Итак, убедившись, что Гана, — которая, как известно, всегда и во всем была права, — не ошиблась и на сей раз, уговаривая мужа доверить неполноценного сына от первого брака опытным воспитателям, Борн, сразу же после истории с портмоне Марии Недобыловой, списался с директором венского исправительного интерната, известного под названием «Graues Haus», («Серый дом»), об отличной репутации которого Гана уже давно была осведомлена. На письмо, в котором Борн с мужественной прямотой, хотя и с сокрушенным отцовским сердцем, описал недостатки Мишиного характера, его болезненную замкнутость, коварство и умственную ограниченность, связанную со склонностью к воровству, вскоре пришел благоприятный ответ, — что места в интернате, правда, все уже заняты и, согласно лечебно-педагогическим принципам интерната, переполнение классов не допускается, но, поскольку, как это следует из письма господина Борна, речь идет о весьма нуждающемся в исправлении мальчике «aus einer höchst ehrwürdigen Prager Familie» — «из весьма почтенного пражского семейства», дирекция готова закрыть глаза на нарушение устава и принять Мишу Борна на воспитание. Она вынуждена, однако, предупредить господина Борна, что лечебно-воспитательный процесс даст успешные результаты лишь при условии, что родители никоим образом не станут в него вмешиваться, что общаться они с воспитанником будут как можно меньше и всякий раз лишь с согласия дирекции интерната, а если потребуется, то в присутствии одного из воспитателей. Мальчик должен жить в интернате безвыездно, то есть и в каникулярное время, вплоть до полного выздоровления, а предпочтительнее — до успешного окончания школьного курса и получения аттестата зрелости, каковой, как можно убедиться из прилагаемого проспекта, равноценен аттестату любой средней школы.
Из «прилагаемого проспекта» следовало также, что пребывание в интернате стоит девяносто шесть гульденов в месяц для всех воспитанников без исключения. Сумма немалая, но зато у Борна совесть была чиста — как всегда, он сделал для сына все, что было в его финансовых возможностях, и может быть уверен, что соучениками Миши будут мальчики из «весьма почтенных семей», как и сам Миша.
Лечебно-воспитательный интернат был расположен в новом квартале Вены, Герстхофе, на запад от Веринга, в живописной холмистой местности, под горой Шафберг, вершина которой, как говорят, достигает той же высоты, что и шпиль собора св. Стефана. Это было двухэтажное, похожее на замок, серое здание с двумя крыльями — одним длинным, образующим фасад, и более коротким боковым, так что в плане дом напоминал огромное лежачее «Г». Первоначально задуманы были два боковых крыла, с тем чтобы выстроить дворец в форме буквы «П», но высокородный владелец скоропалительно разорился и был вынужден прежде времени прекратить строительство. К замку прилегал большой дубовый парк, еще недавно, по слухам, очень красивый, а ныне уже поредевший от беспощадных вырубок. Парк был огорожен высокой и прочной каменной стеной, которая, впрочем, потеряла всякий смысл после того, как дирекция интерната решила, используя массовое заселение окрестностей Вены, снести северо-западную часть стены и распродать эту дальнюю часть парка под застройку.
Из окон главного крыла открывался вид на Вену, лежащую как на ладони, — огромное скопище однообразных домов, несколько церковных шпилей, вознесшихся над серым нагромождением крыш, да неясная лента Дуная, наискосок пересекающая горизонт. Днем — бесформенное необозримое море крыш, по вечерам город превращался в прекрасный геометрический узор, образуемый сотнями тысяч светящихся точек, сгруппированных то бесконечными прямыми, то изящно изогнутыми линиями, в сплетении которых выделялся, сверкая огнями, Шенбруннский проспект, нацеленный на императорский дворец. Вена, серая и скучная днем, хорошела и оживала только к ночи.
Главою интерната с момента его основания, то есть вот уже двадцать лет, был заслуженный педагог, советник просвещения, профессор Пидолл, — человек меланхолический, чья жизнь, отданная исправлению неверно воспитанных или дефективных отпрысков богатых семейств, привела его к выводу о тщете всех человеческих дел, среди которых дело воспитания, конечно, — самое тщетное. «Трудно, — говаривал он, — в ненормальных условиях готовить ненормальных детей к нормальной жизни!»
Страдая от дурного пищеварения, от так называемой диспепсии, Пидолл воспринимал жизнь как тяжкое бремя, тяжким бременем были для него и все будни жизни. «Это трудно», — говорил он, когда его просили о чем бы то ни было, — к примеру, когда ученик третьего класса Франкфуртер, сын венского банкира, толстяк и обжора, просил добавочной порции хлеба или когда смотритель здания докладывал, что нужно починить поврежденную бурей крышу. «Как это трудно», — говорил Пидолл, и печально скашивал свои водянистые глаза на кончик носа, всегда красного и припухшего из-за плохой работы желез. «Ох, трудно, трудно, — говорил он, когда, допустим, второклассники жаловались ему, что не могут спать по ночам, потому что один из новичков дико кричит и бормочет во сне, — ничего не поделаешь, не могу же я заткнуть ему рот»?
За то, что Пидолл был очень худ, но имел округлое вздутое брюшко, воспитанники прозвали его «Spinne», Пауком, — прозвище, конечно, вполне заурядное, напрашивающееся само собой, но не будем удивляться тому, что воспитанники Серого дома не отличались юношеской изобретательностью и остроумием.
Как же сделать так, чтобы ненормальная обстановка Серого дома, где ненормальных детей следовало приводить к нормальности, наилучшим образом соответствовала условиям обычной жизни? Как сказано, дело трудное, разрешимое лишь отчасти; и Пидолл нашел — пусть несовершенное — решение: поскольку, рассудил он, нормальная жизнь бьет человека в хвост и в гриву, то и воспитанников Серого дома следует лупить в хвост и в гриву. Таков был принцип Пидолла, а его правая рука, доктор медицины Кемени, прозванный за свою длинную, плоскую фигуру Линейкой, — еще раз обратим внимание на неоригинальность прозвища, — разработал эту методу досконально и утонченно, так, чтобы дети больше, чем самой порки, боялись психологической подготовки к ней. Стоило воспитаннику совершить ничтожнейший проступок: завертеться на месте, шепнуть что-нибудь соседу, скрипнуть партой, проявить невнимание, подсказать товарищу, отважиться на самую невинную шалость, не соблюсти установленный строгий порядок, толкнуть кого-нибудь, засмеяться вслух, побежать по коридору, читать под партой книгу, — суровое наказание следовало немедля и без пощады. Если проступок был совершен в классе, во время урока, учитель дергал шнурок от звонка, который висел над кафедрой, и в класс с шумом, с ужасающей стремительностью, специально им предписанной, вбегали два надзирателя в белых халатах, — ведь Серый дом был лечебным заведением, — и с розгами, не спрашивая, в чем дело, кидались к перепуганному мальчику, на которого указывал учитель, тащили на кафедру, где учитель назначал, по чему бить — по рукам или по заднему месту. И начиналось: удары сыпались, словно выбивали ковер; но едва падал последний удар, надзиратели исчезали так же стремительно, как и являлись, оставляя класс в оцепенении, словно загипнотизированный леденящим ужасом. Эти-то внезапные набеги страшных белых фигур, их поистине дьявольское вторжение и исчезновение и были самым страшным — и самым эффектным — элементом системы наказания, которая должна была подготовить мальчиков к нормальной жизни. Вполне понятно, и для духовного уровня воспитанников Серого дома характерно, что мрачных карателей в медицинских халатах — их было шесть человек, — прозвали «Teufel», «белыми чертями».
И вот, в это заведение, где содержались неудачные дети богачей, балованные сынки, с которыми не могли справиться родители, патологические лентяи и лгуны, воришки, дегенераты, необузданные, драчливые, злобные подростки, и такие, у которых болезненно проходит половое созревание, садисты и кретины, и все — обладатели звучных фамилий из кругов венской, краковской, пражской и будапештской буржуазии, в этот-то дом с утомительно-серым чистым фасадом и привез пан Трампота старшего сына Борна. И потянулось для Миши долголетнее, как оно именовалось в Сером доме, лечение. Начиналось оно, это лечение, ежедневно в шесть часов, а летом в пять утра, когда воспитанников выводили во двор на гимнастику, и заканчивалось в девять вечера, когда они возвращались в дортуары, и для «белых чертей» наставала особая страда, потому что среди девяноста воспитанников интерната всегда оказывалось не менее тридцати таких, которых нужно было особо подготовить ко сну: одним дать специальные подстилки, других привязать за ноги к кровати, на третьих надеть просторную смирительную рубашку. Соученик Миши по третьему классу, тихий, слабенький блондин, сын барона фон Шарфенштейна, спал за проволочной перегородкой, которую на ночь запирали висячим замком, потому что дирекция опасалась, как бы воспитанник не повторил здесь того, что он выкинул дома — а он напал ночью на спящего брата и опасно ранил его перочинным ножом.
У Миши было то преимущество, что, слывя только воришкой, но отнюдь не убийцей, лунатиком или эротоманом, он получил разрешение спать на своей койке свободно, без всяких мучительных и унизительных ограничений, и мог без помех упиваться сладкими мечтами, в которых он снова становился свободным в своих поступках и превращался в таинственного мстителя, но теперь вся мстительность его была направлена на отца, и только на отца. Снова — сильный, властный, внушающий страх, неслыханный богач, непревзойденный фехтовальщик и стрелок, человек с десятью именами и десятью обликами, — он разоряет Борна непостижимыми биржевыми комбинациями и захватывает тайные документы, подтверждающие, что его отец в молодости совершил государственную измену. Когда сломленный, побежденный Борн приходит к таинственному мстителю просить пощады, Миша сбрасывает маску и дает ему узнать себя: «Я тоже просил у тебя прощения, но ты вместо этого послал меня сюда, в этот ад, теперь твоя очередь нести кару!» И отец, шатаясь и закрыв руками лицо, выходит в соседнюю комнату и стреляется, и при звуке выстрела сердце Миши трепещет от жестокой радости.
Увы, мечты эти длились всегда недолго, поглощаемые крепким от усталости сном, и сейчас же звонок возвращал Мишу к ужасному сознанию того, что наступает новый отвратительный день с гимнастикой, ученьем, дисциплиной, «белыми чертями», чувством одиночества и тоской — среди психопатов, дегенератов и развращенных мальчишек, которым казалось безумно смешным, что Миша — чех, отчего они и дразнили его: «Борн, Борн, böhmischer Schmorren» или «Böhmak, Böhmak, um zwei Kreuzer Schnupftabak»[16]. Как видно, национальная рознь проникла и сквозь серые стены Серого дома и, само собой разумеется, проявлялась здесь в форме еще более идиотской, чем среди взрослых и свободных людей.
Классы в Сером доме были небольшие, в них помещалось десять, в редких случаях — одиннадцать — двенадцать учеников. Комната третьего класса, в который поступил Миша, была частью большого замкового зала, в свое время перегороженного пополам, поэтому три стены были красивые, с лепными украшениями и фресками на охотничьи темы, а четвертая — гладкая, пустая. В третий класс «белые черти» обычно врывались по два раза кряду, ибо после первого их появления один из учеников, красноглазый и беловолосый поляк Жебровский, всегда приходил в неистовство, валился на пол, выл нечеловеческим голосом и колотил вокруг себя руками и ногами; учителю всякий раз приходилось повторно вызывать «белых чертей», но не для экзекуции, а чтобы унести Жебровского куда-то, — а это казалось оцепеневшим от ужаса детям еще более страшным. Миша, который, по-видимому, был одним из самых умных и начитанных учеников класса, говорил себе с отвращением: «Черти уволокли одержимого чертом». Жебровский вскоре возвращался, успокоенный, тихий, с таким видом, будто ничего не произошло, а когда мальчики спрашивали, что с ним там делали «черти», отвечал: ничего.
Воспитатели и учителя Серого дома, требовательные и придирчивые во всем, что касалось послушания, дисциплины и поведения мальчиков, а также соблюдения ими внутреннего распорядка, чистоты и опрятности, в делах учебных, в вопросах успеваемости учеников проявляли большую, но отнюдь не неуместную снисходительность, ибо если бы к воспитанникам Серого дома проявляли те же требования, что и к ученикам обычных школ, мало кто сумел бы удовлетворить им. «Трудно, трудно, — говаривал советник Пидолл, преподававший латынь и греческий в младших классах. — Наша задача — привить им человеческие манеры, а уж чтобы мы их еще сверх того обучили гекзаметру — этого никто от нас не может требовать».
В Австрии частная средняя школа, чтобы считаться гимназией и иметь право выдавать аттестат зрелости, должна была держать учителей соответствующих званий и подчиняться уставу государственных учебных заведений. Серый дом удовлетворял этим основным требованиям, почему в его проспектах и указывалось с полным правом, что аттестат этого заведения равноценен аттестату любой обычной средней школы. Однако правила составляют лишь бездушную рамку живой, изменчивой, многоликой практики. Как и в третьем классе пражской гимназии, где прежде учился Миша, в третьем классе Серого дома, в строгом согласии с программой, читали, когда он туда поступил, Корнелия Непота, но, хотя истекало первое полугодие, продвинулись не далее третьей страницы. Молодому веселому младшему учителю, преподававшему математику и за пружинистую походку прозванному угрюмыми питомцами Серого дома Танцмейстером, до сих не удалось втолковать им смысл и значение алгебраических знаков, и так было со всеми предметами. Если ученик не выполнил урока, поленился, списал у соседа, если у него не в порядке вокабулы — его сейчас же, с драматическим шумом и треском, отдавали под розги «белых чертей», но никто особенно не заботился о том, чтобы он понял, о чем говорилось на уроке, чтобы осмыслил вызубренное под страхом громов и молний. «Ох, трудно, трудно — меланхолически вздыхал советник Пидолл. — С порченым материалом ничего не добьешься, из песка кнута не сплетешь».
В такой обстановке Миша, который в пражской гимназии был скорее слабым, чем средним учеником, в Сером доме оказался в странном, неустойчивом и весьма двойственном положении, ибо, имея кое-какой запас знаний по некоторым предметам, прежде всего по математике и классическим языкам, он превосходил здесь первых учеников, по другим же дисциплинам, ограниченный несовершенством своего немецкого языка, еле плелся позади самых слабых, отчего его то хвалили и ставили в пример, то бранили и наказывали, так что он наконец махнул рукой, перестал стараться и предался любимому наслаждению — страстным мечтаниям, дремотному, мучительно-блаженному сочинению историй, в которых последнее время самая важная роль принадлежала молодой незнакомке, однажды встреченной на дороге в лесу, куда учитель естествознания водил третьеклассников на ботаническую экскурсию. Она, то есть эта молодая женщина, была одета по-деревенски, на ней был расшитый корсаж, тесно схватывавший пышную грудь, а лицо, которое она с подчеркнутым равнодушием отвернула, проходя под жадно-любопытными взглядами мальчиков, было свежее, наивно округлое и простодушное.
Эта короткая встреча необыкновенно взволновала Мишу и распалила его фантазию. Оттого, что встреча произошла в лесу, он дал незнакомой красавице имя Королева Лесов, и вот эта Королева Лесов стала владычицей его грез, его возлюбленной, доброй, как ангел, — ей не претило безобразие, закрывающее его лицо, как грязная маска, — и вместе с тем жестокой, как демон, ибо она воспламеняла гложущий голод его пробуждающегося тела, вместо того чтобы утолять его. Миша держал ее в объятиях, целовал ее влажные детские губы, а она неистово отдавалась его пылкому желанию… пока не вторгалось ненавистное: «Борн, читайте дальше», или: «Продолжайте, Борн!», после чего вбегали «белые черти», чтобы наказать Мишу за нерадивость.
Опасаясь, чтобы сын не онемечился, Борн настоял на том, чтобы Миша брал частные уроки чешского языка, поэтому к нему каждый день приходил из города репетитор, чешский студент Виктор Máлинa, который питал глубокое отвращение и презрение к питомцам Серого дома, к этим развращенным сынкам богачей, сам будучи беден и во всех отношениях совершенен; по вечерам, когда другие мальчики наслаждались часом отдыха, Малина проходил с Мишей спряжения и склонения, устраивал ему диктанты и читал с ним «Краледворскую рукопись».
— Ваше счастье, молодой человек, — говорил он Мише, которого неуклонно именовал молодым человеком, иронически подчеркивая этим Мишино социальное превосходство, — ваше счастье, молодой человек, что я не ставлю баллов, ибо, ставь я вам баллы, не миновать бы вам единицы. Как можно, чтобы чех, которым вы, по всем признакам, являетесь, да еще пражский чех, делал в каждом диктанте не меньше пяти грубых ошибок?
— Наверное, у меня были плохие учителя, — насмешливо парировал Миша, ненавидевший Малину за его педантичность, за красивый почерк, за большой кадык, подпрыгивавший на худой шее, когда Малина волновался; чтобы позлить репетитора и доказать ему, что он плохой педагог, Миша нарочно портил свои диктанты грубыми ошибками, стараясь, однако, не перебарщивать, чтобы учитель не заподозрил умысла. А Малина багровел и трясся от негодования.
— И как вам удалось, молодой человек, закончить первый и второй класс чешской гимназии? Как могли вас перевести в третий, если вы пишете «Голубы литали»?!
Миша с невинным видом возражал, что у них, то есть в гимназии на Индржишской улице, писали именно так: «Голубы литали»; твердил он это очень серьезно, давая понять, что, по его мнению, не он, Миша, а Малина ошибается, и студент скрипел зубами и стискивал кулаки, с трудом сдерживая желание накинуться на своего ученика и влепить ему пару оплеух.
— Hergot![17] — вырвалось у него однажды. — Если бы мне не были так нужны те гроши, что платит мне ваш папаша, с какой радостью плюнул бы я на все это, и делайте что хотите!
— Разве «Hergot» — чешское слово? — удивился Миша. — В гимназии на Индржишской улице нам говорили, что образованный чех не должен употреблять таких слов, потому что это бранное восклицание да еще — германизм.
Так они ссорились и мучили друг друга — долго, многие месяцы, и уроки чешского языка все более превращались в уроки подавления страстей, побуждающих каждого из них вцепиться другому в горло, как вдруг, ни с того ни с сего, без какого бы то ни было перехода и, по-видимому, без причины, Миша превратился в образцового, внимательнейшего ученика; из его диктантов исчезли грубые ошибки, на уроках он сидел тихо, как мышка, так и впитывая мудрость из уст Малины. Знай Борн причину этой, казалось бы, благотворной перемены, он, несомненно, ужаснулся бы и срочно забрал бы Мишу из Серого дома, — но так как он знать ничего не мог, то все текло своим чередом, свершалось то, чему бы не следовало быть и что весьма своеобразно отразилось на развитии Мишиного характера.
Да будет здесь сказано в разъяснение, что, помимо частных уроков чешского языка, Миша брал также уроки немецкого у интернатского учителя Шоха, который, в отличие от злополучного чешского репетитора, располагал такими средствами воздействия, как звонок и «белые черти», отчего Миша под его руководством успевал гораздо больше, чем у Малины. В 1881 году, в конце второго семестра, когда Миша со скрипом заканчивал четвертый класс, Шоха перевели в другое учебное заведение, и его место без промедления занял (как сказано, муштра в Сером доме не прекращалась даже на время летних каникул) молодой учитель Адальберт Кизель, который, приняв все обязанности Шоха, взялся и за немецкие уроки с Мишей Борном.
Кизель был невысокий, худощавый человек; на его румяном, пышущем здоровьем и молодостью лице довольно романтически выделялись два красноватых шрама в виде лежачей буквы «X» и рыжеватые, торчащие кверху усики. Он любил говорить и говорил много, самоуверенно, с явным наслаждением, что выражалось в том, как он во время речи прикрывал свои круглые, почти без ресниц глазки, напоминая при этом поросенка, которому чешут спину. На его высоком выразительном челе вздувались две выпуклости, будя впечатление, что мыслям тесно в его голове и они выпирают наружу — между прочим, впечатление, не лишенное оснований, ибо Кизель был очень образован и начитан, и не было на свете ничего, о чем он не имел бы твердого и обоснованного мнения. Он был доволен не только своими духовными качествами, но и внешностью и часто, не стесняясь, поглядывал на себя в зеркало, которое носил в жилетном кармане, подкручивал усики, любуясь чистотой своей кожи и безупречными белыми мелкими зубами.
Этот-то щеголь, этот учителишка, по всей видимости только что с университетской скамьи, и поселился в комнате на конце короткого крыла школьного здания, которую прежде занимал Шох. И в эту комнату однажды июльским вечером, в пятницу, нагруженный тетрадями, немецкой грамматикой и хрестоматией, вступил Миша Борн, чтобы получить у господина Кизеля первый урок с того места, где закончил Шох.
Комната, где при Шохе царил беспорядок, обычный для ученого человека, была теперь аккуратна, как девичья корзиночка для шитья: пол натерт воском, стены, выбеленные и пустые, украшены только двумя скрещенными саблями и плоской голубой шапочкой студенческой корпорации. Книги стояли на полочке, как солдаты в строю; легкий полотняный сюртук, — Кизель снял его из-за жары, — висел на плечиках на щеколде открытого окна, за которым на ветви старых дубов спускались сине-розовые сумерки. Сам Кизель сидел в плетеном кресле у стола, стройный, тихий, сосредоточенный, курил гипсовую трубку с длинным чубуком и задумчиво морщил лоб, пристально вглядываясь в ученика круглыми, без ресниц, глазами; и на его умном лице было написано, что Мишу он видит насквозь, все о нем знает, все понимает и только прикидывает сейчас, как за него взяться.
А Миша, столь пристально рассматриваемый, вспомнил с неприятным чувством и опаской, — ах, сколько раз он уже представал вот так перед чужим человеком, обладавшим правом воспитывать, поучать и карать Мишу, отчитывать и высмеивать его! Сколько раз приходилось Мише знакомиться с пристрастиями, глупостями и преимуществами своих новых учителей! Все они были разные и разное от него требовали; каков-то будет Кизель, чего он потребует, на каком коньке поскачет, что нового ждет Мишу в этой удивительно изменившейся комнате, что кроется за обеими выпуклостями на лбу учителя — злоба или приветливость, снисходительность или придирчивость, каприз или угрюмость, или даже — жестокость?
— Ну-с, садитесь, юный Борн, — тихо произнес Кизель, все еще не двигаясь и не сводя взгляда с Миши. — А книги положите на стол… нет, не так, я ведь сказал «положите», а не «бросьте», и, пожалуйста, старайтесь, чтобы даже и такой пустяк, как расположение книг на столе, согласовался с главными требованиями чувства прекрасного.
«Ага, педант, придира, чистоплюй, о господи», — подумал Миша и, придав лицу выражение угрюмой строптивости, с преувеличенным усердием поправил стопку книг так, чтобы их корешки образовали безупречную линию и легли строго параллельно краю стола. Учитель наблюдал за ним внимательно и с интересом.
— Вот теперь хорошо, — одобрил он. — Вы, наверное, думаете, — что, мол, общего между порядком на столе и немецким языком, которому вы собираетесь у меня учиться; так вот, с немецким языком тут, действительно, нет ничего общего, зато очень много — с германством: мы, немцы, самый аккуратный народ на свете; и я не без основания утверждаю, что нашим языком не овладеть тому, кто не вник в дух германства. Вы, наверное, захотите возразить мне ссылкой на пресловутую венскую безалаберность, Schlamperei, с которой может сравниться лишь Schlamperei чешская; на это я вам отвечу, что венцы — испорченные немцы так же, как чехи — это немцы, плохо переведенные на чешский язык.
Произнося все это, Кизель самодовольно усмехнулся, довольный своим сарказмом; усмехнулся и Миша, представив себе, как вытянулось бы лицо у отца, если бы он слышал, чему поучает Мишу нанятый для него учитель.
— Я рад заметить, — продолжал Кизель, — что вы не заражены отвратительной чешской обидчивостью и, стало быть, не потеряны для нашего, немецкого, дела. Ну, раз уж вы так легко, с таким пониманием проглотили первую пилюлю, которую я имел честь и удовольствие вам преподнести, будьте любезны, примите и вторую, я имею в виду идею, в высшей степени германскую, основу основ германского гения, эту не так-то легко постигаемую истину: вне нас, вне человека, нет различия между стройной и нестройной, упорядоченной и беспорядочной организацией вещей — будь то расположение книг на столе или звезд на небе, — ибо только мы сами, другими словами — только человек устанавливает порядок вещей, и только от нас, от гармоничности или дисгармоничности нашего духа зависит, чтобы звезды на небе стали хаотичным скоплением световых точек или чудом вселенской организации, чтобы вот этот стол был бы свалкой или прекрасно распланированным садом, безобразной кучей безобразных предметов или приятным узором.
Пока Кизель говорил, пока приятно журчала его изысканная немецкая речь, Миша попробовал было погрузиться в мечты и вызвать на помощь против скуки, которая уже начала овладевать им, свою прекрасную и жестокую возлюбленную, свою Королеву Лесов, но сегодня Королевы что-то нет как нет, а когда он все же вызвал ее напряжением воли, то была она какая-то вялая, смутная, странная и чужая и, едва появившись, сейчас же пропала, вспугнутая пристальным взглядом Кизеля.
— В ваших глазах я читаю возражение, — продолжал учитель, — что мой пример о звездах и книгах на столе неточен и даже неправилен, ибо, если мы сами можем способствовать тому, чтобы на нашем столе воцарился порядок, то над порядком мироздания мы не властны. Ошибаетесь, мой юный друг, ошибаетесь! Порядок мироздания, столь увлекший нашего великого Канта, — а он и ваш великий Кант, счастливый чешский друг, — этот порядок есть лишь порождение человеческого духа, ибо без организации нашего духа — организация небесных тел представлялась бы нам хаосом, а следовательно, и была бы хаосом, точно так же, как человеческое лицо, которое представляется нам красивым и, следовательно, действительно красиво, сразу стало бы безобразным, если бы с изменением организации нашего духа изменились бы и наши эстетические критерии. Вы меня понимаете, мой юный друг? Боюсь, что нет. Ну что ж — взгляните на украшение этой стены, на две скрещенные сабли, меж которых, точнее говоря, между эфесами которых висит шапочка цветов моей корпорации. — При этих словах Кизель, до сих пор сидевший неподвижно, нога на ногу, к превеликому удивлению и даже испугу Миши, вдруг вскочил и вытянулся в струнку, прижав трубку к боку, как солдат ружье. После этого он снова неторопливо уселся и принял прежнюю непринужденную позу. — Расположение этих трех предметов, сабель и шапочки, гармонично, потому что обе сабли висят на одинаковой высоте, отклоненные точно в противоположные стороны, а шапочка прикреплена точно на воображаемой биссектрисе угла, образуемого саблями. Ну-ка, повторим: равная высота, противоположный наклон и воображаемая ось — где же гармония? В котором из этих трех компонентов она скрыта? В первом? В третьем? Не ломайте голову, мой бедный друг. Перестраивайте их так и эдак, комбинируйте, анализируйте их, делайте что угодно, хоть оземь швыряйте, выражаясь образно — все равно не найдете в них ничего, что походило бы на гармонию. Гармония — не в вещах и не в их взаимном расположении, а в нас, в организации нашего духа, и будь она иной, возможно, прекрасный порядок, в котором вы сложили ваши книжки и тетрадки, показался бы нам невыносимо отталкивающим, и наше чувство красоты настоятельно требовало бы разбросать их — вот так. — Кизель резким движением разметал стопку Мишиных книг, но тотчас аккуратно сложил их. — Но вы ничего не говорите, мой юный друг, и только смотрите на меня, как кажется, с непониманием. Откуда это непонимание? Или то, что я говорю, слишком ново для вас? Или ваше знание немецкого языка недостаточно, чтобы понять то, о чем я говорю?
— Я все понял, господин учитель, — сказал Миша, а когда Кизель в ответ на это утверждение недоверчиво усмехнулся, Миша продолжал, покраснев: — Право, я понял. Я знаю, все считают меня глупым, но я думаю, что я не так уж глуп, вернее, не был бы так глуп, если бы все не думали, что я глупый.
— Это довольно сложно, — дружески улыбнулся Кизель. — Но будьте уверены, я о вас совсем не такого мнения, наоборот, ибо если бы я так о вас думал, то, конечно, говорил бы с вами иначе, чем сейчас. Вы меня очень интересуете, мой друг, ибо вы сын человека, которому двое моих лучших друзей, члены нашей корпорации «Арминия», — тут Кизель опять вскочил и вытянулся, — обязаны спасением жизни. Мы ведь с вами земляки, я, как и вы, пражанин, крещен влтавской водой, но, конечно, немец, тогда как вы, а особенно ваш отец, считаете себя чехами; по праву ли? Где, в каких это славянских краях возникло имя Борн? Неужели вам до сих пор неясно, что имя это исконно немецкое, чисто германское? Впрочем, не в фамилии суть — имя одного из упомянутых моих друзей — Кукула (Кизель произнес «Кхукхула»), то есть явно славянского происхождения, и все же он настолько истинный немец, что чешская толпа, взбешенная отличительными знаками нашей корпорации, — опять Кизель вытянулся в струнку, — и тем еще, что он с немецкой резкостью ответил на какую-то чешскую провокацию, собиралась повесить его на фонаре, а с ним и другого моего друга, который поспешил Кукуле на помощь. И вот мои друзья нашли в беде спасение и защиту в магазине вашего отца. Да, да, чех с фамилией Борн спасает жизнь двум немцам, подвергшимся нападению чешской черни — ну, не смешно ли? Смешно, и вместе глубоко трагично, ибо случай этот свидетельствует о том, что в нашем родном городе Праге распался порядок, — понимайте, немецкий порядок. Распад немецкого порядка на чисто немецкой территории — а таковой, несомненно, является Прага — влечет за собой подобные же трагические случаи, как тот, который произошел с моими друзьями и в котором ваш отец сыграл активную и знаменательную роль. Но, кажется, я отклоняюсь от предмета. Скажите же, мой юный друг, на чем вы остановились в занятиях с господином Шохом?
— Мы читали Гартмана фон Ауэ[18] «Бедный Генрих», — ответил Миша, недовольный тем, что кончился интересный разговор.
— Гартмана фон Ауэ? — переспросил Кизель. — Отлично. Господин Шох не тратил попусту время, за которое ему платили, и делал очень правильно, изучая с вами образцовую куртуазную литературу; она, правда, довольно далека от нас по времени и нет в ней, пожалуй, ничего, что могло бы оплодотворить и увлечь вашу мысль, но нельзя не признать, что это очень, очень германские произведения, да, весьма достойные и в корне — германские. Тем не менее я не стану читать с вами Гартмана фон Ауэ, и все же надеюсь, что мои уроки будут еще более проникнуты немецким духом.
