. Вольф говорил четко, мужественным и звучным голосом, но Борн, хотя и владел немецким языком, как родным, ничего не понимал. «За что же это он меня благодарит? — изумленно думал он. — Чем я позволил им воспользоваться? Что он толкует об экипаже?» Он не понял, но чувствовал, что бледнеет, что сердце в нем замирает. А тут еще Упорный, нетактично присвистнув, выразил свое удивление неожиданной учтивостью бурша, и Борн побагровел.

— Какой экипаж? — спросил он, хотя уже начал понимать, какую злую шутку с ним вновь сыграла судьба; чтоб выиграть время, он добавил: — Я никому своего экипажа не давал. — С этими словами он поднялся, в упор глядя на Вольфа. — Не давал, милостивый государь, — взволнованно продолжал он, чувствуя, что все взгляды устремлены на него и все прислушиваются к его ответу. И, сознавая, что, если сейчас он не покажет себя настоящим мужчиной, пойдет прахом все, чего он добивался за пятьдесят лет; краем глаза подметив насмешливую улыбочку Упорного, что взбесило его окончательно, краем уха уловив глухое рычание, исходившее из груди Негеры, который тоже поднялся с места и преданной тенью встал рядом с шефом, что придало последнему смелости, застигнутый врасплох, тяжко испытуемый судьбой владелец первого славянского магазина в Праге заговорил:

— Действительно, извозчик заявил мне, что хочет отвезти кого-то, и я не возражал, потому что еще не собираюсь уезжать и хочу до конца быть свидетелем ваших наглых выходок, сударь. Но извозчик не сказал мне, кого он повезет, о чем я сожалею, ибо, знай я, что он повезет буршей, я бы никогда ему этого не позволил.

Он еще не кончил, а бурши уже угрожающе привстали с мест, хватаясь за пивные кружки с явным намерением запустить ими в голову Борна, но Вольф утихомирил их пренебрежительным жестом, давая понять, что справится сам.

— Сударь, — сказал он, резко отчеканивая каждый слог, словно лаял, по-прежнему вытянувшийся, каблуки сдвинуты, и чуть подался вперед. — Констатирую, что я обратился к вам вполне корректно и стремился соблюдать элементарные нормы поведения в обществе, а вы грубо оскорбили меня и моих коллег. Вы говорили смело, сударь, надеюсь, у вас хватит смелости и на то, чтобы дать мне полное удовлетворение.

Борну никогда не снилось, что ему когда-либо придется защищать свою честь с оружием в руках, поэтому он, — хотя с детских лет старался совершенствоваться во всем и по собственной инициативе освоил многие полезные и благородные знания, не удосужился обучиться фехтованию и стрельбе из пистолета; памятуя, что в поединке с этим молодым человеком он не сможет опереться на помощь доблестного упаковщика, Борн попробовал разрешить конфликт с Вольфом на месте.

— Я готов дать вам удовлетворение, — молвил он, с радостью ощущая, как симпатии чехов, напряженно следивших за этой сценой, тянутся к нему со всех сторон, словно незримые дружеские руки, чтобы похлопать его по плечу, погладить, поддержать его, — я готов дать вам удовлетворение, сударь, но не ранее, чем вы и ваши приверженцы по корпорации дадут удовлетворение нам, чехам, за бесчисленные оскорбления, издевательства и произвол, которые вы трусливо творите над нами под защитой полицейских сабель.

— Итак, вы не хотите драться со мной? — пролаял Вольф.

— Я сообщил вам свои условия.

— Ничего другого нельзя было ожидать от чешского хама! — вскричал бурш и размахнулся, чтобы дать пощечину Борну. Но раздался странный сухой звук — и занесенная рука бурша застыла, схваченная у запястья страшной черной дланью Негеры. Тот вывернул руку Вольфа так, что в локте хрустнуло, испытанным приемом подхватил бурша за шиворот и штаны, безо всякого усилия поднял над головой, пронес, как ребенка, через толпу ликующих чехов прямехонько к ограде и там с высоты двух человеческих ростов бросил беспомощно барахтавшегося немца на каменистую землю, окружавшую замшелые стены часовни. Затем Негера сорвал с ближайшего столика мраморную доску, ничуть не смущаясь тем, что столик был уставлен посудой, и кинулся защищать своего шефа, в которого со всех сторон полетели пивные кружки разъяренных буршей.

