II. ДОКЛАДЫ И ОБСУЖДЕНИЯ

Я.С. Драбкин. Нерешенные проблемы изучения социальных революций

[479]

Можно ли говорить о нерешенных вопросах в изучении социальных революций? Правомерна ли такая постановка проблемы историками-марксистами в наши дни?

Известно, что в наследии основоположников марксизма-ленинизма содержатся не только кардинальные положения о сущности социальной революции, но и огромное богатство мыслей, суждений, соображений, замечаний, относящихся к множеству революций в различные эпохи и в разных странах. Это наследие нашло свое дальнейшее развитие в документах мирового коммунистического движения последних десятилетий, в марксистской литературе. Однако проблема революции и ее роли в прогрессе человечества по самой сути своей такова, что на каждом повороте истории она требует нового осмысления, новых обобщений. При этом выявление дальнейшей революционной перспективы делает настоятельно необходимым проверку и перепроверку всего накопленного опыта, соотнесения его с меняющимися историческими условиями. Имея в виду как раз историю революции, В.И. Ленин подчеркивал, что она «всегда богаче содержанием, разнообразнее, разностороннее, живее, „хитрее“, чем воображают самые лучшие партии, самые сознательные авангарды наиболее передовых классов»[480].

В наши дни, когда революционный процесс, как по своему масштабу, так и по глубине совершающихся преобразований, превзошел все, что знала история, особенно важно снова и снова обращаться к «живому» опыту революций, критически анализируя то, что сделано в изучении этого опыта. Необходимая предпосылка целеустремленной работы исследователей, интересующихся проблематикой социальных революций, – концентрация их внимания прежде всего на вопросах, решенных не полностью или спорных, требующих новых подходов.

Разумеется, в настоящем докладе не могут быть поставлены все дискуссионные вопросы. Еще меньше следует ждать от докладчика готовых решений вопросов, которые нуждаются в специальном исследовании. Целью доклада не является также обзор состояния историографии революций разных эпох и стран с целью выявления пробелов в их изучении. Задача – в ином. Она сводится к тому, чтобы выделить некоторые, как нам кажется, наиболее существенные методологические проблемы, поставленные жизнью и развитием исторической науки.

Постановка этих проблем является в известном смысле предварительным итогом работы нашего коллектива, результатом новых поисков в изучении социальных революций. Ниже будут рассмотрены три группы вопросов, по которым желательно обменяться мнениями.

1. Понятие «социальная революция» и его применение в историческом исследовании

Первый круг вопросов касается понятия «социальная революция», его генезиса и дальнейшего развития, его применения к анализу тех или иных явлений истории человечества.

Стоит, пожалуй, прежде всего напомнить, что понятием «революция» стали пользоваться для характеристики общественных явлений сравнительно поздно. В литературе второй половины XVII в. революцией называли глубокий государственный переворот. Лишь в ходе и особенно после Французской революции XVIII в. понятие революции наполнилось более широким содержанием, включающим и движение народных масс, и государственный переворот, и идейный сдвиг. В первой половине XIX в. Сен-Симон, а позднее Тьерри, Гизо, Минье сделали попытку объяснить революцию как борьбу классов. В философско-политической литературе стали присоединять к слову «революция» дифференцирующие эпитеты – политическая, социальная, философская, промышленная и т.п. Это различение было приближением к раскрытию содержания, характера революции. Но глубоко осмыслить ее сущность сумели впервые лишь Маркс и Энгельс.

В становлении и развитии марксизма формирование понятия «революция» заняло важное место. При этом первоначально в работах Маркса и Энгельса преобладало представление о политической революции как синониме революции буржуазной (в частности, Великой французской революции), тогда как социальной революцией называли более глубокую, более отвечающую чаяниям трудящихся масс революцию будущего, которую в дальнейшем стали называть пролетарской, социалистической, коммунистической. Вскоре, однако, Маркс пришел к более глубокому пониманию внутренней взаимосвязи между политической и социальной революцией. Уже в 1844 г. он писал: «Каждая революция разрушает старое общество, и постольку она социальна. Каждая революция низвергает старую власть, и постольку она имеет политический характер»[481]. Это определение вводит в самую природу революции как исторического явления. Отметим в этой связи, что понятие «революция», менявшееся в прошлом, не остается неизменным и действительно обогащалось в связи с выявлением новых факторов и связей также и в дальнейшем.

Признавая подвижность, историческую обусловленность понятия «революция», необходимо прежде всего установить известный минимум его содержания, отграничив социальную революцию от других явлений общественной жизни. Не пытаясь дать исчерпывающую дефиницию, напомним лишь важнейшие ее признаки. Социальная революция – коренной переворот в жизни общества, изменяющий его структуру и означающий качественный скачок в его прогрессивном развитии. Характер (объективное содержание) революций, объем решаемых ими задач, их движущие силы, класс-гегемон, формы и методы борьбы, результаты и значение могут быть весьма различными. Они обусловлены как ступенью общественного развития, так и специфической обстановкой конкретной страны. Но революция всегда – активное политическое действие народных масс, в котором соединяются стихийность порыва с сознательной целенаправленностью к осуществлению прежде всего перехода руководства обществом, государственной власти в руки нового класса или новой классовой группировки. Это условие необходимо, ибо только захват и удержание власти дают в руки прогрессивных сил тот «архимедов рычаг», с помощью которого можно осуществить исторически назревшие экономические, социальные, политические, национальные, культурные преобразования.

Следует также отметить, что своей многогранностью, охватом основных сторон жизнедеятельности общества, социальная революция отличается от более узких, частных переворотов, затрагивающих лишь ту или иную отдельную сферу, например, от политических (государственных) переворотов, меняющих только лиц у руководства при сохранении прежней структуры общества и основ политического курса, а также от промышленной революции или, в современных условиях, от научно-технической революции и т.п. В то же время от тех прогрессивных преобразований общества, которые совершаются сравнительно медленно, без прямого участия в них широких народных масс, социальная революция отличается концентрированностью во времени и непосредственностью действий «низов». В этом смысле различают обычно революционные и эволюционные процессы, революцию и реформу.

Все вышесказанное в общем бесспорно для марксистов (отвлекаясь от тех или иных частностей и деталей формулировки), однако при попытке приложить данное содержание понятия социальной революции к тем или иным конкретным явлениям истории человечества мы наталкиваемся на определенные трудности, порождающие споры.

Прежде всего нужно обратить внимание на то, что во многих учебниках исторического материализма укоренилось (особенно со времени появления «Краткого курса истории ВКП(б)») определение социальной революции как «закона перехода от одной общественно-экономической формации к другой». Впрочем, очевидная неприменимость его к переходу от первобытно-общинного строя к классовому заставила в последние годы многих авторов внести в это определение существенную оговорку. Так, ныне в ряде учебников, а также в брошюре Д.И. Даниленко «Социальная революция» сказано, что социальная революция есть «закон перехода от одной классовой общественно-экономической формации к другой»[482]. Это известный шаг вперед, но достаточен ли он?[483]

Во-первых, остается невыясненным, какой же характер носил переход человечества от первобытно-общинного строя к классовому? Был ли он процессом революционным, т.е. содержащим крупные качественные сдвиги, или нужно (раз там не было социальной революции) считать его процессом только эволюционным? Впрочем, думается, никто из марксистов не станет отрицать того, что такие явления, как выделение человека из мира животных, складывание и разложение родового строя, появление общественного разделения труда и частной собственности, наконец, образование классового общества и государства, были грандиозными качественными переломами в жизни общества.

Во-вторых, переход от рабовладельческого строя к феодальному в этом случае безоговорочно относится к числу социальных революций. Это положение представляется дискуссионным. Историки отказались от распространенного в конце 30-х – начале 50-х годов тезиса о «революции рабов» (в некоторых учебниках по историческому материализму он, впрочем, сохраняется)[484].

Вместе с тем многие советские историки считают весь сложный клубок социальных процессов, потрясших Западную Европу в первые века нашей эры и проложивших заметный рубеж между рабовладельческим строем и феодализмом, социальной – антирабовладельческой – революцией[485]. Некоторые авторы полагают, что и в ходе развития самого античного рабовладельческого общества имели место социальные революции; они ссылаются при этом на отдельные высказывания Энгельса[486]. Однако, не говоря уже о том, что объектом исследования являются, как правило, лишь страны Средиземноморья, а этого (при всем значении данного региона) недостаточно для доказательства всеобщей закономерности, исследователи сами обращают внимание на то, что не все процессы «укладываются» в схему, заимствованную из опыта более поздних революций[487].

В-третьих, рассмотрение социальной революции как «закона перехода» выключает из анализа, с одной стороны, те революции, которые (даже будучи успешными) не знаменовали перехода от одной формации к другой, а решали более ограниченные задачи, с другой – те, в общем не так уж редкие «случаи», когда переход (например, от феодализма к капитализму) происходил без революции (во всяком случае без победоносной революции).

Наконец, приведенная формула уязвима и в том отношении, что безоговорочно относит социализм к классовым общественным формациям, тогда как здесь требуется ряд существенных оговорок.

Как же разрешить противоречие между всеобщностью понятия «социальная революция» и неизбежной ограниченностью его приложения к историческому процессу? По-видимому, мы стоим перед альтернативой: либо следует настолько расширить понятие (вместе с тем сузив, обеднив его содержание), чтобы оно было применимо ко всякому переходу от одной формации к другой, в том числе от первобытно-общинного к классовому обществу, либо признать, что социальная революция свойственна лишь определенному этапу исторического развития.

Первое предложение, по сути дела, сводит социальную революцию только к «революции производственных отношений», элиминирует из социальной революции революцию политическую. Сомнительно, чтобы такое решение было продуктивным.

Второй путь представляется единственно плодотворным, ибо позволяет выявить динамику развития социальной революции. Проблема генезиса социальной революции в марксистской литературе еще недостаточно разработана. Ограничусь поэтому лишь самыми общими соображениями, формулированием гипотезы, нуждающейся в дальнейшей разработке.

Исходным пунктом для нас является положение, что социальная революция не адекватна революционному процессу в целом. Последний, будучи наиболее активным, динамичным видом исторического творчества (по сравнению с эволюционным процессом), не может не порождать большого разнообразия форм своего проявления. Революционные сдвиги и переломы, происходившие в эпоху становления человеческого общества, развития первобытно-общинного строя и перехода к классовому обществу, были такими проявлениями революционного процесса, которые не приобрели еще формы социальной революции. Они были весьма протяженными во времени, не были связаны со сменой классового господства, являлись полностью стихийными.

В недрах классовых обществ древности, особенно при античном рабовладельческом строе, появляются уже такие противоречия в сфере производства и распределения, в политических и идеологических отношениях, которые порождают разнообразные формы борьбы и методы разрешения конфликтов: более или менее радикальные реформы, гражданские войны между группировками рабовладельцев, преобразования политического строя и смена государственных форм, восстания рабов, движения крестьян и т.п. Многие из этих социальных потрясений и переворотов не только внешне подобны социальным революциям более позднего времени, но и действительно несут в себе определенные элементы социальной революции. Дальнейшие исследования специалистов, освободившихся от давления схемы, побуждавшей их к вольной или невольной модернизации, смогут, очевидно, выявить, где, когда и в какой мере проявлялись те или иные элементы[488].

В эпоху феодализма, по мере накопления внутренних противоречий, развивалась и классовая борьба. Крестьянские движения нередко вырастали в длительные войны, происходили восстания горожан, политические перевороты. Постепенно возникали очаги нового способа производства, требовавшего для своего развития устранения феодальных производственных отношений, уничтожения крепостничества или иных форм внеэкономической зависимости, сословной иерархии и цеховой регламентации и т.п. Разрозненные элементы классовой борьбы, народных движений все более концентрировались вокруг главной задачи – радикального преобразования всего общественного и государственного строя. Дальнейшие исследования специалистов помогут глубже вскрыть процессы созревания тех элементов, из которых выросли буржуазные социальные революции, потрясшие в XVI в. Германию и Нидерланды, в XVII в. Англию, в середине XVIII в. Северную Америку, пока Франция в конце XVIII в. не дала миру классический образец такой революции.

При подобном историческом подходе социальная революция предстанет перед нами как постепенно складывавшаяся форма революционного процесса, притом форма, отнюдь не изначально ему присущая, а связанная с известным уровнем развития общества – прежде всего с существованием и борьбой классов, т.е. в конечном счете с определенными фазами развития производства. Как закономерно обусловленное звено исторического прогресса, как наиболее эффективный способ разрешения самых острых конфликтов в определяющих сферах жизни общества, социальная революция, по-видимому, созревает лишь тогда, когда общество достигает сравнительно высокого уровня своей организации, а именно – в эпоху становления капитализма. Социальная революция достигает своего апогея в эпоху перехода от капитализма к социализму и изживает себя с победой социалистического строя во всем мире.

Такой подход имеет еще и то преимущество, что исключает механическое противопоставление социальной и политической революции, свойственное не только буржуазной литературе, но в той или иной мере проникающее и в марксистские работы. Стоит в этой связи напомнить приведенную выше мысль Маркса о неразрывном единстве социального и политического аспектов каждой революции. Как немыслима социальная революция, не являющаяся политическим действием, не свергающая старую политическую (государственную) власть, так же немыслима и политическая революция, не имеющая социальной подоплеки. «Всякий политический переворот, если это не смена клик, есть социальная революция…», – писал Ленин[489]. Из сказанного отнюдь не вытекает, что взаимосвязь политических, социально-экономических (а также идеологических, культурных) задач революции проста и всегда одинакова. Напротив, обычно эта взаимосвязь особенно сложна и требует специального анализа в каждом отдельном случае, ибо прежде всего в этом отношении революции существенно отличаются одна от другой.

Среди вопросов, которые должны быть рассмотрены при характеристике понятия «социальная революция», есть еще один, едва ли не самый важный. Речь идет о понятии «эпоха социальной революции».

В наших учебных пособиях и книгах неизменно цитируют известное место из предисловия Маркса к работе «К критике политической экономии». Там говорится, что на известной ступени своего развития материальные производительные силы общества приходят в противоречие с существующими производственными отношениями. «Из форм развития производительных сил эти отношения превращаются в их оковы. Тогда наступает эпоха социальной революции»[490]. Однако затем, в дальнейшем изложении понятие «эпоха» исчезает. А это в свою очередь ведет к тому, что важнейшее в методологическом отношении понятие конфликта между развитием производительных сил и производственными отношениями относят не к эпохе, а к любой конкретной революции. С одной стороны, такой подход ведет к искусственному рассмотрению отдельных революций вне контекста эпохи, что мешает оценить их истинное место в историческом процессе. С другой стороны, – это случается еще чаще, – при таком подходе причины революций выводятся непосредственно из «несоответствия» производственных отношений уровню производительных сил. Допустимо ли это?

Историки, занимающиеся конкретными исследованиями, хорошо знают, сколь искусственно подчас «подтягивается» это «несоответствие» к анализу причин, скажем, любой из французских или испанских революций XIX в., войн за независимость в Северной или Латинской Америке и т.п. Между тем уже Энгельс предостерегал против прямолинейного выведения революции из изменений в способе производства. В письме к Каутскому по поводу статьи последнего «Классовые противоречия в 1789 г.» есть такие слова: «Я гораздо меньше говорил бы о новом способе производства. Его всегда отделяет огромное расстояние от фактов, о которых ты говоришь, и, представленный таким образом, без опосредования фактами, он выступает как чистая абстракция, которая не разъясняет дела, а скорее затемняет его»[491]. Это замечание дает ответ на поставленный выше вопрос.

Однако вернемся к содержанию понятия «эпоха социальной революции». Когда Маркс, Энгельс и Ленин говорили об эпохе социальной революции, они имели в виду всемирно-историческую эпоху (о границах применимости этого понятия к отдельно взятой стране следует еще подумать), закономерно наступающую, когда созревает переворот в экономических условиях производства. Но возможность этого переворота отнюдь не реализуется автоматически; она образует лишь объективную основу, материальную подоплеку социальной революции. Сама же революция возникает в результате опосредованного воздействия этого противоречия через конфликты в области политических, социальных, идеологических отношений. Притом и самый острый конфликт не выливается в революцию, пока люди (революционные классы) не осознают его и не развернут борьбу за его разрешение. В этой связи важное значение имела разработка Лениным понятий о революционной ситуации и революционном кризисе. Начало эпохи социальной революции означает прежде всего, что общество чревато революцией, но не только это.

Ни Маркс, ни Энгельс, ни тем более Ленин не представляли себе развитие общества так, что решение всего комплекса задач, связанных с изменением его экономической основы и переворотом во всей громадной надстройке (иными словами – переход от одной общественной формации к другой: от феодализма к капитализму, от капитализма к социализму), может быть осуществлено в результате одного всеобщего штурма и натиска. Эпоха социальной революции неизбежно должна быть более или менее продолжительной. Она включает в себя широкий круг разнообразных и противоречивых процессов как мирового масштаба, так и локального значения: целых полос революционного брожения, разных форм подготовки и совершения революции, борьбы революции и контрреволюции, спада активности масс и частичных реставраций, реформ и контрреформ, относительного затишья и подъема новых революционных волн. Заслуживает при этом особого внимания мысль Ленина о «цикле» буржуазных революций как целой цепи революционных «волн», каждая из которых «бьет старый режим, но не добивает его, не устраняет почвы для следующих буржуазных революций», пока не будут решены объективные исторические задачи буржуазной революции вообще[492]. Только такой подход, а не изолированное рассмотрение отдельных революций позволяет наиболее глубоко осмыслить их причины, место и роль.

Необходимо учитывать, что понятие эпохи социальной революции осложнено тем, что в реальном историческом процессе часто имеет место переплетение революций различного характера. Эпоха буржуазных революций, начавшаяся в XVI в. революциями в Германии и Нидерландах, далеко еще не завершилась, когда в середине XIX в. в передовых странах Европы стали складываться предпосылки качественно новой эпохи – эпохи социалистической революции. Восстание парижских пролетариев в июне 1848 г., несмотря на всю его незрелость, показало правильность предвидения «Манифеста Коммунистической партии», что только рабочий класс представляет собой действительно революционный класс, победа которого и гибель капитализма одинаково неизбежны. Промышленный переворот, распространившийся в XIX в. на континентальную Европу, превратил буржуазию в экономически господствующий класс. Вместе с тем ее антипод – пролетариат – становился все более серьезной общественной силой. Развитие пролетарской революционности сопровождалось свертыванием и умиранием буржуазной революционности. Хотя этот процесс развивался противоречиво и неравномерно, хотя западноевропейская буржуазия, не отказываясь от своих гегемонистских претензий, выступала иной раз сторонницей тех или иных реформ и даже революций «сверху», она все более выявляла свою враждебность к народной революции. Парижская коммуна 1871 г. отчетливо показала, что в развитых странах капитала лишь пролетариат способен осуществить и возглавить движение за преобразование основ общества в интересах его большинства.

Великая Октябрьская социалистическая революция вызвала наиболее глубокое потрясение общества. Окончилась всемирно-историческая эпоха буржуазных революций, началась эпоха мировой социалистической революции. Этот поворотный рубеж не следует понимать так, что теперь стали невозможны буржуазные революции там, где они до того не произошли или не увенчались победой. Напротив, непосредственно вслед за Октябрем по Европе и Азии прокатился вал революционных движений, либо имевших буржуазно-демократический (нередко национально-освободительный) характер, либо заторможенных на этом этапе. Однако во всех прогрессивных движениях послеоктябрьской эпохи, идет ли речь о борьбе за национальное освобождение, об антифеодальных выступлениях, или о борьбе за демократические права и свободы, имеется в большей или меньшей степени антиимпериалистическое начало. В отличие от классических буржуазных революций прежних веков эти революции не столько расчищают почву для капитализма, сколько расшатывают мировую систему империализма.

В середине XX в., когда сложилась мировая социалистическая система и поднялась мощная волна антиколониалистских революций, произошло дальнейшее сближение демократического и социалистического аспектов революции. Мировой революционный процесс характеризуется не только переплетением, но и растущим взаимодействием революций национально-освободительных антиимпериалистических, народно-демократических и социалистических, поскольку все они, несмотря на существенное различие их уровня, последовательности и исторической значимости, направлены против общего врага – империализма.

Из сказанного можно, как представляется, сделать вывод о плодотворности широкого применения историками чрезвычайно емкого и содержательного понятия эпохи социальной революции. Оно позволяет не только рельефнее выявить единство мирового революционного процесса, его глубокие внутренние закономерности, этапы развития, но вместе с тем раскрыть также неравномерность этого процесса, многообразие и специфичность его проявления в разные периоды и в разных странах, преодолеть догматизм и упрощенчество, связанные с изолированным рассмотрением отдельных революций.

Разумеется, понятие эпохи социальной революции требует дальнейшей разработки. Кроме названного вопроса о границах применимости понятия к изучению революционного процесса в отдельных странах, имеются и другие вопросы, ждущие научного решения, в частности, связанные с классификацией революций.

В марксистской исторической литературе в последние годы прочно утвердилось мнение, что крупнейшие национально-освободительные движения, например война Северной Америки за независимость, освободительные войны стран Латинской Америки и некоторые другие, следует рассматривать как буржуазные революции, однако система доказательств пока еще далеко не совершенна.

В документах международного коммунистического движения и работах историков широко используются типовые понятия «национально-освободительная антиимпериалистическая революция» и «народно-демократическая революция». Следует обратить внимание на то, что эти типы революций выделены на основе иного критерия, нежели два традиционных типа революций – буржуазная и пролетарская (социалистическая), где в основу положен классовый принцип, совпадающий с социально-экономической характеристикой строя, утверждающегося в результате революции. Необходимо продумать, можно ли считать национально-освободительные антиимпериалистические и народно-демократические революции модификацией революций буржуазных, как это принято в отношении «верхушечных» и буржуазно-демократических революций, или они представляют собой самостоятельный тип революций. Известно также, что исследователи народно-демократических революций в Европе придерживаются разных мнений относительно содержания данного понятия.

Многозначность понятия «революционный процесс» тоже затрудняет иногда взаимопонимание. О назревшей потребности уточнения, дальнейшей конкретизации понятийного аппарата, которым пользуются историки, в частности в вопросах, связанных с изучением социальных революций, говорилось не раз. Н.Г. Левинтов справедливо сетует на разнобой в применении таких важнейших понятий, как «революционная ситуация», «революционный кризис», «общенациональный кризис». Ссылаясь на высказывания Ленина, автор считает целесообразным подразделить понятия революции в широком и узком смысле, видя в их смешении причину ряда ошибочных суждений[493]. Однако представляется, что понятие «эпоха социальной революции» более точно выражает то, что имеет в виду автор, говоря о революции в широком смысле слова. В этом случае отпадает и необходимость, когда речь идет о самой социальной революции, всякий раз добавлять слова «в узком смысле»[494].

Хочу еще раз подчеркнуть, что речь идет не просто о терминологии, которой мы, историки, хорошо или плохо пользуемся и которую следовало бы усовершенствовать. Речь идет о том, чтобы дальнейшая разработка системы понятий помогла нам действительно продвинуться вперед, подняться на новую ступень научного познания того сложного и противоречивого явления общественного развития, которое мы называем социальной революцией.

2. О роли революции в историческом прогрессе

Многое из сказанного выше о понятии социальной революции имеет прямое отношение к проблеме роли и места революции в историческом процессе. Разумеется, эта проблема не может быть рассмотрена здесь сколько-нибудь полно. Речь пойдет лишь о некоторых ее сторонах, либо обойденных вниманием, либо вызывающих различные толкования.

Исходным пунктом при выяснении вопроса о роли революции является различение двух основных форм исторического прогресса – эволюции и революции, а также антиномия «революция – реформа». Вряд ли стоит много говорить о том, что это – не застывшие полярные противоположности, а взаимосвязанные процессы. Исторический опыт дает все новые доказательства эластичности граней между ними. Остановлюсь лишь на трех вопросах, требующих обсуждения.

Первый касается возможности смены общественно-экономических формаций без социальной революции. Я имею при этом в виду не периоды, когда революция в силу незрелости общественных отношений еще не стала вообще способом разрешения социальных конфликтов, – об этом говорилось выше, а именно об эпохах буржуазной и социалистической революций. Поскольку революции происходят, как правило, в национальных рамках, историки сталкиваются с фактом, что в одних странах при переходе от феодализма к капитализму имели место целые серии революций (Франция, Испания), в других же (к примеру, в скандинавских странах) не было сколько-нибудь серьезных потрясений, которые можно было бы назвать буржуазной революцией.

Теоретически этот вопрос в марксистской литературе разработан недостаточно, что оставляет широкий простор для различного рода спекуляций буржуазных и реформистских авторов, пытающихся с этой стороны подорвать учение о революциях. Кроме того, и это особенно важно в наши дни, мысль В.И. Ленина, нашедшая дальнейшее развитие в программных документах коммунистического движения, о возможности для отсталых народов миновать (при определенных условиях) капиталистическую стадию развития требует нового осмысления всей проблемы революционной смены формаций.

Не имея в виду дать какую-либо формулу или схему, которая охватывала бы не только общие закономерности, но и «исключения из правил», я хотел бы привлечь внимание к двум аспектам названной проблемы.

С одной стороны, важно более тщательно изучить процессы перехода от феодализма к капитализму в тех странах (и не только в скандинавских), где не было глубоких революционных переломов, чтобы выявить внутренние причины их отсутствия или, может быть, протекания в нечетких, «размытых» формах. С другой стороны, следует в более широком комплексе изучить международное влияние революций, прежде всего крупнейших – Великой французской конца XVIII в. и Великой Октябрьской социалистической. При этом нельзя ограничиваться выяснением непосредственного отклика на них в других странах. Не менее важно проследить те сдвиги, которые вызываются изменениями соотношения сил (внутри отдельных стран и в системе государств) в экономических отношениях, в политических группировках, в сферах идеологии, культуры, психологии масс и т.д. В нашей литературе чаще всего указывается на воздействие прогрессивных идей той или иной революции на склонные к их восприятию классы и слои населения других стран. Это необходимо, но недостаточно. Следует шире изучать и оценивать также и другого рода влияние: уроки, извлекаемые господствующими классами и правящими кругами из успехов или ошибок своих зарубежных «собратьев»; влияние поражений революционных классов на революционное движение в других странах, удесятеренное воздействием контрреволюционной идеологии, и т.п.

Второй вопрос, связанный с первым, касается роли реформ и особенно так называемых революций «сверху». Известно, что реформы, проводимые теми или иными правящими кругами, весьма разнообразны по своему характеру и значению. Имея своей конечной целью упрочение или спасение существующего строя, его приспособление к меняющимся условиям, предотвращение революции, они тем не менее могут не только отвлекать массы от революционных акций, но иногда и расчищать почву для революции и даже являться средством решения отдельных ее задач. Это заставляет подлинных революционеров не становиться на путь огульного отрицания роли реформ, а конкретно оценивать их положительные и отрицательные стороны. «Марксисты признают, – писал Ленин, – в отличие от анархистов, борьбу за реформы… Но вместе с тем марксисты ведут самую решительную борьбу против реформистов, которые прямо или косвенно ограничивают стремления и деятельность рабочего класса реформами»[495].

Внимание историков давно уже привлекают такие крупные реформы, как проведенные в 60 – 70-х годах XIX в. в Германии Бисмарком, крестьянская и другие реформы 60-х годов в России и т.д., которые явились важными вехами в преобразовании феодально-крепостнического общества и государства в капиталистическое. Классики марксизма-ленинизма неоднократно говорили, применительно к Германии, о революции «сверху». В плане интересующей нас проблемы важно установить: могут ли, и если да, то в какой мере, даже самые радикальные реформы, в том числе и заслуживающие наименования революций «сверху», а) решить задачи революции, б) сделать революцию излишней?

Если говорить об объективных задачах буржуазной революции, которые в самой общей форме сводятся к созданию благоприятных условий для развития капитализма, то эти задачи могут быть в отдельных странах решены путем таких реформ. Но, говоря о такой возможности, необходимо учитывать по меньшей мере два необходимых условия. Во-первых, подобные реформы стали возможны лишь после того, как в передовых странах Европы капитализм утвердился в результате революций и стала складываться мировая капиталистическая система. Во-вторых, эти реформы были осуществлены под давлением революционной борьбы «низов». Они проводились тогда, когда народные массы оказывались недостаточно сильными, чтобы осуществить победоносную революцию, а «верхи» не могли уже управлять «по-старому». Анализируя экономические и политические преобразования, проведенные «сверху», Маркс, Энгельс, Ленин видели в них отнюдь не свидетельство против революции, а, напротив, доказательство исторической необходимости революции, «побочный продукт революционной классовой борьбы». Даже революции, потерпевшие поражение, оказывают огромное воздействие на последующее развитие. Энгельс в письме Каутскому в 1882 г. подчеркивал, ссылаясь на опыт революций 1848 г., что «действительные, не иллюзорные задачи революции всегда разрешаются в результате этой революции», и называл Бонапарта, Кавура и Бисмарка «душеприказчиками» революции[496].

Ответ на вторую часть вопроса – могут ли реформы сделать буржуазную революцию излишней? – более сложен. В.И. Ленин считал, например, что Германия после революции «сверху», объединения ее «железом и кровью», превращения в одну из развитых капиталистических стран не стояла более перед буржуазно-демократической революцией. Однако в силу ряда причин там в ноябре 1918 г. произошла буржуазно-демократическая революция, а в Восточной Германии после разгрома фашизма оказался необходимым длительный этап народно-демократических преобразований. Дело, видимо, в том, – если говорить только о самом главном, не затрагивая «зигзагов» истории, – что все буржуазные преобразования, в том числе и победоносные буржуазные революции, оставляли многочисленные недочищенные «авгиевы конюшни»[497].

Принципиально здесь важно подчеркнуть то, что Ленин, как и Маркс и Энгельс, не считал невозможным становление капиталистического строя в той или иной стране без победоносной буржуазной революции. И все же точку на этом поставить нельзя. Есть другая сторона: путь революции предпочтительнее и с точки зрения быстроты общественного прогресса, и с позиции непосредственного интереса самых широких народных масс. «Реакция выполняет программу революции», – констатировал, например, Маркс, ссылаясь на деятельность Наполеона Бонапарта, но тут же прибавлял, что «эта программа революции в руках реакции превращается в сатиру на соответствующие революционные стремления и становится, таким образом, самым смертоносным оружием в руках непримиримого врага»[498]. Ленин, характеризуя буржуазные преобразования 60-х годов XIX в. в Пруссии и Австрии, подчеркивал, что они были проведены «вопреки интересам рабочих, в самой невыгодной для рабочих форме, с сохранением и монархии, и привилегий дворянства, и бесправия в деревне, и массы других остатков средневековья»[499]. Число подобных высказываний велико. В них революция противопоставляется реформе не только как путь прямой и быстрый, но и наименее болезненный, хотя и связанный с жертвами.

В этой связи мне кажется важным напомнить еще одну мысль Маркса и Энгельса, сформулированную ими еще в «Немецкой идеологии». Они указывали, что «революция необходима не только потому, что никаким иным способом невозможно свергнуть господствующий класс, но и потому, что свергающий класс только в революции может сбросить с себя всю старую мерзость и стать способным создать новую основу общества»[500]. Эта моральная, очистительная, воспитывающая сторона революции заслуживает самого пристального внимания. Между тем в нашей литературе ей не придают того значения, какого она заслуживает. Напротив, рабочий класс нередко изображается идеализированно, характеризуется по высшему образцу зрелости, вынужденно низкий уровень его культурности игнорируется. Иногда производится «списание» всех недостатков рабочего класса на счет мелкой буржуазии и ее влияния, а с другой стороны, степень сознательности рабочего класса часто определяют по уровню, достигнутому его идеологами. Все это создает картину, весьма далекую от действительности.

Третий вопрос, являющийся продолжением второго, касается применимости высказанных выше соображений о соотношении революции и реформы к социалистической революции и социалистическому строительству. Несомненно, здесь имеются существенные различия, требующие специального анализа. По сути дела этот вопрос может быть подразделен на две части: а) возможен ли (если да, то при каких условиях) переход от капиталистического строя к социалистическому путем реформ? и б) какова роль реформ в условиях диктатуры пролетариата?

Известно, что социалистическая революция означает неизмеримо более глубокую перестройку всего общества, чем любая из буржуазных революций. Пролетарская диктатура – качественно новое государство – осуществляет в интересах большинства народа непосредственное вторжение в сферу производства, обмена, распределения, начиная преобразования всей общественной структуры общества с ее фундамента и доходя до вершин надстройки. Возможна ли принципиально такая перестройка без революции?

При ответе на этот вопрос следует исходить из реальной ситуации нашего времени. Беспредметно спорить о том, мыслим ли был бы первый (а также послевоенный) прорыв к социализму без социалистической революции. Мировая социалистическая революция, начавшись Великим Октябрем и приведя к созданию мировой системы социализма, коренным образом изменила общую ситуацию. Таким образом, вопрос сужается и речь должна идти о возможности (или невозможности) обойтись без революции в отдельных звеньях мирового революционного процесса в современных условиях.

Продолжая конкретизацию вопроса, следует пойти дальше. Принципиальное признание в документах международного коммунистического движения возможности в современных условиях некапиталистического пути для слаборазвитых стран, проделавших национально-освободительную антиимпериалистическую революцию, допускает постепенное осуществление, через ряд промежуточных этапов, тех или иных преобразований социалистического характера, причем новая революция (прежде всего новое решение вопроса о власти) в этом случае не обязательна.

Что касается социалистической перспективы в развитых капиталистических странах, то для понимания ее необходимо прежде всего широкое многоплановое изучение научно-технической революции, развертывающейся на наших глазах. Если даже взаимосвязь между промышленной революцией XIX в. и революцией социальной еще не полностью выяснена, то в исследовании социального значения современной научно-технической революции сделаны лишь первые шаги. Но уже сейчас совершенно очевидно, что требуют серьезного учета изменения, происходящие в социальной структуре развитых капиталистических стран, в условиях труда и быта разных слоев трудящихся, в формах и методах классовой борьбы, в характере требований масс и т.д. Не меньшего внимания заслуживает в этой связи и вопрос о современном буржуазном государстве. Ныне, когда развитие государственно-монополистического капитализма (лишь первые шаги которого мог наблюдать Ленин) существенно продвинулось вперед, недостаточно говорить о государстве только как об органе политического насилия. Государство приобрело, наряду с политическими и сильно возросшими идеологическими средствами воздействия, также весьма существенные возможности регулирования хозяйства, программирования и прогнозирования. Мысль Ленина о сочетании «слома» с использованием определенных частичек старого аппарата звучит сегодня по-новому, ибо современное буржуазное государство не так-то просто «пустить на слом», следует каждый раз тщательно взвесить, что действительно нужно в нем «ломать».

Эти и другие новые явления заставляют серьезно задуматься над необходимостью модификации наших представлений о возможных путях развития социальной революции в современной обстановке. В дискуссиях марксистов заслуживают внимания все чаще высказываемые соображения о том, что следует не только и даже не столько рассчитывать на внезапное стихийное обострение революционной борьбы, сколько ориентироваться на систематическое усиление революционного нажима организованных масс. Существует взгляд, что в развитых капиталистических странах социалистическая революция может реально осуществиться в относительно мирных формах. Выдвинутые рядом коммунистических партий (прежде всего итальянской и французской) идеи структурных реформ, обновления демократии, использования традиционных парламентских учреждений и т.д. конкретизируют представление о мирных формах осуществления социалистической революции[501].

Из сказанного вытекает также вывод о том, что на современном этапе мировой социалистической революции происходит такое сближение понятий революции и реформы, которое казалось немыслимым или, во всяком случае, нереальным для марксистов не только прошлого века, но даже первой половины XX в. Это произошло не «само собой», не в результате «трансформации капитализма», как утверждают буржуазные авторы, а является закономерным следствием развития и успехов революционной классовой борьбы. Поэтому было бы абсолютно неверно, во-первых, экстраполировать этот вывод, «опрокидывая его в прошлое», во-вторых, с его помощью «опровергать» коренное положение марксизма-ленинизма о гигантском преимуществе революционного пути перед реформистским. Наоборот, именно и только ориентация мирового рабочего движения на революционную борьбу, именно и только решительное осуждение реформизма, означавшего (означающего и сейчас) фактический отказ от всякой серьезной борьбы, создали и создают условия, с одной стороны, для известного смягчения методов революции, а с другой – для радикализации и углубления реформы. Может быть, стóит в данной связи еще раз напомнить, что ни одна из крупных реформ прошлого не была проведена без нарастающего давления «снизу», что реформы настоящего и будущего идут в русле мировой социалистической революции и их непременным условием является усиление движения народных масс во всем мире.

Для историков и социологов-марксистов такая постановка вопроса связана с задачами, во-первых, дальнейшей разработки критериев понятий «революция» и «реформа» в их развитии на разных этапах исторического процесса, во-вторых, конкретного углубленного изучения их реального соотношения в событиях прошлого и настоящего. Это позволит нам существенно продвинуться вперед в понимании одной из самых актуальных проблем современности.

Вторая часть вопроса – о роли реформ в условиях диктатуры пролетариата и социалистического строительства – также нуждается в самом пристальном внимании. Отправные положения на этот счет мы найдем в работе В.И. Ленина «О значении золота теперь и после полной победы социализма». Напомню лишь самое существенное: в обстановке победы социалистической революции в одной стране, реформы, оставаясь в международном масштабе «побочным продуктом революционной классовой борьбы пролетариата», являются, кроме того, для этой страны «необходимой и законной передышкой в тех случаях, когда сил заведомо, после максимальнейшего их напряжения, не хватает для революционного выполнения такого-то или такого-то перехода». Тогда приходится не ломать «старое в самом основном и коренном», а переделывать его «осторожно, медленно, постепенно, стараясь ломать как можно меньше»[502].

Это было сказано в 1921 г. Дальнейший опыт Советского Союза и других социалистических стран показал, что реформы являются необходимым и неотъемлемым методом социалистического строительства. Тем не менее вопрос о роли реформ остается теоретически недостаточно разработанным. Между тем чрезвычайную актуальность этот вопрос приобрел в последнее время в связи с теорией и практикой «великого скачка» и «культурной революции» в Китае. Ограничусь лишь указанием на некоторые вопросы, требующие первоочередного изучения.

В марксистской литературе считается общепринятым, что социалистическая революция, в отличие от буржуазной, не завершается переходом власти в руки нового класса: взятие власти пролетариатом является лишь ее началом. Но остается до сих пор открытым вопрос: когда же завершается социалистическая революция? Даже применительно к истории Советской страны аргументированный ответ на него пока не дан. Поскольку в современных условиях обязательно должен быть учтен также опыт всех социалистических стран, вопрос требует дальнейшего многостороннего исследования. Непосредственно связан с ним и вопрос о характере нэпа. Означает ли нэп, в соответствии с приведенным выше высказыванием В.И. Ленина, переход от революции к реформе? (Кстати, и вопрос о конце нэпа, как не раз уже отмечали специалисты, у нас в литературе тоже остается не вполне выясненным. А этот вопрос отнюдь не сводится лишь к той или иной датировке событий.)

Выяснение соотношения революции и реформы, конечно, не исчерпывает проблемы роли революции в прогрессе человечества. Среди вопросов, на которых стоит еще остановиться, назову первым вопрос об издержках и «цене» революции. Об издержках и жертвах революции не раз писали основоположники марксизма-ленинизма. К. Маркс и Ф. Энгельс говорили о «долгих муках родов» при переходе от капитализма к социализму. В.И. Ленин указывал, что «каждая революция влечет за собою огромные жертвы для класса, который ее производит», что она не обходилась «ни без разрушений тягчайшего вида, ни без террора, ни без стеснения формальной демократии», ни «без периода сильнейшей „качки“, потрясений, борьбы и бурь», ни «без разложения, без потери дисциплины, без мучительных шагов опыта, когда масса вырабатывает новую дисциплину»[503] и т.д. К сожалению, в наших исторических работах о революциях обычно не остается места для анализа подобных явлений.

В умолчании о трудностях и жертвах революции заключен двоякий вред. Во-первых, наносится ущерб воспитанию молодежи и у нас, и за рубежом. Понимание трудности революционного пути отпугивает только изнеженных и слабонервных; энергичных и целеустремленных людей трудности привлекают. Если мы хотим воспитывать революционеров и бойцов, а мы хотим именно этого, то должны неустанно повторять, вслед за Чернышевским и Лениным, что историческая деятельность – не тротуар Невского проспекта и что победа всегда добывается напряжением всех сил, пóтом и кровью. Во-вторых, умолчание о потерях и жертвах дает возможность нашим врагам самим вести бухгалтерию, нередко фальшивую, да вдобавок еще уличать нас в сокрытии правды, в лицемерии. В статьях и книгах, посвященных разоблачению буржуазных фальсификаторов, опровергаются подобные измышления[504], но в монографиях и популярных работах о тех или иных революциях, особенно новейшего времени, мы нередко обходимся без серьезного анализа проблемы[505]. А между тем именно марксистско-ленинский подход (в отличие от мелкобуржуазного революционаризма) обязывает нас не списывать все трудности и жертвы революции на счет контрреволюции, хотя она и несет за них главную ответственность. Исследователь должен стремиться вести объективный счет, который, в конечном итоге, всегда будет в нашу пользу.

Здесь следует хотя бы кратко сказать о волнообразном развитии революций, в связи с этим – о терроре, и шире – о средствах достижения цели в ходе революции. Опыт великих революций (возьмем для примера Французскую конца XVIII в. и Октябрьскую социалистическую) показывает, что в ходе их неизбежны определенные переломы. В революции всегда имеет место соединение, переплетение элементов сознательности и стихийности. Активность, энтузиазм масс, совершающих революцию, не могут непрерывно держаться на одном уровне. В кризисные моменты это проявляется особенно сильно. Если субъективный фактор недостаточно созрел, если революционные руководители не сумеют направить энергию масс на решение новых задач, скорректировать их движение, то спады, задержки, перебои в развитии революции могут превратиться в застой или даже привести к ее откату.

Так, 10 августа 1792 г. подъем масс привел к штурму Тюильри; 31 мая – 2 июня 1793 г. санкюлоты по призыву якобинцев разгромили жирондистов. Но в июле 1794 г. массы уже не видели перед собой вдохновляющей цели, и это облегчило термидорианский контрреволюционный переворот. Термидор был обусловлен прежде всего тем, что в силу объективных условий буржуазная революция зашла в тупик: она не могла удовлетворить чаяний народных «низов», бывших ее главной движущей силой, поддержать и развить их революционный энтузиазм, уберечь их от разочарования. Субъективные ошибки робеспьеристов лишь ускорили их гибель и откат революции.

Ю.А. Красин в упомянутой брошюре полемизирует с американским историком К. Бринтоном, утверждавшим, что неизбежность «термидора» – общая черта всех революций. При этом, однако, Ю.А. Красин не только допускает ряд неточностей в характеристике причин термидора во Франции, но и категорически отрицает всякую возможность «термидора» в любой социалистической революции[506]. С этим трудно согласиться. Более верная постановка вопроса, на наш взгляд, содержится в статье Е.Г. Плимака «Радищев и Робеспьер», в которой, опираясь на указания Ленина, автор доказывает правомерность сопоставления буржуазной и социалистической революций, несмотря на их коренные различия[507]. И действительно такое сопоставление не бесполезно. В Октябрьской революции тоже были свои переломы. Так, например, весной 1918 г. от «красногвардейской атаки на капитал» нужно было перейти к налаживанию социалистического производства, и Ленин в «Очередных задачах Советской власти» стремился направить энергию масс на решение задач организации, дисциплины и т.д. Когда же развернулись интервенция и гражданская война, фронт пришлось снова изменить. К весне 1921 г., с окончанием гражданской войны, назрела необходимость нового поворота. Правда, в Советской России, в отличие от Франции, не было объективных причин для прекращения восходящего развития революции. Но если бы в этот переломный момент руководители большевистской партии не сумели найти в рамках сложившегося классового союза рабочего класса и крестьянских масс новые формы, соответствующие изменившимся условиям, это могло бы погубить социалистическую революцию, вызвать ее откат к буржуазной революции. Об опасности крестьянской, мелкобуржуазной контрреволюции В.И. Ленин предупреждал партию неоднократно. Сравнивая ситуацию 1921 и 1794 гг., В.И. Ленин в плане доклада на X Всероссийской конференции записал: «„Термидор“? Трезво, может быть, да? Будет? Увидим. Не хвались, едучи на рать»[508].

В марте 1921 г., анализируя кронштадтские события, В.И. Ленин указывал, что «мелкобуржуазно-анархическую стихию мы не победили и от победы над нею сейчас зависит ближайшая судьба революции. Если мы ее не победим, мы скатимся назад, как французская революция. Это неизбежно, и надо смотреть на это, глаз себе не засоряя и фразами не отговариваясь»[509]. Нэп и был таким путем к победе. В его открытии и проведении была величайшая заслуга Ленина.

Приведенные примеры показывают, сколь существенную роль играет в переломные моменты революции правильная политика руководителей. Субъективные же их ошибки, их неумение строить свою политику применительно к меняющейся ситуации, вовремя направить энергию масс на решение новых, назревших задач, могут оказаться пагубными для дела революции. Не здесь ли, если попытаться поглубже вдуматься в ситуацию, сложившуюся в последние годы в Китае, кроется одна из важнейших причин той трагедии народа и революции, которая развертывается на наших глазах?

В статье Е.Г. Плимака есть немало соображений о революционном терроре, но, видимо, исследователи должны поставить перед собой задачу более широкую: необходимо изучать и оценивать в каждом конкретном случае, насколько вся совокупность средств, применяемых революционерами, исторически оправдана. Вопрос этот связан с тем, что говорилось выше об издержках и «цене» революции. Рассматривая, скажем, «сентябрьские убийства» 1792 г. или террор якобинцев, мы, вслед за Энгельсом, различаем меру их необходимости, вынужденности, вовсе не оправдывая бесполезную жестокость, превращение террора в «средство самосохранения» правящей группы и тем самым в свою противоположность[510]. Ленин, как известно, многократно предостерегал против злоупотребления революционным насилием в нашей революции[511]. Стоит тщательно проследить, насколько мы в наших работах следуем такой трезвости анализа. Думаю, что вообще нуждаются в более широкой и глубокой разработке вопросы о соотношении в революции насилия и свободы, принудительных, административных мер и экономической и иной заинтересованности, централизации и самодеятельности, коллектива и личности.

Несколько слов о традиционной проблеме «государства и революции». Нельзя закрывать глаза на то, что многое в наших представлениях отстало от века. Вряд ли есть смысл умалчивать о том, что, например, опыт Парижской коммуны, на который опирался В.И. Ленин в своей работе «Государство и революции», не мог быть полностью использован в строительстве Советского государства. Историки не сказали еще своего слова относительно того, что же здесь было вызвано объективными обстоятельствами, а что связано с субъективными ошибками прошедших десятилетий. Вопрос о формах диктатуры пролетариата, видоизменении этих форм в зависимости от конкретных условий и исторических традиций также нуждается в глубоком осмыслении с учетом опыта других социалистических стран.

3. Ленинская концепция мировой революции и современность

Разговор о нерешенных методологических проблемах изучения социальных революций грешил бы, пожалуй, известным академизмом, если бы не были поставлены хотя бы некоторые вопросы, непосредственно относящиеся к революционному процессу современности. Правда, выше не раз уже шла речь о вопросах актуальных и жгучих, но есть еще группа вопросов, требующая специального рассмотрения.

Всем историкам хорошо известно, что в период Великой Октябрьской социалистической революции и в первые годы после нее много говорили и писали о мировой революции, нередко представляя ее себе довольно упрощенно. Затем, примерно со второй половины 20-х годов, о ней стали говорить все реже, а позднее те места из работ Ленина, где о международной, мировой революции говорилось недвусмысленно и прямо, почти вовсе исчезли со страниц, исторических работ. Так продолжалось до середины 50-х годов, когда сама жизнь заставила в полный голос сказать о мировом революционном процессе и мировой революции. Но длительное «воздержание» не осталось без последствий, и по сию пору полностью не преодоленных. В нашей исторической литературе и сейчас еще имеют хождение по крайней мере два постулата, которые требуют, на мой взгляд, критического пересмотра.

Первый постулат гласит примерно так: Маркс и Энгельс считали, что социалистическая революция произойдет одновременно во всех странах; Ленин, открыв закон неравномерности развития капитализма, сделал вывод, что социалистическая революция победит первоначально в нескольких или одной, отдельно взятой, стране. Бесспорно, что в основе этого суждения лежит верная мысль. Но мы так «привыкли» к этой упрощенной формуле, что не даем себе труда разобраться в том, что в ней не все правильно.

Уточним прежде всего представления Маркса и Энгельса о победе социалистической революции. Начиная с «Принципов коммунизма» Энгельса (1847 г.) и кончая его последними высказываниями на этот счет, через все работы Маркса и Энгельса проходит мысль, что социалистическая революция есть всемирная революция. Но, как сказано в «Манифесте Коммунистической партии», «если не по содержанию, то по форме борьба пролетариата против буржуазии является сначала борьбой национальной. Пролетариат каждой страны, конечно, должен сперва покончить со своей собственной буржуазией»[512]. Почти во всех случаях (и тогда, когда они надеялись, что социалистическая революция близка, и когда убедились, что условия ее победы еще не дозрели) Маркс и Энгельс говорили в первую очередь о социалистической революции в четырех странах – Франции, Германии, Англии и США. В отношении этих стран шла речь о необходимости ее одновременной победы. При этом одновременность окончательной победы Маркс и Энгельс мотивировали не столько недостаточностью внутренних условий в отдельной стране, сколько опасностью подавления революции извне[513]. Вопрос об одновременности начала революции Маркс и Энгельс не ставили. В «Манифесте» они, как известно, возлагали особые надежды на Германию, в 1848 г. и позднее рассчитывали, что «из Парижа галльский петух снова разбудит Европу своим криком», а после поражения Коммуны отмечали, что центр революционного движения временно переместился в Германию[514].

Действительность не давала Марксу и Энгельсу материала для иного представления о развитии социалистической революции: революции 1848 – 1849 гг., продемонстрировав взаимодействие как революционных, так и контрреволюционных сил в Европе, могли лишь укрепить сложившееся мнение о необходимости одновременных действий пролетариата нескольких передовых стран для закрепления победы. И позднее, когда возникли надежды на включение Северо-Американских Соединенных штатов, России и других стран в общее революционное движение, центр социализма все равно оставался в Западной Европе, остальные же страны призваны были последовать за ней. Что касается вовлечения в мировую революцию остальных континентов, то Энгельс в известном письме Каутскому от 12 сентября 1882 г. писал: «Раз только реорганизована Европа и Северная Америка, это даст такую колоссальную силу и такой пример, что полуцивилизованные страны сами собой потянутся за нами; об этом позаботятся одни уже экономические потребности. Какие социальные и политические фазы придется тогда проделать этим странам, пока они дойдут тоже до социалистической организации, об этом, я думаю, мы могли бы выставить лишь довольно праздные гипотезы»[515].

Таким образом, было бы натяжкой, огрублением хода мысли Маркса и Энгельса сводить его к одной лишь формуле о возможности и необходимости победы социализма одновременно во всех странах. Сказанное, разумеется, ничуть не умаляет великой заслуги В.И. Ленина, который на основании изучения новых условий, сложившихся в период империализма, сделал важнейший вывод о возможности победы социализма в одной, отдельно взятой, капиталистической стране, притом, что особенно следует подчеркнуть, не обязательно в самой передовой. Что Ленин имел в виду Россию, прямо не вытекает из обычно цитируемых статей («О лозунге Соединенных Штатов Европы» и «Военная программа пролетарской революции»), но при внимательном чтении других материалов (особенно статей «Несколько тезисов», «Итоги дискуссии о самоопределении», «О карикатуре на марксизм») такое истолкование находит себе подтверждение[516]. Когда же Ленин говорил о том, что «социализм не может победить одновременно во всех странах», он не противопоставлял своего мнения мнению Маркса и Энгельса, а, напротив, ссылался на них, в частности, на цитированное письмо Энгельса Каутскому[517]. Сказанное еще раз подтверждает уже осознанную в последнее время необходимость рассматривать этот вывод Ленина не отдельно, а в теснейшей связи о другими его мыслями, образующими в своей совокупности ленинскую теорию социалистической революции[518].

Есть и второй «ходячий» постулат, являющийся как бы продолжением первого: Ленин-де был сторонником не мировой революции, а революции в одной стране. Это противопоставление ложно. Ленин был всегда, без оговорок, самым энергичным сторонником мировой революции. Он неизменно говорил и писал, что революция в нашей стране – лишь первый шаг мировой революции, что «страна, совершающая революцию в одиночестве, всегда оказывается в серьезном положении», что несомненно «социалистическая революция в Европе должна наступить и наступит»[519] и т.д., и т.п. В период Брестского мира и позднее Ленин глубоко разрабатывал и мастерски применял на практике, модифицируя применительно к меняющейся ситуации, кардинальное марксистское положение о сочетании в социалистической революции национальных и интернациональных ее задач. Этот вопрос принадлежит к числу сложнейших, ибо он – если выйти за рамки самой общей его постановки – на каждом этапе, на каждом повороте истории требует нового творческого решения. Замечу, что и для историков здесь открывается огромное поле деятельности, пока еще мало обработанное и достаточно засоренное.

Ленинская концепция мировой революции по меньшей мере в трех важнейших направлениях существенно продвинула вперед марксистскую мысль. О первом, связанном с началом мировой революции и особой сложностью переплетения национальных и интернациональных задач, уже сказано.

Второе идет по линии выявления внутренних революционных потенций в странах, не достигших уровня самых передовых, – в странах «среднеразвитых». Идея гегемонии пролетариата, союза рабочего класса с трудовым крестьянством, разработанная Лениным, не только существенно расширила сферу применения марксовой теории революции, сделав ее подлинно универсальной, но и позволила выявить внутреннее единство в многообразии мирового революционного процесса. Опираясь на эту идею, Ленин смог глубоко раскрыть диалектическую взаимосвязь революций буржуазной и социалистической, выяснить условия перерастания первой во вторую. Важнейшее значение имеет при этом проблема соотношения демократических и социалистических задач революции. В общей форме речь идет об умении «соединить борьбу за демократию и борьбу за социалистическую революцию, подчиняя первую второй»[520]. Но, как и решение вопроса о сочетании интернациональных и национальных задач, это «умение» требует непрерывного творчества, неустанного поиска все новых решений. В нашей литературе нередко проводится прямая линия между ленинской постановкой вопроса, скажем, в «Двух тактиках социал-демократии в демократической революции» и в «Детской болезни „левизны“ в коммунизме», выступлениях Ленина на III Конгрессе Коминтерна. Этим игнорируется весьма существенный этап развития ленинской мысли, связывающий и вместе с тем разделяющий первоначальную и последующую постановку вопроса, этап, для которого было характерно предельно резкое размежевание с Каутским и социал-реформизмом в целом, наиболее жесткое противопоставление диктатуры пролетариата и советской демократии, с одной стороны, буржуазной демократии и парламентаризма – с другой.

Третье направление ленинской мысли – проблема зрелости условий для социалистической революции, в частности особой сложности задач, возникающих при недостаточно высоком уровне этой зрелости. Величайшей заслугой Ленина было то, что он призвал российский пролетариат «начать» революцию, организовал его победу. Но он никогда не скрывал, сколь трудно в одинокой России «продолжать», как существенно облегчено было бы решение задач социалистического строительства, если бы социалистическая революция победила и в Германии, которая рассматривалась в течение ряда лет как «главное звено» в цепи международной революции[521]. В связи с тем, что мировая революция пошла по наиболее трудному маршруту, обходя «стороной» развитые капиталистические страны, совершенно исключительную ценность представляют и по сей день те мысли Ленина, которые были направлены на изыскание возможностей маневра, использования малейшей трещины в лагере врага, развития энергии и инициативы масс, ускорения подъема общей культуры и т.п. Различие исходного уровня отдельных стран, вставших на путь социализма, требует целой системы экономических, политических, культурных мероприятий по сближению этих уровней для обеспечения фронтального прогресса. В решении этой, одной из самых актуальных в наши дни, задачи работы Ленина – серьезное подспорье.

Разумеется, даже самое тщательное изучение ленинского наследия, в том числе ленинской концепции мировой революции, не даст нам готовых рецептов для решения сложнейших проблем революционного процесса современности. Но оно послужит ориентиром, поможет преодолению еще неизжитого схематизма, вооружит методом научного анализа новых явлений.

В заключение мне хочется еще раз подчеркнуть, что проблематика социальной революции, особенно в нашу бурную эпоху, столь разнообразна и многолика, что любой обзор ее окажется неполным. Задача доклада – сосредоточить внимание лишь на наиболее острых нерешенных вопросах исследования.

Из выступлений при обсуждении доклада Я.С. Драбкина

Б.Ф. Поршнев

Прежде всего радует то, что Я.С. Драбкин сосредоточил внимание на понятии «эпоха социальной революции». Оно ключевое: революции – отдельные исторические события, но такие, которые представляют собой как бы концентраты, как бы солнца в системах революционных движений, в огромных по протяжению и масштабу исторических процессах, – так что очень многие факты встают при таком подходе на свои подлинные места. Вернее, в докладе правильно поставлена задача, которую можно решать дальнейшими исследованиями. Однако я не могу согласиться с трактовкой докладчиком вопроса о том, возможна ли смена формаций без социальной революции. Связь того и другого относится к коренным основам исторического материализма.

Перехожу к критике докладчика за некоторую субъективность. Все ли проблемы, названные им «нерешенными», действительно таковы? Любому автору нелегко свою индивидуальную неподготовленность, степень осведомленности отделить от того, что происходит в науке в целом. Иногда что-то кажется «нерешенным» только потому, что мы недостаточно углубились в историографию вопроса, не знакомы со всеми аргументами, выдвигавшимися уже прежде специалистами, со всеми аспектами проблемы.

Я.С. Драбкин критиковал определение революции как закона смены формаций. Между тем, хотя определение, данное в работе Д.И. Даниленко, несовершенно, оно в общем вполне приемлемо. Один недостаток его носит чисто редакционный характер. У Даниленко сказано, что социальная революция – переход «от одной классовой общественно-экономической формации к другой», а Яков Самойлович полагает, что тем самым смазывается или искажается отличие перехода от капитализма к социализму. Ну что ж, можно уточнить формулировку, сказать: социальные революции осуществляют переход в классовом обществе от одной формации к другой, более прогрессивной.

Но у докладчика есть и иное, как ему представляется, смертоносное возражение против этой формулировки. Он считает, что в ней невидимо скрывается «революция рабов». В нашей литературе было немало споров о существе перехода от античного общества к феодализму. Когда мы работали над первыми томами «Всемирной истории», нам была предложена концепция, что феодализм в общем мирно вырос в недрах античного общества: там постепенно, как шелуха, отпало рабство, и феодальный строй возник если не без всякого участия, то, во всяком случае, без решающего участия классовой борьбы и революционных движений. По Марксу и Энгельсу, античное общество погибло вместе с «борющимися классами». Нам же предлагали концепцию, что оно погибло вообще без борьбы классов. В дальнейшем авторы, которые развивали тогда эту точку зрения, преодолели ее. С тех пор написано большое число работ, Я.С. Драбкиным не учтенных.

Мне кажется, что сейчас названный вопрос уже не принадлежит к числу нерешенных. И решается он (это можно прочесть и в учебниках, и в научной литературе) так: при переходе от античности к средневековью не было «чистых», сконцентрированных во времени, революций; были затяжные, иногда по нескольку десятилетий тянувшиеся локальные восстания, которые увязали в болоте незрелости классов, но делали в конечном счете свое дело. Это были разрозненные элементы, фрагменты бесконечно долгого революционного процесса. Частицы революционного опыта переходили от поколения к поколению. Однако все это не могло породить чего-либо большего, чем апокалиптическое бунтарство и антирабовладельческий демократизм раннехристианских сект и ересей. Поэтому христианство было легко апроприировано самими рабовладельцами, как, впрочем, и просветительство XVIII в. было апроприировано дворянско-феодальным «просвещенным абсолютизмом». Во всяком случае, то, на чем настаивает исторический материализм, акцентируя революционный характер перехода от одной (антагонистической) формации к любой другой, представляется и в данном случае, т.е. в падении древнего мира, правильным и доказанным. Нет причин возвращать этот вопрос в «нерешенные» без рассмотрения огромного уже привлеченного конкретного материала.