В летние месяцы у питомцев Серого дома не было занятий, но их, как и весь учебный год, с раннего утра до позднего вечера не оставляли в покое. Под присмотром «белых чертей» и наставников, которые постоянно жили при интернате и отпуском пользовались поочередно, воспитанники занимались гимнастикой на свежем воздухе, совершали утомительные походы, в которые их гоняли — сами верхом на лошади — веселый математик Танцмейстер и учитель гимнастики; за то, что он был отличным прыгуном, неизобретательные и слабые по части юмора ученики прозвали его Гальма, что значит по-гречески «прыжок». Некоторым благонадежным воспитанникам, в награду за хорошее поведение, разрешалось — разумеется, под присмотром — ходить в лес за грибами и шишками на растопку, другие готовились к переэкзаменовке, третьи пилили и кололи дрова и складывали их в поленницы. Но летние месяцы были главным образом периодом штрафных письменных упражнений — упражнений бесконечных, порой до неправдоподобия; от них ученики тупели, зато укреплялась их дисциплина и воля. Обжора Франкфуртер, склонный к садизму, любил развлекаться тем, что, когда поблизости не было воспитателя, он с разбегу врезался в кучку своих сотоварищей и, как слепой слон, опрокидывал их своей огромной тяжестью. В наказание Пидолл заставил его три тысячи раз написать фразу «Не бегай там, где люди стоят». После десяти дней исступленного писания этой фразы Франкфуртер решил освежиться и, забравшись в сарай, принялся мучить крысу, попавшую в мышеловку, капая на нее горячим сургучом; застигнутый за этим занятием, он получил новое наказание: пять тысяч раз написать «Крыса тоже божья тварь». Кизель, который тотчас по приходе в Серый дом занял язвительно критическую позицию по отношению ко всем преподавателям, а главное — к Пидоллу, презрительно пожал плечами над такой формулой. И когда об этом зашла речь в учительской, он выразился так:
— «Крыса тоже божья тварь!» Не думаете ли вы, что переписывание этой фразы помешает виновному при случае опять развлечься капанием горячего сургуча на крысу? Что значит — «Крыса тоже божья тварь»? Всего лишь францисканское толкование мысли, вернее, наблюдения, что крыса живет, двигается, родит живых детенышей и, судя по всем признакам, так же испытывает боль, как человек; но ведь именно по этой причине добрая душа Франкфуртер капал на нее сургучом! На камень или на мостовую он вряд ли стал бы капать. Заставить его переписывать эту фразу столь же бесцельно, как если бы кто-нибудь попытался привести Казанову на стезю добродетели, заставив его пять тысяч раз написать «Женщины прелестны и желанны».
— Ох, трудно, трудно, — неприветливо отозвался Пидолл, который терпеть не мог того, что он называл «свободомыслием» и «умствованием». — Недостатки и пороки наших воспитанников весьма разнообразны, вы сами в этом вскоре убедитесь, коллега, если пробудете в Сером доме длительное время, а перечень исправительных мер весьма ограничен. Как, например, наказали бы Франкфуртера вы, умеющий говорить столь свободно и остроумно?
— Я заставил бы его испытать то, что испытала крыса, — ответил Кизель, а когда Пидолл вздрогнул и возмущенно кашлянул, добавил:
— Впрочем, родители мальчика, пожалуй, были бы против того, чтобы капать на него расплавленным сургучом, поэтому я удовольствовался бы классической формой телесного наказания и велел бы изрядно высечь его.
— У нас секут по большей части в течение учебного года, — задумчиво сказал Пидолл. — В каникулы же, когда важно во что бы то ни стало заполнить время воспитанников, мы предпочитаем более длительные формы наказаний.
— Тогда я лично буду рад, когда каникулы кончатся и наших учеников будут не отуплять, а упражнять в такой издревле германской добродетели, какой, бесспорно, является мужественное перенесение физической боли, — резко, на одном дыхании, ответил Кизель и порывисто выпрямился, сомкнув пятки, словно готовый вскочить и отдать честь своей корпорации.
— Похоже, что наш новый коллега опасный дока по части садизма, — сказал после ухода Кизеля доктор Кемени, пристально и неодобрительно наблюдавший за молодым учителем немецкого языка своими карими, чуть раскосыми глазами.
— Это бы еще небольшая беда, — вставил законоучитель, маленький, разговорчивый толстячок, которого неостроумные воспитанники Серого дома прозвали Pater noster — «Отче наш». — Что мне гораздо больше в нем но нравится, так это — грех патриотизма. — И на удивленный вопрос советника Пидолла, с каких это пор патриотизм стал грехом, законоучитель ответил, что, согласно христианской морали, патриотизм — добродетель, virtus pietatis, до тех пор, пока он лежит между крайностями — то есть между чрезмерным национализмом и полным отсутствием национального чувства, между эксцессом и дефектом, между «слишком» и «недостаточно». Как только патриотизм отклоняется от этого среднего положения, он перестает быть добродетелью и становится грехом, тем более тяжким, чем ближе он к той или иной границе; преступив же эти пределы, он превращается в смертный грех, да, да, в вопиющий грех.
— Не знаю, каких пределов достигает греховный патриотизм нашего коллеги Кизеля, — добавил преподобный отец, — но как бы там ни было, этот юноша крайне несимпатичен.
О предмете, давшем повод к этому разговору, то есть о германской добродетели мужественно сносить физические страдания, Кизель заговорил на следующем же немецком уроке, который он давал Мише в своей аккуратно прибранной комнатке.
— Французский мыслитель Декарт заявил, что животные не ощущают боли и что, например, вой побитого пса — чисто автоматическая реакция, а вовсе не выражение осознанного страдания. Эта мысль, мой юный друг, весьма характерна для дегенерации западногерманских племен, которая углублялась до тех пор, пока они не выродились во французов. — Кизель самодовольно усмехнулся и подкрутил кончик правого уса. — Обратите внимание на то, какие выводы следуют из этой французской идеи, мой друг: если животные не чувствуют боли, а человек ее чувствует, то есть если только «homo sapiens» наделены печальной привилегией испытывать боль, значит, можно только завидовать животным и проклинать свой человеческий удел, проклинать это мучительное бремя. Невозможно представить себе немецкого мыслителя, который пал бы до такого утверждения — не говорю ложного, это бы еще не так важно, но хуже того — расслабляющего. Страх перед болью, которая в представлении слабодушного француза является страшной карой, вечно грозящей человеку, страх перед болью, повторяю, исчез из германской души, потому что нам, немцам, силой духа удалось подавить боль и объявить ее плодом воображения. Вот почему наши утверждения прямо противоположны утверждениям француза: животное испытывает боль, а человек — нет, ибо он сознает фиктивность, нереальность ощущений, называемых болью, вот почему германец мужественно и гордо смеется над нею, тогда как животное, воспринимающее боль как действительность, ощущает ее непосредственно и, следовательно, в полной мере.
У Миши горели уши, ибо все, что говорил Кизель, волновало и интересовало его так, как давно ничто не интересовало и не волновало. И он спросил учителя, отважившись заговорить с ним сам, как же можно утверждать, будто боль есть выдумка? К примеру, когда в класс вбегают надзиратели и начинают кого-нибудь пороть — какая же это выдумка, какая фикция?
— Постижение истины, что боль есть фикция, правда не ослабляет боль, зато помогает возвыситься над ней, отнестись к ней с презрительной улыбкой. Взгляните! — Кизель отвернул рукав рубашки и показал круглый белый шрам на запястье. — Эту рану я сам нанес себе горящей сигарой: как-то, сидя в нашей пивной, я прижег свою руку, чтобы доказать товарищам моим истинность того, что сейчас говорю вам.
— И было очень больно? — шепотом спросил Миша, весь красный.
— Да, — ответил Кизель. — Но я перенес эту боль с гордостью.
— Ах, господин Кизель! — самозабвенно воскликнул Миша, невольно сложив ладони в восхищении перед этим прекрасным, героическим шрамом. — С сегодняшнего дня я не пикну, когда черти будут меня пороть.
— Верю, мальчик, верю, — отозвался Кизель, самонадеянно усмехнувшись. — Я знал, что мы с вами поймем друг друга, ибо мне говорили, что вы мечтатель, а мечтательство — тут господин Кизель употребил необычное слово «Träumertum» — есть высокое свойство немецкого духа. Мы, немцы, знаем, и вы тоже должны будете понять это, что живем мы в мире теней. Мир мнимо материален, и то, что нам представляется реальными вещами — менее, чем тени. Небесполезно заметить, что именно в то время, когда германский дух возвысился до постижения этой истины из истин, когда в этом призрачном мире немец начал познавать свои величественные германские идеалы, в то же время начался грандиозный процесс объединения немцев, который есть не что иное, как процесс германского самопостижения. Тогда мы выступили в поход, цель и смысл которого не более и не менее, как в том, чтобы подчинить этим идеалам все народы, все нации мира, и грохот нашей поступи сотрясет земной шар, а пыль, поднятая немецким сапогом, взовьется к солнцу. Битва под Градцем Кралове, битва под Седаном[19],— два великолепных алтаря, залитых грязью и кровью, — о, это лишь два блестящих этапа нашего похода, за которыми последуют новые и новые, все более блестящие, более славные, более победоносные…
Во время этой речи Кизель задыхался от волнения, и на его гладком юношеском лице с дуэльными шрамами выступил румянец, похожий на брызги крови.
— Ну, — сказал он, немного успокоившись, — для вас, приятель, это, пожалуй, слишком крепкий табак, потому что, несомненно, противоречит всему тому, что вы слышали дома. Ваш отец, правда, очень хорошо обошелся с моими друзьями, оказавшимися в опасности, но вообще-то, насколько мне известно, он чешский патриот.
— Да, мой отец чешский патриот, — сказал Миша. — Но не думайте, пожалуйста, что я когда-нибудь слышал от него обратное тому, что сейчас говорите вы. Я от него попросту ничего не слышал. Он никогда со мной не беседовал, и я вообще не знаю, что значит иметь отца. — В приятном приливе жалости к себе Миша даже почувствовал, что на глазах у него выступают мучительно-сладостные слезы. — Мать я потерял, когда мне было шесть лет, а мачеха готова съесть меня. Тетя, которая взяла меня под защиту и была добра ко мне, перестала мной интересоваться, как только у мачехи родился ребенок. А потом меня отправили в исправительный дом, чтоб отделаться. Вот и вся моя жизнь. Нет, господин Кизель, пожалуйста, не думайте, я вовсе не чешский патриот. Мой отец — да, а я — нет. С какой стати? Я не люблю своего отца.
— Кого же вы любите? — осведомился Кизель, понимающе кивавший головой, пока Миша говорил.
Миша опять густо покраснел. Он уже хотел было ответить, что любит его, господина Кизеля, но застенчивость помешала ему сделать это, и вместо ответа мальчик лишь завороженно глядел в глаза учителя своими красивыми глазами, унаследованными от его несчастной матери.
— А друзей у вас не было?
— Нет. Но я отдал бы полжизни за то, чтобы иметь хоть одного. Или за то, чтобы быть членом такого содружества, о котором вы говорили, где все…
— …соединены общей германской мечтой, — подхватил Кизель, — где все друг другу братья, где общую идею разделяет каждый и где каждый больше жизни дорожит цветом своей корпорации как видимым знаком принадлежности к ней, где товарищ не только обязан, но и готов с радостью броситься в огонь за товарища, где царит веселье и взаимное доверие, где культивируются гордые немецкие добродетели, мужественная доблесть и рыцарская самоотверженность, где звенят не только дружные песни, но и острое оружие, где златая пора молодость — в прекраснейшем своем расцвете… Что вы делаете, юноша, почему вы встали?
Миша, весь дрожа, вытянулся в струнку.
— Я… видите ли… я встал в честь… вашей корпорации.
Тогда Кизель тоже встал, и оба с минуту стояли навытяжку, руки по швам, головы вскинуты, и молча смотрели в глаза друг другу. Потом Кизель протянул Мише руку.
— Товарищ! — сказал он, крепко сжимая ее.
— Я хочу быть таким, как вы, — сказал Миша, изо всех сил стараясь не показать, что руке больно.
— И будете, товарищ! В вас есть германский дух, и этого достаточно. За заблуждения вашего отца вы не отвечаете.
— В самом деле во мне есть германский дух? — спросил Миша.
— Есть. Вы сказали, что ваша семья отправила вас в интернат, чтобы избавиться от вас. Почему она это сделала? Потому что чувствовала, что вы не такой, как они, и вам не место среди них. Думаете, то, что произошло с вами, — дело, скажем, нравственного порядка? Ничего подобного, товарищ! Пусть ваш отец и не вполне сознает это, но он выжил вас из дому потому, что чувствовал в вас немца! Это — случай латентного[20] национализма.
У Миши было такое чувство, будто завеса спадает с его глаз.
— Это верно! — воскликнул он. — Ведь я до шести лет говорил только по-немецки, а по-чешски даже не умел! — К в ответ на недоверчивый взгляд Кизеля добавил:
— Моя няня ведь была немка.
— Тем лучше, — сказал Кизель, снимая со стены свою шапочку, гармонично помещенную между эфесами двух сабель. — Верю в вашу искренность и в знак этого разрешаю вам на минуту надеть мой почетный головной убор.
Восхищенный Миша надел шапочку и замер, стоя навытяжку. Вытянулся и Кизель. Между тем стемнело настолько, что их движения, то оживленные, то переходящие в кукольную неподвижность, напоминали до ужаса бессмысленную пляску призраков.
Вот с тех-то пор, как сказано, Миша стал прилежно учиться у Малины. Правда, сделавшись другом своего блистательного учителя и тайным немцем, Миша, в упоении от счастья, восторженно заявил было Кизелю, что отныне совсем бросит чешский и будет затыкать уши на уроках Малины, но Кизель считал, что всякое знание полезно человеку, и пусть Миша спокойно продолжает занятия, более того, пусть занимается самым прилежным и добросовестным образом; и Миша взялся выполнять этот приказ, как и все приказы Кизеля, столь рьяно, что Малина не переставал удивляться.
— Да скажите же мне, бога ради, что это с вами стряслось, что в вас вселилось, каким святым духом вас вдруг осенило? — спросил он однажды, когда Миша из усердия выучил «Бенеш Гержманов» — длинную поэму из «Краледворской рукописи» — и без запинки отбарабанил ее на уроке. А Мише, которому доставляло громадное удовольствие скрывать от недругов свой радостный внутренний переворот и водить их за нос, ответил, потупясь, дрожащим голосом, что в нем — ах, господин Малина, конечно, поймет это! — отозвалась тоска по родине, поэтому чешский язык, на котором он в этом печальном доме может разговаривать только с Малиной, звучит ему теперь прекраснейшей музыкой и приводит на память образ родины. Отсюда его усердие и его жажда не только не забыть родного языка, но даже овладеть им как можно лучше.
Малина написал Борну об этой Мишиной метаморфозе, и тот, чтобы поощрить в сыне такие настроения, послал ему связку романов и стихов на чешском языке. В письме, приложенном к посылке, отец проникновенно сообщал, что давно уже ничто не доставляло ему такой радости, как известие о ревностности Миши к родному языку, «Продолжай, Миша, продолжай в том же духе, — писал в заключение Борн. — Только верность заветам наших предков, любовь к нашей речи, речи Коменского[21], Хельчицкого[22] и Гуса[23], только неутомимое усердие к исполнению нашего патриотического долга поможет нам устоять против неистовых врагов, которые ныне, как никогда, ополчились на нас с неслыханной и коварной яростью. Будь прилежен и послушен и всеми силами старайся преуспеть, дабы сделать честь нашей нации! Твой отец».
«Ну да, исправительное заведение — самое подходящее место, чтобы делать честь нации! — с горькой ненавистью думал Миша. — И к чему мне стараться, преуспевать? Что будет, если я преуспею? Разрешат ли мне тогда вернуться на свободу, домой? Как бы не так — в письме об этом ни слова, об этом и речи нет — еще Иванека испорчу, и вообще всем буду мешать… Да только я-то, к счастью, и не стремлюсь более домой, не жажду снова оказаться вблизи моей красавицы мачехи, и плевать мне на твои наставления, плевать на Иванека и на то, что ты называешь моей родиной, потому что моя глубокоуважаемая родина — всего лишь часть Германии, плохо переведенная на чешский язык, а я, что бы ты ни говорил, предпочитаю подлинник».
Миша, конечно, не мог знать, что, в то время как он думал обо всем этом и сетовал на вечные обиды, в Праге, на проспекте Королевы Элишки, между Борном и Ганой происходил оживленный обмен мнениями о возможности возвращения Миши. Борн ссылался на хорошие отзывы о поведении сына, доходившие из Серого дома; в них говорилось, что Миша мог бы прекрасно учиться, если бы преодолел в себе склонность к рассеянности, невниманию, мечтательности, каковые склонности — суть единственная причина все новых и новых конфликтов с учителями и воспитателями и существенно мешают его успехам. И Борн вообразил, что мечтательность сына порождена тоской по родине, о которой писал Малина, его Heimweh, понятной и похвальной тяги к родному дому. Так разве не правильно и не желательно было бы утолить это стремление и взять Мишу домой? Не кажется ли Гане, что за свой опрометчивый поступок, за свое мальчишество — а Борн убежден, что это было всего лишь мальчишество, и ничто иное, — Миша уже достаточно наказан полутора годами интерната?
На эти доводы Гана ответила: зачем же он ее спрашивает? Он не слушал ее советов вверить Мишу специалистам, нет, он дождался, когда то, для чего он употребил эвфемизм «мальчишество», проявилось в полной мере. По ее мнению, это было нечто худшее, чем мальчишество, и педагоги Серого дома считают так же; но Бори хочет сделать по-своему и вырвать Мишу из среды интерната в тот самый момент, когда благотворное воздействие среды только-только начало проявляться — пожалуйста, она ничего не имеет против, Миша его сын, а не ее, и пусть Борн поступает с ним, как угодно. И если Миша опять поскользнется на том же месте, на каком он поскользнулся до отправки в Вену, если с ним произойдет то, что врачи называют рецидивом, она, Гана, умывает руки; только пусть Борн вспомнит, что Мише уже семнадцать, и на сей раз дело не обойдется так невинно, как тогда, когда ему шел шестнадцатый.
Так долго они разговаривали; наконец, когда Борн, вместе с прочими аргументами, привел и тот, что содержать Мишу в Сером доме стоит страшно дорого, настолько дорого, что на эти деньги могла бы безбедно жить многодетная семья, а его, Борна, торговые дела, как ей известно, сейчас настолько плохи, что, если бы не надежда на улучшение, он закрыл бы магазин на Пршикопах и поискал другого источника дохода, когда Борн указал на эту, финансовую, сторону вопроса, Гана, глубоко возмущенная и изумленная, широко раскрыла глаза:
— Ты хочешь сказать, что у тебя нет средств дать Мише то, в чем он нуждается и что необходимо для его будущего? Нет, милый друг, пожалуйста, не говори так, или я подумаю, что ошиблась в тебе. Хочешь экономить на родном сыне, плоти и крови твоей, хочешь жертвовать его спасением только потому, что в последнее время торговля приносит меньше прежнего?! Куда же делись огромные суммы, которые ты заработал во время франко-прусской войны и на «Императорских фиалках»? Или ты утверждаешь, что за те несколько месяцев, пока бурши бесчинствуют на Пршикопах, ты совсем разорился? Но если бы даже и так, я тебе вот что скажу, Ян: Миша не мой сын, но, если бы мне пришлось отказаться от комфорта, от квартиры, от прислуги, если б надо было продавать свои шубы и драгоценности и отныне ходить только пешком и не покупать более кружева, я не допущу, чтобы Миша терпел ущерб и со временем был бы вправе бросить нам упрек: вы могли сделать меня порядочным и нормальным человеком, но не сделали, потому что вам дороже была ваша роскошь, ваша музыка, ваши среды, ваша благотворительность и не знаю, что еще!
Произнеся эти прекрасные слова, Гана засмеялась и обвила руками шею супруга, склоненную под бременем забот:
— Ничего! Знаю, наши дела еще не так плохи, чтобы мы не могли содержать Мишу в интернате или чтобы мне продавать мои шубы. Просто в каждом человеке сидит чуточка Недобыла, даже в тебе, согласись! — Гана намекала на то, что Недобыл, после того как обвалился его дом на Жижкове, сделался, по слухам, до того чудовищно скуп, что однажды — как жаловалась Мария — чуть не поднял на нее руку за то, что она купила конфет; он продал свой выезд и вдвое снизил скудное пособие, которое выплачивал тестю. — И эта чуточка Недобыла, — продолжала Гана, — временами показывает коготки. Все это, верно, оттого, что мы, чехи, происходим из бедноты, и даже когда носим лаковые сапожки, из них торчит солома. Но ты в себе это преодолеешь!
И Борн в самом деле преодолел, а Мише дали возможность по-прежнему жить рядом с Кизелем и вместе с ним грезить о великолепных германских идеалах.
Миша очень изменился к лучшему. Теперь, когда у него было, наконец, то, о чем он всегда мечтал, — дружба с человеком, превосходящим его духовно, импонирующим ему, с героем, не только не коловшим ему глаз его слабоумием и неполноценностью, но даже подавшим ему руку, чтоб поднять до себя, — с лица Миши исчезло то выражение досады и скучающего равнодушия, которое всегда отталкивало от него окружающих, а так как он был красив, смугл, темноглаз, то люди говорили о нем уже не как прежде: «Какой неприятный, невоспитанный мальчишка», а наоборот: «Какой славный, умный юноша!»
Немец, — поучал Мишу Кизель, — превосходит всех не только глубиной и величием своих идеалов, не только дисциплиной и воинственностью, но стоит выше всех не-немецких народов в науках и искусствах. У немцев не только Кант и Гегель, не только Бисмарк и Мольтке, но и Бетховен и Вагнер, Шиллер и Гете, а также Коперник и Пуркине[24] (которого в смехотворной своей дерзости присваивают себе чехи), Мендель и множество иных первооткрывателей, чьи имена с уважением произносят на обоих полушариях планеты. Поэтому если Миша Борн не может пока что заявить о своем переходе к германству, поскольку его отец, от которого он материально зависим, пожалуй, выразил бы свое несогласие, то пусть Миша хотя бы самому себе заявит об этом — тем, что из рассеянного и не очень прилежного ученика превратится в ученика примерного, ненасытно жаждущего новых знаний и истин, в юношу, достойного своих немецких — в чем нельзя сомневаться — предков и немецкой фамилии.
Этих нескольких слов оказалось достаточно, чтобы Миша начал удивлять учителей в классе так же, как удивлял приватного учителя чешского языка: подстегиваемый энтузиазмом, он окончил пятый класс с отличием, первым среди первых. Королева Лесов, некогда отвлекавшая его внимание своими чувственными чарами, исчезла из его души, ибо Кизель разъяснил ему, что мечтать о женщинах недостойно молодого германца, поскольку женщины, как правильно пишет Шопенгауэр, суть существа нечистые и неэстетичные, капризные, неспособные на великие дела, злоречивые, ничтожные, неполноценные духовно и физически, хотя и необходимые для продления рода человеческого — но не более, не более того; уважающий себя молодой немец блюди строгую телесную и нравственную чистоту и всю силу своих чувств сосредоточивай на любви к немецкой отчизне и к сотоварищам, равным себе или лучшим. Это, правда, нелегко, ибо в человеке осталось еще что-то от животного, но чем труднее борьба, тем прекраснее и почетнее победа. И Миша изгнал, исторг, вырвал из тайного своего внутреннего мира Королеву Лесов с ее неэстетично пышной грудью и неполноценно круглым лицом, и целиком предался возвышающей мужественной любви и дружбе к Кизелю, да оно оказалось и тем легче, что Королева Лесов была далека и безгласна, а Кизель близок и красноречив до умопомрачения.
На уроках в классе Кизель был очень строг и вызывал «белых чертей» чаще, чем другие учителя, причем не щадил и своего подопечного Мишу, желая предупредить всякие разговоры о том, что он ему потакает: и стоило Мише уронить перо, засмеяться или кашлем перебить речь учителя — тотчас звякал звонок, и вбегали «черти» с розгами. Но Миша переносил удары с радостной готовностью, ибо страдал по воле господина Кизеля, и хотя лицо мальчика искажалось от боли, несмотря на ее фиктивность, он, получая удары розгой, взирал на господина Кизеля с глубокой преданностью; а Кизель, маленький, строгий, равнодушно поглядывал в окно, и чело его круглилось под напором неотвязных дум.
Миша принял, нет, более того — он жадно впитал, усвоил все идеалы, которыми Кизель увлек его юную мысль: не только утверждение о фиктивности боли и мнимости порядка предметного мира, который в действительности есть не что иное, как порядок нашего духа, но и все то, что Кизель наговорил ему в виде предисловия к лекциям о германской мечте, а именно, что материальные формы окружающего мира, в том числе и собственного нашего тела — лишь видимость, и что все предметы, воспринимаемые нашими органами чувств, не имеют никаких материальных признаков, они не светлые и не темные, не цветные, не бесцветные, у них нет ни веса, ни протяженности, нет абсолютно ничего из того, что нам говорит о них наше восприятие. Жизнь Миши превратилась в странную фантасмагорию, и только чувства, питаемые им к Кизелю, были реальными; все же остальное — призрачно.
— По словам Библии, вначале был мрак над бездной, — учил Кизель. — Но поспешим добавить, что это состояние никогда и не менялось, вселенная по-прежнему окутана мраком и будет окутана им всегда. Это мы придаем свету свет, это сила нашего зрения создает в пространстве то сияние, которое ослепляет нас, когда величественный Гелиос, как говорит наш Шиллер, катит по небу в золотой своей колеснице. Не солнце, не луна, не лампа вечерняя озаряют нас светом — мы это делаем сами. Куда бы мы ни обратили взор — всюду там воссияет свет во всем его многоцветном великолепии, но светит он только для нас, и стоит нам закрыть глаза рукой, все тотчас погружается во мрак. Бесспорно, то, что мы видим свет и краски, имеет причиной и нечто иное, лежащее вне нас, но это нечто — не светлое и не многоцветное. Закройте глаза и сильно нажмите на них пальцами: и что же — разве при этом нажатии вы не получили сильного светового и цветового ощущения, пусть хаотического? А ведь пальцы, вызвавшие это ощущение, не светлы и не многоцветны. Так же не светло и то, что мы называем световым лучом, не красочно то, что мы называем цветом. Темен и безмолвен, бесформен и непознан мир вокруг нас, и только мы сами делаем его таким, каким он нам представляется, мы создаем его и формируем. Эта истина, хоть и вполне элементарная, совершенно недоступна умам приземленным, лишенным германской утонченности, — она непостижима рассудочному французу, который разбирается лишь в мире относительности, но не в области абсолюта, она враждебна англичанину, который слепо цепляется за эмпирику, то есть за практический опыт, она далека итальянцам, которые с тех пор, как германские племена перестали вторгаться на Апеннинский полуостров и своей свежей хищной кровью омолаживать кровь вырождающихся потомков древних римлян, начисто утратили способность мыслить; эта истина за семью печатями скрыта от чехов, которые все свои духовные силы расходуют только на то, чтобы сохранить свой лакейский язык, но не имеют идей, которые могли бы выразить на этом языке. Поэтому, усвоив это учение, вы самым лучшим образом докажете подлинность своего германского происхождения. Я же приложу все усилия к тому, чтобы приблизить вам эти идеи, но вы должны помогать мне, напрягая все силы своего духа, все свое внимание и восприимчивость.
Итак, Борн и на сей раз вынужден был признать, что Гана права, возражая против возвращения Миши, едва на нем начало положительно сказываться воспитание в интернате. Упомянутая отрадная реляция от учителя Малины, полученная летом 1881 года, была лишь первой ласточкой, первым звеном в цепи все более благоприятных вестей. Дирекция Серого дома усердно поддерживала переписку с родителями своих воспитанников, аккуратно посылала им квартальный табель успехов и поведения детей, а кроме того, сами воспитанники раз в неделю, по субботним вечерам, под присмотром воспитателей, писали домой — не менее двух страниц канцелярского формата с применением — чтобы не разгонять строчки — транспарантов, бесплатно раздаваемых дирекцией.
Так вот, официальные сообщения, которые получал Борн, с каждым кварталом становились все более утешительными, пока не стали просто блестящими; к сухому перечню отличных баллов Пидолл стал присовокуплять несколько строчек собственных замечаний, из которых явствовало, что сын его благородия, то есть господина Борна, являет живое доказательство правильности лечебных метод Серого дома, он делается во всех отношениях образцовым и успехи его как в науках, так и в поведении преисполняют радостью наставников и воспитателей. Нетрудно представить себе, что если преисполнялись радостью Мишины наставники и воспитатели, то с ними преисполнялся радостью и его отец, тем более что и письма самого Миши, вначале ученически скучные и однообразные, с каждой неделей становились все более сердечными, непринужденными, свидетельствуя — что было в них самым ценным — о развивающемся в нем национальном сознании, о его растущей любви к родине и родному языку.
«Положение мое улучшилось в том смысле, — писал как-то Миша, — что чешский говор, до сих пор лишь редко услаждавший мой слух, ныне чаще долетает до меня, ибо содержусь я теперь уже не под столь строгим надзором, как то было в первое время пребывания в Вене. Дирекция Серого дома разрешает мне свободно посещать город, впрочем, лишь в сопровождении кого-либо из господ преподавателей, чаще всего моего наставника в немецком, господина Кизеля, которому я весьма понравился и которого я сам полюбил, так как родом он из Праги, и хотя немец, но очень уважает наш народ и наставляет меня к тому, чтобы я чтил свою родину. Не перестаю благодарить Вас, дорогой папа, за то, что вы дали мне возможность воспитываться в Сером доме. Только здесь я узнал, как отрадна жизнь, наполненная трудом, и какие широкие горизонты открываются тому, кто понял прелесть знания. Пожалуйста, передайте дорогой маме, что я почтительно целую ей руку, а также шлю почтительный поклон тете Бетуше и приветы брату Ивану и брату Ладиславу, с которым мне еще предстоит познакомиться, о чем я думаю с радостью. Преданный вам сын Михаил».
Заметим здесь попутно, что в сентябре 1882 года Гана произвела на свет мальчика, коего Борн, исходя из того соображения, что после двух русских имен в семье пора бы появиться и чешскому имени, нарек Ладиславом. Итак, если Миша преуспевал в Сером доме, если Иван, к тому времени уже пятилетний, здравствовал под заботливым попечением профессионально обученной и рекомендованной лучшими венскими домами няни, которая, волею случая, звалась так же, как и первая няня Миши, Аннерль (впрочем, чтобы не повторился устрашающий Мишин пример, нынешняя Аннерль занималась с Иваном только до полудня, после чего ее сменяла тетя Бетуша) и если Ладислав отлично рос у груди цветущей кормилицы, прошедшей врачебную проверку, то можно сказать, что милосердное небо вознаградило Борна как отца за некоторые убытки в делах торговых.