Так сорвалось стратегическое намерение немцев вести себя сдержанно и тихо, чтобы до прибытия полицейского подкрепления из Праги не спровоцировать чехов на насильственные действия. Не лишен интереса тот факт, что поводом для взрыва была отнюдь не грубость или высокомерие, а, наоборот, учтивость Вольфа: такова уж, скажем еще раз, жизнь со всеми ее неожиданностями.

В то же — или примерно в то же — время трехцветные кавалеры, сопровождавшие обеих злополучных жен германских делегатов, сбросили в канаву извозчика, который, по их мнению, ехал слишком медленно, и, нахлестывая взмыленных лошадей, бешеным аллюром мчались к окраинным улицам Смихове. Надо отдать им справедливость, они делали все, что могли, но лети они даже по воздуху со скоростью пули, им не удалось бы вовремя послать помощь своим соплеменникам в Хухлях, потому что побоище в ресторане вспыхнуло с неслыханным ожесточением. Как только раздался воинственный рев, народ, окружавший ресторан, и прежде всего «скальники», черной волной хлынули по косогору к террасе и форсировали каменную ограду. Швыряя стаканы, подносы, тарелки в наступающих чехов, ряды которых густели с каждой минутой, бомбардируя их пустыми и полными бутылками, молотя палками передние шеренги противника, укрываясь за столами, которые они волокли за собой, бурши поспешно отступили к колоннаде и там, при помощи присоединившихся к ним оркестрантов, с быстротой, свидетельствовавшей не только о критическом положении, но и о большом опыте в таких делах, соорудили из стульев, столов, досок помоста и музыкальных инструментов импровизированную баррикаду, достаточно прочную, чтобы защитить их от града камней, бокалов, пивных кружек и даже каменных декоративных ваз, которые буйная толпа срывала с балюстрады, используя как снаряды крупного калибра.

Левой рукой вырывая себе усы, а правой — седины, ресторатор Штулик, обезумевший от страха и горя, выскочил из кухни в самую свалку, наивно надеясь образумить дерущихся, но не успел он воскликнуть: «Господа, Христом-богом заклинаю…» — как кто-то по ошибке сбил его с ног, и он свалился, скрывшись под грудой тел. Поделом ему, пострадал по собственной глупости, ибо, попытайся он угомонить рой разъяренных шершней, он имел бы не более надежды на успех.

Зато супруга Штулика проявила в эти роковые минуты потрясающее хладнокровие. Как только первая кружка пролетела по воздуху, эта замечательная дама, не тратя ни секунды на возгласы и причитания, начала с помощью кухарки проворно собирать посуду — кухонную и столовую, металлическую, стеклянную и фарфоровую, все, от сковородок и чайников до крохотных водочных рюмок, и со всей возможной быстротой уносить все это в пивной погреб. Поджав губы, строго нахмурив лоб, она действовала деловито, точно, быстро и только один раз остановилась, потому что ей пришла в голову такая страшная мысль, что она пошатнулась и простонала:

— Um Gotteswillen, unser Wein![15]