Почему вообще в истории бывают насильственные революции? В наше время, когда мы много читаем о современных возможностях мирного перехода, упускается иной раз главное. Революция потому есть насилие, что существует государство как орган классового насилия, и закрывать глаза на государство, говоря о революции, нельзя. Это ненаучно, это нереалистично. В ленинских работах слова «государство» и «революция» стоят рядом не случайно. В докладе же проблема государства затронута бегло, не связана в достаточной мере с существом революции. Проблема социальной революции многогранна. Первая грань, о которой сказано выше, – смена формаций. Другая грань – природа и функция государства в антагонистическом обществе. Государство – в первую очередь аппарат насилия. Государственная власть – прежде всего наличие оружия в руках людей, призванных поддерживать существующий порядок. Это оружие может быть в какой-то момент парализовано. История знает такие ситуации, когда государство в силу ряда обстоятельств, большей частью внешних, не могло выполнять свою роль органа насилия, но такие конкретные ситуации не меняют, а подтверждают общую закономерность. Поэтому и в самой идее революции марксисты выделяют то, что революция прежде всего обращена против социальных порядков, защищенных определенной системой насилия.

Обратимся снова к вопросу: возможна ли в той или иной стране смена общественных формаций без революций? Очевидно, каждая из больших революций, радикально (в меру своих задач и исторических рамок) ломающих «старый режим», господствующий порядок, в котором воплощена изжившая себя формация, эта революция касается не только одной страны, и каждая великая, классическая революция в силу этого – мировая. Мы же сплошь и рядом берем отдельную, даже маленькую страну и, изолируя ее от хода всемирного процесса, рассуждаем о том, почему в ней не было революции. Забываем, что каждая страна – составная часть системы государств данной эпохи. А это – очень важное обстоятельство. Вне его нельзя понять, почему во всякой великой революции мы обнаруживаем тенденцию выйти за политические рамки одной страны. Эта тенденция двойственная: революция тяготеет к иррадиации и, в свою очередь, порождает с того или иного этапа тенденцию к интернациональной контрреволюции и интервенции. В постановке и изучении данных аспектов истории революций сделано много, но поле работы тут еще очень большое.

В докладе затронута также проблема – революция и эволюция. Когда я прочитал статью[522] на эту сугубо важную в теоретическом и практическом отношении тему, мне показалось, что у автора – М.М. Розенталя – формулировка понятия эволюции до конца не продумана. Ведь нельзя же ставить на одну доску всякую эволюцию – и ту, которая приводит к революции, и ту, которая к революции не приводит, напротив, служит ее предотвращению.

Принято думать, что эволюция – такой процесс, когда новое пробивается к жизни и подрывает старое, но всегда с существенным сохранением и даже известным перевесом старого. Поэтому и появляется несоответствие, накапливаются подспудные силы нового, и тогда эволюция приводит неминуемо к взрыву оболочки, сковывающей эволюционный процесс. Есть, однако, эволюция и с обратным перевесом: это опять-таки борьба старого и нового, борьба, которая может быть очень острой; в итоге ее обеспечивается, хотя бы и небольшой, перевес в сторону нового. В таком случае концентрация подспудных сил нового до состояния «взрыва» не доходит: они получают достаточный выход. Так, например, Маркс говорил, что при коммунизме «социальные эволюции перестанут быть политическими революциями»[523]. Нужно было бы и Я.С. Драбкину сформулировать эти два существенно разных вида эволюции, объяснив их различие. Тема эволюции и революции возникала в дискуссиях на международных конгрессах историков, она, безусловно, является одним из аспектов общей теории социальной революции, требующих специальной разработки.

В.Ф. Шелике

Среди многочисленных проблем докладчик выдвинул и такую: обязательна ли социальная революция на каждой ступени исторического развития? Прежде чем отвечать на этот вопрос, стоит разобраться в том, какое содержание вкладывают в понятие «социальная революция» наши историки и философы.

К сожалению, мы столкнемся с удивительным разнобоем. Многие авторы применяют этот термин только для обозначения перехода от одной формации к другой. Один лишь С.Ш. Габараев последовательно называет переход от первобытно-общинного строя к рабовладельческому тоже социальной революцией[524], другие же предпочитают приводить в подтверждение постулата примеры из истории буржуазных и социалистических революций. Термин используется и для того, чтобы подчеркнуть глубокий охват всех сфер жизни революциями, относящимися к этой именно категории. Слово «социальная» означает, что переворот захватил самый фундамент общества – его производственные отношения. Те же революции, действие которых ограничено областью государственной надстройки, именуются «политическими». И, наконец, еще одна позиция: С.Л. Утченко начинает свои рассуждения о социальной революции недвусмысленной констатацией, что социальная революция – закон перехода от одной формации к другой, а затем ставит вопрос, может ли революция, происходящая в пределах одной и той же формации, тоже называться социальной революцией? На этот вопрос он отвечает утвердительно[525]. Тогда получается, что один и тот же термин применяется к разнопорядковым явлениям. Вряд ли это удобно.

Может быть, нам могли бы помочь философы? Пока читаешь учебники, популярные работы, авторефераты диссертаций, все идет хорошо. Из любого учебника мы узнаем, что революция – скачок, означающий переход к новому качеству, что этот переход может происходить в разных формах – путем скачка-взрыва и путем постепенного скачка. В какой бы форме ни совершался скачок, это все равно революция. Базируясь на таких простых истинах, нетрудно прийти к заключению, что всякий переход от одного способа производства к другому есть переход от одного качества к другому, а следовательно – социальная революция. Однако есть и другие взгляды. Так, в диссертации Г.Е. Старченко, защищенной в 1962 г., сказано, что не всякий скачок является революцией, а только скачок-взрыв. Всякий же «постепенный скачок» в обществе относится к категории реформ[526]. Но если относить к революциям только скачки-взрывы, т.е. одноактные революции, хронологически более или менее четко обозначенные, то нам придется отказаться от понятий мирного развития революций и революции-процесса.

Вернемся теперь к недоумению, высказанному Б.Ф. Поршневым: есть ли что-либо «нерешенное» в самом понятии революция?

Я попробую объяснить мою позицию, обратившись все к той же брошюре Д.И. Даниленко[527]. Начинает он с того, что объявляет социальную революцию почти универсальным законом смены формаций, а затем несколькими строчками ниже приписывает революции такие обязательные свойства, которые имеют место лишь в буржуазных (и то не во всех, а только в классических) революциях и в нашей Октябрьской революции. Получается очевидное противоречие. Я.С. Драбкина оно не устраивает, и он пытается найти выход из этого противоречия, соглашаясь с автором лишь в той части, в которой речь идет о характерных признаках революции. И для докладчика, как и для Д.И. Даниленко, социальная революция немыслима без определенной и довольно высокой степени сознательности масс. Взяв же за основу, по существу, только классические революции нового и новейшего времени, Я.С. Драбкин неизбежно приходит к выводу, что в античности социальных революций не было. Логика требует от него сделать следующий шаг: поскольку смена формаций возможна и без социальной революции, последнюю нельзя вообще трактовать как закон – закон перехода от формации к формации. «Исчезает» революция в древности, но боюсь, что она «исчезнет» и для многих стран в эпоху становления капитализма. Быть может, и некапиталистический путь развития, процесс, в котором, как показывает действительность, стихийности едва ли не больше, чем сознательности, тоже выпадает из категории социальных революций? Еще немного, и не обязательны уже локомотивы истории – «вагоны» движутся сами по себе.

По-видимому, выход в том, чтобы не ограничивать понятие «социальной революции» признаками, возникающими на определенных ступенях истории человеческого общества и соответствующими только этим ступеням. Нужно ввести в содержание этого термина и революцию-процесс. Если мы это сделаем, то нас перестанет смущать длительность революции при переходе от рабовладения к феодализму. Исторически мотивированнее будет и перспектива мирного развития революции, которую разрабатывают компартии развитых капиталистических стран Запада: современная революция-процесс перестанет казаться «все же не революцией». Имеет смысл не только декларативно, но и более конкретно ввести в дефиницию многообразие форм проявления социальной революции: включить в нее и революции-взрывы, даты которых можно точно назвать и отпраздновать, и революции-процессы, многоэтапные и не всегда осознанные даже значительной частью современников. По-видимому, следует выделить низшие и высшие формы социальной революции и с этой точки зрения оценить, найти характерное в революциях каждой исторической эпохи.

Несколько слов о понятии «эпоха социальной революции». Этот термин вообще мог бы снять многие наши разногласия, но его содержание следует еще и еще раз продумать. Полагаю, что «эпоху социальной революции» можно рассматривать в трех аспектах: во-первых, в масштабе одной страны (в этом случае речь идет о довольно ограниченных хронологических рамках); во-вторых, как региональное – европейское, азиатское, африканское и т.д. – явление, обусловленное однотипностью или схожестью уровня развития данной группы стран и взаимосвязанностью самого революционного процесса. В этом случае рамки «эпохи» значительно расширяются, могут охватывать целые столетия, причем хронологические границы, верные для одной группы стран, не совпадают с границами для другой группы. Наконец, эпоха социальной революции в мировом масштабе. Временные рамки еще больше раздвигаются, усложняется самое понятие: происходит как бы накладывание разных типов и эпох социальной революции друг на друга. Так, эпоха социальной революции пролетариата, начавшаяся еще в середине XIX в. (если ее началом считать, по Марксу, возникновение конфликта между производительными силами и производственными отношениями), включает в себя конец эпохи буржуазной революции в отдельных европейских странах, начало и конец эпохи социальной революции буржуазии в ряде азиатских стран и начало той же эпохи в некоторых азиатских и многих африканских странах, по отношению к которым мы надеемся, что она не пойдет дальше своего начала – по мере реализации здесь возможности некапиталистического пути развития.

А.А. Галкин

Из числа сюжетов, содержащихся в докладе, мне показалась чересчур эскизно поставленной проблема особенностей социальной революции нашего времени, ее отличия от прошлого.

Не со всем сказанным на этот счет я согласен. Мне, например, представляется чересчур жесткой данная докладчиком формула соотношения мирового революционного процесса и мировой революции. Яков Самойлович трактует мировой революционный процесс как определенную эпоху и выделяет в ней более или менее единовременный акт социальной революции, отличающейся рядом черт от процесса в целом. Однако, если мы будем противопоставлять революционный процесс социальной революции как единовременному акту, мы не разберемся в обстановке, сложившейся сейчас в мире капитализма. Традиционная схема социальной революции в промышленно развитых странах сегодня мало применима. Конечно, можно представить себе особую кризисную ситуацию, связанную с мировой войной, с общим разрушением, когда народные массы буржуазных стран выйдут на баррикады, чтобы решительно покончить со строем, ввергшим мир в катастрофу. Но не об этом в данном случае идет речь.

Марксистская мысль в развитых капиталистических странах исходит из того, что сейчас необходимо считаться с протяженностью революции во времени. Откладывать ее работу до того дня, пока возникнет уникальная обстановка, – значит по существу отказаться от борьбы за социалистические преобразования современного общества.

То обстоятельство, что революция в развитых капиталистических странах будет протекать по-иному, чем она протекала, например, в России в 1917 г., ничего, разумеется, не меняет в ее социальном содержании.

Вместе с тем особую актуальность приобретает проблема промежуточных этапов. Эта проблема требует еще глубокого изучения.

Одним из таких этапов явится, по всей вероятности, создание демократического, антимонополистического строя. Для этого строя будет, видимо, характерно следующее: в экономической области – решающий подрыв позиции частных капиталистических монополий и передача основных средств производства в руки государства; в политической области – создание широкой коалиции, объединяющей все партии, организации, группы и течения, отражающие интересы широких масс трудящихся и выступающие за глубокие социальные преобразования; опора этой коалиции на массовое демократическое движение; самое широкое использование демократических институтов, развертывание прямой демократии.

С этим тесно связана и проблема формы власти как в переходный период, так и в условиях победы социалистической революции. Решающим является не сама форма, а то содержание, которым она наполняется. Для России в 1917 г. единственно возможной, эффективной и популярной формой власти были Советы. Для современных промышленно развитых капиталистических стран наиболее популярной и приемлемой для масс формой власти является парламентская. Естественно поэтому, что революционные силы стремятся использовать эту форму, наполнив ее принципиально новым содержанием.

Новые условия, наконец, делают актуальным вопрос о «цене» революции. Дело не просто в отношении масс к насилию: в случае необходимости они активно поддержат насилие во имя справедливого, революционного преобразования общественного строя. Дело в том, в какой степени это насилие выглядит в глазах трудящихся оправданным последующими результатами. Современный рабочий класс в промышленно развитых странах противостоит обществу не как инородное тело, а скорее как его составная часть. У довольно значительной части рабочего класса есть определенная заинтересованность в совершенствовании данного общества. Особенно очевидно это там, где трудящиеся, благодаря организованности политической и экономической борьбы, добились определенных успехов. Это уже не нищий пролетариат, которому нечего терять, кроме своих цепей. Он за коренное улучшение социальной системы, но не за счет разрушения, хотя бы временного и частичного, производительных сил.

Несколько слов относительно проблемы государства, затронутой Б.Ф. Поршневым. Вряд ли она так проста, тем более в современных условиях, и сводится к необходимости разогнать господствующую «группу вооруженных людей» и дать оружие другим людям. При такой упрощенной трактовке упускается из виду, что капиталистическое государство теперь – это не только и даже не столько аппарат, непосредственно осуществляющий насилие. Развитие государственно-монополистического капитализма привело к резкому возрастанию роли и масштабов буржуазного государства, к возрастанию роли и масштабов общественно необходимых звеньев его аппарата. Догматический подход к проблеме слома государственного аппарата привел бы, с одной стороны, к нарушению нормального функционирования общественного механизма, а с другой – заранее отбросил бы в лагерь противников революции многочисленные социальные слои, связанные с этим аппаратом. Поэтому дифференцированный подход к государственному аппарату становится важнее, чем когда-либо прежде. Необходимо точно определить: о сломе каких звеньев аппарата должна идти речь и какие звенья могут стать неотъемлемой составной частью новой социально-экономической системы.

С этим тесно связан и вопрос о завоевании государственного аппарата. Совершенно очевидно, что в современных условиях возможно завоевание отдельных его звеньев задолго до окончательного решения вопроса о политической власти, проникновение революционных демократических, социалистических сил в этот аппарат, использование его в интересах развертывания и углубления социалистической революции. Это возможно не только на муниципальном, но и на общегосударственном уровне.

Г.М. Новак

Главным недостатком ряда наших работ является, на мой взгляд, чрезмерная их абстрактность, отвлеченность. Общие теоретические положения излагаются без достаточного конкретно-исторического обоснования. И это удивительно, потому что перед нами – блистательный пример материалистического изложения истории, данный Марксом в «Классовой борьбе во Франции» и «Восемнадцатом брюмера». Знаем мы и то, как конкретно, детально основные вопросы революции освещались Лениным.

Почему же автор доклада, излагая основные проблемы, связанные с теорией социальной революции, не усилил некоторые места фактами, доказательствами «от истории»? Яков Самойлович ссылается на ленинские высказывания о многообразии развития революции во Франции. Как же не привлечь в данном случае конкретный материал по этой революции?

Нужны ли дефиниции, а если нужны, то какие? Безусловно, нельзя говорить о социальной революции, не сказав, что такое социальная революция и какими историческими рамками она ограничена. Я.С. Драбкин в своем определении выделяет три момента: во-первых, содержание понятия, во-вторых, его объем и, в-третьих, хронологические рамки в широком смысле (когда вообще начинается эпоха социальной революции и на какие периоды она делится).

Что касается первого момента, здесь возражений, видимо, ни у кого нет: все сказано правильно, можно спорить лишь об оттенках. Вторая часть – объем понятия – вызывает некоторые сомнения. Докладчик говорит, что социальная революция отличается от более узких частных переворотов, затрагивающих лишь ту или иную отдельную сферу, например от политических (государственных) переворотов, меняющих только лиц у руководства при сохранении прежней структуры общества и основ политического курса, а также от промышленной революции или, в современных условиях, от научно-технической революции и т.п. Неясно, что же в таком случае включается в состав понятия «социальная революция». Входят ли в него промышленная, научная, культурная и, наконец, политическая революция? Видимо, нет. Я же считаю, что безусловно входят: ведь социальная революция, как правильно заявляет сам Я.С. Драбкин, это кардинальный скачок, охватывающий все сферы общественной жизни.

Третья сторона вопроса – хронология. Здесь я тоже не могу согласиться с рядом утверждений докладчика. Б.Ф. Поршнев и другие ораторы ставили вопрос о том, правомерно ли начинать эпоху социальной революции только с того периода, когда происходят грандиозные преобразования с участием широких народных масс. Я.С. Драбкин говорит: генезис социальной революции занял не одно столетие. Верно! Дальше он говорит, что были социальные процессы, которые не являлись революцией. Почему? Да потому-де, что была полная стихийность, невозможность для участников выявить политические последствия и т.д. Это древняя эпоха. Потом наступает эпоха феодализма, но и она еще не эпоха социальных революций. Выходит, если следовать за докладчиком, что эпоха социальных революций начинается только с Великой французской революции конца XVIII в.

Думаю, что это совершенно неоправданно. Даже если исходить из определения содержания социальной революции, которое дается в обсуждаемом докладе, нет оснований думать, что все то, что происходило в древности и в эпоху феодализма, нельзя считать социальной революцией, потому что народные массы не ставили перед собой определенной цели. Став на эту точку зрения, мы должны отказаться от нашего понимания динамики исторического процесса, от понятия формации. Ведь разрешение конфликта между производственными отношениями и производительными силами и есть социальная революция.

Очень интересно поставлен вопрос о революции и эволюции. Мне кажется, его надо рассматривать, учитывая, что нет чистой, без каких-то скачков, эволюции в общественной жизни и тем более нет революции без сопутствующих ей эволюционных процессов. Здесь имеется определенное диалектическое единство, очень хорошо прослеживающееся, например, в истории революции 1848 г. во Франции.

Г.Г. Дилигенский

Я.С. Драбкин уместно напомнил высказывание Энгельса об условности и ограниченности чистой абстракции. Можно привести немало примеров, свидетельствующих о том, как по мере накопления и освоения исторического опыта эволюционировало, уточнялось понятие революции у самих основоположников марксизма. Естественно, что современная марксистская мысль стремится обогатить понятие революции новым содержанием, которое наиболее полно отразило бы специфические для нашего времени объективные условия классовой борьбы, пути и возможности общественного прогресса. Но в определенной мере это относится и к прошлому. То интересное и совершенно правильное, по-моему, понимание революционного перехода от античного рабовладельческого общества к феодальному, которое изложил Б.Ф. Поршнев, вряд ли было бы возможно без опыта современности. Ибо несомненно существует определенная связь между новым опытом и осмысливанием общих исторических категорий, общих исторических понятий.

В этой связи я хочу остановиться на вопросе о социально-психологических факторах революции. Мы рассматриваем революцию прежде всего как следствие определенных социально-экономических процессов, результат развития противоречий между производительными силами и производственными отношениями. Но мы нередко забываем о том, что революция, по сравнению с любым другим видом общественной жизни, предполагает максимальное участие широких масс и вообще невозможна без резкого роста их общественной активности. Это общая истина. Но из этой общей истины вытекает, по-моему, тот серьезный вывод, что, говоря о различных типах революции, о различных этапах развития революции как общеисторического явления, видимо, надо гораздо больше внимания уделять теоретической разработке проблемы революционного сознания. Это вопрос очень сложный, более сложный, чем это иногда может показаться.

Трагедия многих революций прошлого состояла в том, что в результате их победы массы получали совсем не то, к чему они неосознанно или сознательно стремились. Для буржуазных революций, возникавших в эпоху, когда пролетариат еще не мог выступить в роли класса-гегемона, такой исход был исторически неизбежен. Однако его предопределяли не только объективные общественные условия, в которых развертывались подобные революции, но и отражавшие эти условия особенности массового революционного сознания. Утопичность либо просто крайняя нечеткость, расплывчатость общественных идеалов, вдохновлявших революционные массы, резко ограничивала их способность влиять на ход событий. Люди, общественные группы, приходившие к власти на гребне массовых движений, могли действовать поэтому по своей воле и разумению и чаще всего против масс. Насилие по отношению к массам, которым сплошь и рядом оборачивались революционные события, было не только «обманом», «предательством» революции. Кромвели и Бонапарты произрастали на определенной социально-психологической почве: утопическая революционность масс именно в силу своей утопичности легко вырождалась в слепую веру в диктатора, присвоившего наследие революции, в пассивную покорность ему.

Любому марксисту известны классовые корни этих социально-психологических явлений. Утопичность и иррационализм мелкобуржуазной и крестьянской революционности обусловлены положением соответствующих классов в системе общественных отношений. Однако классовое объяснение нельзя считать исчерпывающим. Конечно, с появлением на исторической сцене пролетариата и его научной революционной теории создаются важнейшие объективные и субъективные предпосылки для развития сознательной, рационалистической массовой революционности, но эти предпосылки реализуются лишь в ходе сложного и противоречивого процесса эволюции сознания масс. Ни ведущая роль рабочего класса в революционном движении, ни даже принятие этим движением программных принципов научного социализма сами по себе не гарантируют от извращения целей движения.

Если задуматься над некоторыми современными нам событиями, то мы убедимся, что в наше время широчайшее влияние научного революционного мировоззрения не исключает таких форм революционности (причем революционности массовой), которые отражают крайне низкий, примитивный уровень развития сознания. Вряд ли, например, можно сказать, что «хунвэйбины» – просто хулиганы или только люди, которых определенная группа правящих кругов Китая толкает на определенные действия. Вполне возможно, что большинство «хунвэйбинов» субъективно считают себя настоящими революционерами, активно борющимися против всего, что мешает революции. Это наглядный пример примитивной, отсталой революционности, используемой в своих целях людьми, присвоившими плоды революции.

В историческом прошлом близких этому примеров можно найти еще больше. Нередко бывало и так, что в революционных движениях, которые проходили под руководством марксистских партий, в «низах» движения, в их массовой базе научное, рациональное революционное сознание, привносимое авангардом, в той или иной мере сочеталось с утопической революционностью. Любому историку, который изучал революционные движения XIX – начала XX в. в странах Западной Европы, известно, что общей чертой этих движений было ожидание от революции немедленного и полного решения всех насущных жизненных проблем, волнующих людей, установления своего рода земного рая. В одном из выступлений перед рабочими Жюль Гед говорил о будущем социалистическом обществе: «это мессия, это искупление, это земля обетованная». Подобный провиденциальный язык в устах марксиста Геда, очевидно, отражает не столько его собственные представления, сколько систему взглядов той социальной среды, к которой он в данном случае обращался, наиболее доступную ей форму восприятия революционных целей.

Изучение общественной психологии трудящихся в развитых капиталистических странах убеждает в том, что в наше время идет процесс размывания утопических элементов массового сознания. Сложная совокупность факторов: научно-технический прогресс, новый общественный опыт масс, рост их образованности и культуры, ослабление былой социально-культурной изоляции трудящихся классов – снижают восприимчивость рядового человека к разного рода социальным иллюзиям. Массы уже не удовлетворяются просто обещаниями, более или менее расплывчатыми картинами счастливой жизни в будущем. Они все чаще требуют рациональных, логически убедительных способов разрешения конкретных проблем. И вот за теми людьми и партиями, которые такие способы им предлагают, массы и идут.

Этот процесс развития рационалистических тенденций массового сознания далеко не всегда приводит к непосредственным позитивным результатам, к росту общественно-политической активности трудящихся. В определенных ситуациях он может даже усиливать скептицизм и социальную индифферентность, воздвигать известные психологические барьеры на пути революционизирования масс. Очевидно, однако, что массовая революционность в условиях современного развитого капиталистического общества может созревать только на рационалистической основе, и в этом состоит ее колоссальное историческое преимущество перед былыми формами революционности и вместе с тем одна из серьезнейших трудностей ее развития.

Что касается стран, стоящих на низком уровне экономического развития, то для них особенно острой является проблема противоречия между примитивным революционным сознанием масс и теми сложными задачами, которые возникают перед этими странами в процессе борьбы за независимость, за некапиталистический путь развития.

Очень важным аспектом изучения исторически обусловленных форм революционности является, как мне кажется, выявление связей между революционным сознанием и обыденным сознанием, т.е. теми представлениями, потребностями, установками трудящихся, которые формируются у них под влиянием «нормальных», повседневных условий их существования. Например, мы не сможем, очевидно, объяснить поведение русских рабочих в период Октябрьской революции, их высокую революционную сознательность, если не изучим те черты их психического склада, которые развились на основе как общественно-исторического, так и «обыденного» опыта российского рабочего класса в предреволюционные десятилетия. Подобные проблемы образуют обширное поле для исследований историков, социологов, психологов.

Е.Н. Городецкий

Дискуссия приняла очень широкий характер, и это, как мне кажется, естественно – не только потому, что в своем докладе Я.С. Драбкин поставил много важных вопросов, но, видимо, и потому, что мы давно уже не занимались вопросами теории революции и в этой области накопилось много острых проблем. В течение долгого времени считалось, что эта теория, во всех своих компонентах уже разработанная, носит столь законченный характер, что к ней ничего нельзя добавить. Речь, следовательно, шла о том, чтобы изучать эту теорию, а не развивать ее в соответствии с новым историческим опытом. Вот почему получалось так, что в некоторых работах авторы несколькими общепринятыми схематическими положениями заменяли творческое марксистско-ленинское осмысливание того исторического процесса, который происходил и происходит в середине XX в. Ясно поэтому, что вряд ли мы в ходе обсуждения этого интересного доклада сумеем дать ответы на все возникающие вопросы. Понадобится еще много работ, много встреч и обсуждений.

Мне кажется, что в нашей литературе проявляется несколько негативное отношение к стихийному движению в социальной революции. Само определение революции формулируется так, что стихийность как бы исключается из него. Очень много говорится о целенаправленной деятельности, об осознании целей революции. Но что, собственно, означает осознание цели? Кто должен эту цель осознать и в чем это осознание выражается? Возьмите хотя бы ту революцию, о которой докладчик не упоминает, – Февральскую революцию 1917 г. Против царизма выступили различные силы, и каждая из них по-своему представляла, осознавала ее цели. Очевидно, что только ленинский анализ всей суммы объективных и субъективных факторов вскрыл подлинный характер революции. Но и сам этот анализ не сразу стал достоянием авангарда и тем более широких масс.

Если продолжать разговор о Февральской революции, то она началась именно как стихийное движение масс. «Самочинное, стихийное создание Советов рабочих депутатов в Февральскую революцию повторило опыт 1905 года», – говорил Ленин[528]. И дальше: «…B феврале 1917 года массы создали Советы, раньше даже, чем какая бы то ни было партия успела провозгласить этот лозунг»[529]. Без стихийного движения, которое возникло в феврале 1917 г., не могло быть ни данной революции, ни дальнейшего развития революционного процесса.

Мы слишком схематизировали историю революций, она нередко построена у нас на абстрактном плоском противоположении буржуазной и социалистической революций. Если же вникнуть в ленинское осмысливание опыта революции, то мы увидим, что оно выходит из рамок такого плоского противоположения. Ленин, например, говорит о революции 1905 г. как буржуазной по своему содержанию и пролетарской по методам борьбы. Конечно, марксизм установил точное разграничение понятий буржуазной и социалистической революции. Но живой революционный процесс дает нам все новый и новый материал, показывает новые грани этого процесса. Ленин еще в 1905 г. писал: «Ведь мы же все противополагаем буржуазную революцию и социалистическую, мы все безусловно настаиваем на необходимости строжайшего различения их, а разве можно отрицать, что в истории отдельные, частные элементы того и другого переворота переплетаются? Разве эпоха демократических революций в Европе не знает ряда социалистических движений и социалистических попыток? И разве будущей социалистической революции в Европе не осталось еще многого и многого доделать в смысле демократизма?»[530].

После выхода в свет «Краткого курса истории ВКП(б)» получилось, что Февральскую революцию «пристегнули» к империалистической войне и отъединили от дальнейшего хода событий. В результате вся история революции как единого процесса была рассечена, а истоки Октября начинались с определения курса в апреле 1917 г. При этом пропадал объективный процесс развития революции, процесс ее перерастания из буржуазной в социалистическую, а этот процесс начался до того, как партия в целом его осознала, приняв знаменитые тезисы Ленина.

Мне представляется, что застывшая схема революционного процесса связана также с догматическим пониманием движущих сил революции. В нашей литературе все было разложено по полочкам: буржуазная революция – такие-то движущие силы, переход к социалистической революции – движущие силы (речь идет в данном случае о крестьянстве и социальных группах внутри крестьянства) мгновенно перестраиваются. Между тем известно, что перестройка классовых сил, изменение в их соотношении произошло далеко не сразу, что огромный объем демократических задач, выполненных социалистической революцией на ее первом этапе, предопределил поддержку пролетариата со стороны всего крестьянства и в Октябрьской революции.

Чем крестьянские массы были вдохновлены во время Октябрьской революции? Идеями социализма? Далеко не так. Крестьянские массы были вдохновлены не социалистическими идеями в чистом виде, а своими интересами, прежде всего задачами ликвидации помещичьего землевладения, разделом земли.

Вот почему, говоря о революционном процессе 1917 г., мы ничего в нем не сможем понять, если будем исходить из абстрактного, плоского противоположения буржуазной и социалистической революций. То, что первая переходит во вторую, а вторая решала задачи первой, не учитывается догматической схемой.

Мне представляются правильными замечания тех товарищей, которые говорят, что необходимо изучить историю осмысливания процесса социалистической революции крупными марксистами, деятелями нашей партии, соратниками Ленина и прежде всего самим Лениным.

Изучение этой истории подвело бы нас к пониманию того, почему Ленин в 1917 г. ставил вопрос о завершенности буржуазной революции и переходе к социалистической не так, как он ставил его в 1905 – 1907 гг. Тогда у Ленина была мысль, что завершить буржуазную революцию – значит выполнить ее задачи. Но конкретный ход революции 1917 г., образование такого невиданного в истории явления, как двоевластие, заставило Ленина внести новые моменты в постановку вопроса о признаках завершенности буржуазной революции. Буржуазно-демократическая революция была завершена, так как был решен вопрос о власти, в своеобразной необычной форме осуществился лозунг революционно-демократической диктатуры пролетариата и крестьянства.

Но далеко не все в партии поняли эти изменившиеся условия. Некоторые «старые большевики», как их называл Ленин, говорили: зачем вы торопитесь? Ведь мы еще буржуазную революцию до конца не довели, – зачем же нам двигаться дальше? Ленину и партии пришлось преодолевать это закостеневшее понимание теории революции.

Возьмите другой опыт, который также, по-моему, должен привлечь внимание, – опыт 1945 и последующих годов в странах Центральной и Восточной Европы. Попробуйте нащупать момент перехода от антифашистской, антиимпериалистической революции к революции социалистической. В одних случаях этот переход как бы лежит на поверхности, – допустим, в февральские дни 1948 г. в Чехословакии, а в других случаях мы с трудом можем определить эту грань, например в Болгарии.

Поэтому мне представляется, что мы должны разрабатывать дефиниции и пользоваться этими инструментами. Но не нужно абсолютизировать эти категории, потому что при этом мы часто теряем самую суть процесса.

Тут много говорилось о применении насилия в революциях. Если говорить о соотношении этих понятий – мирной и немирной революции во всемирно-историческом масштабе, то революция может быть и мирной. Насилие не является обязательным атрибутом революции, но только в том случае, если она опирается на достаточно могучую силу, которая исключает возможность сопротивления, которая дает возможность провести революционные мероприятия без применения насилия. Возьмем для примера мирный этап революции 1917 г. – один из немногих, который дал нам исторический опыт. На чем была основана возможность мирного развития революции от февраля до начала июля? На том, что оружие было в руках народа (буржуазия не имела своей вооруженной силы, не успела ее создать). А Советы опирались на эту вооруженную силу.

Если же рассматривать эту проблему с точки зрения длительного процесса революционного преобразования общества, здесь имеются две возможности. Во-первых, на основе революционного захвата власти постепенно реформировать общество. И другая возможность – прямого штурма старого общества, его экономики, быстрого, революционного преобразования этой экономики. Такая попытка в свое время была сделана в эпоху гражданской войны, но этот опыт, как известно, был ограничен определенными историческими рамками, и на новом этапе партия перешла к другим методам, первоначально разработанным Лениным еще весной 1918 г. Других же методов построения нового, социалистического общества человечество еще не выработало.

М.Я. Гефтер

Имеет ли смысл попытка (докладчика и аудитории) рассмотреть разом если не все, то по крайней мере наиболее сложные и спорные проблемы изучения социальных революций? На такой вопрос можно ответить только конкретно: сейчас, в данное время, имеет. Устами В.Ф. Шелике говорил в первую очередь педагог, но выдвинутое ею требование, чтобы понятия, которыми мы оперируем, органически включали в себя многообразие форм и исторических типов революции, чтобы они соответствовали действительности, а не подгоняли ее под шаблон, это требование безусловно справедливое. Я бы сказал, что трудности, испытываемые историком, и трудности современного революционного процесса совпадают именно в этом пункте: в поисках единства в многообразии.

Когда мы пытаемся дать наиболее общее определение социальной революции, то, собственно, отвечаем не на один, а на два вопроса: для чего она нужна (какую основную задачу, при всех исторических различиях, революция решает) и почему она нужна (иными словами, почему эту задачу нельзя решить другим способом). Вопросы эти взаимосвязаны, но все-таки они разные, и второму из них следует, мне кажется, уделить больше внимания. Тогда, между прочим, прояснится и расхождение, которое имеет сейчас место в понимании генезиса социальной революции.

Расхождение это как будто бы хронологическое, но хронология связана с существом явления. Б.Ф. Поршнев прав, говоря, что революция формируется в ходе всемирной истории. Но это значит, что можно и должно выделить ступень, рубеж, когда отдельные элементы явления конституируются в целое. Отнюдь не схоластика – отличать дореволюционную фазу развития классов и классовой борьбы, стихию социального протеста, возмущения, бунта и даже восстания от собственно революции. Рубеж – возникновение революционного класса. А это понятие, употребляемое в марксизме, особенно Лениным, в достаточно строгом и ограничительном смысле: класс, способный не только к разрушению, но и к преобразованию общества. Конкретнее: класс, способный выработать революционное сознание (оно может быть в определенной мере иллюзорным, но уже не чисто инстинктивным, а оформленным в систему идей, целей) и способный также создать свою, пусть еще зародышевую, политическую организацию. Разумеется, грань, о которой идет речь, не абсолютна. И то, что в теории мы имеем дело с наиболее зрелыми, полными формами революции, не исключает ни признания форм спорадических, опередивших время (как, например, «политические революции» античности), ни того очевидного факта, что превращение революции в устойчивое всемирно-историческое явление меняет и условия, необходимые для ее осуществления в отдельных районах и странах, «сокращает» многие, в том числе весьма существенные признаки ее.

Но к поставленному вопросу можно подойти и с другой стороны. Представление об изначальном или почти изначальном всеобщем движении человечества через последовательный ряд «формационных» революций снимает качественное различие типов самого исторического движения. Является ли прогресс наперед данным состоянием, притом состоянием неустранимым? Факты рисуют иную картину – имманентных истории конфликта и взаимодействия прогресса и регресса. На протяжении веков этот конфликт носил специфически классовый характер, однако он не исчерпывается только борьбой классов. Перед глазами историка мортиролог государств и обществ: они рассыпáлись, уничтожали, поглощали друг друга в силу множества обстоятельств, общим знаменателем которых была невозможность иным способом разрешить свойственные человеческой истории противоречия. (Конечно, следует иметь в виду незрелость, разъединенность самих противоречий, лишь со временем генерализовавшихся в главное, экономическое – конфликт между производительными силами и производственными отношениями, о котором Маркс писал Анненкову: для удержания плодов цивилизации люди должны сбрасывать старую социальную форму.) В революции человечество и нашло, «открыло», если угодно, завоевало другой способ, способ наиболее энергичного продвижения вперед при более прямом и сознательном сохранении самых важных приобретений прошлого. Это не значит, что старые способы исчезли. Регресс тоже по-своему «прогрессирует», модифицируется – под воздействием революций и в борьбе с ними, что накладывает, в свою очередь, отпечаток на самую революцию. В целом же, и имея в виду весь мир, мы вправе считать, что социальная революция – наиболее молодая форма движения, форма, которой человечество еще овладевает, форма, у которой не только великое прошлое, но и серьезное будущее.

Вот почему проблема генезиса революции представляется мне актуальной не в одном историческом плане. Речь идет о более общих потребностях марксистской теории. Я думаю, что такой угол зрения, когда революция рассматривается в известном отвлечении от ее конкретных форм и проявлений, – угол зрения, отнюдь не чуждый марксистской мысли и в прошлом (классический пример – введение Энгельса к «Классовой борьбе во Франции»), сейчас особенно уместен. В нем ключ ко многим трудностям. Ленин призывал не обоготворять понятие «революция». Современного марксиста действительность возвращает к таким, например, проблемам, как издержки и «цена» революции. Но возвращаться можно по-разному: в одном случае – усовершенствовать и даже заново искать адекватное выражение революции как наиболее зрелой, квалифицированной формы прогресса, а в другом – относиться к ней как к печальной неизбежности, приходя в отчаяние от ее изломов, а иной раз испытывая и тоску по «упорядоченности» прогресса. Конечно, в жизни все это выглядит не так отчетливо, однако тут все же есть своя демаркационная линия, которую может незаметно для себя перейти даже человек, искренне преданный марксизму.

Это не значит, что нам все ясно. Напротив. Реальная картина социальной революции XX в. так часто не совпадает с традиционной схемой и общепринятой типологией, что сплошь и рядом ставит исследователя, да и не только исследователя, в тупик. Скажем, революция без революционного класса, но при наличии революционной идеологии и организации революционеров. Явление это не ново (как возможность, оно признается нами в отношении России эпохи падения крепостного права), однако сейчас стало в известном смысле нормой. Сдвинулось привычное соотношение стихийности и сознательности. Дефинициям «не угнаться» за действительностью. Это видно и из обсуждаемого доклада. Одновременно предлагаются четкие классовые, эпохальные критерии (буржуазная и социалистическая революция) и критерии региональные, к тому же описательные, объективное содержание которых трудно уловить (например, народно-демократическая революция). Может быть, вообще отказаться от однозначных определений? Подгонка под единую категорию действительно ведет к опасным аберрациям, но единство не исчезает, оно лишь качественно меняется – несовпадение локальных вариантов в рамках возросшей интернациональной общности. А с этой особенностью связана и другая: быстрое расширение масштабов революционного процесса возвращает революцию к казалось бы давно пройденным ступеням и формам, но не в чистом, а в смешанном, «перепутанном» виде.

Правда, представление о «чистой» революции никогда не было свойственно марксистам. Все же классическая традиция, поскольку речь шла о социалистической революции, имела в виду более или менее одновременное, гармоничное созревание экономических, материальных и духовных ее предпосылок, концентрирующихся в пролетариате. Я позволю себе привести довольно большую выдержку из первого наброска «Гражданской войны во Франции». Маркс писал:

«Рабочий класс знает, что он должен пройти через различные стадии классовой борьбы. Он знает, что замена экономических условий рабства труда условиями свободного и ассоциированного труда может быть только прогрессивным делом времени (это экономическое преобразование), что эти условия требуют не только изменения распределения, но и новой организации производства или, вернее, избавления (освобождения) общественных форм производства при существующем организованном труде (порожденном современной промышленностью) от пут рабства, от их нынешнего классового характера, и гармоничной национальной и интернациональной координации общественных форм производства. Рабочий класс знает, что эта работа возрождения будет снова и снова замедляться и задерживаться сопротивлением традиционных интересов и классовых эгоизмов. Он знает, что нынешнее „стихийное действие естественных законов капитала и земельной собственности“ может быть заменено „стихийным действием законов общественной экономики свободного и ассоциированного труда“ только в результате длительного процесса развития новых условий, как было заменено „стихийное действие экономических законов рабства“ и „стихийное действие экономических законов крепостничества“. Но рабочий класс знает в то же время, что огромные шаги по этому пути могут быть сделаны сразу же благодаря политической организации в форме Коммуны и что настало время начать это движение в своих собственных интересах и в интересах человечества»[531].

Мы видим, что Маркс не представлял переход к «свободному ассоциированному труду» ни немедленным, ни бесконфликтным. Но для него задача революции состоит в освобождении уже существующих общественных форм производства и труда, а огромные шаги в этом направлении могут быть сделаны естественным образом и сразу же «благодаря политической организации в форме Коммуны».

Многое в ленинской концепции 1917 г. и в практике нашей революции продолжает, развивает мысль Маркса. Но не прямо. Мы хорошо знаем, что перемена «маршрута» явилась неизмеримо большим, чем временный зигзаг. Особая форма начала мировой революции превратилась в эпоху, изменив весь ход ее. В каком направлении? Выяснилось, что классическая революция XX в., так же как классическая революция прошлой эпохи, может победить, лишь став общенациональной, т.е. опирающейся на разные классы и социальные группы (потому и гегемония пролетариата становится доминантой движения на всех его этапах). Не в том ли, кстати, одна из главных причин отставания Запада, что «1789 год» буржуазной революции был для него позади, в то время как «1789 год» революции социалистической тогда еще не назрел? Вместе с тем проблема общенациональной революции нового типа, открытого Россией, это не только проблема состава сил, но и программы, решающая черта которой – взаимосвязь, взаимопереход буржуазно-демократических и социалистических задач (условий преобразования), причем если первые являются по преимуществу внутренними, то вторые в существенной и нарастающей мере – всемирными. Отсюда и новая функция класса-гегемона: превращение возможностей, создаваемых поступательным движением человечества, в органику национального развития. Об этом нередко забывают, характеризуя опыт, уроки нашей революции.

Между тем всемирное (в том числе в форме использования «последнего слова» государственно-капиталистической организации и техники) входило не только в материальные предпосылки Октября, но и в условия последующего движения революции, решения самой сложной ее задачи: перевода колоссальной силы разрушения старого, силы по своему массовому облику и сознанию мелкобуржуазной, в русло созидательной работы. Поэтому чрезвычайно актуальной является и сегодня ленинская постановка вопроса о демократическом потенциале пролетарской революции в России, о необычности форм и средств осуществляемого ею «перехода к созданию основных посылок цивилизации», об объективных возможностях, как и громадных трудностях превращения революционно-демократического союза пролетариата и мелкого производителя в социалистический союз, наконец, о специфичности и противоречивости сочетания национальных и интернациональных сторон нашей революции. Стоит вспомнить, как остро полемизировал Ленин с леводоктринерским стремлением уложить диктатуру пролетариата в прямолинейную схему: «Мы говорим, что пришли к диктатуре. Но надо же знать, как пришли. Прошлое нас держит, хватает тысячами рук и не дает шага вперед сделать или заставляет делать эти шаги так плохо, как мы делаем. И мы говорим: чтобы понять, в какое положение мы попадаем, надо сказать, как мы шли, что нас подвело к самой социалистической революции». И Ленин дает ответ: «Нас подвел империализм, нас подвел капитализм в его первоначальных товарно-хозяйственных формах»[532].

Социальная революция современности, взятая как целое, неизмеримо сложнее. К ней подводит и империализм – в его зрелой государственно-монополистической форме, и товарное производство в еще менее откристаллизовавшихся, чем в России, формах. Но к ней подводит теперь и социализм, роль которого в генезисе новых революций становится доминирующей, а вместе с тем подводят и почти все известные истории докапиталистические уклады – в модифицированном, «сдвинутом» виде. Как, например, назвать характерный для целых регионов тип развития, совмещающий завоевание основных условий цивилизации и «первичный» процесс этнической, национальной консолидации (т.е. становление общества как целого) с переносом в данные условия и насаждением сверху некоторых высших, социалистических форм экономического развития? Гигантское ускорение процесса рождает не только изломы, но и сугубо серьезные опасности. Движение по «перевернутой» схеме: сначала завоевание власти, затем радикальное преобразование (с помощью прежде всего рычагов власти) социальных отношений, создание на этой основе материальных предпосылок преодоления отсталости и рывка вперед – такая форма движения требует, как показывает исторический опыт XX столетия, особой зрелости субъективного «фактора». Сама же эта зрелость нуждается в определенных объективных условиях – круг, который может показаться порочным, если замыкать его только внутри развивающихся стран и регионов.

Здесь встает по-новому проблема воздействия «исторической среды», поставленная Марксом в начале 80-х годов по отношению к России и как раз в связи с перспективой некапиталистического развития. Сейчас мы ее ставим в плане взаимодействия мировой системы социализма, мирового рабочего, коммунистического движения и прогрессивных революционно-демократических режимов и сил. Естественно, что это главное в проблеме. Но у нее есть и обратная сторона: воздействие процессов внутри «третьего мира» на весь мир. Именно с этой точки зрения следует, мне кажется, посмотреть и на революционную перспективу высокоразвитых буржуазных стран. Один из западных социологов-немарксистов заметил: «Альтернативы в отсталых странах зависят от альтернатив в развитых странах». Надо бы добавить: «и наоборот», – тем паче, если речь идет (у марксистов) о революционной альтернативе.

Нередко постановка этого последнего вопроса страдает какой-то тавтологичностью: перспектива сводится к мирному пути, а необходимость последнего объясняется тем, что современный пролетарий Запада не пойдет на баррикады, потому что ему «есть, что терять». Я не стану сейчас говорить о том, что представление о чисто «баррикадной» революции давным давно изжито марксистами, что и преодоление идеи ее «одноактности» не сегодня началось (хотя, например, переход власти трудно представить себе как нескончаемый процесс: кусочек, еще кусочек, а что будет в это время делать сверхмилитаризованный противник?). Не так прост в этой связи и вопрос о революционном насилии. Да и о «цепях», о которых говорил здесь А.А. Галкин, можно поспорить. «Вместо цепей крепостных люди придумали много иных…». То же и с цепями старого капитализма, вместо которых «люди придумали» не только утонченную систему выжимания пота, но и нечто по внешности противоположное: систему удовлетворения потребностей, убивающую в человеке желания и стимулы, которые выходят за пределы интересов изолированных ячеек общества и человечества (индивидуум, семья, корпорация, только «своя» страна). И этот круг покажется порочным, если мы будем замыкать его лишь на внутренних условиях. В жизни все пестрее, противоречивее. Связь между мировыми событиями и втягиванием пролетарской и народной массы Запада в политическое действие – революционное по содержанию, по объему задач, переходящих от частного к общему, т.е. к вопросу о том, кто решает, – эта связь уже сегодня достаточно ощутима. И так же ощутимо противоречие между ростом роли реформ как момента движения революции и недостаточностью, «тупиковостью» реформистских решений. Но как свести воедино эти эмпирические наблюдения и ввести их в теорию, в нашу концепцию революции? Нет ли тут разрыва, вызванного чрезмерным акцентом на метод революции, рассматриваемый в отрыве от ее нового или обновляемого в существенных отношениях содержания? Если так посмотреть на проблему, то окажется, что противодействие потребительскому идеалу, как и стихийное подчас стремление вырваться из рамок «традиционных интересов» не есть какая-то дополнительная, чисто нравственная сторона дела, посторонняя основному руслу рабочего, коммунистического движения. Нет, она входит в самую сердцевину объективных перемен, у истоков которых мы сейчас находимся. Соглашаясь с тезисом о рационалистической тенденции современного общественного сознания, я добавил бы, что эта тенденция двусторонняя и обе ее стороны – рационально-эгоистическая и рационально-социалистическая – находятся в конфликте, воплощающемся часто в неожиданных и даже пугающих формах. Но последнее – не довод, чтобы отдать, например, предпочтение «тред-юнионистской» стачечной борьбе в США при сравнении ее не только с действиями революционного авангарда, но и с импровизированным поначалу движением сотен и тысяч представителей интеллигентной молодежи, пошедшей «в народ», в негритянскую массу и своим примером способствовавшей освобождению ее от «комплекса покорности», пробуждению той, также весьма стихийной и еще близкой во многом к бунту, негритянской революции, без которой невозможно представить сейчас будущее Америки.

Я возвращаюсь к исходному пункту. Революция не «устарела» не потому лишь, что предпосылки ее налицо в самых разных частях света. Она необходима как средство решения общечеловеческих проблем; в этом смысле она, быть может, даже более необходима, чем в прошлом. И если мы вправе предполагать, что революция в высокоразвитых буржуазных странах (а не только в регионах «третьего мира») сблизится в ряде отношений с классическими (общенациональными) демократическими революциями, то в наиболее существенных отношениях она, по всей видимости, будет ближе к принципиально новой, открытой послеоктябрьской эпохой, перспективе одновременного движения «в своих собственных интересах и в интересах человечества». Как согласовать те и другие – вопрос уже не умозрительный. Сама жизнь неумолимо требует конкретизации социалистического идеала всеобщего и прогрессивного движения, превращения его в практическую программу действия, в новую форму гегемонии пролетариата, которая будет не в последней мере гегемонией мысли, способной органически соединить в себе проблему куска хлеба с проблемой создания новой, научной цивилизации, социальную проблему управления процессом высвобождения ядерной энергии с проблемой «управления» процессом высвобождения энергии только пробудившегося к самостоятельному действию большинства людей. «Революции – локомотивы истории. Разогнать локомотив и удержать его на рельсах»[533], – эти слова Ленин записал вскоре после Октября, записал в качестве «темы для разработки». Сейчас самое время ее разрабатывать.

П.В. Волобуев

Мы любим цитировать полные глубокого смысла слова о том, что революция – праздник угнетенных и эксплуатируемых. Но чем больше думаешь над историей революций (а их достаточно много в мировой истории), тем больше замечаешь, что народные массы на этот праздник без крайней необходимости не идут. Это было и в прошлом, это мы видим и сейчас. Ввиду этого надо яснее сказать, как подходят к участию в революции широкие народные массы: к революции толкают их не отвлеченные идеалы, а непосредственные материальные интересы, элементарные жизненные нужды, борьба за их удовлетворение. Поэтому я бы не стал злоупотреблять этой цитатой, а советовал бы глубже раскрыть ее смысл: народные массы – это подлинные герои революции, во времена революции они творят новые формы жизни.

В связи с этим надо сильнее подчеркнуть и ту мысль, что социальная революция раньше всего совершается в сфере надстройки и потому, что «надстройка», государственная власть выступает в определенных условиях главным тормозом прогресса и потому, что осознание этого подводит к революции массу. Образно сказал Г.В. Плеханов: для того, чтобы перейти от точки А до точки В, от точки В до точки С (точками он условно обозначал великие поворотные пункты в истории человечества, знаменовавшие переход от одного экономического строя к другому), «нужно каждый раз подняться в надстройку и совершить там некоторые переделки»[534].

Необходимо подчеркивать и другую сторону, а именно: революция представляет собой такой акт рождения нового строя, который связан с большими трудностями. Ибо, хотя революция вызывается необходимостью коренного преобразования экономической, социальной и идеологической структуры общества, она все-таки наступает лишь тогда, когда иным путем прогресс для данной страны становится невозможен.

Следовательно, не потому возникает революция, что (как это обычно пишется) назревает конфликт между производительными силами и производственными отношениями. Это, как известно, ее самый общий исходный пункт. Для начала XX в. это верно лишь во всемирно-историческом масштабе, но не для каждой отдельной страны. Мой собственный опыт изучения Февральской и Октябрьской революций привел меня к твердому убеждению, что революция возможна лишь тогда, когда (я имею в виду подлинно народную революцию) она призвана историей решить не только задачи социального освобождения, но и общенациональные задачи. В данном случае моя мысль перекликается с тем, что говорил здесь М.Я. Гефтер.

Именно по этой причине революция раньше всего побеждает не там, где имеется наивысшее развитие производительных сил, а там, где без коренного экономического обновления страны невозможен ее дальнейший прогресс и удовлетворение насущных материальных нужд народных масс. Сказанное имеет отношение и к социалистической революции, которая в этом случае (как показал пример России и ряда других стран) приобретает широкую народную базу.

Мне хотелось бы обратить внимание на одну чрезвычайно важную мысль Ленина, правильность которой подтверждена историческим опытом и которая служит ключом для понимания последующего исторического развития. Известно, что Ленин, обобщив опыт Октябрьской революции, указал на несоответствие между ее политическими и экономическими предпосылками[535]. У нас же обычно принято говорить об обязательном их соответствии. А эта мысль Ленина, подчеркивающая сложность и неоднозначность понятия «зрелость предпосылок революции» в применении его к той или иной стране, облегчает и понимание – почему так, а не иначе идет мировой революционный процесс.

Вопрос о зрелости той или иной страны для революции должен, на мой взгляд, рассматриваться в двух измерениях: международном и внутреннем. Если взять эпоху Октябрьской революции, то бесспорно, что мировая система капитализма с точки зрения развития материального производства и формирования общественных сил созрела для перехода к социализму. Человечество, говоря словами Маркса, могло поставить перед собой эту задачу, ибо материальные условия ее решения были уже налицо или находились в процессе становления. Последнее замечание очень важно. Оно предостерегает против таких поверхностных представлений, как «полная зрелость», и т.п. К составным частям «зрелости» с точки зрения внутренних условий страны, становящейся на путь социалистической революции, следует отнести то, что Ленин называл «известной высотой капиталистического развития»[536]. Эта известная высота развития капитализма обеспечивает, во-первых, наличие основ крупного производства в виде современной промышленности, транспорта, связи и т.п., во-вторых, появление новейших организационно-хозяйственных форм капитализма (банки, монополии и т.п.), в-третьих, выделение пролетариата в особый класс, способный к революционно-освободительной борьбе. Все эти признаки «зрелости» были в предреволюционной России. Следовательно, зрелость – это в сущности совокупность некоторых основных признаков экономического, социального и политического развития капиталистического общества, при наличии которых становится возможным переход к новому общественному строю – социализму.

Главное в ленинском подходе к проблеме зрелости и отдельных стран, и мировой капиталистической системы в целом для социалистической революции состоит в том, что он рассматривал это понятие (зрелости) как качественное, структурное, а не как количественное. Вот почему он зло высмеивал меньшевистские попытки измерения «уровня производительных сил».

Понятно, что сейчас требования к зрелости внутренних условий видоизменились, если можно так выразиться, понизились по отношению к их материальной стороне. Однако было бы неверным отрицать значение экономических предпосылок и в современных условиях.

Что касается несоответствия материальных и политических предпосылок революции, то они не существенны с точки зрения международных условий, но существенны для каждой отдельной страны. Причина этого несоответствия коренится в неравномерности развития, свойственной капитализму, в различии экономики и политики. Непосредственно же несоответствие политических предпосылок революции экономическим, их опережение или, наоборот, отставание порождаются остротой противоречий в данной стране. Противоречия капитализма всегда выступают как главная двигательная сила революции. Но именно их острый, бескомпромиссный характер обусловливает интенсивность формирования революционных сил, способных разрешить эти противоречия радикальным путем. Основной вопрос: каков же выход из этого несоответствия, каков процесс рождения революции при известном несовпадении материальных и политических предпосылок. Соблазнительно сказать, что сама Октябрьская революция – результат этого несоответствия. Наличие мощного революционного потенциала в условиях резко обострившихся противоречий капитализма и крайне трудного, катастрофического положения страны, подтолкнувшего народ на отчаянно смелые действия, предопределило победоносный исход социалистической революции в сравнительно экономически отсталой России. Как мне представляется, в дальнейшем несоответствие в тех или иных странах будет испытывать на себе возрастающее влияние внешней среды – мирового социализма и порожденной им силы движения вперед.

Два слова по вопросу о революции рабов. Я этим вопросом специально не занимался, но должен признаться, что не считаю вполне убедительной концепцию антирабовладельческих революций. Как известно, необходимой составной частью того акта, который мы называем социальной революцией, является осознание ее необходимости по крайней мере вождями и идеологами класса, заинтересованного в переходе к более передовому строю. В буржуазных революциях, как мы знаем, это сознание, хотя и ненаучное, было налицо. А было ли оно до них?

В.М. Далин

Доклад Я.С. Драбкина ставит очень много важных и интересных вопросов, над которыми всем нам надо серьезно задуматься. Прав Яков Самойлович, когда подчеркивает необходимость расширения и обогащения нашего «понятийного» аппарата. Но при этом невольно как-то вспоминается ленинская нелюбовь к «Begriffsscholastik» («схоластике определений»). История всегда неизмеримо богаче, «хитрее», сложнее определений, и никакой «понятийный аппарат» не может за ней угнаться.

Сказав так, я имею в виду некоторые конкретные примеры, и прежде всего Ноябрьскую революцию 1918 г. в Германии. Я.С. Драбкин является в этой области общепризнанным авторитетом, и тем не менее то определение характера Ноябрьской революции, которое дает он и подавляющее большинство наших советских и немецких товарищей, кажется мне спорным. Припомните замечательные письма Ленина к Скворцову-Степанову в период столыпинской реакции, где он так наглядно противопоставил основной вопрос германской и русской буржуазной революции. Ленин там категорически подчеркивал, что после бисмарковских войн и реформ 60-х годов XIX в. «умер» вопрос об общедемократической революции в Германии, а Науман, Давид и др. в 90-х годах пытались «оживить труп». Никто из марксистов не сомневался в том, что Германия конца XIX – начала XX в. стоит на пороге пролетарской революции. Обстановка изменялась и осложнялась, но разве предстоявшая, в условиях мировой империалистической войны, революция не должна была носить ярко выраженный антиимпериалистический, т.е. социалистический характер? Разве борьба против трехклассной прусской системы, против монархии Вильгельма II могла составить содержание революции? Наконец, разве в Германии была революционная, демократическая буржуазия? Докладчик правильно напомнил ленинское положение о «волнах» революции. Разве нельзя считать Ноябрьскую революцию первой, неудачной волной «цикла» пролетарских революций? Отто Бауэр незадолго до своей смерти в 1938 г. высказал твердое убеждение в том, что свержение германского фашизма явится результатом победоносной социалистической революции в Германии. Разве не могла сложиться такая констелляция сил в Германии и разве тогда мы с полным убеждением не считали бы, что Ноябрьская революция 1918 г. и была такой первой, потерпевшей неудачу, волной германской пролетарской революции, за которой последовала вторая, на этот раз победоносная волна?

Я.С. Драбкин был совершенно прав, когда привлек внимание также к вопросу о революциях «сверху» – его замечания по этому поводу были очень интересными. Мне только хотелось бы обратить внимание на то, что нам нужно при рассмотрении этой проблемы выйти за чисто европейские рамки. Есть одна страна в Азии, история которой представляет огромный методологический интерес с точки зрения изучения именно этих революций «сверху». Я имею в виду историю Японии. К большому сожалению, прежде всего языковые трудности препятствовали до сих пор привлечению к теоретическому анализу переворотов «сверху» как раз японской «модели». Речь идет, понятно, о так называемой революции Мейдзи. Долгое время у нас, даже в среде японоведов, эти события рассматривались, действительно, как революция. Одним из первых, если не первым, здраво подошел к этому вопросу И.М. Майский в своей (вышедшей под псевдонимом) работе, посвященной истории Японии[537]. То, что началось в 60-х годах в Японии, можно с таким же успехом называть революцией, как бисмарковскую политику «крови и железа» или столыпинскую реформу. Вот уже на протяжении столетия мы имеем налицо в Японии образец удачного лавирования, осуществления буржуазных реформ на первых порах даже руками полуфеодальной бюрократии, что позволяло предотвратить в стране взрыв буржуазно-демократической революции. Конечно, при этом дело не обходилось без классовых боев, но их глубоко ошибочно было бы принимать за победоносную революцию. Ее как раз в Японии и не произошло. «Революция Мейдзи» означала в действительности только умелое и очень осторожное, половинчатое, медленное проведение политики буржуазных реформ – и в течение ряда десятилетий без привлечения буржуазии и власти, – именно с той целью, «чтобы спасти Японию от революции. С этой стороны, мне кажется, история Японии представляет огромный интерес, и в программу исторических размышлений» над революциями снизу и «сверху», которую наметил Я.С. Драбкин, ее обязательно следовало бы включить.

Наконец, последнее замечание – по поводу Великой французской революции, якобинизма и «Термидора». Здесь у нас намечаются какие-то новые веяния, и, по совести сказать, мне чрезвычайно трудно примирить их с ленинским подходом к изучению и пониманию особенностей якобинской диктатуры. Совершенно очевидно, что Ленин всегда оценивал якобинизм, якобинскую диктатуру, якобинский Конвент как великий взлет во всемирной истории. Меньшевиков Ленин всегда рассматривал, как жирондистов русской революции – и до раскола, и позднее, он неизменно прибегал к этой исторической аналогии, подчеркивая, например, в 1913 г. в письме к Шаумяну: «Мы за якобинцев против жирондистов» в вопросе о централизации и федерализме[538]. Конечно, Ленин превосходно понимал буржуазную и историческую ограниченность якобинцев, но все же он неизменно подчеркивал, что они были «якобинцами с народом». Не «бешеных» – Ленин о них никогда не упоминал, хотя внимательнейшим образом изучал книгу Кропоткина и настоял на ее переиздании после Октября, – а именно якобинцев Ленин считал лучшим типом революционеров. Люди, знавшие близко Ленина в период реакции, вспоминают, что на упреки в известном пристрастии к Плеханову, «влюбленности» в него, Ленин отвечал: «В Плеханове живет подлинный якобинец», а в его устах это была высокая похвала. И.И. Скворцов-Степанов в 1924 г., после смерти Ленина, рассказал, с каким восторгом, ночью Владимир Ильич читал его книжечку о Марате.