Пражские чехи уже позабыли историю с буршами, а пражские немцы — стычку Борна с Карлом Германом Вольфом, но обороты фирмы никак не могли подняться до уровня счастливых семидесятых лет, ибо их сбивала конкуренция новых, более современных торговых предприятий. Под давлением своего помощника Трампоты, отличавшегося, как нам кажется, от своего стареющего шефа куда более прогрессивными взглядами на ведение специализированной торговли, Борн в те года закрыл отделы парфюмерии, швейных машин, гнутой мебели и сейфов — по той причине, что в центре города, на Пршикопах и проспекте Фердинанда, открылись уже специальные магазины этих товаров, с которыми Борну трудно было бы соперничать. А Трампота уговаривал его не ограничиться этим, еще более сузить ассортимент, и от этого Борн доходил до крайней степени досады. Венский филиал, возглавляемый Трампотой, неизменно преуспевал, но ценой таких уступок, которые ранили сердце главы фирмы. Трампоте был чужд орлиный взлет былого Борна, который когда-то, открывая магазин на Пршикопах, мечтал завоевать мир или хотя бы Прагу. Трампота не мечтал о дворцах торговли, которые грезились Борну, национальный вопрос был ему глубоко безразличен, единственным его интересом были деньги, прибыль. Под его руководством венский филиал полностью утратил стиль элегантной универсальности, который Борн не без труда сохранял в своих чешских магазинах на Пршикопах, на Виноградах и в Рыхлебове, ибо эта универсальность, по его концепции, должна была дать ему разбег к тому коммерческому микрокосму, высшим образцом которого были для Борна парижские торговые дома; в руках же Трампоты предприятие Борна на Элизабетштрассе из роскошного галантерейного магазина, каким он был во времена прославленных «Императорских фиалок», постепенно становился трезвой посудной лавкой, не более. Никаких сувениров, украшенных бронзой и плюшем, никаких музыкальных шкатулок и музыкальных инструментов, никаких люстр, настенных украшений, искусственных драгоценностей, принадлежностей для салонных фокусников; не было уже зонтиков всех видов, русского чая, фотоаппаратов, часов, ламп, вееров — ничего, ничего; зато гораздо богаче стал выбор кастрюль и горшков, сервизов, кухонных новинок, фарфора, стекла.
— Да что ж, надо ведь смотреть, откуда ветер дует, — говорил Трампота Борну, который, наезжая время от времени в Вену, вел с ним утомительные споры. — Нынче — времена специализации, надо специализироваться и вам.
— Вы называете это специализацией, — возражал Борн, — а я говорю, что мы засыпаем золотую жилу и подрубаем сук, на котором сидим. Ладно, я отказался от парфюмерии, отказался от гнутой мебели, но больше не сделаю ни шагу. Не раз дела затормаживались, немало я пережил кризисов, но никогда еще я не боролся с ними тем, что ограничивал и ухудшал ассортимент, наоборот, я находил новые и новые артикулы и привозил из-за границы вещи, каких тут еще не было…
— И, пожалуйста, делайте, делайте по-прежнему, но привозите лишь то, что входит в нашу специальность, — возражал учтивый, но неподатливый Трампота. — Юхту не привозите, для этого есть магазины кожевенных товаров, и льняное семя не возите, потому что есть магазины с семенами, а вот новые столовые приборы, каких наш покупатель еще не видел, — новый фарфор, стекло новых марок, новую кухонную утварь, новые ножи, и формы для печенья, и выжималки, и всяческие новинки, чтобы покупатель глаза вытаращил, — это да! Не смотрите на меня, пожалуйста, как на губителя вашей торговли и не думайте, что я уперся ни с того ни с сего. В Праге, может быть, еще можно некоторое время делать по-вашему, а в Вене уже нельзя. Как мог я, скажите, пожалуйста, сохранить среди наших товаров музыкальные инструменты, если на одной Кертнерштрассе — два магазина музыкальных инструментов? Зачем нам торговать тростями, если открылись специальные магазины «Предметы мужского обихода»?! Даже магазины «Домашний фокусник» есть уже в Вене, пан шеф! Об украшениях я и не говорю, а продавать за одним прилавком чай, а за другим веера — это уже полная бессмыслица. Вот я и держусь тарелок да сковородок и стараюсь, чтобы в этой области никто нас не обскакал, и на вашем месте, пан шеф, то же самое я сделал бы в Праге.
Желая поощрить бесспорный талант Трампоты и одновременно убедить его в своей правоте, Борн на собственный счет послал Трампоту в Париж; тот вернулся такой же неподатливый, как и был, обогащенный опытом, но вовсе не восхищенный.
— Универсальный магазин в Париже — это, собственно, не более чем полсотни специализированных магазинов под одной крышей. На одном этаже — дамская конфекция, на другом — мужская, на третьем, скажем, детские игрушки, и так далее. Но чтобы там хоть где-нибудь за одним прилавком продавали зонтики и роликовые коньки, мундштуки и подушечки для иголок, медальоны, шахматы и комнатные туфли, как это изволите делать вы в Праге, — этого, ей-богу, нигде не делают.
— А ничего другого вы в Париже не увидели? — холодно, с чувством превосходства, с сарказмом осведомился Борн.
Трампота сдержанно пожал плечами; вероятно, он ничего другого в Париже не видел, но не стыдился этого.
То был ограниченный человек, утилитарист, но ничего не поделаешь — дела у него шли успешно, и Борн, разговаривая с ним, испытывал неприятное чувство, будто повторяется что-то, уже бывшее четверть века назад, когда он сам воевал с мелкотравчатостью и консерватизмом своего бывшего венского шефа Макса Есселя; та же история, только наоборот, ибо этим консерватором, противящимся напору энергичной молодости, оказывался он сам, Борн. И он с неприятным чувством спохватывался, что ведь и Трампота совсем не так молод, как кажется Борну (а все из-за невероятной быстроты, с какой струился ток времени), что и Трампота вступает в возраст, в котором он, Борн, начал подумывать о том, что довольно ему отдавать свои силы чужим интересам, пора стать хозяином самому себе.
Недовольный собой, угнетенный заботами, Борн во время своих наездов в Вену любил по вечерам усесться в фиакр, чтобы, заехав в Серый дом, увезти поужинать своего исцеленного старшего сына и полюбоваться его красотой, хорошими манерами и умом. «Как странно все обернулось, — думал он, сидя с Мишей в шикарном ресторане отеля «Астория», где обычно останавливался. — Миша был единственным пятном на моем небосклоне, а сейчас он — одна из ярчайших звезд на нем!»
Миша во всем изменился к лучшему. Его миловидное с мелкими чертами лицо, правда, по-прежнему напоминало мать, но теперь это уже не было неприятно, потому что он начал понимать, что годы, когда жива была Лиза, были лучшими в его жизни. Чистый, элегантный, в черном костюме от первоклассного портного, который Борн специально заказал сыну для таких случаев, уверенный в себе, вежливый, улыбчивый, Миша выглядел как юный лорд, воспитанный в Оксфорде, и Борн не мог отвести от него глаз. «Что ж, моя кровь и хорошее воспитание, — думал он. — Да, именно воспитание сделало его таким. И теперь пусть-ка скажут мне господа социалисты, как это они представляют себе всеобщее развитие: многие ли могут позволить себе дать своему ребенку такие условия, какие я дал Мише?»
— Между прочим, если хочешь, можешь хоть сейчас вернуться домой, — сказал он однажды сыну. — Мамá, конечно, не будет возражать, ведь в душе она любит тебя, Миша, больше, чем ты думаешь, и теперь, когда ты исправился, она будет рада, что ты снова с нами.
— И я люблю ее, — отозвался Миша, обращая к отцу ясный, бесхитростный юношеский взор. — И Ивана тоже очень люблю: вы и не знаете, как часто я, бывало, заходил к нему по вечерам, когда мы с ним оставались одни, и смотрел, как он чудесно спит.
— Ну, так как? Хочешь вернуться? — спросил растроганный Борн.
— Домой да, но не в пражскую гимназию. Поэтому, прошу вас, оставьте меня здесь до выпуска. В Праге нас было сорок человек в классе, а здесь только девять, на будущий же год останется восемь, потому что один из однокашников, по всей видимости, провалится. Каждый учитель уделяет нам столько внимания, сколько было бы невозможно в другой школе. Еще год. Прошу вас, оставьте меня в исправительном доме еще на год.
— Ну, как хочешь, — сказал Борн, — только не говори «исправительный дом», говори — интернат.
Было это в 1883 году, когда, после двухсотлетнего покоя, произошло страшное извержение Кракатау в Ост-Индии. Удары, сопровождавшие беснование вулкана, были самыми мощными, какие знала история человечества; приливные волны, вздыбленные обвалом в океан чудовищных масс лавы и пепла, смели более сорока тысяч человек на побережье; тучи вулканической пыли, разнесшиеся по земному шару, всю последующую зиму вызывали при восходе и заходе солнца световые эффекты, нередко столь сильные, что даже в таких отдаленных городах, как Лондон или Чикаго, людей охватывала паника; казалось, что город охвачен пожаром.
Осенью 1884 года, когда Миша перешел в восьмой класс, в его жизни произошел неблагоприятный поворот. Началось, казалось бы, с заурядного, но в среде запуганных воспитанников Серого дома неслыханного происшествия: в клозете, которым пользовались ученики первого, второго и третьего классов, однажды ничем не примечательным сентябрьским утром была обнаружена надпись мелом «Franz Ioseph is a Ochs», что в переводе означает — «Франц-Иосиф — осел».
Заурядная мысль и не новая — ибо, как мы заметили, император Франц-Иосиф был, неведомо почему, бедняга, самой поносимой особой в империи: оскорбление государя было даже предусмотрено особой статьей австрийского Уложения о наказаниях. Но в Сером доме эта надпись произвела впечатление разорвавшейся бомбы. Задрожали воспитанники, сразу сообразив, — и с полным на то основанием, — что теперь начнется строгое расследование и жестокие репрессии; помрачнели учителя, ибо им было ясно, что обнаружить виновника будет очень трудно, отчего авторитет педагогов потерпит невосполнимый ущерб. Советник Пидолл неукоснительно заботился о том, чтобы его воспитанники оставались вне политики; откуда же в стенах Серого дома могла родиться политическая идея, выраженная этой надписью? Кто этот негодяй? Судя по венскому «is а», вместо правильного немецкого «ist ein», можно было заподозрить уроженца Вены; Кизель, однако, был того мнения, что это ловкая маскировка, и злоумышленник, несомненно, один из шести чехов — учащихся в первых трех классах. Судил он так по слову «Ochs», то есть дословно «вол», ругательство специфически чешское; в Вене его, правда, тоже употребляют, но оно здесь не так распространено, как в Чехии; в подобном случае венец скорее употребит слово «Vieh»[25], или «Trottel»[26], или что-нибудь в этом роде.
Допросили венцев — безрезультатно, допросили чехов — то же, допросили, наконец, всех учеников трех первых классов, но ни уговоры, ни угрозы, ни посулы не помогли; никто не признался. После двухдневного усиленного расследования было решено, что все воспитанники, пользовавшиеся оскверненным клозетом, как невинные, так и неведомый виновник, получат по десяти ударов розгой; «белые черти», кляня сверхурочную работу, засучили рукава и взялись за дело.
И пока в учительскую доносились крики наказуемых отроков, педагоги, недовольные результатом своих усилий, разговорились о моральной и философской стороне инцидента, ликвидируемого в данный момент.
Доктор Кемени высказал мнение, что огорчаться тут нечему, наоборот, весьма утешительно, что, слава богу, наконец-то один из этих извращенных, зараженных преждевременными пороками дегенератов, вверенных попечению Серого дома, совершил поступок, какие совершают здоровые, свободные мальчишки венской улицы; расписывание стен озорными надписями, несомненно, больше соответствует детскому возрасту, чем истязание животных и прочие подобные выходки.
Директор Пидолл выразил готовность согласиться с таким выводом, если бы речь шла об озорной надписи вообще, например такой, какими дети поносят друг друга; но эта надпись посягает на честь государя императора, и над этим надо серьезно задуматься. Обратим внимание на интересное обстоятельство: родители наших воспитанников — все люди богатые или, по меньшей мере, состоятельные, так что у них нет ни малейших причин жаловаться на экономические условия в Австро-Венгрии, а наоборот, есть все основания быть довольными правительством его величества. Стало быть, неуважение к монарху виновник почерпнул не дома; от учителей интерната он слышал об императоре, если вообще слышал от них что-нибудь о нем, — надо полагать и надеяться, — только самое лучшее. Так пусть господа коллеги скажут ему, Пидоллу, откуда же все это взялось?
— Откуда? Видимо, из воздуха! — отозвался Кизель, резкий, пренебрежительный и самоуверенный. — Да, вы не ослышались, из воздуха! Не кажется ли вам, что сам воздух этой империи пропитан недовольством, неуважением к правительству, к государственному статуту Австро-Венгрии и, следовательно, к особе самого монарха? Даже гуляя в лесу, я вдыхаю, помимо ароматов хвои и древесных соков, смрад недовольства, досады и безнадежности; и так во всей монархии. Все нации, входящие в противоестественный конгломерат, именуемый австро-венгерской империей, чего-то хотят: немцы хотят воссоединиться с Германией, чехи хотят независимости или хотя бы автономии, итальянцы жаждут присоединения к королевству и так далее, — одно австро-венгерское государство уже не хочет ничего, ему только бы существовать, только бы сохранить себя, а этого, по совести, мало: так древний старик, уже выполнивший свою жизненную миссию, — если она вообще у него была, — как правило, ничего уже больше не хочет, кроме как продлить еще хоть ненадолго свою жалкую жизнь, прежде чем тело его разложится и перейдет в иные формы существования.
Во время речи Кизеля Пидолл, казалось, как-то вырос — он выпрямил свою обычно согбенную спину и вытянул шею. Доктор Кемени, явно забавляясь, сощурил монгольские глазки, а законоучитель, читавший у окна молитвенник, с шумом захлопнул книжку и скрипнул стулом.
— Ядро вашей мысли, коллега, вполне здоровое, — сказал он. — Вижу с радостью, что вы отвергаете ересь Монтескье, который ошибочно считал, что общая задача государств — всего лишь сохранение самих себя. Но вы не правы, сравнивая наше австро-венгерское государство со старцем, стоящим одной ногой в гробу. Мы, христиане, тоже говорим о детстве, юности, возмужалости и старческом маразме, но то, что правильно по отношению к народам, неправильно по отношению к государствам. Народ есть формация органическая, следовательно — божье творение, в то время как государство, хотя его конечная цель — прославление бога, есть производное от естества человека. Государство как несовершенное создание человеческое, может погибнуть от революции или от войны, а отнюдь не естественной смертью, какой почивают живые организмы.
— Избавьте меня, пожалуйста, от духовных наставлений, — заявил Кизель, — и скажите лучше, какова, по вашему мнению, помимо этого прославления бога, миссия или задача австро-венгерского государства?
— Я не в силах удовлетворить оба ваши пожелания одновременно, — ласково сказал, ничуть не обидевшись, преподобный отец, — потому что не могу избавить вас от духовных наставлений, отвечая на вопрос о задачах и миссии нашей империи. Попытаюсь пойти вам навстречу некоторым компромиссом, то есть тем, что буду краток. Прославление бога, безусловно, должно быть конечной целью государства, но его непосредственная задача — общее благо земное, то есть создание таких условий, чтобы, по возможности, все члены общества могли свободно достичь тех земных благ, кои способствуют достижению блага вечного.
Кизель пренебрежительно фыркнул и прищелкнул пальцами.
— Условия эти, впрочем, различны для различных государств? — продолжал «Отче наш», — ибо они всегда зависят от самых разнообразных обстоятельств: религиозных, национальных, экономических и политических. Так вот, наше особое географическое положение, между германской и русской империями, равно как и национальная пестрота, позволяет сравнительно легко ответить на вопрос о характере условий, обеспечить которые и есть государственная задача австро-венгерского государства. Государственно-политическая миссия нашей империи состоит в защите католических народов, пребывающих под ее суверенитетом, от прославленного панславизма и протестантского прусского пангерманизма.
Кизель резко встал и молча направился к двери, но, прежде чем покинуть учительскую, в бешенстве повернулся к законоучителю, воскликнув:
— Чем слушать такие несуразности, предпочитаю быть с теми героями, которые в эту минуту страдают за то, что кто-то в этом доме рискнул открыто провозгласить нечто разумное. Выносить же разговоры о том, что миссия немецкого государства — в защите подвластных ему немецких народов от великогерманского взлета, это, простите, выше моих сил!
Он хлопнул дверью, и в учительской настала тишина, нарушаемая лишь сопением отекшего директорского носа.
— Мне сразу бросилось в глаза, что эта крамольная фраза написана как-то уж слишком красивым почерком, — произнес доктор Кемени. — Не говоря уже о правописании: наш третьеклассник, а тем более второклассник или первоклассник даже и в такой короткой фразе сделал бы, по крайней мере, одну грамматическую ошибку, написал бы «Ох» вместо «Ochs» или «Josef» вместо «Joseph». Теперь все ясно.
— Что вы этим хотите сказать? — подавленно осведомился Пидолл, опасаясь новых, как он выражался, умствований.
— Это же ясно, — ответил Кемени. — Я радовался преждевременно: автор ругательной надписи не кто-то из наших подопечных дегенератов, а сам господин Кизель. Он сделал это отчасти по политическим мотивам, отчасти из садизма. Я уже давно и пристально к нему присматриваюсь: сорок процентов всех порок, которые назначают в этом доме, приходится на его счет. Когда Кизель проводит урок, надзиратели не отходят от дверей его класса, чтобы не бегать зря туда и сюда; на его уроках больше времени уходит на порку, чем на учение. Устроить так, чтобы сразу три класса были поголовно выпороты, это в его стиле, это ему по сердцу. Я наблюдал за ним, когда к нам доносились звуки ударов и крики, и заверяю вас, господа, у него ноздри вздрагивали от наслаждения! Извращенный человек в роли воспитателя извращенной молодежи — нечего сказать, повезло нам, господа!
— Извращен он или нет, все это одни умствования, — недовольно возразил Пидолл. — По мне, пусть извращен, лишь бы не внушал ученикам крамольные идеи, вот что главное. Поглядите, например, на Борна: способный, красивый юноша, так что, если бы не хроническая нехватка средств у нашего интерната, я давно бы отправил его с богом домой, а вот с Кизелем их водой не разольешь, и можете себе представить, чего Борн от него наслушался! И зачем это надо его отцу — такому приличному и уважаемому человеку, такому верноподданному гражданину, — зачем ему надо, чтоб за его же честные деньги у нас вот так испакостили его сына!
Испугавшись слишком сильного слова, сорвавшегося в пылу горячности, Пидолл оглянулся на законоучителя, но тот, ничуть не задетый, серьезно кивал в знак согласия головой.
— Так, так, — проговорил священник. — Вполне разделяю ваше мнение и говорю — пора поблагодарить господина Кизеля за его услуги и поискать другого преподавателя немецкого языка. «Горе человеку, из-за которого возникают ссоры», — сказал Христос. А святой Павел говорит дословно: «Ни в чем не давайте повода для ссор, и да будет ваше служение безупречно».
— Ох, трудно, трудно, — возразил Пидолл. — У Кизеля очень влиятельный дядя, барон фон Прандау, член верхней палаты и советник министерства внутренних дел.
— Если уж заговорили о дядях, — подхватил духовный пастырь, рассматривая свои белые руки, сложенные на коленях, — то есть дядя и у меня. Он настоятель храма святого Варфоломея на Кальвариенберггассе, верный служитель церкви, муж безупречный, щедрый покровитель бедняков и сирот и восторженный проповедник слова божьего.
— Не сомневаюсь в высоких достоинствах вашего дяди, — сказал Пидолл, покосившись на спокойное лицо законоучителя, — но, пожалуй, его вес не сравнится с весом дяди Кизеля.
— Заслуги моего дяди перед господом велики, — возразил «Отче наш». — Кроме того, он духовник весьма набожной дамы по имени Мария фон Шпехт, которая доводится родной теткой одному из наших питомцев и весьма интересуется его судьбой и успехами. Этот питомец — юный Борн, о котором вы только что изволили упомянуть, господин директор. Ну, а супруг этой тети, барон фон Шпехт, тоже член верхней палаты, а кроме того, начальник департамента в министерстве культов и просвещения, а тетушка Борна, которая имеет большое влияние на своего супруга, несомненно, будет очень недовольна, узнав, что ее племянник был отдан нами на попечение человека, чья ненависть к династии простирается до того, что он дает ей выход в бранных надписях на стенах.
Так случилось, что Миша был разлучен со своим единственным другом, любимым учителем и наставником, с человеком, который совершил переворот в его душе и благодаря которому с лица Миши исчезло выражение постоянного отвращения. Миша плакал, расставаясь с Кизелем, и ему казалось, что сердце его разорвется, но Кизель сумел внушить ему, что грустить не следует, так же как в свое время внушил презрение к физической боли.
— Не поддавайтесь малодушию, мой юный друг, — сказал он, крепко пожимая Мише руку. — Не поддавайтесь малодушию, если не хотите совершить по отношению ко мне самую худшую из измен. Я считал, что мне удалось воспитать в вас немца, запомните же, что немец умеет гордо сносить удары судьбы, он не поддается жалости и с улыбкой переносит потери. Сумеете быть таким — хорошо, не сумеете — плохо: значит, все, что я когда-либо говорил вам, сказано на ветер, годы, проведенные вами рядом со мной, потрачены впустую и наша дружба не была дружбой, ибо вы запятнали ее изменой. Теперь вам предстоит в одиночестве предаваться германской мечте, по пусть она будет столь же интенсивной, как и в те поры, когда я был с вами. Не ослабляйте прилежания в школьных делах; ослабив их, вы измените мне. Никому не открывайте ничего из того учения, с помощью которого я воздействовал на вашу мысль: открыв его, вы измените мне. Не теряйте твердости своих взглядов на жизнь и уверенности в себе, которые я вам привил; если вы их утратите — это будет измена мне. И запомните: если мы и расстаемся сейчас, то это не значит, что мы расстаемся навсегда, и когда бремя вашего внезапного одиночества будет особенно тяготить вас, представьте себе, что я кладу руку вам на плечо и говорю: выше голову, молодой германец, докажи, что ты один из нас!
Он уехал, и Миша, не желая изменять ему, держался мужественно, учился прилежно, но все же не мог скрыть своей тоски настолько, чтобы соученики не заметили его бледности, покрасневших глаз и странного испуга и беспомощности, которые охватывали его временами, когда — что бы там ни говорил Кизель — Миша, очнувшись от своей «германской мечты», видел себя снова в холодной реальной обстановке серой могилы, населенной коварными полуидиотами. Сверх того, ему приходилось сносить жестокие насмешки толстяка-садиста Франкфуртера, маньяка фон Шарфенштейна, который до последнего класса продолжал спать в проволочной клетке, эпилептика-альбиноса Жебровского и других кретинов, которые, счастливые тем, что, как они в своей гнусности ехидно полагали, открыли ахиллесову пяту Миши и могут столкнуть его с высот совершенства, которое им вечно ставили в пример, всячески бахвалились, как будто имели на то право, своей полноценной мужественностью и изводили Мишу мерзкими намеками, догадками и шуточками. А Кизель словно бы исчез в волнах Дуная, — уехал и ни строчки не написал, где он и что с ним, поступил ли он в Вене в другое учебное заведение, вернулся ли в родную Прагу, или судьба занесла его в какой-нибудь другой уголок империи. Он пропал, как тень, удалился вместе со своей шапочкой и двумя саблями, столь гармонично украшавшими стены его комнаты, и единственная память о нем в Сером доме таилась в мальчишеском горестном сердце.
И если в таких условиях Миша закончил гимназический курс с отличием, то это было не только испытание его зрелости, но и испытание его немецкого духа, которому подверг его Кизель, испытание его германской гордости и стойкости, и эти испытания он выдержал на «отлично». К тому времени ему исполнился двадцать один год, его брату Ивану еще не было восьми, а Ладиславу шел третий.
Примерно в это время Борн — быть может, сам того сперва не сознавая — начал по всей линии отступать под натиском непрекращающихся уговоров Трампоты. Осенью 1884 года он побывал на Международной выставке здравоохранения в Лондоне и увидел там много интересных новинок, которые сильно подхлестнули его воображение, утомленное и ослабевшее за последние два года; новшества, которые привлекали его внимание, помимо занимательности, имели еще и то достоинство, что относились к предметам кухонной и столовой утвари, то есть товарам, которыми Трампота строго ограничил торговлю фирмы «Я. Борн».
Прежде всего, это были новые гигиенические пылесобиратели, представлявшие собой полые передвижные ящички на длинной ручке, с круглой щеткой внутри, которая вращалась, когда вы катили ящик по паркету или по ковру, и вбирала внутрь всю пыль и грязь. Далее там были сифоны, в которых каждый мог, при помощи баллончика со сжатым газом, приготовить зельтерскую воду из обычной водопроводной, и, наконец, прекрасные кухонные плиты модели «The household treasure» — «Сокровище домашнего очага» — сооружение в стиле барокко, с двумя духовками, бачком для горячей воды и четырьмя съемными конфорками. Эта прелестная плита, рекомендованная Кенсингтонским дамским комитетом и отмеченная десятком золотых, серебряных и бронзовых медалей, очаровала Борна. «Не надо больше мучиться с плитами! — пришел ему в голову рекламный текст, пока он склонялся над чугунной барочной грудью «Сокровища». — Не надо больше жечь кучу дров и чистить дымоходы! Варите только на нашем «Сокровище», остерегайтесь подделок!»
Накупив гигиенических пылесобирателей, сифонов и «сокровищ домашнего очага», Борн вернулся домой, довольный собой и уверенный, что даже придирчивый Трампота похвалит его: так и случилось. Но это было лишь первым звеном в цепи метаморфоз фирмы. Мы уже говорили, и по праву, что Борн был, в сущности, поэт, и, как всякий поэт, нуждался во внешнем толчке, который привел бы его в состояние вдохновения и побудил к действиям. Где не помогали уговоры рационалистического Трампоты, помогла изящная форма чугунной переносной плиты, остроумная конструкция пылесобирателя и, наконец, еще тупое выражение лошадиной морды из поддельной бронзы, — этого аляповатого настенного украшения, на котором как-то раз остановил Борн свой взор, совершая обычный обход магазина. Эге, подумал он, долгонько торчит тут эта коняшка! Сощурившись, он стал соображать, сколько же она висит, и подсчитал, что лет десять, — а до того висела у него в квартире на улице Королевы Элишки. В те годы его жилые комнаты и гостиная были обильно украшены такими вот декоративными предметами — не только лошадиными головами, но и собачьими, и всякими русалками, колонками, позолоченными тарелками, поддельными оленьими рогами, шкатулками и драпировками — до тех пор, пока некий молодой живописец (звали его «Либшер, да мы уже в свое время упоминали об этом случае) не вытерпел и дерзко заявил Борну, что хороший вкус заключается в том, чтобы вещей было поменьше. Как же, мол, Борн считает себя культурным человеком, если у него в квартире нет места, где повесить хорошую картину? Борн, хоть и был глубоко задет, признал правоту этого представителя богемы и принял его совет, но не буквально: художник-то предложил попросту выбросить весь хлам, подразумевая под этим словом украшения, Борн же вместо того одно за другим вернул их в магазин, откуда в свое время таскал их домой.
«За десять лет никто над ней не сжалился! — подумал Борн, остановившись перед лошадиной головой. Он поглядел на этикетку с ценой, наклеенную на лошадиное ухо, и обнаружил, что цену снижали дважды: первоначально голова стоила двенадцать гульденов, потом восемь и теперь шесть. — Нет! Гульден — вот красная цена ей! — решил Борн, чувствуя, как кровь бросилась ему в голову. — Да что я говорю, гульден — пятьдесят крейцеров, а если и тогда ее никто не купит, пусть Негера отнесет ее на мост Королевы Элишки и утопит во Влтаве, как щенка!»
После четырех лет депрессии, которая началась историей с буршами и авантюрой в Хухлях, Борн, приняв это решение, вновь обрел себя. Разумеется, не только случайный взгляд на дурацкую лошадиную голову воскресил в нем былую предприимчивость и побудил устроить величайшую распродажу, какую когда-либо знала Прага, и коренную перестройку своего предприятия, но еще и радость от полного исцеления Миши и отнюдь не в последнюю очередь — здоровое чувство удовлетворения тем, что как раз тогда сбылись его слова, сказанные еще до Мишиного отъезда в Серый дом, когда Борн тщетно ратовал за создание крепкого чешского кредитного банка, который в периоды кризисов был бы опорой чешским финансовый предприятиям. Кризис, которого Борн опасался в те поры, разразился в 1884 году, когда из-за перепроизводства сахара цена его стала стремительно падать. Это было лишь временное и преходящее явление, но и его оказалось достаточно, чтобы банк, где Борн держал значительную часть своего состояния, «Чешское общество земельного кредита», прозванное «Боденкредитка», оказался на мели — оттого, что главным в его деятельности было основание и финансирование новых сахароваренных заводов. Венские банки, к которым «Боденкредитка» обратилась за помощью, отказали ей, а чешскому Ремесленному банку самому хватало забот, чтобы справиться с кризисом, и поэтому «Боденкредитке» не осталось ничего иного, кроме как объявить банкротство. Произошло это вскоре после того, как «Боденкредитка», не скупясь на расходы, построила и обставила новое великолепное здание в Индржишской улице; одно проведение электричества обошлось почти в сто тысяч гульденов.
Для Борна-патриота это было прискорбное событие, ибо «Боденкредитка» была чешским банком; для Борна-коммерсанта и предпринимателя, правда, уже не столь прискорбное, поскольку он, будучи хорошо информирован, заблаговременно избавился от акций «Боденкредитки» и мог теперь, взглянув в близорукие глаза профессора Альбина Брафа, будущего зятя лидера старочехов Ладислава Ригра, сказать с укоризной: «А ведь я говорил». И, разумеется, Борн воспользовался такой возможностью с неожиданной для себя выгодой, но об этом позднее.
Но вернемся к упомянутому коренному преобразованию магазина, и прежде всего к грандиозной распродаже всяческих украшений, к тому сенсационному, как выражалась покойная Валентина, «аусферкауфу», о котором возвестили крупные объявления во всех газетах и журналах:
Так, так, фирма «Я. Борн» опрокинула на публику рог изобилия, и посыпались из него швейцарские игрушечные домики, амурчики, пресс-папье, слуховые трубки, сетки-невидимки для волос, кальяны, макинтоши, английские подтяжки, лампионы, шуточные брызгающие перстни, часовенки с фигурами Кирилла и Мефодия, мазь от обмораживания, складные нотные пюпитры, театральные бинокли, собачьи намордники, стереоскопы, почтовые ящики, игральные карты, траурные повязки на цилиндр и так далее, до бесконечности — словом, вся невероятно разнообразная «заваль», как называют такой товар коммерсанты, за двадцать лет прихотливого предпринимательства Борна накопившаяся под прилавками, на чердаке и в подвале, непролазная чаща всякой ерунды, центнеры гипсового, металлического, картонного, майоликового и кожаного хлама, груды невообразимой безвкусицы, венской, пражской и берлинской.