Вот именно — вино! Горестный вопль рестораторши был, правда, напрасен, но вполне извинителен. Во времена, о которых мы повествуем, предки наши пили мало вина, отдавая, увы, предпочтение пиву, но по торжественным дням все же пивали; поэтому у Штуликов, на всякий случай, был недурной запас отечественных вин — мельницкой, жерносецкой и южноморавской лозы, но были вина и заграничные — из Божоле и с Рейна, с Капри и Мадеры, а тонкие знатоки могли угоститься здесь и шипучими шампанскими винами. И вина эти хранились не в главном погребе, доступном всем и каждому, а в более надежном местечке — маленьком боковом погребке под полом галереи, как раз там, где сейчас забаррикадировались бурши. Люк в полу, который вел в этот погребок, был, правда, на замке, а ключ хозяйка носила в кожаном карманчике у пояса и снимала его только на ночь, но что такое замки и ключи, когда бушует пожар сражения! Не зря пошатнулась, не зря возопила пани Штуликова: едва забаррикадировавшись на галерее, бурши очутились в отчаянном положении, ибо у них кончились боеприпасы, то есть кружки и тарелки; уже последняя солонка, последний графинчик с прованским маслом были пущены в ход, и осажденным не осталось ничего другого, как метать обратно то, чем забрасывал их противник. Тут-то, стремясь во что бы то ни стало выбраться из западни, бурши и обнаружили в полу дверцу люка, протаранили ее дубовым столиком с мраморной доской, проникли внутрь… и побоище, готовое уже завершиться полным разгромом немцев, — ибо чехи пошли на приступ с дубинками и палками, борьба шла врукопашную, один на один, — побоище вспыхнуло с новой силой — бурши получили новое грозное оружие: тяжелые запыленные бутылки полетели в густые ряды побеждающих, красивые, оплетенные фляги с огненным кианти, используемые как палицы, ударили по головам и мраморным доскам, звон разбитого стекла смешался с воем и рыком битвы, алые, золотистые, зеленоватые и розовые струи нектара сливались с кровью, осколки хрустели под ногами, как взламываемый лед, шампанское выбивалось фонтаном, хлопало, пенилось и лилось на пыльную сухую землю…

В момент, когда славный Негера, как сказано, оторвал мраморную доску и поспешил к своему шефу, Борну приходилось худо: какой-то рослый гибеллинец с рыжей, надвое расчесанной бородой, пылая жаждой отомстить за позор своего председателя, сначала схватил Борна одной рукой за горло, свободным кулаком сбил с ног Упорного, самоотверженно бросившегося на помощь бывшему хозяину, после чего стиснул шею Борна уже обеими лапами и принялся давить, словно выжимая белье, несмотря на пинки, которые Борн наносил по обеим его голеням лаковыми туфлями, и на палочные удары вновь восставшего Упорного, барабанившего по согнутой спине душителя. Мир для Борна окрасился в багровый цвет, глаза полезли из орбит, сознание начало угасать под грохот водопада, который он, ему казалось, слышал: он думал уже, что физиономия краснорожего рыжебородого великана будет последним его впечатлением в сей жизни, когда подоспел Негера и саданул бурша в бок мраморной доской, успевшей треснуть по дороге, отчего душитель и свалился. Тогда, схватив Борна за отвороты парадного сюртука, Негера поволок его прочь, в коридор, ведущий из галереи через главное здание ресторана.

— Это место не для вас, хозяин! — гаркнул он в самое ухо уже потерявшему сознание Борну, которого тащил сквозь орущую толпу рассвирепевших драчунов. Но если терраса хухельского ресторана была в то время не подходящей для Борна, то и коридорчик, по которому Негера думал доставить его в безопасное место, оказался ничуть не более подходящим, потому что там разгорелась баталия между полицейскими, прежде охранявшими вход, и штатскими чехами, которые пытались помешать им в этом, напав на них с двух сторон: от входа и изнутри, с террасы. Полицейские, ребята немолодые, но крепкие, все бывшие фельдфебели, в награду за долголетнюю службу получившие почетную должность блюстителей общественного порядка, прокладывали себе дорогу прикладами карабинов, двое лицом вперед, двое спиной, прикрывая тыл. Выбивая зубы и сокрушая ребра противника, они шаг за шагом, целеустремленно продвигались вперед, слаженные, взаимно друг друга дополняющие колесики машины, и никакого внимания не обращали на камни и кружки, на дубинки и стулья, которые обрушивали на них чехи. В самую гущу этой свалки и затащил Негера своего шефа, которого взвалил за спину, и, согнувшись, бодаясь конусообразной головой, орал что было силы: «Дорогу, дорогу! Раненый! Раненого чеха несу! Дорогу, дорогу!» Благополучно выбравшись из свалки, он посадил Борна на круглую тумбу у входа и принялся хлопать его по щекам своими черными ладонями, чтобы пробудить в нем признаки жизни. Делал он это несколько более энергично и пристрастно, чем нужно, ибо ему не терпелось вернуться в дом, в гущу событий. Происходи эта сцена при других, более спокойных обстоятельствах, и не знай мы, какое почтение питает Негера к хозяину, мы могли бы, пожалуй, сказать, одним словом характеризуя действия Негеры, что упаковщик лупцует своего шефа, то есть совершает именно то, в чем он помешал Вольфу.