Между тем у нас некоторые товарищи склонны рассматривать якобинцев, якобинскую диктатуру как «террористический режим» буржуазии, направленный в равной мере и против сторонников феодализма, и против народных масс[539]. Как это согласовать с ленинским определением «якобинцы с народом»? Забывают об одной мысли Энгельса, которую Ленин высоко ценил и блестяще развивал на русском примере (Ленин ее вспоминал даже в 1921 г.), – о том, что подлинно великие буржуазные революции для закрепления буржуазных завоеваний должны были идти дальше своих непосредственных задач. Именно это и сделали якобинцы, опираясь на санкюлотов, на крестьянство, на народные массы, проводя политику экономического регулирования, ограничения капитализма, противодействия капиталистическому накоплению. Для того чтобы началась «оргия буржуазии» при Директории, и нужно было устранить «добродетельных» якобинцев типа Робеспьера.

В основном Я.С. Драбкин прав, когда он говорил о термидоре и его причинах (хотя кое в чем замечательные ленинские слова об опасности термидора, которые он сам же привел, и расходятся с тем, что утверждал Яков Самойлович). Но он все же счел нужным в своем докладе подчеркнуть ошибки Робеспьера и его единомышленников. Очевидно, он имел в виду то, что некоторые именуют «террористическим режимом». Это требует специального обсуждения и анализа. Но мне хотелось бы подчеркнуть, что вовсе не эти «ошибки робеспьеристов» явились главной причиной термидора. Основным фактором, обусловившим переворот, явились вовсе не «террористические» действия. Их могло бы и вовсе не быть, и все же робеспьеристы были бы свергнуты – и не из-за их «ошибок», а именно за то, что и ценили в них Маркс и Ленин. Именно якобинцы, робеспьеристы нашли в себе мужество повести буржуазную революцию дальше ее непосредственных задач, и как раз это вызывало к ним бешеную ненависть всех Тальенов, Баррасов и Фуше, всех людей, мечтавших о полной свободе капиталистического обогащения, от маленького фермера до Камбасереса. Не «ошибки робеспьеристов», а как раз их заслуги, их «неподкупность» – вот что в первую очередь вызывало неизбежность их низвержения, неизбежность термидора, стремление вернуть буржуазную революцию в ее «законные границы». И не случайно Ленин как раз в острейший период (конец зимы – весна 1921 г.), когда нам приходилось отражать натиск мелкобуржуазной стихии, вспомнил о якобинцах накануне термидора и вовсе не в плохом смысле, а с глубоким сочувствием, вскрывая вместе с тем их слабость, их непонимание тех экономических рычагов, которыми можно отразить и отбить мелкобуржуазный натиск. В этом смысле можно сравнить термидор и Кронштадт. Но Робеспьер не был кронштадтцем, и именно это было главной причиной низвержения Робеспьера, победы термидорианской реакции.

Вскрывая историческую ограниченность робеспьеристов, анализируя их подлинные ошибки, нет нужды, мне думается, принижать и искажать подлинную историческую роль «якобинцев с народом», к которым Ленин до конца своей жизни относился с величайшим уважением.

М.М. Карлинер

Проблема соотнесения революционных перспектив в сравнительно быстро меняющихся исторических условиях с накопленным опытом социальных революций всегда являлась животрепещущей для марксистов. Заслуживает внимания и попытка докладчика исторически детерминировать понятие мирового революционного процесса. Я не считаю также малопродуктивными попытки усовершенствовать наш понятийный аппарат, в частности, разграничить понятия «революция» и «эпоха социальной революции» (со своей стороны, я бы предложил в порядке обсуждения и такие понятия, как межформационные и внутриформационные революции). Вместе с тем нельзя не учитывать, что эпоха социальной революции далеко не всегда воплощается в мировом революционном процессе, даже если речь идет (как у Я.С. Драбкина) только об эпохах, начинающихся сменой феодализма капитализмом. Ибо всемирная история, а тем более ее производное – мировой революционный процесс, – это результат общественного развития человечества, главным образом результат развития капитализма. Такова была и точка зрения Маркса[540].

А теперь разрешите вкратце остановиться на некоторых моментах соотнесения взглядов Маркса с проблемами развития революции сегодня. При этом я не буду специально говорить о современности. Свою задачу я вижу в том, чтобы подчеркнуть два обстоятельства: во-первых, эволюция мысли Маркса не только отразила, но во многом и предвосхитила действительный ход революционного процесса; во-вторых, многие положения основоположников марксизма по вопросам революции, исторической миссии пролетариата обнаружили сейчас новые грани, которые, может быть, не столь замечались прежде (ниже я проиллюстрирую это немногими примерами). Это, конечно, ни в коей мере не противоречит историзму в подходе к высказываниям классиков марксизма[541]. Марксистская теория революции всегда могла, как и любая другая наука, освещать новым светом свои исходные положения – даже после решения с их помощью более детальных и производных вопросов.

История и теория социальной революции должны рассматриваться в неразрывном единстве. Когда мы говорим о новом в теории революционного процесса, нельзя исключать возможности его переклички с какой-то частью теоретического наследства, которое почему-либо осталось в тени. Говорят, например (здесь это затрагивалось в интересном выступлении Г.Г. Дилигенского), о различии элементов стихийно-революционного и классового, социалистического сознания у рабочего класса. Хочу напомнить, что именно об этом ясно говорил Энгельс в конце жизни[542]. А.А. Галкин подчеркнул, что современный рабочий класс в промышленно развитых странах противостоит обществу не как инородное тело, а скорее как его составная часть. В связи с этим небезынтересно вспомнить, как развивалась по этому вопросу мысль Маркса: сначала рабочих не включают в круг общества, затем рабочие противопоставляют себя обществу, наконец, осознаются и конфронтация и обусловленность классового взаимодействия в рамках того же общества.

Неизбежность социалистической революции обусловлена закономерностью классовой борьбы при капитализме. Ход мысли Маркса шел в обратном направлении – от в высшей степени вероятной научной гипотезы о неизбежности пролетарской революции к строго научному доказательству закономерности и самой революции, и предшествующей ей длительной классовой борьбы рабочих при капитализме. Он исходил из того, что необходимы как ясное осознание конечной цели, так и постижение всех форм классовой борьбы – как бы далеко они, казалось, ни отстояли от свершения социалистической революции, какими бы сложными и опосредствованными ни были взаимосвязанные пути и подступы к ней. К этому выводу Маркс пришел не сразу.

Прежде всего объективные факты – бóльшая, чем можно было ожидать, устойчивость капитализма, но также связанное с этим приспособление эпигонствующего утопического социализма к буржуазному строю и живучесть этого «патентованного» социализма, с разных сторон выдвигали проблему поиска новых путей повседневной пролетарской борьбы. В конкретных условиях развития буржуазного общества второй половины XIX в. Маркс настойчиво искал революционную перспективу для осуществления открытой им ранее всемирно-исторической миссии рабочего класса. Общеизвестно, например, что написание марксовой «Критики политической экономии» в 1857 – 1858 гг. было ускорено первым мировым экономическим кризисом 1857 г. Менее известно, что над этой рукописью Маркс работал как раз в то время, когда ему стала ясной несбыточность надежд на связанный с кризисом мощный революционный подъем рабочего движения. Кризис показал неправомерность установления чересчур непосредственной зависимости между фазами развития экономики и рабочего движения. Неизменно исходя из положения, что «рабочий класс либо революционен, либо он ничто»[543], Маркс вкладывал теперь в этот принцип более широкое содержание: революционность рабочего класса определялась не только готовностью участвовать в социалистической революции, но и правильным пониманием закономерностей длительной классовой борьбы при капитализме. За исходный он принял тезис об относительно длительном развитии революционного процесса при капитализме (первоначально к этой мысли он пришел на рубеже 40 – 50-х годов).

Вместе с тем Маркс стал различать две взаимосвязанные, но различные по существу проблемы: созревание материальных предпосылок нового общества – вопрос, который занимал его уже много лет[544], и экономическое изживание существующей формации. То, что первое неадекватно второму, показало Марксу изучение самой истории капитализма. Для эпохи перехода от капитализма к социализму, которая тогда не наступила, Маркс еще не дифференцировал эти две стороны процесса. Однако в предисловии к «К критике политической экономии» он впервые четко сформулировал тезис: «Ни одна общественная формация не погибает раньше, чем разовьются все производительные силы, для которых она дает достаточно простора»[545].

Из этого, конечно, не следует, что существует исторический закон, устанавливающий, на каком именно уровне развития капитализма становится возможной пролетарская революция. Тогда уходила в прошлое эпоха, в течение которой социалистическую революцию в главных европейских странах, по-видимому, было мыслимо легче возбудить (в условиях, когда капитализм проходил своего рода критические фазисы в процессе становления), но гораздо труднее довести до победы. Победа Великой Октябрьской революции была облегчена как раз своеобразным сочетанием в России черт высокого и слабого развития капитализма. Нельзя устанавливать какого-либо закона и для наших дней. В частности, вряд ли нужно зарекаться от мысли о том, что между государственно-монополистическим капитализмом и социализмом может быть переходный этап. Когда Ленин в «Грозящей катастрофе и как с ней бороться» писал о том, что между государственно-монополистическим капитализмом и социализмом промежуточных ступеней нет (эти слова часто цитируются), то, думается, он имел в виду не переход от капиталистического господства прямо к социализму, а нечто иное: возможность победы социалистической революции в России мыслилась как закономерный итог глубоких, решительно и последовательно осуществленных структурных преобразований экономики в виде переходных к социализму мер, с одной стороны, и перерастания революционно-демократического государства в государство диктатуры пролетариата, – с другой.

Если вначале, в 40-х годах, Маркс имел в виду по преимуществу революцию сознательного пролетарского меньшинства, то потом – всего социалистического рабочего класса, поддержанного союзниками. Считая последнее необходимым условием даже там, где пролетариат составляет большинство (особенно в случае революции в мирной форме), Маркс и в отношении «предстоящих кровавых революций» подчеркивал, что они «будут совершены большинством. Ни одна революция не может быть совершена партией, она совершается только народом»[546]. Ныне вопрос о расширении армии социалистической революции в странах высокоразвитого капитализма приобретает, как известно, все большее значение. В этой связи мне представляется дискуссионным вопрос, который многие наши исследователи считают уже бесспорным. Речь идет о быстром численном росте рабочего класса. Этот процесс у нас трактуется как безусловно необратимый и решающим образом определяющий победу социализма во всемирном масштабе и в сравнительно не столь уж далеком будущем. При такой расширительной трактовке современного рабочего класса (включая сюда пролетариат «в белых воротничках», а также в «серых воротничках» – под последним понимается обслуживающий персонал) ссылаются обычно на Маркса. В общем это верно, но точка зрения Маркса была не столь однозначна. «В лучшем случае он (Мальтус. – М.К.), – писал Маркс, – надеется на то, что численность среднего класса будет возрастать, а пролетариат (работающий пролетариат) будет составлять относительно все уменьшающуюся часть всего населения (хотя он и возрастает абсолютно). Сам Мальтус считает эту свою надежду более или менее утопической. Но таков и в самом деле ход развития буржуазного общества»[547]. Хотя процесс изменения удельного веса работающего пролетариата происходил в дальнейшем более сложно, чем в XIX в., у нас есть достаточно оснований считать, что объективная тенденция именно такова, как представлял ее Маркс. Во всяком случае, было бы рискованным, на наш взгляд, непосредственно связывать сегодня революционные возможности с суммарным ростом рабочего класса – без качественной оценки увеличения отдельных его групп и слоев.

Наконец, нельзя не напомнить, что Маркс не исключал перехода от капитализма к социализму в результате постепенного проведения все более глубоких реформ революционного значения: он писал о переходном состоянии общества, «когда, с одной стороны, нынешняя экономическая основа общества еще не преобразована, а с другой стороны, рабочие массы накопили достаточно сил, чтобы заставить принять переходные мероприятия, рассчитанные на то, чтобы осуществить в конечном счете радикальное переустройство общества»[548]. Вместе с тем мне кажется, что при выяснении проблемы соотношения реформы и революции докладчику можно было с большей определенностью подчеркнуть, что никакие реформы не могут сделать излишней революцию (Я.С. Драбкин ставит этот вопрос) при переходе от антагонистического общества к неантагонистическому.

В заключение хотел бы отметить, что назрела необходимость обобщения уже высказывавшихся в нашей литературе соображений, основанных на изучении ленинского наследия, которое проведено в 3-м разделе доклада – «Ленинская концепция мировой революции и современность». Напомню лишь в дополнение, что положение – еще, конечно, неразвитое – о единой цепи капитализма со звеньями относительно различной прочности содержалось в «Немецкой идеологии»[549], а мысль о большей сложности перспектив социалистической революции с учетом втягивания в орбиту мирового прогресса новых стран и народов созрела у Маркса в 1858 г.[550] С отдельными соображениями докладчика можно не согласиться (например, неточно, по-моему, то, что одновременность окончательной победы Маркс и Энгельс мотивировали не недостаточностью внутренних условий в отдельной стране, а лишь опасностью подавления революции извне), но все принципиальные положения представляются бесспорными.

Совершенно ясно, что концепция мировой социалистической революции имеет универсальное значение. Все развитие международного революционного движения подтверждает правильность этой концепции, творчески развивавшейся Лениным в течение его жизни. Следует покончить с бытующим еще представлением, будто перемещение центра мирового революционного движения в Россию с самого начала автоматически влекло за собой и перемещение туда центра международного социализма. Процесс их полного слияния в России завершился, по мнению Ленина, не раньше 1917 г. Массовые выступления трудящихся западноевропейских стран после 1905 г. Ленин характеризовал как «начало борьбы за власть передовым пролетариатом Европы»[551]. На мой взгляд, пора проанализировать и ленинские высказывания о европейской революционной ситуации перед Октябрем (указания Ленина о революционной ситуации, сделанные в период первой мировой войны, вообще гораздо шире используются – а это требует дополнительного их осмысления – применительно к другим периодам, но не к тому времени, к которому они прежде всего относятся). Такая попытка уже предпринималась нами. Это способствовало бы еще более глубокому пониманию подлинно мирового значения Октябрьской революции. Центром мирового революционного процесса во время победы Октября была Россия, а его основной базой – весь социалистически настроенный пролетариат Европы.

Разрывать национальную и интернациональную стороны мировой социалистической революции, обособлять их друг от друга в корне неверно и чревато большим политическим ущербом. Противопоставление этих органически связанных сторон революции, к сожалению, довлеет над умами некоторых наших историков до сих пор. Иногда эта проблема даже искусственно «притягивается» к критическому рассмотрению других вопросов, что не способствует выяснению научного содержания последних.

К.Л. Майданик

Мне представляется верным и единственно плодотворным метод докладчика: последовательный подход к революции как к естественно-историческому в своей основе процессу, а не как к простой функции от деятельности той или иной партии, от того или иного положения нашей теории. Согласен я и с многими конкретными выводами Я.С. Драбкина. Если в чем и можно упрекнуть его, так это в известной робости, скованности, недостаточной «дальности поиска».

Жизнь властно требует от теории синтеза, создания общей модели мирового революционного процесса, а мы еще не достигли решающих рубежей аналитической стадии (которая, разумеется, явилась огромным шагом вперед от некоторых универсальных догм предшествующих десятилетий). Поэтому утверждения о недостаточной исследованности дискуссионных проблем, о необходимости дальнейшего накопления фактического материала, о сложности и взаимосвязанности проблем – как аргументы против глубоких вторжений в теорию революции – не представляются мне достаточно убедительными.

И сила давления жизни на теорию, и скорость происходящих сдвигов, и нынешняя неравномерность развития различных участков теории (создающая огромные перепады между сравнительно хорошо разработанными проблемами одних регионов и сплошными вопросительными знаками в изучении других, между конкретными вопросами и степенью их нынешнего обобщения, между уровнями экономического и социологического анализа и т.п.) – все это создает сегодня потребность в своеобразной «лобовой атаке» в область обсуждаемой нами проблематики. Иначе говоря, – в выдвижении и обсуждении новых гипотез, схем, моделей, которые подчас могут оторваться от тяжелой поступи «пехоты» фактов и абстрагироваться от многих важных компонентов явления, но которые в любом случае исходят из объективности и диалектичности его характера и не искажают главного направления и самых основных закономерностей его. Разумеется, эта стадия научного мышления может быть (точнее – должна быть) лишь временной, переходной; параллельно должен идти процесс «подтягивания тылов» и проверка гипотез конкретикой. Но, тем не менее, она необходима. Больше того, очевидно, она уже началась.

Мне хотелось бы остановиться на одной из проблем, поставленных в докладе, именно типологии революций нового и новейшего времени. В дискуссии уже отмечалась произвольность и неэффективность того способа преодоления трудностей в этой области, который состоял сплошь и рядом в превращении чуть ли не любого прилагательного, начинающегося на «анти», в характеристику революции. Видимая простота подобной типологии затемнила и без того сложную картину, нанеся немалый ущерб и революционной практике.

Но было ли бы простое возвращение к понятийному фонду классиков наилучшим выходом? Бесспорно, сами бы они на нашем месте его не приняли. Слишком много принесли с собой последние десятилетия, слишком раздвинули они географию (а стало быть, и историю) революций, чтобы просто вернуться к старому, – даже поскольку речь идет о характеристике революций, современниками которых были Маркс, Энгельс и Ленин.

Суть проблемы – в определении первичного начала, того из узлов сложнейшего механизма революции, который является фундаментом ее (а не «функцией» от других…). Ни цели и программа революции, провозглашенные той или иной социальной или политической силой, ни непосредственные результаты ее, ни конкретные проблемы, вокруг которых реально развертывалась борьба в ходе ее, ни внешние аспекты процесса – как бы важны они ни были – не могут, по-видимому, служить сами по себе основой для определения характера революции.

На большие трудности наталкивается и превращение в исходный традиционного критерия: характер революции определяется тем, какой класс возглавляет ее. Во многих случаях очень трудно объективно определить, какая социальная группа действительно возглавляет революцию. Зачастую факт гегемонии того или иного класса в революции устанавливается или, вернее, провозглашается уже после победы революции (по аналогии с известным принципом, что «мятеж не может кончиться удачей – в противном случае его зовут иначе»). К тому же такого рода оценки впоследствии нередко пересматриваются, иногда в зависимости от сугубо субъективных критериев. Кроме того, во многих революционных циклах гегемония переходила от одной социальной группы к другой в ходе борьбы (а ведь «типизации» подлежат именно «эпохи социальных революций», а не та или иная фаза единого процесса). И еще одно: один и тот же класс может играть руководящую роль в революционных процессах, качественно отличающихся друг от друга по иным своим закономерностям. Это зависит (даже оставляя в стороне проблему внешних факторов) от характера и состава коалиции революционных сил, от структуры класса-гегемона, от характера его сознания и т.п., в конечном счете – от уровня социально-экономического развития той исторической общности, в которой развертывается революция.

Наконец, в XX в. оказывается пригодным лишь для оценки post factum и самое традиционное и научное – в прошлом – решение проблемы, согласно которому характер революции определяется формацией, утверждению которой она открывает дорогу. Ибо та альтернативность исторических результатов социальных революций, начало которой теоретически положил выход пролетариата на арену политических битв, а практически – вступление в определенную революционную эпоху стран позднего капиталистического развития (Восточная и Южная Европа), эта альтернативность стала ныне общим правилом всех революционных процессов. Раньше от хода и «конкретного исхода» революций зависели непосредственно лишь темпы и формы перехода к предопределенной, «следующей» формации. Теперь же каждая эпоха социальной революции превратилась из решающего этапа однолинейного движения в перекресток, вернее «развилку», различных объективно возможных исторических путей. И на Западе, и на Востоке каждая революция в зависимости от хода своего развития может открыть путь к той или иной общественной формации или стадии ее. В этих условиях жесткое определение настоящего (характер революции) через будущее (возможное, но не «необходимое») с научной точки зрения оказывается, по-видимому, несостоятельным. Во всяком случае – как исходное определение.

У этого же процесса есть и другой аспект: та или иная общественная формация (или стадия ее) становится объективно достижимой различными – ведущими от разных эпох революции – путями. Так, качественная множественность путей к социализму зачастую приводит к тому, что различные революции, определенные из своей конечной цели как социалистические, по другим важнейшим объективным закономерностям своего развития глубоко разнятся друг от друга.

На наш взгляд, основные, первичные характеристики типов социальных революций (в самом широком смысле этого понятия) определяются своеобразием их материальной основы, т.е. типом того кризиса общественных структур, выражением и разрешением которого эти революции являются. Последовательное же применение этого отнюдь не нового принципа или, если хотите, классификационной гипотезы к анализу истории и основных закономерностей социальных революций приводит к некоторым важным, в общем-то известным, но слишком часто игнорируемым выводам.

Прежде всего следует, нам кажется, подчеркнуть, что социальные революции происходят лишь в определенные, периодически повторяющиеся фазы развития общества (понимаемые более широко, они составляют содержание этих критических фаз). Иначе говоря, по общему правилу революции становятся возможными и, в известном смысле, неизбежными лишь на определенных, критических участках каждого из витков спирали исторического развития той или иной общности[552]. Кризис социально-экономической и политической системы, сложившейся и развившейся в предыдущий эволюционный период, нарушение прежнего равновесия социально-политических сил, последующая гибель (или отмирание) прежних общественных структур и создание (расчистка) условий для утверждения новой стабильной системы – таково историческое содержание этих, «объективно революционных» периодов. Как правило, они обнимают несколько десятилетий и завершаются наступлением очередной фазы эволюционного развития. Их классическое описание и анализ, данные Марксом в работе «К критике политической экономии», сохраняют, нам кажется, всю свою ценность и сегодня.

История показала, что, поскольку речь идет о подлинных социальных революциях, эта «прерывность» революционного развития (и соответственно – невозможность возникновения революционной ситуации в любой период развития той или иной исторической общности) продолжает наблюдаться и в период общего кризиса капитализма вопреки оптимистическим и волюнтаристским выводам 20-х годов. Неверно, что в XX в. революционные решения всегда объективно возможны, что революция (революционная ситуация) может возникнуть в любой момент или в любое десятилетие в любой капиталистической стране. Связанное прежде всего с глубинными процессами в базисе капиталистического общества чередование сравнительно длительных фаз эволюции и кризиса все еще остается правилом, хотя события последних двух десятилетий – и в первую очередь научно-техническая революция – в известной мере модифицировали эту закономерность в странах высокоразвитого капитализма.

При всем многообразии национальных процессов, при учете «деформирующих» влияний внешних факторов того или иного порядка, при всех временных «смещениях» (приводящих иногда к слиянию двух разнотипных структурных кризисов в единый процесс, не разделенный стадией эволюции) можно, по-видимому, выделить несколько структурных кризисов, качественно отличающихся друг от друга, но повторяющихся в каких-то основных своих чертах при «переходе» из страны в страну, из региона в регион (речь идет в данном случае о Европе и Америке; в какой мере эти закономерности верны для Востока – вопрос особый).

Это, во-первых, кризис социально-экономических и политических основ традиционного докапиталистического, как правило – феодального, общества.

Это, во-вторых, следующий за эволюционной полосой раннего (но не начального) капиталистического развития, промышленного переворота и т.д. кризис специфической системы (назовем ее условно системой неразвитого капитализма), основанной, как правило, на симбиозе капитализма – на «нижесреднем» уровне его развития – и пережитков докапиталистических структур и отношений (по общему правилу этот кризис предшествует развернутой индустриализации и выход из него является условием последней).

В-третьих, это структурный кризис, вырастающий из противоречий зрелого, монополистического капитализма и отделенный в странах Запада от предыдущего тем самым «мирным периодом» капиталистического развития, о котором не раз писал Ленин (кризис, с полной силой обрушившийся на развитые капиталистические страны после 1929 г.).

И, наконец, тот еще не наступивший кризис структуры государственно-монополистического капитализма, который станет, очевидно, результатом развития научно-технической революции и отдельные закономерности которого мы можем пока лишь угадывать, экстраполируя тенденции нынешней, в основном эволюционной, фазы развития главного массива стран Запада.

В ходе этих кризисов возникали и возникают различные и противоборствующие тенденции решения противоречий, породивших кризисы. Как правило, революционные – в узком смысле слова – тенденции были при этом достаточно сильными, а поскольку речь идет о втором из названных кризисов – преобладающими.

Революционные процессы, имманентные каждому из этих кризисов, существенно отличались друг от друга, даже если они развивались в одной и той же стране. И напротив, разделенные десятилетиями и тысячами километров революции, возникавшие в качественно сходных (параллельных) кризисных фазах, почти неизменно обнаруживают определенные черты глубинного сходства. Данная схема (или гипотеза) позволяет наметить следующие основные «эпохи социальных революций» (или «типы революционных циклов»).

1) Революции, объективно направленные против основ докапиталистических структур, подрывающие и в очень редких случаях уничтожающие эти основы. Это – поскольку речь идет о странах Запада – классические буржуазные революции. Буржуазные – ибо их альтернативность была минимальной, хотя антибуржуазная тенденция, связанная с движением революционного плебса, постоянно давала о себе знать и тогда.

В современных условиях те страны Азии и Северной Африки, которые проходят через параллельную (по уровню развития производительных сил, отдельным элементам социальной структуры, характеру и путям разрешения ряда противоречий и т.д.), объективно революционную фазу развития, очевидно, дадут качественно иные, альтернативные варианты выхода из нее, хотя немало элементов сходства, вероятно, обнаружится и тут.

2) Эпоха социальных революций, генетически связанных с кризисом системы «неразвитого» (а для стран позднейшего капиталистического развития – и зависимого) капитализма. Буржуазные общества, пораженные этим кризисом, уже обладали минимумом предпосылок и соответственно объективным импульсом для альтернативного, антикапиталистического выхода из критической фазы.

Это революции, материально обусловленные и развитием капитализма, его противоречиями, и вместе с тем недостаточным его развитием, трудностями дальнейшего (в большинстве случаев – «догоняющего») развития по капиталистическому пути. К этой, самой многочисленной группе относятся, на наш взгляд, некоторые революционные движения XIX в. на Западе, революции и революционные ситуации первой трети XX в. в России, Южной и Восточной Европе, революции 40-х годов на Балканах и в Польше, революционные движения 50 – 60-х годов в Латинской Америке и др. Именно они – от Парижской коммуны до кубинской революции – оказались наиболее опасными для господства эксплуататорских классов. Несмотря на большое внутреннее многообразие данного типа революций, им присущ ряд общих черт: сходный характер «исторического перекрестка» (для XX в. – «прусский путь» к зрелому капитализму или пролетарская революция); максимальная степень объективной альтернативности результатов; «перманентность» революции: изначальный смешанный антифеодальный, антиимпериалистический – для большинства – и антикапиталистический характер борьбы и неумолимая объективная логика перерастания этапов ее (революция или побеждает как пролетарская, или терпит поражение как революция, и тогда душеприказчиками буржуазных тенденций прогресса становятся контрреволюционные либералы или даже фашисты); ярко выраженная авангардная роль рабочего класса – единственной социалистической силы пораженного кризисом общества, высокий уровень классового сознания пролетариата; главным демократическим союзником пролетариата выступает трудовое крестьянство и т.д. Это революции, руководимые, как правило, социальным меньшинством; революции максимальной остроты форм борьбы, вооруженного пути, бурного ритма развития («маневренная война», «легко начать» – это все относится к ним). В результате победы революции, повсеместной или локальной, власть переходит в руки вооруженного пролетариата, осуществляющего полный слом старого государственного аппарата и устанавливающего свою классовую демократию (диктатуру), которая, как правило, возглавляется одной, руководившей революцией, партией. После завоевания пролетариатом власти перед ним встают не только цели собственно социалистического порядка, но и задачи ликвидации отсталости, находящей свое выражение и в экономике, и в культуре, питающей собой сопротивление мелкобуржуазной стихии, бюрократизм и т.д., и т.п. Разумеется, вынос общего множителя можно и продолжить.

3) Революционные движения, имевшие место в период кризиса структур развитого, зрелого монополистического капитализма (хронологически в основном – 30 – 40-е, в некоторых странах – 50-е годы XX в.).

В силу ряда причин буржуазии почти повсеместно удалось навязать свою, государственно-монополистическую альтернативу решения этого кризиса. Лишь в нескольких странах Западной и Центральной Европы революционная, демократическая и социалистическая тенденция наложила отпечаток на ход событий. Тем не менее можно, по-видимому, говорить о некоторых общих и отличных от предыдущей эпохи чертах революционных движений этой стадии общественного развития.

По своим объективным экономическим корням – это те самые классические социалистические революции, которые были предсказаны Марксом и Энгельсом за 80 лет до кризиса экономических основ классического капитализма. «Раскрепощение» уже существующей экономики, смена оболочки, «головки» системы – такова объективная миссия данного типа революции в социально-экономической сфере.

Эта зрелость материальных предпосылок для социалистического (или государственно-монополистического) преобразования, сравнительно малая разность экономических «потенциалов» – между прежней, разрушаемой кризисом структурой и структурой нового общества – накладывает свой отпечаток на многие существенные стороны революционного процесса.

Элементы новых базисных структур (в том числе и социалистических – важное отличие от раннее рассмотренных революций) возникают, завоевываются до окончательного решения проблемы власти. Революционная борьба за демократию представляет собой составную часть борьбы за социализм, а не предшествующую ей стадию, она порождается противоречиями самого капитализма, а не докапиталистическими элементами отживающей структуры. Именно поэтому демократические союзники пролетариата способны стать и социалистическими союзниками его. Поэтому же в революциях данной фазы становится объективно осуществимым императив истории – сознательное участие большинства как обязательная предпосылка победы революции в странах развитого капитализма. Рабочий класс и в этих революциях является авангардной и руководящей силой, однако в его социальной психологии, формах борьбы, идеологии происходят существенные сдвиги.

Основным импульсом, «осью» развития революционной борьбы является прежде всего борьба в защиту и за расширение демократии, борьба за мир (в конкретных условиях конца 30 – 40-х годов – за национальную независимость), а также за решение конкретных проблем социально-экономического порядка. Вообще, мотивация революционной борьбы весьма расширяется, так же как и социально-политическая база ее, в первую очередь за счет средних слоев города. Иначе говоря – расширяется фронт наступления на капитализм. Вместе с тем меняются формы, ритм, этапы этой борьбы.

Борьба носит более позиционный и длительный характер: не фронтальные атаки на государственную власть, а те или иные комплексы реформ, сражения вокруг тех или иных «позиций» власти становятся основными узлами ее, исчезает характерная для пролетарских революций полярность революции и реформ; впервые возникает (а подчас становится единственно реальной) возможность мирного развития всего революционного цикла. Одним из последствий «социалистичности подавляющего большинства» становится общенародный характер революционной демократии, в отличие от преобладающей тенденции классовой демократии в пролетарских революциях. Для государственного строя, возникающего в ходе этой революции, характерны тенденции к сохранению свобод и демократических завоеваний прошлого, к автономности ряда общественных институтов по отношению к центральной власти, к многопартийности на новой, социалистической основе. Правда, как уже говорилось, тенденции эти по тем или иным причинам не получили полного развития. Вместе с тем есть основания предполагать, что основные моменты, отличающие демократические и социалистические революции от революций пролетарских, еще более усилятся в период будущего кризиса структур (хотя не исключено появление и совсем новых закономерностей).

Такова – предельно схематически – одна из возможных, на наш взгляд, схем «эпох социальной революции».

Очевидно, что в основу деления здесь не положены ни эволюция глобальных закономерностей революционного процесса, ни закономерности национально-специфического порядка, но то, что может быть условно названо фазовыми тенденциями (которые, как правило, воспринимаются как тенденции региональные). Я думаю, что удельный вес этой группы закономерностей в развитии революции гораздо выше, чем считалось раньше, и будет расти в наших теоретических концепциях как за счет «разукрупнения» прежних «всеобщих законов», оказавшихся на поверку «частными случаями», так и через обобщение того, что ранее рассматривалось как связанное с сугубо конкретными обстоятельствами места и времени.

При этом не специфически национальные особенности, а различие (качественное, фазовое) уровней социально-экономического развития «орбит», на которых тот или иной народ делает свой первоначальный антикапиталистический (социалистический) выбор, является, очевидно, и основным детерминантом качественного многообразия этих революций и этих путей. Итак, можно говорить о существовании нескольких типов социалистических революций, объединенных общей антикапиталистической направленностью, немногими действительно общими закономерностями и в известной мере – общей целью, но в то же время отличающихся друг от друга по характеру экономических и социальных противоречий, лежащих в основе революции, по объективным импульсам, по движущим силам, их расстановке и взаимодействию в ходе революции, по мотивам действия масс и по степени их участия в революции, по формам перехода к революции – и основным этапам ее, по решению проблемы политического руководства – и по особенностям идеологии социальной группы-гегемона, по формам, пути и ритму развития революции, в значительной мере – по характеру и формам государственной власти, из нее выходящей, по задачам и многим важнейшим тенденциям непосредственно послереволюционного развития и в первую очередь по объему преобразований в экономике послереволюционного общества, по длительности соответствующих процессов и т.д., и т.п.

Достаточно частые попытки «навязать» революции одной из этих групп (или подгрупп) закономерности и решения революции другого типа, или, напротив, игнорировать эти фазовые закономерности во имя «национально-специфического» чреваты тяжелыми неудачами для дела социализма – и непосредственными неудачами, и теми, которые проистекают из раскола социалистических сил, закономерно порождаемого как ложноуниверсалистскими, так и «чисто» национальными и националистическими тенденциями.

В.Л. Мальков

В докладе Я.С. Драбкина затронут в общей форме вопрос о революции «сверху» середины XIX в., действительно требующий к себе внимания историков-марксистов – и потому, что он не получил еще в наших исследованиях должного освещения, и потому, что в свете современного развития и современной идейной полемики с представителями немарксистских течений политической мысли в поле зрения неожиданно оказались важные грани проблемы, остававшиеся прежде в тени, и потому, что обращение к россыпи суждений Маркса, Энгельса и Ленина по затронутому вопросу помогает лучше понять диалектичность их метода познания общественных явлений и процессов как в случае «визуального» наблюдения, так и при исторической реконструкции.

Нельзя не согласиться с докладчиком, что осмысление этого явления в полном объеме на основе накопленных конкретных данных и достигнутого уровня теоретических обобщений облегчает проникновение в существо ряда узловых проблем современности, таких, как проблема степени, формы, условий изменения социальной структуры власти, альтернативы в осуществлении экономической и политической потенции, роли государства в проведении назревших крутых преобразований базисного порядка, диалектики цели и результатов политического действия и т.д. Анализ бонапартистской политики, проделанный в свое время Марксом, Энгельсом, Лениным, дает, как мне кажется, многое для понимания природы и механизма функционирования фашистских, полуфашистских и автократических режимов, возникающих из обострения антагонистических противоречий современного буржуазного общества, проясняет причину подчас сильного воздействия комбинации фактического деспотизма и фальшивого демократизма на психологию широких масс, используемых подчас реакцией как эффективное орудие достижения преследуемых ею целей. Разумеется, при этом в силе должен оставаться методологический принцип сравнительно-исторического изучения, сформулированный Лениным в предельно сжатой, красноречиво-убедительной форме: «Если брать историческую параллель, то надо выделить и точно указать то, что сходно в различных событиях, ибо иначе вместо исторического сравнения получится бросание слов на ветер»[553].

Само понятие революция «сверху» было введено в научный оборот и политическую лексику Марксом и Энгельсом. Я не ставлю перед собой задачу дать четкое определение содержания и границ этого понятия. Такая расшифровка – дело не простое, к тому же исторический опыт и накопленные знания, по-видимому, способны внести существенные коррективы в то общее представление, которое вкладывали основоположники марксизма в предложенную ими первоначальную, исходную дефиницию. Хочу только специально подчеркнуть историчность этого понятия, полученного Марксом и Энгельсом на основе изучения и обобщения опыта социально-экономического развития Европы после революции 1848 г. Иными словами: родословная этого понятия восходит к незавершенной буржуазной революции, опиравшейся на вполне зрелые объективные предпосылки, которые делали достижение ее целей в конечном счете неизбежным, и все же остановившуюся на полпути, в силу распада коалиции революционных сил, на почве роста контрреволюционных настроений буржуазных и мелкобуржуазных слоев. Таким образом, можно сказать, что почва для решения назревших задач общественной эволюции методом революции «сверху» выросла из несоответствия между исторической необходимостью и реальной готовностью всех заинтересованных в прогрессе классов одним решительным усилием отвоевать обществу новое содержание. Историческое движение вследствие этого отклонилось от той линии, которую можно считать оптимальной, а выполнение программы революции с опорой на инициативу масс, демократическим путем, в наиболее благоприятных (для своего времени) политических формах оказалось невозможным. Здесь ключ к пониманию характера, методов проведения и стиля преобразований, расчищавших путь для развития капитализма, утверждавших новый уклад и в то же время не давших полного политического господства его подлинным носителям.

Прерванная и обращенная вспять революция породила иллюзию того, что общество, пройдя в своем развитии по кругу, вернулось к исходной точке и даже оказалось позади нее. В действительности же побеждающий способ производства должен был пробить себе дорогу, хотя и другими путями, правда, во много раз более мучительными для общества в целом. Применительно к этой ситуации Энгельс однажды сказал, что самые революционные лозунги не могли действовать более революционно, чем самые простые исторические факты в виде совместных усилий пара и ветра, электричества и печатного станка, артиллерии и золотых россыпей – одним словом, всего того, что вызывало бурные изменения в экономическом базисе[554]. Эти простые и очевидные «исторические факты», выражающие не что иное, как объективные потребности развивающегося буржуазного общества, постоянно наталкиваясь на сопротивление устаревшей системы политической организации и государственного управления, сами взывали к переменам. Следовательно, выполнение действительной и, добавим, осуществимой программы революции становилось неизбежным в силу объективной логики развивающихся экономических сил, и потому это развитие не прекращалось даже в полосы реакции. Могло ли быть иначе? Ведь революция оставила нерешенными не второстепенные проблемы, а важнейшие из них, ответ на которые не мог заставить себя ждать.

В конечном счете именно этим объясняется то обстоятельство, что бонапартизм, вышедший единоличным победителем из революционного кризиса, дал обет содействовать обществу в решении стоящих перед ним исторических задач, связав свою политику с требованиями и лозунгами революции. Опиравшиеся на авторитет солдатского мундира, по духу своему и политической организации глубоко консервативные, бонапартистские режимы становятся наследниками и душеприказчиками революции, направленной против остатков того уклада, который сам был воплощением узурпаторской власти[555]. Легко представить себе, сколь необычно и даже парадоксально выглядел ход послереволюционного развития и как трудно было тем, кто верил в идеалы потерпевшей поражение революции, участвовал в ней, понять сокровенный смысл событий, их внутреннюю обусловленность. Марксу это удалось – не только в том смысле, что он нашел ясное объяснение вновь возникшей политической реальности, но и в смысле постижения диалектики формы и содержания общественного прогресса в новую эпоху, эпоху угасания буржуазной революционности и нарастания революционности пролетарской, социалистической.

Маркс и Энгельс рассматривали революцию «сверху» как суррогат действительного прогресса, как его деформацию, вызванную тем, что передовым общественным силам не удалось разрешить исторические задачи социально-экономического развития органическим путем, т.е. опираясь на широкое народное движение, на революционное самосознание и самодеятельность масс. Негативный аспект «великих преобразований», осуществляемых руками чуждых прогрессу сил, бюрократическим путем (о чем говорилось в докладе), объясняется утратой революционной инициативы народными низами и перехватом ее в контрреволюционных целях врагами революции. Неизбежный результат такого оборота событий – процесс идейного подчинения масс чуждым их подлинным интересам влияниям, их приобщение к контролируемому образу мышления с его готовыми формулами национального превосходства, классового единения и почитания «сильной власти», которым не без успеха научился пользоваться бонапартизм.

Разумеется, не может быть однозначного подхода к революциям «сверху» XIX в. Необходимо видеть присущую им сложность и противоречивость. Маркс, Энгельс и Ленин неоднократно указывали на то, что в каждом конкретном случае следует учитывать все отрицательные и положительные черты этого реального явления под углом зрения борьбы за социальный прогресс и конечные цели рабочего движения. Энгельс, например, в 1868 г. в письме Марксу высказывался за вдумчивый подход к объединительному процессу в Германии, к политике Бисмарка, – в противовес торопливым категорическим выводам, базирующимся часто на упрощенных представлениях[556]. С необходимостью донести до пролетарских партий сознание важности поддержки общенационального движения как фактора, объективно совпадающего с интересами общественного прогресса, признания его исторической обусловленности, столкнулся и Маркс во время дискуссий в I Интернационале. В 1866 г. он пишет Энгельсу про «прудоновскую клику» в Париже, которая объявляет «национальности – бессмыслицей, нападает на Бисмарка и Гарибальди и т.д. Как полемика с шовинизмом, эта тактика полезна и объяснима. Но когда верующие в Прудона (к ним принадлежат также мои здешние добрые друзья, Лафарг и Лонге) думают, что вся Европа может и должна сидеть тихо и смирно на своей задней, пока господа во Франции отменят „нищету и невежество“.., то они смешны»[557].

Чуждые доктринерству и односторонности, классики марксизма стремились в своем анализе схватить и выразить явление в его динамике. Отсюда критика метода абсолютизации, огрубления в оценках сложных и развивающихся исторических явлений, типа революции «сверху», недифференцированных, однобоких суждений о них, попыток выразить свое отношение к крутому сдвигу в общественном развитии, достигнутому «необычным» и «непредвиденным» путем, описывая только результат движения, а не само движение со всеми присущими ему противоречиями, своеобразными чертами и аномалиями. Характеризуя такое специфическое явление, как революция «сверху» XIX в., основоположники марксизма дали образцы приложения выработанных ими теоретико-познавательных принципов к изучению конкретного развития, «как оно происходит в действительности» (Энгельс)[558], и тем самым снабдили нас инструментом для познания многих «загадочных» процессов современности.

Ну, а теперь я хотел бы вернуться к тому, с чего начал. Буржуазия тоже учится у истории, учится для того, чтобы сохранить себе жизнь. Подталкиваемая подлинно революционными силами в момент политических кризисов она сама готова пойти на «революцию», позаимствовав у своих противников многие их экономические лозунги и дав им силу эдиктов, подновив или сменив атрибуты и символы власти, упразднив старые и учредив новые административные звенья. Современная история капиталистических стран знает целые полосы такого «революционного» лицедейства буржуазии, из которых общество выходило «обновленным», хотя всегда остается открытым вопрос о реальном качестве и цене такого «обновления». Методология марксизма дает нам возможность познать суть и движущие силы этих процессов, соотношение в них прогрессивных и деморализующих элементов. Это исключительно важно в теоретическом и практическом смысле.

К.Ф. Мизиано

Бесспорно: в исследовании истории революций немало нерешенных вопросов, немало и таких, которые требуют сегодня более глубокого осмысления. Это относится к изучению богатого, многообразного опыта социальных революций прошлого. Это относится, как мне представляется, в еще большей мере к теоретической разработке сложной проблематики социальной революции в современную эпоху, в сегодняшнем разноликом мире, где столь различными являются условия развития революционного процесса на разных участках международного фронта борьбы за социальное освобождение. Особая трудность этой задачи заключается не только в том (хотя это – главное), что речь идет о «живой истории» наших дней, а, следовательно, о явлениях, недостаточно еще отдаленных от нас во времени, недостаточно еще «устоявшихся», более того, подчас находящихся еще в стадии возникновения или развития, что требует непрерывного углубления исследования, неустанной проверки, сопоставления выработанных формул с живой действительностью, обогащающей нас все новым «материалом», новым опытом. Трудность изучения социальной революции нашего времени заключается также и в том, что в этой области с неменьшей силой, нежели в отношении исторического прошлого, действуют определенные догматические навыки и склонности; вследствие этого мы нередко проявляем, с одной стороны, неумение воспринимать то новое, что в развитие революционной стратегии и тактики вносит сама жизнь, с другой же стороны, увлекаясь заманчивой новизной, а главное, антидогматической сущностью новых формул, мы, в силу тех же привычек, упускаем из виду всю сложную диалектику современного революционного процесса. И в результате наблюдается иногда упорное отстаивание раз навсегда усвоенных схем, иногда же, на другом полюсе – тенденция к упрощению, к схематизированию и абсолютизированию результатов весьма значительных и подлинно творческих, но далеко не завершенных поисков политических и теоретических решений многих проблем социальной революции современной эпохи.

Исторический опыт исчерпывающе доказал необходимость выработки такой стратегии и тактики революции, которая исходила бы, согласно ленинскому принципу, из конкретного анализа конкретной обстановки. Этим методологическим положением следует руководствоваться, в частности, и при изучении революционного процесса в высокоразвитых капиталистических странах. На этой теме, нашедшей отражение и в докладе, и в дискуссии, хотелось бы остановиться подробнее.

Нельзя не согласиться с уже выдвинутым тезисом о том, что в современных условиях, отмеченных глубокими сдвигами в соотношении классовых и политических сил в мире, равно как и существенными изменениями в социально-экономической и политической структуре развитых стран, одним из наиболее вероятных путей развития в них социальной революции представляется мирный путь борьбы за социализм. Такая революционная перспектива связана, как известно, с широкой, массовой, подлинно народной борьбой за структурные реформы (национализация ключевых отраслей и промышленности, аграрная реформа и др.), т.е. за социальные реформы, подрывающие позиции эксплуататорских классов; она связана с народной борьбой за внешнюю политику, направленную на защиту мира и независимости народов, за расширение и усиление прерогатив парламента, местного самоуправления и других демократических институтов, за овладение отдельными звеньями государственного механизма. Тем самым создаются условия для органической связи и взаимодействия борьбы за демократию и борьбы за социализм, ибо первая расчищает путь, облегчает продвижение все более широких социальных сил, руководимых рабочим классом, к решающей цели, к социализму. Все эти положения, выработанные марксистской мыслью, вписаны в программы действия коммунистических партий высокоразвитых стран. И, разумеется, правы те товарищи, которые и на нашей дискуссии подчеркивали невозможность рассматривать (для этих стран) в качестве непременного условия завоевания власти лишь вооруженные методы и формы борьбы: баррикады, вооруженное восстание, гражданскую войну, иными словами, фронтальный штурм капиталистической крепости, связанный, в частности, – ввиду фактического отказа от повседневной борьбы за «промежуточные требования» – с пассивным ожиданием «часа икс», когда этот штурм окажется возможным.

Однако было бы ошибочным упрощать, абсолютизировать те понятия и формулы, которые заключаются в концепции «мирного демократического пути к социализму», считать этот путь чем-то вроде Невского проспекта середины XX в. В реальной классовой и политической борьбе все складывается значительно сложнее. Прежде всего коммунистические партии, выступающие за «мирный демократический путь», в частности и потому, что они считаются с ценой, которой приходится оплачивать победу революции, никогда не исключали возможности иного пути, не отвергали a priori возможности, более того, необходимости в определенных условиях отвечать революционным насилием на контрреволюционное насилие со стороны господствующих классов. Складывание тех или иных исторических ситуаций, как известно, зависит не только от рабочего класса и его союзников, от стратегии и тактики их авангарда, но также и от их противников, от реакционных сил буржуазии, всегда готовых прибегнуть к насилию, дабы преградить путь политическому и социальному прогрессу. Далее, превращение этой программы из возможности в действительность обеспечивается отнюдь не автоматически, по мановению волшебной палочки. Реальность, действенность новой стратегии и тактики, ее революционный, а отнюдь не реформистский характер (как по невежеству или с клеветническими намерениями утверждают ее противники) зависит от ряда непременных условий, прежде всего от определенного соотношения сил в мире и, разумеется, в данной стране, – такого, при котором за осуществление социальных реформ, за расширение власти парламента, в защиту демократических институтов или внешней политики мира выступают действительно значительные, массовые силы, способные превратить «формальные, декларативные лозунги», которыми реформисты («реформисты без реформ») и в прошлом, и в настоящее время усыпляют массы, в конкретные объекты революционной борьбы, а в результате этой борьбы, – в существенные, реальные преобразования. И, следовательно, не министерские комбинации и «верхушечные компромиссы», а народное движение, борьба масс как основной рычаг достижения все более значительных, пусть пока промежуточных целей, – таково другое условие, при котором программа «мирного демократического пути к социализму» подтверждает свою подлинную революционность. И, наконец, важнейшим условием этой стратегии и тактики, – которая недоступна ни реформистам, обрекающим пролетариат на роль подчиненной, руководимой буржуазией силы, ни ультралевым сектантам, изолирующим его от союзников, – является действительное осуществление гегемонии пролетариата, а это предполагает создание им широкой системы социальных и политических союзов (ибо «нет ведущего, если нет ведомых») и в то же время способность рабочего класса и его марксистских партий стать «ведущей силой нации», т.е. решать исторические задачи, в осуществлении которых заинтересовано громадное большинство народа. А проблему гегемонии на современном этапе в высокоразвитых странах приходится решать в изменившихся условиях, с учетом происшедших социальных сдвигов (возросших удельного веса и роли средних слоев и особенно интеллигенции), наличия значительных демократических традиций, а также все более сильной, хотя и не всегда отчетливо выявленной тяги масс к социализму, – и в то же время с учетом живучести многих консервативных представлений, а также новых ложных предубеждений и страхов, которые прививает массам враждебная социализму идеология, обладающая столь богатыми материальными возможностями. Отсюда важное значение приобретает выбор форм и методов осуществления гегемонии: необходима тесная органическая увязка экономических и политических объектов борьбы, учет глубокого стремления масс, особенно испытавших гнет фашизма, к демократии, приверженность их к идеям свободы и независимости народов, наконец, все большую роль играет метод убеждения, развития «диалога» с трудящимися, инакомыслящими сегодня, но могущими быть завоеванными завтра на сторону социализма.

Все это свидетельствует о том, что путь борьбы не может быть простым, односложным.

Мне думается, далее, что схематическое, упрощенное представление о «мирном демократическом пути к социализму» не оправдывает себя еще потому, что не учитывает существенные противоречия и трудности, как и реальные опасности, с которыми сталкиваются западные коммунистические партии. С одной стороны, их постоянно подстерегает опасность «реформистских иллюзий», создаваемых неокапитализмом, ростом благосостояния определенных социальных слоев, в том числе и определенных отрядов рабочего класса, а также воздействием на них политики правящих классов и церкви. Действительно, сегодня в ряде высокоразвитых капиталистических стран рабочий класс или часть его (как, например, в Италии) – это уже не «пролетариат, которому нечего терять, кроме своих цепей». Все это обусловливает известные сдвиги в политических настроениях, психологические комплексы, которые характерны не только для части «средних слоев», но и для части рабочего класса и в известной степени определяют позиции этих сил. Но такого рода констатация не должна быть чересчур категоричной, односторонней, иначе она может нас легко ввести в заблуждение.

В реальной жизни, на капиталистических заводах и фабриках, там, где рабочему обеспечена сравнительно высокая заработная плата, где действует практика «патернализма», возникают вместе с тем другие острые проблемы, ибо создаются новые, столь тяжкие условия труда и существования (автоматизация и связанная с ней «технологическая» безработица, модернизированная, жестокая интенсификация труда, обесчеловечение рабочего, превращенного в составную часть машины, урезывание его гражданских прав, произвол и репрессии против профсоюзов), которые стихийно толкают и этого рабочего (рабочего «с автомобилем и телевизором») на путь борьбы за социальное освобождение. Сдвигаются, обновляются объекты борьбы, которые к тому же приобретают все более экономико-политический характер, ибо связаны и для этих рабочих с необходимостью изменения структуры общества. Поэтому там, где действуют сильные коммунистические партии, крупные боевые профсоюзные организации, там и сравнительно привилегированные отряды рабочих отходят от чисто «цеховых» форм борьбы, не связанных с политикой и общенациональными проблемами. Более того: для Италии, к примеру, характерно, что ожесточенные классовые бои разворачиваются в т.н. индустриальном треугольнике (Турин – Милан – Генуя), где сконцентрированы наиболее крупные предприятия монополистического капитала, проводящие искусную политику «патернализма».

К этому добавляются также и другие, весьма веские основания для подъема классовой борьбы, для расширения ее рамок. Таковыми являются опасность новой мировой войны, страх перед атомной катастрофой, неустойчивость того самого благоденствия, которое, будучи достигнуто тяжким трудом и борьбой (притом не одними рабочими и крестьянами, но и представителями т.н. средних слоев), затем подрывается безработицей (весьма реальной для некоторых стран, вроде Италии), возрастанием налогов, повышением цен, квартирной платы и т.д. Основанием для усиления недовольства и активизации борьбы масс являются в неменьшей, пожалуй, степени и отсталость, консервативный характер определенных секторов общественной системы (здравоохранение, образование, судебное законодательство, произвол цензуры), и неудовлетворенность масс границами и пределами буржуазной демократии, теми формами ее, которые сложились в результате народной борьбы, но уже не соответствуют современному уровню и характеру этой борьбы. На эту коллизию правящие классы отвечают ограничением прав личности, все более частым применением полицейских методов расправы, угрозой прибегнуть к авторитарным, а то и фашистским методам правления. Все эти явления в той или иной форме наблюдаются во всех высокоразвитых странах. В некоторых же из них положение обостряется к тому же давними «язвами»: наличием обширных зон нищеты, отсталости, бесправия, существованием особо острых проблем, какими являются, например, для США расовая, а для Италии «южная» проблема.

Вот почему, между прочим, и в высокоразвитых странах не исчезла почва для возникновения ультралевых, анархистского толка настроений и тенденций, для противопоставления стихийного бунтарства организованному движению, наконец, для проповеди преимуществ «неожиданного взрыва» и «революционного насилия». Подобные настроения являются выражением протеста политически незрелых, недостаточно еще опытных, охваченных нетерпением масс против политики господствующих классов и социал-демократического реформизма. Коммунистические партии подстерегает и действительная опасность оказаться перед лицом стихии «неожиданного взрыва». Так было, например, в Италии в 1948 г., после покушения на Тольятти, или в июле 1960 г., в условиях готовившегося реакционного союза правящих классов с неофашистами при правительстве Тамброни, когда стихийное движение, направленное к защите демократических завоеваний, приобрело неожиданный размах: в нем участвовали широкие массы, особую роль играла молодежь. Города Италии покрылись баррикадами. В обоих случаях сила Итальянской коммунистической партии проявилась в том, что она сумела сорвать провокационные попытки реакции разжечь в обстановке, невыгодной для прогрессивных сил, гражданскую войну в стране и обречь их на поражение. Первоначальное стихийное движение влилось в могучий поток обновленного организованного антифашистского Сопротивления. Сказалась программная установка коммунистической партии, предлагающая развитие столь широкой борьбы народных масс, которая оказалась бы способной «парализовать реакционные силы, изолировать их, нанести им поражение путем соглашения и сотрудничества или же совпадения действий различных социальных и политических групп»[559]. Это именно и произошло в Италии в 1948 и 1960 гг.

Таким образом, путь, избранный западными коммунистическими партиями, проходит через различные фазы трудной и, вероятно, длительной борьбы. В этой связи встает еще один, весьма важный вопрос – вопрос о «качественном скачке», т.е. о завоевании политической власти. Относясь к более или менее отдаленной перспективе, вопрос этот, естественно, сравнительно менее разработан в стратегии и тактике западных компартий. Разумеется, речь идет не о том, чтобы предсказывать дату наступления этого решающего исторического перелома или конкретные формы его осуществления. «Свести эту борьбу к соревнованию по выборам в парламент и ожидать завоевания 51% голосов, – отмечал П. Тольятти в докладе на X съезде ИКП (последнем, в работах которого он участвовал), – означало бы проявить наивность и сеять иллюзии… Таким же, если не более наивным, является предложение тех, кто считает, будто задача состоит в том, чтобы организовать по решению сверху „комитеты власти“, а потом – вперед!»[560] В какой бы форме ни происходило завоевание политической власти, оно всегда обозначает особый переломный рубеж в развитии революционного процесса: решающий акт социальной революции.

Но, как уже отмечалось, осуществление его, зависящее от многих объективных и субъективных факторов, должно явиться для высокоразвитых стран результатом неустанной целеустремленной борьбы за демократические преобразования, в ходе которой под руководством рабочего класса будет складываться новый «исторический блок», т.е. широкий союз различных социальных сил, объединенных единой целью. Союз этот будет тем шире и крепче, чем богаче теоретически, прозорливее, действеннее будут осуществлять руководство этими силами рабочий класс и его авангард, утверждая свою гегемонию. В то же время, чем значительнее окажутся результаты этой борьбы, чем шире удастся раздвинуть рамки экономической и политической демократии, тем прочнее будет основа вновь завоеванной власти, тем быстрее и успешнее развернется затем процесс построения социалистического общества.

История подтверждает, таким образом, предвидение Ленина: начать социалистическую революцию Западной Европе труднее, чем России, тогда как продолжать ее и довести ее до конца России оказалось труднее, чем, вероятно, окажется для западноевропейских стран[561].

Таковы некоторые вопросы, которые, как мне представляется, выявляют сложную, противоречивую динамику развития социальной революции в высокоразвитых странах. И в заключение: намеченная западными компартиями революционная стратегия и тактика – не застывшая догма. Ее развивают, обогащают, основываясь на практическом опыте, марксистские партии. Изучать, осмысливать их достижения и, по возможности, участвовать в этом процессе развития теоретической мысли – важная и почетная задача марксистов-историков.

Я.С. Драбкин

То обстоятельство, что в докладе было поставлено много вопросов, создало, конечно, известные трудности при их обсуждении. Но замысел, как уже отметил М.Я. Гефтер, заключался именно в том, чтобы обсудить проблему революции в целом, с различных сторон, чтобы вызвать на разговор специалистов разных профилей, разных отраслей исторической науки, сопоставить разные мнения. Этот замысел, мне кажется, в общем удался.

Критика высказанных в докладе соображений идет по самым разным линиям, и трудно сказать, кто критикует «справа», а кто «слева». По-моему, разносторонность критики – свидетельство прежде всего того, что сама проблематика вызывает острый интерес, что многое в ней не разработано. Я не уверен, что споры всегда рождают истину, но без дискуссий добраться до истины, видимо, вообще невозможно.

Участниками обсуждения высказано много весьма интересных мыслей, показывающих, в каких направлениях идет сейчас поиск лучшего понимания революций прошлого, революционного процесса современности, мировой революционной перспективы. Нет никакой возможности, да, пожалуй, на данной стадии и необходимости, определить позицию докладчика по всем затронутым вопросам. Ограничусь поэтому лишь несколькими общими соображениями и краткими ответами на те критические замечания, которые вызваны тем, что сказанное мной было неверно понято или истолковано.

Прежде всего хочу выразить удовлетворение тем, что само выдвижение темы о нерешенных вопросах встретило полное понимание. Меня нисколько не удивляет, что вопросы, связанные с понятием социальной революции, с той или иной дефиницией, без которой не обойтись, с движением понятия и т.п., вызывают споры. Это лишь доказывает, что мы имеем дело с реальными, а не надуманными трудностями. Мне кажется, однако, что большая часть участников обсуждения принимает исходный тезис о необходимости различения революционного процесса, как целого, и социальной революции, как его части, складывающейся на определенном уровне исторического развития. Для меня особенно важно, что постановка вопроса об «эпохе социальной революции» встретила сочувственное отношение. Разумеется, эта проблема в докладе была только намечена и требует всесторонней разработки.

Комплекс вопросов о роли революции в историческом прогрессе (в частности, о соотношении эволюции и революции, революции и реформы) подвергся интересному обсуждению. Несомненно, этот круг проблем имеет большое будущее, ибо сама жизнь снова и в разных поворотах вынуждает заниматься им. Обобщение разнообразного исторического опыта может быть весьма полезным для политической практики. Это относится и к таким вопросам, как «цена революции», формы и методы революции и т.п.

Естественно, что наиболее жгучими и острыми становятся споры, когда речь заходит о вопросах современности. Это проявилось и в ходе данного обсуждения, когда любой вариант концепции о революциях прошлого большинство участников «примеряло» к сегодняшнему и завтрашнему дню. Думаю, что это правомерно и неизбежно. Как, однако, выработать лоцию, указывающую путь между Сциллой голого схематизма и Харибдой волюнтаристского субъективизма? В этом суть вопроса. Полагаю, что для нас, историков, путь поисков ответа на него лежит прежде всего в плоскости более глубокого и разностороннего изучения, анализа и синтеза того, что можно условно назвать механизмом революций прошлого и настоящего. Это не исключает, конечно, и других путей.