Из рога изобилия сыпалось все, что не имело отношения к кухне, к хранению продуктов и обеденному столу, что не подпадало под девиз «Все от плиты до вилки», который Борн, в уединении своего кабинета, придумал для новой эры своей коммерческой деятельности, все, что выходило за рамки его новой специализации; все это сыпалось и сыпалось — неделю, десять дней, две недели, сыпалось сначала обильно, потом умереннее, медленнее, пока, наконец, рог изобилия не иссяк. Да, иссяк, был истощен, пуст, в нем ничего не осталось — ничего, кроме одного предмета, которого так никто и не купил, на который не польстился самый рьяный любитель дешевки, хотя первоначальную справедливую цену этого предмета снизили при распродаже с восьмидесяти до тридцати, потом до двадцати и, наконец, до десяти гульденов. Между тем это была поистине удивительная, ценная и интереснейшая вещь, изделие ловких и умелых рук, хитроумное сооружение из самого дорогого материала — красивый ларец, содержавший все, что необходимо в дороге элегантному джентльмену. Что ж, к тому времени в Праге, видимо, не нашлось элегантных джентльменов, собирающихся в дорогу, потому-то — хотя из борновского рога изобилия высыпались все купидоны и бульдожьи головы — этот великолепный и чем-то даже трогательный предок нынешних дорожных несессеров осиротел, был презрен и остался не замечен. Бори хотел уже приказать Негере отнести этот никому не нужный бесполезный предмет на мост Королевы Элишки и утопить его в Влтаве, как щенка, но, на счастье, вовремя заглянул внутрь него и подивился остроумному устройству его и тонкости работы. Тогда он велел осторожно перенести ларец к себе на квартиру и до конца дней своих держал его под диваном в музыкальном салоне. После смерти Борна ларец перешел во владение сына Ладислава, который, уже в наше время, передал его своему единственному сыну, тоже Ладиславу. Итак, этот дорожный ларец, это абсурдное порождение фантазии прошлого века, хранился в семье Борнов уже добрых семьдесят пять лет, и если за все это время его открывали и рассматривали всего несколько раз, зато всякий раз изумлялись ему больше и больше.
Да будет это предисловием и оправданием к предстоящему небольшому отступлению от нашего пространного повествования; право, я не могу удержаться от искушения точно и подробнейшим образом описать — пусть даже задержав изложение дальнейшего хода событий — столь достойный обломок старых добрых времен и воздать запоздалую честь тем неведомым, исчезнувшим в царстве теней умельцам, которые некогда сработали этот ларец в твердой уверенности, что он сослужит кому-нибудь добрую службу, будет в чьей-нибудь жизни предметом необходимости, а не одним лишь объектом удивления и забавы. Честные намерения были у тех неизвестных людей, и, как мы увидим, они со всей добросовестностью выполнили свой замысел.
Был этот ларец высотой в двадцать один, длиной в пятьдесят и шириной в тридцать один сантиметр и весил двадцать два килограмма. Сделан он из полированного красного дерева и окован по граням защитными полосками никелированного железа. На крышке его, в самой середине, укреплена никелированная же пластинка в форме геральдического щита, но, как можно судить, служит она не для защиты, а для того, чтобы путешественник, владелец ларца, мог выгравировать на ней свое имя или, при желании — герб; за упомянутым отсутствием владельца этого не произошло и, видимо, уже не произойдет. По бокам ларец снабжен прочными металлическими ручками, выточенными так, что, если опустить их, они аккуратно умещаются в предназначенных для них выемках, и ларец остается идеально гладким настолько, что в темноте эти ручки невозможно нащупать и вслепую отщелкнуть. К сожалению, браться за них довольно опасно — грани их так остры, что можно порезать руки.
Всунем теперь изящный ключик в скважину, украшенную ключницей в форме листка клевера, отопрем замок и поднимем крышку. С внутренней ее стороны, разумеется, укреплено съемное зеркало в рамке красного дерева; что же мы увидим в ларце? Прежде всего узкий ряд небольших, по глубоких ячеек, видимо, достигающих самого дна; они прилегают к задней стенке. В первой из этих ячеек помещается медный прибор цилиндрической формы для варки и фильтрования кофе, во второй стоят три флакона — для одеколона, деревянного масла и спирта, в третьем — богатый набор медных коробочек для разных сортов чая, в четвертом — майоликовая кофейная чашка, расписанная незабудками, и деревянная сахарница, в пятом — вынимающийся письменный прибор с двумя пузатыми гранеными флакончиками для чернил и песка. Если вынуть этот прибор, обнаружится, что он покоился на деревянных спинках двух мягких щеток — для волос и для шляп, которые сидят в ячейке щетиной вниз. Справа от этих ячеек, в толстой внешней стенке ларца, просверлено глубокое цилиндрическое отверстие, из верхнего конца которого торчит какая-то металлическая головка; для нее-то, по-видимому, и предназначается гаечный ключ, приложенный к флаконам с чернилами и песком. Накинешь этот ключ на четырехгранную головку, начнешь отвинчивать, еще не зная, для чего все это устройство, — и тогда (особенно, если, изучая ларец, поставить его на полированную поверхность стола) страшно удивишься, потому что из нижнего конца круглого отверстия, то есть из дна ларца, нежданно-негаданно начнет выползать острый стальной шуруп, который все глубже и прочнее будет ввинчиваться в доску стола. Как видим, неведомые конструкторы предка современных несессеров думали и о плаваниях по бурному морю, о жизни в качающихся каютах.
Остальная часть дорожного ларца состоит из двух неравных отделений, расположенных одно над другим и впереди соединенных скрытыми никелированными шарнирами. Хочешь заглянуть внутрь, надо слегка приподнять за бока верхнее отделение и откинуть его на себя — ларец мигом превращается в маленький пюпитр, обтянутый красным сукном. Захватывающая метаморфоза! Вам сразу же видится путешественник в клетчатом дорожном костюме: устроившись в номере отеля «Кларидж» на Брук-стрит, он сел за этот пюпитр и, задвинув в рукав твердую манжету на правой руке, принялся писать, как мог лучше, по-английски: «Dear sir; имею честь уведомить вас, что, находясь в деловой поездке, я прибыл в Лондон и позволю себе навестить вас по делу о…»
Но, увы, ничего подобного не происходило: никто никогда не присаживался к пюпитру, дабы написать хоть что-нибудь, его приятная красная поверхность была и навеки останется девственной, как навсегда останутся нетронутыми драгоценные вещички, хранящиеся под ней.
Если снять верхнюю доску пюпитра, можно увидеть там отделение красного дерева, разделенное пополам перегородочкой. В правой половине — толстая дощечка со множеством хитроумно расположенных углублений, в которых надежно уложены предметы, необходимые в пути: в первой угловой выемке — медный будильник, рядом с ним, в такой же выемке, подставка и ключ для него. В следующем углублении покоится верхняя часть серебряного подсвечника и, опять же отдельно, серебряная ручка к этому подсвечнику. И далее, одно за другим — серебряный колпачок для тушения свечей, щипчики для снимания нагара (к сведению младшего поколения объясняю, что этим похожим на ножнички инструментом подстригали чадящий фитиль свечи), далее отличная складная подзорная труба и чайные ложки, тоже серебряные, наконец, пустая кожаная коробочка для лекарств и черепаховая солонка, тоже пустая. А так как оставалось еще место, то резчик, который выдалбливал все эти углубления, поместил там запасной ключик к будильнику.
Так выглядит правая половина отделения. В левую вложена более тонкая доска красного дерева, тоже испещренная разнообразными углублениями, в которых помещаются: две роскошные бритвы с черенками слоновой кости, покрытыми филигранью, прелестный перочинный ножик с четырьмя лезвиями, тоже отделанный слоновой костью и тонкой инкрустацией, две костяные коробочки с выдвигающимися крышками, одна белая, другая в черную полоску, зубная щетка и щеточка для усов, обе с рукоятками из слоновой кости, пилка для ногтей, ножнички, большие ножницы, долотце для удаления мозолей, штопор в никелированном футлярчике, еще какой-то крохотный инструмент неизвестного назначения — металлическая пирамидка на длинном стерженьке, и, наконец, письменные принадлежности: тонкая никелированная трубочка с патентным карандашом с одной стороны и стальным пером с другой. Запасные грифели для карандаша хранятся в круглом деревянном пенале, который тоже покоится в отдельном углублении. А так как наш клетчатый путешественник из отеля «Кларидж» может ошибиться и вместо Dear Sir в своем деловом письме написать, к примеру, Deer Sir, то и об этом подумали конструкторы ларца. Если путешественник вовремя заметил описку, помочь беде нетрудно: из соответствующего углубления он вынет изящный, специально для этой цели предназначенный острый скребочек, украшенный ониксом, и тщательно выскоблит неверное слово или букву. Но ведь на бумаге останется шершавое пятно, выдающее тайну ошибки? Ну что ж, для такого случая тут есть превосходная, тоже украшенная ониксом, подчищалочка, которая бесследно загладит компрометирующие следы. Дописав письмо, путешественник может запечатать его печаткой с ониксовой ручкой, для которой тоже есть свое место. По желанию, печатку можно подвесить к цепочке часов на жилете, для этого она снабжена колечком.
Вот что можно сказать о верхней доске левой половины отделения. Под этой доской, на дне ларца, покоится майоликовая, в цветочках, тарелка и блюдцеобразная серебряная подставка, в которую можно и уместно ввинтить упомянутую уже верхнюю часть подсвечника, хранящуюся, как мы сказали, в правой половине отделения.
Если же вынуть все верхнее отделение, обнаружится самая большая доска с таким обилием предметов, что только теперь мы поймем, до чего разнообразны потребности путешественника. Кроме массивных серебряных ножа и вилки, а также ножа поменьше для масла, кроме рогового гребня и разрезательного ножа, там размещен целый набор инструментов, необходимых для починок всякого рода: молоток, разные клещи, щипцы для перекусывания проволоки, для сгибания проволоки, для вытаскивания гвоздей, два долотца, побольше и поменьше, две отвертки, тонкая и толстая, — и все это блестит никелем, все это снабжено рукоятками из слоновой кости. В некомфортабельной каюте рыболовного судна путешественнику негде повесить пальто; тогда он блестящим молоточком вобьет в стену никелированный крючок из своего несессера, предусмотренный для этой цели, и дело в шляпе. А когда он будет штудировать карту, ему, несомненно, пригодится маленький циркуль, который лежит рядом с молоточком. Отправившись за покупками, наш путешественник хорошо сделает, если захватит патентованную складную ручку для пакетов, чтобы шпагат не впивался ему в руку.
В середине доски укреплены дополнительные предметы туалета: бритвенный брусок в черепаховой оправе и кисточка для бритья; там же находятся две удобные ручки для упомянутой уже кофеварки и палочка красного воска для запечатывания писем. Но ведь такая палочка по употреблении деформируется и, может быть, не войдет потом в свое углубление? И об этом не забыто: к ней приложен специальный ножик, с помощью которого можно вернуть воску прежнюю форму.
Легко может статься, что наш путешественник допоздна задержится на банкете, устроенном в его честь, и наутро проснется в сквернейшем самочувствии, с обложенным языком. Мало вероятия, чтоб творцы прадеда несессеров предусмотрели и такую ситуацию, и все же они ее предусмотрели! Тонкой, гибкой черепаховой пластинкой с ручками на обоих концах с языка счищается белый налет…
Вот, кажется, и все, что найдешь в главном, самом богатом отделении ящика. Полая передняя половина конторки пуста, — там путешественник может держать те принадлежности, о которых, при всей своей основательности, не подумали конструкторы ларца.
Кроме отделений явных, столь подробно здесь описанных, в ларце есть еще отделения скрытые, или тайники, запрятанные в нижнем заднем углу, под ячейками с кофеваркой и флаконами для чернил и песка. Там, мастерски замаскированные выдвижной дощечкой красного дерева, таятся ящичек для денег и ящичек для драгоценностей, выложенный нежным розовом бархатом, с выемками для колец, запонок и булавок в галстук. Осмотрительный путешественник положит здесь свои обычные украшения, которые ему не так дороги. Наиболее же ценные свои сокровища он спрячет в месте еще более тайном и безопасном. Как, разве может быть место еще более тайное? Безусловно — в самом тайничке есть еще свое потайное местечко, под двойным дном, тоже выстланное розовым бархатом.
Достойный вид, сказали мы, хранит этот странный плод наивности и хитроумия, все в нем — новое, блестящее, точное, все готово к путешествию; бритвы, несмотря на почтенный возраст, не притупились, гребенка — образец всех гребенок, будильник, выньте его из углубления — и ныне он будет охотно будить вас и отмеривать время, хотя время это — уже очень далекое, очень чужое тому времени, для измерения которого он был создан и измерять которое ему, увы, не довелось. К чему же столько труда, точности, умения, к чему потрачено столько ценных материалов, если возник урод, монстр, достойный лишь усмешки?
Не судите так строго, так поспешно! Создатели предка дорожных несессеров были не дураки. Антикварный ларец Борнов — предмет примечательный, но не уникальный. Были времена, когда венская фирма «Моритц Лагус и сыновья» делала хорошие дела именно с такими ларцами для джентльменов и подобными же шкатулками для дам, только было это задолго до восьмидесятых годов, когда Борн устроил грандиозную распродажу, полную ликвидацию галантерейных товаров. В те времена вводилось не только газовое, но, как мы видели, уже и электрическое освещение, на выставке в венской Ротонде демонстрировали недавно изобретенный телефон, в тихих прежде домах хрипели фонографы, слово «спорт» приобретало другое значение, чем то, какое в него вкладывала Гана, когда пятнадцать лет назад выходила замуж; специализация, которой Борн был вынужден покориться, несмотря на свое отвращение к ней, начала уточнять и сужать различные сферы деятельности, колесо цивилизации быстро катилось вперед, быть может в рай, быть может в ад, а прадед несессеров отстал, и никто им не интересовался — разве как курьезом.
Но пора нам вернуться к Мише, который, именно в это время сам изменившись, вернулся в сильно изменившуюся обстановку.
Как и следовало по отношению к столь дорого платившему воспитаннику, дирекция Серого дома до последнего дня образцово пеклась о Мише, заботясь о том, чтобы он был передан из рук в руки здравым и невредимым, без малейшего изъяна. Директор Пидолл прежде всего написал Борну обстоятельное письмо, поздравляя его с блестящей сдачей его сыном экзаменов на аттестат зрелости, каковой сын, совершенно излеченный и подготовленный как к нормальной жизни, так и к поступлению в высшую школу, будет, вместе с двумя своими коллегами, тоже уроженцами Праги, успешно закончившими гимназический курс такого-то числа, отправлен утренним скорым поездом в Прагу. Юношей будет сопровождать до Праги служащий Серого дома, который в дороге позаботится об их удобствах, а в Праге, на вокзале, сдаст их на руки родителей или опекунов, после чего все обязательства Серого дома по отношению к означенным воспитанникам будут исчерпаны. Поэтому дирекция Серого дома настоятельно просит уважаемого родителя либо самому явиться на вокзал к прибытию упомянутого поезда, либо прислать своего представителя с письменной доверенностью, уполномочивающей его принять излечившегося Михаэла Борна из рук служащего Серого дома и официально подтвердить его хорошее физическое и душевное состояние.
Отъезд Миши и двух его однокашников был торжественный, юношей провожали на вокзал все знаменитости Серого дома — советник Пидолл, доктор Кемени, законоучитель «Отче наш», учителя Танцмейстер и Гальма.
— Я убежден, — сказал Пидолл, прощаясь с выпускниками на перроне, — что, несмотря на некоторую суровость, с помощью которой мы старались содействовать вашему исправлению, вы будете с благодарностью вспоминать свое долголетнее пребывание в Сером доме; пусть отныне и навсегда понятие Серый дом станет для вас синонимом дисциплины, приличий и порядочности — словом, порядка, за нарушением которого следует наказание. Если вы под таким углом зрения взглянете на свое будущее, то увидите, что весь мир, в который вы возвращаетесь, — один огромный Серый дом, с тою единственной разницей, что кары, которые будут в дальнейшем постигать вас, окажутся гораздо более разнообразными и изощренными. Помните об этом и будьте здоровы, довольны и счастливы.
Так сказал директор Пидолл. Самым примечательным в его последнем выступлении перед тремя исцеленными питомцами было его твердое убеждение, что речью своей он ободрил и воодушевил юношей.
В Праге на вокзале Мишу встретил не только сам Борн, но и тетушка Бетуша, чистенькая, вся в сером, увядшая и какая-то сжавшаяся за сорок лет, прожитых в тени своей великолепной сестры. Мишина взрослость и красота до того изумили, до того смутили ее, что она залилась краской, и на ее ясных, чуть косящих глазах выступили слезы.
— Ах, Миша, Миша, ты ли это? — шептала она, дрожащими губами осторожно целуя его в обе щеки, пока Борн подтверждал служащему Серого дома, что принял сына в безупречном физическом и душевном состоянии. — Помнишь ли ты еще, как я учила тебя считать?
— Я постоянно вспоминал тебя, тетенька, и никогда не переставал скучать по тебе, — ответил Миша, с удивлением глядя на нее сверху вниз. «Ты была добра ко мне, — думал он, — и я отплачу тебе тою же монетой; германец не забывает ни обид, ни благодеяний».
Все трое сели в фиакр и поехали по вечерней Праге, которая предстала глазам Миши во всей своей красе, омытая недавним дождем, порозовевшая в теплых летних сумерках. А Борн, довольный, благосклонный, показывал сыну перемены, которые произошли в Праге в отсутствие Миши. Он обратил его внимание на то, как пышно разрослись деревья Городского парка, для закладки которого в свое время, — что, несомненно, известно Мише, — так много сделала мама, и с гордостью, словно это было его собственное творение, показал сыну гигантскую стройку Национального музея, выросшую на месте снесенных Конских ворот.
— Растем, Миша, растем, — говорил Борн своим «графским» голосом. — Медленно, но неуклонно Прага из скромной Золушки становится мировым городом. Рекомендую тебе завтра совершить прогулку по новым кварталам, прежде всего по Виноградам и Жижкову, и, ручаюсь, ты будешь изумлен. Жаль, что сейчас, в летнее время, не дают спектаклей в нашем дорогом Национальном театре, который с необычайной торжественностью снова открылся после гибельного пожара в позапрошлом году; пока же тебе придется удовольствоваться осмотром его хотя бы снаружи.
Борн говорил как по-писаному, плавно, с подъемом и проникновенно, но Миша, — они в это время спускались по Вацлавской площади к Мустку, — был рассеян и озирался по сторонам.
— Все это хорошо, папа, — прервал он разглагольствования Борна, — но куда же мы едем? Разве вы переселились с проспекта Королевы Элишки?
Он заметил, что Бетуша покраснела при этом вопросе.
— Мы не переселились, но ты будешь жить не у нас, а у тети Бетуши и ее маменьки, — сказал Борн небрежно, как нечто само собой разумеющееся. — Для тебя это будет удобнее, мальчик, у нас тебе было бы беспокойно, дети мешали бы заниматься, нас много, а места мало. А у Бетуши лишние комнаты, будешь жить, как взрослый, да ты уже и взрослый. Или тебе это не по душе?
Мише это не было не по душе, наоборот, перспектива совместной жизни с ненавистной мачехой и с единокровными братьями, которые, несомненно, отнесутся к нему неприязненно, пугала его; самая мысль о доме, от которого он отвык и где после рождения Ладислава все изменилось, скорее отталкивала, чем привлекала его. И вот, оказывается, его опасения напрасны: с тетей Бетушей он поладит гораздо лучше, чем с мачехой, он будет жить один, без братьев, в общем, все складывается отлично. Но румянец на щеках Бетуши и слишком легкий, слишком уверенный тон Борна привели Мишу к мысли, что взрослые смотрят на это дело иначе и даже испытывают угрызения совести. Стало быть, он, Миша, в выгодном положении, и было бы глупо не попытаться извлечь из этого выгоду.
— Не по душе? — тихо ответил он, как бы подавляя дрожь в голосе, и улыбнулся тонко и скорбно. — Нет, нет, вполне по душе, папочка. Если таково ваше желание, значит, оно приятно и мне.
При таком трогательном ответе Борн беспокойно заерзал на месте и повел плечами, словно пальто было узко ему.
— Дело не в моем желании, а в твоих удобствах, мой мальчик. И в этом нет ничего необычного: среди студентов университета много приезжих, и они, разумеется, снимают комнаты. — Борн поджал губы и слегка нахмурился, видимо, недовольный тем, как он сформулировал эту фразу. Потом он извлек из бумажника четыре кредитки по пяти гульденов и подал их Мише; у юноши было такое чувство, будто отец возвращает ему злосчастную добычу, за которую он, Миша, заплатил пятью с половиной годами исправительного дома. — Вот тебе на расходы, чтобы ты не оказался в Праге без гроша. Трать экономно, не расточительствуй, чтобы хватило до конца месяца. Помни прекрасную народную поговорку: «Денежки счет любят».
Затем он сообщил сыну, что завтракать, полдничать и ужинать Миша будет у тетушки Ваховой, то есть у Бетушиной матери, а обедать — дома, то есть у мамá, на проспекте Королевы Элишки, ровно в половине первого, начиная с завтрашнего дня; но было бы хорошо, если бы завтра, в виде исключения, Миша пришел пораньше, скажем в двенадцать, чтобы до обеда по душам поговорить с мaмá и выразить ей свои почтительные чувства. Учили ли Мишу в Сером доме играть на рояле? Не учили? Жаль, было бы отлично, если бы он мог иногда играть с мамá в четыре руки или аккомпанировать ей; но раз не умеет, ничего не поделаешь.
Пока Борн произносил эту наставительную, хотя и несколько несвязную речь, которую Миша слушал с почтительным вниманием, послушно кивая головой, а Бетуша сидела напряженная, возмущенно отвернувшись, вздернув нос, словно ей приходится вдыхать какой-то мерзкий запах, они доехали до угла Вацлавской площади и Пршикопов. Там Борн дал знак кучеру остановиться и, пожав Мише руку, вышел из фиакра, пояснив, что их пути здесь расходятся: ему, Борну, нужно еще зайти в магазин, а Миша с Бетушей поедут на его новую квартиру на набережной. И, пересиливая боль в правой ноге, которая в последнее время беспокоила его, Борн, хорошо одетый, чуть пополневший с возрастом, исчез в толпе солидных немецких горожан и офицеров, совершавших по Пршикопам свою обычную вечернюю прогулку. Буршей на улицах было мало — они разъехались на каникулы.
Таким образом, если обозреть положение суммарно, все были довольны; довольна была Гана тем, что возвращение пасынка не принесло ей никаких неудобств, доволен был Борн тем, что Миша принял изгнание смиренно, без возражений, доволен был Миша тем, что сможет лелеять свои германские мечты в покое и одиночестве, и довольна была старая Вахова, матушка Ганы и Бетуши, получив такого приличного квартиранта, отец которого не торгуется и до гроша выплачивает назначенную ею цену, а сам квартирант, юноша из хорошей семьи, учтиво и не проявляя нетерпения, слушает ее слезливые излияния о замечательных качествах дорогого покойника, ее мужа, советника и доктора прав Моймира Вахи. К этим четырем удовлетворенным следовало присоединить еще и пятого — Бетушу; сердце старой девы переполнилось восхищением оттого, что в их доме поселился пригожий юноша, связанный с ней не только узами родства, но и общей судьбой изгоя, семейного аутсайдера. Мотив отверженности и обиды на жизнь так сильно завладел простодушной Бетушей, что она, в свои сорок лет, уже не могла думать ни о чем ином. Она так и не оправилась от удара, который перенесла много лет назад, когда журналист Гафнер, человек, которого она любила и с которым готова была связать свою жизнь, беспричинно и смертельно оскорбил ее, приравняв ее, бухгалтера в магазине Борна, к фабричным работницам и кельнершам. С год назад к этому горькому разочарованию прибавилось другое — черная неблагодарность Ивана, первенца Ганы. Малыш, которого в первые годы его жизни Бетуша любила больше, чем могла бы любить его собственная мать, превратился в мальчика с хмурым лицом, с опущенным кончиком носа, что придавало ему недетское, строптивое выражение, мальчика упрямого, своенравного и очень чванившегося отцовским богатством и именем. И Бетуша со слезами обиды отреклась от Ивана, когда однажды этот семилетний молокосос, в ответ на какой-то ему упрек, сказал ей «отвяжись». Миша в свое время тоже грубил Бетуше, но всегда потом каялся и просил прощения, Иван же стоял на своем и не уступил даже, когда отец, которому пожаловалась сокрушенная Бетуша, призвал его к допросу.
— Подумаешь, бедная родственница, какое мне до нее дело! — сказал он, когда Борн стал отчитывать его.
Борн пытался втолковать сыну, что неважно, бедна или не бедна тетушка Бетуша, зато она честная женщина и сама зарабатывает себе на жизнь, в то время, как Иван не заработал себе еще даже на леденцы, сосать которые ему куда более к лицу, чем критиковать взрослых. Но Иван поджал свои тонкие, бледные губы и упрямо глядел в сторону.
Бедняжка Бетуша с тех пор обратила свои неудовлетворенные материнские чувства на младшего Ладика, который еще был милым, розовым и болтливым ребенком. Но после горького опыта с Иваном и Мишей она не сомневалась, что когда-нибудь и Ладислав даст ей почувствовать, кем он ее считает.
Но если суровая, гордая голова Ивана, которой так не шли каштановые, распущенные по плечам, как у пажа, волосы, была набита чванливыми мыслями о богатстве, знатности рода и ничтожестве бедных родственников, то нечего удивляться мрачной ненависти, которую он почувствовал к своему исправившемуся и осыпанному милостями единокровному брату. Первое столкновение произошло при первом же визите Миши на проспект Королевы Элишки, куда он, по желанию отца, явился ровно в полдень, на следующий день после приезда из Вены. Введенный горничной в прихожую, он увидел маленькую фигурку Ивана, который, расставив ноги, стоял в дверях гостиной, злой и какой-то недетский, в бархатном костюмчике с круглым кружевным воротничком, покрывавшим плечи. Упрямо выпятив подбородок, он сказал брату:
— Дальше вам нельзя, господин вор, а то вы тут все разворуете.
Как бы ни представлял себе Миша возвращение домой, такого он никак не ожидал. Он покраснел и замер на месте, совершенно растерянный, не зная, что сказать и как поступить. На счастье, рядом была горничная; в смятении воскликнув: «Что вы говорите, молодой барин!» — она кинулась к Ивану, схватила его за руку и увела в детскую, которая когда-то была Мишиной. Иван не сопротивлялся, но по дороге все таращил на Мишу свои серые, холодные глаза и, беззвучно шевеля губами, твердил: «Вор, вор!» Тем временем Миша, отлично научившийся сносить побои и оскорбления, быстро сообразил, что из этого инцидента, как и из переселения его к тете, можно извлечь выгоду. Поэтому он тихо повернулся и ушел.
Расчет был правильный. Узнав об этой выходке, Борн выдрал Ивана, как еще никогда никого не драл, и тотчас поехал к Мише извиняться; и Миша испытал величайшее, небывалое удовлетворение, когда всесильный властный отец уговаривал его забыть отвратительный поступок Ивана и снова приехать к ним, ибо невозможно и неудобно перед людьми, чтоб Миша отделился навсегда и прервал всякую связь с семьей.
Немалое моральное удовлетворение принес этот случай и Бетуше, придав ей сил и обогатив новым, интересным содержанием ее увядшую душу. «Уж если Иван осмелился так страшно оскорбить собственного брата, — думала она, — мне не приходится жаловаться».
— Не обращай внимания, — сказала она Мише, радуясь втайне. — Иванек — глупенький мальчик, он слишком высокого мнения о себе и еще не знает, бедняжка, что со временем, когда он лишится защиты матери, свет жестоко покарает его за самомнение.
— А я, тетушка, и не обращаю внимания, — ответил Миша. — У меня есть свои идеалы, их у меня никто не отнимет, они делают меня неуязвимым против таких ничтожных глупостей.
Что это за идеалы, которые так замечательно помогают ему преодолевать обиды и невзгоды, этим, разумеется, Миша не мог похвастать ни перед тетей Бетушей, ни перед кем-либо из родных; и все же он не удержался от искушения показать хоть одному из них свои козыри, хотя пока — подчеркиваем, «пока» — не смел полностью открыть их.
Впрочем, тетю Бетушу и не интересовали его козыри; само словечко «идеалы» — какими бы они ни были — испугало и расстроило ее.
— Ах, идеалы, знаю я эти идеалы! — с горечью произнесла она. — У меня тоже были идеалы, и у Ганы были идеалы, в Американском дамском клубе мы только и слышали, что идеалы да идеалы. Эмансипация женщин, равноправие мужчин и женщин, право женщины на свободный труд, вот какие были идеалы, я их отстаивала, и Гана тоже. А чем кончилось? Я изучила бухгалтерию, нашла себе место в магазине Борна, а потом Гана, проникнутая теми же идеалами, что и я, вышла замуж за моего шефа. Что ж, она была красивее и интереснее, Борн потерял голову, и конец идеалам. Ах, не говорите мне об идеалах! Хорошенькое личико, стройная фигурка — и все идеалы пантайфль! (Это своеобразное выражение Бетуши понимай как «beim Teufel», к черту). Я осталась верна своим идеалам, и за это меня так унижали, что и рассказать невозможно, а Гана нашла свое счастье, и все ей кланяются. — Нос Бетуши покраснел от сдерживаемых слез. — Я знаю, Миша, тебе в Сером доме приходилось несладко, вот ты и защищаешься, как сам сказал, идеалами, — так всегда бывает, когда человеку худо; на то и есть идеалы, чтобы в них искать утешения в беде да чтоб можно было самого себя уговаривать, будто не нужно тебе никаких благ, ни богатства, ни любви, ни успехов, а нужны только эти самые идеалы. А как только улыбнется счастье, побоку все идеалы, человек меняется, как изменилась Гана, бог ей прости. И ты тоже изменишься, когда твои невзгоды пройдут и ты станешь сам себе господином.
— Стало быть, ты, тетушка, нашла свое счастье, если так пренебрегаешь идеалами? — спросил Миша с тем чуть ироническим небрежением, от которого не может удержаться даже самая благовоспитанная юность, слушая ламентации разочарованной старости.
— Нет. Счастья я не нашла, но в идеалы больше не верю. Просто я продолжаю жить, как жила в молодости, когда Гана ходила на балы в новом, а я в перешитом платье. Но у меня есть хоть то утешение, что я приносила какую-то пользу и честно зарабатывала себе на жизнь.
— Но ведь это тоже идеал, а, тетушка?
— Да, если хочешь, и это идеал, — хмуро отозвалась тетя.