— Вы меня малость обождите, хозяин, я скоро приду, у меня там еще дельце есть, — сказал он, когда Борн открыл налитые кровью глаза и, кашляя и потирая себе шею, стал приводить в порядок свои помятые дыхательные пути. И, подняв с земли камень, Негера вновь устремился в коридорное побоище.

В небе еще заливался жаворонок, но солнце уже клонилось к горизонту. На реку сползала тень от обоих холмов, меж которых притулились Малые Хухли. На предвечернюю землю, утомленную жарким днем, спускались покой и прохлада, а люди, подобно муравьям суетившиеся на этой мирной земле, били друг друга до крови всюду, куда хватал глаз, в бессмысленном озлоблении, таком противном мудрому порядку природы, среди которой творились эти кровавые дела, тихому течению вод, благоуханной зелени трав, волнению зреющей нивы.

Оказалось, что не одни «австрияки» с гостями прибыли в Хухли в тот день, не одних только читателей чешской газеты «Народни листы» привлекло в это местечко роковое объявленьице в рамочке и не только в ресторан супругов Штулик съехались молодцы в плоских шапочках: в соседнем трактире «Корона» обосновалось десятка три буршей из «Каролины», носивших зеленые шапочки, в пивной Боровички расположились члены «Констанции», отличаемые по фиолетовым шапочкам, а синие головные уборы буршей из «Альбинии» замелькали еще чуть дальше, в трактире Машека. Но кто бы они ни были — юристы, или философы, или медики, члены «Алабии» ли, «Констанции» ли, «Каролины» ли, новоиспеченные ли студенты или старые, а то даже вечные, — везде эти слушатели Карлова университета вели себя одинаково: барски высокомерно и вызывающе, шумно и дерзко, ибо их объединяло общее для всех мировоззрение, сводящееся к тому, что немецкий народ превыше всех прочих, общее презрение ко всем, кто не из их рядов, общая убежденность, что их долг, — как об этом и говорится в упомянутом «Спутнике немецкого бурша», — «укреплять и открыто демонстрировать сознание сопринадлежности всех немецких племен». Мы можем, правда, представить себе, что многие из этих Гансов, Куртов и Фрицев, Иоганнов, Людвигов и Генрихов, которые сидели здесь в сельских трактирах, по данному знаку опоражнивали кружку за кружкой и горланили патриотические песни, предпочли бы тихо сидеть дома или гулять в парке с девушкой, но не смели сделать этого — не позволяла страшная сила, которая называется общественным мнением, или долгом по отношению к нации. Не желая прослыть предателем, трусом или ренегатом, каждый поступал, как все, и, не думая о том, что поступает бессмысленно и отвратительно, наливался пивом не из жажды, а потому, что так повелевали обычаи буршей, и пел воинственные немецкие песни не по велению сердца, а потому, что поют его сотоварищи, стремясь создать вокруг себя подлинно германскую атмосферу.

И всюду, куда являлись бурши, вламывались и чехи, студенты и хухельские жители, и тогда повсюду тотчас возникала напряженная атмосфера озлобления и ненависти, когда самый ничтожный повод мог преобразить эту ненависть в действие, мог вызвать взрыв. Поэтому, едва началось побоище в ресторане Штулика, свалка перекинулась и в «Корону», и в трактиры Машека и Боровички; еще не замер первый боевой вопль, разнесшийся по всей окрестности, как «апьбийцы», «констанцианцы» и «каролинцы» были уже на ногах и схватились за палки, чтоб кинуться на подмогу «австриякам» и их гостям. Но в ту же минуту вскочили и чехи, тоже схватились за палки, и пошло…

В трактире «Корона» «каролинцы», известные своей драчливостью, отлично натренированные в сражениях стульями, использовав временный перевес, по команде оторвались от противника, которого им удалось загнать в угол, к пивной стойке, через двери и окна выскочили из трактира и с ужасающим ревом бросились к ресторану, у входа в который, как мы знаем, скромно сидел на придорожной тумбе измученный Борн. Грустно размышляя о том, куда же мы катимся и какие страшные времена, как видно, настают, он постепенно приходил в себя от потрясения, от боли и ударов и осматривал избитые члены — нет ли где перелома или вывиха. И тут он увидел ревущую свору, как выразился Ницше, великолепных, жаждущих крови белокурых бестий, которые, размахивая палками и обломками стульев и столов, мчались к ресторану. При виде этого зрелища Борн с юношеской резвостью вскочил на ноги и без оглядки помчался прочь.