Перейду теперь к отдельным замечаниям.

Б.Ф. Поршнев поначалу выразил несогласие с моей критикой формулы о социальной революции как «законе перехода от одной общественно-экономической формации к другой». Но далее выяснилось, что и он не считает понятие социальной революции применимым к переходу от первобытно-общинного строя к классовому обществу. Он согласен видоизменить также критикуемую мной формулу в отношении перехода от капитализма к социализму. Довольно близки мы и в вопросе о революциях в отдельных странах. Остается, таким образом, вопрос о переходе от рабовладельческого строя к феодальному.

Я позволил себе высказать мнение, что этот переход, который несомненно был проявлением революционного процесса, не следует безоговорочно относить к числу социальных революций, хотя многие его стороны не только внешне подобны социальным революциям более позднего времени, но и действительно несут в себе определенные элементы социальных революций. Исследователям еще предстоит (и не только на материале Средиземноморья) выявить, где, когда и в какой мере проявлялись те или иные элементы. Б.Ф. Поршнев в свою очередь говорит, что при переходе от античности к средневековью не было «чистых», сконцентрированных во времени революций; были затяжные локальные восстания; это были разрозненные элементы, фрагменты бесконечно долгого революционного процесса. Таким образом, у нас нет спора и здесь, а разногласия сводятся к тому, что считать «решенным» и что «нерешенным». Принимая упреки и в моей «индивидуальной неподготовленности», и в недостаточной «степени осведомленности», я тем не менее не могу согласиться с обвинением в «некоторой субъективности», сделанным на том только основании, что полагаю указания на «элементы» и «фрагменты» социальной революции не решением проблемы о переходе от рабовладельческого строя к феодальному, а лишь подходом к такому решению.

Я вполне согласен с В.Ф. Шелике в том, что многие понятия и термины нуждаются в уточнении. Несомненно, научный инструментарий, которым мы пользуемся для более глубокого проникновения в сущность явлений исторического процесса, требует обновления. Но я не разделяю ее опасений, что понятие революции может для нас, марксистов, «исчезнуть». Я уже говорил, что если оставить в понятии революции только то, что свойственно всякому переходу от одной формации к другой (или даже всякому такому переходу в классовом обществе, как предлагает Б.Ф. Поршнев), то это понятие будет настолько обеднено содержанием, что окажется бесполезным для анализа явлений прошлого, и тем более современности, не говоря уже о будущем. Да и конкретные предложения самой В.Ф. Шелике идут по линии усложнения, а не упрощения понятия. Думаю, что такое направление поиска более продуктивно.

А.А. Галкин высказал много интересного о перспективах революционного движения в развитых капиталистических странах, хотя не все его прогнозы представляются мне бесспорными. Исходя из особенностей социальной революции нашего времени он, во-первых, ставит под сомнение вообще правомерность выделения социальной революции, как части, из революционного процесса; во-вторых, возражает против рассмотрения социальной революции «как единовременного акта». Что касается второго, то, по-моему, в докладе не было дано повода для такого понимания. В истории бывали революции и кратковременные, и более продолжительные, причем последние явно преобладали. В этом смысле заслуживает внимания и мысль В.Ф. Шелике относительно революции-процесса. Но все же здесь необходима и определенная грань, сколь бы подвижной она ни была, иначе будет стерто не только отличие революции от иных форм революционной борьбы, но даже различие между процессом революционным и эволюционным. Соображения А.А. Галкина о проблеме «промежуточных этапов», о том, что решение революционных задач не следует откладывать до созревания кризисной ситуации, видимо, правильны (эта мысль развивается и в выступлении К.Ф. Мизиано), но разве эти действия, даже если они действительно революционны по своему значению, можно уже считать социальной революцией?

Возвращаясь к первой части замечания А.А. Галкина, хочу сказать, что соотношение социальной революции и революционного процесса не может быть выражено однозначно. В процессе своего становления социальная революция как бы впитывала в себя, концентрировала в себе наиболее эффективные элементы революционного процесса. Когда же она стала исторически закономерным явлением, ее функции изменились и продолжают меняться, о чем интересно говорил М.Я. Гефтер. Но каковы бы ни были формы ее проявления в настоящем или будущем, она является определенной кульминацией революционного действия, причем ее сердцевиной остается «традиционный» вопрос о классовом сдвиге в руководстве обществом и государством. И в век космоса и кибернетики без такого «архимедова рычага» не обойтись. Эта мысль, в том или ином выражении, была поддержана многими участниками обсуждения.

В выступлении Г.Г. Дилигенского интересно сказано о роли революционного сознания. Мне представляется особенно важной мысль об утопизме в революции. Общепризнана роль социальных утопий в движениях масс эпохи классических буржуазных революций. Значительно сложнее определить место утопий в революционном процессе последующих эпох, особенно же современности. Во всяком случае, нельзя закрывать глаза на то, что социальная утопия продолжает жить в глубинах народных «низов», накладывая отпечаток и на демократические и даже на социалистические революции XX в. С этим связан также вопрос о соотношении стихийности и сознательности, к которому с разных сторон подошли в дискуссии Г.М. Новак, Е.Н. Городецкий, П.В. Волобуев, М.М. Карлинер и другие товарищи.

В.М. Далин справедливо предостерег от «схоластики определений». При этом он затронул важный, и для меня лично очень интересный, вопрос о характере Ноябрьской революции 1918 г. в Германии. Как известно, в течение многих лет он был предметом серьезных научных дискуссий советских и немецких историков-марксистов, в которых и мне довелось принимать участие. Я не касался этого вопроса в докладе, но уж коли он поднят, придется на него ответить, хотя неизбежно краткий ответ, конечно, будет неполным.

Историки-марксисты абсолютно единодушны в том, что в Германии начала XX в. созрели основные объективные, материальные (экономические, производственные, общественно-хозяйственные) предпосылки для социалистической революции. В Германии имелся достаточно многочисленный и организованный рабочий класс. Правда, комплекс нерешенных предшествующим развитием общедемократических задач был довольно значительным (полуабсолютистская монархия, засилье юнкерства в деревне и его влияние на армию и бюрократию, непреодоленная раздробленность страны и т.п.), но – в отличие от России – он не был столь велик, чтобы сделать обязательной буржуазно-демократическую революцию, тем более, что юнкерски-буржуазный строй крепко сросся с военно-государственным монополистическим капитализмом. Поэтому все революционеры, в том числе и Ленин, ожидали, что в Германии произойдет сразу же пролетарская, социалистическая революция. До этого пункта у нас с В.М. Далиным нет расхождений.

Поскольку В.М. Далин обосновывает свою точку зрения ссылками на Ленина, я тоже хочу прежде всего обратить внимание на несколько его высказываний, относящихся к кануну революции. Ленин не раз подчеркивал трудность начала революции в стране, где у власти стоят опытные, маневроспособные руководители, и выражал самую серьезную озабоченность тем, что в Германии есть партии социал-предателей (вроде Шейдеманов) или лакейских душ (вроде Каутского), но нет партии революционной. Он видел в этом великую беду и великую опасность для революции[562]. Несколько раньше, в тезисах «Социалистическая революция и право наций на самоопределение», Ленин обращал внимание на то, что, когда революция начнется, буржуазия («и особенно интеллигенция типа фабианцев и каутскианцев»), воспользовавшись отсутствием боевой революционной партии, постарается «раздробить и затормозить революцию, навязывая ей ограниченные, демократические (т.е. буржуазные. – Я.Д.) цели»[563]. Таким образом, противоречие между объективной зрелостью социалистической революции и субъективной слабостью пролетариата могло привести к тому, что революция в Германии начнется как революция буржуазная, демократическая. Видимо, именно это имел в виду Ленин, когда в октябре 1918 г. говорил о том, что в Германии «неизбежна народная революция…, а, может быть, даже пролетарская революция»[564].

Мы подошли здесь к принципиально важному – и теоретически и практически – вопросу о научном критерии определения характера революции. Для исследователей классических буржуазных революций и даже революций XIX в. ответ на этот вопрос не вызывает затруднений. Они скажут: характер революции обусловлен назревшими задачами социально-экономического и политического развития или (если смотреть с другой стороны) кризисом старой общественно-экономической системы или структуры. Если речь идет о кризисе феодализма, для его решения необходима буржуазная, если речь идет о кризисе капитализма – то социалистическая революция. Подразумевается, что в каждом случае имеется налицо и соответствующий «могильщик». Однако в эпоху империализма (отчасти, впрочем, и раньше) все оказывается гораздо сложнее. Не развивая этот вопрос, скажу лишь, что происходит такое сближение и переплетение капиталистических и докапиталистических структур, а, следовательно, также буржуазных и социалистических задач революции, что из одних только объективных условий и возможностей нельзя вывести заранее характер конкретной революции. К вариативности движущих сил (в отношении и буржуазной, и социалистической революции на это указал Ленин) прибавляется и вариативность (альтернативность) самого характера революции.

Чем же определяется в таком случае основной характер революции? Замечу сразу (соглашаясь в этом отношении с К.Л. Майдаником), что он не может быть непосредственно выведен ни из движущих сил революции, а также гегемонии, форм и методов борьбы, ни из ее результатов. Он, разумеется, зависит прежде всего от объективно назревших задач, вытекающих из кризиса той или иной социально-экономической структуры. Но выяснением этих задач вопрос не исчерпывается. Известно, что революция происходит только тогда, когда созрела общественная сила, способная разрушить старый строй, свергнуть власть господствующих классов, его поддерживающих. Поскольку революция – это движение народных масс, то основное направление их действий в процессе революции тоже должно быть принято во внимание. Какие задачи действительно стоят в центре борьбы народных масс, как практически ставится в ходе революции вопрос о власти – коренной ее вопрос, в руки какого класса переходит власть, – от этого, субъективного, фактора тоже зависит характер революции. Именно то обстоятельство, что между этими двумя факторами возможно в эпоху империализма принципиальное противоречие, ведущее к качественно различным результатам (чего не было в классических буржуазных революциях, хотя и там стремление к иному результату было налицо), требует обязательного учета обоих факторов.

При рассмотрении того, как практически (т.е. не только в лозунгах и программах, но и в ходе реальной борьбы) ставится в той или иной революции вопрос о власти, необходимо учитывать и коренное отличие революции пролетарской от буржуазной. В то время как в последней переход власти в руки буржуазии стоит в конце революции, в первой переход власти к пролетариату есть только начало революции, ее первый шаг, ибо без этого невозможно никакое решение ее задач, невозможно создание социалистического строя. Именно поэтому основоположники марксизма-ленинизма считали пролетарскими революциями только такие революционные акции рабочего класса, когда в его руках оказывалась (хотя бы на ограниченный промежуток времени) государственная власть. Так, в июне 1848 г. в Париже имело место пролетарское восстание, а Парижская коммуна 1871 г. была пролетарской революцией. Ею было и образование Венгерской Советской республики. Последующий опыт подтверждает, что до или без диктатуры пролетариата социально-экономическое содержание социалистической революции не может быть реализовано.

Если с таким критерием подойти к анализу Ноябрьской революции в Германии, то придется установить, что, несмотря на наличие в стране основных объективных предпосылок для социалистической революции, несмотря на появление рабочих и солдатских Советов и многочисленные декларации о социалистической республике, в центре реальной борьбы не стоял вопрос о пролетарской диктатуре, власть оказалась в руках буржуазии и ее социал-демократической агентуры. Ленин 11 ноября на заседании СНК сказал: «В основном, по-видимому, у немцев все-таки февраль, а не октябрь»[565]. Карл Либкнехт и Роза Люксембург не раз отмечали, что возникло зияющее противоречие между политической формой германской революции (пролетарское действие) и ее социальным содержанием (буржуазно-демократические преобразования). В силу ряда причин, останавливаться на которых здесь не позволяет время, весь последующий ход революции, несмотря на героическую борьбу пролетарского авангарда, не привел к перерастанию ее в пролетарскую. Она осталась революцией буржуазно-демократической, хотя и проведенной в значительной мере пролетарскими средствами и методами[566]. В марте 1919 г. Ленин говорил: «Полагали, что на Западе, где классовые противоречия развиты более сильно, соответственно более развитому капитализму, революция пойдет несколько иным путем, чем у нас (в России был сначала февраль, потом октябрь. – Я.Д.), и власть сразу перейдет от буржуазии к пролетариату. Однако происходящее сейчас в Германии говорит об обратном»[567].

Исходя из сказанного и я, и (как замечает В.М. Далин) «большинство наших советских и немецких товарищей» считаем Ноябрьскую революцию в Германии буржуазно-демократической, а не потерпевшей поражение пролетарской. История действительно оказалась богаче и «хитрее», чем это казалось раньше. Впрочем, принятая сейчас характеристика Ноябрьской революции нисколько не мешает нам рассматривать ее как составную часть той первой волны международной революции, которая прокатилась по Европе вскоре после Великого Октября. Я уже отмечал в докладе, что начавшаяся всемирно-историческая эпоха социалистической революции включает в себя многочисленные бои разного уровня и значения, направленные против общего врага – империализма. То «несоответствие» факторов, которое определило характер германской революции, с другим знаком проявилось и в Октябрьской революции. На это обратил внимание П.В. Волобуев. Выявляющаяся здесь закономерность заслуживает самого серьезного внимания. Ее проявления можно увидеть и в других случаях.

Мне очень симпатична та горячность, с которой В.М. Далин вступился за якобинцев, когда ему показалось, что собираются принизить их роль. Но я еще раз перечитал свой доклад и убедился в том, что нисколько в этом грехе не повинен. В первый раз я упомянул о якобинцах, желая подчеркнуть роль руководителей народных движений в переломные моменты революции. Сказанное мною никак нельзя истолковать в том духе, что «ошибки робеспьеристов» были главной причиной термидора. Напротив, здесь говорится об объективном тупике буржуазной революции, в условиях которого субъективные ошибки лишь ускорили гибель робеспьеристов. В другой раз, говоря о якобинском терроре, я никак не связывал его с термидором, отметив лишь, вслед за Энгельсом и Лениным, опасность злоупотребления революционным насилием. Поэтому я вместе с Виктором Моисеевичем готов защищать якобинцев от не заслуженных ими нападок и от искажения их исторической роли. Однако снова и снова обращаться к опыту якобинцев – как положительному, так и отрицательному – не только наше право, но и наш долг.

Мне кажется, что следует согласиться с мыслью К.Л. Майданика о целесообразности «глубоких рейдов» в теорию революции, выдвижения новых научных гипотез и проверки их фактами. Не возражая против смелости поиска, я считаю, однако, важным условием его – рачительное, хозяйское отношение к уже накопленному опыту. К сожалению, К.Л. Майданик подчас чересчур строг по отношению к сложившейся научной традиции и вместе с тем небрежен при формулировании собственных идей.

Предлагаемая им типология революций нового и новейшего времени содержит, на мой взгляд, интересные моменты, однако в целом вряд ли может быть принята. Ограничусь лишь самым кратким объяснением. Отвергая все ныне принятые критерии классификации, К.Л. Майданик справедливо критикует неверные подходы к определению характера революций, особенно новейшего времени. Но совершенно не убедительно то, что он при этом отбрасывает и принципиальное противопоставление буржуазных и социалистических революций. Альтернативность и многовариантность современных революций не может служить для этого сколько-нибудь достаточным основанием.

Выдвинутый К.Л. Майдаником критерий классификации – тип кризиса общественной структуры, выражением и разрешением которого является революция, – лишь формулировочно отличен от традиционного. Для определения характера революций он, на мой взгляд, не годится, так как не принимает в расчет действие субъективного фактора, о котором подробно сказано выше. Представляется мне необоснованной и периодизация кризисов, которая лежит в основе классификации. Что касается первого типа, то для характеристики классических буржуазных революций новая типология, по-видимому, кроме некоторых терминов, ничего существенного не дает. Второй тип кризисов и революций весьма произвольно объединяет процессы различных уровней – от России до Латинской Америки включительно. Хронологические рамки его тоже весьма широки – от начала XX в. (и даже от Парижской коммуны) до наших дней и дальше. Выносимый здесь «за скобки» множитель содержит явления разнопорядковые, не составляющие системы. Смысл этой операции проясняется лишь тогда, когда обнаруживается желание автора противопоставить второй тип третьему – кризису зрелого монополистического капитализма. Но этот третий тип существует пока лишь как тенденция. И тезис К.Л. Майданика, что он должен соответствовать «классическим социалистическим революциям, предсказанным Марксом и Энгельсом», еще требует доказательств. Сомневаюсь, что это противопоставление продвинет нас вперед в понимании прошлых или грядущих революций.

В заключение хочу еще раз подчеркнуть, что считаю проведенную дискуссию не только интересной, но и плодотворной. В ней чувствуется биение творческой мысли, а это само по себе уже определенный вклад в наше общее нелегкое дело развития и совершенствования знаний о проблематике социальных революций.

Б.Ф. Поршнев. Мыслима ли история одной страны?

[568]

Речь пойдет о том, законна ли в теоретическом смысле такая абстракция, как изоляция развития одной страны от окружающей ее исторической среды. Каждый историк знает, что это – абстракция, ибо на самом деле обособленной страны не существует. Но в ходе исследований всякая наука прибегает к абстракциям, к мысленным моделям и упрощениям. Многие историки отвлекаются от тех сторон действительности, которые выходят за пределы их социального исследования и описания. Скажем, рассматривая экономическую историю определенного места и времени, отвлекаются от идеологии. Отвлечение, абстракция есть орудие познания. Вопрос может идти лишь о том, с какого момента абстракция способна вести к заблуждению и порождать иллюзии. Например, историю идей можно абстрагировать от социально-экономической жизни, пока занимаешься установлением многих фактических данных. Но бывает и иллюзия развития идей только из самих себя. Такая мысленная модель уводит науку от познания к заблуждению.

Историки успешно пишут историю самых разных, более или менее обособляемых ими общественных явлений: историю жизни одного человека (биографию), историю того или иного общественного движения, партии, класса или историю отдельного предприятия, колхоза, села, города, историю той или иной области или провинции. В старых сочинениях историков можно разыскать примеры рассмотрения таких объектов в почти полной изоляции от среды. Современный историк, напротив, во всех этих случаях главный логический акцент делает именно на общественно-исторической среде, детерминирующей судьбы данного избранного объекта. Но когда мы пишем историю страны, государства, народа, роль, приписываемая «внутреннему» и «внешнему», противоположна. Соответственно, «внешнее» подключается в очень разной степени: оно может оказаться и вовсе элиминированным, может быть выделено в особые главы, подключаться на разных уровнях изложения, может быть очень кратким или более обширным. Историю одной страны можно поставить в связь то со всемирной историей, то лишь с историей ближайших соседей. Вот эти вопросы и требуют не только решения в каждом отдельном случае, но и теоретического анализа. Речь идет не о том, писать ли, изучать ли историю одной страны, а о том, как описывать и изучать ее взаимосвязь с лежащей за ее пределами исторической средой. Мыслима ли история одной страны самой по себе? Правомерна ли или до какой степени правомерна такая абстракция?

К тому же вопросу можно подойти с противоположного конца. Что следует понимать под всемирной историей? Являются ли по отношению к ней первичными истории отдельных стран, которые затем суммируются и связываются? Или всемирная история изучает и описывает свой собственный реальный объект, первичный по отношению к истории отдельных стран, совокупность которых, следовательно, в известном смысле выступит как его внутреннее членение?

Когда редакционный и авторский коллектив работал над первой советской многотомной «Всемирной историей», мы нащупывали и тот и другой путь. В первых двух томах всемирная история как таковая выступала отчетливее, но с третьего тома (по крайней мере по восьмой включительно) возобладало представление о всемирной истории как сумме историй стран с их внешними связями между собой. Они, как нити, то тянутся параллельно, то касаются, то сплетаются, то обрываются или начинаются. Правда, делались эксперименты с перетасовкой порядка стран; например, в третьем томе сначала излагается история Китая, а потом других стран. Но эти перестановки в лучшем случае бесплодны. Лишь в последних, девятом и десятом томах снова несколько усиливается всемирно-исторический взгляд, но просто потому, что в центр внимания тут входит такая тема, как вторая мировая война, никак не делящаяся по странам.

Следовательно, надо присмотреться к содержанию, вкладываемому в понятия «мир» (откуда – «всемирная») и «страна».

Когда говорят о всемирной истории, имеют в виду три аспекта. Во-первых, подразумевается, что она цельна и едина во времени – от ее начала в доисторические времена до наших дней. Во-вторых, подразумевается, что она цельна и едина в смысле охвата живущего на земле человечества, т.е. является всеобщей историей живущих в каждый момент рас, языков, народов. В-третьих, подразумевается цельность, полнота, единство многогранной общественной жизни. Общественное бытие и общественное сознание, политика и культура, войны и мирный быт, лингвистика и психология, словом, – все человеческое должно быть охвачено во взаимосвязи. Конечно, все эти три единства являются практически недостижимым идеалом – всегда остаются зияющие пробелы и разрывы. Но важно отдавать себе отчет в логических тенденциях данного понятия.

Сейчас нас интересует второй из трех перечисленных аспектов.

Есть основание предполагать, что Маркс в последние годы жизни сделал большие усилия для разработки этой стороны теории исторического материализма. В предыдущие годы в своих теоретических обобщениях Маркс и Энгельс имели в виду преимущественно общество в целом, отвлекаясь от того, что оно состоит из отдельных обществ. В частности, в экономических трудах Маркса, как известно, почти не затронуты проблемы внешней торговли. В «Капитале» он писал: «Мы отвлекаемся здесь от внешней торговли… Для того чтобы предмет нашего исследования был в его чистом виде, без мешающих побочных обстоятельств, мы должны весь торгующий мир рассматривать как одну нацию и предположить, что капиталистическое производство закрепилось повсеместно и овладело всеми отраслями производства»[569]. Иными словами, для того чтобы открыть экономическую природу капитализма, потребовалось мысленное допущение: нет стран, эксплуатирующих одна другую, капиталистических и докапиталистических или слаборазвитых, – капиталистический способ производства укрепился повсеместно. Нет вообще многих стран, есть одна капиталистическая страна (нация), охватывающая весь мир. Без этой абстракции Маркс не создал бы своей политической экономии. Она отвечала и одной из объективных тенденций действительности, особенно до 70-х годов XIX в.

Но в последние 10 – 12 лет жизни Маркс уделял все возраставшее внимание изучению внекапиталистического мира, в том числе колониального вопроса и такой полукапиталистической страны, какой была Россия. Есть основания считать, что и в общей теории Маркс стал отводить место проблеме синхронности и сосуществования разных историй, разных народов, стоявших на различных уровнях развития. Иллюстрацией может служить долго казавшийся загадкой огромный конспект, посмертно озаглавленный Энгельсом «Хронологические выписки»[570].

На полях слева Маркс выстроил колонки дат. Они дают возможность синхронизации политической истории разных стран. Синхронистические таблицы в то время еще не получили распространения в преподавании, тем более в исследовании истории. Своим конспектом истории Шлоссера и других авторов Маркс заготовил сырье для горизонтальных срезов мировой истории по разным датам или, по крайней мере, по узким периодам. Круг его чтения также заставляет думать, что его мысль работала над этой новой научной абстракцией, не менее важной, чем та, которая была допущена им для политической экономии капитализма.

Синхроническое единство мировой истории должно мыслиться не как унификация с отстранением на задний план особенностей и колоссального перепада уровней экономического развития разных стран, а как взаимосвязь всего этого многообразия. Даже некоторые проблемы политической экономии не решаются без этой предпосылки – разницы в уровнях развития. Такова проблема торгового, или купеческого, капитала и происхождения его прибыли в политической экономии докапиталистических обществ, а в современном мире – проблема перекачки ценностей из одной страны в другую посредством торговли, пока слаборазвитая страна не оградит себя от этой невидимой эксплуатации государственной монополией внешней торговли.

Но тема горизонтального, или пространственного, единства мировой истории имеет и много других теоретически важных аспектов.

Однако вернемся к вопросу о том, что же такое страна. Историк пишет историю отдельной страны. Если он марксист, то убежден, что методологически поступает правильно, так как диалектический материализм учит всегда исходить из внутреннего развития и внутренних противоречий всякого явления. Но он (историк) движется при этом в замкнутом логическом круге, ибо исходит из представления, которое как раз и требуется доказать: будто все лежащее за пределами страны является внешним. Возьмем известное место из статьи В.И. Ленина «О лозунге Соединенных Штатов Европы»: «Неравномерность экономического и политического развития есть безусловный закон капитализма. Отсюда следует, что возможна победа социализма первоначально в немногих или даже в одной, отдельно взятой, капиталистической стране. Победивший пролетариат этой страны, экспроприировав капиталистов и организовав у себя социалистическое производство, встал бы против остального, капиталистического мира, привлекая к себе угнетенные классы других стран…»[571].

О чем тут идет речь: разве о праве историка изолировать одну, отдельно взятую страну? Напротив, сначала речь идет о глобальном законе неравномерности экономического и политического развития стран при капитализме. Что же это: внешний фактор? Или это внутренний закон жизни капиталистического мира? А в конце речь идет о том, что строительство социализма в одной стране есть форма борьбы против остального, капиталистического мира, т.е. не изоляция этой страны, а своеобразное усиление ее связей с другими: с одной стороны, она составляет один из полюсов мирового антагонизма, с другой стороны, она тем самым привлекает к себе в каждой из других стран движение угнетенных классов. Следовательно, ленинское положение о возможности победы социализма в отдельно взятой стране говорит о внутреннем антагонизме в масштабах человечества. Тут нет и намека на возможность абстрагировать историю этой страны от капиталистического мира, такой подход противоречил бы самой сути ленинской мысли.

Выходит, положение диалектического материализма о примате внутреннего не накладывается просто на понятие «страна». Плох был бы тот диалектик, который пытался бы определить состояние одной чаши на весах ее внутренней жизнью, считая другую чашу «внешним фактором». В античном мире такая граница, как «Римский вал», отделяет не одну «страну» от других, а сложную совокупность рабовладельческих территорий и популяций, охваченных некоей политической общностью, от множества окрестных, но неотторжимых от этой общности варварских племен и народов, где воспроизводится основная производительная сила самого античного общества. А как трудно определить, что внешнее и что внутреннее в эпоху феодальной раздробленности, в иерархии княжеств, уделов, вотчин. Словом, проблема внешнего и внутреннего для историка неизмеримо сложнее, чем кажется, если не утруждать себя раздумьем[572].

Психологически дело отягощается еще тем, что историки своим привычным словоупотреблением нередко персонифицируют страну и вносят антропоморфизм: «Англия стремилась…», «Россия опасалась…»

Что же такое страна? Чаще всего это понятие сближается либо с представлением о народе, либо с представлением о территории, очерченной государственными границами. Введение в проблему замещающего понятия «общество» вносит лишь дополнительную неопределенность, так как слово это многогранно и в общем довольно плохо принимает множественное число. Феодальное «общество», капиталистическое «общество» и социалистическое «общество» в нашей отечественной истории никак нельзя было бы приравнять к истории каких-то трех «стран». Напротив, история нашей страны переходила от одной формы общества к другой.

Сделаны попытки утверждать, что понятие «страна» раскрывается как «народ», «история страны» – как «история народа». Но в строго этническом смысле история одного народа почти никогда не пишется. История Франции включает историю бретонцев, эльзасцев, басков, история Англии – уэльсцев, шотландцев, а в то же время значительная часть французов и англичан рассеяна по разным странам. Редко кто пытался писать историю какого-либо народа в целом, причем только его. К тому же «народ» – далеко не константное этническое понятие. С.А. Токарев убедительно показал, что нет такого единого этнического явления во всех формациях и эпохах[573]. Племя – это принципиально иная общность, чем нация. При этом историки с равным успехом пишут историю многонациональных стран и однонациональных. Пишут их теми же методологическими приемами. Как видим, понятие «страна» ни в коем случае не тождественно понятию «народ».

Не тождественно оно и понятию «государственная территория»: историк свободно констатирует, что территория страны в разные исторические эпохи менялась.

Анализ понятия «страна» в конце концов показывает, что оно является как бы компромиссом между этнографией и политической географией. В известной мере история страны подразумевает процесс становления нации, народа, в большей мере – процесс становления государства. Понятие «история страны» все же ближе к понятию «история государства», чем к понятию «история народа». Имея в виду какое-либо современное государство с его границами и населением, историк проецирует его в прошлое, рассматривает многовековые изменения как постепенный путь к современному государству. Мы не ошибемся, сказав, что чаще всего слово «страна» и является в устах историка завуалированным синонимом государства. Не проявляется ли в этом некоторое наследие и влияние государственно-правового взгляда на исторический процесс?

Но ведь навряд ли есть нужда напоминать, что марксизм произвел коренной переворот в понимании того, что такое вообще государство. У государственной власти есть две функции – внутренняя и внешняя. И внутри и вовне государство проводит политику экономически господствующего класса, защищает и обслуживает его интересы. Иными словами, его острие обращено против тех, кто потенциально мог бы низвергнуть этот класс: против эксплуатируемых классов, т.е. народных «низов», и против иноземных завоевателей; государство в антагонистическом обществе само готово при первой возможности стать орудием сокрушения соседних государств. Эта суть дела бесконечно усложнена многообразием аспектов и функций осуществления государственной власти, т.е. политики во всей полноте этого слова. Но понимание сути государства, глубоко скрытой в этом многообразии, составляет верный признак, отличающий марксиста. Ленин много раз подчеркивал это. Он говорил, что нет вопроса, более затуманенного буржуазными идеологами, чем вопрос о государстве. То выделение главного, решающего, которое дано Лениным в работе «Государство и революция», в лекции «О государстве», – это не упрощение сложного явления, а абстрагирование сущности от производного и второстепенного как средство подлинно научного познания. Ничего упрощающего нет в мысли Ленина о том, что в самом конечном счете государство есть аппарат физического принуждения, где группа управляющих лиц имеет в своем распоряжении отряды вооруженных людей и то вооружение, которое соответствует техническому уровню каждой эпохи. Вооруженные люди и вооружение – это средство убивать. Этот признак объемлет и внешнюю и внутреннюю политику государственной власти. Кто не видит этой сути, тот – ослеп, хотя бы в отдельных конкретных условиях вооруженные силы государства были бы сведены до минимума, почти вовсе стушевались, т.е. переведены как бы в латентное состояние.

Иными словами, можно сказать, что глубоко скрытым существом аппарата государственной власти всегда, во всех классовых антагонистических обществах, была монополия на обуздание, подавление, включая в первую очередь монополию на умерщвление людей. Монополия – это значит: запрещение убивать людей всем, кто не уполномочен на это государством. Закон сурово карает преступника-убийцу и суровее всего за преднамеренное убийство, т.е. за то, что он поднял руку на саму монополию государства убивать. С монополией на умерщвление связана и монополия на заточение (плен, тюрьма), а также на захват имущества (налоги, конфискация, добыча). Сплошь и рядом государство этим и ограничивается. Но корень – монополия на умерщвление, хотя бы умерщвление длительное время и оставалось всего лишь угрозой. В древности и в средние века монополия на умерщвление рассредоточивалась в руки крупнейших представителей господствующего класса; это значит, что они имели частицу государственной власти. Массы угнетенного народа, добиваясь изменения своего социального положения, вынуждены были прибегать к вооруженному сопротивлению и восстанию, иначе говоря, логикой прогресса подводились к необходимости выбить оружие из рук защищающего данный порядок государства, нарушить его монополию на умерщвление. Уничтожая старый порядок, буржуазная революция сама в разной мере присваивала себе, сначала в форме террора, монополию на умерщвление.

Как и почему возникло само «свойство» людей уничтожать друг друга – проблема антропологов. Историческая наука начинает исследование этой проблемы с того времени, когда зарождается чье-то отстраняющее остальных «право» на умерщвление и происходит его монополизация государственной властью. Это относится и к внутренней войне и к войне внешней, к той и другой в состоянии не только открытом, но и в латентном, которое в общем наблюдается неизмеримо чаще – как следствие сбалансированности сил.

Тут речь идет не об оценке – хорошо это или плохо. Ведь можно посмотреть на процесс этой монополизации как на путь преодоления человечеством указанного «свойства»: как на запрещение убивать друг друга, осуществляемое «посредством исключения» – для тех узких ситуаций, когда это можно и должно (таков механизм осуществления многих запретов в истории культуры, в психике человека). Постепенно остались лишь центры и периферийные окружности, своего рода силовые линии огромного напряжения, куда оттеснена потенциальная возможность умерщвления людей. Эти линии, прорезывающие и связывающие человечество как сеть, называются государственными границами. На протяжении обозримых столетий ячейки сети становятся в общем крупнее, нити – определеннее (например, уменьшается условная власть над вассальными территориями).

Когда историк пишет историю страны, он, естественно, исходит из презумпции государственного суверенитета. Но что такое суверенитет? Это опять некое отношение, ибо вокруг изучаемого государства расположены народы и государства, не повинующиеся в принципе данной власти, как она, в свою очередь, не повинуется им (а неповиновение есть отношение не менее определенное, чем повиновение). Таким образом, повиновение внутри государства является оборотной стороной неповиновения вне его границ.

Политические границы – не просто внешние линии, разгораживающие государства, как и границы языков – не вакуум, а некое предельное психолингвистическое отношение: существует отношение непонимания на уровне логическом, на уровне синтаксическом, на уровне лексическом, предельная же концентрированность непонимания – на уровне фонологическом. Последнее оттеснено на границы языков, где нам не уловить не только смысл, но и не различить звуки. Это линии самого высокого напряжения. Кстати, как известно, политические границы довольно часто совмещаются с лингвистическими, хоть и не всегда.

Итак, тот, кто пишет историю страны, фактически в огромной степени разумеет под ней историю государства, а история государства не может и не должна быть абстрагирована от тех отношений, в каких оно находилось со своим населением и с властями вне данных государственных границ.

После этих замечаний мы можем полнее развить мысль, что, кроме истории страны, мыслима и другая манера изучения и изложения истории – синхронная история разных стран в их взаимосвязях и взаимных противоречиях. Это не будет просто историей внешней политики и международных отношений, хотя и включает ее в себя. Называли это «всемирно-историческим методом». Зачатки его можно видеть, например, в научном творчестве академика Р.Ю. Виппера. Однако обильные наблюдения не приведены им в систему и как-то смешиваются со сравнительно-историческим методом, имеющим совсем другую природу. Р.Ю. Виппер выделяет то сосуществование во времени и прямое или косвенное взаимодействие разнородных явлений на карте мира, то – сходство явлений, протекавших в разное время. Сравнительно-исторический метод («метод ассоциаций») не имеет прямого отношения к вопросу о перспективности синхронистического метода, т.е. рассмотрения судеб многих народов и стран в их одновременной связи. Необходимость последнего показывает, например, современный чешский историк Прушек на материале Евразии IX – VII вв. до н.э.: оказывается, ни один уголок, ни одна народность не могут быть поняты без других. Прушек ставит в центр внимания зону азиатских степей, где, по его мнению, сложились подвижные армии конных кочевников, косвенно определявшие судьбы народов на Востоке и на Западе.

Швейцарский лингвист Фердинанд де Соссюр произвел в свое время разделение языкознания на две науки: диахроническое языкознание и синхроническое. Можно воспользоваться этими терминами и некоторыми мыслями Соссюра для различения вертикального и горизонтального разрезов потока исторических явлений. Соссюр обнаружил, что диахроническая эволюция и синхроническая статика – в сущности два совершенно разных ряда, две разные дисциплины. Отдавая себе отчет в глубоком различии между лингвистикой и историей, скажем, что и для истории диахрония и синхрония представляются существенно разными и даже противоположными средствами познания (хотя практически они должны оказывать взаимную помощь друг другу). Синхронический срез взаимоотношений народов, государств, цивилизаций, вообще всех элементов жизни людей по какой-либо избранной дате или узкому периоду открывает сферу плодотворных научных исследований историка. Это будет выглядеть не как складывание друг с другом независимых единиц, а наоборот: любые отношения, различия, грани будут рассматриваться как внутреннее членение человечества. Применительно к языку Соссюр говорил, что в синхронии нет ничего, кроме различий. Синхронический срез на карте мира тоже не обнаружит ничего, кроме сложнейшего кружева различий разного типа, разного класса, разного содержания. Среди них границы между смежными государствами или между территориями народов и племен составят далеко не единственную сеть. Наряду с ними окажутся границы, т.е. отношения языков, культурных кругов, вероисповеданий, идеологий, так же как перепады, т.е. отношения экономических уровней, и различия хозяйственных областей, денежных систем и многие другие. Следовательно, ни в коем случае нельзя сказать, что в какой-либо исторический момент человечество состоит из стольких-то простых элементов, ибо разные системы противопоставлений наложены друг на друга.

Уже по одному этому невозможно было бы подсчитать для любой избранной даты, из скольких именно одновременных историй состоит история человечества. Вероятно, невозможно и ответить на вопрос, детерминировано ли чем-либо количество одновременных историй в разные эпохи мировой диахронии или число их совершенно случайно.

Но все же, – гомогенно ли в каком-либо смысле их множество на лице нашей планеты? Чтобы ответить на этот вопрос, надо различить по крайней мере три вида связей между человеческими общностями.

Первый вид состоит преимущественно во взаимном обособлении от соседей. История, начиная с первобытности, была всемирной преимущественно в этом, негативном смысле: культура и быт любого племени развивались путем противопоставления своего чужому. Каждая популяция не только при возможности отселялась от соседей, но главным образом ввиду невозможности отселиться обособлялась всем – начиная от говора и утвари. Каждая знала, конечно, лишь своих ближайших соседей, но культурно-этнические контрасты с соседями создавали всеобщую сеть, ибо ни одна из них, конечно, не жила в изоляции. Вероятно, с наидревнейших времен действовала и обратная тенденция – взаимное заимствование, как и слияние мелких общностей в более крупные. Однако доминирующей оставалась на протяжении множества тысячелетий именно эта связь в форме обособления и развития всяческих отличий друг от друга.

Второй вид всемирно-исторической связи развивается как своего рода антитеза предыдущему. Во всем этом многообразии локальных культур можно ли найти общий знаменатель? Да, таковым оказывается война. Качественные различия войной переводятся на количественный язык: кто кого, кто сильнее. Племена принуждены сплачиваться в союзы племен, варварский общественный быт преобразовывается в военную демократию. Войны или политическое равновесие между государствами, вернее – блоками государств становятся надолго важным выражением единства мировой истории. Но и этот вид взаимосвязей касается лишь соседей. Только опосредствованно все страны связаны в общую цепь, непосредственно же каждая страна находится в отношениях с немногими. Этот цепной вид всемирности царил до нового времени. Правители, тем более население каждой страны, и не подозревали всей той системы, в которую на самом деле они входили и от которой в конечном счете зависела их судьба.

Однако задолго до нового времени возникает и тенденция третьего вида: добраться до любых отдаленнейших точек мировой системы, разузнать, завязать с ними прямые отношения. По большей части это не могли быть военно-политические дела ввиду дальности расстояний. Но это могли быть торговые дела. Торговля – второй способ перевести на язык количественного соизмерения качественные культурно-этнические различия между народами на всем пространстве обитаемых материков земли. Маркс показал, что во все докапиталистические эпохи купеческая прибыль есть не что иное, как количественное выражение разницы уровней экономического развития стран, между которыми купец выступает посредником[574].

Кстати, тут возникают теоретические проблемы, еще не исследованные ни экономистами, ни историками: какой-то общий знаменатель вроде бы должен существовать между отдаленнейшими народами и цивилизациями, если купец разницу может «класть в карман», а в то же время его функционирование само только и создает общий знаменатель, т.е. приравнивает особенности развития двух далеких народов некоей третьей величине. Здесь есть над чем подумать в плане теории. Но во всяком случае конкретная история торговли показывает явственную тенденцию купеческого капитала связывать как можно более удаленные друг от друга районы. Чем более они удалены, т.е. разделены другими странами или морями, тем выше его прибыль, и, напротив, чем теснее их соседство, тем прибыль ниже, падая до нуля в микрорайоне (например, обмен города и деревни). Начиная с эпохи великих географических открытий международная торговля (она же международный грабеж) начинает интенсивно конструировать этот третий вид взаимосвязи мировой истории. Первые два сохраняются и развиваются дальше, но третий вид как бы отрицает их: это связь не цепная, а постепенно возникающая связь всех стран со всеми. Торговля влечет за собой рост всех видов коммуникации и информации, обмен товарами порождает тот или иной обмен людьми. В этом смысле – прямой всеобщей связи – история становится всемирной только с эпохи капитализма.

Ясно, что конкретные методы синхронистического изучения истории должны быть совершенно различными для разных времен. До капитализма – одни, в эпоху капитализма, тем более империализма – другие, в эпоху раскола мира на две системы – третьи. Пока же у нас речь идет в самой общей форме о возможности и необходимости синхронистических исследований, иначе говоря, горизонтальных срезов в исследовании исторического процесса. Это придает, кстати, новую актуальность той вспомогательной дисциплине, которая называется исторической географией: ведь горизонтальный срез есть прежде всего анализ содержания, закодированного в карте мира на ту или иную историческую дату.

Пока опыта горизонтального среза истории в масштабах эйкумены еще никто не делал, таких книг нет. Синхронистические таблицы являются лишь вспомогательным средством, как и географические карты. Но важным шагом на пути к синхронической истории представляется разработка региональной истории. Синхронистическое исследование той или иной обширной области, охватывающей несколько стран, является частичным преодолением ограниченности истории одной страны. Возьмем такую классическую работу, как монография Ф. Броделя «Средиземноморье и средиземноморский мир во времена Филиппа II». Задуманная сначала как монография о внешней политике Испании второй половины XVI в., эта книга превратилась во впечатляющее доказательство невозможности обособить историю одной страны от широкой исторической среды, в которую она органически включена. Средиземноморье того времени рассмотрено Ф. Броделем комплексно, многогранно. Этот региональный образ ближе к объективной действительности, чем абстрагированный (по заказу политиков) образ отдельной страны. Но все же никакой регион, например, Средиземноморье, не имеет строгих границ, отделяющих его от других регионов. Следовательно, он тоже обособлен искусственно. Сам он должен быть вписан в другие, более широкие связи. Поэтому большие успехи регионального направления в изучении исторического прошлого имеют, на мой взгляд, главным образом деструктивное значение: они убедительно разрушают иллюзию, что история была суммой автономных историй.

Но по-настоящему эту иллюзию можно будет преодолеть, только показав гомогенность всеобщей истории на примере горизонтальных срезов эйкуменического масштаба. Технически каждый из них представляет необычайно сложную задачу. Ни один историк не может обладать необходимой филологической подготовкой и даже библиографической информацией. Один горизонтальный срез – задача для широкой кооперации специалистов. Пока, очевидно, возможны лишь частичные и предварительные опыты. Но как некое предельное понятие горизонтальный срез должен занимать свое место в мышлении историка.

Упомянутый выше основоположник современной структурной лингвистики Соссюр сравнил лингвистическую синхронию с шахматной доской в некий момент шахматной партии. Для наблюдателя, говорит он, в общем безразлично, как получилось данное расположение фигур: оно совершенно освобождено от всего, что ему предшествовало. Наблюдатель, следивший за всей партией, не имеет ни малейшего преимущества перед тем, кто в критический момент пришел взглянуть на состояние игры; для анализа данного положения совершенно бесполезно упоминать о том, что произошло десятью секундами раньше. Пожалуй, примерно то же можно сказать и о структуре мира в любой момент истории. Правда, дипломаты опираются на прошлые договоры, руководители государств воспитывают народы на традициях и образах прошлого, но в каждый данный момент и те и другие берут из арсенала прошлого то, что отвечает запросу текущей жизни. На фоне такого обособления лингвистической синхронии от диахронии, текущей ситуации от прошлого, Соссюр далее вводит их взаимодействие: вот одна фигура на доске переместилась, т.е. в синхронию включился диахронический факт. Этот ход может мало изменить предшествовавшее равновесие, но может придать и совсем новую значимость другим фигурам на доске, создав совершенно новую систему равновесия или неравновесия. Это иллюстрирует, что система действительно является единством, или целым.

Расширим рассмотрение этой модели, так как она очень удобна для построения логики подвижных структур, хотя и очень примитивных сравнительно со сложностью интересующего нас целого – человечества. 1) Допустим, из всего отчета о шахматной партии нам известны ходы только одной какой-нибудь фигуры, т.е. ее диахроническая история. Сможем ли мы объяснить причины ее последовательных ходов? Нет, нам придется довольствоваться описанием ее истории вместо понимания; например, хотя пешка по присущему ей закону двигалась только в одном направлении, мы никогда не узнаем, почему она двинулась только на таком-то ходу партии, а не на предыдущем. 2) В отчете о партии, напротив, записаны все сделанные ходы, за исключением ходов одной какой-нибудь фигуры. Можно ли посредством анализа реконструировать все ее ходы? Да, это возможно и это будет осмысленной историей данной фигуры. 3) Теперь берем позицию на шахматной доске в какой-то момент игры, особенно если большинство фигур еще на доске, но убираем какую-нибудь из них, безразлично какую. Может ли аналитик установить, с какой клетки снята фигура, какая именно фигура? Задача эта решается с трудом, но для многих позиций решается однозначно, для других – весьма предположительно, однако в общем решается – как раз потому, что все пробы изменить предполагаемое положение фигуры меняют в какой-либо мере значимость всех остальных фигур на доске. Конечно, при этом предполагаются безупречные шахматисты.

Возьмем другую модель подвижной структуры: систему небесных тел, вроде нашей солнечной системы или более сложную. С ней возможны аналогичные операции. В том числе и такая, известная из практики: зная орбиты, скорость и массы всех тел, кроме одного, можно описать это неизвестное нам тело, хотя его никто не наблюдал.

Эти модели предельно элементарны. Но вообразим теперь некоего идеального историка, который для той или иной даты истории человечества знает абсолютно все о всех странах, но ничего не знает лишь об одной стране, – сможет ли он логическим путем восстановить все неизвестное ему об этой стране? По карте соседних государств он легко очертит контур изъятой страны. По балансу сил военных блоков он определит ее внешнюю политику и военный потенциал. По состоянию мировой торговли – ее экспорт и импорт. Словом, контур будет все менее походить на простую линию. Станут возникать какие-то приближенные корреляты и для внутреннего состояния страны. На какой-то недостижимой ступени анализа они обретут такую же полноту и конкретность, как если бы наш историк, наоборот, ничего не знал об остальном мире и был вполне осведомлен только об одной стране. Однако в этом последнем случае он уже вряд ли мог бы реконструировать состояние остального мира, хотя и это надо допустить в идеальном случае.

Так в парадоксальной форме можно представить себе логический предел синхронистического метода в исторической науке. В действительности этот метод может лишь дополнить то, что знают и понимают историки в развитии каждой отдельной страны, например, объяснить, почему те или иные назревавшие события были ускорены или задержаны окружающей мировой обстановкой, – почему, скажем, Великая французская революция началась именно в 1789 г.

Но идея изучения истории с помощью мировых горизонтальных срезов требует внимания к осмыслению понятия «человечество». Антропология учит, что человечество не возникало многократно, а возникло из одного предкового вида, в одну эпоху, в одной географической области (правда, антрополог Карлтон Кун попробовал недавно возродить концепцию неоднократного возникновения человечества, подвергшись, однако, убедительной критике). Человечество никогда не переставало существовать как целое, и все существующие грани внутри него можно поэтому рассматривать как членение или строение целого. В течение многих веков, со времени эпикурейцев и стоиков, в научном мышлении вообще соперничают идея «множественности миров» и идея «универсума». Идея «множественности миров» в наши дни как-то имеет перевес в умах ученых. Современные историки, хоть подчас упоминают о человечестве и любят употреблять слово история в единственном числе, пишут истории во множественном числе – даже тогда, когда объединяют их под общим заглавием «Всемирная история». Этому положению и соответствует безраздельное господство диахронического метода в исторической науке. В мышлении историков как посылка присутствует необозримая множественность миров, хотя бы и взаимодействующих. Но сейчас, в частности, благодаря прогрессу социальной психологии, мы все лучше знаем, что любая общность людей строится по принципу «они и мы», т.е. является одновременно отношением между общностями. Тем самым человечество в сознании социологии снова склеивается по швам. Все яснее становится и логическая противоречивость стремления писать историю какой бы то ни было общности вне ее отношения с другими общностями.

Главное возражение, которое, вероятно, будет сделано, состоит в том, что именно представление о многочисленности историй служит логической основой для применения сравнительно-исторического метода. А сравнительно-исторический метод – основа всякого научного обобщения. В самом деле, как уже было отмечено, синхронизация историй и установление их взаимосвязей – это вовсе не то же самое, что сопоставление их в уме и выделение сходных черт или процессов. Если история человечества – единое целое, то вроде бы не с чем ее и сравнивать. Однако, во-первых, открывается широчайшая возможность сравнивать между собой разные горизонтальные срезы. Правда, я не думаю, чтобы было практически вероятно и необходимо осуществить большое число таких срезов. Но и относительно редкие траншеи дали бы возможность провести важные аналогии, открыть непредвиденные закономерности. Во-вторых, идея единства человечества в каждый данный момент истории нимало не исключает сравнения явлений, происходящих там и тут. Частичное сходство явлений не только не противоречит их отдаленной взаимосвязанности, напротив, в природе и обществе сходное обычно свидетельствует о той или иной сопричастности, т.е. о принадлежности либо к какому-то общему корню, либо к какому-то более обширному целому. В-третьих, предлагаемый метод ничуть не противоречит диахронии, скажем, необходимости исследовать эволюцию капиталистической экономики, буржуазной революции или любых других явлений истории.

Всякий горизонтальный срез должен охватывать не одно мгновение истории, а какой-то ее промежуток. Например, я взял темой мировую историю второй четверти XVII в.[575] Внутри такой пластины синхронистический и диахронический методы взаимодействуют. С другой стороны, там и тут историки должны делать то близкие, то далекие диахронические экскурсы за пределы избранного промежутка. Словом, применение синхронистического метода не претендует устранить что бы то ни было из накопленного аппарата общественно-исторических наук, следовательно, и сравнительно-исторический метод.

Самая серьезная теоретическая трудность, которую несет с собой идея исторической синхронии, – это соотношение статики и динамики. Если брать то или иное синхронное состояние человечества, то оно не только абстрагируется от предшествующей диахронии, т.е. от перемен, приведших к данной «шахматной позиции», но и должно мыслиться как статическое. Все, вплоть до деталей в состоянии какой-либо части, находится в корреляции с состоянием целого. Следовательно, всякое изменение выравнивается обратным воздействием со стороны этой цельной системы. На практике это выглядит как флюктуация, т.е. как компенсация изменений обратными, противоположно направленными. Иначе говоря, история должна была бы выглядеть как подвижное равновесие, в котором амплитуда возможных колебаний весьма ограниченна. В действительности же картина мира не фиксирована намертво и ее изменения – не зыбь на поверхности, т.е. не изменения, которые постоянно где-то и чем-то компенсируются на прежнем уровне. Решение проблемы состоит в признании, что в жизни любой части эйкумены среди колебательных обратимых или компенсируемых изменений накапливаются (а иногда взрываются, например, в виде революций) необратимые изменения. Вот они-то и требуют цепной реакции во всей мировой картине – иногда медленной, иногда быстрой. Необратимое изменение в любой точке эйкумены требует каких-то внутренних изменений в других ее точках, может быть, в отдаленных странах. Мировая взаимосвязь сковывает размах многих возможных внутренних изменений в каждой отдельной стране. Но необратимые сдвиги в каждой отдельной стране все же сильнее этих оков и заставляют историю как целое двигаться вперед.

После всего сказанного может показаться разочаровывающим, если я скажу, что начать надо с опытов в области политической мировой истории, в первую очередь с того, что традиционно называется историей международных отношений. Этот вид всемирно-исторических связей долгие столетия был цепным, т.е. отдельные участники ведали лишь о ближайших концентрах и подчас даже не подозревали об удаленных звеньях системы. И в то же время цельность, глубокую взаимосвязь системы нагляднее всего можно наблюдать и показать в плане войны и мира между народами. Поэтому после сказанного выше следовало бы перейти к вопросам методологии истории международных отношений.

Остается добавить, что все-таки эта история международных отношений будет и обратной обычной: мы будем не склеивать, а разрывать некое целое и исследовать степень его прочности на разрыв, выяснять его сопротивление разрыву. Таким образом, логический акцент будет иной, чем обычно в истории международных отношений. Однако это уже выходит за рамки доклада[576].

Из выступлений при обсуждении доклада Б.Ф. Поршнева

И.В. Бестужев

Доклад Б.Ф. Поршнева следует, на мой взгляд, рассматривать в свете огромной проблемы – становления «всемирной истории» как науки об истории человечества. Остается фактом, что большинство трудов по всемирной истории являлось и является в большей или меньшей степени суммой историй отдельных народов, стран, «цивилизаций», но меньше всего воссозданием единого органичного целого, каковым, при всем его многообразии, было и остается земное человечество. Этот подход разительным образом контрастирует с философским подходом к истории человечества как к чему-то абстрактному, наднациональному, обезличенному. Таким образом, налицо – две крайности, два односторонних и упрощенных подхода к чрезвычайно сложной проблеме. Возникает проблема интеграции обоих этих подходов (назовем их условно «историческим» и «философским») на более высоком уровне, при котором могла бы быть выявлена и описана взаимозависимость между элементами, относящимися к истории человечества в целом, и элементами истории отдельных стран и народов, оказывающихся в те или иные эпохи «на переднем крае» исторического прогресса. Доклад Б.Ф. Поршнева представляет собой одну из конструктивных попыток, предпринятых в направлении решения данной проблемы.

Правда, не вполне ясны выдвигаемые автором принципы синхронизации исторических явлений, признаваемых им важнейшими. В современной, особенно западной, литературе принято прибегать к аналогии, к прямому сопоставлению таких различных по своим масштабам и качеству явлений, как, например, начало применения огня, промышленная революция XVIII в. и современная научно-техническая революция, или, скажем, сопоставление «цивилизации» инков с европейской «цивилизацией». Бесспорно, такие параллели весьма эффектны и имеют под собой определенные основания. Но вместе с тем они ведут и к чрезмерному упрощению общей схемы всемирно-исторического развития.

Ясно одно: разрыв между изучением национальной истории как таковой и изучением всемирно-исторического процесса пагубен и для того, и для другого.

С.О. Шмидт

Мы живем в эпоху, когда все более углубляются наши знания в специальных областях истории и в то же время возрастает потребность в их синтезе. Становится ясной и необходимость пересмотреть некоторые традиционные представления, например, о «границах» истории отдельных стран. Всегда ли следует рассматривать истории этих стран исходя из современного государственного деления? Изучать ли, например, историю Польши при изучении Российской империи XIX в.? Как изучать историю стран периода феодальной раздробленности и что понимать под «внутренним» и «внешним» в то время?

В докладе Б.Ф. Поршнева есть интересные мысли об «общности» исторического развития. Но понятие «общности» конкретно. Изменялись взаимосвязи народов и стран, возможности познания ими друг друга и, соответственно, менялось понятие «всемирной истории». В эпоху античности даже греки не знали о существовании большей части человечества. Во время феодальной раздробленности познания «среднего» человека о мире были ограничены в громадной степени условиями натурального хозяйства. До XVI в. Европа и Америка не оказывали воздействия друг на друга и т.п., и т.д. С увеличением населения, с ростом международных связей (во всем их многообразии), с распространением новых источников информации изменяются как понятия об «общности», так и возможности использования различных форм ее в исторической деятельности разных социальных группировок. Только в наши дни, например, могло возникнуть интернациональное движение сторонников мира. Таким образом, цепная реакция, о которой говорится в докладе, качественно меняется, а не просто усиливается со временем.

Спорным представляется тезис о допустимости «горизонтальных срезов» в любую эпоху. В принципе против этого трудно возразить – все в истории взаимодействует и, конечно, надо включать в цепь и такие факты, которые на первый взгляд могут показаться незначительными и только локальными. Но все-таки исторический процесс – не пирожное «наполеон» с ровными и равными по ценности слоями. Бывают эпохи, содержащие особо значительные события. И в отдельных синхронных срезах также выделяются более значительные – и для современников, и по последствиям – явления, притом значение одних ограничивается более узкими рамками, другие носят в той или иной степени всемирный характер (например, грандиозные крестьянские войны позднего средневековья или классические буржуазные революции начала нового времени). Этого нельзя не учитывать при выработке критериев синхронизации.

Л.Б. Алаев

В докладе Б.Ф. Поршнева поставлены две задачи – программа-минимум и программа-максимум. Минимум: изучение истории отдельных народов в сравнении, что означает также преодоление узкой специализации историков, которая естественно сложилась и продолжает углубляться, создавая опасность утраты общего взгляда. В качестве первого шага докладчик предлагает создание развернутых синхронистических таблиц. Это действительно помогло бы решить некоторые проблемы, в частности сделало бы более заметными несоответствия в уровнях и даже направлениях развития отдельных стран. Может быть, стало бы яснее, например, что процесс феодализации Руси шел несколько по-иному, чем в Западной Европе, и что монгольское завоевание не было единственным фактором отставания (как это принято считать).

Программа-максимум заключается в том, чтобы создать всемирную историю как историю человечества, состоящего из связанных между собой и влияющих друг на друга народов. Докладчик не ставит вопроса, следует ли писать историю одной страны. Положительный ответ подразумевается сам собой. Но мыслить историю страны отдельно от иных стран, по мнению докладчика, неверно. Призыв к синхронному мышлению не может не вызвать поддержки, как и призыв ввести в обиход синтетические темы, ограниченные во времени, но не ограниченные территориально. Сейчас, когда попытки специалиста «забраться» в ходе своего исследования в историю другой страны считаются по меньшей мере несолидными, этот призыв также весьма полезен.

Доклад вызывает много мыслей. Одна из них касается соотношения внутренних и внешних факторов развития. Стремление во всех случаях сделать упор на внутренние процессы кажется чрезвычайно прогрессивным. Например, это стремление сыграло важную роль при изучении истории Индии колониального периода. Зарубежные истории Индии ограничиваются обычно изложением английской политики, представляя все события как результат действий колониальной администрации. Советские индологи приложили много сил, чтобы вскрыть внутреннюю экономическую и политическую эволюцию страны. Однако на этом пути, как мне кажется сейчас, есть опасность искажения картины действительной, хотя и крайне противоречивой, экономической и политической общности, существовавшей между колонией и эксплуатирующей ее метрополией.

Мысль о том, что историческое событие, происшедшее в одном месте земного шара, оказывает какое-то влияние на весь ход мировой истории, ставит еще одну проблему. Это влияние может быть очень слабым. Последствия события, расходясь, как круги по воде, постепенно сходят на нет и исчезают из поля зрения историка. Однако теоретически они должны существовать, если даже неощутимы для исследователя. С другой стороны, малое событие может вызвать, если другие процессы и события этому способствуют, не только затухающую, но и цепную реакцию, т.е. причина может быть значительно мельче ее следствия.

У Рэя Бредбери есть рассказ «И грянул гром». В нем говорится об охотничьей экспедиции в далекое прошлое. Осторожные охотники убивают лишь тех животных, которые все равно должны погибнуть в результате стихийных бедствий. Но вот в прошлом раздавлена «незапланированная» бабочка. И это вызывает огромные изменения в настоящем, вплоть до изменения грамматики английского языка и победы на выборах президента США другого кандидата. Идея Бредбери о том, что малейшее изменение, внесенное в развитие со стороны, вызывает дальнейшие изменения, значение которых увеличивается в геометрической прогрессии, возможно, с чисто биологической точки зрения и неверна. Природа имеет механизм, постепенно сглаживающий неожиданные нарушения эволюции. Но если мы имеем дело с взаимодействием различных исторических, общественных факторов на огромной территории в какой-то ограниченный «срез» времени (по терминологии Б.Ф. Поршнева), то вполне допустимо предположение о неадекватных последствиях ряда сравнительно мелких и ускользающих от внимания факторов.

Я думаю, что эта мысль вовсе не ведет к агностицизму в историческом исследовании, а является лишь другой формулировкой марксистского положения об относительности наших знаний. Историческое, как и вообще человеческое, познание способно давать и дает объективную истину, но эта объективная истина является лишь приближением к абсолютной, лишь более или менее точной оценкой действительности. Историки должны признать, что их представления об историческом процессе не более точны, чем теории естественников о строении мира, и что история существует не для того, чтобы ее было удобно изучать и описывать.

А.А. Губер

Поставленный в докладе вопрос заслуживает самого серьезного обсуждения. Наш докладчик поставил его интересно и стимулирующе.