Пораженческие речи тетушки Бетуши не могли поколебать духовные устои Миши, которые в нем несколько лет назад заложил незабвенный Кизель. Куда более тяжким испытаниям подвергали его тайное германство блуждания по родному городу, который он исходил вдоль и поперек, чтобы как-то убить жаркое время летних каникул, — тогда он с удивлением убеждался, что если, по словам Кизеля, Прага — город явно и бесспорно немецкий, и даже издревле немецкий, то жизнь в этом издревле немецком городе кипит чешская, шумно и откровенно чешская. Миша знал от Кизеля и хорошо помнил, что окружающий мир — всего лишь тень, иллюзия, обман чувств; однако этот «обман чувств», окружавший его, так громко и выразительно заявлял о своих чешских корнях, что у Миши голова шла кругом. Сколько раз внушал ему Кизель, что нация чехов, этот скверный перевод с немецкого оригинала, вымирает, теряет жизнеспособность, дышит на ладан, потому что нет у нее духовной основы и цели, которые оправдывали бы ее существование; однако, пусть без духовной основы и цели, чехи вели себя в Праге так по-хозяйски, словно она была их собственной, и Миша, бродя по окраинам, нередко часами не слышал ни словечка на языке, который втайне почитал родным. Чешским был говор пражских двориков и аркад, улиц и рынков, набережных и мостов, а немецкие вывески присутственных мест, которые сперва радовали и подбадривали Мишу, оказывались столь же фальшивыми, как немецкая надпись на красных фуражках посыльных, которые все до одного были чистокровными чехами. Да и этих казенных вывесок, насколько мог припомнить Миша, стало меньше за те пять с половиной лет, что его не было в Праге. Вполне немецким был только главный променад города, Пршикопы, но и там Миша не чувствовал себя своим, потому что пршикопские фланеры, будь то офицеры, штатские или бурши, видимо, хорошо знали друг друга, словно были из одной семьи, и Миша среди них чувствовал себя невыразимо одиноким и потерянным. Он сильнее, чем когда-либо, тосковал по Кизелю, ибо понимал, что тот играючи рассеял бы все его сомнения относительно вырождения и нежизнеспособности чешского народа, но о Кизеле не было ни слуху ни духу, и Миша был несчастен и одинок, а чем сильнее было это чувство, тем охотнее приходил он во враждебный ему, но после того как зловредного Ивана утихомирили — притворявшийся дружелюбным дом мачехи.
Беспокоясь, как бы не возникло нового инцидента, Борн после первого неудачного визита Миши сам заново ввел его и до тех пор лично оберегал от новых обид и неприятностей, пока Гана не смирилась с вторжением этого чужого парня, как она однажды выразилась в разговоре с супругом, и не амнистировала Мишу. Это произошло даже раньше, чем мог надеяться Борн. Умея владеть собой, принимать особое выражение лица и вежливо поддакивать всем, кому надо, Миша приятно поразил Гану такой переменой, так что она не только примирилась с тем, что «чужой парень» будет сидеть за ее обеденным столом, но даже пригласила его на свои знаменитые музыкальные посиделки по средам. Сделано это было не без умысла: Гана отлично знала, что злые языки уже поговаривают, будто она выжила пасынка из дома, обездолила морально и материально; ей хотелось опровергнуть эти слухи, снова введя исправившегося Мишу в круг своих ближайших знакомых.
Все изменилось тем поздним летом, перед началом университетских занятий, все повернулось на полкруга, на сто восемьдесят градусов: в то время как единственный друг Мишиного детства, его брат Иван, втайне пылал к нему ненавистью и, опасаясь отцовской кары, выказывал свое враждебное к нему презрение лишь холодным блеском своих бесцветных глаз, беззвучно произнося «вор», все те, кто несколько лет назад дружно почитали Мишу противным мальчишкой, теперь объявили его милым, приятным, красивым, образованным и воспитанным юношей. Хорошо одетый, опрятный, во всем образцовый, Миша на музыкальных средах всегда садился на скамеечку, пуфик или на стул и никогда не занимал места в креслах или на диванах, предоставляя их старшим, и с интересом и пониманием прислушивался ко всему, о чем шла речь. Сам же, памятуя о своей незначительности, в разговор не вмешивался, пока его не спрашивали, и тогда отвечал без промедления и без запинки, по существу, не теряясь, но скромно. И гости Ганы, из каких бы кругов они ни были, артистических, ученых, торговых или промышленных, дамы и мужчины, единодушно говорили: сразу видно юношу из хорошей семьи, молодого человека с блестящим будущим. Ах, если бы вся наша молодежь была такова!
Завоеванная очаровательной робостью Миши и его неподдельным уважением к ее царственной особе, равно как и его начитанностью, Гана сама охотно беседовала с ним о Викторе Гюго, которого он знал по немецким переводам, и давала ему читать новые романы Золя. И Миша, сложив на коленях чисто вымытые руки, выпрямившись, не касаясь спинки, если сидел на стуле, просвещенно толковал о «грубости» и «непримиримости» Золя, о правильности или неправильности его мрачного взгляда на мир, об оправданности или неоправданности его метода — возвысить факты и документы, заменив ими поэтическое вдохновение. Обмениваясь с нею всеми этими умными соображениями, Миша хохотал в душе при виде ее раздобревшего подбородка, который прибавлял ей величественности, но убавлял красоты, при виде ее тяжело дышавшей, туго затянутой груди, белых рук, украшенных обручальным кольцом и двумя бриллиантовыми перстнями, — подарок Борна за двух сыновей, — наблюдал за ее движениями, которых увеличивающийся вес Ганы в обществе, а равно и на домашних весах, лишил прежней живости и которые в силу этого стали благостно степенными, глядел на нее беспощадно проникающим взглядом молодости и сам себе удивлялся, как он мог когда-то бояться этой рассудительной пожилой дамы, как мог считать эту чешскую матрону олицетворением демонических сил зла. Гана же, беседуя с пасынком, думала о том, что современная педагогика поистине творит чудеса. Когда она, несколько лет назад, уговаривала Борна вверить Мишу профессиональным педагогам, то беспокоилась прежде всего о себе и своих удобствах, то есть о том, чтобы избавиться от Миши; и вот, вопреки ее ожиданиям, оказывается, что хотя руководствовалась она чисто эгоистическими мотивами, но поступила правильно, здраво и разумно. «А в самом деле хорошо, — размышляла Гана, — что существуют такие замечательные заведения, куда можно без опасений и даже с уверенностью в успехе отдать своего ребенка; отдаем же мы шить платье и белье специалистам, зачем же воспитывать детей домашним способом, кустарно? Если, например, строптивость и вспыльчивость Ивана возрастут до таких пределов, что с ним невозможно будет справиться, — что ж, отчаиваться ни к чему, на то и существуют Серые дома, там ему в случае необходимости вправят мозги. Что было полезно Мише, конечно, пойдет на пользу и Ивану».
Вот о чем думали Гана и Миша, беседуя о современной французской литературе и прочих увлекательных материях. Борн же тихо радовался при виде такой идиллии. Его обновленный магазин снова расцветал, фирма «Я. Борн» опять выходила на авансцену пражской торговой жизни, а дома, — о, дома нарождается нечто, о чем он не осмеливался и мечтать: дружба Ганы с Лизиным сыном, совершенное чудо!
Но Миша при этом думал: «Погодите, погодите, придет день, когда я отплачу вам за все — за Аннерль, за Упорного, за Серый дом, — да, придет день, я стану на собственные ноги, сделаюсь независим от вас и открыто провозглашу свои идеи — идеи господина Кизеля!»
В конце марта 1882 года, то есть через тринадцать месяцев после побоища в Хухлях, следовательно, когда Миша еще жил в Сером доме, заканчивая пятый класс, — несмотря на сопротивление обеих палат венского парламента, — наконец-то вступил в силу императорский рескрипт, и пражский университет был бесповоротно разделен на две части, чешскую и немецкую. Чешские профессора и слушатели были официально отделены от немецких; а так как со времени утраты чехами независимости руководство университетом было целиком немецким, то это практически означало, что будет создан совершенно новенький чешский университет и учреждены самостоятельные чешские факультеты, сперва юридический и философский, а позднее и медицинский.
Годом раньше с невероятной пышностью, под оглушительные ликующие возгласы и бесконечный гром патриотических речей, открылся чешский Национальный театр, и теперь общественность надеялась, что открытие нового чешского университета пройдет с не меньшей помпой и наша хиреющая текстильная промышленность опять возьмет свое, поскольку «матушка-Прага», как принято было тогда писать в газетах, снова запылает пожаром праздничных флагов. Ничуть не бывало, — мужи, принявшие бразды правления новым университетом, были ученые старцы, строгие книжники, неприступные жрецы бумаги и печатного слова, не любившие покидать свои кабинеты и аудитории ради неверной уличной стихии; поэтому деятельность нового университета началась закрытым заседанием профессорской коллегии, на котором декан нового философского факультета, толстый, серьезный господин, известный всей Праге своей огромной седой бородой, которую он, с тех пор как был награжден высоким орденом, стал расчесывать надвое, — прочитал по бумажке несколько фраз, отметив заслуги тех, чьими стараниями был создан новый университет, и прежде всего его величества государя императора. Три видных профессора были затем удостоены звания почетного доктора философского факультета, что было заслушано в солидном молчании, после чего собравшиеся перешли к текущим делам.
Ректором чешского университета был избран прославленный историк Вацлав Владивой Томек, почтенный муж, которому еще в революцию 1848 года было тридцать лет и который поэтому всеми корнями своего высохшего существа крепко сидел в давнем прошлом, во временах власти и славы князя Меттерниха, реставратора австрийского абсолютизма, создателя и творца полицейского государства. Нельзя сказать, чтобы ректор нового чешского университета сожалел об этих ветром развеянных, водой унесенных временах. Его вялое сердце не было способно сожалеть, его негибкой мысли не была свойственна такая слабость, как склонность к воспоминаниям. Сожалеть ему было не о чем, потому что он не допускал мысли, чтобы за то время, пока он живет на свете, что-нибудь изменилось; он не предавался воспоминаниям, потому что до последнего момента своей долгой жизни был целиком погружен в то, что существовало и было в силе во времена его молодости. Он дожил до керосинового освещения, потом до газового и, наконец, до электрического, но игнорировал эти подозрительные новшества и до конца дней своих — то есть до пятого года нынешнего, двадцатого, столетия — пользовался свечами, при слабеньком свете которых, том за томом, писал свою нескончаемую «Историю города Праги», нисколько не считаясь с развитием исторической науки и правописания, писал без перерыва, с выносливостью голема, неутомимый, неистощимый…
Такой был этот старец, о чудачествах которого до сих пор ходит много веселых анекдотов, однако в то время, то есть в восьмидесятые годы прошлого века, его сумрачное руководство новым чешским университетом действовало отнюдь не увеселяющим образом.
Перед инсталляцией этого нового чешского ректора, то есть перед торжественным введением его в должность, возникла бурная война мышей и лягушек из-за университетских регалий, то есть почетных знаков и эмблем, без которых, по-видимому, невозможен обряд инсталляции. Трудность заключалась в том, что их держал под замком ректор немецкого университета; и когда чешская профессорская коллегия обратилась к нему с просьбой предоставить регалии для торжественного акта, немецкий ректор отказал: «Главой пражского университета был и остаюсь я, — заявил он, — и ни о каком чешском «тоже-ректоре» не знаю и знать не хочу».
Спор перенесли в министерство просвещения, и оно решило даровать чешскому университету новые регалии. Это противоречило закону, ибо тем самым чешский университет признавался отдельным, независимым институтом, отторгнутым от древнего Карлова университета, но чехи, проявляя добрую волю, уступили, и правительство в награду за такую уступчивость заказало для них подчеркнуто пышные и патриотические эмблемы. Ректорская цепь из золота и серебра весила четыре с половиной килограмма, главный жезл ректорского педеля был более ста тридцати сантиметров в длину и украшен не только золотым набалдашником и крестом, но еще и коронкой с гербами Чехии, Моравии и Силезии.
Чешская профессура отблагодарила правительство за такую благосклонность редкостной деликатностью, трогательной ненавязчивостью сего исторического обряда. Помимо золотой коронки и гербов на педельском жезле, ничто, ничто не говорило о том, что впервые в должность вводится чешский ректор. Приглашения на торжество, которые лично вручил или разослал своим знакомым профессор Томек, были написаны по-латыни. Почетные гости — прежде всего наместник барон Краус, епископ, замещавший отсутствовавшего архиепископа, и другие пражские сановники, равно как и представлявший немецкую часть университета декан его юридического факультета, вступая в старинный актовый зал Каролинума, были встречены нейтральными фанфарами. Потом мужской хор с чувством исполнил «Молитву» молодого, но многообещающего немецкого композитора, будущего знаменитого музыковеда Альфреда Отокара Лоренца, после чего чешский профессор по-латыни весьма увлекательно очертил историю пражского университета. Правитель университетской канцелярии огласил латинскую формулу присяги, наместник барон Краус в краткой, но сердечной латинской речи поздравил нового ректора и, повесив ему на шею золотую цепь, горячо пожал руку. Ректор закончил церемонию обстоятельным выступлением по-латыни.
Приученный к немецкой дисциплине, вымуштрованный монастырскими порядками Серого дома, Миша, став, как давно уже было решено, студентом первого курса юридического факультета, нырнул в свою новую жизнь, как рыба в воду: все ему, по крайней мере вначале, казалось правильным, естественным, необходимым, и в отличие от своего бывшего товарища по гимназии Яна Складала, серьезного, круглолицего, до смешного румяного юноши, с которым он теперь сидел на одной скамье, Миша ни на что не роптал.
Аудитории юридического факультета помещались в здании Каролинума, в крыле, выходящем на Овоцный рынок, темные и душные, они вмещали около двухсот студентов. Старцы на кафедрах читали лекции сухо и строго, каждым словом напоминая слушателям о том, что юриспруденция — не шутка. Они знали все, им все было ясно, они не допускали и тени сомнения в том, что провозглашали истиной. Были они до того величественны, до того безличны, что у слушателей не находилось ни смелости, ни просто возможности спросить о чем-нибудь непонятном. На экзаменах профессора не требовали от студентов никаких иных знаний, кроме знания лекций.
Миша, по привычке, терпеливо сидел на закапанной чернилами скамье, на которую ставил чернильницу, принесенную в портфеле, и конспектировал все, что слышал с кафедры: лекции по вексельному, гражданскому и торговому праву или по истории Австрии. Все это было страшно скучно и непонятно к чему; но, привыкнув делать то, что наводило скуку и было нужно неизвестно для чего, Миша не ослаблял прилежания — знал, что Кизель похвалил бы его, и этого ему было достаточно. Обстановка нового чешского университета казалась ему, пока он не приобрел иного опыта, такой знакомой, такой сходной с обстановкой Серого дома, что в первые дни, уронив перо или зашуршав бумагой, Миша невольно ждал, что профессор звякнет в звонок и вбегут «белые черти» с розгами.
— Новый-то университет у нас есть, что правда, то правда, только под верховодством таких старикашек ничего нового не жди, — сказал однажды краснощекий Складал по дороге домой; Миша, как мы знаем, жил у Вахов, на набережной Франца-Иосифа, а Складал, сын владельца фирмы «Складал, оптовая торговля углем», — на Малой Стране, так что им было по пути.
Миша был удивлен его словами: «А что, собственно, следовало ждать нового?»
— Да, наши профессора стары, зато у них авторитет, — отозвался он, чтобы сказать что-нибудь.
Это была самая обычная и вполне мирная реплика, но Складала она, видимо, рассердила. Он презрительно сморщил румяное лицо и покосился на Мишу.
— Авторитет. Конечно, у них авторитет! Да, сразу видно, что ты — чех. Нам, чехам, всегда грозила опасность захлебнуться почтением к авторитетам.
И, не попрощавшись, он свернул к Карлову мосту.
Складал и не подозревал, как больно он ранил Мишу и как сбил его с толку. «Неужели видно, что я — чех? — думал ученик Кизеля и воспитанник Серого дома. — Как же это так, когда я, черт побери, вовсе не чех?! И разве немцы не уважают авторитетов? Разве господин Кизель не учил меня почитать авторитеты?»
В смятении размышляя на эту тему, Миша вспомнил, что Кизель, правда, внушал ему почтение к авторитету, например, Канта, Вагнера, Бисмарка, зато ниспровергал авторитет представителей австрийского государства, а также официального общепризнанного австрийского идеолога, философа Гербарта, называя его «заплесневелым Сократом» и «философом австрийской подагры» и язвительно высмеивая его учение о том, что человеческой мысли необходимо проделывать огромную работу, чтоб вырваться из лабиринта скепсиса и устранить, преодолеть в сознании человека внутренние противоречия воспринимаемых им действий и явлений. Все это были уже не новые, а хорошо известные истины, которые Миша знал назубок; вот как разобраться в новом чешском мире, куда он попал, как освоиться в нем, не теряя чистоты германства, как узнать, что достойно уважения и подражания, а что презрения, и как при всем том сохранить свое лицо?
К этим вопросам в ближайшие дни прибавились другие.
В начале учебного года, когда студенты еще не перезнакомились между собой, они рассаживались в аудитории без всякого порядка и плана, кому где вздумается, на любое свободное место. Но вскоре стали складываться постоянные группки, державшиеся вместе в любой аудитории. Миша сначала садился со Складалом поближе к кафедре, у окна, потому что оттуда было хорошо видно и слышно. Вскоре после упомянутого разговора об авторитетах Складал отсел к печке, а Миша, ничего дурного не подозревая, остался на прежнем месте и никакого внимания не обращал на то, что его соседи спереди и сзади, справа и слева поглядывают на него с нескрываемым и хмурым недружелюбием. Он усердно записывал лекции и не заботился больше ни о чем, в глубине души гордясь своей обособленностью, достойной немца, которого судьба забросила в среду чехов. Но однажды другой его бывший однокашник по гимназии, болтливый и тощий верзила Фейфалик, любитель сальных анекдотов и грубых шуточек, подошел к нему в коридоре с непонятным вопросом:
— Долго еще, скажи, будешь ты сидеть среди этих мамелюков?
И когда удивленный Миша спросил, о каких мамелюках он говорит, Фейфалик с минуту пристально глядел на него своими выпученными глазами.
— Ты сын старого Борна с Пршикопов или нет? Может быть, ты из других Борнов?
Миша ответил, что он сын того самого Борна, после чего Фейфалик укоризненно бросил:
— Так вы ведь старочех, не так ли?
Миша все еще не понимал, чего от него хотят, и тогда Фейфалик объяснил ему наставительным тоном, каким говорят с безнадежными тупицами, что старочехи сидят у дверей, а младочехи, которые по своей похвальной привычке всегда норовят урвать лучшие места, обосновались у окон; и значит, если Михаил Борн — старочех, то ему нечего делать у окон.
Ого! Видно, Миша за годы своей изоляции в стенах Серого дома оторвался от своеобразия чешской жизни больше, чем сам предполагал! О существовании политических партий — консервативных старочехов и либеральных младочехов, ему, правда, было известно: дома, за столом, об этом бесконечно говорили еще до его отъезда в Вену, и отец всегда решительно осуждал такое, по его словам, бесплодное дробление наших и без того слабых национальных сил; но чтобы расхождения были настолько глубоки, что студент-старочех не может сесть среди младочехов, а младочех, без сомнения, не смеет оказаться на территории, занятой старочехами, это была для Миши невероятная и непостижимая новость.
Желая скрыть свою неосведомленность, которой он стеснялся, несмотря на свои немецкие идеалы, Миша ответил Фейфалику, что ни отец, ни он сам не одобряют бесплодного дробления национальных сил на старочехов и младочехов и что слухи о том, будто его отец старочех — попросту вымыслы, возникшие, видимо, потому, что в музыкальном салоне отца бывают некоторые старочехи. Но пусть уважаемый коллега примет к сведению, что Миша, по примеру отца, не принадлежит ни к тому, ни к другому лагерю.
Фейфалик помолчал, недовольный таким ответом.
— Ну и катись тогда к печке, — сказал он наконец. — Там, около ящика с углем, места для ничейных.
Нетрудно было догадаться, что «ничейные» — пренебрежительное прозвище для тех, кто не принадлежит ни к чьей партии. Там, у печки, около ящика с углем, на скамьях, предназначенных для ничейных, расположился и румяный Ян Складал, который недавно отсел от Миши Борна. Миша теперь подсел к нему, и Складал встретил его добродушной улыбкой.
— Itа diis placuit, — сказал он по-латыни, что приблизительно значит: «На то воля богов».
Узнав, что Миша «ничейный», Складал извинил ему почтение к авторитетам, и они снова стали ходить вместе домой.
— Говорят, наша национальная жизнь перенасыщена политикой, — рассуждал он. — К сожалению, это неверно. Политика — это движение, возбуждение, борьба, а именно этого-то нам больше всего и не хватает. Старочехи и младочехи — не политические партии, а тупые стада, полностью подчинившиеся патриотическим богословам, как, например, доктор Ригр или доктор Грегр. Эти богословы, эти брамины выкрикивают патриотические лозунги, а стадо пережевывает их слова… Нет, нет, это не патриотизм и не политика. В наше понимание патриотизма надо внести коррективы, как в прошлом веке они были внесены в понимание религии. Плохо, что мало у нас еретиков. Нашим народом верховодят старики, он пропитан стариковским духом, как и наш несчастный факультет. Я бы с удовольствием бросил юридический и перешел на философию, да мой старший брат против — а он меня содержит.
— На философском разве лучше? — спросил Миша. — Там не верховодят старики?
— Есть там и старцы, но не все. Туда уже нет-нет да и проникают молодые, — они там делают революцию.
Дойдя до набережной, румяный Складал остановился, залюбовавшись на панораму Малой Страны, увенчанную силуэтом пражского кремля.
— Красиво, — сказал он. — Но старо.
И пошел своей дорогой, к мосту, окаймленному двойной шеренгой каменных старцев.
Чтобы получше познакомиться с чешским окружением, Миша стал посещать студенческий клуб на проспекте Фердинанда, называвшийся Академическим читательским кружком, и там, в большом зале, украшенном статуей Чехии, под которой собирались старочехи, и статуей Славия, где группировались младочехи, провел немало скучных вечеров, заполненных крикливыми спорами о том, сколько выписывать экземпляров младочешской газеты «Народни листы» и сколько старочешского «Гласа народа», где устроить очередной пикник, что подарить тому или иному профессору на день рождения или к именинам, уместно ли студенту-патриоту носить цилиндр и следует ли носить ленточку чешских национальных цветов в петлице или на груди.
Когда клубные помещения закрывались, студенты расходились по трактирам: старочехи — в старочешские, младочехи — в младочешские и «ничейные» — в «ничейные». Миша, верный нравственным принципам, привитым ему Кизелем, воздерживался от искушения, благовоспитанно уходил домой. Но однажды, в конце декабря, он поддался уговорам Фейфалика, который вбил себе в голову, что привлечет этого «ничейного» к святому делу старочехов, и оба отправились в старочешский трактир Шорша на Виноградах.
Там собралось много студентов, в большинстве правоведов, был еще какой-то медик, который, как говорили, просидел на медицинском факультете уже девятнадцать семестров, длинноволосый, неряшливый юноша, говоривший о себе как о поэте. Все страшно много курили, пили и лихо заигрывали с красивой чернобровой кельнершей, носившей эффектную испанскую прическу. Фейфалик хорошо знал всю эту компанию и говорил с ними загадочными намеками, свидетельствовавшими об обилии совместных приключений и кутежей, о многих совместно проведенных бурных ночах. Кельнерша в ответ на их шуточки громко хохотала, уверяя, что они ее уморят. Рядом с этими бражниками Миша казался себе ягненком, он скучал, страшно стеснялся и злился на себя за то, что поддался на уговоры, и, чтобы не отстать от других, поглощал больше пива, чем ему было по силам, а часам к десяти вечера закурил свою первую сигарету.
Все эти молодые люди были великие патриоты, и Миша очень выиграл в их глазах, когда оказалось, что, благодаря репетитору Малине, он умеет декламировать поэму «Ярослав» из «Краледворской рукописи» и знает наизусть знаменитое письмо Яна Жижки, в котором ослепший военачальник призывает домажлинцев смело противостоять немцам: «Дай бог воротиться вам к первой любви и первыми совершить дела достойные…»
Сила Мишиной памяти привела в экстаз толстого медика.
— Братцы, держите меня! — кричал он, хватая вилку. — Держите меня, люди добрые, не то я выколю себе глаза, чтобы быть как Жижка!
А Миша улыбался, он уже не сидел навытяжку, как обычно. Он имел успех, и ему стало хорошо в кругу этих добрых, смелых, молодых людей.
Из трактира Шорша, который закрывался в одиннадцать, студенты отправились в дешевый танцевальный зал «Город Подебрады» на Смечках. В Сером доме воспитанников учили не только наукам, но и хорошим манерам и танцам, хотя, как выражались воспитанники, «всухую», то есть без дам, мальчик с мальчиком. В тот вечер Миша не только впервые пил и курил, но и впервые обнял на танцах девушку. Она была кудрявая, румяная, пахла ромашкой, и руки у нее были грубые, рабочие, а вид строгий. Когда захмелевший Миша, осмелев, шутливо спросил ее во время танца, взяла ли она с собой дуэнью, девушка нахмурилась и ответила сурово: «Не говорите такое, молодой человек». Миша был страшно огорчен.
Все дальнейшее было смутно, и лишь какие-то отрывки застряли в памяти. Приятели побывали в нескольких трактирах, но большую часть времени бродили по улицам. На каком-то дворике, бог весть где, Миша долго стоял в объятиях Фейфалика и, горько плача, жаловался ему на загубленную молодость, на «белых чертей», на мачеху и на Ивана, который назвал его вором. Потом они, кажется, кормили пряниками извозчичью лошадь, сломали деревянного ангела, висевшего над входом в москательную лавку, а когда им стало холодно, развели на перекрестке костер из бумажек, которые нашли в карманах.
К утру Миша добрался домой и лег на полу в передней, потому что не мог найти дверь в свою комнату. Он страшно перепугал подслеповатую Вахову, которая споткнулась о него. Прибежав на крик матери, Бетуша подняла Мишу, умыла его и уложила в постель, но все это она делала без всякой жалости или сочувствия, в слезах, подавленная, безутешная.
Когда после нескольких часов свинцового сна Миша проснулся, первая мысль в его трещавшей голове была: пропал, жизнь кончена! Он не выдержал, он осквернил себя гнусными речами, он попрал свои идеалы, изменил своим нравственным правилам, своему прошлому, своему аскетизму. К тому же, ему было физически так плохо, так невероятно, невообразимо дурно, что было просто невозможно встать и идти на лекции. Ну и ладно, зачем вообще ходить на лекции? Лучше остаться в постели и покорно ждать вызволения, которое приносит смерть…
Миша прикрыл глаза и, превозмогая страшные судороги в желудке, принялся ждать смерти, но тут старая Вахова, легонько постучав, заглянула в комнату и объявила Мише, что к нему пришли.
«Кого там черт принес?» — подумал Миша, и на лбу у него выступил холодный пот. Пересохшими губами он хотел сказать, что не может никого принять, но голова старухи Ваховой уже исчезла, и в дверь, широко распахнув ее, вошел Кизель, маленький, румяный, с рыжеватыми напомаженными усами, закрученными в стрелку, со шрамами на левой щеке, порозовевшими от холодного зимнего ветра.
Старая Вахова, несомненно, милосердно, лишь в общих словах, сообщила гостю, что Миша нездоров, не объяснив, что именно с ним, и Кизель вел себя так, как обычно ведут себя у больного приятеля дружески, бодро, беззаботно, шутливо. Ай, ай, что же это такое, что еще за выдумка, лечь в постель и притворяться хворым? Михаэл Борн, который не знал, что такое простуда, вдруг залезает под одеяло и напускает на себя такой вид, словно он при последнем издыхании!
Улыбаясь и подшучивая, Кизель подошел к постели, а Миша смотрел на него красивыми глазами, так похожими на глаза его несчастной матери, и был подавлен и испуган, словно перед ним был не единственный друг, столь неожиданно появившийся здесь, единственный, кого он любил и уважал, а палач, который поведет его прямехонько на эшафот. Поистине, Кизель не мог выбрать более неудачного момента для визита.
Все еще легко и непринужденно болтая, Кизель подвинул стул к Мишиной постели и, усевшись, кратко сообщил, что недавно его перевели в Прагу, он тотчас вспомнил Мишу и отправился к старому Борну спросить, где живет его сын. Борн сказал, что Миша часто рассказывал ему о господине Кизеле, и он, Борн, очень рад возможности выразить свою глубокую благодарность за заботу о сыне и его учебных успехах.
— Я прямо-таки остолбенел от таких излияний, — смеясь, рассказывал Кизель. — Что вы ему обо мне наговорили, несчастный? Надеюсь, не то, что я чуть не произвел вас в почетные члены корпорации «Арминия»?
Странное дело: произнеся это название, Кизель, против обыкновения, не встал и даже не щелкнул каблуками, хотя бы сидя. Мишу это удивило, но позднее, размышляя об этом, он пришел к выводу, что Кизель и тут оказался прав: название корпорации было произнесено не в серьезном, а в шутливом смысле, так что и не подобало отдавать ему честь.
Кизель предался воспоминаниям о Сером доме, Пидолле, докторе Кемени, спросил, как прошли у Миши выпускные экзамены и как ему вообще жилось после его, Кизеля, ухода.
Пока бывший учитель Миши, здоровый, чистый, пахнущий свежим воздухом, поддерживая разговор, говорил о том о сем, Мишу терзала страшная внутренняя борьба. Не было ничего легче, чем оставить гостя в заблуждении относительно недомогания Миши, но нравственно ли это? Мы уже не раз убеждались в том, что Миша охотно и без малейших угрызений совести лгал и обманывал людей, в том числе самых близких, он привык говорить обратное тому, что думает, и с удовольствием дурачил своих врагов. Но ведь Кизель не враг, наоборот, он духовный отец нового, лучшего, возрожденного Миши, его утешитель и наставник, его подлинный учитель, который раскрыл ему глаза и пробудил его сознание, вдохновитель, посвятивший его в германство и подаривший ему новое мировоззрение; так правильно ли будет, достойно ли будет притворяться перед этим настоящим товарищем, который совершил в Мишиной душе столь благотворный переворот, притворяться так же, как перед отцом, мачехой и тетей Бетушей? Не осквернит ли Миша этим притворством все, что еще осталось в нем неоскверненного после сегодняшней беспутной ночи? Не завершит ли он таким обманом свое падение? Вправе ли будет после этого смотреть в глаза господину Кизелю и жать ему руку?
Трудно было решиться. Ведь, может быть, услышав правду, господин Кизель задохнется от отвращения, закроет лицо руками и с проклятием покинет своего бывшего ученика, чтобы больше никогда не возвращаться к нему. Ну и пусть, память о господине Кизеле останется чистой, не омраченной укорами совести за то, что, пав, я не нашел в себе мужества признаться в этом падении.
— Ах, господин Кизель, — простонал Миша, когда его бывший учитель на минуту умолк. — Ах, господин Кизель, поверьте, я всегда помнил все то, что вы мне сказали; уезжая из Серого дома, я держал себя как немец, которым вы меня сделали, учился столь же прилежно, как и под вашим надзором, был строг к себе, ничего себе не прощал и думал о вас. Только вчера, о боже, только вчера.
Миша закусил нижнюю губу, пытаясь сдержать слезы, но они уже катились по его щекам. Кизель осекся и с минуту испытующе глядел на бывшего ученика.
— Вчера? — переспросил он необычайно мягким и участливым тоном. — Что же случилось вчера? Успокойтесь, мой друг, успокойтесь, не совершили же вы вчера что-то совсем непоправимое?
— Я не болен! — разрыдался Миша. — Просто у меня ужасное похмелье, потому что сегодня ночью я перепился. Я пил пиво кружку за кружкой, танцевал с девушками, безобразничал на улицах, делал все, все, что вы мне запретили. Но я больше не буду, господин Кизель, это было в первый и в последний раз!