Да, скажу я вам, это был бег! С тех дней, когда, закончив ученье и став в двадцатилетием возрасте первым продавцом магазина Макса Есселя в Вене, то есть добрых три десятка лет назад, Борн, передвигаясь на своих двоих, делал это юношески бодро, но солидно и как бы не спеша, никогда еще не случалось, чтобы обе ноги его одновременно, хотя бы на миг, отрывались от земли, чем, собственно, бег и отличается от ходьбы. Но сейчас он улепетывал, как мальчишка, застигнутый при краже груш, он мчался, согнувшись и подавшись вперед, а когда заметил, что к маленькой хухельской станции как раз подкатывает поезд, его охватило такое яростное желание поскорей покинуть эти места, где рыжие гиганты душат мирных граждан, а из-под земли вырастают орущие орды кровожадных головорезов, что он еще прибавил ходу, и его лаковые ботинки мелькали над землей так, словно бог торговли Меркурий снабдил их своими крылышками. Борн ввалился в вагон в последнюю секунду, когда поезд уже трогался, и упал на сиденье — задыхающийся, без мыслей, без сил, не чувствуя ничего, кроме изнеможения, да такого, какого он не знал никогда.

В купе никого не было, и измученный Борн мог спокойно, без свидетелей перевести дыхание. Но не успел он отдышаться, как в дверном окошечке показалась голова кондуктора, который, вероятно, видел, как прибежал этот пассажир, и поспешил подойти к нему по наружной подложке, тянущейся во всю длину вагона, чтоб спросить, что там такое творится в Хухлях.

Борн ответил, что творится божье попущение: всеобщая драка, побоище, смертоубийство…

— Наши схлестнулись с буршами? — спросил кондуктор.

— Да именно так: наши схлестнулись с буршами.

Получив такой ответ, кондуктор выдержал короткую, но выразительную паузу.

— Наши схлестнулись с буршами, — произнес он потом, — а вы, сударь, удрали оттуда. Были там и удрали!

— Не ваше дело судить меня и обсуждать мотивы моих поступков, — покраснев, ответил Борн. — И, вынув из жилетного кармана несколько мелких монет, прибавил: — Ваша обязанность получать проездную плату, и больше ничего я от вас не хочу слышать.

— А я, сударь, как раз и не возьму ваших денег, — отрезал кондуктор и двинулся дальше. — От вас — не возьму, — еще повторил он, чем, несомненно, хотел подчеркнуть мысль, что деньги человека, который сбежал оттуда, где дерутся наши, — грязные деньги.

И Борну, оставшемуся в одиночестве, захотелось умереть. Вспомнилось пренеприятнейшее приключение, пережитое им в свое время в Париже. Как и сегодня, он попал тогда в неприятное и недостойное положение, был захвачен водоворотом массового безумия. Но тогда, в самую тяжелую минуту, ему помог молодой Лагус, умный, веселый Лагус, и, дружески заговорив с ним, вернул ему веру в себя и в людей. Но сейчас, — Борн твердо знал, — не появится никакой Лагус, он, Борн, останется одинок, совсем одинок. И если, беседуя с Лагусом, Борн, у которого тогда неожиданно блеснула надежда на удачу, вдруг почувствовал, что Париж сторицей заплатит ему за обиды, которые он претерпел в его стенах, то на сей раз он знал, что за приключение в Хухлях он будет расплачиваться сам и что цилиндр, оставшийся в ресторане Штулика, ему не вернет никто.