Дело, конечно, не в том, что кто-либо отстаивает возможность изучать историю отдельной страны, игнорируя связи ее с непосредственными соседями и с окружающим миром. Подобное абстрагирование вряд ли было бы приемлемо даже для этнографического изучения примитивных племен, по существу не имеющих еще «истории». Но в какой мере процессы внутреннего развития страны, далеко не всегда совпадающие по времени с аналогичными стадиями развития соседних народов, должны соотноситься с общемировой историей? Каким путем неразрывная связь этих процессов может быть выяснена и показана? Вот в чем действительная трудность.

Как бы историки отдельной страны ни исходили, скажем, при выработке периодизации ее истории из внутренних процессов, они неизменно учитывают периодизацию всемирно-исторического процесса (конечно, если они вообще признают поступательное движение человечества!). Но этого еще далеко не достаточно. Недостаточно, например, констатировать, что в Китае феодальные отношения были господствующими в то время, когда в передовых странах победила и утвердилась капиталистическая формация. Важно раскрыть, как это «сосуществование» формаций видоизменяло китайский феодализм или, по крайней мере, какой отпечаток оно на него налагало.

Такой конкретный и всесторонний анализ легче осуществить при изучении сравнительно короткого отрезка истории отдельной страны, чем при рассмотрении ее в целом. Тут, видимо, – камень преткновения. И мне представляется, что односторонность, внутренняя замкнутость сквозных интерпретаций истории отдельных стран и создает главную трудность при воссоздании конкретной картины всемирной истории или истории Европы, общей истории стран Востока от древности до современности. И хотя наша «Всемирная история», надеемся, заслуженно получила признание, она, как и наши вузовские учебники, в значительной мере являет собой собрание параллельных очерков по отдельным странам (введения, вводные главы и т.д. не спасают дела).

Здесь была выдвинута идея «горизонтальных срезов». Мне она представляется плодотворной. Такие «срезы», прослеживающие связь, сцепление однородных и разнотипных процессов, происходящих в одно и то же время в различных странах, могут дать многое (хотя и не все) для понимания реального хода как всемирно-исторического развития, так и развития отдельных стран.

Поскольку всемирный процесс идет от гетерогенного развития к гомогенному, постольку, чем ближе к современности, тем более значительными будут результаты таких «срезов» – как в плане конкретно-познавательном, так и в отношении выявления общих закономерностей. Но это не означает отрицания значения этих «срезов» в глубинах истории. Сопоставление, например, новейших данных археологических изысканий дает основание ожидать многого в данном направлении.

Хотелось бы еще коснуться затронутого в докладе вопроса о том, кто является носителем истории – страна или народ? Вопрос не кажется мне праздным, хотя вряд ли можно противопоставлять эти понятия. Трудно представить себе страну без народа, – разве что после атомной войны, но тогда уже не будет и страны! Однако страна или, скажем точнее, государство далеко не всегда адекватно народу. Нельзя забывать, что в стране-государстве в определенные и иногда довольно длительные эпохи господствующий класс, а иногда и отдельные его слои не только эксплуатируют трудовую массу, но и лишают ее возможности выявить себя, почти исключают развитие творческих сил народа. И с этой точки зрения весьма существенно учитывать характер, специфику классовой структуры страны-государства на различных стадиях развития.

Мне кажется, что мы иногда оперируем привычными понятиями без должного исторического подхода. Это относится и к понятию страны, и к понятию национального интереса, если хотите, к понятию национализма. Можно ли ограничивать понятие «национализм» лишь пониманием его как буржуазного или мелкобуржуазного? Конечно, мы привыкли иметь дело именно с таковым, скажем, от великодержавного русского шовинизма до дашнакского или современного китайского национализма – враждебного и противоположного пролетарскому интернационализму. Однако до тех пор, пока существуют нации, при этом еще резко различные по своей социально-политической природе, национальные интересы существуют и будут существовать. Существуют и определенные формы выражения и закрепления этих интересов в политике и идеологии, в массовом сознании, во всех проявлениях общественной жизни. Исторический опыт показывает как поразительную устойчивость национальных интересов, традиций, чувств, так и во многом парадоксальное усиление их при возрастающей (одновременно) интернационализации производства, техники, коммуникаций, быта и др. Очень не просто в этих условиях отграничить национальную специфику революционного, демократического и даже социалистического развития от примесей национализма, а этот последний свести к пережиткам буржуазного и добуржуазного прошлого. Наш идеал – единство национального и интернационального, но, как всякое единство и еще больше, чем всякое другое, оно является диалектическим, противоречивым. Во всяком случае тут есть над чем задуматься не только социологу, занятому современностью, но и историку.

Л.Н. Гумилев

Б.Ф. Поршнев поставил вопрос о «цепной реакции» в политическом развитии разных стран и необходимости разыскивать причины локальных явлений в мировой истории. Такая постановка проблемы плодотворна, но требует особого подхода и своеобразной методики, о чем и хотелось бы сказать.

Потребность в истории как науке о событиях в их связи и последовательности возникла еще в древнем мире. Уже в то время фактов было накоплено столько, что для их запоминания требовалась система, а стержнем любой системы является угол зрения. Наличие нескольких аспектов по отношению к одному предмету (за исключением, разумеется, субъективно-идеалистического) не только законно, но и желательно, так как освещает предмет с разных точек зрения и, следовательно, наиболее полно. Так, Геродот представил известные ему события как борьбу Европы и Азии, чем положил начало теории «культурных кругов», Фукидид – как борьбу аристократии и демократии (точка зрения, легшая впоследствии в основу социологической школы), а Плутарх ввел в истолкование истории психологический параллелизм и т.д.

Во второй половине XX в. потребность в использовании точных данных истории выросла необычайно, но методика исследования осталась в ряде отношений на уровне XVIII в. Развилось стремление к предельному сужению темы, чтобы описать предмет изучения как можно обстоятельнее. При этом, как правило, опускается необходимая привязка того или иного факта к ходу истории на широкой площади. К тому же описание изолированного события возможно лишь путем воспроизведения данных источника: автор невольно снижает свой уровень исторического вúдения до античных или средневековых представлений хрониста. Но даже в этом случае он не достигает цели, так как древний автор писал для людей своего времени, имевших иную систему ассоциаций и, значит, улавливавших из текста совсем не то, что может вычитать современный ученый. (Широко известно, например, что Геродот определил число персов при Марафоне в 110 тыс. человек. Однако размеры бухты и время, затраченное персами на высадку десанта, показывают, что персов было не более 3500 человек, и победа Мильтиада объясняется простым численным превосходством афинян; это не значит, что Геродот лгал, но этот способ выражения был принят в его время.) Филологическая критика текста не спасает, ибо она ставит целью лишь установление того, что говорил древний автор, а не того, что было на самом деле; историческая же критика, как компаративная, так и внутренняя, позволяет лишь уточнить детали события, но не уяснить его место, и тем более значение, во всемирной истории. Значит ли это, однако, что историческими данными вообще пользоваться нельзя? Ни в коем случае! Можно и следует, но с обязательным учетом ряда обстоятельств.

Прежде всего за основу следует брать не публикации источников, а канву событий, отслоенных и очищенных от первичного изложения. Только тогда становится ясна соразмерность фактов, когда они сведены в причинно-следственный ряд в одном масштабе. При этом также исключается тенденциозность источника или его малая осведомленность. Вместе с тем появляется возможность находить «белые пятна» в истории и заполнять их при помощи метода интерполяции. Если исходить из неоспоримого положения, что сходные причины дают однотипные следствия, то, обнаруживая следствие, можно восстановить причину. Это бывает необходимым, если источник о ней умолчал или вовсе утрачен. Даже при этих, на первый взгляд безнадежных, обстоятельствах можно начать целенаправленные поиски причин событий, до сих пор остававшихся необъясненными.

Возьмем для примера эпоху Тридцатилетней войны, когда Польша стояла на стороне Католической лиги, а Россия поддерживала Протестантскую унию. Широко известно, что успехи Валленштейна были парализованы вторжением в Германию шведов и что Густав-Адольф получил от Михаила Федоровича дотацию хлебом, благодаря чему он оказался в состоянии снарядить войско и одержать три победы. Так же не вызывает удивления тот факт, что Польша не пришла на помощь немецким католикам, так как ее связывала война с Россией, в которой, под Смоленском, король Владислав IV одержал решительную победу над боярином Шеиным. Несколько менее известно, что этой победой поляки обязаны вторжению ногайских татар в южные области России. Лучшие русские ратники – дворяне-однодворцы с южной московской украины – самочинно вернулись на родину, спасать от татар свои семьи и поместья. В Москве 1634 г. эта неудача была воспринята как нечто неожиданное и чудовищное (Шеин заплатил за поражение смертью на плахе). Однако в 1654 г., когда нерастраченные силы Польши, казалось, обеспечивали католицизму возможность реванша за Вестфальский мир, русские войска с потрясающей легкостью захватили Белоруссию и половину Литвы. Причина такого резкого изменения соотношения сил находится опять-таки за пределами и Польши и России. Она была в сухих заволжских степях, куда с начала XVII в. начал проникать новый воинственный народ – калмыки.

Калмыки, или джунгары были остатком Угедеева улуса монгольской империи. В 1578 г. они приняли буддизм и тем обособились от мусульманских соседей – казахов. В поисках новых пастбищ калмыки через Западную Сибирь добрались до Волги, где встретились с русскими. Взять Астрахань калмыки не умели, а русские были бессильны против калмыков в степях, и вскоре обе стороны поняли, что им выгоден союз против общего врага – мусульман-ногайцев. Русские снабдили калмыков оружием, и те начали мелкую степную войну. К середине XVII в. они так ослабили ногайские орды, что в 1654 г. оказалось возможным укомплектовать русские полки, двинутые на Польшу, ветеранами-пограничниками. Чаша весов победы склонилась на сторону России, отныне спокойной за свои юго-восточные окраины. Польша, хотя и выдержала удар, но вышла из войны столь ослабленной, что за счет ее усилилось маркграфство Бранденбургское, превратившееся в королевство Пруссию, а последствия возвышения Пруссии известны всем.

Вот пример «цепной реакции», когда объективный ход исторических событий неясен самим участникам их, не направлен никем сознательно и не может быть даже предусмотрен современниками. Это частный случай применения входящего в нашу методику синхронистического анализа, при котором охват наблюдаемого явления идет не вглубь, а вширь.

Синхронистический аспект требует несколько иной суммы знаний, хотя отнюдь не меньшей, чем у историка-источниковеда. Тут филологическая подготовка менее важна, чем географическая; палеография вообще не найдет применения, зато необходимо отчетливое знание общей этнографии и демографии в возможно больших размерах. Особо остро стоит вопрос о пользовании библиографией. В XX в. поток информации идет столь мощной струей, что совместить чтение старой и новой литературы по широкой теме невозможно. Выход надо искать в подражании точным наукам, где обычно опускается история вопроса, а тема разрабатывается на основе последних обобщающих работ.

Я.С. Драбкин

Несомненно, что выявление максимума связей между отдельными социальными группами внутри одного общества и между отдельными обществами и группами обществ – важная задача историка. За последние годы нами достигнуто более глубокое понимание «всемирности». Но диалектический метод требует не только выявления возможно большего числа связей. Учет этих связей должен быть не только количественным, но и качественным. Видимо, речь должна идти о типе связей.

Мне представляется, далее, что Б.Ф. Поршнев, говоря о различных членениях общности, ставит их как бы в один ряд, не полностью учитывая качественную сторону. Я имею в виду прежде всего понятие страны. Оно принадлежит к наиболее устойчивым, существенным общностям. Стоит вспомнить полемику Ленина с Эрве в 1908 г. Ленин подчеркивал тогда, что страна, отечество – важнейший фактор развития и жизнедеятельности пролетариата, поскольку это совокупность политической, культурной и социальной среды, в границах которой происходят основные классовые битвы. Устойчивость данной общности не уменьшает значения межнациональных, межгосударственных, международных связей. Напротив, на данном этапе исторического процесса проблема взаимодействия национальных и интернациональных факторов становится важной и даже определяющей.

Целиком поддерживая идею «горизонтальных срезов», я не вижу в ней отрицания или принижения привычных «вертикальных срезов». Уверен, что полезны и нужны и те, и другие. История их выдержит, лишь бы мы не резали ее вкривь и вкось.

А.С. Арсеньев. Историзм и логика в марксистской теории

[577]

Тема, которой я хочу сегодня коснуться, сложна и обширна, поэтому то, что я скажу, скорее всего будет выглядеть как предварительные наметки для дальнейшей работы.

Я начну с известных, вероятно, вам высказываний П.Ф. Преображенского из работы «Тертуллиан и Рим», где говорится о необходимости неких общих схем, предваряющих конкретное историческое исследование. Автор ставит вопрос о том, что такая схема есть у любого исследователя, когда он приступает к изучению фактов и пытается восстановить, реконструировать историческую действительность. Он даже утверждает, что эти общие схемы играют более важную роль, чем непосредственное кропотливое исследование источников[578]. Он также ставит вопрос о необходимости сознательно-критической выработки такой общей схемы, ибо ученые-историки, отказывающиеся от этой задачи, все равно бессознательно исходят из того или иного представления об общем ходе истории, т.е. пользуются определенной схемой, но взятой некритически и, следовательно, не научно. «Этот вульгарный схематизм более чем распространен. И несравненно более опасен, чем схематизм, заранее предуказанный и формулированный»[579].

Сказанное применимо к любому исследованию, независимо от того, проводится ли оно в истории или в другой науке, ибо «чистые факты» есть результат очень сложного отбора из массы событий, которые даны эмпирически (в области истории – в виде исторических источников, остатков материальной культуры и т.д.). Из массы сведений, содержащихся в источниках, исследователь должен выбрать такие, которые, по его мнению, могут стать действительно научными фактами и потому будут служить опорой для дальнейшего исследования. Вопрос в том, как происходит эта селекция, как можно из массы событий выделить события, имеющие значение для теории, для истории. Это невозможно сделать, если у исследователя нет предварительного схематического, общего представления об исследуемой области, а также о собственных задачах, целях и принципах исследования. Притом, это общее представление не должно быть взято самим исследователем некритически, но должно быть всегда осознано им, т.е. он должен представлять себе, с какой платформы он подходит к исследованию того или иного исторического периода, тех или других источников.

При попытке выяснить, что составляет эту общую платформу, оказывается, что она всегда содержит некую логику, которая задает схему исторических построений исследователя. Как бы ни изменялась эта предварительная схема в процессе конкретного исследования, какую бы форму она ни приняла вначале (обычно она выступает в форме общей гипотезы), она всегда логична: движение истории выглядит так, что связь событий представляется самому исследователю логически необходимой.

В этом докладе я попытаюсь показать, что марксистская диалектика, рассмотренная как содержательная логика, как логическая система, представляет собой фундамент, основу для выработки предварительных гипотетических схем и концепций, необходимых в работе историка, что, будучи логикой, она одновременно является самой общей схемой человеческой истории. Для того чтобы это показать, придется очень коротко остановиться на соотношении историзма и логики в самой марксистской теории.

Прежде всего нужно сказать, что марксистская теория представляет собой систему, которую мы можем отнести к классу так называемых органических саморазвивающихся систем. Грубо говоря, в настоящее время мы имеем дело с логикой двух типов, которые соответствуют, опять-таки в первом приближении, двум типам реально существующих систем. Мы можем говорить о логике механической системы и о логике органической системы.

Какая же разница между этими двумя формами логики? Прежде всего, любая органическая система[580] всегда содержит в себе источники собственного развития. И это обстоятельство определяет ее логику, причем, с одной стороны, можно говорить о логике движения и развития самой системы, а с другой – о логике исследования этой системы. Точно так же можно говорить о механической логике как логике мышления, представляющего себе свой предмет в качестве механической системы (примером такой системы может быть любая машина).

Далее. В органической системе самым существенным фактором, определяющим движение логическое и движение самой системы, является время. А в механической системе, если время и берется как некий фактор, то в конечном счете превращается (и можно показать, что такое превращение всегда можно сделать внутри этой системы) в некую пространственную координату. Поэтому мы можем сказать также, что одна из этих логик – это логика процесса, а другая – логика структуры.

Наконец, в системе органической и саморазвивающейся движение и развитие начинаются с некоего синкретического целого, в котором еще не выделились никакие части. И только в развитии, в саморасчленении этого целого выделяются его части, связь между которыми определяется тем, как произошло расчленение системы, т.е. генезисом самих частей. В механической системе движение обратное: оно всегда начинается с каких-то элементарных в данной системе частей, а затем из них строится система, выявляются или конструируются связи между этими частями. Типичный пример логической механической системы – эвклидова геометрия – логическая система, которая начинается с отдельных аксиом и постулатов, а затем разворачивается как целое путем выведения теорем из первоначальных аксиом.

Еще одна особенность, которая характерна для механической, или формальной, логической системы: те отношения, которые заключены в аксиомах или постулатах, должны оставаться неизменными и однозначными до конца построения системы, до конца рассуждения. Уже поэтому механическая система всегда замкнута. Вообще, можно говорить о том, что ее движение всегда тавтологично, т.е. теоремы, построенные, например, в той же эвклидовой геометрии, не заключают в себе никакого другого содержания, кроме того, которое имелось в первоначальной системе аксиом, т.е. содержания, в имплицитной (неявной) форме уже присутствовавшего и получившего затем явное выражение. Наоборот, если мы берем органическую систему и соответствующий логический процесс, то первоначально принятые представления в дальнейшем движении (а это движение идет от некоего целого, выраженного в общей и абстрактной форме, ко все большей его конкретизации) внутри системы подвергаются критике и остаются позади, как нечто устаревшее или недостаточно конкретное, недостаточно точное и т.д. Значит, принцип развития системы совсем другой. Он состоит в том, что система непрерывно рефлектирует, т.е. каждый логический шаг вперед есть критика уже сделанного в той же системе шага. Поэтому мы не можем говорить о сохранении содержания тех отношений, с которых мы начали исследование, – они меняются. Тем не менее можно говорить о некоторых инвариантах самого процесса изменения. Если бы этих инвариантов не было, то и никакой логики не было бы[581].

Можно было бы показать, что формальная логика как логика механических систем, с одной стороны, и марксистская диалектическая логика, с другой, находятся в сложном и противоречивом отношении друг к другу, причем формальная логика оказывается необходимым моментом диалектической и в то же время ее противоположностью. Мы не можем здесь уходить в область специально логическую и вернемся к нашей задаче.

Задача сводится к тому, чтобы найти общую теоретическую позицию, позволяющую историку строить предварительные схемы и концепции исторического процесса. Выше я сказал, что такую позицию может дать марксистская теория, а именно марксово материалистическое понимание истории, т.е. другими словами, марксистская диалектика.

Пригодно ли для этой цели то изложение исторического материализма, которое представлено в существующих курсах, учебниках, многих статьях и т.д.? Концепция, которая явно или неявно в этих учебниках и курсах присутствует, состоит в предположении, что некоторые логические конструкции или выводы, которые получены в диалектическом материализме, затем применяются к исследованию общества, и получается исторический материализм, – как будто диалектический и исторический материализм это не одно и то же. Но возьмем, например, такие положения и выводы, которые якобы получены в диалектическом материализме: первичность материи, вторичность сознания, вопрос о единстве мира, законы диалектики и т.д. Спрашивается: откуда все эти выводы взялись? Отвечают: мы исследуем окружающий мир, обобщаем данные естествознания. Но что значит «обобщаем»? Я не говорю сейчас даже о самом слове «обобщение», хотя можно показать (это доказал еще Кант), что путем обобщения невозможно получить новое теоретическое знание, в том числе законы науки. Если мы рассуждаем об этом мире, мы рассуждаем логично. А откуда же взялась эта логика? Оказывается, саму-то логику либо приходится принять за некий абсолют (и в самом лучшем случае, если мы постараемся эту позицию развить диалектически, мы подойдем к Гегелю), либо следует признать, что логика мышления исторична. А если она исторична, то как можно построить диалектический материализм независимо от истории и потом его к истории применить? Это решительно невозможно. Я бы сформулировал, может быть, нарочито заостренно, чтобы подчеркнуть основную мысль, следующий тезис: если есть диалектический и исторический материализм как части марксистской теории, то нет самой марксистской теории.

Поэтому-то и законы диалектики были открыты как законы развития человеческого мышления (в спекулятивной форме абсолютного духа), и нигде в другой области открыть их было нельзя. Всеобщность и историзм – необходимые условия генезиса диалектики.

В большинстве же существующих учебников, курсов философии авторами даже не ставится вопрос о собственной логике (логике собственного рассуждения, построения курса и т.д.), об ее историчности, – настолько эта логика кажется им абсолютной, непререкаемой и не подлежащей обсуждению. Между тем диалектика предполагает такую критическую рефлексию в каждом моменте собственного движения. В противном случае она остается чисто внешней и формальной. Любой свой логический шаг нужно немедленно сделать объектом критики и рассмотрения, для того чтобы продвинуться дальше. Если это не делается, то вряд ли возможно говорить о диалектике. И так же трудно говорить о диалектической логике, если она выступает вне своих земных корней, вне истории, сама себя не выводит из анализа исторически определенных форм предметной деятельности.

Характерно, что в специально истматовских работах так называемое применение общих положений, которые якобы заложены в диамате, производится обычно независимо от того, о какой истории, каком ее периоде, о какой стране идет речь: строятся лишь общие фразы. И при этом совсем не случайно получается, что логика движения исторического процесса и логика мышления во все эти эпохи рассматривается как одна и та же. Например, исследуя средневековье, сталкиваются с тем, что теоретическое знание в форме современной научной теории тогда не существовало, что привлекались какие-то странные, с точки зрения современного мышления, факторы для объяснения, скажем, явлений природы. Если люди спорили о явлениях природы, почему-то никому в голову не приходило поставить эксперимент, чтобы проверить, так это или не так. Этот характер средневекового теоретического знания, как правило, принято объяснять невежеством, засильем церкви, религиозной идеологии и т.д. А между тем можно показать, что в средние века существовал просто другой способ мышления, другая логика, которая по-своему настолько же совершенна и последовательна, как и общепринятая логика научного мышления нашей современности. Странность и нелогичность для нашего восприятия многих средневековых теорий и рассуждений объясняется в данном случае только тем, что мы собственную логику не рассмотрели критически как историческую и она выступила неявно как абсолютный критерий логичности. Т.е., короче говоря, мы подошли к истории неисторично (а следовательно, и нелогично).

Иногда говорят, что тезис о первичности материи и вторичности сознания в диалектическом материализме превращается в тезис о первичности общественного бытия и вторичности общественного сознания в историческом материализме. Возникает вопрос: а какое же сознание, кроме общественного, можно рассматривать в философии? Ведь никакого другого сознания нет. А какое бытие может быть? Индивидуальное бытие и индивидуальное сознание – это результат присвоения индивидом своей родовой сущности, данной ему в общественных формах жизни и культуры. Если мы начнем рассматривать становление индивида как личности в этом процессе и подойдем к этой проблеме научно, то окажемся в области психологии. Если же мы попытаемся взять индивида как изначальный естественный элемент системы, называемой обществом, т.е. попытаемся сконструировать общество из индивидов (следовательно, как механическую систему), то мы останемся на позиции Фейербаха и вынуждены будем рассматривать абстрактного «естественного» индивида.

Следовательно, приходится брать само сознание в форме сознания общественного субъекта, а бытие – в форме деятельности этого субъекта. И если мы не поймем вопроса об отношении мышления к бытию как проблемы отношения субъекта к объекту, отношения, возникающего и развивающегося только в связи с предметной деятельностью субъекта в ее исторически изменяющихся формах, мы не сможем построить никакой диалектики, никакого диалектического материализма. А когда мы берем отношение субъекта к объекту, то сразу же обнаруживается, что и объект историчен, и субъект историчен. Поэтому можно было бы сформулировать такой тезис: правильно понятое развитие предметной деятельности субъекта – это и есть тайна логики. Выраженное во всеобщей форме, оно и есть то, что мы называем диалектической логикой. Поэтому марксистская диалектика и есть материалистическое понимание истории.

Иначе говоря, есть некая система материалистической диалектики, созданная Марксом и Энгельсом. Она отличается от предшествующей, т.е. гегелевской, диалектики своей материалистической формой, а эта форма необходимо связана прежде всего с тем, что материалистическая диалектика исторична и может быть только открытой системой, т.е. не замкнутой, не сводящейся к формальной системе категорий.

Этот факт, мне кажется, для историков особенно важен. В самом деле, у историков нет другой платформы для исследования прошлого, кроме платформы настоящего (и в смысле настоящего состояния общества, и в смысле их собственного способа мышления, логики). Но это настоящее может быть по-разному рассмотрено: либо это настоящее выступает как некий завершенный результат истории, и тогда вся история поворачивается в плане предыстории современности; либо современность рассматривается не просто как результат, но как момент движения, и тогда предыдущая и будущая история оказываются слитыми. Тогда возможна и критическая оценка современности с каких-то более высоких позиций как момента в непрерывном движении, которое протекает дальше, к будущему.

И действительно, когда Маркс рассматривает современное общество и человека в современном обществе, он делает отправным пунктом рассмотрения будущее, т.е. некоторые потенциальные возможности будущего человека как универсального существа. И с этой точки зрения Маркс критически анализирует мир, отношения, в которых живет современный человек, разделение труда, классы и пр. Эти современные отношения принимают исторический характер только тогда, когда мы покажем их историчность с позиций будущего. Оказывается, историческая концепция в данном случае включает в себя момент будущего. А как это возможно, в рамках какой логики?

Попытаемся это разъяснить. Дело в том, что, когда я характеризовал диалектическую логику как открытую систему, это означало только то, что такая система, если мы начнем в ней двигаться логически, принципиально никогда не может быть завершена. То, что Гегель ее фактически завершил и свел в систему категорий, было как раз недостатком гегелевской диалектики: сама она не может быть уложена ни в какую систему категорий, не может быть выражена окончательно, раз и навсегда.

Конечно, если мы берем диалектику как некий логический процесс, то в каждый данный момент логическое движение можно остановить и выразить получившийся результат в виде структуры неких категорий. Это будет «мгновенный срез» системы, где время как фактор логического движения исключено. Можно получить много самых разных срезов науки, общества, культуры. Эти срезы связаны исторически, но в рамках формальной логики эта связь не дана и понять ее нельзя, – нужна логика органической системы. Это и есть одна из главных задач историка – установить, как и почему эти срезы связаны, т.е. пройти сквозь эти срезы по координате, которая в самих срезах отсутствует, – по координате времени.

Получив «мгновенный срез» системы, мы тут же должны либо в рефлектирующем движении «снять» структуру, либо перейти в план мышления уже не диалектической, а формальной логики, логики механической системы. А это одновременно означает снятие историзма и рефлексии. Каждый такой «срез» может использоваться лишь как конечная формальная аппроксимация (приближение, приближенное изображение) бесконечного, диалектического, содержательного, рефлектирующего логического процесса. Эта система остается открытой, незавершенной, ибо открытым и незавершенным остается процесс становления в человеческой предметной деятельности самого человека как универсального существа. Диалектика по сути дела и есть логика развития этой предметной деятельности.

Однако воспользоваться этой логикой в конкретном историческом исследовании оказывается не так-то просто. Здесь для историка возникает, например, такое серьезное затруднение. При любом научном, в том числе и историческом, исследовании человек, как уже говорилось, сознательно или бессознательно опирается на какую-то логику. Какую же логическую систему мы фактически используем для исследования исторического процесса? Очевидно, что мышление современного человека в значительной степени определяется существованием современной науки как некоего целого, в котором задает тон естествознание, если же говорить в еще более узком смысле, – так называемое точное естествознание с его логикой, его способом мышления. И можно показать, что логика, которая определяется этой системой научного мышления и воспитывается современной системой образования, есть логика механических систем. В наиболее общей форме это связано с тем, что наука исследует прежде всего мир так называемых вещных отношений, а логика мира этих вещных отношений и есть логика механических систем. Точнее, человек так включен в мир вещных отношений, что этот мир выступает перед ним прежде всего как механическая система. (Вопрос о том, как возникла эта система вещных отношений и что с ней будет дальше, мне кажется также очень важным и существенным для историка.)

С тем фактом, что современная наука, так называемое точное естествознание, свои методы, способы исследования распространяет сейчас на все науки (происходит процесс формализации знаний), связана и некая, совершенно реальная, антиисторическая тенденция. Система современного образования оказывается антиисторичной по существу даже на исторических факультетах. Дело не в том, интересуется ли человек историей или нет. Вы можете интересоваться историей, но при этом ваше мышление остается в рамках такой логической системы, в которой вы не можете понять исторический процесс, т.е. превратить его в движение вашей мысли, в логику.

Этот антиисторизм современной науки в целом ярко проявляется также и в других характерных чертах. Например, один из американских историков науки Т. Кун обращает внимание на то, что после каждой научной революции все курсы и учебники по тем или иным научным дисциплинам переписываются заново. Это оказывается возможным в силу того, что, когда знание проходит определенный этап и достигает новой ступени, старый этап всегда можно изобразить как логическое следствие нового. Если я перешел от одного этапа знания к другому во времени, в историческом процессе, то логически я могу отношение перевернуть: то, что было во времени предшествующим, окажется в логике последующим, и поэтому можно переписать учебник физики, математики таким образом, что не будет предыдущего этапа, – история выпадает (обычно в учебниках в предисловиях или сносках мелким шрифтом даются исторические экскурсы, потом излагается теория, как она выглядит сейчас). Логика же, в которой исторически предшествующий этап знания вытекает как простое формальное следствие из последующего, это опять-таки логика механической системы.

Итак, формальная логика осознается современной наукой как логика ее собственная, сознательно применяемая. Но так как реальный процесс движения и развития науки все-таки представляет собой движение внутри органической системы, то обнаруживается на первый взгляд странное обстоятельство: процесс развития науки непонятен современному ученому. Он считает его вообще иррациональным процессом. Но что же тогда делать с историей науки? С точки зрения самой науки она вся должна попасть в область иррационального, потому что она есть как раз процесс движения и развития.

Таково первое затруднение, которое, как мне кажется, встречается на пути исследователя-историка – антиисторичность современной науки и господствующей формы мышления в целом, определяемой господством мира вещных отношений в современном обществе. В связи с этим особенно остро встает вопрос о необходимости подвергнуть критике, проконтролировать свое мышление: в каких логических формах мы собираемся двигаться, исследовать историю, т.е. нужно начать с рефлексии.

Я уже говорил, что современная наука – это наука о мире обесчеловеченном, т.е. о мире, как он есть без человека. При чем, поскольку мир рассматривается без человека, он не может быть рационально представлен в формах человеческой деятельности. Но в то же самое время человек формируется в своей собственной деятельности, и форма освоения мира, и сама логика, и картина мира – это продукты, исторически сменяемые. Поэтому представление современной науки о том, что она в своих теориях отражает только мир вещей как таковой, – есть не что иное, как превращенная форма мышления, иллюзия. В конечном счете всякая научная теория изображает освоение мира человеком, его очеловечивание, т.е. изображает тот или иной исторически ограниченный аспект в той или иной области опять же предметной человеческой деятельности.

Однако это представление науки о своем предмете как только о мире вещей приводит к тому, что если она даже включает человека в систему, то включает его как предмет, элемент системы вещных отношений. Поэтому хотя люди и сами творят свою историю, понять это «творение» с позиций и в рамках современного естественно-научного мышления и его логики невозможно. Ибо для этого мышления логически существует только настоящее. Для него фактически нет ни прошлого, ни будущего. А история? История должна рассматривать это «творение», эту деятельность человека в исторических формах. И здесь опять серьезное затруднение, потому что нужно преодолеть, если можно так выразиться, «антигуманизм» современной науки (на котором зачастую паразитирует современная религия и который по сути дела является формой антиисторизма).

Мы встречаемся еще с одним, довольно сложным на первый взгляд, положением. С одной стороны, мы должны сказать, что история логична, потому что иначе она не была бы понятна и нельзя было бы ставить вопроса об ее понимании. С другой стороны, мое собственное мышление всегда оказывается исторически определенным. В зависимости же от того, каковы язык и логика моего мышления, я в эмпирически данном мне материале буду фиксировать в качестве исторических фактов совершенно разные вещи и по-разному их понимать. Таким образом, получается, что, с одной стороны, история должна опираться на логику, а с другой – логика должна опираться на историю.

Выход состоит в том, чтобы предварительно – прежде чем начинать историческое исследование, прежде чем разбирать любые источники и пытаться их понять, – сознательно сформулировать какое-то общее представление об историческом процессе в его тотальности, всеобщности. Конечно, сформулировать это представление можно опять-таки в каких-то логических формах, иначе ничего не получится и других средств здесь просто нет. Следовательно, некая гипотеза о том, что я собираюсь найти, когда обращусь к источникам, всегда должна быть. Что же значит рассмотреть историю как тотальный процесс? Это значит рассмотреть весь исторический процесс как становление и развитие общественного человека. Сюда войдут, конечно, и способ мышления, и предметы материальной культуры, и способ производства, и прочее. Короче говоря, нам придется начать рассматривать развитие предметной деятельности человека, логику этой самой предметной деятельности.

Так вот, в диалектической логике как раз и представлен самый общий набросок развития предметной деятельности (совершенный или не совершенный – это другой вопрос). В диалектике мы находим ту самую общую логическую (и одновременно историческую) схему, которая, будучи осознанной, может служить общей теоретической базой исторического исследования. Конкретизация ее возможна только при движении в историческом материале, т.е. в работе историка, где она должна служить самой общей предпосылкой анализа, хотя бы в плане представления самого историка о том, что такое история и как соответственно этому должен действовать историк. В процессе работы, очевидно, должна возникать, как конкретизация первоначальных общих принципов, схема более частного характера, связанная с материалом данной области исследования. Но при этом всегда надо иметь в виду предварительный характер, грубость, условность этой схемы. Она всегда выдвигается сначала только как некоторая гипотеза, но она необходима и без нее нельзя обойтись. В процессе конкретного исследования она может и должна меняться, поскольку диалектика – система открытая и движение ее состоит в рефлексии, т.е. в критическом преодолении любого ее собственного уже достигнутого этапа.

Что отсюда следует? Прежде всего то, что нельзя изучать человеческую историю по отдельным кускам, если нет представления о целом. Куски будут получаться несовместимые, будет такая мозаика, из которой мы целой фигуры никогда не выложим. И здесь историзм и логика смыкаются полностью. Нельзя историку обойтись без предварительного логического представления о том, что такое исторический процесс как таковой. Конечно, эти отдельные куски исследования совершенно необходимы, в том числе и тщательное исследование источников, историографии и т.д., но все это имеет смысл только в том случае, если есть некое предварительное представление о целом.

Далее. Мы говорим, что не будем рассматривать современность как окончательный результат некоего движения, вообще как результат. Но если мы хотим ее рассматривать как какое-то движение, то где же взять платформу, опору для такого рассмотрения, при котором сам исторический процесс проходил бы у нас от прошлого к будущему через настоящее как некий момент? Можно поставить этот вопрос и так: если мы хотим критически рассматривать современность, то с каких позиций это можно сделать? Ведь если мы сформулировали положение о том, что логика исторична, мышление исторично, то значит и наш с вами способ мышления историчен, и то, что я сейчас говорю и пытаюсь в этой логике разобраться, – это тоже исторический момент со всеми вытекающими последствиями: ограничениями, превращенными формами и т.д. Если он, этот способ, определен самими отношениями действительности, то спрашивается: какое я имею право становиться в критическое отношение к этой действительности, каким образом я вообще могу это сделать?

Как мне кажется, есть два момента, которые позволяют нам это делать логически. Первый состоит в том, что логическая система, в которой я пытаюсь двигаться, является рефлектирующей и потому самокритичной. Т.е. все, что я применяю к историческому исследованию, любой результат, я немедленно должен приложить к своему собственному рассуждению, критически рассмотреть это рассуждение. Такое критическое рефлектирование есть способ движения в диалектической открытой логической системе. В силу этой критичности и рефлективности такая система оказывается «некритичной» к своему собственному началу.

Здесь слово «некритична» я употребляю в ином смысле, нежели ранее, а именно в том, который это слово имеет в естественных науках, – в смысле чувствительности системы к точности и изменению исходных параметров. В этом смысле механическая система критична к своему началу, к исходным данным, поскольку очень небольших изменений в этих исходных данных и исходных позициях достаточно для того, чтобы вызвать большие изменения в системе. Отсюда – требование однозначности, строгости, непротиворечивости системы исходных аксиом. Напротив, диалектическая система в этом смысле «некритична» к собственному началу, потому что любое начало в процессе движения немедленно разлагается. Поэтому оказывается, что не нужно строго и однозначно определять то, с чего мы начинаем. Достаточен общий контур, общая схема, которая потом, в процессе движения, уточняется и конкретизируется. Эта схема оказывается достаточно широкой и достаточно «неточно» определенной, поэтому в процессе развития перед ней разворачивается некоторый «спектр возможностей» стать тем или другим. И важна не «точность» определения первоначальной структуры, а «точность» определения движения в системе, т.е. требования к точности здесь другие.

С другой стороны, такая саморазвивающаяся система оказывается постоянно открытой, критичной к самой себе (тут слово «критичный» означает уже не чувствительность к изменению определенных параметров, а способ саморазвития системы, заключающийся в критике и разложении любого уже достигнутого ею самой этапа). В силу того, что инвариантно определено движение в логической системе, я могу изображать в ней исторические системы разных порядков во времени, хотя чем больший период времени захвачен, тем более общей схемой он изображается, тем менее единичных подробностей эта схема содержит и тем шире «спектр возможностей» ее логического (содержательного) развития. Благодаря инвариантности движения я могу всегда мой исторический анализ продолжить вперед, и с позиций того, что должно быть, с позиций будущего (хотя это будущее никогда для меня не будет столь же конкретно определено как настоящее, а останется более или менее общей схемой) я могу критически анализировать настоящее.

И посмотрите: Маркс действительно все время так и делает. Почему при анализе капитализма исследователи до Маркса выделяют в этой системе одни параметры, а Маркс выделяет совсем другие? Где критерий отбора? Что считать научными фактами, на что обращать внимание? Оказывается, все, что сделал Маркс, можно сделать, только если рассмотреть капитализм с позиций превращения его в коммунизм, с позиций будущего с позиций движения.

Что же это за способ детерминации от будущего к настоящему? Здесь мы встречаемся (и в философии это исследовано в формах диалектической логики) с двумя вообще возможными способами детерминации – и в логике, и в действительности. Это, во-первых, детерминация причинная, от прошлого к настоящему (прошлое определяет собой настоящее) и, во-вторых, детерминация целевая (будущее определяет собой настоящее). В анализе самой предметной деятельности, отношения субъекта и объекта, мы прежде всего замечаем, что господствующий способ детерминации в объекте – причинная детерминация, а в субъекте – целевая.

Спрашивается: каким же образом использовать этот целевой способ детерминации? Причинная используется более или менее в естествознании. А как использовать целевую, чтобы не впасть в телеологию? Оказывается, это можно сделать, если рассматривать целевую детерминацию как детерминацию частей целым. Дальше обнаруживается, что все органические системы именно так и детерминированы. Точнее, господствующим оказывается именно этот способ детерминации. Поэтому, если мы с вами пытаемся понять общество, теоретически сконструировав его из отдельных самостоятельных индивидов, у нас ничего не получается. Наоборот, если мы рассматриваем общество как некую органическую систему, которая действует в качестве субъекта, это позволяет научно подойти к анализу формирования индивида. Это, в свою очередь, не исключает, а, наоборот, предполагает рассмотрение общества как совокупности индивидов, ибо только в деятельности индивидов существует исторический процесс, да и общественный субъект имеет реальное существование лишь в существовании индивидов. Однако в совокупности индивидов первенствует детерминация частей целым (кстати, с этим связана одна из сторон упомянутой «некритичности» начала органической системы). Можно взять тривиальный пример из области биологии: зародыш животного развивается из одной клетки, целой, не разделенной. Затем клетка начинает делиться. Выкиньте половину делящихся клеток, из остатка развивается все равно целое существо. Если бы система детерминировалась только частями, тогда выпадение одной части разрушало бы всю систему или существенным образом изменяло бы ее. С этим, между прочим, связана животрепещущая проблема надежности кибернетической системы: приходится много раз дублировать связи системы, потому что она в целом и каждый ее участок представляет собой механический агрегат, где выпадение звена нарушает причинность. Если бы удалось построить систему, детерминированную целым, проблема надежности была бы решена.

Вот, следовательно, два возможных пути критического рассмотрения исторического процесса, в том числе и современности. Но при этом оказывается, что история, столь же необходимо, как и прошлое, должна исследовать и будущее. Иначе говоря, необходимо исследовать исторический процесс в плане его возможностей, потенций.

Еще один момент – неповторимость истории. Исторический процесс предполагается в открытой системе как индивидуально своеобразный. Это возможно в силу того, что логика содержится здесь как некая инвариантность соотношений, связей, возможностей, но это – только инвариантность самого перехода движения от одного этапа к другому, а не инвариантность конкретной структуры этого этапа. Структура исторического события не задана в этой логике строго и однозначно.

Такова, на мой взгляд, логическая база построения исторического исследования, которую может предоставить исторической науке диалектическая логика. Чтобы показать некоторые из возникающих здесь возможностей понимания и интерпретации исторического процесса, приведу два примера.

Посмотрите, например, как мы можем представить себе мышление деятелей буржуазной революции в предреволюционный период. Возникает идея, – она хорошо известна, – идея о том, что люди равны от рождения, что неравными их делают неравные законы, что нужно уничтожить это неравенство по закону, – и возникнет царство свободы, равенства и братства. Можно сказать, что эта идея есть выражение реальных противоречий, возникших в связи с развитием капиталистического производства: нужен свободный рынок рабочей силы, а его нет; нужно, чтобы экономические факторы выступали как единственный регулятор производства, и т.д.

Но можно и с другой точки зрения подойти к пониманию тех же идей. Почему все-таки считалось, что установление юридического равенства приведет к царству свободы, равенства и братства? Очевидно, мы этого не поймем, если не попытаемся рассмотреть процесс в целом, как определенный не только прошлым, но и будущим, так сказать, в его тотальности. И здесь я сошлюсь для пояснения, не пытаясь аргументировать теоретически, на Гегеля, который определял историю в целом как прогресс в сознании свободы. Конечно, с нашей точки зрения такое определение идеалистично. Мы считаем, что история – это прежде всего процесс развития предметной деятельности человека. Но можно показать что гегелевское определение есть воспроизведение одного из аспектов исторического процесса в целом, и в этом смысле оно правомерно. Оно тоже характеризует историю в целом, хотя и с зависимой, в нашем понимании, стороны.

Представим себе, что на пути достижения свободы каждый раз перед человечеством возникает какая-то стена, воздвигнутая в конечном счете самим человеком, которая должна быть разрушена в очередном общественно-революционном преобразовании. Причем, этих стен, стоящих друг за другом, оказывается, существует несколько. И человек каждый раз видит, как единственную, ту стену, в которую он, так сказать, упирается. Он не видит последующих, потому что их закрывает впереди стоящая. Поэтому каждая стена кажется последней, а за ней представляется бесконечное поле свободного развития человека, некий идеал истории. Следовательно, в каждом революционном действии критерием и целью, детерминирующей настоящее, фактически служит будущее. Революция есть критика действительности с позиций возможности, т.е. с позиций будущего. Диалектика и предлагает осмысленную рефлексию этого процесса критики в его логических инвариантах. Здесь мы употребили вместо логической образную форму (образ стены) лишь для пояснения.

Другой пример. Я занимаюсь исследованием науки, пытаюсь выяснить, что она такое и куда она идет. Я столкнулся со следующим положением: современная наука (наука нового времени) есть общественная система производства теоретического знания, в которой главенствующее место занимает экспериментальное, точное естествознание, зародившееся в конце XV – начале XVI в. Можно сказать, что логика дальнейшего развития науки очень хорошо согласуется с логикой развития предметной деятельности (в форме, например, деятельности производственной), что естествознание возникло из практических нужд. Но что это значит – из практических нужд? В течение XVI, XVII, XVIII вв. открытия естествознания непосредственно в производственной практике не применялись или очень мало применялись, и почти ни одно научное открытие не совершалось таким образом, что производство ставило проблему, а наука давала ответ. Между тем, если исходить из предположения об определяющей роли развития предметной деятельности, то детерминация возникновения научного естествознания производством должна существовать (если из этого не исходить, то исторический генезис науки принимает вообще иррациональный, мистический вид). Но в данном случае, поскольку непосредственной связи нет, следует найти некое опосредующее звено, которое связало бы возникновение такой общественной формы производства теоретического знания, какую представляет собой современная наука, с исторически определенной формой предметной деятельности, в частности и прежде всего со способом производства.

Оказывается, это звено лежит не в единичных целях и задачах производства, а в некоем его всеобщем результате. Что же это за результат? Я изложу здесь предварительную гипотезу. Для средневекового мышления не существовало отношения вещей как самостоятельного отношения, а существовало только отношение человек – вещь. Если говорить точнее, существовало отношение человек – предмет, потому что предмет становится вещью только тогда, когда и сама деятельность человека принимает вещную форму. В средние же века деятельность не имела такого характера. В натуральном хозяйстве, где большая часть предметов, производимых человеком, им же потреблялась, сохранялась поэтому непосредственная связь человека с предметом. Хотя природа и существовала вне человека, как вещный мир, она не становилась предметом его рассмотрения и мышления в качестве системы самостоятельных вещных отношений. И для мышления существовала связь человек – предмет, но не существовало самостоятельной связи вещь – вещь. Эта последняя начинает выступать как самостоятельная для мышления только тогда, когда сама предметная деятельность принимает всеобщую вещную форму, т.е. когда возникает и развивается всеобщий рынок и соответствующая система общественного разделения труда. Там впервые вещи сталкиваются друг с другом как независимые от человека. Возникает мир вещных отношений, произведенный человеком в его деятельности, но отчужденный от него. Этот мир становится над человеком, а человек приспосабливается к нему. И только тогда, когда сама деятельность человека становится вещной, встает вопрос об исследовании самостоятельного закономерного отношения вещей. Появляется идея эксперимента, наблюдения, а также закона природы. А как же до сих пор? Практическое знание существует, например, в форме той же практической химии. Люди изготовляют краски, дубят кожи, выплавляют металлы. Но когда встает теоретический вопрос, почему все это можно делать, то для объяснения всегда привлекаются факторы невещного характера, вследствие чего производственный процесс обрастает ритуальными действами, магическими обрядами, заклинаниями и т.д.

Со становлением мира вещных отношений связано, напротив, развитие рассудочно-рационального мышления. Правда, следует заметить, что вещный мир и логика вещного мира (в смысле современного научного способа мышления) в свою очередь несет в себе мифов и фетишей не меньше, чем, если можно так выразиться, «дорассудочное мышление». И современная наука полна мифов, имеющих, правда, наукообразный вид, оснащенных специальной терминологией, формулами и вычислениями, словом, выраженных, как теперь модно говорить, «на языке современной науки».

Изложенная гипотеза объясняет многие стороны средневекового мышления, например, книжный характер знания. Эксперименты не ставились потому, что природу не о чем было спрашивать, поскольку самостоятельным представлялся лишь мир духовный, а мир природных вещей мыслился как эпифеномен духовного мира. Таким образом, виновато здесь не просто невежество, засилие религиозной идеологии и т.д. Нет. Здесь существует другое мышление, логичное и последовательное, но протекающее в других формах, нежели наше современное.

Какая же общая схема лежит в основе изложенной гипотезы об изменении способа мышления при переходе от средних веков к Возрождению и к новому времени? Можно сказать, что в основе лежит логика развития предметной деятельности со стороны ее превращения в вещную деятельность и снова в собственно и непосредственно человеческую (в будущем). Эта логика разобрана в марксистской теории, здесь – один из ее основных пунктов. Правда, нужно заметить, что вещная деятельность, в конечном счете, есть деятельность тоже человеческая (никакой другой и не может быть), но непосредственно она выступает для человека как вещная и формирует его сознательную цель как вещную. Поэтому современное производство и планируется как производство вещей, а не человека (кстати, эмпирически это проявляется весьма отчетливо; например: заработная плата учителя меньше заработной платы инженера-атомщика. Так в мире вещных отношений и должно быть). Переход к непосредственно человеческой деятельности связан с тем, что в будущем обмен через продукты деятельности перейдет в непосредственный обмен деятельностью.

В рассмотренном случае логика идет через всеобщее как представление об историческом процессе в целом, включая его потенции, т.е. будущее, однако это будущее берется не в виде чего-то законченного, а как представление, изменяющееся и разлагающееся в процессе содержательного логического движения. Таким образом, целое выступает здесь как детерминирующее части, хотя оно остается общим, схематичным, носящим гипотетическую форму.

И еще, мне кажется, здесь есть очень интересный для историка аспект проблемы. Логика мышления в каждую эпоху выражает логику предметной деятельности. Плохо или хорошо, но она выражает исторический процесс в логической, следовательно, непосредственно во всеобщей форме. А это очень важно для того, кто хочет попытаться сознательно построить предварительную «схематику», поскольку эта схема всегда есть выражение в особенной форме некоторого всеобщего, а это всеобщее непосредственно не дано в материальном процессе, в фактах, которые мы можем исследовать в истории непосредственно лишь в форме единичных событий. Однако в том, как они осознаются в мышлении данной эпохи, в логике этого мышления всеобщее выражено непосредственно. Быть может, надо исследовать логическое мышление эпохи для того, чтобы лучше понять материальный процесс, который ее определяет, т.е. представить его со стороны всеобщности (логики), а не единичности событий (эмпирии).

Некая предварительная теоретическая схема, которая всегда оказывается схемой логической, сыграла, мне кажется, колоссальную роль в развитии самой марксистской теории как теории рефлектирующей. Только с этой точки зрения становится понятным написание Марксом «Капитала». Посмотрите, какова здесь логика. В ранних произведениях, таких, как «Немецкая идеология», «К критике гегелевской философии права», «Экономическо-философские рукописи 1844 года», Маркс в самой общей форме высказывает идею коммунизма, идею человеческих отношений при коммунизме как некоторое всеобщее представление о будущем этапе истории. Затем перед Марксом встает задача: этот всеобщий теоретический результат, выраженный в гипотетической форме, нужно доказать и другим способом. Как? Взять эмпирически существующее в его время капиталистическое общество и показать, что в ходе его развития появляются тенденции, которые необходимо ведут к этому результату. Детерминация всеобщим (целевая) предшествует, как видим, рассмотрению того же процесса с точки зрения детерминации причинной. Если не понять эту детерминацию всеобщим – а именно так формируется самый метод и способ исторического исследования у Маркса, – то «Капитал» не будет понятен. Отсюда один из мифов, который довольно широко распространен: деление Маркса на раннего и позднего. Ранний Маркс еще-де путался в гегельянщине, а вот в «Капитале» уже настоящий Маркс. Не всегда понимают, что без той всеобщей схемы, которая была сформулирована в 1844 – 1845 гг., не было бы «Капитала», не было бы позднего Маркса. Ведь даже вопрос о том, почему исследователи капитализма до Маркса, экономисты и историки, брали как исторические факты одни события, а Маркс взял совсем другие, объясняется только тем, что у Маркса была именно эта общая схема, а у них – сознательно или неосознанно – другие схемы в форме тех или других представлений об общем ходе истории. Никакого раннего и позднего Маркса нет, а есть логический процесс развития единой исторической (она же логическая) теории Маркса.

Следовательно, мы можем прийти к выводу, что всякое историческое исследование предполагает: а) определенную логическую позицию – уже хотя бы просто потому, что исследователь логически мыслит. Если он не способен к этому, ему нечего делать ни в истории, ни в другой науке; б) некую общую содержательную схему исторического процесса в целом; в) основанную – явно или неявно – на логике мышления и представлении об историческом процессе в целом гипотезу о характере исследуемого объекта (эпохи, страны, события и т.д.). В сумме эти «а», «б», «в» и представляют собой ту предварительную общую платформу, с которой мы можем исследовать и отбирать факты и критически анализировать источники. Это не значит, что сама эта схема не подвергается критике и изменениям в процессе исследования. Но как бы критически к ней ни относиться, она остается необходимой уже просто для того, чтобы начать исследование.

Чтобы в таком порядке можно было вести исследование, нужна логика, в которую вошло бы время как существенный фактор изменения всей системы, нужна открытая (т.е. рефлектирующая) содержательная логическая система. Мышление и логика, сознательно развитые в современном естествознании, для этого не годятся. А диалектическая логика годится. В ней некая логическая позиция, с одной стороны, и общее представление об историческом процессе, с другой стороны, непосредственно совпадают, потому что эта логика сама себя рассматривает как исторически развивающийся способ мышления. Иначе говоря, диалектическая логика и есть материалистическое понимание истории.

Из выступлений при обсуждении доклада А.С. Арсеньева

М.Г. Панкратова

В докладе А.С. Арсеньева затронут ряд проблем. Сугубо теоретическая форма их постановки нисколько не снижает большого практического значения этих проблем для «конкретного» историка. Многое в докладе наводит на размышления, заставляет активно согласиться или не согласиться с автором. Хочу выделить и поддержать главное: идею необходимости рассматривать исторические явления в их временнóм измерении, никогда не забывая, что история и как объективный процесс и как наше знание об этом процессе постоянно меняется. Однако я хотела бы дополнить этот тезис, напомнив, что диалектика требует не только временнóго, но также и всестороннего подхода к изучаемым явлениям. В первом случае делается упор на преемственность, связь между данным событием или этапом и предшествующим развитием; во втором – на множественность связей в пределах данного этапа. Это кажется общеизвестным. Но проблема – именно в конкретном сочетании обоих подходов. Вне его историческое исследование перестает быть адекватным отражением жизни, которая всегда сложнее, чем только «момент» на пути от прошлого к будущему.

К сожалению, это требование единства двух подходов нередко нарушается даже в лучших из наших работ. В 1966 г. вышла книга А.Я. Авреха, написанная на очень интересную тему и претендующая на более или менее полное изложение событий: «Царизм и третьеиюньская монархия». Автор хорошо знает то, о чем пишет. Он один из первых отошел от ставшего традицией сведéния истории России начала XX в. к одному только рабочему, революционному движению, от чего, кстати, страдало и изучение самого рабочего движения. Очевидно, что ни оно само, ни тем более гегемония пролетариата в освободительной борьбе не могут быть поняты, если остальные классы, в том числе буржуазия и ее партии, будут изображаться в качестве статистов истории с заранее отрепетированными ролями. А.Я. Аврех – противник подобного схематизма. И все же, мне думается, он тоже еще не свободен если не от самой старой схемы, то от ее методологии, состоящей в превращении конкретного исследования в иллюстрацию наперед выдвинутого положения.

Вот одно из таких положений: Россия столыпинского времени переживала революционный кризис. Народом, утверждает автор, владело революционное настроение. В такой обстановке реформы становились невозможными, а переход масс к прямым действиям был только вопросом времени. Не стану сейчас разбирать, в какой мере прав или не прав автор и нет ли некоторой доли фатализма в его концепции (как известно, Ленин не исключал возможность успеха столыпинщины). Но в данном случае я хотела бы обратить внимание на недостаток, свойственный не только работе А.Я. Авреха. Автор оперирует революционными настроениями, на них, можно сказать, строит концепцию, но он их не изучает. Характер, глубина, форма, распространенность этих настроений, их соотношение с иными (и не только контрреволюционными) настроениями – все это вне поля зрения историка. Ему кажется достаточным привести несколько строк из статей Ленина и подкрепить свой вывод некоторыми признаниями из лагеря реакции, носящими иллюстративный характер.

Меня лично интересует психологический фон признаний врагов революции. В какой мере их ожидания нового «потопа» были показателем реального положения и в какой мере они – остаток страха, пережитого в 1905 г.? Существовала ли в этом отношении разница между кадетами и правыми (Милюковым и Марковым 2-м) и т.д., и т.п. А.Я. Аврех, разумеется, прекрасно понимает социальное различие партий, входящих в третьеиюньский блок, но тем и ограничивается. Современному же читателю этого явно недостаточно. В его глазах, ретроспективно, и Милюков и Марков 2-й в равной мере монархисты. Отличие либерально-монархической контрреволюционности от черносотенно-монархической с помощью одной социологической формулы, даже литературно «расцвеченной», вряд ли будет схвачено читателем, если историк не покажет и природу, и тактику, и психологию соответствующих партий и лидеров, притом покажет в виде процесса – во всех деталях конкретной и изменяющейся обстановки своего времени.

Иначе говоря: чтобы не впасть в схематизм, мы должны внимательно вглядываться в образы прошлого, в социальные типы внутри разных классов и общественных слоев, в их взаимосвязи и проявлении. История, как наука, и история, как искусство, одинаково, хотя и по-разному, обязаны показывать «живых людей»: тех, что выступали в Думе или ничего не знали о ней, читали газеты или были неграмотны, и при всем том жили своей повседневной жизнью, ели, пили, женились и умирали. Все они чего-то хотели, чего-то добивались, из миллионов их воль складывалась обстановка, в которой принимались законы, имела успех или неуспех политика Столыпина или другого государственного деятеля и, в конечном итоге, решался вопрос о революции и будущем России.

В 1914 г. вышла книга М.Г. Семеновой-Тянь-Шанской «Жизнь Ивана». Она содержит собирательный образ русского крестьянина, основанный на личных наблюдениях. Перед нами проходит жизнь «Ивана» от рождения до смерти, со всей дикостью патриархальных предрассудков и обычаев, с отсутствием общественных интересов и т.д. Правильно или неправильно описывает автор своего героя? Насколько распространен был такой «средний» тип почти или полупатриархального крестьянина, какие перемены совершались в его сознании, привычных отношениях? Аргументированный ответ на эти вопросы в нашей марксистской литературе, посвященной предреволюционной России, найти трудно. Имеются многочисленные работы о крестьянских волнениях, имеются исследования о крестьянском землевладении и землепользовании, не хватает «только» самих крестьян, их повседневной жизни, быта, психологии.

Подобный упрек можно предъявить, впрочем, и историкам других эпох. Для исследователей советского общества в нем есть дополнительный аспект: они крайне недостаточно используют свое преимущество близости к описываемым событиям. Имеются, например, газеты – не только центральные, но и местные, а в архивах редакций – письма множества людей. Огромное количество материалов откладывается в различных ведомственных архивах. С течением времени эти ценнейшие документы в значительной части уничтожаются, поскольку они, вроде, никому не нужны. А ведь это не так. Они очень нужны, но лишь при более широком взгляде на предмет и задачи исследования. Историк советского общества может и активно восполнить недостаточность источников, наконец, в известной степени сам формировать их – беседами с участниками событий, интервьюированием, анкетированием. Однако, если он ограничивает богатейшую историю послереволюционной поры осуществлением директив, статистикой производства и т.п. и недооценивает другие стороны жизни, зависящие от политики, от развития производства, но, в свою очередь, влияющие на них, то вся картина истории первого общества, строящего социализм, останется в значительной мере обескровленной и даже искаженной.

Другое проявление односторонности в отображении прошлого – почти полное отсутствие у нас «вертикальной» темы: развития того или иного общественного института, например, семейных отношений, нравственных норм. Энгельс дал великолепный образец такого рода исследования в своем «Происхождении семьи, частной собственности и государства». У нас есть сейчас большая литература, рассматривающая ранние формы становления семьи. Но как семья развивалась дальше, включая социалистическое общество? Историко-социологических исследований на эти темы, принадлежащих марксистам, очень мало.

Эта односторонность сама до известной степени объясняется исторически – потребностями преодоления идеализма старой, буржуазной науки, изучавшей преимущественно «надстройку» общества и игнорировавшей ее экономическую основу. Существует, однако, и обратная реакция на объяснимый и закономерный интерес марксистов к базису: те из наших исследователей, кто изучает «надстройку», различные формы человеческих общностей, процессы духовной жизни, нередко забывают о специфическом материальном субстрате всех этих институтов и явлений, а он выявляется отнюдь не просто, требуя специальных методов и приемов конкретного исследования. Подчас историк, называющий себя марксистом, оказывается в неблагоприятном положении по сравнению с немарксистскими авторами, которые (притом безусловно под влиянием марксизма) уделяют сейчас значительное внимание как раз материальным «факторам», лежащим в основе общественного, группового сознания и т.п.

Таким образом, логика исторического исследования неизбежно требует конкретности, всесторонности. И если даже не в силах одного человека изучить все стороны того или иного сложного и подвижного исторического комплекса, то соединенные усилия историков обязательно должны быть направлены на это.