Он замолк и, лежа под одеялом, робко глядел на Кизеля, в ожидании того, как любимый учитель примет его исповедь, как поступит, что скажет.
Кизель слегка сдвинул брови и строго прищурил свои круглые глазки с бесцветными ресницами, но не сделал самого ужасного, чего опасался Миша: не встал и не вышел, презрев Мишу навеки.
— Для таких похождений у вас впереди более чем достаточно времени, — сказал он строго, но не враждебно. — Немецкие студенты, разумеется, тоже пьют, и немало, я сам с моими коллегами не раз «тёр саламандру». — (Кизель имел в виду славный обычай буршей по команде поводить кружкой по столу и в три глотка осушить ее). — Немецкий студент далек от того, чтобы быть трезвенником. Но сколько бы он ни пил, он не забывает о дисциплине и пьет не как ему вздумается, а по команде, и что главное, что главное, мой друг, — Кизель наклонился к Мише, — он никогда не перестает быть германским мужем, значит, похмелье ему незнакомо. Как бы он ни перепился ночью, утром он на ногах, свеж, как огурчик, и берется за дело, и пусть голова у него трещит и готова лопнуть, он этого никак не покажет и, в крайнем случае, вызывающе усмехается… Нет, нет, лежите, — быстро сказал Кизель, потому что Миша, услышав эти слова, сейчас же геройски попытался встать с постели. — Лежите и избавьте меня от увлекательного зрелища вашего подъема. С кем же, смею спросить, вы бражничали?
Миша ответил, что с несколькими чешскими студентами.
— Ну, а о чем вы говорили целую ночь? — продолжал расспросы Кизель. — Постарайтесь ответить как интеллигентный юноша, каким я вас считаю: каков был дух ваших бесед, их содержание?
«Зачем это нужно господину Кизелю, почему его интересуют такие пустяки?» — недоумевал Миша, но, привыкнув беспрекословно повиноваться своему учителю, ответил, как умел, интеллигентно, — о содержании беседы нечего и говорить, потому что была вовсе не беседа, а болтовня, трата времени, заливание мозгов пивом, скотское самоистребление, взаимное оглупление…
Так он продолжал еще некоторое время, находя все новые и новые слова, чтобы выразить свое отвращение к ночным похождениям; говорилось это, как того желал Кизель, интеллигентно, да еще и в покаянном духе, но маленький немец с усиками и шрамами на левой щеке почему-то не был удовлетворен и, вместо того, чтобы хотя бы одобрить богатый немецкий язык Миши, сказал с нетерпением:
— Ладно, ладно, во всем этом я не сомневаюсь. Но о чем все-таки шли разговоры? Что было главной темой?
Тут Миша, покраснев, вспомнил бестолковый, сбивчивый, неопределимый по времени и месту разговор в каком-то дворике, где он плакал в объятиях Фейфалика, сетуя на свою загубленную молодость. Не желая ничего скрывать от Кизеля, он признался ему и в этой пошлости. Но даже такое признание не удовлетворило Кизеля.
— Ваши трогательные ламентации мне достаточно известны, могу себе представить, что вы среди ночи расписывали пьяному Вашеку[27],— сказал он с пренебрежительной усмешкой. — Но не сердитесь, юноша, не сердитесь, это я делаю ошибку, так настоятельно требуя от вас сообразительности, хотя знаю, что она сейчас притуплена. Но, быть может, дело не столько в вашей головной боли, которая пройдет, сколько в чем-то более серьезном и принципиальном. Вы сказали, что после моего отъезда из Серого дома вы вели себя как немец; и я, не чуя ничего дурного и легкомысленно полагая, что вижу перед собой того же Михаэла Борна, с которым тогда расстался, говорил с вами, как с немцем, позабыв о том, что полтора года — довольно долгий срок для молодого человека, за который он может совершенно измениться. В Сером доме вы были предоставлены самому себе, а вернувшись в Прагу, попали под влияние семьи. Этого было достаточно, чтобы вы снова обросли мягким чешским мясцом, и потому мы теперь не понимаем друг друга. Извините меня, и не будем больше говорить об этом.
И Кизель, маленький, строгий, выпрямился на стуле и с ледяным выражением неподвижного лица уставился в окно.
— Неправда, я ни в чем не изменился и не перестал любить вас! — воскликнул Миша и, в отчаянии протянув к Кизелю руки, продолжал уверять, что не заслуживает таких суровых слов, потому что он, Миша Борн, только и думал о господине Кизеле и все свои поступки мерял тем, как отнесся бы к ним учитель. И вовсе он не оброс чешским мясцом, наоборот, единственный просвет в его жизни — это надежда, что он когда-нибудь сможет открыто объявить себя немцем.
Но Кизеля не так-то легко было ублаготворить.
— Все это только слова, — сказал он сухо. — Я верю, Борн, что вы нам симпатизируете, что вам импонирует наша сила, но далеко еще вам до того, чтобы ощущать себя немцем. Настоящий немец на вашем месте чувствовал бы себя чужим среди чешских студентов, чувствовал бы себя в стане врагов. Он вел бы себя как чех, выдавал бы себя за чеха, воспользовался бы тем счастливым обстоятельством, что его, — как и вас, — считают чехом, но внутри, понимаете, в душе он всегда был бы настороже, наблюдал бы их со стороны, критически. В вас же ничего подобного нет, вы, как видно, чувствуете себя одним из них, потому что вы и вправду один из них. Вы слились с ними вместо того, чтобы судить их. Вы могли бы доказать свое германство, если б были холодным и бесстрастным наблюдателем поведения и поступков ваших чешских коллег, но вы этого не можете, потому что не в силах отмежеваться от них. Эх, Борн, Борн, легко вам было заявлять о своем германстве, пока вы сидели в моей комнатке в Сером доме, — защищенный его прочными стенами, в любую минуту зная, как держаться и поступать, потому что каждый ваш шаг и поступок определялись уставом интерната. Теперь, юноша, уже не то. Мы не в интернате, мы в гуще жизни: «Здесь Родос, здесь прыгай»[28].
Кизель, правда, остро и убедительно определил разницу между тихой заводью Серого дома и той горящей почвой, по которой они теперь ступали, но что бы он ни говорил, Мише все же казалось, что вернулись блаженные времена, когда он сиживал в аккуратной комнатке Кизеля, те восхитительные часы, когда удивительный старший друг наставлял и формировал его. Куда девались головная боль, судороги в желудке и чувство омерзения к себе самому, так недавно наполнявшее его. Снова покоренный уверенным тоном Кизеля, железной цепью его аргументов, возвращенный покинутым и горько оплаканным вершинам своего духа, Миша был счастлив, как никогда, ибо счастье этого нежданного свидания, когда возобновилось их духовное общение, было удивительным и редкостным чувством — пронизанным, правда, неутихающим опасением, что господин Кизель снова исчезнет с его горизонта, зато тем более волнующим, напряженным и сладостным. За что господин Кизель ставит на нем крест, за что проклинает, за что отрекается от него? — в приятной горести восклицал про себя Миша — приятной тем, что он чувствовал: господин Кизель не только не ставит на нем крест, не только не проклинает и не отрекается, но, наоборот, имеет на Мишу какие-то виды, готовит ему какую-то задачу, видимо, трудную — но почетную, ибо не будь она трудной, Кизель не ходил бы вокруг да около, не присматривался бы так к нему. Почему же, спрашивается, Миша был так уверен в почетности этой роли? Да потому, что сам Кизель был для него олицетворением чести. Прежде это понятие было для Миши пустым звуком, а идеалы, которые он перенял от Кизеля, единственным моральным критерием.
Михаэл Борн более не воспитанник интерната, а полноправный гражданин, продолжал немец, он, Кизель, тоже уже не учитель немецкого языка, а активный политический деятель, он работает в области, к которой всегда имел склонность; так что его слова о той жизни, в гуще которой оба они очутились, относятся равно как к Мише, так и к нему самому. За несколько лет, что Кизель провел в тихом Сером доме, в общественной жизни австрийского государства произошли известные внутренние перемены, на первый взгляд незначительные, в действительности же крайне опасные, представляющие непосредственную угрозу германству, — dem Deutschentum, — германскому порядку и германскому духу в этой стране. В последние годы заметно усилились некоторые опасные идейные течения, некоторые тенденции, против которых каждый сознательный немец должен бороться, не щадя сил. Покинув Серый дом, очутившись в суровой атмосфере реальной жизни, он, Кизель, понял, в чем его долг, и предоставил себя в распоряжение министерства внутренних дел, которое возложило на него важную и ответственную миссию. Так вот, если Михаэл Борн хочет доказать, что он говорил не на ветер, если он хочет облегчить себе в будущем переход в немецкий лагерь, подготовить его, сделав уже кое-что для немецкого дела, — тогда он, Кизель, даст Мише редкую возможность, попросив его помощи и сотрудничества. Если Миша не согласен, все в порядке, и не будем больше говорить об этом. Он, Кизель, пойдет своей дорогой, а Михаэл Бори пусть забудет о том, что они когда-то понимали друг друга и были близки.
И Кизель, строгий, подтянутый, снова с безразличной миной отвернулся к окну.
— Господин Кизель! — ответил Миша, и его красивые темные глаза засияли воодушевлением. — Я в страшно невыгодном положении, потому что лежу в постели. Сейчас мне бы нужно быть аккуратно и чисто одетым, как подобает молодому немцу, чтобы я мог вытянуться перед вами и сказать: «Для вас я сделаю все и на все соглашусь. Вы для меня как бог, господин Кизель. Прикажите мне броситься в огонь, я брошусь. Вы вдохнули в меня душу и разум, вам я обязан всем. Приказывайте, я готов к любому испытанию».
— Ваше рвение меня радует. — Кизель все еще говорил сдержанно. — Возможно, что в конце концов я приму ваше предложение. Но я не хочу, чтобы вы когда-нибудь смогли упрекнуть меня за то, что я не сказал вам всего. Вы уже знаете, что я сотрудник министерства внутренних дел, и это вам, наверное, импонирует. Если я скажу вам далее, что работаю под началом моего прославленного дяди, министерского советника, барона фон Прандау, вы воспримете это даже с удовлетворением, потому что это придает моей миссии достоинство и официальность. Но что, если я свою деятельность сотрудника министерства обозначу иным, менее красивым словом — агент тайной полиции?
Тут Кизель строго и вызывающе поглядел на Мишу своими круглыми глазками.
— Что ж, — сказал Миша, — если вы, господин Кизель — агент тайной полиции, значит, быть агентом тайной полиции — хорошо. Итак, какова же моя задача? Осведомлять вас?
— Да, осведомлять, — медленно, тихо, но с нажимом ответил Кизель, не сводя с Миши испытующего взгляда. — Мне нужна информация. Мы хотим знать, что делается среди чешского студенчества, а для этого нам нужны наблюдатели и информаторы. Повторяю: наблюдатели и информаторы, а отнюдь не доносчики. Дело это чрезвычайно щепетильное, но и почетное. Вы для него отлично годитесь, потому что образ мыслей у вас, как мне хочется верить, немецкий, а считают вас чехом. Разумеется, вам обеспечена полная секретность. Итак, хотите взяться за дело?
— Хочу, господин Кизель! — горячо воскликнул Миша. — Я буду прислушиваться ко всему и все вам рассказывать. А если хотите, могу давать вам информацию и из других кругов. Я бываю в салоне моего отца, может быть, вас интересует, о чем там говорят.
Это было слишком даже для Кизеля.
— Н-да… — сказал он и откашлялся.
— Мне эти люди ничуть не дороги, они мне противны, и я желаю им всего наихудшего, — объяснил Миша. — Еще мальчишкой я, помню, мечтал, как отомщу им, когда вырасту, как погублю их. Когда я поступил в Серый дом, моим любимым занятием было придумывать, как я доведу отца до самоубийства…
— Н-да… — снова произнес Кизель. — Ну, это ваше личное дело, которое я не могу и не собираюсь решать. Надеюсь, вы возьметесь за дело усердно, однако предостерегаю вас от излишнего усердия, — оно скорее повредит нашей работе. Меня интересует умонастроение чешского студенчества, и ничего больше. Если меня заинтересует ваш домашний салон, я сам скажу вам об этом.
Потом Кизель в коротких, но ярких словах рассказал Мише о подрывной доктрине так называемого революционного социализма, который еще зовется анархизмом или анархо-социализмом. Эта доктрина так бурно распространилась среди рабочих всех народностей, что в этом году правительство было вынуждено внести в парламент законопроект против социалистов, как людей, которые угрожают общественному порядку, культуре и морали. Чешское студенчество, склонное не столько к революционности, сколько к тому, что Кизель точнее всего характеризовал бы как патриотическое пустозвонство, найдя выход для своего темперамента в выкрикивании безвредных патриотических лозунгов, по-видимому, избежало этой опасной идеологической заразы. Тем не менее было бы ошибкой убаюкивать себя расчетами на идейную леность чешской учащейся молодежи, тем более, что если, как сказано, чешские студенты оказались иммунными к социалистической чуме, то некоторые из них, насколько известно тайной полиции, — проявляют тем больший интерес к доктрине так называемого русского нигилизма. Нигилисты, как известно, хотят обратить весь мир в пустыню; их программа очень близка программе анархистов и социалистов, о чем свидетельствует статья в красной рамке под заголовком «Наконец-то!», опубликованная в социалистической газете «Фрайхайт» по случаю злодейского убийства нигилистами царя Александра II. Итак, задача Миши состоит в том, чтобы бдительно следить за всякими, пусть даже самыми незначительными, проявлениями крамольных, враждебных немецкому духу умонастроений среди своих коллег. Нельзя, конечно, ожидать, что среди студентов, с которыми Миша будет общаться на факультете, в студенческих кружках, в кафе и трактирах, на пикниках, прогулках и так далее, он обнаружит много революционных подрывных устремлений. Кизеля очень удивило бы, если бы он вообще обнаружил такие устремления; однако это ничуть не умалит заслугу Миши. Как уже сказано, речь идет не о доносах, не о том, чтоб Миша бросал кого-либо в жертву органам государственной власти — речь идет о чисто информационной деятельности. Представителям немецкого порядка и немецкой власти в Австрии нужны свои люди, свои резиденты среди чешских учащихся. Если такой резидент убедится, что все в порядке, студенты прилежно учатся и не интересуются никакими красными или черными доктринами, — ради бога, тем лучше. Важно только, чтобы Мишина информация была правдива и основана на добросовестных и умных наблюдениях.
Высказав все это, Кизель с удобством вытянул свои короткие ножки и скрестил руки на груди.
— Итак, мой юный, подкошенный похмельем друг, — снисходительно улыбнулся он, — быть может, теперь, после моей инструкции, вы несколько иначе расцените ваши вчерашние разговоры за пивом… Повторяю вопрос; каков был дух этих разговоров? По собственному опыту знаю, чего только, — боже мой! — не наговоришь за ночь, наливаясь пивом и шнапсом. Стенографировать, — получится целая книга. Так что же, неужели у вас в памяти не сохранилось ровно ничего?
У Миши заколотилось сердце, ибо он понял: ему предстоит то, что в студенческой жизни называется вступительным экзаменом.
— Вы говорили о патриотическом пустозвонстве, господин Кизель, — сказал он. — Я отлично понимаю, что вы имеете в виду, и, полностью сознавая почетность и ответственность задачи, полученной от вас, отвечаю, что разговоры моих коллег нынче ночью велись именно в духе патриотического пустозвонства. Пример: зашла речь о Яне Зизке (Миша, говоря по-немецки, произнес имя Жижки на немецкий лад) — и один студент-медик стал кричать, что выколет себе глаза, чтобы походить на Жижку.
Кизель откинул голову назад и простонал:
— Это даже не патриотическое пустозвонство! Это, мягко говоря, идиотизм. И в таком духе вы беседовали до самого утра?
— Потому-то я так плохо себя и чувствую, — обрадовался Миша. — Ах, нет, нет, господин Кизель, уверяю вас, за все то время, которое я имею честь, — интонацией и усмешкой он дал понять, что иронизирует, — учиться в чешском университете, я всюду встречался, как вы метко выразились, лишь с патриотическим пустозвонством и знаю лишь единственного человека, которому оно претит. Это мой однокашник еще по гимназии, мы теперь сидим с ним на одной скамье и вместе ходим домой. Так вот, раз как-то я похвалил наших профессоров в том смысле, что они хотя и стары, зато авторитетны, а он мне на это ответил буквально: нам, чехам, всегда грозила опасность захлебнуться почтением к авторитетам.
Кизель навострил уши.
— Интересно, — сказал он и, выпрямившись, извлек из кармана толстый блокнот. — Отлично, Михаэл, вы оправдываете мои надежды. Продолжайте в том же духе. — Миша зарделся от радости. — Как же фамилия этого отличного юноши со склонностью к нигилизму?
— К нигилизму? — удивился Миша. — А что же нигилистического в его словах?
— Неуважение к авторитетам — первый шаг к нигилизму, — наставительно ответил Кизель. — Ну же, как его фамилия?
Вид у Кизеля стал очень суровый, и Миша подумал, что, несмотря на оговорки, дело тут все-таки в доносительстве. Впрочем, пусть, — господин Кизель знает, что делает.
— Ян Складал, — сказал он.
— Юридический факультет?
— Да.
— Возраст?
— Годом или двумя моложе меня, стало быть, ему лет девятнадцать или двадцать, по-моему.
Кизель недоверчиво и строго глянул на Мишу.
— Как же может он быть моложе вас, если, как вы говорите, был вашим одноклассником, а вы, насколько я помню, ни разу не оставались на второй год?
— Я оставался в первом классе начальной школы, — сказал Миша и гордо добавил: — Потому что говорил только по-немецки и очень плохо по-чешски.
— Вот как, — равнодушно заметил Кизель. — Местожительство этого молодого нигилиста Складала?
— Где-то на Малой Стране, а точного адреса я не знаю. У них торговля углем.
— А, знаю, — сказал Кизель. — Моя мать у них покупает. Да, надо будет это прекратить. Не забудьте выяснить его точный адрес. А больше вам Складал ничего не говорил по дороге домой?
Миша с минуту подумал, потом рассказал Кизелю о том, как размежевались в аудитории старочехи и младочехи.
— Когда после этого мы шли домой, то разговорились о партиях старочехов и младочехов, — продолжал он. — Складал назвал вождей этих партий, Ригра и Грегра, патриотическими… патриотическими, — Миша запнулся, подыскивая подходящее немецкое слово, — богословами. Еще он назвал их браминами. И будто наша политическая жизнь выглядит так: с одной стороны — брамины, они же патриотические богословы, с другой — стадоподобные массы, пережевывающие лозунги, которые возглашают брамины. И что наше понятие патриотизма нуждается в исправлении, как когда-то нуждалось в исправлении понятие религии. Беда в том, сказал еще Ян, что у нас мало еретиков среди патриотов.
Миша замолк, и Кизель, все тщательно записав, задумался.
— М-да, ваш Складал мне страшно нравится, — произнес он наконец, с удовлетворением закрывая блокнот. — Наблюдайте его хорошенько и постарайтесь завязать с ним самую тесную дружбу. Пока он не сказал вам ничего потрясающего, но помните, — нас интересует все, буквально все. Где бывает Складал, с кем общается?
Миша ответил по правде, что не знает. В СЧК, то есть в Студенческий читательский клуб, Складал не ходит, в трактиры тоже.
— Не станете же вы утверждать, что он все время сидит дома, — строго сказал Кизель. — Постарайтесь проникнуть туда, где он бывает и где будет бывать. Я уверен, что от этого юноши мы еще многого дождемся. Молодой человек, который, только поступив в университет, ведет такие речи, преподнесет нам еще много сюрпризов. Больше вы ничего не знаете?
— Нет. Хоть четвертуйте, не помню больше ничего.
Миша сделал огорченное лицо, но в глубине души радовался; ему было ясно, что он выдержал испытание, которому подверг его добрый учитель.
— Значит, адрес Складала, — сказал Кизель, пряча блокнот. — И прислушиваться ко всему, проникать всюду! Сами высказывайтесь смело, чтобы вызывать своих коллег на откровенность. Доносчиков можете не бояться, — я позабочусь, чтобы вас не беспокоили. Понятно?
— Понятно. Но вы как хотите, господин Кизель, а я все-таки возьму на заметку и то, что говорится в папашином салоне.
Так Миша стал осведомителем полицейского шпика. Остается еще пояснить, каким образом сам Кизель попал на это новое поприще, столь отличное от его прежней профессии.
Произошло это по милости трех стариков, трех разных, совершенно независимых друг от друга чьих-то дядюшек и двух тетушек. Сначала дядюшка законоучителя из Серого дома, известного нам под прозвищем «Отче наш», настоятель храма св. Варфоломея в Вене, довел до сведения Мишиной тети, Марии фон Шпехт, чьим исповедником он был, об антиавстрийской, антигабсбургской, великогерманской ориентации Кизеля, от которого руководство Серого дома весьма охотно избавилось бы, потому что его влияние на воспитанников, одним из которых, как известно баронессе, является ее племянник Михаэл Борн, мягко выражаясь, политически неблаготворно. Баронесса фон Шпехт, у которой в ту пору, видимо, ужо начинался рак легких, но еще полная энергии, рассказала — на что и рассчитывал «Отче наш» — о Кизеле своему супругу, верноподданному австрийцу, главе департамента в министерстве культов и просвещения, и барон фон Шпехт, хотя и он уже стоял одной ногой в могиле, посадил в личном деле Кизеля такую кляксу, то есть высказался о нем в верхах так неблагоприятно, что на Кизеле, как говорится, сухой нитки не осталось. Барон фон Шпехт, Мишин дядюшка, умер вскоре после этого, но ого отзыв остался в силе, и двери всех средних школ монархии были закрыты для учителя Кизеля. Весть о его антиавстрийской ориентации проникла из министерства культов и просвещения в министерство внутренних дел и дошла до ушей его дяди, министерского советника барона фон Прандау. Взбешенный дядюшка отказал племяннику в какой бы то ни было помощи, когда тот обратился к нему за протекцией, и положение Кизеля было отчаянное. Только после уговоров своей супруги, сестры матери Кизеля, барон зачислил Кизеля, как нам известно, уроженца Праги, в состав пражской тайной полиции. Так Кизель, которого антиправительственные настроения довели до беды, сделался ревностным прислужником австрийских властей, стражем интересов правящей династии.
Сложная история, но что поделаешь, такова жизнь со всеми ее неожиданностями.
Задачу, возложенную на него Кизелем, Миша выполнял умно и с радостным усердием. Споры в Читательском клубе о том, следует ли устроителям студенческих балов ходить с приглашениями во фраках или в чамарах[29] и как обозначать свое звание на визитных карточках: международным латинским «YUC» или чешским — «студ. правоведения», — Кизеля не интересовали и даже вызывали у него презрение и отвращение; тогда Миша попросил Складала ввести его, учившегося в Вене и потому незнакомого с пражской обстановкой, в какие-нибудь более интересные, передовые студенческие круги. Складал охотно согласился, — он, по его словам, даже ждал, когда Миша обратится к нему с такой просьбой, полагая невозможным, чтобы молодой человек, образованный и умный, каким он считал Мишу, мог долго выдержать в компании учащихся старичков, которые от старичков профессоров отличаются лишь числом прожитых лет, но отнюдь не мировоззрением или образом жизни.
«Удивительное дело! — думал Миша. — Поборник немецкого порядка Кизель и нигилист Складал, идейные антагонисты, одинаково презирают чешское патриотическое студенчество… До чего же беззубым и бесцветным стал чешский патриотизм!»
Братьев Складалов было трое: старший Роберт возглавлял фирму — Складалы торговали углем — и содержал двух младших, студентов, историка Антонина и коллегу Миши, Яна. Свое пренебрежение к старозаветному патриотизму старочехов и младочехов и к авторитету засохших старцев Ян Складал, как легко догадаться, выдумал не сам, а перенял от старших братьев, особенно от Антонина, идейного главы не только семьи, но и кружка космополитов, — так называли себя его друзья и коллеги, одержимые, как и он, идеей, что подлинный чешский патриотизм должен парить на крыльях космополитизма.
То, что народ наш пробудился от вековой спячки, что он снова начал жить, это утешительно и отрадно, говорили эти энергичные и вулканически красноречивые молодые люди; это отрадно и утешительно, но будет куда менее отрадно и утешительно, если мы удовлетворимся одним лишь фактом возрождения нашей нации. Что немцы наши недруги, это мы знаем; сознание этого не должно помешать нам признавать, что немцы нас во многом бесконечно превосходят, и не только числом, но и в искусстве, науках, в промышленности и в технике, так же превосходят нас русские, французы и англичане. Будем же брать пример с этих великих, мировых образцов и будем стремиться достичь их. Наши отцы, например, радовались тому, что у нас есть своя национальная литература. Нам, гражданам мира, этого уже недостаточно, — мы хотим, чтобы наша литература была мировой, а нет — так лучше никакой не надо. Нам мало уже даже того, что у нас есть теперь собственный чешский университет: если в этом университете не будет развиваться наука, мировая наука, — пусть лучше не будет и чешского университета!
Таковы были вкратце взгляды юных космополитов, в круг которых Ян Складал, не чуя ничего дурного, ввел Мишу Борна; демонстративно пренебрегая Читательским клубом, старочешскими и младочешскими трактирами, космополиты сходились в кофейне Унгера на проспекте Фердинанда, — впоследствии знаменитое кафе «Унион», — или в доме Складалов на Малой Стране, в Пятикостельной улице, что против Парламента. Братья Складалы были все, как и младший Ян, круглолицые, плечистые, румяные и серьезные. Серьезность Антонина, который говорил мало, зато веско и авторитетно, чрезвычайно благоприятно действовала на его темпераментных приятелей, в большинстве склонных отстаивать свои взгляды с бóльшим пылом, чем нужно. Все невероятно много читали, с непостижимой быстротой знакомились с печатными новинками в Европе и столь же быстро меняли свои кумиры: то обожали Толстого, то Виктора Гюго, потом восторгались Достоевским или Золя, вдруг открывали Альфреда Теннисона и Роберта Броунинга, чтобы вслед за тем вдохновиться Бодлером; с юношеским непостоянством они меняли свои мнения и ожесточенно ниспровергали друг друга, но в одном оставались едины и последовательны: в своем преклонении перед тем, что они называли настоящей, чистой наукой. Если цель морали — добро, говорили они, то целью науки должна быть истина; все мысли и действия ученого должны быть проникнуты стремлением к правде, пониманием правды, любовью к правде. Но чем же проникнуты мысли и действия громадного большинства наших студентов? Угодничеством перед профессорами, лизоблюдством! «Студент, — писал в «Студенческой газете» один из таких молодых подлиз, — должен всегда помнить, что он еще ученик, а не мастер, а потому должен быть почтителен к профессорам, даже если считает, что они к нему несправедливы». В одной этой фразе, по мнению космополитов, собрана квинтэссенция нашего ничтожества и приниженности! Мы погибнем, если не вступим в борьбу за то, чтобы усовершенствовать наш характер, а путь к совершенствованию характера ведет через совершенствование науки. Под руководством наших старых профессоров усовершенствовать ее нельзя, — к счастью, появились уже молодые профессора с современными взглядами, знающие мир, и да здравствуют они, их мы поддержим, за ними мы пойдем!
Одной из самых ярких фигур среди молодых профессоров, делавших революцию в чешском университете, как в свое время выразился Ян Складал, был историк Ярослав Голл;[30] вместо того чтобы излагать студентам исторические факты, знание которых он считал само собой разумеющимся, Голл занимался со своими учениками исследованием и критикой источников. Это было неслыханно и вызывало негодование у многих, — слишком трудоемким и сложным был такой метод. Из-за недостатка семинарских часов профессор Голл занимался со студентами у себя дома, и это тоже вызывало недовольство, ибо, по тогдашним понятиям, не следовало внушать студенту, что профессор тоже человек, что он, следовательно, живет, как все люди, и у него есть дом, в котором не все и не всегда в порядке: может ведь статься, что у самого знаменитого светила в квартире дымит печка или что в его кабинет проникает запах жареного лука. На одном из таких домашних занятий Голл сказал нечто невероятное и неслыханное: «История чешского народа» Палацкого в некоторых своих частях тоже требует пересмотра!
Уж если здравствующие профессора Карлова университета почитались такими авторитетами, что человеческую и бытовую сторону их жизни тщательно скрывали от студентов, то каким же авторитетом был историк, уже умерший, прозванный «Отцом народа», — Франтишек Палацкий, чей труд «История чешского народа» содержал истины и только истины, самые истинные истины, рядом с которыми даже школьная таблица умножения казалась собранием неточностей, потому что никто никому не запрещает сомневаться в том, что дважды два — четыре, между тем как усомниться хотя бы в одном утверждении Отца народа считалось не только безумием, но святотатством, изменой отечеству; а тут какой-то новоиспеченный профессоришка, развращенный в заграничных университетах, вздумал вдруг критиковать Отца народа и утверждать, как ни в чем не бывало, будто его монументальный труд нуждается в пересмотре!
Понятно, что после такого кощунственного заявления патриотическое чешское студенчество отвернулось от профессора Голла. Те же немногие, кто остался ему верен и по-прежнему посещал его лекции и семинарские занятия на дому, заслужили не только презрение чешских патриотов, но и недоверие австрийских властей, ибо они тем самым обнаружили склонность к новшествам, к ниспровержению старых общепринятых ценностей, короче говоря, к нигилизму, как выразился Кизель, пользуясь лапидарной полицейской терминологией.
Вторым из молодых крамольников, отважившихся ввести в свою преподавательскую практику строгие методы научной работы, был богемист Ян Гебауэр; сухой, строгий, деловитый, он подчинил студентов неслыханной дисциплине. Невзрачный, в очках, с редкой козлиной бородкой на скошенном подбородке, Гебауэр читал лекции, разбирал со своими учениками старинные песни, трактаты и легенды, твердой рукой заставляя студентов исследовать и осмысливать развитие старочешского языка на протяжении столетий, — от древности до тех вершин, до которых довел его Ян Амос Коменский, и далее, до эпохи страшного упадка на рубеже восемнадцатого и девятнадцатого веков, когда литературный чешский язык почти исчез на долгие десятилетия. Гебауэр никогда не тратил лишних слов, ни с кем не спорил и, если не соглашался с мнением оппонента, то говорил «нет», и больше ничего.
Нечего и говорить, что Кизель живо заинтересовался подозрительными приверженцами профессора Голла — так называемыми «голлистами», равно как сторонниками Гебауэра, которых прозвали «летописцы»; по этой причине Мише пришлось составить их подробный список с адресами.
— Ну, конечно, этого следовало ожидать, — обрадовался Кизель, просматривая список. — И наши милейшие Складалы тут как тут. Ай-яй, не только Антония, но и Ян — правовед, а ходит на лекции историка, смотрите, каково рвение! Так, так, Михаэл, поддерживайте самый тесный контакт с этими славными чешскими карбонариями!