5

Извещенный двумя буршами, которые благополучно добрались до Праги в пролетке, отнятой у извозчика, заместитель пражского градоначальника срочно послал курьера к начальнику полицейского участка Смихова с письменным распоряжением незамедлительно направиться со взводом полицейских в Хухли и восстановить там порядок. Нельзя не восхититься исправностью, точностью и аккуратностью этого чиновника: поскольку Малые Хухли входили в район Смихове, то и приказание было послано не в расположенную рядом с Хухлями казарму, где в тот момент бездельничало множество полицейских, а в далекий от Хухлей Смиховский участок. Если бы там случайно не оказалось свободных людей, полицейскому начальнику Смихова пришлось бы, по всей вероятности, отправиться в Хухли в единственном числе, и нетрудно представить себе, что он там мало чего добился бы… Но волею Фортуны, которая явно благоприятствовала буршам, в распоряжении смиховского начальника было восемнадцать хорошо отдохнувших молодцов, и он, сам в штатском, возглавил их и в открытой обозной повозке, запряженной четырьмя конями, тотчас выехал к месту смуты и кровопролития.

А там все смешалось. Когда четверо полицейских, которые сражались в коридоре главного здания, пробились, наконец, на террасу, баррикада буршей была уже взята, и осажденные, с последними бутылками шампанского в руках, бросились в контратаку. Битва перешла в новую фазу, с новой тактикой и новыми средствами уничтожения: бомбардировка прекратилась и сражение распалось на множество индивидуальных схваток — дрались теперь палками, дубинками, кулаками и даже зубами; забегая вперед, можно упомянуть о том, что Упорный, сраженный ударом бутылки из-под зельтерской, так вцепился зубами в левую руку бурша, тоже бесчувственного, что, когда их позднее нашли на месте происшествия, челюсти Упорного пришлось разжимать стамеской. Негера тоже бился теперь лишь голыми руками, действуя сообразно натуре и привычке: как в магазине Борна он брал в охапку ящики, так и здесь, продуманно вытаскивая из общей свалки буршей и полицейских, относил их к краю террасы и сбрасывал туда, куда сбросил Вольфа и где, наконец, очутился сам: в момент, когда он поднял одного из «каролинцев», прибежавших из трактира «Корона», и пробился на террасу, кто-то так сильно пнул Негеру ногой в зад, что тот потерял равновесие и вместе с «каролинцем» очутился на каменистой почве, вывихнув при падении плечо.

Итак, «каролинцы» проникли на террасу через коридор, а «констанцианцы» обошли галерею задами, по косогору, и ворвались на поле боя с другой стороны; к тому времени ограниченная территория террасы оказалась уже тесной, и пожар битвы перекинулся на косогор под рестораном и распространился до самого шоссе. «Альбинцы», собравшиеся в трактире Машека, не попали на главный театр военных действий, наткнувшись по дороге на группу рабочих из каменоломни, которые обломали об буршей их собственные трости и загнали их в поле; там бурши, укрывшись во ржи, пересидели до темноты, после чего, под покровом безлунной ночи, пешком отправились в Прагу. И еще одна группа из шестерых «констанцианцев», отрезанных от своих и вынужденная спасаться бегством, нашла убежище среди злаков, вылезши оттуда лишь после захода солнца. Проделав тяжелый переход, — движение их задерживал серьезно раненный товарищ, который то и дело терял сознание, — они заблудились и попали в Радотин, где на них накинулись местные жители и, схватив одного, бросили в реку; «констанцианцы» снова бежали в поля.

В Прагу они вернулись только к полудню следующего дня, совершенно измученные и смертельно перепуганные, со следами этой трудной одиссеи на осунувшихся физиономиях.