А.В. Гулыга

Доклад А.С. Арсеньева посвящен диалектике. Поэтому вполне естественно, что реакция на этот доклад тоже диалектическая, т.е. с какой-то стороны он понравился, а с какой-то не понравился, чем-то обрадовал, а чем-то огорчил. Сначала, как полагается, «во славу». Очень хорошо докладчик критиковал псевдодиалектику. Ныне все клянутся диалектикой, пишут о диалектике, но не всегда за этим скрывается подлинно диалектическое содержание. Мы часто сталкиваемся с тем, что диалектика раскладывается на черты, черточки и т.д. При этом излагается то, что было известно давным-давно, еще в глубокой древности. Подчас за диалектику выдаются чисто формальные построения Это удачно показано докладчиком. Четко также очерчены границы формального мышления. Докладчик не отрицает необходимости подобного мышления, положительного значения для современной науки математических, количественных методов. И наивно было бы с этим спорить; в частности, для изучения массовых источников это совершенно незаменимая вещь. Не нужно только придавать подобной системе мышления всеобщее методологическое значение и тем более пытаться исключительно на этих основах строить методологию истории.

Доклад пронизан пафосом историзма. Анатолий Сергеевич, несомненно, прав, утверждая, что каждая эпоха не только ставит новые проблемы, но и рождает новые формы мышления. Впервые об этом в полный голос заговорил Гегель, и мы до сих пор в известных аспектах считаем его метод непревзойденным образцом исторического мышления.

Вместе с тем докладчик указал и на ограниченность гегелевской диалектики. Оригинальна и справедлива мысль, что идея системы категорий по сути своей формальна и противоречит самому существу диалектики. Действительно, в этом плане можно найти определенные противоречия между «Наукой логики» Гегеля и его «Феноменологией». И знаменитая схема отрицания отрицания – триада – представляет собой, если приглядеться, формализованную схему непрерывного отрицания, которое происходит в действительности, когда каждая новая ступень означает «снятие», т.е. уничтожение предшествующей и вместе с тем ее развитие.

Безусловно, прав докладчик, когда говорит, что Гегель замкнул систему, создал тотальность, которая противоречит духу непрерывного развития, т.е. диалектике. И я задал вопрос А.С. Арсеньеву: чем отличается схема, которую он нам предлагает, от гегелевской? Ответ меня не удовлетворил, ибо замкнуть ли систему настоящим или будущим – в этом большой разницы нет. Ведь и для Гегеля идеалом государственного устройства является не та прусская монархия, в которой он жил, а та, которая «будет» в соответствии с обещанной конституцией. Следовательно, и для него тотальность замыкается не в настоящем, а в будущем. Таким образом, практически между тем, что отстаивает А.С. Арсеньев, и тем, что мы находим у Гегеля, разницы нет. Идея заданной тотальности чревата, вне зависимости от искренних намерений, тоталитаризмом. История нас в этом отношении может кое-чему научить.

Далее, я никак не могу принять предложение докладчика объяснять прошлое через будущее; по-моему, поступать надо наоборот. Если историк попытается объяснить прошлое через заданную схему будущего, это приведет к искажению прошлого. И нет никакой уверенности в том, что, идя этим путем, историк сможет успешно осуществлять принцип постоянной критики собственных основоположений, на чем более всего настаивал докладчик. Человек, живущий обретенным прогнозом, менее всего склонен к рефлексии.

Возникает и такое противоречие. Докладчик говорил, что каждая эпоха рождает совершенно новые методы, формы мышления. Но могли ли, например, средневековые теологи, основываясь на схоластическом типе мышления, предсказать и осмыслить буржуазную революцию? Форма мышления, которой они располагали, не была пригодна для решения этой задачи. Откуда у докладчика абсолютная уверенность в том, что логика, имеющаяся в его распоряжении, вполне достаточна для того, чтобы правильно оценить историческую ситуацию, которая сложится в будущем? Мне кажется, что Гегель куда тоньше подходил к проблеме, когда говорил о «хитрости разума». Поэтому надо более последовательно проводить тезис об открытой системе, как о системе незавершенной. Системное мышление историку нужно, общество представляет собою систему, но систему не замкнутую ни на сегодняшний, ни на завтрашний день. Перед обществом всегда несколько путей возможного развития. Речь, стало быть, идет не об отрицании социального прогнозирования, а о недопустимости однолинейного взгляда, противоположного историзму, тем более марксистскому, диалектическому историзму.

Вспомним, как Маркс оценивал пути развития России в прошлом веке. Имелись, по его мнению, две возможности: прямой переход от личностных патриархальных отношений к личностным же отношениям иного рода, минуя вещные отношения, минуя капитализм; от общества, несущего архаические черты, к обществу социалистического типа. Маркс не исключал возможности и другого варианта – развития через капитализм. Обе возможности Маркс считал реальными для России. Ибо Маркс не был фаталистом, а в докладе прозвучала идея фатальности. Тотальность – это, по существу, фатальность, плод телеологического мышления.

Сейчас человечество стоит перед близкой перспективой построения коммунистического общества. Но весьма реальной является и опасность ядерной войны, чреватой катастрофическими последствиями для цивилизации. Если стоять на позициях телеологического мышления, осмыслить логику этой ситуации невозможно.

Мне кажется, что на той логической схеме, которая была начертана докладчиком, сильно сказалось влияние Гегеля. Это как бы дофейербаховская философия, философия, в которой отсутствует человек, личность. Как это ни странно, но хотя и до Гегеля находились философы, которые рассматривали все через призму «Я», фактически проблема индивидуальности, личности в этой философии не была даже поставлена. Так, исходный пункт рассуждений Фихте – «Я», но в конце концов Фихте разъяснял, что речь идет о «Мы», не о личности, а об обществе, коллективе. Проблема личности была впервые поставлена Фейербахом и развита в последующей философии. Маркс – на принципиально иной основе – всячески фиксировал внимание на живом человеке.

История – наука многоплановая. Значительная часть истории посвящена рассмотрению проблем социологических, касающихся массовых экономических, политических и других процессов. Но не менее важную сторону истории составляет гуманитарное знание, знание о человеке. Интерес к истории – это прежде всего интерес к человеку. Потому и в историческом знании социологическое начало переплетается с гуманитарным, они связаны, но не тождественны. К сожалению, те логические структуры, которые предлагал докладчик, совершенно игнорируют человека. М.Г. Панкратова справедливо поставила вопрос о человеческой стороне истории. Место объяснения занимает здесь интерпретация, истолкование. Здесь нужна иная логика, обращенная не только ко всеобщему, но и к индивидуальному. Кроме того, огромную роль в историческом исследовании играют образные средства познания. Предчувствую возражение: нет личности вне общества, сущность человека – совокупность общественных отношений. Все это так, но ведь помимо сущности существуют явления, которые богаче ее и не сводятся к ней, и вот эти-то уникальные, ни к чему не сводимые явления человеческой жизни также обязана изучать историческая наука.

В.А. Илюшин

Тема нашей дискуссии: «Историзм и логика в марксистской теории». Конечно, важна и проблема индивидуального в истории, проблема личности и др., но сегодня, полагаю, мы призваны говорить о специфике логики исторического исследования, имеющего своим объектом общество.

Таков подход А.С. Арсеньева, и с ним в этом отношении нельзя не согласиться. Есть вместе с тем и спорные моменты. Одно из основных положений доклада состоит в том, что развитие теории заключается в рефлексии. Однако, как понимать рефлексию? Каковы ее пути, пути самоотрицания теории?

Можно наметить два представления о рефлексии. Во-первых, это изменение прежних представлений при каждом новом открытии. О втором подходе докладчик говорил так: с каждым новым открытием, с каждым шагом вперед мы должны менять логику рассуждения, иначе никакой диалектики, никакого развития не получится. Первое положение требует ограничения. С каждым открытием изменяются не все наши представления. Отрицание предусматривает переработку. Например, Ленин открыл новый закон социалистической революции – возможность ее победы в одной стране, но это не значит, что тем самым устарела и потребовала замены вся марксистская теория революции. Что же касается второго положения, которое с особой настойчивостью выдвигает докладчик, то я с ним совершенно не согласен. По-моему, это просто нереальное и чисто умозрительное положение. Как показывает история науки, изменение методов мышления – громоздкий, длительный процесс. Возьмите метафизический способ мышления: он господствовал несколько столетий, с его помощью было сделано немалое количество открытий. В настоящее время рефлексии в том виде, в каком представляет ее докладчик, не существует. Смена методов – это каждый раз особая эпоха в развитии мышления, и определить момент, когда она наступит, очень трудно.

Далее. Могут ли историки самостоятельно менять метод в процессе исследования? Согласно призыву докладчика, рефлексия – долг каждого. Я думаю, что это также преувеличение. Новые открытия происходят не только в области истории, но и во всем комплексе наук. Соответственно изменение метода мышления – общее дело, которое за историков и представителей других дисциплин делают логики и могут делать только они, ибо для этого нужен специальный анализ развития науки, т.е. нужно исследовать не свой собственный предмет, а историю науки в целом. Если же историк, открыв, скажем, новое явление в хозяйстве, начнет думать о том, как он до этого дошел, и станет исследовать формы собственного мышления, он вынужден будет прекратить исследование. Позволю себе провести такую, несколько рискованную, аналогию: Маркс говорит, что капиталисту вовсе не обязательно знать теорию прибавочной стоимости. Он, во-первых, ее и не знает, а, во-вторых, пока он будет ее изучать, другие, более удачливые соперники заберут его прибыль. Я думаю, что и историку не нужно заниматься проблемами логики, потому что, пока он будет этим заниматься (а для этого нужны большие специальные знания), он отстанет от всей науки и от своих коллег.

Еще об одном положении доклада: идти от будущего к настоящему, объясняя тем самым прошлое через будущее. Я хотел критиковать это положение, но после критики, которая прозвучала здесь, мне придется сказать несколько слов в его защиту. А.В. Гулыга поставил вопрос несколько упрощенно: что мы должны объяснять – прошлое через будущее или наоборот? Речь же идет о другом: о том, что привлечение некоторых представлений о будущем есть методологический прием для объяснения настоящего и прошлого. Есть, видимо, необходимость в уточнении мысли докладчика о двух видах детерминации. Что это за особый вид детерминации, когда будущее определяет настоящее и прошлое? Это – цель. Животное хочет есть или пить и действует соответствующим образом. Когда оно хочет есть, оно действует по-другому, чем когда хочет пить. Оба элемента еще не присутствуют в данной «системе», но вообще еда и пища есть элементы системы. Докладчик прав, что детерминация целью может быть истолкована как детерминация части целым. Животное чувствует недостаток какой-то части и действует в направлении восполнения ее. А так как еда и пища были раньше (хотя бы генетически) составными элементами системы, их можно условно охарактеризовать как прошлое. Аналогия с человеком здесь допустима, но она не проясняет главного – возникновения нового в общественном развитии. Как быть, если строится некая система – цель, многие, в том числе наиболее существенные, элементы которой вообще отсутствовали в прошлом? Например, коммунистическая цель и общественная собственность на средства производства…

Этот пункт нуждается в специальном разъяснении. Неизвестные ранее элементы социальной системы вырастают из ее противоречий. Когда Маркс анализировал процесс развития товара, он показал, что противоречия обмена требовали появления денег. Система товарных отношений «искала» тот новый элемент, который должен был ее удовлетворить, и, наконец, нашла золото. Это то, о чем говорил А.В. Гулыга: всегда существует возможность выбора. Анализ противоречий данной развивающейся системы и позволяет предугадать будущее состояние, к которому эта система стремится, и через него понять современное состояние системы. Такой способ сопоставления совершенно необходим. Однако А.С. Арсеньев, на мой взгляд, неправильно понимает, каким образом нужно идти в теории от будущего к прошлому. Им недостаточно учитывается тот решающий момент, что цель заложена в противоречиях настоящего, т.е. в общественной практике, которая всегда, так или иначе, ставила и ставит задачи и понуждает теорию к их решению.

Докладчик много говорил также о том, что нужно иметь предварительную теоретическую схему, на основе которой только и можно вести исследование. Но он, в сущности, ничего не сказал о том, что же эта схема должна собой представлять. По его мнению, исторический материализм в той форме, в какой он существует сейчас, в виде учебников и других изложений, непригоден для того, чтобы служить платформой исследования. Оправдано ли противопоставление учебников и классического марксизма? Я не думаю, чтобы Анатолий Сергеевич претендовал на то, что он единственно правильно толкует исторический материализм. Проблема сложнее. Как понимать, что диалектический и исторический материализм представляют собой единую систему? Ставился вопрос о соотношении бытия и сознания вообще и соотношении общественного бытия и общественного сознания. Докладчик спрашивал: разве мы знаем какое-нибудь другое сознание, кроме общественного? Я могу в свою очередь поставить вопрос: не заключается ли в этом тезисе игнорирование индивидуального сознания, которое при всем желании невозможно свести, и тем более прямо, к общественному? С другой стороны, трудность состоит в особом характере соотношения именно общественного бытия и сознания. Например, к какой категории мы отнесем государство? Представить его вне определенного сознания вряд ли возможно, как трудно и бытие современного общества изолировать – при историческом рассмотрении – от государства. Видимо, коренные философские проблемы обладают применительно к обществу столь значительной спецификой, что мы вправе и даже обязаны выделять их. Вот почему исторический материализм и есть та предварительная теоретическая схема, на основе которой может диалектически мыслить историк.

М.Я. Гефтер

Основная идея доклада – об отличии органической и механической систем – может показаться не вполне новой, даже если иметь в виду рассмотрение под этим углом зрения марксизма. Когда мы говорим о творческой природе последнего, разве мы не включаем в эти слова тот же смысл, подчеркивая способность марксизма к развитию и обновлению на собственной основе, что в свою очередь достижимо лишь в процессе активного, деятельного мышления, одновременно продолжающего и преодолевающего самое себя? Однако есть дистанция между признанием данного положения и его применением. Дистанция, которая может превратиться в барьер, притом не только в результате какого-то осознанного неприятия самокритической (в широком смысле) стороны марксистского мировоззрения. Есть и другие препятствия. А.С. Арсеньев убедительно охарактеризовал одно из них: перевернутое изображение структуры и логики марксизма, при котором материалистическое понимание истории оказывается вторичным, производным от натурфилософского «диамата». Искажается реальная картина генезиса материалистической диалектики, но еще существеннее, что, засев в головы, такая, будто бы только учебная, схема удерживает обособленность современного исторического материализма и от диалектики и от конкретного исследования общества в прошлом и настоящем. Думаю, что анализ этой ситуации, проделай мы его до конца, приблизил бы нас к пониманию наиболее трудно различимых корней догматизации марксизма, которая вовсе не обязательно выражается в примитивной цитатомании или ограничивается цеплянием за отдельные устарелые положения. Существует также догматизация форм мышления, догматизация метода, – если только такое словосочетание применимо в отношении метода, исключающего по своей природе всякую абсолютизацию, притом не только результатов, как бы они ни были значительны, но и способов, которыми были достигнуты эти результаты.

В этом центральном пункте, к которому привлек наше внимание Анатолий Сергеевич, начинаются и мои разногласия с ним. Нельзя не пожалеть, что в рассмотрении темы опущен момент эволюции самого марксизма. Конечно, тема неохватна, но только ли в этом дело? Если сводить движение органической системы к саморасчленению исходного, еще нераздельного целого, то так ли важна – для логики – действительная картина этой эволюции со всеми ее завоеваниями и трудностями, крутыми подъемами и зигзагами?! Любопытно, что докладчик не усматривает, кажется, качественных изменений в системе: имеет лишь место «оставление сзади» устаревшего или недостаточно конкретного. Можно ли вообще считать в таком случае конкретное новым с точки зрения его исторического и, соответственно, теоретического содержания? Пожалуй, нет. Следуя за А.С. Арсеньевым, естественно видеть в позднем Марксе только реализацию раннего, а замысел «Капитала» – в том, чтобы заданный в виде первоначальной гипотезы «всеобщий теоретический результат» доказать «и другим» (!) способом, привлекая эмпирический материал. Я не стану сейчас оспаривать этот взгляд по существу. Напомню лишь, что становление и развитие марксизма состояло и в освобождении от того, что Энгельс назвал жаберными дугами наших предков, имея в виду как раз преодоление абстрактности, и, в еще большей мере, в открытиях, которые, не противореча исходному представлению, не были, однако, предопределены им и явились (как открытие прибавочной стоимости) результатом анализа-поиска с неизвестным наперед итогом и тем более без поставленного наперед жесткого задания: доказать то-то и то-то.

Можно бы посчитать указанные места доклада оговоркой или неточным изложением авторской мысли, тем более, что они не совпадают с другими, верными и интересными соображениями на сей счет. Но, мне думается, несовпадения эти все же не случайны.

Вернемся к исходной части доклада. Тезис звучит смело, но тем не менее довольно плоско: хорош исторический материализм «Немецкой идеологии» и «Восемнадцатого брюмера», плох «истмат» учебников. Мораль: замените «разносчиков» и все будет хорошо. Как было бы просто (разумеется, лишь в теоретическом плане просто)! Но вряд ли, при всей решительности в оценке учебников, можно отрицать, что они по-своему отражают какой-то отрезок, «кусочек» эволюции, если включать в нее противоречия, которые не только обеспечивают движение вперед, но содержат в себе и возможность снижения, задержки развития, превращения органической системы в противоположную, механическую, о котором интересно говорил докладчик, объясняя, однако, это превращение лишь неспособностью того или иного субъекта к рефлексии. Сомнение вызывает, таким образом, сама установка автора – представить органическую систему абсолютно безотказной, а перебои в ней – результатом исключительно «внешних» помех. Получается несколько причудливое совмещение идиллии с пессимистическим прогнозом: раз среда, в которой мы, как часть ее, действуем, представляет пока механическую систему, то и наше сознание неизбежно клонится в эту сторону. Мне кажется, что А.С. Арсеньев вступает здесь в спор с самим собой, упуская момент реальной и противоречивой активности мышления внутри (и по отношению к) той самой предметной деятельности, о которой много говорится, но обычно говорится довольно общо, вне реальной и «грешной» исторической действительности.

Однако вопрос, который в данном случае больше всего меня интересует, это вопрос о целостности марксизма, ее сохранении и воспроизведении. В свете дискуссии этот вопрос можно сформулировать так: является ли всеобщность, о которой идет речь как об основном – наряду с историзмом – условии возникновения марксовой логики, неизменной для марксизма (я говорю именно о марксизме как целом, как системе, т.е. в том же смысле, что и А.С. Арсеньев)? Для сторонников детерминации тотальностью тут вроде бы и проблемы нет. Мне же думается, что она существует. Ибо существует противоречие между изначальной всеобъемлемостью и конкретным содержанием, которое диалектико-материалистическое мышление приобретает в процессе превращения «объясняющей» философии в «преобразующую». Иными словами, это противоречие между всеобщностью и историзмом, между целью и движением к цели. И реализуется оно, по крайней мере, в двух направлениях. С одной стороны, завоевание диалектикой новых областей, ее экспансия, достигающая в наше время максимальных, сравнительно с прошлым, масштабов. А с другой, тенденция марксизма к сужению, сосредоточению на специфически «своем», к сжатию ядра. Трудный вопрос: неизбежно ли это расхождение и как к нему относиться?

Речь идет, разумеется, не о том, что марксизм, возникший как продолжение самых высоких достижений человеческой мысли, должен на нынешнем этапе выключить себя из этого русла. Всякое сектантство, любая провинциализация противопоказаны научному коммунизму и сугубо опасны для него. Речь идет о другом: если движение науки, и даже шире – культуры XX в., совершается, осознанно или бессознательно, в том именно направлении, которое открыл диалектический материализм, то вытекает ли отсюда, что современным марксистам надо стремиться к введению этого многогранного движения в состав своей теории, хотя бы в виде «снятого», логически переработанного результата? (Несложно установить вину все тех же «разносчиков» за иллюстраторство или, что хуже, за попытки декретировать пути развития наук. Но грубое выявление опасности сигнализирует о существовании более глубоких ее причин.)

В любом случае надо опираться на исторический опыт. И вопрос, разбираемый нами, допустимо поставить ретроспективно: могла ли теория марксизма удержать и развить без утрат богатство своих первоначальных идей, охватывающих все мироздание от атома до общества, и все человеческое во всех его проявлениях? Мы говорим, что марксизм, как целое, существует только в единстве теории и практики. Но, как всякое единство, оно противоречиво, и, вероятно, наиболее противоречиво именно в том пункте, где исходные положения – через ряд промежуточных звеньев – превращаются в концепцию революционного действия, ограниченного во времени и пространстве. Конечно, это ограничение весьма относительно, и чем ближе мы к нашему времени, тем шире географические и социальные рамки самого действия. Во второй половине XX в. предметом марксизма являются социалистические и демократические преобразования поистине планетарного масштаба – с бесконечным многообразием сосуществующих и взаимодействующих общественных структур, типов и вариантов революционного процесса, переплетением старых и новых форм социальной деятельности (в их числе – науки) и т.д. Вспомним, однако, каков был маршрут, которым шла к данному состоянию и история, и теоретическая мысль: от классической европейской «модели» к революции в одной стране, которая соединила в себе европейское с неевропейским и этим соединением сдвинула с места остальной мир. Если марксизм наиболее «предметно деятелен» в ряду умственных движений человечества, то более всего он это доказал своей способностью активно воздействовать на реальное, не «запрограммированное» движение истории – превращение возможности в действительность. Но какими собственными превращениями марксистской теории обеспечивалась и оплачивалась эта активность? И какую роль играло в этом отсечение неспецифического, углубление в «свое»? Во всяком случае я не стал бы так категорически отождествлять исторический материализм «Немецкой идеологии» и исторический материализм «Восемнадцатого брюмера» или «Роли насилия в истории» – в их противопоставлении последующему, особенно если иметь в виду пульсирующую диалектикой и насквозь конкретную ленинскую мысль, прямо обращенную в сферу действия.

Могут сказать, что здесь нет предмета спора, что я ломлюсь в открытую дверь. Но все дело в том, что А.С. Арсеньев невольно эту дверь закрывает, ибо в свете его интерпретации открытой системы, как движения от более общего к более детальному и расчлененному, обратное движение – от ограниченно-конкретного к конкретно-общему должно рассматриваться скорее как аномалия, чем норма. И потому чисто субъективным или только социально мотивированным будет выглядеть, например, грехопадение «ортодоксии», вчера отбившей атаку бернштейнианцев, а завтра сомкнувшейся с ними, между тем как у этого грехопадения есть свой гносеологический механизм и его существенный момент – попытка удержания вчерашней целостности системы перед лицом перемен, требовавших большего, чем то или иное изменение в сфере приложения общих истин марксовой теории (хотя это приложение могло быть само по себе и ограниченно верным и даже оригинальным: достаточно назвать такие имена, как Плеханов или Гильфердинг).

С другой стороны, когда в порядке реакции на тезис «Ленин – практик» стали конструировать его взгляды по изначальному марксову образцу, распределяя их равномерно между «составными частями», то результатом явилось и насилие над фактами, и утрата действительно нового в способе мышления. А новое (попытаюсь сформулировать это сугубо тезисно) состояло прежде всего в том, что, сосредоточенный на проблемах русской революции, Ленин рассматривал ее не как частный случай общей теории, а как особую форму исторической действительности, анализ которой нуждается и в особой форме теории, в конкретизации старых и создании новых понятий, улавливающих и выражающих своеобразие данного. Таким образом, и здесь марксистская мысль проторяла дорогу истории своим саморазвитием, а не простым ответом на вопросы, которые ставила жизнь, однако важно видеть, чем именно проторяла! «Особая форма» истории и теории состояла не только в том, что познанная экономическая действительность России представляла, так сказать, модель мира. Не менее существенно, что эта действительность содержала новые источники активности, революционного творчества, а их теоретическое предвосхищение и осмысление заключалось в введении всех переменных величин, меняющихся взаимодействий классов, отдельных слоев и групп внутри классов – в систему объективного анализа процесса в целом: не закономерности плюс отклонения, а закономерности как конфликт и равнодействующая тенденций, заключающих разные возможности исторического движения. Отсюда столь органичное мысли Ленина сочетание полемической заостренности и даже односторонности – нацеленности на определенное действие – с отступлениями и «заделами», которые содержали в себе и вероятность других, в том числе наименее благоприятных вариантов развития, и как бы проект иного решения тех же проблем и задач, т.е. то, что в совокупности составляет философию и методологию исторической альтернативы, без которой нельзя представить себе марксизм XX в.

Нет нужды отрицать, что ленинский тип мышления был до известной степени вынужденным – и не в одном биографическом плане. Если автор «Капитала» не оставил, да, полагаю, и не мог оставить Логики с большой буквы, то стóит ли гадать, что написал бы автор «Философских тетрадей» в специальном труде о диалектике; я не уверен, что он стал бы его писать, не будь, правда, потребностей полемики, но тогда это было бы очень непохоже на учебник, даже гениальный. Оглядываясь назад, задаешь себе и другой вопрос: мог ли и при каких условиях этот тип мышления укорениться в движении? У истории собственная логика, и эпохи осуществления отличаются от эпох подготовки как в выгодную, так и в невыгодную сторону. Последнюю тоже нельзя упускать, говоря о закономерностях эволюции марксизма. И как ни парадоксально, что догматизация его сплошь и рядом начинается в наиболее подвижном звене (там, где диалектическая мысль непосредственно выступает в качестве руководства к действию), мы имеем дело не просто с «вывихом». Такова эта неумозрительная конкретность, что она соединяет потребность в охвате всех связей и отношений самого динамичного из существующих в мироздании объектов с потребностью в упрощении, в сведении к четкому и недвусмысленному тактическому плану, директиве, лозунгу, доступному массе и подымающему миллионы на борьбу. Эта конкретность потому и заключает в себе как импульс к новому «предметному» поиску, так и противоположную ему тягу к априоризму, к финалистскому мышлению (тем более, что конкретизация практикой это не только перевод на ее язык положений теории и предвосхищений коммунистического идеала, но и создание механизма, аппарата осуществления, который тоже имеет свойство саморазвиваться и по-своему тяготеет к увековечению данной линии и формы исторического действия).

Рамки дискуссии не позволяют рассмотреть подробно этот сюжет, быть может наиболее сложный и волнующий. Важно, однако, иметь его в виду. Ибо наш спор с А.С. Арсеньевым в конечном счете упирается в вопрос о природе возникновения и разрешения противоречий, составляющих условия существования данной органической системы, если только это существование состоит не в «развертывании», а в развитии, т.е. совершается в борьбе, разрешается через конфликт, имеющий и свою драматическую сторону. Напомню слова Герцена: никакая блестящая всеобщность не составит полного знания, если, заключенная в ледяную область отвлечений, она не имеет силы воплотиться, если переход в мир событий, действий не заключен во внутренней потребности ее, с которой она не может совладеть. Именно так – не может совладеть! Рефлексия же Арсеньева – чересчур упорядоченная, для своего благополучного осуществления ей не нужно ни силы, ни мира событий и действий, а только общая платформа и люди, которые находятся в таких хороших отношениях между собой, что могут действенно и продуктивно полемизировать.

Отсюда рождается и разный подход к вопросу о детерминации целью. Вопрос этот весьма непрост. Трудность состоит в том, что цель, вырастающая из настоящего и формирующаяся в настоящем, не есть настоящее и содержит в себе нечто большее, чем отражение его противоречий. Здесь мы подходим к проблеме активности сознания со стороны специфического опережения им действительности. Но если так, то нужно отделить «арифметику» проблемы от дискуссионного ее момента. К «арифметике» я отношу соображение, что будущее в виде цели входит в анализ настоящего и через него в осмысление прошлого. Бесспорно, что цель – это вместе с тем осуществление цели, в большей мере исходный, чем «конечный» пункт процесса, который не может быть вообще окончательно завершен, если исключить прямо противоположный результат: гибель человечества. Все это так. Но что происходит с самой целью? Воплощение через саморасчленение, детализацию – и только? Или осуществление неизбежно и неизменно несет в себе и добавления, и исправления, и исключения, наконец, небезразличные в отношении характера цели отклонения от ведущей тенденции, которые, накапливаясь, вызывают «взрыв», критический момент развития, возвращающий его как бы к исходному пункту и требующий воспроизведения самой цели – на новой основе, в обновленной форме?

А это вопросы, имеющие прямое отношение к существу материалистического историзма. Не останется ли он декларацией, бессильной против проникновения в марксистскую философию истории и в марксистскую политику своего рода телеологизма, если и философия и политика не будут сознательно признавать и учитывать неизбежность расхождений между целью и движением к ней – притом не только в результате сопротивления внешней, по отношению к системе, среды (скажем, сопротивления враждебных классов)?! Стоило ли бы иначе говорить об относительности истины, об объективной природе и функции иллюзий в общественном движении, которое как раз в восходящих своих витках с необходимостью выходит за пределы объективно возможного, почему и подлинный реализм состоит не в предварительном вымеривании возможного размаха движения, а в создании мыслительного и материального механизма исторической «обратной связи». И хотя этот термин и стоящая за ним проблема весьма современны, но разве не марксизм поставил ее применительно к обществу? Нужно бы заново изучить под этим углом зрения последние работы Энгельса и, полагаю, еще не прочитанные до конца героические страницы ленинской жизни. Я имею в виду Брест и особенно поворот к нэпу, взятый со стороны развития мысли, которая не убоялась вступить в конфликт с собой, дабы принять решения, совокупность которых означала не только изменение политики, но и новую концепцию перехода к социализму. Можно было бы привести, разумеется, и доказательства от противного, в числе недавних – тревожные последствия, к которым привела в ряде случаев прямолинейная «конкретизация» идеала некапиталистического пути, сопровождавшаяся отбрасыванием промежуточных звеньев, обходных возможностей (включая использование мелкотоварных, буржуазных потенций и связей) и возведением естественной и законной нетерпеливости масс в абсолютный теоретический и экстремистский принцип. Справится ли с такими неожиданностями истории рефлексия А.С. Арсеньева, происходящая, в сущности, в одном-единственном направлении, иллюзорно-непрерывная и безразлично-одинаковая в любом пункте?

Кажется, сам Анатолий Сергеевич чувствует, что в его истолковании органической системы проскальзывает что-то, явным образом смахивающее на предопределенность, хотя вряд ли гегелевскую. Выход он видит в сочетании инвариантности и неповторимости. Но, думается, и здесь нет еще достаточной ясности. В самом деле, если считать, что в системе заданы лишь наиболее постоянные отношения и связи, составляющие закономерную форму процесса, а остальное есть область неповторимого, то где мостик между тем и другим – внутри системы или вне ее? Далее. Если считать, что переход от одной ступени к другой не задан однозначно, т.е. история сама реализует ту или иную из объективных возможностей, то что составляет механизм этой реализации, «выбора» пути? Видимо, он органически связан с тем, что принимает в конечном счете форму неповторимого и индивидуального, ибо только в данной форме происходит выявление возможности и превращение ее в действительность, формирование закономерности и утверждение необходимости. Тут начинается область исторического действия, которое действительно трудно свести к самораспаду всеобщего. Ибо оно – это действие – осуществляется в борьбе общественных сил и отдельных людей, которая ведется не по гамбургскому счету, и ее «результирующую» никто не способен просчитать заранее, располагая даже самой совершенной (в принципе) вычислительной машиной.

То, что историческое событие, подчас третируемое с высоты «всеобщих законов», не раз меняло ход истории, определяя и судьбы народов, и реальную форму прогресса, кажется прописной истиной, когда речь идет о таких событиях, как Октябрьское восстание, победа которого зависела от сотен обстоятельств, еще сейчас не вполне выявленных до конца, или Московское сражение 1941 г., исход которого в роковые минуты зависел от возможности закрыть «дыру» в линии фронта небольшими группами советских бойцов. Ясно также, что такие случайности значат столь много именно потому, что они сродни закономерности, в определенном смысле они закономернее повседневного и пассивно-массового. Теоретически, повторяю, это более или менее очевидно. Но все меняется, когда историк переносит событие на бумагу, отделяя «детали» от «сущности» и превращая в простую иллюстрацию непреложной закономерности драму истории, столь часто требовавшую от авангарда, познавшего сущность, пойти против течения и добиться перелома с помощью и таких деталей, как собственная гибель.

Одни говорят, что отображение этой стороны истории – призвание художника. Другие ищут выход в дополнении социологических факторов антропологическими. Не означает ли это – хотим мы того или не хотим – отказа от объяснения, который скверен также и тем, что уменьшает возможность извлечения уроков из истории и, в конечном счете, обессиливает современников? Не правильнее ли идти по пути более глубокой, вероятностной трактовки самой исторической закономерности, ее объективной природы? И, наконец, не следует ли марксистам сосредоточить сейчас особые усилия на разработке логических и методических принципов теории исторической конкретизации – теории, направленной на воспроизведение целостности и динамики процесса и видящей в раскрытии закономерностей особенного, специфического, индивидуального наиболее высокую ступень исторического познания? Я лично думаю так.

В.С. Городецкий

Я хочу начать, если угодно, с биографического момента. Ровно пятьдесят лет назад я последний раз работал в семинаре по методологии истории академика Лаппо-Данилевского в Петербургском университете. С тех пор волей обстоятельств, волей революции мне пришлось работать в совершенно другой области, весьма далекой от истории и вообще профессионального гуманитарного знания.

Недавно я вновь обратился к литературе по давно занимающим меня вопросам. Я просмотрел подавляющее большинство книг, посвященных историческому материализму и проблемам, связанным с методологией исторического знания. И вот тут я натолкнулся на странное положение. В чем оно? Как известно, центральная проблема нашего и всякого иного мировоззрения – проблема отношения мышления к бытию. Когда-то в русской либеральной философии, у Кареева, Михайловского и др., все разрешалось чрезвычайно просто и удобно: бытие определяет мышление (сознание), сознание в свою очередь влияет на бытие и, следовательно, определяет его. Так запомнилась мне эта формула взаимодействия, которая подверглась тогда же жестокой и абсолютно справедливой критике Плеханова.

Так было, выходит, семьдесят с лишком лет назад. И вот в целом ряде современных работ я вновь столкнулся с повторением того же самого: формула о первичности бытия перед сознанием дается упрощенно, переходит из книги в книгу в различных вариантах, иногда в более разжеванных, иногда в более утилитарных, но чаще всего без попытки развить и углубить ее содержание.

Когда я слушал доклад А.С. Арсеньева, я прежде всего обратил внимание на тот, с моей точки зрения, центральный пункт, в котором он, обращаясь к логике исторического процесса, утверждал, что в этом процессе и в его изучении существует не одна, а две логики – логика органического и логика механического. Я должен с этим полностью согласиться. Не случайно, если вы возьмете многие литературные выступления нашего времени – будет ли это публицистика, будет ли это теоретическое освещение какого-нибудь события общественной и исторической жизни, – в лексиконе автора вы встречаете в том или ином виде основополагающее для современной научно-философской мысли понятие органического.

Поэтому, признаюсь, меня крайне удивило утверждение самого Анатолия Сергеевича, что современная наука, современное естествознание полностью пребывают на позициях старого механистического мышления. В этом Вы явно ошибаетесь. Напротив. Органичность проистекает из самых основ современной науки, ее логики, формирующейся на наших глазах. Появление такой дисциплины, как бионика, служит одним из сигналов того, что происходят какие-то глубокие перемены в научном мышлении, отражающие еще более глубокие и, видимо, еще не вполне осознанные нами перемены во всем строе общественной жизни.

Очень интересно напомнил здесь М.Я. Гефтер момент из истории Отечественной войны: перелом под Москвой, его историко-философский смысл. Просчет фашистского командования был, действительно, больше социологический, чем даже стратегический. В основе этого просчета лежало господство механической логики, согласно которой система, подвергшаяся сильнейшим ударам, в данном случае – система обороны Москвы, неминуемо должна была последовательными, жестко детерминированными шагами идти к своему разрушению. Гитлеровские военачальники не учли органичности противостоящего им социального строя и проистекающих отсюда защитных возможностей.

Этим примером я хочу только оттенить основную мысль – о том, что при подходе к явлениям социального порядка совершенно необходим принцип органической направленности. Следует пожалеть, что принцип этот, решающий, как мне представляется, для концепции нашего докладчика, остался им не развитым и вся концепция как бы забуксовала на полдороге.

В чем же, если быть предельно кратким, сущность органической направленности развития? Она в процессе структурообразования – в процессе дифференциации и связывания материи, в прогрессивно нарастающей взаимообусловленности элементов структуры. Этот процесс по самой своей сути органический: нет структур неорганических. Он начинается с элементарной формы движения электромагнитного поля и заканчивается сложнейшими формами общественного развития. Он проходит через все ступени развития материального мира, и в результате его возникает сложная, разветвленная иерархия структур – физических, биологических и социальных.

В природе структурообразование завершается, с одной стороны, образованием организма предчеловека, подчиненного системе биологических законов индивидуального развития, а с другой – возникновением форм видового объединения, также подчиненным биологическим законам, но уже иного типа, который генетически связывает данную ступень эволюции с общественным состоянием. Где-то на скрещении и взаимодействии этих двух типов биологических законов рождается качественно новая структура с принципиально отличной закономерностью – «социальной»: рождается структура труда и его субъекта – человека. Логика трудового акта становится логикой социального развития, постепенно преобразующего индивида в личность и стадо в общество.

Это может показаться не новым. Но мне представляется нужным сказать об этом, поскольку в литературе, с какой приходилось знакомиться, биологическая эволюция сплошь и рядом оказывается начисто оторванной от социальной: в каком-то месте кончилась одна и началась, притом сразу, совсем другая. Вопрос о том, что является специфически человеческим, остается неясным, поскольку нет ясности в самом подходе к выяснению специфики. Специфика – это ведь не только то, что качественно отличает каждую из форм материи, каждую из структур от других, но и соединяет ее с остальными, как звено в единой цепи.

Возьмем, например, такой важнейший элемент органической системы, как управление. Если представить любую систему как триединство управления, информации и связи, то управление – ведущее звено. В биологическом организме – это деятельность центральной нервной системы. В акте труда управлением становится деятельность сознания, которое хранит и перерабатывает получаемую информацию и на основе переработки ее, согласно поставленной себе цели, дает направление действию субъекта. Через информацию сознание отражает действительность, через руководимые им действия ее преобразует.

Вспомним слова Ленина: сознание человека не только отражает объективный мир, но и творит его. Если управление, понимаемое, разумеется, не административно, а как источник саморегуляции и самодвижения структуры, является ведущим звеном в процессе всякого структурообразования, то по отношению к человеческому обществу следует говорить об управляющей и направляющей, т.е. ведущей, роли сознания.

Не придем ли мы так к примату сознания? Никоим образом. Надо лишь отличать категорию определяющего, с одной стороны, и ведущего, с другой. Это уже не «объективные» и «субъективные» факторы, как их обычно рассматривают, а две качественно различные и неотделимые друг от друга функции единой предметной деятельности человека.

Только уяснив себе их генезис, структуру этих функций единого процесса, мы откроем широкий простор исследованию общественной жизни во всей ее органической сложности и найдем подлинный выход из тупика «теории факторов».

Я думаю, что тогда и та тоска по «живому человеку», по непосредственно ощутимой конкретности в интерпретации истории и в то же время ее многосторонности и взаимосвязанности, которая столь ярко прозвучала в выступлении М.Г. Панкратовой, найдет свое удовлетворение на почве нашего диалектико-материалистического мышления.

В.С. Библер

Обсуждение основных положений, выдвинутых Анатолием Сергеевичем, можно лучше всего провести, отвечая на выступление А.В. Гулыги. По сути дела, в этом выступлении «диалектичное» приятие доклада заключалось в следующем: то, что в докладе не ново, одобряется, а то, что в нем ново и оригинально, категорически отметается. Но тем самым А.В. Гулыга в негативной форме выделил самое интересное в докладе А.С. Арсеньева. Отметалось, во-первых, правда, с извинениями и расшаркиванием, но если говорить теоретически, то решительно отметалось представление о детерминации будущим. Во-вторых, отметалась детерминация тотальностью – как один из важнейших принципов исторического исследования. Наконец, отметалось утверждение о том, что история должна раскрывать самоизменение человека как личности, – человека как социума. В этой связи Арсений Владимирович даже ввел такое расчленение: история, дескать, по отдельности занимается и социальным, и человеческим, антропологией в глубоком смысле слова и социологией. История – и то, и другое…

Прежде чем осмыслить указанные моменты, остановлюсь на вопросах, казалось бы частных, но очень важных в плане методологическом: во-первых, на вопросе о рефлексии – об этом говорили В.А. Илюшин и другие участники дискуссии, и во-вторых, на вопросе об эволюции марксизма, о «сжатии его ядра», т.е. об основном тезисе выступления М.Я. Гефтера.

О рефлексии. Когда мы говорим, что историк должен не просто опираться на то, что ему сможет дать в качестве орудия логика, но обязан сам непрерывно рефлектировать, это означает не только необходимость вдуматься в природу понятия. Это означает и другое: часто не учитывается, что мышление по природе своей рефлективно (что воспроизводит рефлективный характер самой предметной деятельности в целом). Это значит, что историк, делая открытия, касающиеся новых сторон общественной жизни, одновременно – сознательно или несознательно – изменяет и развивает исходные понятия, развивает и изменяет свой метод. Более точная реконструкция явлений народничества, например, означает вместе с тем уточнение, развитие самого понятия народничества, изменение и развитие всей системы понятий.

Происходят непрерывные переходы теоретического и методологического аспектов мысли. Развитие метода трансформирует теорию. Развитие теории преобразует (развивает) метод, логическую структуру мысли. И с этой точки зрения историк, физик, биолог обязательно «сам себе логик», если он, конечно, хороший физик, историк, биолог. К работе любого ученого относится необходимость непрерывной критики. Это характерно, по мнению Анатолия Сергеевича, именно для органических систем. Скажем, в «Капитале» Маркса исходное положение – «богатство современных обществ… – это огромное скопление товаров». Это первые слова «Капитала». В дальнейшем это положение углубляется, развивается, изменяется. Оказывается, что не скопление товаров, но особый способ их производства есть действительное богатство буржуазного общества. Таким образом, критика собственной теории совпадает с критикой самой действительности.

Изменение понятий бывает разной степени, – от частных конкретизаций до коренных преобразований теоретических систем (такие превращения иногда называют – не совсем точно – «сменой понятий»). Весь же процесс рефлексии есть не что иное, как аналог практической, предметной деятельности, когда преобразование предмета совпадает с его познанием: со скачками в развитии мышления и т.п. Коренные превращения понятий связаны с изменением всего категориального строя. Но важно показать, что и развитие и сама критика понятий осуществляются не только в коренных, переломных пунктах, но протекают повседневно, ежеминутно, ежесекундно. В каждый момент развития мысли, движения теории человек непрерывно спорит с самим собой, непрерывно преобразует сам метод познания. Поэтому дело идет не только о коренном преобразовании понятия в момент решающих научных революций, но об его изменении на каждом шагу мышления.

Теперь о том толковании эволюции марксизма, которое дал М.Я. Гефтер. По его мнению, эволюция заключается в том, что происходит определенное сужение центрального ядра, в какой-то мере отсекаются целые пласты вопросов, которые когда-то входили в единую марксистскую концепцию. Мне же думается, что реально развитие марксизма вовсе не идет так, что отсекаются, как якобы внешние, проблемы, связанные с пониманием природы как момента и предмета человеческой практической деятельности, а остаются только политические аспекты. Реально все обстоит наоборот. И с этой точки зрения сегодня идет пока еще скорее экстенсивное распространение коренной идеи марксизма как единой философии истории (об этой идее хорошо говорил В.С. Городецкий). Это идея определяющего влияния цельной предметно-социальной деятельности на все сферы общественной жизни, на содержание и формы человеческого мышления, в том числе на структуру и исторические потенции естественных наук. Приведу три примера, показывающие, что никакого «сужения ядра» нет.

Во-первых, в настоящее время историзм, идея предметной деятельности и основная проблема диалектической логики – проблема тождества противоположных определений – становятся имплицитно актуальными идеями физической науки. Что такое проблема прибор-объект, на которую натолкнулась современная физика и которую в иных пособиях по диамату встретили воем: «Караул! Это идеализм!»? Физические понятия электрона или внутриядерной трансмутации можно правильно понять, когда мы учтем характер деятельности: прибор, при помощи которого ученые «засекают» и выделяют электрон. Оказывается, в сам контекст научного физического понятия необходимо включать проблему исторически детерминированной деятельности, описание человеческого действия – понятие прибора. То же происходит и в биологии, где идея опережающего отражения раскрывает ту потенцию, которая в истории, в жизни общества приобретает развитый характер, воплощаясь в предметной целенаправленной деятельности. И здесь «скелет человека» (суть человеческой предметной деятельности) приобретает методологическое значение для понимания «скелета обезьяны» (т.е. для анализа «деятельности» животного). Третий пример – так называемый конструктивизм в математике. Анализ математических понятий требует анализа их генезиса, «конструирования», а в конечном счете и опять-таки потенциально – истории предметной деятельности.

Итак, никакого сужения ядра нет. Пока есть экстенсивное распространение идеи предметной деятельности (ядра марксовой концепции). Что же касается ее интенсивной разработки, то тут как раз дело обстоит особенно печально, и мы – философы, историки, логики – не столько разрабатывали, сколько «затемняли» это ядро в течение многих лет. О марксизме в целом и о его структуре можно говорить именно как об учении о предметной, производительной деятельности – стержне всех процессов становления и развития человека.

Теперь можно перейти к выступлению А.В. Гулыги, точнее – к тем трем тезисам доклада, которые он отметал и которые мне представляются наиболее существенными.

Арсений Владимирович потребовал отщепить «антропологию» от «социологии». Такое противопоставление имеет, конечно, социально-гносеологическую основу. В условиях отчужденного труда развитие общества связано с искаженным, ущербным, саморазорванным развитием личности. Поэтому возникают иллюзии, что развитие «социума» и развитие человека – какие-то параллельные или даже противоположно направленные процессы. Но это иллюзия. И в условиях отчуждения труда личность развивается. Она развивается как сложная, противоречивая личность – и односторонняя, и универсальная, и жаждущая универсальности. Надо просто понимать развитие не как идиллическое восхождение – выше, еще выше, еще выше – а как определенный конкретный процесс сложного, превращенного, противоречивого, но все же развития личности. Больше того. В своем единстве, в своем «фокусе» развитие общества может и должно быть понято именно как (противоречивое, трагическое) развитие личности и развитие, если так можно выразиться, «личностности» человеческих действий. Что есть марксизм, как не понимание того, что нельзя говорить отдельно о развитии общества и о развитии личности? Это две стороны единого процесса. В этом ведь вся суть марксизма – не как системы догм, а как определенной концепции «философии истории». Поэтому здесь нападение на А.С. Арсеньева было нападением с негодными средствами. Самым ценным в его докладе было как раз то, что он показал отличие нашей логики от абстрактной гегелевской логики, показал, что сама наша логика исторична и гуманистична (или гуманитарна) по своей внутренней сути.

Я перехожу к второму моменту спора. Анатолий Сергеевич выдвинул важный тезис: он сказал, что диалектическая логика не просто полезна для историка в качестве орудия (это было бы тривиальностью), а что по самому своему предмету диалектическая логика и всеобщая история в известном смысле совпадают. Предмет этот – и для логики, и для истории – один: развитие предметной деятельности как реальная основа и логической эволюции и всего процесса эволюции человека (общества). Только логика берет конденсированную «схему» этого процесса, а историк исследует этот процесс во всей его конкретности.

Тут есть некоторое расхождение среди диалектиков. Поэтому А.С. Арсеньев этот историзм нашей логики так подчеркивал. Действительно, есть сторонники диалектической логики, которые понимают логику чисто по-гегелевски, т.е. считают, что задача логики – составить систему категорий. По их мнению, коль скоро категории выступают в системе, историзм должен быть снят, он существен, дескать, лишь для «обоснования» системы, но не имманентен логике, не присущ ей внутренне. А.С. Арсеньев (и я с ним полностью согласен) считает, что вопрос стоит иначе.

Говоря о понятиях сущности, возможности, действительности, необходимости – если взять их в системе – нужно показать вектор изменения и развития этих категорий, показать, что системность, характерная и для мышления первобытного человека и для мышления средневековья, и для нашего мышления, постоянно трансформировалась, возводилась на все более и более высокую ступень. Задача логики показать эту тенденцию – тенденцию развития и качественного превращения всей категориальной структуры в целом – и тем самым заглянуть в будущее. По каким законам происходит это превращение? По законам развития этой самой предметной, т.е. трудовой, деятельности. Вот тут-то в логику и проникают (пронизывают ее) те идеи детерминации «целью» и детерминации «цельностью», о которых говорил Анатолий Сергеевич и которые отрицал А.В. Гулыга.

Переходим к третьему моменту спора. Тут я совсем озадачен. Что сказал Арсеньев? Он говорил, что в работах историка, физика, математика необходимо учитывать детерминацию будущим, исходить из нее. При этом он имел в виду, как я полагаю, не только то, что необходимо учитывать, куда идет движение. Анатолий Сергеевич исходил из более сложного отношения: если мы всерьез, а не в порядке заклинаний говорим, что предметная деятельность объясняет все сферы жизни, это означает хотя бы то, что в любой сфере любой человек, изменяя предмет труда, должен иметь в своей голове идеальный проект, ту цель, которая, как закон, определяет характер деятельности субъекта. Эта цель определяет и характер теоретической работы историка, и вместе с тем сама эта цель постоянно превращается, задается заново (изменяется) на каждом новом этапе деятельности. Так, у Маркса коммунизм играл роль определенной гипотезы. Эта гипотеза возникла в период капитализма, когда коммунизма не было. Коммунизм выступал в качестве цели, проекта и вместе с тем в качестве той теоретической идеализации, без которой вся научная работа Маркса была бы невозможна. Но «проект» этот «задавался» реальной тенденцией развития капитализма, взятой во всей ее противоречивости, и должен был быть осмыслен, осознан в своей конкретной заданности как проблема.

Эта идея лежала в основе всей концепции А.С. Арсеньева. В ключе этой идеи понимается не только детерминация будущим, но и детерминация тотальностью, цельностью. В самом деле, в какой мере общество детерминируется целью, будущим? Пока мы имеем дело с разными объектами и частными целями, пока мы не восприняли общественный субъект в его синтетичности, как целое, пока мы не говорим о развитии общества как развитии человека, личности, вся эта детерминация целью действительно кажется азбукой, арифметикой. Она становится не арифметикой, а алгеброй именно тогда, когда обнаруживаются необходимые методы работы, позволяющие реконструировать общество как целое. Тогда и представление об идеале не будет общим местом. Каждый человек имеет свое представление о том будущем, которое у него пока заключено только в голове. Нет, не только в голове. Оно детерминировано и прошлым, и настоящим, и противоречивостью самой работы этого субъекта, если только учесть конечную социальную целостность деятельности каждого человека.

Детерминация будущим необходима как метод реконструирования реального всеобщего общественного субъекта: пока общество не реконструируется тотально, пока его рассекают на «слои» – это еще не марксизм, это еще не история, и любая детерминация будущим, установленная по этим «слоям», будет пустым утопизмом. Любая история – история науки, искусства, история данной страны – лишь тогда история, а не теория искусства или теория науки, когда она рассматривает развитие науки в связи со всеми сторонами жизни общества и поэтому говорит о проблеме самоизменения человека в его деятельности – эстетической, научной, нравственной…

В заключение некоторые моменты расхождений с А.С. Арсеньевым. Он говорил о существовании двух типов систем: механической и органической. Мне думается, что таких двух типов не существует. Принципиально существует только органическая система. Механическая система – это плоская проекция, превращенная форма той же органической системы. Эта плоская проекция возникает на определенном уровне развития общества и понимания действительности. Соответственно единственной реальной логикой мышления является логика органическая, генетическая. Если это так, то на вопрос о том, чем объясняется, что такая хорошая органическая система, как марксизм, может извращаться, догматизироваться и т.д., можно ответить следующим образом. Мне кажется, дело состоит в том, что органическая система общества, в котором мы живем сейчас (и здесь не нужно все сваливать на плохую физику или плохое естествознание), приобретает форму механической системы, определенных, чисто вещных отношений. И будь мы семижды, десятижды марксисты – мы живем и работаем в такой органической системе, которая реально функционирует в своей превращенной форме или, точнее, в процессе своего превращения в систему механическую. И никакой марксист не выскочит из этой системы. Она (и ее превращения) определяет наше сознание.

Но почему тогда возможно создание такой самосознающей себя органической системы, как марксизм? Потому что сама вещная механическая система – превращенная форма реальной органической системы – глубоко противоречива, она с той же силой создает отчуждение личности, как и стремление преодолеть его. Потому что наше сознание детерминировано не только прошлым, но и будущим, и в той мере, в какой оно детерминировано будущим, оно способно выскакивать за пределы отчуждения. Это объясняется не просто гениальным предвидением, а тем, что в реальном современном обществе отчуждение необходимо воспринимается как что-то мучительное, как предмет преодоления. С той же силой, с которой социум постоянно воспроизводит отчуждение, он постоянно его снимает, потому что революционизирование техники требует непрерывного изменения функций человека, работника. И преодоление, и новое воспроизведение отчуждения – это действие социальных сил. Потому отнюдь не личными качествами А.С. Арсеньева объясняется возможность понять сегодня не со стороны, а изнутри тенденцию развития той органической системы, в которой мы живем.

Я не совсем согласен с данным в докладе историческим анализом возникновения современной науки, с объяснением того парадокса, что современная наука не связана непосредственно с социальным заказом и вместе с тем очень эффективно отвечает на этот заказ. Анатолий Сергеевич объясняет этот парадокс влиянием рынка, тем, что на рынке человек противопоставлен человеку только через вещь, что и ведет к формированию теоретического естествознания. По-моему, надо посмотреть глубже рынка: дело объясняется развитием простой кооперации и далее – мануфактуры. Развитие кооперации труда означает, что все больше и больше расчленяются отдельные операции. Развитие техники не зависит уже непосредственно от мускульной силы, опыта и личных способностей того или иного работника, но от типа вещных связей. Происходит своеобразная эмансипация возможностей механической системы от сил человека. Это приводит, с одной стороны, к ограблению, обнищанию человека, а с другой стороны, производительные силы, возникающие в этот период, принимают форму сугубо объектных сил, оторванных от человека, способных развиваться без развития человека. Потому современная наука с большим трудом начинает замечать, что воспроизводит природу так, как она раскрывается (понимается) человеком в процессе целенаправленного преобразования.

В целом я считаю, что развитое А.С. Арсеньевым понимание внутреннего тождества историзма и логики глубоко продуктивно как для науки истории, так и для науки логики, особенно сейчас, в середине XX в.

М.А. Барг

То обстоятельство, что специалисты-логики обратились к изучению логических проблем марксистского историзма, – явление более чем отрадное. Ибо нет более неотложной проблемы в современной теории исторического познания, чем проблема логической конкретизации материалистического понимания истории. Правда, доклад в настоящем его виде свидетельствует скорее о возможностях в данной области, нежели о реализации этих возможностей. А.С. Арсеньев нащупывает подходы к проблеме – он и сам это признает – и далек еще от того, чтобы предлагать определенные решения. Только учитывая данную стадию работы, я решаюсь высказать некоторые свои замечания и пожелания.

Судя по названию доклада, автор ставил своей целью показать характер взаимосвязи историзма и логики в двух планах: в плане объективного процесса и в плане познавательном. Однако, если последний, хотя бы в какой-то мере, намечен исследовательски, то первый скорее декларирован. И это очень жаль, ибо для историка здесь заключена проблема величайшей важности. Из тезиса – субъект (способ мышления) историчен в такой же мере, как и объект (предметная деятельность), – вытекает задача соотнесения системы субъективной логики и истории. Утверждая, например, что «в средние века существовал просто другой способ мышления, другая логика», докладчик должен был хотя бы сугубо гипотетическим образом дать понять, чем же, на его взгляд, это было обусловлено. Ибо остаться в рамках субъективной логики, значит остановиться на полпути, притом остановиться именно в том месте, где собственно начинается работа историка, в том числе историка мысли. В более широком смысле можно сказать: каждой более или менее завершенной, т.е. качественно обособленной, эпохе свойственна своя особая объективная логика, которая может быть постигнута только с помощью соответствующей ей системы субъективной логики. Очевидно, что только в таком случае можно говорить о последовательности в оперировании категорией историзма.

Сказанное относится не только к частному сюжету, затронутому А.С. Арсеньевым, но в какой-то мере ко всему ходу изложения. Сначала автор как будто собирался анализировать параллельно систему логики (субъективная логика) и исторический процесс (объективная логика), затем вторая линия исследования оставляется им в стороне и вся задача сводится к раскрытию историзма самой логики. А так как этот сдвиг не был «запланирован» автором, а произошел «подсознательно», то подчас оказывается трудно разобраться, о какой системе (логической или исторической) в том или ином случае идет речь. Так, например, слова: «с одной стороны, можно говорить о логике движения и развития самой системы, а с другой, – о логике исследования этой системы» – могут интерпретироваться и в вышеуказанном исходном смысле и в более узком и одностороннем – развития системы логики, с одной стороны, и изучения этого развития, с другой. Естественно, что отмеченное сужение коснулось той части проблемы, которая представляет наименьший интерес для философа и наибольший для историка. Но тем самым осталось и не могло не остаться невыполненным обещание показать, что марксистская диалектика, будучи логикой, одновременно является самой общей схемой человеческой истории.

Автор доклада коснулся и другого вопроса, чрезвычайно интересного и многообещающего для практики исторического исследования: о соотношении логики двух типов систем – органических, или открытых, и механических, закрытых, иначе говоря – логики содержательной, диалектической, и логики формальной. Однако этот вопрос был поставлен лишь для того, чтобы заключить, что историку нет дела до формальной логики, так как в поле его зрения находится система «общество», требующая для своего анализа исключительно логики диалектической. Но позволительно будет спросить: как же следует в данном контексте понимать замечание самого автора, что обе логические системы находятся в сложной и противоречивой связи друг с другом, причем формальная логика оказывается необходимым моментом логики диалектической? Не правомерно ли в таком случае предположить, что и объективная логика истории включает в качестве своего «момента» формальную логику, или, другими словами: нет ли в истории таких параметров, которые могут быть адекватно установлены по преимуществу логикой «закрытых систем»?

Мне приходилось в другой связи подчеркивать, что история общества как объект теоретического исследования не исчерпывается одним лишь критерием развития (мера «качества»), что она также включает и критерий функционирования (мера «количества»), в котором общество предстает в виде структуры взаимосвязанных и взаимодействующих элементов[582]. Такой «вертикальный срез» общества, предстающий в мышлении как мгновенный, в реальной действительности (в особенности по мере отдаления от наших дней) может включать в себя значительные исторические периоды. Каждому исследователю, занимающемуся ранними эпохами, это легко понять. Приходится «пропускать» иногда столетия, а то и тысячелетия, и не только из-за скудости материала, а ввиду относительной «неизменности» самой истории. Очевидно, что, поскольку речь идет о выявлении структуры такого среза, историк переходит в план формально-логического мышления. Вряд ли это значит, как полагает докладчик, «снятие историзма». Правомернее было бы назвать этот план необходимым, более того, органическим моментом историзма, ибо развитие предполагает устойчивость того, что развивается, «пространственного развертывания времени». Лишение историзма пространственной или, что то же, структурной проекции, будучи доведенным до конца, означало бы лишение его предметности. В конечном счете, только посредством таких моментальных срезов, сопоставленных по координате времени, и может быть постигнут «содержательный», «рефлектирующий», «диалектический» исторический процесс. Но именно поэтому остается лишь пожалеть, что автор доклада не поставил проблему соотношения формально-логического и содержательного моментов в связи с проблемой историзма.

Наконец, внимание привлекла очень плодотворная постановка вопроса об исходной платформе конкретно-исторического исследования, иначе говоря, о логической природе предваряющих такое исследование гипотетических схем и концепций. Если наличие таких схем неизбежно – даже при самом последовательном эмпиризме, – то лучше, разумеется, чтобы их логическая суть была осознана в самом начале движения. В этом докладчик абсолютно прав. Можно также согласиться с ним, когда в качестве первого требования к указанной «исходной платформе» исследования он выдвигает целостное представление об историческом процессе. Другими словами, перед нами требование системного подхода в историческом исследовании. Практически же это означает, с одной стороны, необходимость представить исследуемый объект в виде определенной, конкретной системы, а с другой – соотнести его с более обширной системой, поскольку объект, с которым имеет дело историк, чаще всего является лишь составляющим элементом (подсистемой) общественной структуры в целом. Другими словами, то, что в исследовательской практике предстает как движение от части к целому, в логике оказывается движением в обратном направлении – от целого к части. Однако в самом докладе логика системного анализа даже не выдвинута как проблема исследования, хотя и имеются интересные замечания (естественно, разрозненные и разнохарактерные) относительно отдельных черт этой логики.