Отпустив эту шуточку, которой он намекал на угольную торговлю Складалов и одновременно на их предполагаемую склонность к заговорам, Кизель с довольным видом подкрутил правый ус. А Миша, счастливый его похвалой, заверил обожаемого учителя, что не преминет сообщить ему о всяком нигилистском высказывании не только Складалов, но и их друзей и знакомых. Он внимательно прислушивался ко всему, о чем говорилось в кружке космополитов, и на месте делал заметки, наловчившись писать на ощупь, в кармане, укрепив под ногтем обломок грифеля.
Вот отрывок одного такого донесения:
«Встреча 21.I.1886 у Складалов, в Пятикостельной улице. Присутствовали… — (следует подробный список с адресами). — Правовед Ми́кота принес книгу Стюарта Милля и заявил, что тот, кто не читал этой книги, в его глазах осел. Медик Крейцар возразил, что он эту книгу читал и что это чепухистика. Антонин Складал: «Господа, не ругайтесь, крепкими словечками ничего не докажете. Пусть лучше Микота скажет нам, что нашел он в этой книге достойного внимания и почему рекомендует нам ее». Микота: «Там, господа, есть фраза, которую всем нам следовало бы зарубить себе на носу: «Лучше быть недовольным человеком, чем довольной свиньей». Философ Кутил возразил, что такие афоризмы достойны автора оперетт, но не серьезного ученого и философа. Микота вскипел и обрушился на Кутила, заявив, что в нем говорит питомец суконных немецких философов, которые никогда не снизойдут в своих неудобоваримых трудах до живого и нормального человеческого языка. Последовало типично чешская, бестолковая и грубая перебранка. Кутил: «А ничего другого интересного, кроме как о свинье, в этой книге нет?» Микота: «Есть, и очень много, но я ничего больше не скажу, раз вы не желаете слушать. Я протягивал вам руку помощи, чтобы вытащить вас из-под гнета немецкой философии, — а не хотите, и не надо!» Ян Складал: «Да мы хотим! Я бы за одного Милля отдал десяток Кантов. Учение Милля о том, что цель всех нравственных поступков сделать счастливыми как можно больше людей, мне куда милее, чем десять категорических императивов».
Следует долгий и бесплодный спор, которому кладет конец Антонин Складал, заявив, что нельзя растрачивать время и силы на такие пустяки, если мы намерены достичь своей цели — то есть но более и не менее, как через голову стариков протянуть руку молодежи остальных народов Австро-Венгрии и, прежде всего, народов славянских. Аплодисменты и крики «Браво»!»
В то время профессор Гебауэр вел жестокую внутреннюю борьбу. Исследуя литературные памятники старочешской письменности, он, разумеется, уделял самое тщательное внимание памятникам, признанным ценнейшими из всех, — о них мы упоминали дважды: героическому старочешскому песенному эпосу, известному под названиями «Краледворская и Зеленогорская рукописи», из которых первая датировалась тринадцатым, вторая — одиннадцатым веком. С момента их открытия, то есть на протяжении жизни двух поколений, обе рукописи были источником небывалой радости чешских патриотов и интеллигенции, палладиумом их гордости, опорой веры в лучшее будущее народа. Ибо «Рукописи» давали чрезвычайно лестную и вдохновляющую картину древней чешской культуры. Куда англичанам с их Чосером, немцам с их «Нибелунгами», русским со «Словом о полку Игореве»! Наша «Зеленогорская рукопись» гораздо древнее и драгоценнее! Дети в школах учили рукописи наизусть, поэты черпали в них вдохновение, Отец народа Франтишек Палацкий целиком включил их в свою «Историю чешского народа». А когда поэт поэтов Иоганн Вольфганг Гете перевел одну из песен «Краледворской рукописи» на немецкий язык, чешские патриоты вывесили флаги из окон. С открытием «Рукописей» чешская нация одним махом была причислена к древнейшим культурным народам Европы. Культ историзма, возвеличивание столь великого и славного прошлого, что нынешние беды в сравнении с ним ничего не значат, мощной волной прокатились по чешским землям, смыв все сомнения малодушных в успехе борьбы за сохранение национальной самобытности. Вацлав Ганка[31], открывший «Краледворскую рукопись», был провозглашен героем, русская Академия почтила его полукилограммовой серебряной медалью, другие европейские академии засыпали почетными дипломами.
Правда, на склоне лет его слава несколько потускнела, так как оказалось, что он подделал несколько менее значительных старочешских литературных памятников, которые тоже «открыл», но бог с ним, главное, что самая крупная его находка, «Краледворская рукопись», — подлинна. Ибо, если с течением времени и возникали кое-какие сомнения в подлинности «Зеленогорской рукописи», то в подлинности рукописи «Краледворской» сомневаться не было дозволено: когда на это все же отваживался какой-нибудь иностранный недоброжелатель или отечественный смутьян, чешский лев испускал такой грозный рев, что все скептики, по крайней мере у нас в стране, тотчас умолкали.
Так продолжалось шестьдесят восемь лет, до тех пор, когда сомнения эти закрались в голову чрезвычайно ученого и вдумчивого филолога — в голову честного, грустного и тонкого человека Яна Гебауэра. Сомнения мучали его тем сильнее, что сам он прежде твердо верил в подлинность «Рукописей» и много о них писал.
Он поделился своими сомнениями с Голлом. И тот сказал, что сам уже не первый год сидит над «Рукописями», защищая их от самого себя, то есть стараясь опровергнуть собственные сомнения в их подлинности, но в последнее время это удается ему все хуже и хуже. Множество исторических фактов XVIII и XIX столетия, содержащихся в поэмах «Рукописей», столь сомнительно, что он, Голл, почти совсем бросил попытки оправдать некоторые несообразности и сидит теперь в тиши своего кабинета, вопрошая сами песни — в какую эпоху они сложены! И ответ их недвусмыслен хотя бы в том, что возникли они совсем не в те времена, которым приписываются, а много, много позднее. Все это очень, очень неприятно, а если коллега Гебауэр говорит, что он пришел к таким же выводам с точки зрения филологической, то это уже более чем неприятно: это ужасно. Но что делать? Умолчать об этих выводах, ждать, пока к ним придут ученые за границей?
— Нет! — ответил Гебауэр.
«Я предпочел бы, — писал Гебауэр в своей знаменитой статье, озаглавленной «Необходимость дальнейшего исследования «Краледворской и Зеленогорской рукописей», которая вышла в февральском номере журнала «Атеней» за 1886 год (журнал издавал молодой профессор социологии Томаш Масарик[32] шестью годами ранее переведенный из Вены в Прагу), — я предпочел бы находить доказательства подлинности обеих рукописей. Но это не удалось мне — наоборот, открывались все новые и новые признаки, порождавшие сомнения. Не могу выразить, до чего горьки мне были эти находки. Они разрушали все, что я полагал прочным и что собирался упрочить еще более; они привели меня к мысли, что со временем долгом моим будет представить все дело на суд общественности — долгом, конечно, патриотическим и научным, но вместе с тем тяжелым, мучительным, ибо кто же любит узнавать неприятные новости».
Этому выступлению издатель журнала Масарик предпослал статью в форме письма, в котором просил Гебауэра изложить читателям «Атенея» свои взгляды на «Рукописи», чтобы в этот вопрос была наконец внесена ясность. «Я сам уже давно думаю об этом, — писал Масарик, — и из многих бесед со многими знатоками мне стало ясно одно: я вправе заявить от имени своего и других, что мы сильно сомневаемся в подлинности «Рукописей» и, естественно, хотим, чтобы это дело было наконец выяснено».
В тот же вечер патриотическая студенческая молодежь собралась в зале Читательского клуба и после ожесточенных дебатов, затянувшихся далеко за полночь, единодушно объявила всякого, кто усомнится в подлинности «Рукописей», изменником родины. Потом молодые патриоты направились к дому профессора Гебауэра и устроили у него под окнами кошачий концерт. Зато на следующее утро в университете ученики Гебауэра, «летописцы», встретили его, поднявшись с мест и аплодируя.
Гебауэр нахмурился и жестом прекратил овацию.
— К чему это? — спросил он.
И когда один из студентов ответил, что они рукоплещут в знак своего одобрения и восхищения мужеством, с которым он выступил против «Рукописей», профессор строго ответил, что дело тут не в одобрении или неодобрении, а кое в чем гораздо более важном: в поисках истины, то есть в нравственной проблеме, которую нельзя топить в луже страстей и фанатизма. Не исключено, что он, Гебауэр, ошибается и его подозрения несправедливы; если это так, он с радостью признает свою ошибку. Но если он не ошибся и «Рукописи» действительно подделаны — что ж, тогда надо объединить все честные силы народа, чтобы предать гласности эту горькую правду, ибо недопустимо, морально неприемлемо, чтобы наша гордость, честь, наше самосознание строились на лжи, фальсификации, обмане.
Студенты ответили на это восторженными рукоплесканиями.
— Так что вот, ничего не поделаешь, — заключил Гебауэр и перешел к очередной лекции.
В самом деле, ничего нельзя было поделать: борьба между защитниками и противниками «Рукописей» вспыхнула с необычайной силой. Когда Гебауэр изложил свои главные филологические аргументы, а Голл присоединил к ним исторические, по всей Чехии, во всех газетах, еженедельниках, ежемесячниках и разовых изданиях, развернулось генеральное контрнаступление, разгорелась яростная кампания — заскрипели перья школьных учителей, младших преподавателей чешского языка и истории, патриотов-литераторов, журналистов, хроникеров, летописцев и даже гимназистов, работников просвещения, военнослужащих. «Заявляю, — писал в газете «Народни листы» один майор артиллерии, — что военный материал в «Рукописях» целиком соответствует средневековым условиям и военным познаниям того времени; обратное может утверждать лишь профан». Выступали фотографы, химики, физики, даже врачи; один дантист написал: «Заявляю, что в определении старины меня не проведешь, потому что сама моя профессия научила меня отличать, например, старую коронку или пломбу от новой, вследствие чего я с твердой уверенностью могу сказать, что считаю «Рукописи», несомненно, подлинными…» В общем, тысячи перьев исписали тысячи листов, заполнили их тысячами протестов, угроз, призывов к защите наших неприкосновенных, подлинных, священных для всякого чеха рукописных памятников. Какое дело поборникам «Рукописей» до того, что в Чикаго разразилась грандиозная стачка рабочих, требовавших восьмичасового рабочего дня? И что из того, что в начале сентября Австрия начала стягивать войска к восточным границам, стремясь помешать русским вступить в Болгарию, и нависла грозная опасность войны? Какое им дело до того, что астрологи предсказали на этот год конец света? Одним словом, какое им было дело до настоящего, когда под угрозой оказалась славная предыстория нашего народа, предыстория, воспетая и засвидетельствованная в «Рукописях»?
Как и следовало ожидать, старочешский «Глас народа» выступил против Гебауэра и Голла, и можно было думать, что младочешские «Народни листы», которые всегда выступали наперекор старочехам, станут на сторону этих ученых. Однако доктор Юлиус Грегр, этот темпераментный патриот, который в свое время из патриотизма подложил свинью патриоту Борну в истории с буршами, с самого начала борьбы сообразил, что тут дело не в старочехах и младочехах: тут появились новые люди, новые идеи, новое поколение, которому безразличны и старочехи, и младочехи, и это новое поколение гораздо опаснее для его газеты и для его влияния на массы, чем дряхлая, стоящая одной ногой в гробу старочешская партия. Сообразив все это, Грегр однажды вечером вбежал в редакцию своей газеты и объявил, что так накостыляет шею этим карьеристам, этим мерзавцам-профессорам, которые посмели усомниться в подлинности «Рукописей», что те век не опомнятся.
Вот когда битва за «Рукописи» получила должный размах и накал! Статьи в их защиту, которые Грегр напечатал в своей газете, являют собой недосягаемый образец всего, что у нас когда-то было создано в области брани, лжи, фальсификации и оскорблений.
Оказывается, противники «Рукописей» — садисты, злобные убийцы, они по капле отравляют народ, как Клавдий, накапавший яд в ухо спящего отца Гамлета: они осмелились пробраться под священную сень нашего Пантеона, дабы, подобно гиенам, обгладывать кости славных патриотов. Они с развязной жестокостью оскорбляют наши национальные чувства и напрягают свои немощные души, надеясь опорочить культурное наследие предков. Они пришли, как вражеские саперы, чтоб подорвать наше общество, искалечить нашу историю и отравить все, что сохранилось от нашего давнего и лучшего прошлого. Зная, что одних намеков на то, будто наша литература вся подложна, достаточно, чтобы заслужить похвалу и благодарность немцев, они осквернили наши «Рукописи» ядом подозрения, ядом немецкого космополитизма. Пусть же убираются в преисподнюю эти гнусные предатели, пусть кому угодно служат сомнительным убожеством своих душонок, своим нравственным ничтожеством, но пусть не осмеливаются пользоваться святыней нашей речи и осквернять ее своим растленным духом и ядовитым дыханием! Пусть идут в стан врага, которому служат, и забудут, что рождены чешскими матерями, что ходили по чешской земле, — мы изгоняем их из своей среды, как гнусных ублюдков. Идите же, бегите с нашей земли, пока она не разверзлась под вами!
А публика принимала эти нападки с живым удовлетворением; однако противников «Рукописей» становилось все больше как среди стариков, так и среди студентов. И в то время, как вчерашние политические противники, старочехи и младочехи, подали друг другу руку, из числа противников «Рукописей» постепенно рождалась новая партия — партия еретиков. Жилось им нелегко: на улицах патриоты указывали на них пальцами и плевали в их сторону, их выставляли из трактиров, куда они прежде ходили, почта доставляла им кипы анонимных писем; сколько-нибудь известный противник «Рукописей» но мог выйти вечером один на улицу, не рискуя быть побитым. Было что-то безумное, что-то чудовищное в этой одержимости, — безумное и непонятное до тех пор, пока мы будем считать, что это был литературный спор, касающийся только поэтических памятников, предположительно древних. В действительности же причины были куда глубже, и если буйный издатель газеты «Народни листы» сразу смекнул, что к чему, это свидетельствует о его политическом чутье. Дело было в том, что ветхозаветная патриотическая романтика изжила себя, она уже находилась в агонии, приходил конец, по выражению Кизеля, пустозвонству, идейной косности, лени и беспринципности: начиналась борьба между стариками, которым попросту все чешское было мило, и молодым поколением в науке, происходила переоценка всей системы взглядов на прошлое и настоящее нации. Новую политическую партию, сказали мы, составили противники «Рукописей». Как же они стали называть себя? Имя им дал сам Юлиус Грегр в одной из своих взрывчатых статей, окрестив их «маффией»; они спокойно приняли это nom de guere сицилийских антиправительственных мятежников.
Нет надобности объяснять, что космополитам, с которыми общался Миша, выступление молодых профессоров пришлось необычайно по душе, и они с восторгом присоединились к «маффии». Та мысль, что нудный и болтливый патриотизм престарелых господ, всех этих Ригров, Грегров и Борнов — ложен и изжит, как ложна и изжита легенда о древности «Рукописей», и что с разгаром борьбы против «Рукописей» перед молодыми чешскими прогрессистами встала задача отмести все отжившее, вчерашнее и стать носителями новой морали, действовала на космополитов, как вино.
Они выпивали гектолитры чая, курили так, что можно было задохнуться, и говорили, говорили, говорили; занятия хромали, зато ораторская полемическая воинственность молодых энтузиастов росла с каждым днем. Весь мир, казалось им, внимает их взволнованным речам и темпераментным статьям. А так как пражская тайная полиция живо интересовалась «маффией», то у скромного ее помощника, Миши Борна, работы было по горло. Члены «маффии» то и дело собирались вместе, но, когда не было сходок, Миша часами гулял по улицам со своим добрым другом, румяным Яном Складалом, и они без конца, без устали толковали о возрождении нации, о необходимости держаться фактов и из них выводить законы, о том, что Руссо «разложил общество на атомы» (неизвестно только, что имел в виду Ян, автор этого выражения), о целомудрии, о новой морали, о том, что такое реальность, о свободе печати, равенстве народов, об упразднении всех армий и вечном мире, о том, что следует считать настоящим служением народу.
Нередко Миша провожал Складала до дома, а потом, не наговорившись, тот, в свою очередь, провожал Мишу. И Миша затем в тиши своей комнатки писал по горячим следам длинные отчеты для Кизеля, занося в них все, что ему казалось враждебным немецкому порядку и идее германского превосходства.
Одно из его тогдашних донесений выглядело так:
«Сходка в кофейне Унгера, на Фердинандштрассе, 21.Х.1886 года. Правовед Микота пришел с подбитым глазом: вчера ночью в темном переулке Старого Места на него напали сторонники «Рукописей». Гимназист-восьмиклассник Ружичка предложил, чтобы Микоте, в награду за его геройство, дали бесплатно чай с ромом, но предложение отвергли, потому-де, что нет ничего героического в том, что тебе съездили по физиономии.
Потом заговорили на злободневные политические темы, прежде всего о готовящейся русско-австрийской войне. Ружичка: «Но, господа, мы же собрались, чтобы поговорить о «Рукописях»!» Антонин Складал: «Для меня вопрос о «Рукописях» решен!» (Возгласы «браво», хлопки.) Микота: «Отлично, только не так громко, не то схлопочем по шеям. С меня лично хватит вчерашнего. (Смех.) И потом, господа, для меня, признаться, вопрос о «Рукописях» не решен. (Недовольные возгласы.) Видите ли, со мной приключилась странная вещь: когда я, как и вы, досыта наговорился о «Рукописях» и, как попугай, повторил все аргументы Голла и Гебауэра, мне пришло в голову, что неплохо бы эти «Рукописи» прочитать. И вот лег я на диван и прочитал их от корки до корки». Ян Складал: «Это тебе следовало сделать давно». Микота: «А по-моему, среди нас еще немало таких, кто болтает о «Рукописях», не прочитав их». (Возгласы протеста.) Антонин Складал: «И к какому ты пришел выводу?» Микота: «К такому, что древние эти поэмы или новые, подлинные или поддельные, — все равно, отличная поэзия! (Протесты.) Да, господа, чертовски хорошая поэзия, это говорю вам я, правовед, хотя вы, философы, должны бы лучше разбираться в таких вещах. Прочтите, например, «Либушин суд», это же драматическая сцена такой силы, какой еще не встречалось в нашей литературе. Вспомните, как там разъяренный брат, махнув рукой, взревел, как «буйный тур»: «Горе гнездам, коль змея вползет в них, и мужам, что покорились бабе!» Обратите внимание, как благородно и скромно отвечает ему «княгиня в белоснежных ризах»: «Судите сами, ваших споров разбирать не стану. Сильный муж да будет вами избран, равный вам, с мечом суровым. Девичья рука не в силах править!» Господа, какая экономия слова, какая благородная простота стиля! Нет, это писал не какой-нибудь аноним. А прекрасный образ Праги, безмолвствующей в утреннем сне! «И Влтава курится легкой дымкой, а за Прагою синеют холмы, над холмами неба край светлеет. Тихо все, так тихо в тихой Праге…» И вдруг — контрастом: загремели барабаны, будто гром грянул, трубы затрубили боевые, войско с хоругвями ринулось на мост, и дрогнул мост под его поступью… А потом в семи лаконичных строках — яркая картина жестокой сечи… Нет, господа, это писал независимый, мужественный, самобытный художник!»
В таком духе Микота долго восхвалял все поэмы «Рукописи», и маффисты слушали его, затаив дыхание, пока не вмешался Антонин Складал: «Ну что ж, может быть, но спорят ведь не о том, хороши эти стихи или плохи, а о том, древние они или новые, подлинные или поддельные». (Хлопки.) Микота иронически: «В самом деле? Для меня это новость! Но теперь скажите мне, господа, если эти стихи были сложены в начале девятнадцатого века, как утверждают Гебауэр и Голл, то кто же их автор? Ведь мы знаем чешскую поэзию того времени, знаем, что это было сплошное убожество, бездарность! Могло статься, чтоб в то время в нашей стране жил такой сильный, оригинальный, самобытный поэт и никто о нем не знал и не знает?» Следует бранчливый спор о том, действительно ли стихи «Рукописей» так хороши, как утверждает Микота. Медик Крейцар указывает на то, что именно описание пробуждающейся Праги — не более чем романтическое видение природы в духе Шатобриана, другой заявляет, что одна из поэм «Краледворской рукописи», «Роза», почти дословный перевод двух широко теперь известных русских народных песен, и так далее. Следуют дебаты о том, нужен ли студенческий журнал, вокруг которого сплотились бы противники «Рукописей». Крейцар: «Я знаю группу, которая подумывает о таком журнале и уже собирает средства. Ее возглавляет некий Ян Гербен[33], бывший сотрудник редакции «Народни листы», которого Грегр выставил за то, что он — противник «Рукописей». Я охотно свяжусь с ним, мы можем объединиться с его группой». Микота: «Зачем нам объединяться, я полагаю, мы и сами справимся с журналом. Твое мнение, Борн, ты будто воды в рот набрал!» Чтобы не вызвать подозрений, я ответил, что еще обдумываю, но тоже считаю, что журнал нам надо создать самим, ни с кем не связываясь. Последовал новый спор, который прервал кельнер: гости в соседнем помещении жалуются, что мы слишком орем. Тогда Антонин Складал взял на себя ведение сходки и поставил вопрос на голосование. Большинством в один голос решено было объединиться с группой Гербена».
Таких донесений Миша передал Кизелю дюжины. Тот был доволен, но далеко не так доволен был Миша, потому что его любимый учитель все больше смахивал не на пламенного идеалиста, романтического проповедника прекрасных германских идеалов, каким он был в беспечные годы Серого дома, а на дотошного и сухого полицейского бюрократа. Рапорты свои Миша приносил в его холостяцкую квартиру на Капровой улице Старого Места, и Кизель хвалил его за усердие, но высказывал все меньше охоты беседовать о проблемах германства и германского духа — подводить под деятельность Миши благородную основу германского патриотизма. Кизель назначал Мише определенные дни и часы свиданий, однако нередко случалось, что его не оказывалось дома, и Мише приходилось опускать донесение в почтовый ящик. Но даже когда Миша заставал его дома, любимый учитель быстро от него отделывался.
— Ну-ка, покажите, требовал он и, приняв бумажку, с интересом читал ее, приговаривая:
— Ну и сброд!.. Еще бы, конечно, Складал! Э-э, тут какое-то новое имя — Кроцин, с ним мы еще не встречались. Ах, независимости захотели, мерзавцы? Я вам дам независимость, в одиночке на всю жизнь охота отпадет… Ну ладно, Михаэл, продолжайте в том же духе.
И он вкладывал донесение Миши в кожаный портфель, который, аккуратно заперев на ключик, уносил с собой в полицейское управление на Почтовой улице.
— Ну что, думаете ли вы еще, что я оброс чешским мясцом? — сказал однажды Миша, желая побудить Кизеля к одному из тех разговоров, которые любил больше всего на свете и которые были ему необходимы, чтобы верить в правильность своих действий.
— Что? Каким мясцом? — рассеянно переспросил Кизель. — Слушайте, а из какой семьи этот Кроцин? Выясните-ка, только незаметно… И потом вы мне в свое время обещали понаблюдать за салоном вашего отца, как же это вы забыли? Думается, там тоже можно зафиксировать кое-что занятное. Ну, ну, ничего, не делайте такое жалкое лицо, словно вы сейчас разреветесь, я ведь вас не упрекаю, я только так, между прочим.
Общество, собиравшееся по средам у Борнов, было, как мы знаем, старомодно патриотическое, то есть антигебауэровское и антиголловское, и Миша, который по-прежнему регулярно бывал в салоне отца, опасался, как бы чем-нибудь не выдать своей принадлежности к «маффии». Положение его было страшно щекотливым: перед Складалом и его друзьями надо притворяться, что он заодно с ними, перед отцом и его гостями делать вид, будто он разделяет их взгляды, и от обоих этих лагерей держать в тайне свои германские идеалы и связь с Кизелем. Пока Кизель был прежним Кизелем, которому он верил и которого любил, Миша, вдохновленный своими идеалами, легко сносил такую двойственность положения. «Ничего, настанет день искупления, — думал он, — и я сведу счеты со всеми, и с теми, и с другими, и перейду в иной лагерь, где нет споров о «Рукописях», где нет иного патриотизма, кроме настоящего, великого, германского!» Но Кизель становился все более скуп на слова, все сдержаннее и отчужденнее, и это до некоторой степени пошатнуло веру Миши. Правда, в душе он оправдывал любимого учителя невероятной занятостью, сам защищал его от собственных сомнений и все же нередко просыпался в слезах, вызванных кошмарами, — и днем у него не раз возникало ощущение, что внутри у него все воспалено и болит, а все, о чем он думает, собирается в какой-то скользкий ком и душит, став поперек горла. Однако довольно было одной приветливой улыбки Кизеля, одного ободряющего слова или хотя бы подобия былой волнующей беседы о порядке, которым человек силою своего духа организует этот иллюзорный, зависящий от нашего мышления мир явлений, о том, что во власти человека — стать центром мироздания или превратиться в ничто, ибо поскольку вселенная бесконечна, то у нее нет центра, или этот центр повсюду, стало быть, в каждом из нас, — одной такой позолоченной пилюли, одного похлопывания по плечу было довольно, чтобы комок растворился в горле Миши и к юноше вернулась радость жизни и уверенность в себе.
«Ян Борн, — писал Миша в одном из своих донесений Кизелю в конце марта 1887 года, — стал членом комитета экспертов, которые подготавливают организацию какого-то чешского банка. Назначение этого банка якобы поддерживать малые чешские кредитные учреждения, но это, разумеется, только ширма, а подлинная цель, как часто говорил сам Ян Борн, борьба против владычества немецкого капитала. Председатель этого комитета — наш профессор экономики доктор Альбин Браф».
Все это Миша писал в глубоком волнении. «Боже милосердный, — думал он, — уж теперь-то, когда я выдаю ему собственного отца, не может господин Кизель не признать мою преданность и добрую волю!»
Но Кизель, прочитав донесение, остался недоволен.
— Ян Борн основывает какой-то там банк! — саркастически произнес он. — Поистине интересное известие! Вы превзошли себя, молодой человек! Полагаю, в следующий раз вы сообщите мне, что начали мостить Целетную улицу или что готовится закон о страховании инвалидов и престарелых.
Миша не в состоянии был понять эту полицейскую иронию, и Кизель объяснил ему, в чем дело.
— В комитет, членом которого стал ваш папаша, входят также князь Карел Шварценберг и граф Войтех Шенборн. А вы, дуралей, подаете в тайную полицию донесение о таком в высшей степени почтенном предприятии, на которое сам государь император дал свое всемилостивейшее согласие!
Мише показалось, что день померк.
— Признаю свою ошибку, — тихо сказал он. — Но вы, господин Кизель, не имеете права оскорблять меня.
— Ну ладно, не имею, — отозвался тот, пряча в портфель Мишин рапорт. — Извините.
— Это было глупо с моей стороны, — продолжал Миша. — Верните мне, пожалуйста, донесение.
Но Кизель, словно не слыша, запер портфель ключиком, который носил в жилетном кармане.
— Вы славный малый, хотя иной раз и промахиваетесь, — сказал он. — Но выше голову и продолжайте в том же духе.
— Господин Кизель, прошу вас, верните мне это донесение, — повторил Миша.
Кизель задумчиво почесал пальцем нос, потом рассмеялся.
— Ах, вот оно что! — сказал он. — Боитесь, как бы я не использовал этот редкостный документ против вас? Мой милый наивный друг, да зачем мне это и что мне с вас взять? Чтобы скомпрометировать вас, — хотя один бог ведает, кому это нужно, — у меня в руках столько материала, что одним рапортом больше или меньше не играет никакой роли.
— Верните мне, пожалуйста, донесение о чешском банке, — в третий раз попросил Миша.
— Ну, для вашего спокойствия и чтоб вы видели, как я к вам хорошо отношусь, — проговорил Кизель и, отперев портфель, подал Мише бумагу. — Но вы должны работать лучше, молодой человек. Все ваши донесения я знаю наперед, вы повторяетесь, работаете вхолостую. Не станете же вы уверять, будто у вас в университете ничего не делается и студенты болтают одно и то же. Думайте о своей цели, о своих намерениях. Кто хочет стать немцем, не родившись им, должен заслужить это. Стать немцем — значит стать сонаследником огромной культуры величайшей и просвещеннейшей нации в мире. Ради этого стоит постараться, правда?
Он похлопал Мишу по плечу и проводил до дверей. Однако ни похлопывание, ни утешительные слова о германской просвещенности, которыми Кизель постарался кое-как сгладить свою грубость, не могли вывести Мишу из крайне угнетенного состояния. Вернувшись домой, он лег одетый на кровать и погрузился в глубокую, бездумную апатию.
Из всех Мишиных родных одна тетя Бетуша обратила внимание на его молчаливость, она одна угадала, что он чем-то терзается. Несколько раз она просила Мишу поделиться с ней своим горем, но тщетно. Миша уверял, что все у него хорошо, как никогда, просто он немного переутомился и потому плохо спит. И в самом деле, спал он плохо. Иной раз ночами, когда старую пани Вахову мучили сердечные приступы и Бетуша вставала, чтобы поставить ей холодный компресс на грудь, она, переждав приступ у матери, подходила к Мишиной двери — и всякий раз слышала, как он беспокойно ворочается в постели и вздыхает. А порой он вовсе не ложился, все ходил по комнате из угла в угол. Это было печальное время; в квартире Бетуши воцарились безнадежность и уныние. Миша бледнел и худел, а пани Вахова, хотя ей еще не исполнилось шестидесяти, говорила только о близком прощании с этим бренным миром и скором свидании с покойным мужем, доктором прав Моймиром Вахой. Бетуше действовала на нервы привычка, приобретенная матерью в последнее время, — садиться на край стула, словно она каждую минуту готова была встать и уйти куда-то.
— Господи, маменька, почему вы не сядете как следует?! — восклицала Бетуша, ломая руки, и маменька с виноватой миной усаживалась как следует, но стоило дочери отвернуться, снова передвигалась на самый краешек стула.
Как-то Бетуша нашла у Миши на ночном столике коробочку сильного снотворного и решила сказать Борну, до чего беспокоит ее состояние Миши. Борн только засмеялся.
— Хотел бы я знать, чего еще не хватает Мише! Денег — сколько требуется, хорошая, тихая квартира, милейшая хозяйка, портного я ему оплачиваю отдельно, одет он как на картинке, в обществе имеет успех — многим ли молодым людям в Австрии живется, как ему? Я всегда его баловал и правильно делал, — он хороший мальчик и очень меня радует. А что у него тайная печаль — так это в порядке вещей! Какой же юноша не бывает хоть раз в жизни несчастливо влюблен!
— Значит, вы с ним не поговорите? — в справедливом гневе спросила Бетуша. — Не спросите о тайне, не протянете руку помощи, не побеседуете с ним, как мужчина с мужчиной, как отец с сыном?
— Да я ведь с ним постоянно беседую, — уже раздраженно сказал Борн. — И пожалуйста, не поднимайте панику. У меня и без того довольно забот.