Смиховские полицейские добрались до места сечи, когда обе стороны уже изнемогали; тем не менее — как писал потом в рапорте комиссар — обстановка была еще «крайне неблагоприятная и для незамедлительного наведения порядка непригодная, почему и не представилось возможности тотчас произвести аресты». Охраняя штыками сильно поредевшие шеренги буршей, полицейские группами отводили их на тот самый пароход «Прага», который привез немцев несколько часов назад. Когда уцелевшие были в безопасности, в каюты перенесли раненых, среди которых оказался и Карл Герман Вольф со сломанной ногой. Но вот пароход отчалил, а вдоль берега выстроились жители Годковичек и Браника, Злихова и Подоли, чтоб напутствовать буршей проклятьями, криками: «Долой!», «Позор!» — свистом в два пальца. Оглядываясь назад, на события, отделенные от нас временем жизни двух поколений, мы можем лишь удивляться тому, какую бешеную ненависть удалось буршам вселить в сердца чешского населения. Когда пароход проходил под железнодорожным мостом, в Подскали, на него сверху посыпались камни, а когда он пришвартовался в центре Праги, бурши никак не могли сойти на берег, потому что на набережной толпились тысячи разъяренных пражан, которых полиция тщетно пыталась разогнать саблями, и рев и крики толпы сотрясали город до поздней ночи. Попрятавшись в каютах и в машинном отделении, бурши покинули пароход только перед рассветом.

6

Вскоре после этих событий в Прагу был назначен новый градоначальник вице-маршал барон Краус, задачей которого было прежде всего умиротворить враждующих, так чтобы в городе снова стало возможно спокойно дышать и жить. Буршеншафтам дали понять, что правительство не намерено содержать для их охраны целую армию полицейских, а посему им следует вести себя пристойнее, тем более что их великогерманские демонстрации направлены не только против чехов, но и против самого существования австрийского государства. Немецким газетам в Праге, прежде всего «Прагер тагеблат», которая после хухельского побоища особенно яростно ополчилась против чешских вандалов, собак, вампиров и варваров, тоже было приказано сверху взять более сдержанный тон.

— Это же бессмыслица, черт подери, — заявил барон Краус, созвав у себя немецких журналистов. — Мы издавна держим мир в убеждении, что Чехия и Моравия населены главным образом немцами, а Прага-то уж, во всяком случае, чисто немецкий город, а вам вдруг вздумалось писать, что немец в Праге не может показаться на улице без охраны по меньшей мере четырех полицейских, иначе его растерзают озверелые чехи, — получается не та нота! Пишите так, чтобы была правильная нота!

Редактор «Тагеблата» находчиво ответил, что это нелегкое требование, поскольку журналисты не музыканты и не очень-то разбираются в нотах; тем не менее он, в меру сил своих, попробует выполнить указание его превосходительства.

И в Прагу вернулось спокойствие, прекратились потасовки, и полиция, в последние месяцы находившаяся в состоянии непрерывной боевой готовности, перевела дух, однако напряжение не ослабло, ненависть не исчезла. Стало тихо, но мира не было. Чехи и немцы разделились на два обособленных лагеря. В ту пору Мария Недобылова перестала бывать в салоне Борна, потому что, к своему изумлению и обиде, заметила, что некоторые знакомые, с кем она доселе была в самых дружеских отношениях, держатся с ней натянуто и даже враждебно, а когда она садится к арфе, демонстративно выходят в другую комнату. А заехав к отцу, профессору Шенфельду, она застала старика в слезах: он только что получил от домохозяина-чеха отказ от квартиры, в которой прожил всю свою тихую жизнь независимого мыслителя.

Это национальное размежевание сказалось и на облике главных улиц города: если прежде, после сноса крепостных стен, Пршикопы были главным местом прогулок равно чешских и немецких бездельников, молодых людей и барышень из состоятельных семейств, — патриотов в «чамарах» или в корпоративных шапочках, «соколов» и офицеров, то после хухельского побоища чешская публика удалилась с Пршикопов, оставив их немцам, и открыла собственную прогулочную трассу, так называемый антипроменад, — на Вацлавской площади и на проспекте Фердинанда. И не только гуляющие, не только пражские бульвардье чешского происхождения, но и все спешившие по делам чехи начали с той поры избегать Пршикопов, предпочитая сделать крюк, чем пройти по улице, где шатаются бурши, вооруженные в знак того, что находятся под угрозой, тяжелыми дубинками, и где у немцев было свое казино. Пршикопы стали целиком немецкой улицей, и ежедневная выручка борновской фирмы, еще до событий в Хухлях снизившаяся на тридцать процентов, теперь упала до одной четвертой части, ибо чешских покупателей не было, а немцы бойкотировали Борна за его участие в хухельском инциденте, главным образом за то, что он своей стычкой с Вольфом будто бы подал сигнал к общей драке.