Собственно, к ней же ведет и тезис автора о включении в исходную схему исторического исследования критерия будущего, с тем чтобы преодолеть статичность «настоящего», воплощением которого является само мышление исследователя. С этим тезисом можно согласиться, ибо он открывает единственный путь к последовательному историзму, по необходимости включающему критику исследователем своей собственной позиции. Последняя же возможна только с позиции будущего. В терминологии, предложенной нами, ее можно определить как трансформационную структуру, т.е. как структуру данного, рассмотренную с точки зрения его будущего. Это проекция, осуществляемая в направлении, противоположном структуре генетической. Лишь с первого взгляда позиция будущего для критики настоящего как бы противоречит логике исторического или, что то же, генетического исследования. Но истинная, объективная ценность исторического исследования определяется мерой его жизненности, а жизнь всегда обращена в будущее. Историк поистине не имеет иной «критической» позиции, кроме позиции будущего.

Однако в этом пункте начинается и мое несогласие с докладчиком. Во всяком случае, здесь требуются уточнения. А.С. Арсеньев не замечает, что пример «целевой детерминации», воплощенный в анализе Марксом капитализма, не вполне поучителен для историка, так как исследование Маркса, хотя и включает исторический аспект, не является собственно историческим, ибо историку приходится учитывать не одно настоящее время, а целых два настоящих времени, равно как и не одно будущее, а два будущих времени. Иными словами, оба названных вида детерминации при анализе исторического прошлого – причинная и целевая – намного сложнее, чем это представляется при чересчур общем подходе.

Проиллюстрируем это примером. Ленин на рубеже XIX и XX вв. изучал аграрный вопрос в России. Изучали тот же вопрос, с одной стороны, запоздалые теоретики народничества, и, с другой стороны, ранние апологеты капитализма типа П. Струве. В чем же проявился единственно научный (так как он блестяще подтвердился последующей историей) ленинский подход к проблеме – в отличие от двух других подходов к той же проблеме? Если ответить коротко: в том, что он был целостным, системным. В самом деле, если теоретики либерального народничества учитывали в своей концепции только генетический элемент в современных им аграрных отношениях (общинное землепользование), игнорируя при этом всю систему современного им общественного производства, равно как и критерий критики этого настоящего с точки зрения развития его в будущем (представленным довольно наглядно настоящим стран Западной Европы); если, с другой стороны, вульгарная буржуазная политэкономия, отвлекаясь от исторически унаследованного «генетического элемента» в строе русской деревни, исходила только из критерия капиталистического настоящего при оценке этого строя, то в концепции Ленина мы находим сложную тотальность, включающую не только генетический аспект настоящего, но и само «настоящее», рассматриваемое: а) как цельная социально-экономическая система России, вставшей на путь капитализма; и б) как «настоящее» более высокого порядка (в которую экономика России включалась только как составляющий элемент) – настоящее развитого капитализма.

В собственно историческом познании также представлены два настоящих времени. Так, если исследование предполагает настоящим какой-либо процесс в начале нашего века, то время осуществления исследования будет присутствовать как второе настоящее (в постановке вопросов исследования, в логических процедурах и т.д.). Точно так же в упомянутых исследованиях Ленина по аграрному вопросу мы находим не одно будущее, а два будущих времени: одно из них олицетворено законами капиталистической эволюции аграрных отношений (непосредственно будущее), второе олицетворялось перспективой социалистической перестройки деревни после победы пролетарской революции – будущее как снятие настоящего. Таким образом, в исходной «схеме» исторического исследования следует строго различать «будущее» изучаемого процесса, института и т.д., как развитие данного качества, и будущее с точки зрения гипотетической перспективы, представляемой исследователем. Было бы нетрудно показать, что в тактических лозунгах Ленина в период первой русской революции генетический элемент его концепции «аграрного вопроса настоящего» определял ориентацию на союз пролетариата со всем крестьянством в борьбе за победу буржуазно-демократического переворота, а непосредственное будущее – содержание тактики, предполагавшейся на случай победы этого переворота. Гипотетическое же будущее, как конечный вывод марксистской теории, обуславливало тактическую ориентацию на случай торжества революции социалистической.

Предлагаемая концепция тотальности при подходе к историческому явлению отличается от интерпретации ее автором доклада ровно настолько, насколько историческая схема отличается от презентистской. Чтобы это стало полностью очевидным, нужно подчеркнуть, что историк, в отличие от политэконома или политика, одно «будущее» (из двух) знает уже не гадательно, гипотетически, а доподлинно. Так, например, изучая большевистскую и меньшевистскую тактику в первой русской революции, историк не может не включить в свой анализ известное ему – опыт, уроки этой революции, как и выводы из всей последующей истории и внутрипартийной борьбы, вплоть до октября 1917 г. Действительно, было бы нелепо, изучая «Две тактики», делать вид, что будущее нам известно лишь гипотетически, а не исторически. Поскольку автор доклада неоднократно подчеркивает именно такой характер критерия будущего, то очевидно, что он упускает «непосредственное» или свершенное историческое будущее. Упрощено в его схеме и понятие настоящего: субъективно-логическое настоящее вытесняет настоящее объективной исторической логики.

Было бы по меньшей мере несправедливо заключить из вышесказанного, будто мной не признается научная ценность разбираемого доклада. Наоборот, это одна из первых (среди ряда других) попыток философа поднять актуальнейшую проблему логики конкретно-исторического исследования. И тот факт, что у историка возникают вопросы, сомнения, возражения, только подкрепляет действительное научное значение, плодотворность этой попытки.

Л.А. Ляховецкий

Мысли, содержащиеся в докладе А.С. Арсеньева, достойны взимания, но многие из них, по-видимому, нуждаются в разъяснении. Вероятно, при этом условии часть сомнений и вопросов отпадает. В данном же виде доклад вызывает ряд возражений, притом относящихся к его основным идеям.

Речь идет о логике исторического исследования и о перманентной рефлексии как непременном условии такого исследования. Но какого? Имеется в виду некая абстракция, исследование вообще, под которым можно подразумевать и критический анализ источника и проблему периодизации целой эпохи, попытку построения всемирно-исторической концепции и характеристику отдельной исторической личности, подготовительную работу по воссозданию хода какого-нибудь сражения и камеральную обработку археологом полевого материала и т.д., и т.п. Но в науке не может не быть двух подходов к исследуемым объектам: нужны как целостные исследования, так и частностные. Если же их полагать «взаимосвязанными», то вовсе не в смысле – «взаимосвязанными у каждого исследователя». Если их полагать «не существующими друг без друга», то только «не существующими друг без друга в современной науке».

Отсюда и неправомерность разговоров об исследовании вообще. «Можно ли представить себе современную физику без квантовых или релятивистских представлений?» – «Конечно, нет», – скажет мало-мальски знакомый с ситуацией физик. И по отношению к современной физике, взятой в целом, его ответ будет верен. «Имеются ли, однако, в современной физике разделы, которые обходятся без квантовых или релятивистских представлений?» – «Конечно, имеются», – ответит тот же самый физик, ибо многие исследователи и в наши дни приходят к знаменательным результатам, не выходя в своей работе за рамки классических представлений.

Здесь нет никакого противоречия, если иметь в виду слова «в своей работе». Именно в данной работе, а не вообще, можно обойтись без возникших уже в нашем веке физических теорий, причем сам исследователь, обходящийся без них, их ценность вообще и не думает отрицать.

«Можно ли представить себе современную науку без диалектической логики?» – «Конечно, нет», – скажет мало-мальски знакомый с ситуацией философ. И это утверждение по отношению ко всей современной науке будет верно. «Имеются ли, однако, в современной науке разделы, которые обходятся без диалектической логики?» Возможно, тот же самый философ и остережется ответить, что имеются. Скорее всего он даже настоятельно подчеркнет: «Современная наука не может существовать без диалектической логики». Но именно это будет столь же неверно, сколь и верно. Точнее, без прояснения это будет попросту неверно! Однако, без сомнения, найдется другой философ, который все же отважится признать: «Конечно, имеются».

Огромные возможности, предоставляемые современному исследователю математическим и логическим аппаратами, не отрицают значения для науки ни арифметики, ни школьной логики. Разумеется, иногда можно перескочить через последние (этот шаг исследователя может быть и небезрезультатным, хотя в ряде случаев он заведомо безрезультатен). Но если какой-то ученый, успешно оперируя высшей математикой или диалектикой, принципиально «запрещает» коллеге пытаться исчерпать аппарат арифметики или формальной логики в исследовании какой-то конкретной проблемы, то это уже настораживает. Думаю, что и А.С. Арсеньев напрасно применяет в этом случае слово «должен»: историк-исследователь «должен прежде всего подвергнуть критике, проконтролировать свое мышление…, т.е. он должен начать с рефлексии» и т.д.

Короче говоря: требование, которое можно (и то с оговорками) предъявить даже не всей исторической науке, а всей современной науке в целом, докладчик неправомерно адресует каждому представителю исторической науки.

Вслед за П.Ф. Преображенским А.С. Арсеньев говорит, что каждое историческое исследование не обходится без предварительной схемы. Это как будто бы аксиома. Логический исходный пункт есть в любой науке, есть он и в истории. Те, кто говорят, что нет науки без методологии, бесспорно правы. Но за этим начинается самое трудное и не бесспорное: в каком отношении методология находится к разным уровням и формам работы историка.

Мы знаем массу фактов, когда историки приходили к существенным частным результатам, имея в голове ложную тотальную концепцию исторического процесса. Мы знаем немало случаев, когда конкретное исследование не нуждается непосредственно в подобного рода концепции. Есть такие задачи, которые могут быть выполнены средствами обычной («антиисторической», по А.С. Арсеньеву) логики; есть ошибки, которые с ее помощью могут быть исправлены. Мы уже не говорим о требованиях добросовестности, честности в обращении с фактами, верности самому себе, которые не только составляют элементарный гражданский долг историка, но имеют непосредственное отношение и к самому процессу творчества.

Безусловно, решение наиболее сложных задач исследования невозможно вне рефлексии, а для рефлексии нужна действительно иная логика. И, очевидно, одна из задач философов состоит в том, чтобы побуждать исследователя к рефлексии. Если это так, то следует произвести своего рода отбор: для рефлексии надо указывать не всю «координату времени» (А.С. Арсеньев знает, что она уходит в бесконечность!), а какой-то конечный ее интервал. И еще: неужели буквально «каждый логический шаг вперед» уже требует рефлексии? Если это так, то наука не сделает… ни шагу вперед. Она поднимет ногу, чтобы сделать этот шаг, и будет опускать ее так долго, сколько длится рефлексия, т.е. бесконечно.

Рекомендацию относительно рефлексии в историческом исследовании А.С. Арсеньев дает на основе положения о двух формах логики: органической и механической систем, причем противопоставляемых почти абсолютно. (Правда, он формальную логику называет «необходимым моментом» логики диалектической. Но пафос доклада противоречит этому.) Поскольку логика механической системы – логика современного естествознания, то историческое исследование ни в коем случае не должно считать для себя образцом естественнонаучные работы. Более того, надо этому активно противиться, ибо естествознание распространяет везде свою логику. Здесь непонятно не только это обвинение естествознания в деспотизме, непонятно и противопоставление логики двух типов: «логики процесса» и «логики структуры». А где же диалектическое единство структуры и процесса? А где же структура самого процесса?

Пример логики механической системы в докладе имеется – эвклидова геометрия. Но почему аксиомы и постулаты – это «детали», а не исходные абстракции? Разве геометрия складывается из аксиом и постулатов так, как машина из деталей? Путь к постулатам Эвклида был долог. На этом пути декларировалось абсолютное различие между геометрией и арифметикой, с одной стороны, эмпирическим счетом и эмпирическим землемерием, с другой. Природа таких «деталей», как постулаты и аксиомы, оказывается в свете этого отнюдь не «деталеподобной». С другой стороны, в конкретной логической схеме всегда имеются относительно бесспорные «конструкции» – «детали», «части», «элементы» (пусть простит меня А.С. Арсеньев за «антиисторическую» терминологию). Любая всемирная история строится из «элементов», но, конечно, не составляется из них механически. Так же строится и всеобщая научная картина мира. Причем «кусками» являются здесь «блоки», взятые из современного естествознания, т.е. …из закрытых систем.

Этим мы хотим сказать, что доклад не дает развернутого представления о логике механической системы. Что же касается логики органической системы, то А.С. Арсеньев не привел, в сущности, ни одного ее примера. Существует ли она в современной науке? И в чем совпадает, и чем отличается (и так ли отличается) работа исследователя-физика и исследователя-историка? Научное творчество принципиально однотипно и по природе своей не поддается жесткой, в том числе логической, регламентации. Во всяком случае взаимосвязь научного творчества и теории (логики) – это большая и во многом открытая проблема.

Здесь хочется подчеркнуть значение творческого момента не только в процессе идущего уже исследования. И самое начало последнего не полностью алгоритмично. Вследствие этого говорить об определенном «логическом фундаменте» начального этапа исследования вряд ли правомерно. Последнее, кажется, признает косвенно и докладчик, говоря об аморфности первоначальных предположений. Но движение от аморфного к проявленному, на наш взгляд, не совпадает с движением от нерасчлененного к расчлененному. Да и сам А.С. Арсеньев в конце доклада говорит о том, что соприсуще начальным этапам исследования как физика, так и историка, т.е. говорит нечто противоположное тому, что утверждает в самом начале: условность любой схемы – это совсем не то, что прочный «логический фундамент».

Таким образом, и это второй пункт расхождения, связанный с первым: характеристики систем готового знания докладчик неправомерно переносит на конкретные процессы исследования.

Алгоритмизация исторического исследования, предлагаемая А.С. Арсеньевым, т.е. регламентация, базирующаяся на преимуществе органической системы логики, должна, очевидно, стать панацеей от эмпиризма. Но так ли уж враждебен науке эмпиризм? Мы ведь знаем, что наука развивается отнюдь не в рамках одной логики («одних логик»!): без интуиции, например, научного творчества просто нет. Но и эмпиризм вовсе не находится за пределами логики. Эмпиризм неустраним: без «эмпирического» этапа, не нашедшего выхода, или во всяком случае прямого выхода, в теорию, не существует вообще развития науки (даже внутри теоретической физики необходима деятельность, аналогичная работе собирателя-эмпирика). Работа современного исследователя как-то воспроизводит историю познания: от конкретного к особенному – от особенного к абстрактному (всеобщему) – от абстрактного к конкретному. Поэтому эмпиризму работающему (в качестве этапа исследования) – да! Эмпиризму же воинствующему (как чему-то самодовлеющему) – нет!

Условием преодоления воинствующего эмпиризма, как и условием дальнейшего использования достижений продуктивного эмпиризма, является самокритика или критика исходной схематики, т.е. та рефлексия, о которой говорил докладчик. Но эта самокритика тоже является, бесспорно, не алгоритмическим, а творческим процессом. И значение ее в указываемых нами случаях, видимо, различное. Самокритика исследователя проблемы «Тертуллиан и Рим» или искателя нового типа лазера имеет значение, кроме самого исследователя, для истории науки и психологии творчества: она (эта самокритика) не станет достоянием логики науки, она этой последней будет снята целиком. Самокритика же Эйнштейна или Энгельса является достоянием и соответствующей науки как таковой, и ее логики, которую последователь великого физика или последователь великого философа может обрести лишь повторением хода мыслей корифеев.

Наконец, проводимое в докладе различение логик различных систем кажется нам противоречащим действительному движению науки, которое является в механической системе таким же, как и в органической, т.е. движением от данного в созерцании конкретного (чувственного, неразличимого конкретного) к абстрактному. Исходные абстракции (идеальные объекты, законы, модели, явления в «чистом виде», аксиомы и т.д.) математики, физики, химии, политэкономии, грамматики, философии и других наук логически «родственны», а вовсе не относятся к двум различным логическим системам. Различая эти системы, А.С. Арсеньев субъективно сдвинул «исходные данные» механической системы подстановкой на место действительных фигур, молний, растворов соответственно геометрических аксиом, идей о природе электричества, атомистики. Иначе говоря, чтобы проиллюстрировать механический характер логики современного естествознания, вместо исходных конкретностей за «исходные данные» в докладе были взяты исходные абстракции. Последние, кстати, имеют различный характер. Так, аксиомы математики, идеальные объекты физики, закон стоимости в политэкономии, философские категории и т.п. – это исходные абстракции первого рода. От них отличаются исходные абстракции второго рода, которые в то же самое время и в том же самом отношении являются и элементарными фактами соответствующей отрасли знания. Это основные положения учения об электромагнетизме, понятие вида в общей биологии, исходный пункт материалистического понимания истории, учение об основном вопросе философии и т.п.

Все сказанное приводит нас к выводу о том, что жесткое противопоставление «логик двух типов» вряд ли оправдано, как не оправдано и обвинение естествознания XX в. в несамокритичности. Естествознание столь же самокритично, сколь самокритично – в принципе – и обществознание. Может быть, различие логических систем кроется в различии характеров их самокритики? Это надо выяснить специально.

Н.И. Родный

Позволю себе высказать несколько критических замечаний по поводу той интерпретации развития современной науки, которую дал А.С. Арсеньев.

Прежде всего мне представляется неверным деление всех систем на механические и органические, исходя из различий логики структуры и логики процесса. В реальной науке, даже если ограничиться естественнонаучными системами, дело обстоит много сложнее. Одна и та же система, например, в термодинамике, характеризуется параметрами, одни из которых являются функциями состояния, другие – функциями, зависящими от ее «истории» (например, энергия, энтропия являются функциями состояния, тепловой же эффект реакции зависит от ее «истории»). С возрастанием сложности системы увеличивается зависимость их свойств от «истории». Следовательно, в различных аспектах своего бытия система может иметь разные характеристики, которые, если следовать классификации, предложенной А.С. Арсеньевым, позволяют определить ее и как механическую, и как органическую. Также не может быть положен в основу классификации и характер соотношения между целым и частью. Есть системы, возникшие в результате взаимодействия отдельных элементов, которые являлись до этого относительно автономными, а во вновь образовавшейся системе функционируют (уже в преобразованном виде) как ее части. Система может в ходе развития дифференцироваться, увеличить свою гетерогенность. Но в том и в другом случае ее поведение обуславливается целым, строением системы.

А.С. Арсеньев до известной степени прав, говоря о существовании механических систем в познавательном плане. К ним докладчик, по-видимому, относит логические системы, имеющие дедуктивный строй. Однако их объектом являются опять-таки определенные аспекты функционирования «материальных» систем, но не последние в целом.

Если рассмотреть под данным углом зрения науку, которую нельзя не отнести к саморазвивающейся системе, то ее движение имеет явно другой характер, чем это представляется А.С. Арсеньеву. Современная наука выросла не из некоего целого, детерминировавшего образование отдельных наук. Напротив, формирование последних предшествовало возникновению науки как целого, как системы фундаментальных наук с разнообразными направлениями. Процессы интегрирования отдельных наук не извечны и получили сколько-нибудь значительное развитие только на определенном этапе их истории.

Кажется, обвинение в антиисторизме, адресуемое в докладе современной науке, должно быть переадресовано автору. Достаточно ли он последователен при этом? Так, положение о радикальном изменении способа мышления в определенные эпохи плохо согласуется с идеей, что при всех изменениях этот способ в науке остается антиисторичным. Из тезиса, выдвинутого А.С. Арсеньевым, следует далее, что логика развития науки и логика деятельности ученого имеют различные «вектора». Остается, однако, не совсем понятным, каким образом система (наука) развивается в качестве органической, тогда как ее творцы, деятельность которых полностью детерминирована поставленными целями, являются «антиорганистами». Наконец, нельзя не согласиться с докладчиком, что одним из решающих свойств логики органических систем является критичность ее начала, критичность способа развития этого начала. Но если бы наука, в особенности современная, была лишена этой способности, этого качества, то она не смогла бы не только нормально функционировать, но и просто существовать. (Вместе с тем в процессе исторического развития науки выработан и «механизм», предохраняющий ее от крайностей критицизма, отмеченных бесплодием.)

Проблема преемственности и возникновения нового в науке, разумеется, достаточно сложна. Действительно, ученый прошлого, «переселенный» в настоящее, вряд ли смог бы понять язык и характер мышления современной науки, хотя бы потому, что ему надо было бы пройти для этого через ряд «понятийных» ступеней, каждая из которых представляла принципиальный скачок по отношению к предыдущей; прежде чем данный ученый завершил бы эту перестройку, наука в свою очередь поднялась бы на следующую ступень и т.д. Да и в том случае, когда изменение парадигмы (если пользоваться терминологией Т. Куна, на которого ссылался А.С. Арсеньев)[583] происходит в жизни данного поколения ученых, «адаптация» их к новой парадигме проходит, как правило, весьма мучительно, а подавляющее большинство ученых чаще всего оказывается не способным творчески работать в ее ключе. Эта эмпирическая закономерность, по-видимому, не ограничена какой-либо отраслью знания или эпохой, а имеет достаточно широкий, чтобы не сказать всеобщий характер, требующий своего объяснения. Но то, что наука, человеческая мысль преодолевают так или иначе, с большими или меньшими утратами, эту трудность, свидетельствует не в пользу утверждения об антиисторизме науки.

Кант говорил, что он понимает Ньютона лучше, чем Ньютон понимал свое творение. В этих словах заключен закон ретроспекции, вне которой нет и рефлексии в целом. Для современного же этапа развития науки как раз характерна органическая связь ретроспекции с прогнозом, т.е. общее, хотя и неравномерное повышение уровня рефлексии, направленной на раскрытие возможностей науки и предвосхищение путей ее движения. Рефлексия играет определяющую роль не только при рассмотрении науки как социального института. Она входит в самую ткань теоретических конструкций – в первую очередь физики. Кстати неточно, что все книги и учебники дают только «последний срез» науки. Можно было бы привести не одну работу по элементарным частицам и другим фундаментальным проблемам науки, где удачно анализируется становление самих проблем и их эволюция. А.С. Арсеньев, понятно, прав в том отношении, что интерес к истории сам по себе не обеспечивает понимания исторического процесса. Однако в современной физике сложилась такая ситуация, когда без анализа исторического и логического развития этой науки уже трудно, если не невозможно, понять ситуацию сегодняшнего дня и вероятную ситуацию завтрашнего дня.

Вернемся в этой связи к проблеме соотношения органической и механической систем. Для А.С. Арсеньева логика механической системы, видимо, тождественна формальной. Эта логика имеет, так сказать, оправдание лишь постольку, поскольку она выступает как средство различения того, что в человеческой деятельности является собственно человеческим, а что – машинным, причем под последним автор понимает все, что поддается формализации. Если следовать этому, то к машинной стороне человеческой деятельности следует отнести весь математический аппарат современной науки, в первую очередь физики. Такой подход, в сущности, является также антиисторическим. Ибо то, что не поддается формализации сегодня, поддастся ей завтра. Правда, всегда в науке имеется «остаток», который не может быть формализован, но это не исключает того, что объем «вещей», поддающийся формализации, имеет устойчивую тенденцию к росту.

А.С. Арсеньев, думается, глубоко неправ, когда утверждает, что формализм помогает выявить в выводах лишь то, что имплицитно содержалось в посылках. Прежде всего формализм не просто выявляет, он является средством получения выводов (получения, разумеется из посылок, основных положений теории). Эвристическое значение тех или иных формализмов велико. Получить результаты в обход их затруднительно. Более того. Формализмы являются в современной науке одним из наиболее эффективных средств, а в ряде случаев – единственным средством раскрыть основания теории, реализовать ее потенции. Примеры общеизвестны, как и имена Эйнштейна, Дирака, Ли и Янга и других, кто именно таким путем достиг ряда важнейших принципиальных результатов современного естествознания.

Но отсюда вытекает и ошибочность противопоставления мышления и логики современного естествознания диалектической логике. Здесь, если быть последовательным, одно из двух: или естествознание не является сферой диалектической логики, которая действует только в обществознании (вряд ли А.С. Арсеньев с этим согласен), или естествознание «не доросло» до диалектической логики, что, по-видимому, более соответствует позиции докладчика.

В таком случае придется сделать вывод, что наиболее грандиозные успехи науки XX в. не имеют отношения к диалектической логике. А это, безусловно, не так или, по крайней мере, не вполне так. Если наука (как и живые люди, творящие ее) не может – сразу вся и во всех отношениях – стать сознательно на позиции диалектического мышления, то и диалектической логике (как и живым людям, творящим ее) свойственно отставать от движения конкретного научного знания, и это отставание преодолевается так же трудно, и так же требует в переломные моменты смены «парадигм», иначе говоря – рефлексии, направленной на выяснение своей роли, функции в жизни науки и общества. Известные слова о «драме идей» здесь тоже вполне уместны.

И лишь результатом этого сложного и противоречивого взаимообусловленного движения является выработка, если так можно выразиться, адекватной логики для решения определенных, наиболее существенных на данной стадии задач, а в XX в. «адекватная логика» и есть диалектическая.

Пафос доклада А.С. Арсеньева в значительной степени сводится к довольно тривиальному тезису: прежде чем приступить к конкретному исследованию, надо составить какое-то представление о предмете исследования в его тотальности. Взятое в общей форме это положение, конечно, бесспорно, но, провозглашенное в качестве категорического и абсолютного условия для всякой научной деятельности, оно превращается в свою противоположность, отдает «философским сектантством». В самой науке, характеризующейся разными уровнями и типами исследования, дело обстоит далеко не так, чтобы это условие непременно присутствовало до начала соответствующих исследований, а отсутствие его закрывало всякую возможность продвижения вперед. Одним из условий успешной научной деятельности является корректировка или полное изменение модели процесса, составленной «на ближних подступах» к исследованию, – изменение в ходе последнего и в его результате.

Несколько слов о другом центральном пункте концепции автора – необходимости детерминации настоящего будущим. Взятое опять-таки в общей форме, оно предполагает наличие однозначной связи между настоящим и будущим, молчаливо исходит из того, что данное «настоящее» может родить только одно «будущее», точнее, что «наличное бытие» представляет единственно возможный результат «предшествующего бытия». История, как хорошо известно, имеет далеко не такой линейный ход. Каждая ситуация содержит спектр возможностей, настоящее и будущее связаны в ней неоднозначно. Задача исследователя состоит в том, чтобы раскрыть с возможной полнотой весь комплекс причин, обусловивших в истории становление именно этого, а не иного будущего, что прежде всего предполагает конкретный анализ сил, процессов, тенденций, персональных «факторов», действовавших в прошлом. Вряд ли тезис А.С. Арсеньева вооружит историка для анализа наиболее значительных «флуктуаций» в истории XX в. Анализ же их, раскрытие генезиса явлений и процессов, оказавшихся в ряде отношений неожиданными даже с точки зрения научного представления о будущем, – это именно та обязанность исторической науки, от выполнения которой многое зависит и в настоящем, и в определении будущего.

Н.Б. Тер-Акопян

Логика развивающейся органической системы, принципы которой излагал А.С. Арсеньев, представляет несомненный интерес для историков. Открытая система дает возможность не только изучать общественные структуры, но и раскрывать их генетические связи, рассматривать общество не только в статике, но и в динамике, в движении, в развитии, а стало быть и лучше предвидеть будущее. Иначе говоря, логика, охарактеризованная в докладе как логика органической, открытой системы, это подлинная диалектическая логика. Вместе с тем история мышления показывает, что такого рода система, впервые созданная Гегелем, потерпела неудачу отчасти по той причине, что Гегель попытался свести все действительное развитие к жестко определенной системе категорий, т.е. фактически превратить систему открытую в систему закрытую, не способную к развитию. По этой же причине нас не удовлетворяют и многие учебники диалектического и исторического материализма. Ибо в них часто предпринимаются попытки свести все сложные явления современной действительности к системе категорий, созданной основоположниками марксизма в XIX – начале XX в. Органическое развитие системы подменяется, в силу этого, примерами-иллюстрациями из современности. Фактически делается попытка представить марксистскую логику как закрытую систему. Тем самым игнорируются важнейшие принципиальные указания классиков марксизма-ленинизма о законах развития мышления.

А.С. Арсеньев утверждает, что изменение, развитие системы категорий должно происходить непрерывно, путем рефлексии. В этом, собственно, суть открытой логической системы. Инвариантом в этой системе являются законы ее движения. Очевидно, следует допустить и наступление такого момента, когда полностью сменяются не только система категорий, но и сами инварианты. Т.е. речь идет о смене способов мышления. Если только я правильно понял, такого рода разрыв в способе мышления А.С. Арсеньев находит между нашей эпохой и средними веками, когда, по его мнению, существовала другая логика. Мышление средних веков нам поэтому представляется алогичным. Можно, конечно, оспаривать этот конкретный пример, но сама мысль о смене способов мышления в истории и о возможности реконструировать эпоху по способу ее мышления представляется весьма интересной.

Следует, однако, внести ясность в вопрос об инвариантах. Не определяются ли они теми исходными представлениями – посылками, которые «закладываются» в логическую систему. Если эти посылки носят религиозный характер, то система может показаться алогичной, хотя законы ее движения не отличаются, например, от логики, свойственной нашей эпохе.

Докладчик считает, что в научном мышлении нашей эпохи господствует логика механической системы, ведущая к антиисторизму. Очевидно, именно для того чтобы полнее раскрыть значение органической системы, все изложение было построено на сравнении двух логик – органической и механической. Рассматривая их сначала как два самостоятельных и равноценных способа мышления, А.С. Арсеньев затем показывает, что механическая система является лишь моментальным «срезом» органической. Однако взаимоотношение их все же раскрыто не до конца. Если верно то, что механическая система является моментом органической, то она тем самым содержит в себе органическую систему, ибо является ее конкретным выражением. Недостаточно был освещен также в докладе вопрос о самом механизме логической рефлексии.

Наконец, несколько слов о конкретных выводах докладчика. В историческом исследовании необходимы три момента: осознанная логическая позиция, представление об историческом процессе в его тотальности, наконец, будущее как исходная точка исследования прошлого. Именно эти выводы встретили наибольшие возражения товарищей, выступавших в обсуждении. Не способна ли абсолютизация будущего привести к апологетике и искажению настоящего? Не может ли предварительная логическая позиция привести к предвзятости? Наконец, не заложены ли в самом механизме рефлексии моменты, ведущие к догматизации?

А.С. Арсеньев считает, что все это, конечно, может иметь место, но по причинам, лежащим вне самой логики. Возможно, это и так, но надо сказать, что ни признание названных выводов, ни неукоснительное выполнение правил логики, в том числе и открытой системы, никак не предопределяют плодотворности результатов исследования в конкретных науках. Полезны не столько выводы сами по себе, сколько погружение в сферу логической рефлексии, исследования законов мышления. В какой степени историки сумеют применять логику, зависит не от правил, а от исследователей, а также от предмета исследования. История, как и всякая другая наука, сама создает свой метод.

А.С. Арсеньев

Может быть, я не на все выступления (устные и письменные) смогу ответить, но, мне кажется, что к концу дискуссии стал выясняться какой-то общий концентрат возражений. Поэтому мне хотелось бы начать с конца.

Во-первых, когда я ставил вопрос о том, что нужно строить логическую открытую систему, то имел в виду логическую систему и именно открытую логическую систему. Но получилось так, что некоторые из выступавших подсовывали мне закрытую систему и потом начинали меня же критиковать. Поэтому я должен сразу сказать: я с ними во всем согласен, что касается критики закрытой системы.

Почему так получилось? Потому что суть рефлексии была недопонята. Например, говорилось так: рефлексия состоит в двоичности нашего знания об истории. Это правильно, но этого недостаточно. Рефлексия состоит в том, что наше собственное понимание историчности, наше знание (и я бы сказал: не только знание содержания, но наша логика понимания этого содержания) выступает не только как инструмент, с помощью которого мы понимаем и исследуем, но и, в силу рефлексии, как предмет, который мы обрабатываем в своем мышлении. Поэтому уже достигнутое понимание, каждый его готовый этап непрерывно снимается в рефлектирующем движении. Это я и старался подчеркнуть в докладе.

Далее. В ряде выступлений мне приписывалось отстаивание идеала, который якобы кем-то предлагается и к которому мы обязаны стремиться; причем у некоторых оппонентов, начиная с А.В. Гулыги, возникало понимание этого идеала как некоего конечного пункта. Отсюда и возражение: дескать не все ли равно, где поставить точку – на настоящем или на будущем. Вероятно, это произошло по моей вине. Видимо, я недостаточно четко передал основную мысль доклада, которая сводится к предложению такой логической системы, в которой логическое движение воспроизводит непосредственно исторический процесс и потому состоит в «разрушении» любого идеала, предполагая в нем развитие противоречий, приводящих к переходу в качественно иную общественную структуру, фазу развития. Речь, стало быть, идет не о том, где поставить точку, а о том, чтобы не ставить точку вообще. Это и есть диалектическое рефлектирующее движение.

Но можно ли построить такую логическую систему, такое логическое рассуждение, которое не предполагает постановки точки нигде? Я пытался показать, что это сделать можно. Но тогда за логический инвариант придется брать не состояние (будущее, прошлое, современное или еще какое-нибудь), а движение.

Тогда и коммунизм понимается как смена форм движения, форм развития, в том числе (поскольку имеется в виду рефлектирующая система) и смена целей. Можно показать, что эта смена логически совершенно необходима. Так, целью деятельности в современном обществе является вещный мир, и мы постоянно видим и осуществляем фиксацию этой цели, даже в таких конкретных формах, как различные экономические планы, расчеты и т.д. Смена же целей означает, что целью деятельности становится непосредственно человек, его саморазвитие. Анализ этой смены как потенции истории есть единственно возможный путь критического, а следовательно, исторического осмысления настоящего, включая и свой собственный способ рассуждения, неизбежно содержащий в явной или неявной форме общую схему исторического процесса. Вот в чем состоит детерминация будущим, а не в том, что существует некий идеал – пункт истории, в котором мы стремимся поставить точку.

Относительно замечания М.Я. Гефтера. Он сказал, что прямолинейная конкретизация идеала (речь шла о некапиталистическом пути) может принести колоссальный вред. Я с ним согласен. Действительно, это может принести вред. Но я думаю, реальная причина этого состояла не в том, что некий идеал был виноват. Очевидно, этот идеал и борьба вокруг него служили превращенной формой определенной исторической действительности, вполне материальной, которую не худо бы проанализировать. В частности, это касается таких вещей, как изменение классовой структуры, экономических отношений. Нечего сваливать на идеал то, что имеет другую природу.

Еще одно возражение состояло в том, что мною-де абсолютизируется некая система: даже если она есть саморазвитие некоторого первоначального содержания, то не закрывается ли она тем, что это содержание уже определено и дано в той же марксистской теории? Я в докладе подчеркнул одну особенность этой органической логической системы, которая состоит не в критичности начала, но в критичности способа развития этого начала. Т.е. в определенных пределах и в определенном смысле не так важно даже, с чего мы начинаем. Не нужно ни однозначности, ни строгой определенности. Больше того, можно сказать, что эта определенность системы вместе с ее конкретностью возрастает лишь в процессе ее развития. Но эта определенность, доведенная до какого-то предела, может превратить систему в догму. Средством, предотвращающим такое превращение, является непрерывная рефлексия, включающая исторически развивающуюся предметную деятельность.

К сожалению, этот принцип был тут понят не до конца. В выступлении М.Я. Гефтера выражено сомнение: не есть ли рефлексия средство закрытия системы, если она проводится в определенных рамках. Но дело в том, что критическая рефлексия есть, по существу, разрыв всяких рамок. Очевидно, я в докладе недостаточно развил это понятие.

Постоянное саморазрушение рефлектирующей логической системы означает также ее саморазвитие, поскольку каждый последующий этап, разрушая предыдущий как окончательный в своей тотальности, превращает его содержание в преобразованную и детерминированную новым целым часть его самого. Вместе с тем есть определенные инварианты процесса развития этой системы, с которыми я обязан считаться, если я хочу что-то понять, логически осмыслить. Если этих инвариантов нет, тогда нет мышления, нет всеобщего, нет логического, и тогда мы не можем друг друга понять.

В пояснение приведу пример так называемых законов науки. Представьте себе непрерывно меняющийся объект. Каким образом теоретически схватить его движение? Если мы сделаем мгновенную фотографию объекта, то в следующее мгновение он будет другим и т.д. Остается один способ: открыть в объекте такие отношения, которые при всех движениях сохраняются. Это инварианты движения объекта. Фиксируются они как законы науки. Иначе мы не можем сделать. И в истории мы должны строить некие инвариантные схемы. Иначе у нас нет возможности понять исторический процесс. Пусть схема примитивна. Мы можем говорить об исторической реконструкции, о ее полноте. Но для того чтобы ее совершить, нужно начинать со схемы. Эта схема будет подвергаться критике и преобразованию в процессе исследования и исторической реконструкции, но она абсолютно необходима, чтобы исследование могло быть начато. И она всегда есть в мышлении историка, да и любого исследователя. Поэтому «революционный» отказ от нее есть фактически отказ от ее осознания, т.е. от рефлексии, и тем самым выступление в защиту критически неосмысленной схемы, существующей подсознательно и базирующейся на обывательском здравом смысле.

Стало быть, дело не в том, что эти инварианты абсолютны, а в том, что эти инварианты были некогда определены, и для того чтобы двигаться дальше в исторической науке, в естественных науках, в логике, – где хотите, – нужно считаться с исторически возникшей, имеющейся формой их определения, ибо движение вперед возможно только как превращение этой формы, ее критическое развитие. Никакие теории на пустом месте не возникают.

Только развитие противоречий (иногда доводящих теорию до абсурда) позволяет сделать следующий шаг, ибо без развития этих противоречий нет материала для построения новой теории. Новая теория возникает как разрешение противоречия, особенной формой развития которого оказывается старая теория. Поэтому всегда так называемые новые факты интерпретируются в рамках теории, которая есть. Если они в нее не укладываются, возникает противоречие, которое надо теоретически осмыслить. Тогда есть материал для построения новой теории. Это единственный путь развития теоретического знания вообще.

На вопрос о связи рефлексии с действительностью я бы ответил, что действительность включает тот процесс рефлексии, о котором я пытаюсь рассказывать (в свою очередь, рефлексия есть рефлексия самой действительности вместе с ее реальными потенциями). Никакой действительности вне предметной деятельности человека и рефлексии этой деятельности я не вижу.

Высказывалось такое суждение: дескать это азбучная истина, что из противоречий настоящего, как они ограниченно даны, мы можем предположить будущее, а потом с позиций будущего оценивать опять это настоящее. Я пытался в докладе провести несколько другую концепцию, а именно: выведение будущего из противоречий настоящего – это уже второй шаг. Помните, я приводил пример с «Капиталом»? Гипотеза была сформулирована до того, как был осуществлен конкретный анализ реального действительного движения. Поэтому я подчеркивал, что происходит смыкание двух детерминаций: детерминации через всеобщее, которая выступает субъективно, как цель, и детерминации через единичное, детерминации по причинности, когда предыдущее состояние системы определяет ее настоящее, а настоящее определяет ее будущее. Причем я подчеркивал, что это происходит в каждом шаге предметной деятельности человека, а следовательно, и в мышлении, потому что мышление включено в эту предметную деятельность. Все время эти два момента сталкиваются, и нужна такая логика, которая позволила бы логически показать взаимоотношение обоих моментов движения в их единстве.

В.С. Библер совершенно прав, что такая логика, которая может взять оба момента, есть логика органической системы, и в этом смысле она включает в себя логику механической системы, как подчиненную, как свой собственный момент, а именно, момент «ставшего» в отличие от становления. Поэтому я должен признаться, что некоторая передержка в моем докладе была, когда я начал характеризовать механическую систему и логику механической системы как самостоятельные. Для чего мне это было нужно? Для того, чтобы просто противопоставить и сравнить два реально (в настоящий момент) существующих способа логических рассуждений и показать, что логика, в которой наука сознает себя, механистична, но сама наука развивается как органическая система. В этом, мне кажется, определенная трудность для воспитания исторического мышления и определенный пробел в нашем современном образовании. Это мне и хотелось подчеркнуть. В.С. Библер также значительно облегчил мне заключительное слово, ответив на прозвучавшие здесь возражения, в частности, в выступлениях А.В. Гулыги и М.Я. Гефтера. Я полностью разделяю его аргументацию.

В споре о детерминации будущим, мне кажется, особенно отчетливо проступило еще существующее значительное взаимное непонимание философов и историков. Многим представляется, что детерминация будущим должна повести к представлению о линейном ходе истории, к своего рода фатализму. Между тем к фатализму ведет лишь проекция причинной логики на будущее. Таким образом, фатализм возможен только в закрытой логической системе рассуждения. Реальная открытость – это безмерность, выступающая всегда как спектр возможностей[584].

Вообще, бóльшая часть возражений против доклада связана, по-моему, с этим взаимным непониманием. Например, М.А. Барг, критикуя меня, приписывает мне зачастую именно те идеи и теоретические позиции, против которых и был направлен мой доклад. Например, он приписывает мне лишение историзма пространственной или, что то же, структурной проекции, считает, что мой доклад состоит из отдельных требований к историческому исследованию, с частью которых можно согласиться, а с другими нельзя согласиться. Но именно против такого подхода и был направлен мой доклад! Я рассматриваю одну проблему, в одной логической системе и не считаю в принципе возможным выдвигать какие-либо требования или давать рецепты вне этой системы, сколь бы ни казались они остроумными и оправданными «историческими фактами», которыми, как доказательствами, оперирует М.А. Барг. Исходя из этих фактов, он отделяет «генетический аспект» настоящего от самого настоящего, выводит два будущих и т.д. Но я же начал свой доклад с того, что нет фактов без их теоретической интерпретации, а эта последняя может исходить из определенной и осознанной теоретической системы или представлять собой некритический и ненаучный здравый смысл, который вообще-то у каждого свой. В последнем случае факт кажется независимым от теоретической концепции, и появляются попытки, исходя прямо из фактов, строить теоретические выводы. Поэтому в таком случае считать, что существует два будущих, или три, или пять – это просто дело вкуса.

На верности себе и фактам настаивал также Л.А. Ляховецкий, противопоставляя почему-то эту верность общей теоретической концепции. В его представлении логичность и алгоритмичность нераздельны (они действительно таковы в формальной логической системе), поэтому он приписывает мне алгоритмизацию истории, хотя именно против этого я и выступаю. Приведенный Л.А. Ляховецким пример с наукой, поднявшей ногу и застывшей в этом положении в ожидании рефлексии, мне не кажется удачным. Без рефлексии нет мышления. Наука поэтому рефлектирует постоянно, но теоретически не осмысливает форм своей рефлексии или осмысливает их в неадекватной логической форме.

Мне кажется, что примером упомянутой в докладе тенденции в развитии современного научного мышления является выступление Н.И. Родного. Он находит у меня классификацию логических систем на органические и механические, в то время как в моем рассуждении это всего лишь констатация эмпирически в наше время существующих тенденций в понимании действительности. Н.И. Родный считает, что я даже предложил отношение между целым и частью в качестве критерия этой классификации. Нужно сказать, что это отношение, как и многие другие (некритичность начала и т.д.), я привел только для того, чтобы пояснить слушателям, что я имею в виду, говоря об органической системе. Логика, в которой я рассуждал, вообще не предлагает начинать с дефиниций и классификаций. Н.И. Родному кажется, что он стоит на прочной почве фактов. В действительности это очень зыбкая почва непрорефлектированных формально-логических отношений и здравого смысла. Эта почва определяет собой и формирование эмпирии в факты, и соответственно интерпретацию этих фактов. Поэтому все примеры, приводимые Н.И. Родным в опровержение моей позиции, бьют мимо цели. Например, оппонент считает неверным утверждение, что формализмы сами по себе не могут дать нового знания, что новое знание формируется в предметно-содержательном движении. Он утверждает, что формализмы могут давать новое знание, но только с оговоркой, а именно, в случае, если раскрыт их предметный смысл, если они в себе этот смысл реализуют. Но он не замечает, что именно это самое распредмечивание формализмов выходит за пределы самих формализмов и формальной логики вообще. Далее следуют ссылки на работы Дирака, Эйнштейна, Ли и Янга. И снова Н.И. Родный не замечает того (что великолепно понимал тот же Эйнштейн), что во всех приводимых им случаях формализм помогает выявить в выводах лишь то, что имманентно уже содержалось в посылках. Но ведь я говорил о логике формирования самих посылок!

Вот, пожалуй, все, что я хотел сказать по самым главным пунктам. Детали увели бы нас очень далеко. В заключение мне хотелось бы заметить, что наша дискуссия была чрезвычайно полезна. Многие из высказанных здесь соображений ставят серьезные проблемы и дают философам пищу для размышления. Ведь с точки зрения диалектической философии история есть ключ к пониманию самой философии как логики, ибо логика исторична в самом непосредственном смысле этого слова.

И.В. Бестужев. К анализу характера внешней политики и войн. Критерии прогрессивности и справедливости

[585]

Проблема характера внешней политики и войн – одна из важных в исторической науке. От степени ее разработанности зависит теоретический уровень исследований в области дипломатической и военной истории. Многие стороны изучения социально-экономического развития общества также тесно связаны с этой проблемой. Наконец, очевидна связь последней и с национальным вопросом.

Важное значение при анализе характера внешней политики и войн имеет вопрос о критериях оценки. Правильное применение этих критериев при изучении внешней политики и войн актуально во многих отношениях. Если же подойти к вопросу историографически, то нельзя не отметить, что он имеет для нас и специфическое значение в связи с необходимостью исправления ложных характеристик, проникших в свое время в нашу литературу, когда «чуть ли не все войны, которые вела царская Россия, объявлялись справедливыми и прогрессивными», причем «в ряде случаев не проводилось различия между исторически прогрессивными результатами войны и реакционными целями, которые ставил царизм»[586].

В противоположность идеалистическим субъективистским воззрениям исторический материализм исходит из принципиальной возможности объективной оценки характера внешней политики и войн (в их тесной связи с внутренней политикой и в зависимости от нее). Исходя из конкретного классового содержания этих явлений, марксистско-ленинская теория различает исторические типы войн в ту или иную эпоху. Именно потому марксизм оказался в состоянии противостоять националистическим теориям буржуазных (и особенно мелкобуржуазных) идеологов, которые, игнорируя или недооценивая различие классовых интересов внутри каждой нации, считают решающим в определении характера внешней политики и войн их соответствие или несоответствие произвольно конструируемым, вневременным общенациональным интересам. С другой стороны, разоблачая анархистское фразерство, марксисты показали, что общенациональные интересы – не фикция, а определенная историческая категория, и не обязательно должны являться интересами всех классов данной нации. Как правило, это интересы «громадного большинства населения», которое составляется либо «из одного класса, либо из разных классов, имеющих некоторые одинаковые задачи». Отсюда – «необходимость точного анализа тех различных интересов различных классов, которые сходятся на известных, определенных, ограниченных общих задачах»[587].

Творческое наследство Маркса, Энгельса, Ленина неоценимо как образец диалектики в рассмотрении сложнейшего переплета интересов и факторов, образующих в совокупности исторически-социальное содержание внешней политики и войн.

* * *

«Войны вещь архипестрая, разнообразная, сложная, – подчеркивал В.И. Ленин. – С общим шаблоном подходить нельзя»[588]. Вместе с тем, чтобы оценка характера внешней политики и войн не оказалась произвольной, требуется определенная система критериев, с помощью которых, во-первых, находит свое выражение объективность характеристики социального явления и, во-вторых, становится возможным сопоставление различных явлений и классификация однородных из них, в данном случае – различных аспектов внешней политики и войн. Такого рода критерии не заменяют исторического анализа, но являются обязательным условием его.

Именно таковы критерии прогрессивности и справедливости, которые мы часто встречаем в произведениях Маркса, Энгельса и Ленина. Рассмотрение особенностей данных критериев приводит к следующим выводам.

Критерии прогрессивности и справедливости позволяют прежде всего составить ясное представление о роли данного явления в процессе поступательного развития человеческого общества и вместе с тем оценить его с точки зрения пролетариата как передового, прогрессивного класса.

В современную эпоху высшие интересы нации совпадают с интересами борьбы пролетариата против буржуазии, и таким образом оценка роли внешней политики (войны) в развитии данной нации прямо зависит от того, ведется ли эта политика (война) в интересах пролетариата или буржуазии, социализма или капитализма. Во имя классовых интересов пролетариата, совпадающих с высшими интересами всего человечества в целом, «социалисты должны самым решительным образом поддерживать наиболее революционные элементы буржуазно-демократических национально-освободительных движений…, – писал В.И. Ленин, – и помогать их восстанию, – а при случае и их революционной войне – против угнетающих их империалистских держав»[589].

В эпоху смены феодализма капитализмом процесс складывания наций зависел, как правило, от успехов борьбы крестьянства и буржуазии против феодалов. Следовательно, здесь оценка характера внешней политики и войн зависит в первую очередь от того, отвечают ли они интересам господствующего класса (сословия) или интересам внутренне противоречивого блока антифеодальных сил. Но при столкновениях феодалов с феодалами (а иногда и при конфликтах с агрессивной буржуазией, тормозящей извне процесс складывания нации в данной стране) встает вопрос о степени отражения общенациональных или общенародных интересов во внешней политике или войне. А это также в немалой мере зависит от того, на какой стадии развития находится процесс смены общественно-экономических формаций в данной стране.

По общему правилу, пока антагонистическая формация является прогрессивной, господствующий класс ее оказывается способным, преследуя собственные классовые интересы, до известной степени отражать в своей внешней политике и общенациональные (а до складывания наций – общенародные) интересы. Но как только развивается кризис формации, внешняя политика «верхов» все более теряет общенациональную потенцию и приобретает в конце концов в общем и целом открыто антинациональный, реакционный характер.

В качестве иллюстрации можно сослаться на эволюцию внешней политики русского царизма. Пока феодализм в России был в целом прогрессивным явлением, внешняя политика в ряде аспектов отражала и общенародные интересы (борьба с татаро-монгольским нашествием, с агрессией ливонских рыцарей, шведских, польско-литовских феодалов, с крымскими набегами и т.п.). Многие захватнические войны царизма тоже еще в какой-то степени отвечали тогда задачам социально-экономического развития страны и потому объективно носили прогрессивный характер. Это относится, в частности, к завоеванию Поволжья, Урала и Сибири, к войнам со Швецией и Турцией.

Постепенно, однако, самодержавно-феодальный строй исчерпал задачи, поставленные перед ним историческим развитием страны, и из прогрессивной силы стал превращаться в реакционную силу. Последней внешнеполитической акцией царизма, в которой нашли известное отражение национальные интересы, была Отечественная война 1812 г. Она совпала по времени с начальной фазой кризиса феодально-крепостнического строя, в ходе которого царизм окончательно потерял способность выражать интересы нации в целом. Все внешнеполитические успехи царизма с этого времени в лучшем случае соответствовали интересам русской буржуазии (помимо, разумеется, крепостников), но никак не интересам крестьянства, не говоря уже о пролетариате.

Следует добавить, что даже в тех случаях, когда господствующий класс отражает в своей внешней политике общенациональные интересы, он отнюдь не забывает о своих собственных. В любой справедливой войне со стороны любого эксплуататорского государства всегда в какой-то степени преследуются также и несправедливые цели, продиктованные интересами господствующих классов, что значительно осложняет характер войны, хотя и не меняет его. Это относится, в частности, к царской России в Отечественной войне 1812 г. (и к любой другой справедливой с ее стороны войне), к Англии, США и Франции во второй мировой войне и т.п.

Критерии справедливости и прогрессивности в оценке внешней политики и войн имеют между собой то общее, что оба исходят из одной и той же основы – классовой сущности соответствующих исторических явлений. Однако было бы неправильным, как это нередко делается в нашей литературе, полностью отождествлять их на таком основании друг с другом[590]. Дело в том, что каждый из указанных критериев имеет свою собственную «сферу действия», применяется в отношении определенной (не одной и той же) качественной стороны рассматриваемого явления. Каждый из них отличается рядом специфических особенностей, в силу которых, при известных условиях, может обнаружиться, что оценки, получаемые с помощью этих двух критериев, нетождественны.

Критерий справедливости есть критерий этический или, скорее, морально-политический. С его помощью мы оцениваем соответствие или несоответствие той или иной внешнеполитической акции, войны нормам нашей морали[591]. Коммунисты в принципе против всякого социального и национального гнета, всякой эксплуатации человека человеком, всякой агрессии. Они решительно осуждают всякий гнет, эксплуатацию, агрессию как несправедливость, как явление, непримиримое с нормами коммунистической морали. Поэтому они считают несправедливой всякую внешнюю политику, всякую войну, которая имеет целью захват чужих земель, порабощение чужих народов. Поэтому же они считают справедливой всякую внешнюю политику (войну), которая имеет целью защиту от агрессии, освобождение от социального и национального порабощения, – справедливой независимо от того, кто первый напал. И, поскольку борьба пролетариата за социализм объективно соответствует интересам всего человечества в целом, этот критерий приобретает такое же объективное значение, как и критерий прогрессивности. Это положение подчеркивает вместе с тем и тесную связь между критериями справедливости и прогрессивности.

Понятно, что такой подход к оценке характера внешней политики и войн может совпадать и часто действительно совпадает с отношением к ним допролетарского, буржуазного гуманизма. Это вполне естественно, поскольку коммунизм является законным воспреемником всего лучшего в историческом прошлом. Однако коммунистическое понятие о справедливости, отражающее, как уже было сказано, высшие интересы исторического развития, не тождественно классово ограниченному буржуазному понятию. С точки зрения коммунистической морали справедливыми признаются лишь национально-освободительные войны, гражданские войны угнетенных (прогрессивных) классов, войны социалистических стран против сил империализма. Коммунистическая мораль решительно отвергает ссылки на «право сильного», на «миссию высшей расы» и т.д., с помощью которых буржуазная мораль объявляет справедливыми многие явно агрессивные (особенно колониальные) внешнеполитические акции и войны империалистических держав.

Что же касается критерия прогрессивности, то он, в отличие от предыдущего, является социально-историческим. С его помощью мы оцениваем роль данного исторического явления в социально-экономическом развитии человечества. «В истории неоднократно бывали войны, – писал Ленин, – которые, несмотря на все ужасы, зверства, бедствия и мучения, неизбежно связанные со всякой войной, были прогрессивны, т.е. приносили пользу развитию человечества…»[592]. В этом плане каждое историческое явление оценивается в зависимости от того, как отразилось оно на социально-экономическом и политическом развитии данной страны, человечества в целом. Если внешняя политика, война способствуют такому развитию, ускоряют его, – они прогрессивны. Если они тормозят развитие, пытаются обратить его вспять, – они реакционны.

В современную эпоху, эпоху смены несправедливого (т.е. основанного на социальном и национальном угнетении) и реакционного (т.е. тормозящего социально-экономическое развитие человечества) капиталистического строя социалистическим строем, – оценки, получаемые с помощью обоих критериев, всегда совпадают. Несколько иначе обстоит дело в предыдущие эпохи, когда ставший реакционным рабовладельческий строй сменялся более прогрессивным феодальным, а последний сменялся капиталистическим, – причем все три последних социальных строя с нашей точки зрения являются несправедливыми, ибо основаны на социальном и национальном угнетении[593]. Применительно к этим эпохам оценки, получаемые с помощью обоих критериев, не всегда совпадают друг с другом, так как прогрессивность в то время не всегда тождественна нашему понятию о справедливости.

Так, например, австро-прусскую войну 1866 г., развязанную агрессивными прусскими кругами, никак нельзя назвать справедливой. Однако Энгельс имел основания считать ее прогрессивной, называть «гражданской войной» и даже «революцией», проведенной Бисмарком «революционными средствами»[594]. Ленин писал об «исторически прогрессивной» роли Японии в «преступной» русско-японской войне[595]. Справедливый характер борьбы швейцарцев против австрийского гнета не подлежит сомнению. Однако Энгельс опять-таки имел все основания называть это «борьбой упрямых пастухов против напора исторического развития, борьбой косных, застывших местных интересов против интересов всей нации, борьбой невежества против образованности, варварства против цивилизации»[596], – словом, борьбой реакционной. Примерно такую же оценку Энгельс дал войнам испанской и немецких феодальных монархий против Наполеона.

Важно отметить, что в своих ранних произведениях Энгельс оценивал внешнюю политику и войны только с помощью критерия прогрессивности. Полемизируя с буржуазными «ура-патриотами», он сосредоточил внимание на социально-экономической стороне дела, подчеркнул реакционную сущность многих войн, безоговорочно восхвалявшихся буржуазными шовинистами и националистами, развенчал с этой точки зрения некоторых национальных героев (например, Вильгельма Телля и Андреаса Гофера)[597]. Такая оценка была совершенно правильной, но (как указали составители примечаний к т. 2 второго издания сочинений Маркса и Энгельса) несколько односторонней[598]. Односторонней она была потому, что здесь упускался из виду другой критерий – критерий морально-политический, критерий справедливости. И позднее Энгельс устранил эту односторонность оценки, применив, по существу, и другой критерий. В частности, он дал следующую оценку отечественных войн русского, испанского и немецкого народов против Наполеона: «Всеобщая война народов против Наполеона была ответной реакцией национального чувства, которое Наполеон попирал ногами у всех народов. В благодарность за это государи и дипломаты Венского конгресса еще более грубо попрали это национальное чувство»[599]. Здесь обращается внимание и на справедливый характер этих явлений, и на их реакционные последствия.

Возникает вопрос: как следует относиться марксисту к историческим явлениям, характер которых оценивается по-разному, в зависимости от того, какой критерий применен? Ответ на него дан Марксом, Энгельсом, Лениным. Так, говоря о несправедливой, но прогрессивной австро-прусской войне, Энгельс писал: «…По-моему, нам не остается ничего другого, как просто считаться с фактом, не одобряя его, и использовать как можно шире открывающиеся теперь бóльшие возможности для национальной организации и объединения германского пролетариата». «Я вполне согласен с тобой, – отвечал ему Маркс, – что надо брать эту пакость такой, какова она есть»[600]. Подчеркивая реакционную сущность политики Бисмарка, Энгельс вместе с тем добавлял, что в 1870 г. за Бисмарком «действительно стоял народ, который за всей обоюдной дипломатической ложью видел лишь одно: речь идет о войне не только за Рейн, но и за национальное существование»[601]. Маркс и Энгельс отмечали прогрессивные стороны политики Бисмарка (в частности, его политику, направленную на воссоединение Германии), но они решительно осудили попытки Лассаля поддержать эту несправедливую, разбойничью политику, назвав такие попытки «королевско-прусским социализмом». «Бисмарк сделал по-своему, по-юнкерски, прогрессивное историческое дело, – разъяснял впоследствии Ленин, – но хорош был бы тот „марксист“, который на этом основании вздумал бы оправдывать социалистическую помощь Бисмарку!»[602].

Выступая против шаблонности в оценке социальных процессов, марксизм исходит из того, что в обществе, как и в природе, нет «чистых» явлений, что общественные явления, как правило, чрезвычайно сложны по своему характеру и что уклонение от конкретного, всестороннего изучения явления неизбежно влечет за собой грубые ошибки в его оценке. Это положение в особенности относится к внешней политике и войнам, сложность характера которых, если можно так выразиться, тройная.

Во-первых, внешняя политика и войны нередко принимают в ходе своего развития характер, противоположный первоначальному. Так, по известной оценке Ленина, национальные войны Великой французской революции превратились в завоевательные, империалистические войны Наполеоновской империи, а последние породили, в свою очередь, национально-освободительные войны против империализма Наполеона[603].

Маркс, Энгельс и Ленин приводили в качестве примера такого превращения также франко-прусскую войну 1870 – 1871 гг., которая являлась справедливой («оборонительной» войной за национальное существование Германии) и «исторически-прогрессивной со стороны Германии, пока не был побежден Наполеон III», а затем приняла прямо противоположный характер[604]. Показательно, что руководство I Интернационала обращалось с призывом к немецким рабочим «не позволять прусскому правительству превратить оборонительную войну в войну завоевательную»[605]. Это свидетельствует о возможности активного вмешательства народных сил в процесс формирования характера, типа внешней политики и войн.

Во-вторых, внешняя политика и войны определенного характера часто включают в себя элементы противоположного характера. Такого рода элементы не меняют характера явления в целом, но оказывают на него известное влияние, игнорирование которого делает оценку неполной, а некоторые стороны явления – необъяснимыми.

В.И. Ленин напоминал, что война американского народа против «разбойников-англичан» в конце XVIII в. велась с помощью реакционной монархической Франции. Это, писал он, «национально-освободительная война, в которой империалистское соревнование является привходящим, не имеющим серьезного значения, элементом, – обратное тому, что мы видим в войне 1914 – 1916 гг. (национальный элемент в австро-сербской войне не имеет серьезного значения по сравнению с всеопределяющим империалистским соревнованием)»[606]. «…B революционных войнах Франции, – отмечал Ленин, – был элемент грабежа и завоевания чужих земель французами, но это нисколько не меняет основного исторического значения этих войн, которые разрушали и потрясали феодализм и абсолютизм всей старой, крепостнической Европы»[607], т.е. не меняет характера данных войн в целом. Точно так же борьба народов России против иноземных завоевателей в ходе Крымской войны (включая Севастопольскую и Петропавловскую оборону, участие русских, украинцев, финнов, эстонцев, латышей в отражении пиратских нападений англо-французского флота на прибрежные селения России, партизанскую борьбу народов Закавказья против турецкого нашествия и т.п.) не могла сама по себе изменить обоюдно несправедливого характера этой войны.