В те годы переехала из Вены в Прагу сестра Борна, баронесса Мария фон Шпехт; после недавней смерти мужа ее потянуло на родину, и, богатая, независимая, она собиралась провести остаток своих лет в столице Чехии и в путешествиях по югу, надеялась тем излечить свой недуг, ошибочно принимаемый за чахотку. Это была статная, весьма энергичная дама, с красивой гордой головой на широкой крепкой шее, черноволосая и черноглазая. Так как при ходьбе на нее часто нападал кашель и одышка, она ходила с тростью, на которую всегда можно было опереться; это была толстая палка с крючковатой ручкой, окованной серебром. Трость эта в крепких жилистых руках баронессы подчеркивала хмурую властность всего ее облика — при виде нее, высокой, прямой, опирающейся на серебряную рукоять трости, невольно возникало, может быть, ошибочное, но стойкое впечатление, что фрау фон Шпехт в гневе не задумается вытянуть по спине нерадивого слугу или горничную.
Живя в Праге, она регулярно являлась в салон своего брата и глубоким альтом, своего рода женским басом, просила чешской музыки, чешских песен, чешских оперных арий. «Я изголодалась по чешской музыке», — говорила она.
Борн немного стыдился явственного немецкого акцента сестры, но Гана принимала Марию с радостью — приставка «фон» придавала блеск салону.
Эта строгая, тяжеловесная барыня необычайно привязалась к своему племяннику Мише и настаивала, чтобы он всегда сидел и разговаривал с ней; она не могла натешиться его обществом. Миша, по ее желанию, вел с ней необыкновенно возвышенные разговоры об отечестве, о подлинности «Рукописей», о радостях труда, о своих планах на будущее, о красоте Праги, об обстановке в чешском университете, о Национальном театре, о грядущем расцвете и блестящем будущем чешской нации и еще о боге, непогрешимости папы и благотворности молитв.
— Я всегда, всегда молилась только по-чешски, — призналась ему однажды тетка, вперяя в него строгий взгляд своих огненных черных очей. — Язык чешский я постепенно забывала, а молитвы — молитвы никогда!
— И правильно, очень правильно, тетушка, — поддакнул Миша. — С людьми можно говорить хоть по-татарски, а с богом — только речью своего сердца.
Тетушка засмеялась.
— Ты остроумный мальчик, Михальхен, умный, красивый и остроумный. Как это ты сказал? Повтори-ка… С людьми можно… как там дальше?
Миша повторил свое изречение, и она опять смеялась, пока на нее не напал удушливый кашель.
Как ни странно, симпатия тетки Марии к Мише не была односторонней, он тоже полюбил эту чернобровую командиршу, охотно сиживал с ней и патриотствовал вовсю, так что Бетуша даже начала ревновать. Чем мучительнее делалось нравственное похмелье Миши, тем более благонравные речи вел он с тетей Марией; чем более отдалялся от него Кизель, чем больше в бывшем наставнике проглядывал полицейский, тем горячее восхвалял Миша родину в беседах с баронессой. При этом его часто охватывало острое желание, чтобы все, что он говорит наивной тете, могло быть и было бы правдой, чтоб все, в чем он уверяет ее, обманывая и дурача, могло быть и было бы искренними словами… Но поздно, — Кизель крепко держал и не выпускал его. То, на что он однажды только намекнул, — а именно, что мог бы, при желании, погубить Мишу, открыв его тайную деятельность, — он говорил теперь прямо: кто нанялся, должен служить.
И Миша служил.
Поздней весной 1887 года госпожа фон Шпехт собиралась на юг, в Италию, к озеру Гарда, но не уехала, потому что болезнь обострилась и приковала ее к постели. Здоровье ее катастрофически ухудшалось; в то же время стремительно ухудшались и Мишины дела.
Однажды Ян Складал изрек в кофейне Унгера нечто столь крамольное, что даже его ко всему привычных коллег бросило в дрожь. Старочехи и младочехи, заявил он, так прочно засели в раковине своего патриотизма, что им никогда из нее не выкарабкаться; потому-то они, например, так яростно противятся идеям современного социализма, что социализм, будучи интернациональным по природе, никак не умещается в их узкий кругозор, ограниченный шорами чешского национализма.
Все это он произнес явственно и громко, но никто не откликнулся ни звуком, ибо в те времена социализм так преследовали, что лучше было вообще не говорить о нем ни в положительном, ни в отрицательном смысле. Было это столь крамольное изречение, что Миша, как ни вынюхивал он с утра до вечера, стараясь угодить Кизелю, какие-нибудь антиправительственные и антидинастические высказывания, на этот раз поколебался: фиксировать ли это потрясающее заявление — ведь досье его симпатичного румяного приятеля и без того густо замарано, и Складалу на сей раз, пожалуй, не избежать тюрьмы; а этого измученный, усталый и разочарованный Миша боялся. Но черт не дремлет: в соседнем помещении кофейни, в уголке за дверью, сидел еще один шпик, не такой деликатный, как наш колеблющийся дилетант; и не успели ошарашенные «маффисты» опомниться, как к ним подбежал кельнер с сообщением, что пана Складала ждут на улице.
Складал, побледнев, — только щеки его остались румяными, — откланялся и вышел. В кофейню он в этот день, конечно, не вернулся; зато домой он явился лишь на следующее утро, когда оба его брата, Антонин и Роберт, уже завтракали.
Всю ночь, рассказал Ян, его допрашивали в тайной полиции и отпустили после подписания протокола: следствие, сказали ему, будет продолжаться, но он пока на свободе. Шпик, задержавший Яна, оказался совершенным кретином и так переврал высказывания Складала, что получилась полная бессмыслица. По его словам, Складал заявил, что старочехи засели в раковине социализма, а младочехи, интернациональные по природе, не умещаются в шорах национализма. Это дало Складалу возможность оправдываться тем, что он просто шутил, валял дурака. Но если шпик был кретин, то не был кретином человек, допрашивавший Складала, неприятный, низкорослый тип с рыжими усиками и дуэльными шрамами. «Нет, — заявил он, — Складал не мог так сказать, это не его стиль»; настаивая, чтобы Ян восстановил то, что он сказал на самом деле, следователь проявил такую невероятную осведомленность о других более ранних высказываниях Складала, которые могли слышать только «маффисты», что тот ужаснулся: ему стало ясно, что кто-то из друзей — предатель. От такой мысли он в конце концов потерял самообладание и повторил в точности свою фразу о социализме; тогда его отпустили.
В то утро братья Складалы долго сидели над остывшим чаем и ломали свои умные головы: что теперь делать и кто этот предатель? У Яна было некое подозрение, но он долго колебался, прежде чем высказал его, ибо оно касалось одного из его любимых коллег, с которым он общался чаще и теснее, чем с прочими, — причем даже помимо «маффии». Это был юноша из превосходной семьи, и Ян готов был головой поручиться за него, если бы не одно удручающее обстоятельство: следователю тайной полиции была известна и фраза об авторитетах, которую он, Ян, произнес — за то он готов дать руку на отсечение — задолго до того, как возникла «маффия», и произнес он эту фразу однажды, возвращаясь из университета с тем самым коллегой…
Он очень хорошо помнит — он отвечал тогда этому товарищу, который удивил и раздосадовал его своей отсталостью и реакционностью.
— Так кого же ты подозреваешь?
Ян Складал помолчал и сказал неохотно, вполголоса:
— Михаила Борна.
С этой минуты судьба Миши была решена. Решена, несмотря на то, что оба старшие брата отвергли такое подозрение как неправдоподобное. Подозревая кого-то в чем-то, рассуждали они, нужно прежде всего подумать о причинах этого поступка. Почему люди становятся провокаторами, полицейскими осведомителями? Несомненно, из нужды; полиция, говорят, хорошо платит за такие услуги. Так вот: разве сын одного из самых богатых пражских коммерсантов испытывал такую нужду, чтобы пойти на столь мерзкий поступок? Кто осмелится утверждать такой вздор? И поручится ли Ян, что эту свою мудрую сентенцию насчет авторитетов он высказал только единожды в тот раз, на пути домой, и никогда больше не повторял ее в компании? Нет, нет, так нельзя рассуждать, это неверный путь, он может привести к несправедливости, к вражде, к позору. Мы не сыщики, никто из нас не мосье Лекок, а потому наши надежды разоблачить предателя незначительны и нам остается только быть поосторожней в разговорах, а еще лучше вообще придерживать язык.
Так говорили братья Яна Складала. Но розовощекий младший братец, ничуть ими не убежденный, только качал головой.
На следующей и последней сходке «маффии» в кофейне Унгера, когда Ян Складал резко и напрямик заявил, что отныне будет говорить только о погоде или о бегах на Стрщелецком острове, потому что, оказывается, среди них есть доносчик, Миша держался превосходно. В то время как невинный гимназистик Ружичка при словах Яна залился густым румянцем и краснел тем больше, чем подозрительнее косились на него товарищи, заметившие его смущение, — а у бедняги даже пробор покраснел до самого темени, — Миша напустил на себя выражение испуга и огорчения.
— Не может быть! — тихо сказал он, как бы подавленный такой неслыханной, невероятной низостью. — Подумай, что ты говоришь! Ведь это значит, что нельзя верить никому и ничему на свете!
Играл он так естественно, лгал и притворялся, по долголетней привычке, так замечательно, что в эту минуту верил сам себе. И Складал снова усомнился в его вине.
— Я знаю, что говорю, и повторяю, что лично я отныне разговариваю только о погоде, — сказал он Мише. — На этом разговор окончен, господа, честь имею кланяться.
Он ушел, и вскоре кофейню покинули остальные. Миша пришел домой смертельно испуганный и сел писать свое последнее донесение Кизелю.
В то время, казалось, положение Миши было не совсем безнадежным, потому что Ян Складал, главный обличитель, обратил свои подозрения на несчастного птенца Ружичку, который в жизни не совершил ничего дурного, но имел злосчастное свойство краснеть при одной мысли, что его могут в чем-то заподозрить. Но того, кто, как Миша, зашел уже так далеко, пал уже так низко, что ему остается только погибнуть, — того рок обычно и губит, причем пользуется при этом средствами, которые мы, не понимая логики такого конца, называем случайностями.
И вот по такой случайности, одним из клиентов угольной фирмы Роберта Складала оказался чех, полицейский, год назад вышедший на пенсию, с ним Роберт игрывал в трактире в карты. Складал не обладал детективными способностями, не был, как он сам сказал, мосье Лекоком, героем популярных в те годы детективных романов, и не собирался искать провокатора, вкравшегося в кружок его младших братьев. Тем не менее вечером того дня, когда «маффисты» собрались в последний раз, Роберт (тоже случайно встретившись за карточным столом с отставным полицейским) спросил его, между прочим, не знает ли тот «там, у них», тайного комиссара, — или как этих господ именуют, — маленького роста, с рыжими усиками и дуэльными шрамами на щеке; и полицейский ответил, что, судя по описанию, это не кто иной, как «der strenge Ada» — «строгий Ада», так его прозвали в полиции, или Войта, по фамилии Кизель; хороший фрукт.
Итак, Адальберт, он же Войтех Кизель… Роберт Складал заглянул в «Адресную книгу города Праги, столицы королевства Чешского», и обнаружил, что в Праге есть только один Адальберт Кизель и живет он на Капровой улице, если только не переменил местожительство с 1884 года, когда вышла адресная книга.
Роберт похвастался этим успехом перед Яном и Антонином и снискал заслуженную похвалу. Маловероятно, стали затем рассуждать братья, чтобы провокатор посылал Кизелю свои донесения по почте: было бы неосторожно давать ему в руки письменные доказательства своего предательства; о таких вещах, теоретизировали они далее, наверняка говорят с глазу на глаз. В равной мере маловероятно, чтобы осведомитель ходил к Кизелю на службу, в полицию, это было бы слишком уж нагло и глупо. Весьма возможно, напротив, что они встречаются где-нибудь в кофейне или в трактире; в этом случае следов не найдешь, и сведения, полученные Робертом, ничего не стоят. Но если предатель ходит к нему на квартиру, — о, тогда другое дело, ибо в каждом доме есть привратник, который за гульден выложит вам все.
Братья отправились в жилище «строгого Ады» втроем, потому что дело это остро интересовало их всех, и, подкупив привратника гульденом, спросили, не ходит ли в гости к господину Кизелю малорослый юнец — большеголовый блондин, с бледным, круглым, веснушчатым лицом. Все это были приметы гимназиста Ружички, которого братья Складалы тогда все еще подозревали, потому что он в тот раз так неудачно покраснел. На счастье неповинного Ружички, этим подозрениям тотчас же был положен конец, ибо привратник ответил по совести, что никакой малорослый, головастый и веснушчатый юнец к господину Кизелю не ходит. А вот если бы господа спросили, не ходит ли к нему раз в неделю, всегда по пятницам, в пять часов, молодой человек, и не маленький, а рослый, не блондин, а брюнет, не большеголовый, бледный и веснушчатый, а смуглый и очень пригожий собой, в общем настоящий щеголь, — то он, привратник, ответил бы, что ходит, и уже давно, много месяцев, ходит регулярно, как часы.
— Чисто выбритый, без усиков, с маленькими, косо подстриженными бачками? — для верности спросил еще потрясенный Антонин Складал.
— Ну да, без усиков, — подтвердил привратник. А вот носит ли он косые бачки, тут он, привратник, не может сказать наверняка, потому как не интересовался этим посетителем господина Кизеля так, чтобы примечать, какие он носит бачки. Однако же весьма возможно, именно такие бачки и есть, потому как он, говорю, великий щеголь, красавчик, пригож, как красная девица, и одет с иголочки, и фигурою вышел.
Это открытие дало право младшему Складалу посмеяться над братьями, ибо он сразу, как только вернулся тогда из полиции, сказал, что осведомителем мог быть только Миша Борн, они же, умники, объявили такое предположение невероятным и немыслимым. Но он любил Антонина и Роберта, как они его, и потому не сказал ничего, не посмеялся над ними, наоборот, возвращаясь с Капровой улицы, был также молчалив и подавлен. Разведка увенчалась успехом, но успех не принес им радости, потому что, уж если завелся среди них предатель, то хотелось бы все-таки, чтобы им оказался невзрачный, глупо краснеющий головастик Ружичка. Это было бы понятно и объяснимо, потому что Ружичка беден, несимпатичен и его только терпят в кружке «маффистов». Предательство же Борна противоречило разуму, логике, всему, что было принято, всему, что можно было ожидать и понять.
Оно было невероятно, мучительно, чудовищно, постыдно и страшно… Вот почему братья Складалы были так подавлены, возвращаясь с Капровой улицы, и особенно младший, Ян, — ибо он никак не мог вспомнить до конца, какие же из своих тайных мыслей доверил он Мише Борну, мыслей, которые теперь, тщательно записанные, хранятся в архиве тайной полиции.
— Я его убью! — сказал он, когда они пришли домой.
— Ах, оставь, — отозвался Роберт.
— Прежде надо удостовериться, что это действительно он, — сказал Антонин. — А тогда придумаем, что делать.
Поразительно, до чего велик был моральный кредит Миши у этих честных, вдумчивых людей, особенно у обоих старших братьев. Им надо было увидеть собственными глазами, самим вложить персты в раны, чтобы поверить в его предательство. Чем же заслужил он такое доверие? Только тем, что был Борн, сын человека, владевшего магазином на Пршикопах и тремя филиалами, человека, который состоял в комитете экспертов, разрабатывавших устав большого государственного банка.
Это случилось в четверг. На следующий день, около пяти часов, Складалы снова отправились к дому Кизеля, и, успокоив встревоженного привратника новым гульденом и заверением, что встреча с посетителем господина Кизеля не приведет ни к каким неподобающим последствиям, никаких инцидентов не будет и ничто не нарушит порядка в доме, они заняли позицию на повороте лестницы у второго этажа и стали ждать.
Часы били пять, когда стукнула входная дверь, и через минуту братья увидели того, кого не хотели бы видеть здесь. Словно связанный, поднимался он по ступенькам, понурив голову и опустив плечи, подобный грустному цветку, истомленному жарой и засухой. Остановив взгляд своих темных глаз, так похожих на глаза несчастной Лизы, на Складалах, Миша побледнел, но не проявил никаких других признаков испуга. Он оперся руками о перила, словно силы покинули его, и чуть скривил губы, так что могло показаться, будто он улыбается.
— Значит, все-таки! — сказал Роберт.
Именно эти слова много лет назад произнес Ян Борн, когда Миша украл деньги из сумочки Марии Недобылевой. И сейчас Миша, как тогда, сунул руку в карман и подал Роберту сложенный вдвое лист.
— Да, — тихо сказал он и продолжал глухим голосом, словно его душило что-то: — Мне все равно, потому что я немец, понимаете? Я всегда был немцем, Борн — немецкая фамилия, разве вы не знаете? И как немец, я…
У него перехватило дыхание, он замолк и низко опустил голову.
— Мерзавец! — сказал Ян Складал и плюнул ему под ноги.
Потом все трое ушли.
Миша еще постоял, держась за перила и глядя в пол. Он был похож на пьяницу, который уронил монетку и теперь глядит на нее, думая, какая же настоящая, потому что вместо одной видит две. Потом он поднялся на второй этаж и позвонил у дверей Кизеля.
В тот день господин Адальберт Кизель был в отличном расположении духа, весел и общителен, так что при более благоприятных обстоятельствах Миша наверняка услышал бы от него похвальные и одобряющие слова. Когда Миша позвонил, Кизель готовил кофе в новой кофеварке, до половины сверкающей никелем, а выше — стеклом, подогреваемой на спиртовой горелке.
Кофе пенился коричневыми пузырьками под куполообразной крышкой, шипел и наполнял гармонично прибранную комнату горьковатым запахом.
— Это мне подарил сегодня ваш папаша, — весело объявил Кизель Мише. — Как только увидел меня, тотчас подошел, мол, что мне угодно, и как он рад, как польщен, что может приветствовать у себя в магазине бывшего учителя и наставника своего сына. Видно, он очень доволен вами. — Ничего не имею против, тем более что эту машинку, которую я собирался купить, он заставил меня принять в подарок… Ну? Где ваш рапорт?
И он протянул к Мише руку, хищно растопырив пальцы.
Чуть слышно, запинаясь после каждого слова и с трудом шевеля непослушными губами, Миша ответил, что рапорта у него сегодня нет, то есть рапорт был, но он, Миша, потеряв голову, отдал его братьям Складалам, которые дознались о его связи с господином Кизелем и подстерегли его здесь, на лестнице.
При этом сбивчивом признании лицо Кизеля моментально приняло строгое, ледяное выражение и он резко выпрямился.
— Ну и натворили же вы дел, раззява, — сказал он. — А что написано в том рапорте, который вы им отдали?
— Что Ян Складал пришел на сходку «маффии» с известием, что среди нас есть провокатор.
— Больше ничего?
— Ничего.
Кизель потушил спиртовку, сел, вытянув, по своему обыкновению, коротенькие ножки и откинувшись на спинку кресла, снизу пристально воззрился на Мишу, который стоял у двери, странно сгорбившись, с выражением отчаяния на потном лице.
— Ну, что же мне теперь с вами делать? — сказал маленький человек. — Вы провалились, и мне остается лишь поблагодарить вас за службу.
— И это все?
Кизель удивился.
— А что же еще? Вы, конечно, понимаете, что теперь никто из чехов при вас ничего не скажет.
— Запретите Складалам выдавать меня, прикажите им молчать, сделайте это, прошу вас, ведь вы все можете!
— Я не могу запретить им то, что не противоречит закону. К сожалению… — сдержанно сказал Кизель.
— А со мною что будет? — совсем уж беззвучно спросил Миша.
— Этого я предвидеть не могу. Мнение ваших гениальных коллег не должно иметь для вас значения. А ваш папаша человек разумный, он найдет приличный выход. Думаю, он отправит вас за границу. — Кизель встал. — Простите, у меня еще много работы.
Но Миша не трогался с места.
— Вы говорили, что я немец…
Кизель ответил холодным вопросительным взглядом.
— Я служил вам потому, что верил вам больше, чем родному отцу, — продолжал Миша. — Неужели вы забыли наши разговоры? Вы говорили, что наше сотрудничество будет испытанием моего германства. Что я тем самым облегчаю себе переход в ваш лагерь. Неужели все было зря? Все неправда?
— Я говорил правду, только вы, простите, не выдержали испытания. Тем не менее я подумаю, что можно для вас сделать. А пока желаю всяческих благ.
Он проводил Мишу к выходу и крепко прихлопнул дверь.
«Кончено», — думал Миша, выйдя на улицу. Это слово свинцом лежало у него в голове. Он пошел к Староместской площади и поймал себя на том, что держится поближе к стенам домов, словно старается стать как можно незаметнее… В аптеке на Староместской площади он купил снотворное и, положив коробочку в карман, пошел по Карловой улице домой. Он шел и думал: кто знает, может быть, еще не совсем все кончилось, ведь когда он примет эти порошки и начнет засыпать, — кто знает, быть может, он один разочек будет счастлив, потому что увидит прекрасные сны о том хорошем, что было у него в жизни, о брате Иване, только не о противном мальчишке, который назвал его вором, а о спящем прелестном малыше, к которому он заходил ночью во время своих «обходов», прикрывал ему ножки одеялом и говорил: «Ах ты, бутуз!» Приснится ему прекрасный сон о Королеве Лесов, которой он пренебрег ради Кизеля, но она все же вернется к нему, милосердная и нежная, уже не жестокая, не неприступная, самая верная среди людей, олицетворение всего, чего он был лишен, что сам погубил и отверг…
И это было все, что он хотел еще раз пережить в своем последнем сне; ничего больше.
Переехав после смерти супруга из Вены в Прагу, чтобы провести тут остаток жизни, госпожа Мария фон Шпехт поселилась со всей челядью, разумеется, не в какой-нибудь наемной квартире чужого дома, а купила отличный двухэтажный особнячок в красивейшем месте Праги, на островке Кампа, на крошечной Гончарной площади, с видом на реку и на сады. Там она теперь, больная, лежала в громадной кровати с балдахином, занимающей большую часть светлой угловой комнаты верхнего этажа, распекала своего мажордома, которому никак не могла простить, что во время переезда он упустил канарейку, гневалась на уличный шум, который напрасно пыталась устранить, приказав выстлать дорогу толстым слоем соломы, сердилась на доктора за то, что, несмотря на все лекарства, которые он ей прописывает, а она добросовестно поглощает, он все-таки не может поставить ее на ноги, и принимала визитеров, которые усердно навещали богатую Erbtante, то есть тетушку с наследством. Борн усиленно старался, чтобы Мария не оставалась в одиночестве и не могла упрекнуть пражскую родню в невнимании, и приказал, чтобы по утрам, после девяти часов, к ней являлся Миша, перед обедом Гана, одна или с детьми, днем Бетуша, а он сам, заботливый брат, частенько заглядывал к ней вечером справиться о самочувствии. Визиты эти были неприятны, потому что Мария была капризна и вспыльчива, но милосердны и неизбежны.
В ту трагическую для Миши пятницу Бетуша застала больную в необычно мягком и элегически задумчивом настроении. Нынче ночью ей приснились белые лошади, а это худо, потому что предвещает конец, близкий и неотвратимый конец, какие бы там доктор, этот старый болтун, ни рассказывал сказки о том, что она, Мария фон Шпехт, еще будет плясать, как молоденькая. Ну, плясать-то она попляшет, да только по облачкам, по небесным лужайкам, — в этом ее убедил сегодняшний сон, и потому она вызвала исповедника, чтоб привести в порядок свои духовные дела. А пока он придет, ей хочется навести порядок в земных делах, поэтому пусть Бетуша сядет вон там, к столу, возьмет бумагу, перо, чернила и пишет то, что она, Мария фон Шпехт, будет диктовать.
Успокоительные возражения Бетуши о том, что такие мрачные мысли дорогой свойственницы вовсе не обоснованны и лучше верить словам врача, чем дурным снам, конечно, не подействовали, и Бетуша уселась за крохотный ампирный столик, пригодный больше для писания поздравлений к именинам, чем длиннющих завещаний, и, слегка пуская слезу, начала аккуратно заносить на бумагу все, что ей диктовала Мария.
— «Делаю это последнее распоряжение в совершенно здравом уме и твердой памяти, и говорю я об этом потому, что знаю свою родню и понимаю, что мое завещание им не понравится, они начнут твердить, что я была не в своем уме и всякое такое. Первый, кто будет недоволен, это мой племянник со стороны мужа — Отто Людвиг Байссель, потому что этому шалопаю я не завещаю ничего; у него в голове одно — легкие женщины, а я такое безобразие не намерена поощрять. Пусть-ка вспомнит, как он при мне, — да, да, при мне! — отзывался о чехах, словно не звал, что я чешка. Пусть же вылезает из долгов сам, как умеет.
Моим племянникам Ивану и Ладиславу Борнам тоже не оставляю ни шиша, потому что их мамаша сама уж позаботится о том, чтобы им всего хватало.
Брату моему, Яну Борну, оставляю алебастровые каминные часы, что стоят в столовой на полочке. Он, конечно, удивится, что получает так мало, но у него всего вдоволь, а я никогда не забуду, что была для него хороша, когда требовалось вызволить его из тюрьмы, а потом не дождалась и словечка благодарности. Да, тут и я пригодилась, чтоб тащить его из лужи, тогда-то он вдруг вспомнил обо мне, как туго пришлось, ну а как только все обошлось — опять мне припомнил, что я замужем за немцем. Пусть же теперь видит, что и у меня хорошая память. Впрочем, я на него не сержусь, он относился ко мне хорошо с тех пор, как я на старости лет перебралась в Прагу, так что пусть берет эти часы.
Да, но у меня есть еще два брата, Карел и Франтишек. О Кареле я ничего не знаю, что с ним сталось в этой самой Америке, а Франтишека, столяра в Рыхлебове, я люблю, он меня маленькую катал на спине, как лошадка, и всегда заступался, когда мальчишки дергали меня за косы, а один раз он нашел в речке круглый такой плоский камешек, нарисовал на нем циферблат и стрелки, и получились вроде часы. Этот подарок у меня до сих пор где-то лежит, и когда я умру, пусть его не выбрасывают…»
Воспоминания так взволновали больную, что ей пришлось умолкнуть, и, долго, плача и борясь с удушьем, она не в состоянии была продолжать.
— «Да, так вот, Франтишеку я завещаю пять тысяч гульденов… Нет, зачеркни, Бетуша, — десять тысяч, пусть ему хорошо живется. Свойственнице моей Бетуше Ваховой… оставь, оставь, пиши, что я диктую, не кобенься… завещаю то кольцо с большим бриллиантом, которое ей так нравилось, и еще жемчужину на платиновой цепочке.
Бедным прихожанам святого Варфоломея завещаю пять тысяч. Эти деньги пусть раздаст мой исповедник — преподобный отец Макс Шлезингер, священник той же церкви.
Привратнику моего дома в Ротертурмштрассе, в Вене, Альфреду Ридлю, завещаю тысячу гульденов, он славный человек и у него шестеро детей. Садовнику моей виллы в Клостернойбурге, Францу Экснеру, завещаю двести гульденов, а если он удивится, почему так мало, пусть вспомнит, как он тогда швырнул косу, когда я корила его за пьянство, и сказал, что с него хватит. Мой мажордом Феликс Шалек, живущий в этом доме, не усмотрел за канарейкой, и этого я ему не прощу. Завещаю ему сто… нет, зачеркни, Бетуша, пятьсот гульденов, в остальном он приличный человек. Кухарке Польди Пунц, горничной Франтишке Новаковой и прислуге за все Анне Поланековой — по сотне.
А теперь внимание. Все остальное, все свое состояние, наличность в Англо-австрийском банке в Вене и в Ремесленном банке в Праге, драгоценности, дом на Ротентурмштрассе, картины, ковер, мебель, книги и все прочее имущество завещаю моему племяннику Мише Борну, Я знаю, что делаю, на это у меня несколько причин. Миша — хороший мальчик, добрый чех, мачеха старается оттеснить его, поэтому он и получит все, а Иван с Ладиславом ничего. Пусть ему хорошо живется, и пусть видит, что на свете есть справедливость. Ему я и поручаю позаботиться о том, чтобы мое завещание было точно выполнено. В этом ему поможет мой адвокат, который управляет моим имуществом, доктор прав Теобальд Шредер, Вена, Мариахильферштрассе, номер не помню, это дом, где над входом статуя святого Флориана. Если кто удивится, почему я не написала всего, что здесь сказано, своей рукой, то пусть примет в соображение, что я и тому рада, что хоть могу языком ворочать…»
— Ну вот, а теперь поставь дату и прочти мне все сначала.
Завещание было прочитано, исправлено, еще раз прочитано и, наконец, подписано баронессой Марией и свидетелями, то есть Бетушей, мажордомом Палеком, кухаркой Польди и, на всякий случай, еще духовником Марии, который пришел после шести, чтобы напутствовать умирающую.
Бетуша рада была бы сейчас же оповестить Мишу о том, какое ему выпало счастье, но из-за всех проволочек она вернулась домой только в восьмом часу вечера, когда Миша уже спал на диване, одетый в новый черный костюм, в котором обычно ходил к отцу на музыкальные среды. Бетуша не захотела будить его, зная, как он плохо спал этой ночью, и ждала до восьми, когда ее мать подала на стол ужин. Тогда она подошла к Мише и попыталась разбудить его, сначала окликнув, а потом постучав его пальцем по лбу. Миша не просыпался. Тут она заметила пустой стакан на столе, обычно педантично прибранном, и рядом коробочку из-под снотворного, тоже пустую. В ужасе Бетуша ухватила Мишу за плечи, стала трясти его, но он все спал, спал…
В воскресном номере газеты «Народни листы», на той же полосе, где поместили траурное объявление о кончине баронессы Марии фон Шпехт, приютилась такая заметка:
Несчастная любовь?
Студент-правовед М. Б., сын известного коммерсанта Я. Б. с Пршикопов, скончался вчера вечером в терапевтическом отделении Городской больницы, куда был доставлен после того, как врач констатировал острое отравление. Покойный, за свой приятный характер, пользовался всеобщей любовью.
Заголовок этой заметки, излишне и бесцеремонно намекающий, что тут не несчастный случай, как того следовало бы желать, а самоубийство, то есть поступок, за который сурово осуждали в те времена, ибо он противоречил католической морали, — этот заголовок был проявлением неутомимой младочешской злокозненности доктора Грегра, который имел зуб на отца Миши за то, что тот сотрудничает с основателями нового чешского банка, старочехами, и на самого Мишу, ибо до него дошло, что тот встречается в кофейне Унгера с противниками «Рукописей»; и вот Грегр с удовольствием использовал смерть юноши, чтобы насолить обоим, отцу и сыну, живому и мертвому.
Газетная легенда о несчастной любви, как о причине Мишиной смерти, утвердилась раз и навсегда. Ее приняли и братья Складалы, Ян, Антонин и Роберт. Они, правда, знали истину и даже располагали подтверждающим ее документом, но, подумавши и посоветовавшись, эти порядочные и рассудительные люди решили, что раз Миша выказал достаточно мужества, чтобы самому наказать себя за предательство, то все в порядке и нет нужды посмертно позорить его и усугублять горе отца. В газете написали о несчастной любви, — что ж, пусть так и будет, пусть репутация патриотического рода Борнов останется незапятнанной.