— О, ничего, обойдется, выдерживал я другие испытания, выдержку и это, — говорил Борн друзьям, число которых тоже пошло на убыль, потому что среди чехов разнеслась новая напраслина: Борн якобы позорно бежал с хухельского поля брани. Если даже это безумие затянется, мои финансы выдержат и моя славянская фирма наперекор всему уцелеет хоть в самом логове крикливого германства.

Такую оптимистическую мысль Борн выражал часто и в самых разных вариантах, но, видимо, сам не особенно верил в нее, потому что явно мучился — он сильно поседел за этот тяжкий, полный ненависти год, и походка его заметно утратила прежнюю юношескую упругость. Одряхление, конечно, было не результатом возраста, а душевной горечи, постоянных разочарований, ибо всякий раз, как судьба показывала Борну чуть более приветливый лик, всякий раз, как ему представлялось, что немцы начинают забывать о его стычке с Вольфом, всякий раз, как выручка хоть немного росла, всякий раз, как кто-либо из богатых пражских немок заглядывал в магазин, чтобы купить в приданое дочери фарфор, серебро и стекло, Борн оживал и в голове его снова начинали роиться идеи. И одному из таких недолгих периодов помолодения Борна обязаны мы тем, что в феврале 1882 года Гана без особого восторга поделилась с ним обоснованным подозрением, что она снова беременна.

— Могу вам дать совет, — сказал однажды Борну Трампота, его правая рука, опытный управляющий его венским филиалом, в те годы депрессии процветавшим по сравнению с основной пражской фирмой. — Что делать? Пршикопы стали немецкими. Лбом стену не прошибешь, и я на вашем месте не дразнил бы зря немцев такой неудачной вывеской.

Борн покраснел.

— Вывеской? Да разве это вывеска? Бывали у меня замечательные вывески, а теперь над магазином — только мое имя, не более.

Трампота возразил, что как раз имя-то, а точнее — слово «Ян», и раздражает, очень уж оно демонстративно чешское. В Вене это не вредит делу, покупают у них главным образом венские чехи, да и немцы в Вене не так щепетильны в таких мелочах, потому что ничего не угрожает их национальному чувству. А вот в Праге, на Пршикопах, нельзя так оставить; ну что Борну сделается, если он заменит свое роковое чешское «Ян» немецким «Иоганн»? Что за беда? Борн, все еще красный, объяснил деловитому, но примитивно мыслящему Трампоте, что в основных жизненных вопросах нельзя руководствоваться одними лишь практическими соображениями, одними лишь мотивами материального успеха и благополучия; решать в таких делах должны еще и идеалы, — Трампота знает, что такое идеал? Так вот, двадцать лет назад — через несколько месяцев, в октябре, фирма отметит юбилей — Борн основал свой магазин не затем, чтобы разбогатеть, а для того, чтобы в самом сердце Праги публично провозгласить идею славянского единения и дружбы, идею панславизма, мысль о том, что маленький чешский народ — член огромной семьи народов родственного языка, общего корня, — неужели пан Трампота этого не понимает? И каким образом ему, Борну, примирить со своей совестью добровольное и публичное онемечение своего честного славянского имени? Разве не понимает пан Трампота, что это будет — пусть даже обороты от этого возрастут — крахом всех его, Борна, жизненных идеалов?

Так говорил Борн, проникновенно и долго, но пана Трампоту он не убедил. «Ян, Иоганн, Жан, Джон, — думал управляющий венским филиалом, — не все ли равно, лишь бы торговля шла».

Но торговля не шла, и вывеска с честным славянским именем, словно сама понимая, что предприятие страдает по ее вине, выглядела угрюмо, трескалась, желтела, становилась все непригляднее. Поэтому, когда приблизился упомянутый юбилей, Борн, решив идти в ногу с веком, заказал в Вене вывеску новую, более современную — уже не деревянную, крашеную, а из толстого зеркального стекла в бронзовой раме, с золотыми буквами на рубиновом фоне. Эти золотые буквы, разумеется, стоили дорого, и не удивительно, что Борн несколько сократил свое имя: вывеска гласила:

Я. БОРН
Загрузка...