Иногда, однако, влияние элементов противоположного характера на данное историческое явление оказывается настолько значительным, что характер явления (а тем более комплекса явлений) приобретает известную двойственность. Ленин писал, что «империалистские» войны Наполеона I «показали необыкновенно сложную сеть сплетающихся империалистских отношений с национально-освободительными движениями»[608]. Действительно, если взять, например, освободительные, отечественные войны против Наполеона, то их характер отличается чрезвычайной сложностью. С одной стороны, это справедливые войны. Они также и прогрессивны, поскольку содействовали развитию национальной консолидации и национального самосознания русского, испанского, итальянского и немецкого народов, без чего немыслимо было тогда их дальнейшее социально-экономическое развитие. Они прогрессивны и в том смысле, что освободительная борьба явилась одной из важнейших предпосылок развертывания революционного движения. Русские декабристы не без основания именовали себя «детьми 1812 года». С таким же основанием могли именовать себя «детьми» освободительных войн против Наполеона участники революций в Испании, Неаполе, Пьемонте, революционного движения в Германии.

Вместе с тем победа над Наполеоном в сложившихся исторических условиях означала также победу русского царизма и легитимных монархий Германии, Испании, Италии, самой Франции – победу Священного союза и поражение «душеприказчика» буржуазной революции – Наполеона I. «…Во всей Европе победа над Наполеоном, – указывал Энгельс, – оказалась победой реакции над революцией…»[609]. Отсюда следует явная недопустимость указания на справедливость и прогрессивность отечественных войн против Наполеона (и им подобных явлений) без оговорки об их реакционных компонентах и последствиях.

Другой пример диалектической оценки показали нам Маркс и Энгельс, когда, признавая справедливый и прогрессивный характер итальянской войны 1859 г., указывали также на ряд присущих ей несправедливых и реакционных черт (укрепление бонапартизма, итальянской монархии и т.д.)[610]. Точно так же оценивали они датскую войну 1864 г. и австро-прусскую войну 1866 г.: отмечая прогрессивность самого процесса объединения Германии, они прозорливо усматривали, что последствием этих войн будет усиление реакционной прусской монархии[611]. По поводу австро-прусской войны Энгельс прямо выражал пожелание, чтобы «пруссаков здорово вздули», ибо тогда прогрессивные черты войны получили бы еще более значительный перевес над реакционными, поскольку объединение Германии пошло бы революционным, демократическим путем, «с самого начала отвергающим специфическое пруссачество»[612].

В.И. Ленин писал о том, что «основным объективным содержанием исторических явлений во время войн не только 1855, 1859, 1864, 1866, 1870, но и 1877 года (русско-турецкая) и 1896 – 1897 годов (войны Турции с Грецией и армянские волнения) были буржуазно-национальные движения или „судороги“ освобождающегося от разных видов феодализма буржуазного общества»[613]. В частности, обоюдно несправедливая и реакционная (как по целям развязавших ее правящих кругов Петербурга и Константинополя, так и по последствиям для России и Турции) русско-турецкая война 1877 – 1878 гг. имела определенное справедливое и прогрессивное значение в смысле содействия освобождению народов Балкан от турецкого ига, в смысле национального, а следовательно, и социального развития балканских народов, – вопреки несправедливой и реакционной политике царизма. Примерно то же самое можно было бы сказать и о русско-турецкой войне 1828 – 1829 гг.

Наконец, в-третьих, необходимо различать применение критериев справедливости и прогрессивности по отношению, с одной стороны, к целям внешней политики, войны или к самим этим историческим явлениям как таковым, и, с другой стороны, к последствиям этих явлений. В первых двух случаях оценка остается в силе независимо от того, каковы конкретные результаты событий. Напротив, в последнем случае оценка характера зависит именно от результатов событий. И так как цели и последствия исторических явлений далеко не всегда оказываются совпадающими, то, при известных обстоятельствах, может статься, что характер последствий внешней политики (войны) для данной стороны противоположен характеру целей этого явления.

Так, например, война Пруссии против Австрии в 1866 г. по своим целям и сущности была прогрессивной независимо от ее исхода. Ее последствия были также прогрессивны, но уже в силу победы Пруссии. Если бы победу одержала Австрия, последствия войны (в данном случае для всей Европы вообще) были бы явно реакционными, на что специально указывал Энгельс[614].

А вот пример несоответствия характера целей и сущности исторических явлений характеру их последствий: Крымская война, как известно, по своим целям и сущности была реакционна с обеих сторон. Однако последствия ее в сложившихся исторических условиях – в силу поражения царизма – были прогрессивны для России. Одержи царизм победу в этой войне, торжество реакции не только в России, но и во всей Европе, как указывали Маркс и Энгельс, было бы неизбежным[615].

Здесь мы сталкиваемся с проблемой: при каких условиях последствия внешней политики (войны) приобретают характер, противоположный характеру целей и, следовательно, сущности данного социального явления? Рассмотрение этой проблемы неизбежно возвращает к затронутому выше вопросу о том, как отражается на внешней политике эксплуататорского государства эволюция данной общественно-экономической формации. Ведь последствия поражения царизма в Крымской войне оказались прогрессивными для России именно потому, что налицо был кризис феодально-крепостнического строя в стране, а оплот последнего – царизм превратился в реакционную силу. В иной исторической обстановке (допустим, столетием-двумя раньше) аналогичная по своему исходу война явно затормозила бы социально-экономическое развитие России, т.е. имела бы для нее отрицательные и даже реакционные последствия.

При этом важно отметить, что прямые, так сказать, непосредственные последствия внешней политики (войны) могут отличаться по своему характеру от более отдаленных, но зато более важных последствий. Оценивая перспективы итальянской войны 1859 г., Маркс писал: «Война, конечно, приведет к серьезным, а в конечном счете наверняка и к революционным последствиям. Но вначале она будет содействовать укреплению бонапартизма во Франции, ослабит внутреннее движение в Англии и России, пробудит самые мелочные националистические страсти в Германии и т.д. и поэтому, в первую очередь, она окажет, по моему мнению, во всех отношениях контрреволюционное действие»[616]. Энгельс, в предвидении мировой войны, писал о том, что такая война была бы реакционной, ибо «отбросила бы нас на годы назад. Шовинизм затопил бы все, так как это была бы борьба за существование». «…После войны нам пришлось бы начать сначала, зато, – добавлял Энгельс, – на неизмеримо более благоприятной почве, чем даже теперь»[617]. Октябрьская революция в России, послеоктябрьская волна международной революции и создание Коммунистического Интернационала подтвердили правильность этих слов, доказав, что реакционная по целям и сущности первая мировая война имела, наряду с разного рода реакционными последствиями, важные революционизирующие, прогрессивные последствия.

Помимо критериев прогрессивности и справедливости, марксистам, при оценке ими характера внешней политики и войн, пришлось оперировать также критерием оборонительности, имевшим широкое хождение в буржуазной литературе. Однако, применяя в ряде случаев этот критерий в качестве синонима критерия справедливости, основоположники марксизма-ленинизма указывали на его условность и нечеткость[618]. Марксисты указывали и на невозможность подчас разобраться, вызвана ли данная война оборонительными или наступательными целями. «С.-д., – читаем мы у Ленина, – запутались бы в сетях дипломатических переговоров, если бы вздумали в зависимости от этого признака устанавливать свое отношение к войне». «Очевидно, – заключал Ленин, – что в этом вопросе (как и во взгляде на „патриотизм“) не оборонительный или наступательный характер войны, а интересы классовой борьбы пролетариата, или, лучше сказать, интересы международного движения пролетариата, представляют собой ту единственно возможную точку зрения, с которой может быть рассматриваем и решен вопрос об отношении с.-д. к тому или другому явлению в международных отношениях»[619].

Таким образом, мы снова возвращаемся к вопросу о первостепенной важности в оценке внешней политики и войн определения их классовой сущности. Критерии прогрессивности и справедливости неотделимы от этой сущности, они раскрывают и конкретизируют ее – с учетом исключительной сложности, противоречивости и возможных взаимопереходов исследуемых явлений. Поэтому во избежание неполноты, односторонности оценки мы обязаны применять оба указанных критерия и в то же время установить, какой из них в данных условиях является главным, определяющим.

Из выступлений при обсуждении доклада И.В. Бестужева

В.И. Бовыкин

Постановка вопросов методологии истории международных отношений и особенно внешней политики России давно назрела. И мне представляется вполне логичным, что обсуждение этих вопросов началось с обсуждения доклада, посвященного критериям оценок внешнеполитических явлений и войн.

Докладчик, вслед за Марксом, Энгельсом, Лениным, различает два критерия: справедливая или несправедливая внешняя политика (война), прогрессивная или реакционная внешняя политика (война). Это разные аспекты, и потому оба они необходимы. Однако первый критерий вряд ли можно определять как морально-политический: это критерий именно этический, и так как мораль – категория также историческая, следовало бы уделить внимание эволюции содержания данного критерия. Предложенные критерии применялись и раньше, но часто смешивались. Между тем они нетождественны, ибо, как отмечается в докладе, справедливые явления далеко не всегда бывают также прогрессивными, и наоборот. Почему эти критерии оценок нетождественны? Потому что в условиях господства эксплуататорских классов, в условиях, например, капиталистической формации, приходится иметь дело с диалектическим противоречием: капитализм с моральных позиций несправедлив, но на определенном этапе развития человечества он прогрессивен.

Однако надо сказать, что в характеристику критериев докладчик сам вносит некоторую путаницу, особенно, когда рассматривает вопрос о соответствии внешней политики и войн общенациональным интересам. Что такое общенациональные интересы, не всегда было ясно даже тогда, когда нам казалось, что мы знаем, что такое нация. Поскольку теперь в последнем вопросе у нас появились значительные разногласия, понятие «общенациональные интересы» стало еще более туманным. И все же вряд ли кто-нибудь будет оспаривать, что нация есть явление историческое, что она возникает в определенных условиях, в определенное время. Поэтому говорить о национальных интересах нельзя применительно к любой эпохе. Мне, например, совершенно неясно, о каких общенациональных интересах может идти речь в эпоху рабовладения или феодализма, я не знаю, как применить эту оценку к внешней политике докапиталистической России. А кстати, возникает и еще один сложный вопрос: как быть с многонациональными государствами?

В докладе И.В. Бестужева рассматривается лишь методология оценки. Но что такое вообще оценка? Для чего нужно оценивать те или иные исторические явления? Видимо, для того, чтобы определить свое отношение к ним. Политический деятель – современник исторических явлений – не знает и не может знать, каковы будут их последствия. Он видит только возможности, которые открывает то или иное явление. Учитывая эти возможности, он и оценивает это явление как прогрессивное или реакционное. Хотя историк также не может обойтись без оценок исследуемых явлений (ибо в зависимости от этого он рассматривает позицию классов, политических партий, их руководителей по отношению к данным явлениям), ему нельзя этим ограничиться. Политическому деятелю нужно выбрать главное, нужно выбрать ту сторону исторического явления, которая на данный момент наиболее важна. Историку надо дать всестороннюю его характеристику. Политический деятель оценивает явление в статике; если явление меняет характер, политический деятель меняет свою оценку, и это вполне разумно. Историк рассматривает явление в развитии, а в развитии действуют законы диалектики, в частности, такой важный закон, как отрицание отрицания, который говорит о том, что всякое историческое явление рано или поздно может и должно превратиться в свою противоположность. Историку необходимо это учитывать, ему нужно выяснить процессы такого превращения. Наконец, в отличие от политического деятеля, историк знает последствия данного явления и должен их учитывать в своем исследовании.

И.С. Кремер

Поставленные вопросы актуальны и сложны. Даже сам критерий прогрессивности, оказывается, требует дополнительных критериев, для того чтобы его правильно применять. Сложность вопроса заключается в том, что на него нельзя дать однозначного ответа. Конечно, если подходить к истории с точки зрения формулы о единственной «правде века», то мы увидим, что история развивается, в конечном счете, только по пути прогресса. Но если мы избавим себя от необходимости изучать, оценивать и анализировать все факты, то и история как наука, очевидно, вообще станет ненужной.

В связи с этим небольшое замечание по поводу выступления В.И. Бовыкина. Он говорит, что историк должен оценивать явление в его развитии, учитывая все, что произошло с момента события до момента исследования, и что поэтому возможно несовпадение выводов исследователя с теми оценками, которые изучаемое явление могло породить само по себе, в его первоначальном виде. Против этого трудно спорить, но все-таки такую мерку к историческим событиям нужно применять продуманно и осторожно. Например, вряд ли следует некоторые захваты царизма оценивать как явление прогрессивное только потому, что спустя век (или хотя бы полвека) в нашей стране произошла революция. Это не может не вызвать возражений.

В докладе приводились слова Ленина: «Бисмарк сделал по-своему, по-юнкерски, прогрессивное историческое дело, но хорош был бы тот „марксист“, который на этом основании вздумал бы оправдывать социалистическую помощь Бисмарку!» Я думаю, что это интереснейшие и иногда забываемые нами идеи. Речь идет о том, что марксисты должны иметь свой подход к историческому прогрессу. Речь идет о том, что не всякий прогресс хорош, что может быть такой прогресс, который должен быть осужден пролетарскими революционерами, социалистами, марксистами.

В этой связи я хочу вновь обратиться к Ленину. Он специально рассматривал вопрос о русской колониальной политике в Средней Азии. Сторонников такой политики из рядов русских социалистов (а такие были), которые утверждали, что капитализм делает прогрессивную работу, централизуя экономически и сплачивая громадные области, Ленин называл «социалистами-шовинистами», «царско-пуришкевичевскими социалистами»[620].

Значение подобных ленинских оценок следует понимать достаточно широко. Разве можно, например, представить, чтобы Ленин осудил Шамиля, национального героя маленького народа, который вел героическую борьбу против наступления царской империи?..

Но, может быть, в наших рассуждениях о «прогрессивности» присоединения тех или иных областей есть целесообразность, связанная со стремлением способствовать укреплению дружбы советских народов в наши дни? Я убежден, что этому может способствовать только полное проявление пролетарского интернационализма, полное оправдание сопротивления окраинных народов русскому царизму, включение вождей освободительного движения народов России в общую галерею героев нашего революционного прошлого. Только такой подход, без всяких оговорок, является марксистским. И дружба народов от этого только выиграет.

По существу речь идет о том, чтобы в оценке нашего собственного прошлого исходить из величайшего перелома в истории, каким является Октябрьская революция. Правильно ли было, например, утверждать, что разгром японских милитаристов в 1945 г. был чуть ли не реваншем за поражение царизма в русско-японской войне? Очевидно, что нет.

Надо иметь также в виду, что рассматриваемый вопрос имеет большое значение для марксистов любой страны. В этой связи можно привести такой пример. На протяжении десятилетий реакционные немецкие историки утверждали, что Ноябрьская революция 1918 г. нанесла Германии удар «кинжалом в спину», помешала ей выиграть войну. Как же отвечали на это некоторые немецкие прогрессивные историки? Суть их аргументации сводилась к тому, что поражение Германии было предопределено еще раньше и посему революция в нем не виновата. Разве такой должна быть аргументация марксиста? Мне кажется, что правильнее было бы говорить о другом: о том, что революционное движение в Германии, к сожалению, было еще слишком слабым, чтобы нанести решающее поражение – не Германии, а ее юнкерству и империализму. Иной же раз можно подумать, что не было лозунга большевиков о поражении буржуазного отечества в войне, что не было и Карла Либкнехта с его девизом: «главный враг в собственной стране»!..

Вот некоторые мысли, которые рождает доклад И.В. Бестужева. И, хотя все мы понимаем сложность обсуждаемых вопросов, но иногда и простые вопросы, которые ясны, мы очень затуманиваем.

Н.И. Табунов

Научная оценка характера войн и внешней политики действительно представляет сложную проблему, которая интересует не только историков, но и социологов, этиков, юристов, представителей других общественных наук. Ее решение имеет особое значение для философов, изучающих войну как специфическое общественное явление.

В литературе существуют два подхода к критериям прогрессивности и справедливости при оценке характера войн. Большинство авторов считает понятия прогрессивной и справедливой войны идентичными или, признавая их нетождественными, объявляет их однопорядковыми. Такая точка зрения выражена во всех четырех изданиях коллективного труда преподавателей Военно-политической академии «Марксизм-ленинизм о войне и армии»[621]. Иначе к этим понятиям подходит П.А. Чувиков, который, признавая их совпадение при оценке большинства войн, подчеркивает, что необходимо эти понятия различать. Автор приводит ряд исторических фактов, доказывающих, что прогрессивному значению войны не всегда соответствовал ее справедливый характер[622]. Эта точка зрения была подвергнута суровой, но совершенно незаслуженной критике.

Мне представляется, что в настоящее время особенно важно провести четкое размежевание между понятиями прогрессивности и справедливости войны, и в этом смысле я полностью поддерживаю основную мысль доклада И.В. Бестужева.

Война – двухсторонний процесс. К ней можно подходить с точки зрения, отражающей интересы одной из воюющих сторон, а также с точки зрения, отражающей интересы прогрессивного развития всех народов, втянутых в орбиту данной войны. При этом понятие «справедливая» относится не к войне в целом, а служит морально-политической оценкой вооруженной борьбы, которая ведется одной из воюющих сторон. Объективным критерием справедливой войны служит ее прогрессивная социально-историческая направленность. Справедливая война может и не привести к прогрессу в силу сложившихся условий, но она всегда ведется во имя прогресса, в защиту передовых сил общества, за социальное равенство и т.д. Естественно, что не может быть такого положения, когда бы войны с обеих сторон были справедливыми, законными.

В ленинских работах очень часто в качестве синонима понятий справедливой, законной войны встречается понятие прогрессивной войны. Оно более прозрачно отражает объективный критерий справедливости, законности войны, а именно: ее социально-историческую направленность.

Однако термин «прогрессивная» война употребляется В.И. Лениным и для обозначения качественно иного понятия – оценки роли войны в судьбе народов, втянутых в ее орбиту или подвергнувшихся ее воздействию. В этом смысле понятие прогрессивной войны относится к войне в целом. Объективным критерием прогрессивной в этом значении войны служит ее «основное историческое значение»[623]. Оно заключается в том, что прогрессивная война содействует утверждению более передового общественного строя, победе более прогрессивных сил общества, выражающих интересы будущности человечества. Следует добавить, что на двоякое употребление Лениным термина «прогрессивная» война не было обращено достаточного внимания. Это и привело к той путанице, от которой до сих пор не освободились многие авторы в трактовке по существу различных понятий.

В войне (особенно при условии ее справедливого характера с одной стороны) действуют две противоположные тенденции: прогрессивная (содействующая победе передовых или относительно передовых общественных сил) и регрессивная (гибель и страдания трудящихся – главной производительной силы, уничтожение материальных и духовных ценностей). Какая из этих тенденций возьмет верх, – от этого в конечном счете зависит место войны в исторических судьбах народов.

Чтобы справедливая война в конкретных условиях стала максимально прогрессивной (в смысле социально-исторического значения), она должна быть исторически оправдана или, иначе говоря, целесообразна. Категория целесообразности – это и есть звено, связующее понятия справедливой и прогрессивной войны.

Право угнетенного народа на войну за свою независимость не следует смешивать с вопросом о целесообразности этой войны. Именно целесообразное выступление против угнетателей наиболее эффективно содействует историческому прогрессу. В.И. Ленин учил, что «только целесообразное сопротивление реакции служит революции»[624]. Это положение в полной мере применимо и к войнам. История знает примеры, когда наша партия считала нецелесообразным выступать против насилия эксплуататоров в какой-либо конкретный момент (июль 1917 г., Брестский мир).

Целесообразность вступления в вооруженную борьбу предполагает всесторонний учет следующих требований: 1) цель войны должна отвечать интересам будущности всех народов, которые окажутся втянутыми в эту войну; 2) средства и способы борьбы должны быть оправданы социальной и военной необходимостью; 3) результаты войны должны иметь для народов, интересы которых она затронула, в основном благоприятное историческое значение.

Различение понятий прогрессивной и справедливой войны в историческом плане дает возможность выработать правильный политический курс и в отношении возможных будущих войн. Такое различение этих понятий позволяет подлинным марксистам отмежеваться, в частности, от авантюризма тех горе-марксистов, для которых ракетно-ядерная война является «бумажным тигром».

Если империалисты навяжут странам социализма ракетно-ядерную войну (а к такому варианту развития событий мы должны быть готовы), то эта война с нашей стороны будет бесспорно законной, справедливой, будет иметь прогрессивную направленность. Но эта война будет иметь тяжкие последствия для человечества. Регрессивная тенденция этой войны будет проявляться во много крат сильнее, чем во всех известных нам войнах. Вот почему в многочисленных заявлениях Советского правительства отмечается, что эта война отбросила бы человечество назад. Именно поэтому для нас неприемлема та оценка этой войны, которая дается ей авантюристами маоистского толка.

Очевидно, социально-историческое значение этой войны будет определяться прежде всего тем, в какой мере народы социалистических стран, их вооруженные силы окажутся способными противодействовать ее регрессивной тенденции. От их усилий зависит судьба человечества, его будущее. Поэтому следует исходить не из того, что в будущей войне, если ее навяжут нам, справедливый характер войны сам по себе, автоматически, обеспечит прогрессивное значение этой войны (хотя справедливость нашей борьбы, несомненно, чрезвычайно благоприятный для нас фактор), а из того, что необходима подготовка и мобилизация всех материальных и духовных сил на отпор агрессорам.

Н.И. Казаков

Есть древний вопрос: что появилось прежде – курица или яйцо? Мы тоже можем спросить себя: что нужно делать раньше – исследовать историю войн или подбирать для нее критерии? Думаю, что мы должны идти по пути изучения фактов, а уж, изучив их, можно будет думать о критериях. Я полагаю, что любой историк, поскольку он вооружен марксистско-ленинской теорией, всегда имеет правильный угол зрения. Ибо марксизм очень хорошо помогает – совокупностью всех своих положений – правильно решать сложные, запутанные вопросы, связанные с внешней политикой и историей войны. Поэтому я хотел бы предостеречь от излишнего увлечения унифицированными критериями.

В пояснение один пример. Как ставится вопрос в докладе? Если война ведется страной, воплощающей более прогрессивную формацию, против страны с менее прогрессивной формацией, где у власти стоит класс, представляющий эту непрогрессивную формацию, то, естественно, мы должны желать победы первой стране. А как это конкретно применить к истории войн? Возьмем войну 1812 г. Кто с кем воюет? Воюет Наполеон, представитель прогрессивной формации (во Франции победил и утвердился капитализм). Война ведется против России, в которой доживает феодальная формация, препятствующая политическому и экономическому развитию страны. Значит, если мы с этих позиций будем оценивать войну 1812 г., – кому мы должны желать победы? Совершенно ясно, что Наполеону, хотя вы знаете, что все советские историки (некоторое исключение – М.Н. Покровский) считают эту войну и справедливой и прогрессивной со стороны России.

Здесь вступают в действие такие обстоятельства, которые И.В. Бестужев не всегда учитывает (правда, их и трудно учесть). Речь идет об отношении народа к войне. Если народ встает на защиту отечества, мы говорим, что война справедливая.

Или возьмем Крымскую войну. Она рассматривается рядом авторов, в частности и нашим докладчиком, написавшим диссертацию на эту тему, как война несправедливая с обеих сторон. Но что происходит? В определенный момент возникает угроза существованию России – и тогда на ее защиту встает народ, появляется ополчение, выступает такой фактор борьбы, как мужество солдат и матросов при обороне Севастополя. И мы говорим, что война на последнем ее этапе, если и не стала прогрессивной, то была, по крайней мере, справедливой войной. Затем вступает в действие другая категория, категория последствий войны. Как ни неприятны были эти последствия для России, но в них-то и таился прогресс, ибо, как известно, дело шло к падению крепостного права.

Как видите, в свете системы критериев, которой предложил пользоваться И.В. Бестужев, все это чрезвычайно сложно. Счета нет тем оговоркам, которыми можно сопровождать каждое оценочное положение. Война начинается как справедливая, заканчивается как реакционная, и наоборот. И часто при конкретном изучении войны эти оценочные положения и критерии ставят исследователя в крайне затруднительное положение.

Вот, скажем, война 1813 – 1814 гг. Вы знаете, что до 1963 г., когда исполнился 150-летний юбилей освобождения Германии, в нашей литературе господствовала однозначная оценка: русские войска доходят до границ, отбрасывают Наполеона, справедливая война на этом кончается; далее война рассматривалась как реставраторский поход. Потом эта точка зрения была изменена. Сейчас мы все разделяем тот взгляд, что война в 1813 г. была освободительной, по крайней мере не ставящей перед собой ярко выраженных реакционных целей. Поход же 1814 г. продолжает рассматриваться как реакционный, реставраторский. Но, давая эту оценку, мы не учитываем очень важного фактора – что представлял собой наполеоновский режим к 1814 г. Говоря о реставрации, видимо, нужно исходить из того, какие социально-экономические и политические изменения произошли. Между тем мы знаем, что Франция осталась буржуазной, но вместо Наполеона к власти пришел Людовик. А природа власти? Если брать 1814 г., природа власти Людовика XVIII мало чем отличается от природы власти Наполеона. Очевидно, при определении характера войн нужно изучить и внутренние изменения, которые происходят в режиме каждой из стран, ведущих войну.

Итак, поиски критериев для определения оценки характера войны и внешней политики должны идти не впереди, а может быть, даже позади или как бы рядом с основательным изучением природы и характера самих войн.

В.М. Кулиш

Не у одного Н.И. Казакова возникает вопрос: с чего начать? Начинать ли нам с конкретного исследования или обобщений? Но на такой вопрос тоже надо отвечать конкретно, исходя из положения в данной области знания. Мы не можем пожаловаться на недостаток материала. Фактов накоплено очень много, все или почти все войны описаны, хотя и с разной степенью подробности. Между тем налицо значительные трудности, с которыми мы сталкиваемся в поисках более точных определений сущности и исторического места отдельных войн, внешнеполитических явлений и процессов. Не все, но, вероятно, многие трудности можно преодолеть, уточнив и обогатив те критерии оценки внешней политики и войн, которыми пользуются марксисты.

Приветствуя почин докладчика, следует, однако, упрекнуть его в том, что он облегчил себе задачу, строя свои рассуждения по преимуществу на широко известных высказываниях классиков марксизма-ленинизма и не уделив нужного внимания оценке новых данных и фактов, еще недостаточно осмысленных в теоретическом отношении. А именно это, как показывает и настоящая дискуссия, сейчас самое важное.

Расхождения в обсуждаемом вопросе определяются прежде всего сложностью и многоплановостью самих явлений. Война, как известно, затрагивает все без исключения стороны жизни и находит свое отражение не только в политике и экономике, но и во всех формах общественного сознания – морали, философии, праве, религии, искусстве и т.д. Соответственно и изучение ее должно быть всесторонним, но вместе с тем и дифференцированным. Поэтому, видимо, и нельзя ограничиться только двумя критериями – справедливости и прогрессивности (и их антиподами). Если исследователь сосредотачивается на определении характера войны (захватническая, освободительная и т.д.), то, естественно, для него первостепенное значение приобретает весь комплекс вопросов внутренней и внешней политики, международных отношений, из которых эта война непосредственно выросла. Если он ставит своей целью исследовать отношение масс к войне, ее воздействие на жизнь данного общества, то у него будут уже другие подходы и несколько иные, в том числе морально-этические, критерии. Наконец, если исследователь выясняет место войны в общеисторическом процессе, то тут, по-видимому, он будет больше всего иметь дело с результатами, т.е. со всей суммой ближайших и отдаленных, прямых и косвенных последствий, притом не ограниченных рамками только воюющей страны или группы стран. Конечно, изучая тот или иной аспект единого в конечном счете явления, мы не можем абстрагироваться полностью от других сторон, а тем более от главного – от социального содержания войны, внешней политики.

Почему в среде марксистов столь долго продолжалась дискуссия о характере второй мировой войны и почему нас не во всем удовлетворяют имеющиеся в литературе оценки? Да, видимо, именно потому, что живая диалектика этого сложнейшего явления – целой эпохи истории – не умещается полностью в любые формулы. Мы говорим, что война возникла как империалистическая, но даже на том этапе, когда в ней участвовали только буржуазные государства, есть необходимость ввести определенную дифференциацию в понимание объективного характера войны со стороны воюющих группировок. А за этой дифференциацией скрывается, выступая в очень сложной, часто замаскированной форме, основной классовый антагонизм эпохи. Очевидно, что фашистская Германия с самого начала и до конца вела захватническую, грабительскую войну. В определение ее характера нужно ввести не только империалистические цели, но и чудовищные средства осуществления этих целей. Однако это еще не все. Есть и другая сторона: доведение до крайности антинародной сущности империализма разоблачало и ослабляло его силы в целом, создавая благоприятные условия для роста и созревания прогрессивных – антифашистских, национально-освободительных, демократических и социалистических – сил. Война уже тогда содержала в потенции многие из последующих, в том числе послевоенных, социальных сдвигов и перемен.

С другой стороны, самый раскол капиталистического лагеря приобретал объективно новый смысл, превращаясь в борьбу менее реакционных в данных условиях буржуазных режимов и государственных форм против наиболее реакционного строя, противостоящего всякой демократии. Таким образом, уже в 1939 – 1941 гг. (особенно с лета 1940 г.) европейская война представляет крайне сложное переплетение реакционных и прогрессивных тенденций. Прогрессивная тенденция, хотя и была подчиненной, имела возможности стать господствующей (было бы поэтому неправильно сводить ее только к зарождению движения сопротивления и справедливой войне Польши против Германии).

Другое дело – могла ли быть реализована эта потенция в сложившихся условиях без активного воздействия антиимпериалистических, революционных сил, оплотом которых был Советский Союз. Характер войны как антифашистской и освободительной определился окончательно лишь благодаря превращению возможности ее в действительность. С этой точки зрения мы вправе рассматривать летние бои 1941 г. и завершившую их битву за Москву как всемирно-историческую веху, не забывая, что и дальше, вплоть до конца войны, шло столкновение противоположных тенденций, шла борьба за характер войны. Таким образом, конкретность исследования войны во всей сумме противоречивых моментов ее происхождения и самого хода вооруженной борьбы необходима не только для полноты картины, но и для верного, диалектического определения сущности и места данной войны. В противном случае работа историка была бы весьма простой, а результаты этой работы малопоучительны.

Тут ставился вопрос о применимости критерия прогрессивности в настоящем. Мне представляется, что применение такого, обогащенного опытом истории подхода дает возможность своевременно выявить, более того, – предвидеть изменения в характере той или иной ведущейся в данный момент войны или внешнеполитических курсов государств и, сообразуясь с этими изменениями, применять более гибкую, более соответствующую условиям политику и стратегию.

Теперь о воспитательном значении конкретно-исторических оценок внешней политики и войн далекого и близкого прошлого.

Мы знаем, что даже несправедливая, захватническая, империалистическая война может поддерживаться всем народом или абсолютным его большинством. Такая поддержка – не только порождение национальных иллюзий и чувств, сплошь и рядом стихийно перерастающих в национализм и шовинизм. Она сознательно, целеустремленно готовится правящими классами и политическими кругами, использующими с этой целью различные идеологические, пропагандистские, психологические средства, в числе которых одно из первых мест занимает спекуляция на традициях. С этим связана и другая, важная для нас сторона дела. Понятия, сложившиеся у народа в ходе войны, надолго остаются в его сознании, сохраняясь в литературных источниках и устных преданиях, к которым обращается впоследствии исследователь. Может возникнуть и возникает ситуация, когда для раскрытия подлинной сути той или иной войны, внешней политики историк должен вступить в конфликт с предрассудками. Если же он не способен найти в себе мужество, чтобы публично отвергнуть легенду, освященную народным чувством, ему остается одно – продолжать националистическое одурманивание народа, а следовательно, перестать быть ученым. Вспомним, какую роль сыграла фальсификация и «романтизация» прошлого в идеологическом арсенале фашизма. И сегодня борьба за историческую правду входит органически необходимым элементом в борьбу против реваншизма разных оттенков, который насаждается западногерманской реакцией и правящими силами ФРГ, – против империалистической идеологии в целом.

Как марксисты, мы должны ясно отдавать себе отчет в том, что методология подлинного историзма едина, применяем ли мы ее к прошлому или к настоящему, к истории своей страны или других стран. Всякая двойственность в этом отношении не только противоречит духу нашей теории, но и наносит прямой ущерб борьбе с нашими идейными и политическими противниками. Поэтому мне представляется вполне уместной и своевременной (если не несколько запоздалой) критика тех искажений, псевдонациональных и псевдопатриотических пережитков, которые дают себя еще знать в освещении внешней политики и войн царской России.

Б.Г. Тартаковский

Докладчик прав, призывая к более глубокому изучению взглядов Маркса, Энгельса, Ленина по вопросам истории войн и внешней политики. Нельзя забывать при этом, что развитие взглядов основоположников марксизма, в том числе и разработка ими критериев оценки той или иной войны, были тесно связаны с процессом развития международного революционного движения, с коренными интересами пролетариата, понимаемыми, конечно, в смысле, явно противоположном «левой» псевдореволюционности, выступающей под девизом «все средства хороши, если они ведут к победе». Известно, что еще в конце 80-х годов прошлого столетия Энгельс предвидел, что будущая война, порождаемая капитализмом, неизбежно охватит весь мир, принесет с собой невероятные разрушения и жертвы. Но какой вывод делал он из этого прогноза, который Ленин назвал «гениальным пророчеством»? Только тот, что если организованному пролетариату не удастся предотвратить войну, то в конечном счете (хотя война, предупреждал он, может нанести рабочему движению серьезный удар и временно отбросить его назад) она ускорит революционный процесс, правда ценой огромных потерь. Такова диалектика марксистского подхода, основанного не на какой-то слепой вере в благоприятный исход, а на учете конкретных исторических обстоятельств. Это крайне важно и для современного анализа проблемы.

В связи с этим, т.е. прежде всего с методологической точки зрения, важно напомнить о той критике, которой в свое время подверг И.В. Сталин позицию Энгельса в вопросах международной политики и тактики рабочего класса. И хотя речь шла тогда только о статье «Внешняя политика русского царизма», фактически эта критика затрагивала систему взглядов Энгельса по этим вопросам, которой руководствовались в конце прошлого столетия все революционные марксисты.

Рассмотрим кратко основные моменты критики. Упрек в том, что Энгельс упустил из виду империалистическую борьбу за колонии и другие противоречия, свойственные эпохе империализма, не имеет под собой никаких оснований, ибо к началу 90-х годов XIX в. эта эпоха далеко еще не наступила. Как известно, Ленин в письмах Инессе Арманд (и именно в связи с анализом взглядов Энгельса) со всей определенностью подчеркивал это.

Столь же неверно утверждение Сталина о том, будто взгляды Энгельса облегчили грехопадение германской социал-демократии в 1914 г. Действительно, правые лидеры этой партии пытались оправдать свое предательство ссылкой на Энгельса. Однако это был явный софизм, построенный, с одной стороны, на совершенно неправомерном отождествлении разных эпох, а с другой – на искажении существа взглядов Энгельса – революционных и интернационалистических во всех своих аспектах.

В конкретных условиях первой половины 90-х годов Энгельс считал возможным, что при определенных обстоятельствах Германии придется вести оборонительную войну против франко-русской коалиции. При тогдашнем соотношении сил это не было исключено. Какова же должна быть, ставил он вопрос, позиция социал-демократии, если такая война возникнет? И Энгельс отвечал: пролетариат не может желать победы ни буржуазной Франции, ни вильгельмовской Германии, ни тем более царской России. Если же возникнет угроза национальному существованию Германии, угроза насильственного подавления германской социал-демократии (тогда – передового отряда международного рабочего движения), то немецкие социалисты должны будут не только поддерживать оборонительную войну, но и добиваться ведения ее революционными средствами. «В нужный момент мы сами должны стать во главе», – говорил он, прямо связывая оборонительную войну с борьбой за власть, с приходом к власти рабочего класса. А захватив власть, немецкий пролетариат будет обязан исправить несправедливости по отношению к другим нациям (решение судьбы Эльзас-Лотарингии, восстановление независимости Польши), а также помочь русскому народу в свержении царизма. Таков, считал Энгельс, национальный и интернациональный долг германской социал-демократии. Энгельс учитывал реальную возможность того, что война ускорила бы наступление демократической революции в России, а это, в свою очередь, значительно ослабило бы позиции общеевропейской реакции и облегчило бы освободительную борьбу пролетариата в Западной Европе.

Не выдерживает критики и упрек в преувеличении Энгельсом роли царской России как главного оплота европейской реакции. Россия Александра III действительно была самым реакционным государством европейского континента, народы Российской империи не пользовались даже самыми элементарными и ограниченными правами, которыми обладало население реакционной Германии. Напомним, что даже несколькими годами позднее Ленин говорил о Российской империи как о европейском жандарме, постоянном и вернейшем оплоте всякой реакции (кстати, несправедливо было и утверждение о том, что Энгельс рассматривал Россию как чуть ли не единственную силу, способную начать европейскую войну. Напротив. В ряде работ и многочисленных письмах того времени Энгельс доказывал неспособность царского абсолютизма самостоятельно вести победоносную войну, говорил о значительном ослаблении его военной мощи).

Итак, правильно понять систему взглядов Энгельса можно, только рассмотрев все его высказывания по данному вопросу, во-первых, и анализируя ту обстановку, в которой они были сделаны, во-вторых. Между тем в статье И.В. Сталина не было осуществлено ни то, ни другое. В сущности, его критические замечания мешали разоблачению легенды, созданной социал-шовинистами для оправдания своего предательства. В то же время эта критика способствовала появлению в нашей исторической литературе попыток обелить внешнюю политику царизма. Поэтому было бы весьма полезно обстоятельнее разобраться в существе критических замечаний на статью Энгельса, детально проанализировать всю систему взглядов Энгельса и Ленина на международную ситуацию 70 – 90-х годов XIX в.

М.С. Альперович

Одной из уязвимых сторон доклада И.В. Бестужева является известная тенденция к генерализации формулировок. Докладчик, правда, подчеркивает, что соответствующие оценки прогрессивности, справедливости и т.д. следует принимать с рядом поправок и оговорок, что надо учитывать как цели каждого внешнеполитического акта или войны, так и их результаты, последствия. Но у меня сложилось впечатление, что речь идет все же о попытке дать в конечном счете какую-то постоянную, годную на все случаи формулу.

Может быть, было бы правильнее не пытаться находить единые критерии оценки, а проводить различие, – как это делает докладчик на ряде конкретных примеров – между самим явлением, его сущностью, характером той или иной войны и ее результатами и последствиями. Коль скоро речь идет о категориях различного порядка, то и применение их не может быть одинаковым. Надо также диалектически различать две стороны явления: негативную и позитивную.

Мне представляется, в частности, что критерии прогрессивности, справедливости (как и противоположные им) не обязательно применять по отношению к каждой войне или тем более к внешнеполитическому акту. В прошлом можно найти немало таких войн, в ходе которых проявилось столько противоречивых и взаимно исключающих тенденций, что даже с любыми оговорками и поправками вряд ли возможно сейчас ретроспективно дать им однозначную оценку.

Я позволю себе привести пример из эпохи освободительных войн первой четверти XIX в. в Латинской Америке, где самым сложным и причудливым образом переплетались экономические, социальные, политические, национальные и иные противоречия. На протяжении многих лет испанские колонии, входившие в состав вице-королевства Рио-де-ла-Платы, вели борьбу за независимость, в ходе которой образовались республики Аргентина, Парагвай, Уругвай, Боливия. В процессе освободительной революции между колониями возникли серьезные разногласия, неоднократно выливавшиеся в вооруженные конфликты. Господствующие классы Буэнос-Айреса добивались объединения всей территории бывшего вице-королевства в одно государство, где им была бы обеспечена гегемония. Они исходили из того, что только такое централизованное государство будет достаточно прочным и жизнеспособным. Напротив, патриоты Уругвая, Парагвая, Боливии, стремясь к освобождению от колониального ига Испании, отвергали в то же время гегемонистские притязания Буэнос-Айреса. И в результате в бассейне Ла-Платы сложилось не единое государство, а несколько самостоятельных республик.

Как мы должны оценивать этот факт, какую из двух тенденций считать более прогрессивной? Ведь каждая из них несомненно имела свои экономические и политические предпосылки. Кроме того, за полтора с лишним столетия, прошедших после указанных событий, к прежним факторам прибавились развившиеся за это время национальные традиции, рост национального самосознания и т.д. Конечно, современные аргентинские историки утверждают, что если бы в свое время на Ла-Плате было создано единое государство, то, возможно, история этого района сложилась бы по-другому и все было бы гораздо лучше. Уругвайские и парагвайские историки, в свою очередь, доказывают правомерность того, что их предки упорно отстаивали национальную независимость. Но и та и другая позиции вряд ли могут претендовать на объективность. Объективный же, непредвзятый анализ этого сложного вопроса приводит к выводу о невозможности и даже ошибочности любой однозначной оценки противоположных тенденций в освободительном движении первой четверти XIX в. на Ла-Плате.

Эта проблема имеет, на мой взгляд, весьма актуальное значение, потому что, если мы обратимся к современности и проследим за процессами, протекающими в Африке, то увидим там явления аналогичного порядка: идет борьба между отдельными молодыми государствами, и иногда трудно, а подчас просто невозможно дать определенный ответ на вопрос о том, кто прав, а кто виноват, что более, а что менее прогрессивно и т.п. Для правильного ответа на эти вопросы надо учитывать всю совокупность обстоятельств, исторических и национальных традиций, наконец, суверенное право народов в определенных условиях решать свою судьбу так, как большинство народа считает более разумным и целесообразным. И с этого момента такое решение также становится фактором истории, который нельзя сбрасывать со счета.

А.М. Станиславская

Мне кажется, что одним из следствий недостаточной разработанности методологических основ исторической науки является неустойчивость в оценке войн и внешней политики. От людей, не занимающихся непосредственно историей, сплошь и рядом приходится слышать упрек, что ни в чем другом мы, историки, не выступаем так часто с субъективными и даже противоположными оценками, резко сменяющими друг друга, как в вопросе о войнах.

Широким читателем наши тонкие разграничения между прогрессивным и справедливым иной раз просто не улавливаются. Если историк-специалист отмечает прогрессивность данной войны, читатель воспринимает это как оценку морально-этическую, говорящую о справедливости войны. Но дело еще и в том, что самое понятие прогрессивности, как мы его применяем, открывает известную возможность для неточной и даже апологетической оценки. Отмечая, к примеру, прогрессивность тех или иных внешнеполитических акций или войн русского царизма, историки сплошь и рядом рассуждали так: если данное явление прогрессивно, то оно является и исторически оправданным, а следовательно, заслуживает целиком положительной оценки.

Немало в этом отношении неправильного, по-моему, содержит широко известная и очень популярная формула о необходимости разграничивать субъективно реакционные цели и объективно прогрессивные результаты тех или иных внешнеполитических акций царской России. В общей форме это, конечно, верно. Совершенно ясно, что цели и последствия далеко не всегда совпадают. Но мне кажется, что под пером некоторых наших историков происходил своего рода разрыв этих целей и последствий. Цели русского царизма оценивались как реакционные, когда же шла речь о последствиях внешней политики царизма, столь же решительно отмечалась прогрессивная их сторона. При этом забывался один очень важный, на мой взгляд, момент, а именно то обстоятельство, что и последствия внешнеполитических акций имели отнюдь не только прогрессивный, но в ряде случаев реакционный характер. Ибо реакционные цели не могли не накладывать свою печать и на результаты. К тому же царизм сплошь и рядом делал минимум того, что в данный момент требовала историческая обстановка. Внешнеполитические цели, имевшие частично прогрессивное значение, в какой-то мере совпадавшие с национальными устремлениями и объективными задачами освободительных движений некоторых народов, царизм реализовал в такой форме, которая (и не только субъективно, но и объективно) отвечала чаще всего потребностям общеевропейской реакции.

Мне кажется, что И.В. Бестужев недостаточно развил те идеи основоположников марксизма-ленинизма, которые он привел в своем докладе. А из этих высказываний следует, что оценка тех или иных внешнеполитических акций должна проводиться с той точки зрения, какие последствия эти акции имели для развития не только данного народа, не только данной страны, но и для всей формации, а шире говоря – человечества в целом. В моих попытках найти более общий, всеобъемлющий критерий для конкретной оценки внешнеполитических акций эти мысли классиков являются основными.

Неверно, недостаточно было бы анализировать, скажем, борьбу балканских народов – Сербии, Болгарии, Греции – за освобождение от турецкого ига с точки зрения интересов одних этих балканских народов, оценивать эту их борьбу как прогрессивную и справедливую (а мы все оцениваем ее подобным образом) лишь потому, что она имела своими последствиями складывание национальных независимых государств на Балканах. Но возможна и такая постановка вопроса: болгарам, грекам, сербам войны России против Турции дали свободу, национальную независимость, экономические условия развития, но для Турции эти же события имели или могли иметь отрицательное значение. Что же главное? То, о чем говорили основоположники марксизма-ленинизма, – именно интересы развития Европы, всего человечества. В то время потребности восходящей капиталистической формации требовали создания балканских национальных государств, и потому, исходя из этого критерия – прогрессивного движения всемирной истории, – мы вправе рассматривать это образование независимых балканских государств как прогрессивный и справедливый общеисторический факт.

У нас же, к сожалению, объективный критерий прогрессивности подменяется иной раз, под пером некоторых историков, узким критерием практической полезности, выгодности той или иной войны, дипломатической акции или договора для данной страны. Происходит, таким образом, замена классового критерия иным, который уже трудно назвать материалистическим, марксистским. С этой точки зрения я положительно оцениваю данную в докладе И.В. Бестужева постановку вопроса о разработке критериев исследования внешней политики и войн.

М.Я. Гефтер

И.В. Бестужева упрекали в недостаточной историографичности доклада. Я бы уточнил упрек: не хватало не обзора или, тем более, не разбора литературы вопроса (мыслимо ли это в одном докладе?), по попытки выяснить более общие причины трудностей, которые испытывает современный исследователь-марксист при изучении внешней политики и войн, при оценке их характера. Почему, в частности, столь остро ощущается потребность ввести в эту сферу дополнительный – этический – критерий?

Ссылки на аксиологию сами по себе ничего не объясняют. Более определенно соображение И.В. Бестужева, выделяющего критерий справедливости на том основании, что это понятие тождественно требованиям коммунистической морали. Получается своеобразная подстановка пролетариата в эпохи, когда его еще не было и быть не могло. Можно согласиться с докладчиком, что нормы, которыми руководствуется коммунизм, не им одним созданы, что они выросли из исторического движения человечества и потому применимы и к его прошлому. По отношению к революционным, освободительным войнам это как будто не требует доказательств. Сложнее ответить на другой вопрос: допустимо ли называть справедливыми с нашей точки зрения явления, которые неотделимы от насилия эксплуататорских классов, от жестокости и вероломства, проникающих в историю внешней политики и в тех случаях, когда она выражала передовые для своего времени экономические и социально-политические интересы, тенденции?

По мнению докладчика, это «несправедливые прогрессивные явления». Сказать иначе, значит допустить бестактность по отношению к истории. Думаю, что в такой постановке вопроса есть нечто от «социализма чувств». Если движение истории в течение долгого времени могло совершаться только через смену форм и типов угнетения человека человеком, то не будет ли упрощением относить к справедливым лишь цели и иллюзии, которыми руководствовались люди в борьбе с данной формой гнета, и не считать справедливыми объективные результаты этой же борьбы? В противном случае самое понятие «справедливость» теряет исторический смысл. С другой стороны, исторический взгляд требует не только отделять справедливое от несправедливого в каждую эпоху, но и видеть закономерность превращения справедливого в несправедливое. Стоит вспомнить истолкование, данное Энгельсом гегелевской формуле «все действительное разумно», формуле, которая – в соответствии с гегелевской же диалектикой – означает: все действительное в человеческой истории становится со временем неразумным, следовательно, говорит Энгельс, оно заранее обременено неразумностью. В применении к проблеме оценки это значит, что с точки зрения марксизма в исторической оценке всегда содержится элемент «оправдания», но не сам по себе, а как часть и условие наиболее глубокого, революционного и объективного отрицания, преодоления и обновления действительности. Первая сторона неотделима от второй, как историзм неотделим от нравственного принципа коммунистического мировоззрения.

Учитывают ли это сторонники двух критериев? Ведь, выделяя в обособленную область «справедливость» или, иначе говоря, решающую и в то же время наиболее человеческую сторону исторического развития: социальное обновление, скачкообразный, глубоко противоречивый процесс раскрепощения массы и личности, – мы рискуем лишить смысла понятие «прогресс». Раз человечество, несмотря на зигзаги и злоключения, движется вперед, то все, так или иначе, может быть подведено под прогресс. Но для нас глубоко небезразлично – так или иначе. Это проблема соотношения и конфликта различных форм движения истории в рамках определенной эпохи или ступени всемирного развития. Мне кажется, что наша дискуссия, сосредоточенная вокруг конкретных сюжетов, также подошла к этой проблеме – одной из самых животрепещущих для современной теоретической мысли.

Исследователю внешней политики и войн решать эту проблему особенно трудно, поскольку он должен охватить (и не просто учитывать, а свести в единую систему) классовые, национальные, групповые противоречия как внутри ряда стран, так и на международной арене одновременно. Возьмем, например, наполеоновские войны, о которых шла здесь речь. Можно ли дать им однозначную социальную характеристику? Момент борьбы буржуазного строя против феодализма, вначале решающий, сохранился в известной мере до самого конца. Постепенно выдвигается другой вопрос – уже не о расчистке в Европе пути для капитализма, а о его форме: как будет осуществляться капиталистический прогресс – путем развития национальных экономических и политических систем или через удушение их «наднациональной» абсолютистской буржуазной империей. С этой точки зрения можно выяснить преемственность между наполеоновским господством и Священным союзом, разумеется, с поправкой на особую политическую реакционность последнего. Другой пример – русско-японская война, которую мы, вслед за Лениным, оцениваем как одну из первых империалистических войн. Вместе с тем мы знаем, что у Ленина были и другие оценки, как будто противоречащие этой. Ленин писал, что в лице Японии передовая, прогрессивная Азия нанесла удар царизму как воплощению отсталой и реакционной Европы. Разумеется, к оценке 1904 – 1905 гг. надо подходить также исторически, с учетом последующего развития ленинских же мыслей об эпохе империализма. Но разве сам Ленин не возражал решительно против представлений о «чистом» империализме? Разве возникновение новой и высшей для данной эпохи формы противоречий устраняет и отменяет все прежние? Напротив. Характерным становится именно сближение, переплетение, втягивание в одну систему всех или почти всех исторических форм гнета и сопротивления ему и соответственно – крайнее усложнение задач эпохи. Мы знаем, что даже в России, вступившей в новую эпоху, объективно продолжалась борьба за «прусский» или «американский» пути буржуазной эволюции деревни и общества в целом. В определенном смысле можно сказать, что такова была и тенденция мирового развития, в том числе Азии, если рассматривать пробуждение ее не только в виде антиколониалистского революционного движения, но в сумме различных форм и ступеней «европеизации», роста национального самосознания и самоутверждения.

То, что сегодня много говорилось о фактах идеализации внешней политики царской России, не случайно. Это назревший вопрос. А.М. Станиславская справедливо связала тенденцию стыдливо-апологетического свойства со злоупотреблением формулой об «объективно прогрессивных» последствиях того или иного акта. Есть и другой корень – стремление выстроить в один ряд чуть ли не все многовековые захваты и присоединения, осуществленные царизмом, и провести прямую линию от них к национальному освобождению народов, осуществленному в результате пролетарской революции. Между тем любая однозначность здесь сугубо противопоказана исследованию. В нем ясно выделяются два аспекта. Первый – конкретная историческая оценка каждого явления (например, для Украины XVII в. эта оценка не будет такой же, как для Средней Азии XIX в.). Второй аспект – изучение совокупности последствий захватнической политики царизма с учетом главного момента, которым было нивелирование форм гнета внутри Российской империи, причем нивелирование «по-худшему», совершавшееся в процессе усиления крепостничества и внешней экспансии царизма.

В работе «Итоги дискуссии о самоопределении» (1916 г.) Ленин цитирует статью Энгельса «Какое дело рабочему классу до Польши» (1866 г.), где Энгельс называет царскую Россию владелицей громадного количества украденной собственности (т.е. угнетенных наций – поясняет Ленин), «которую ей придется отдать назад в день расчета»[625]. Ленин не сомневался в правомерности такой постановки вопроса в доимпериалистическую эпоху, в эпоху преобладающего влияния царизма в международной политике (1848 – 1871 гг.). Но с того времени, когда изменилась коренным образом мировая обстановка, – после первой русской революции, резко ослабившей царизм и сблизившей все народы царской России на почве общей борьбы, руководимой всероссийским, интернациональным по своему составу пролетариатом, – с этого времени (и только с него) наиболее прогрессивной и вместе с тем реальной альтернативой великодержавной насильственной централизации становится добровольное объединение подавляющего большинства народов и наций старой России на демократической и социалистической основе. Такая перспектива была подготовлена исторически, но не аннексиями и колониальной политикой самодержавия, а зачатками единства освободительной борьбы, демократических движений. Играли свою роль и другие моменты, в их числе – объединенные действия и войны против чужеземных захватчиков. Но в целом, в исторической перспективе, они были дополнительным фактором, подчиненным, а нередко и, чем ближе к революционной эпохе, тем в большей мере противоречащим главному.

Когда мы говорим об оценке, то, естественно, имеем в виду не просто итоговый момент исследования. Оценка растет изнутри. И хотя по природе своей она объективна, но не существует отдельно от «оценивающего». В этом, пожалуй, наибольшая трудность. В принципе объективность, истинность оценки обеспечивается научностью нашего мировоззрения и метода. Но нельзя забывать, что она каждый раз добывается в столкновении идей, в полемике, в поиске, предъявляющем внутренние требования к исследователю. Поэтому полезно напомнить себе, что даже самый верный критерий не больше, чем средство познания.

Б.А. Рожков

Мы живем в мире, где многое радикально изменилось, по сравнению с тем, что было 100 – 50 лет назад. С этой точки зрения главное для нас – не сами по себе оценки классиков марксизма, а метод, с помощью которого они приходили к тем верным выводам, о которых говорили. Если же мы будем механически переносить эти выводы, понятия и категории на понимание тех явлений, которые нас окружают, мы цели не достигнем.

Мы обсуждаем сейчас сюжеты внешней политики и войны. И в этой области ограничиться рассмотрением оценок и выводов, выработанных в предшествующую эпоху, значит остаться только в преддверии цели. Цель же наша в конечном счете – познать внутренние тенденции внешней политики и войны в современную эпоху. И тут одними старыми оценками менее всего можно обойтись.

Почему-то иногда забывается, что война сама по себе – явление историческое, имеет свою внутреннюю логику развития. В нашу эпоху – громадного развития производительных сил и возникновения мирового социализма – война вступила в период собственного отрицания. Это означает, что в мире происходит формирование сил, производящих «отрицание», а появление всеразрушающего оружия вынуждает искать пути для полного исключения войн из внешних отношений. Схватить эти новые тенденции в совокупности, объяснить их – с тем, чтобы сторонники прогресса могли на них опираться, – в этом, мне представляется, состоит суть решения вопроса в духе творческого марксизма.

Перед основоположниками научного коммунизма не раз вставали однотипные задачи, т.е. задачи осмысления ситуации, хотя и выросшей из прошлого, но в наиболее существенном отличной от него, – и всякий раз они решали такие задачи, опираясь на материалистическую диалектику и теоретическую политическую экономию и развивая эту методологическую основу конкретного исследования. Видимо, в этом и наша задача. Глубокое самостоятельное проникновение в сущность современных явлений, в свою очередь, ярче осветит и прошлую историю.

М.С. Персов

Вполне разделяя общую направленность и ряд основных тезисов докладчика, хочу остановиться на некоторых положениях, требующих, на мой взгляд, уточнения или дальнейшей разработки.

И.В. Бестужев неоднократно подчеркивал необходимость конкретно-исторического подхода к рассматриваемым проблемам. Однако некоторые положения сформулированы им так общо и абстрактно, что это приводит к нарушению принципа историзма. Принцип этот предполагает отчетливое разграничение исторических эпох, которым присущи свои особые типы войн. Мне представляется, что трактовка понятий «прогрессивность» и «справедливость» при оценке войны должна была бы отразить специфические черты в содержании этих понятий применительно к различным эпохам. Докладчик опирается в понимании критерия прогрессивности на высказывания классиков марксизма. Но они как раз всегда подходили к оценке отдельных войн с точки зрения того, как влияет данная война на всю систему европейских государств, укрепляет или ослабляет она основные реакционные твердыни этой системы, – такие, как австрийская монархия или русский царизм. И.В. Бестужев недоучитывает этого обстоятельства. Им не отмечено, в частности, что если для эпохи восходящего развития капитализма критерий прогрессивности войны требует выяснить влияние войны на общий баланс сил как буржуазной революции, так и феодальной контрреволюции, то для эпохи империализма этот же критерий требует выяснения влияния войны на общий баланс сил, с одной стороны, формирующейся армии пролетарской революции, и, с другой стороны, империалистической буржуазии. Одной из интересных сторон вопроса является расширение той системы, с точки зрения которой войны расцениваются как прогрессивные или реакционные. Для Маркса и Энгельса это, в значительной степени, еще европейская система государств, Ленин рассматривает вопрос с точки зрения мировой системы.

Вызывает возражения последовательность рассмотрения изучаемых понятий. Докладчик сначала говорит о критерии прогрессивности, затем о критерии справедливости. Получается, что сначала следует определить роль войны в развитии человечества, а затем уж выяснять, что эта война собой представляет. И еще в одном отношении такая последовательность представляется неудачной. И.В. Бестужев справедливо выступает против такого взгляда, когда чуть ли не все войны царской России объявляются справедливыми, законными и пр. Но ведь этот взгляд «обосновывается» именно таким образом, что вопросом о прогрессивности той или иной войны, ее последствий, заслоняется вопрос о том, какие классы, в каких целях ее вели.

На мой взгляд, нуждается в уточнении и расшифровке понятие справедливости. В докладе сказано: критерий справедливости – морально-политический; с его помощью мы оцениваем соответствие или несоответствие данной политики, войны объективным нормам коммунистической морали. Это определение обедняет рассматриваемую категорию, лишает ее значения как методологического принципа анализа данной войны: выяснения характера войны со стороны данного государства, связи этой войны с предшествующей политикой ведущих ее классов и т.п. Получается так: критерий прогрессивности применяется для определения места войны в развитии человечества, критерий справедливости говорит о соответствии или несоответствии войны нормам морали. Ну, а с помощью какого критерия определяется место войны в развитии данной страны? Выходит, что такой критерий нужно искать где-то вне этих двух категорий. Между тем определение понятия «справедливость» должно быть сформулировано так, чтобы оценка войны выступала тут как результат анализа ее места в развитии данной страны (в параллель с определением понятия «прогрессивность»), в неразрывной связи с этим анализом, как заключение его, а не как категория, существующая отдельно от этого анализа.

В докладе, как и в большинстве работ на данную тему, оценка войн рассматривается исключительно с точки зрения двух указанных критериев. Между тем у Ленина мы встречаемся еще с одним, тесно связанным с ранее названными. Оценка войны производится в ленинских работах и с точки зрения влияния ее на характер нации, на ее способность к борьбе за свое освобождение. Статья Ленина «О национальной гордости великороссов» имеет поэтому громадное методологическое значение для анализа вопроса об отношении пролетариата к войнам различного типа. Ленин оценивал захватнические войны царизма как позорящие русский народ, унижающие великую нацию, деморализующие ее. Отмежевание русского пролетариата, всего русского народа от царизма вообще, от его внешней и национальной политики, в свою очередь является важнейшим условием развития революционного, интернационалистского сознания, «не по-холопски понятой»[626] национальной гордости. Вместе с тем Ленин подчеркивает громадное влияние, какое оказывают на народные массы справедливые, освободительные войны. Величайшую историческую заслугу сознательного авангарда пролетариата Ленин видел в том, что, втягивая широчайшие массы русского народа в революционную борьбу и гражданскую войну против царизма, он переделывал эти массы, освобождал их от предрассудков, созданных веками подчинения и воспитания в великодержавно-царистском духе. Представляется, что при анализе характера войн следует рассматривать и эту сторону проблемы.

Загрузка...