В № 15 газеты «Вперед» 20 апреля 1905 г. (н. ст.) была опубликована ленинская статья «Маркс об американском „черном переделе“»[5]. Через пять дней после этого открылся III съезд РСДРП. В предыдущих номерах газеты Ленин уже сформулировал основные идеи большевистской тактики в начавшейся революции, выдвинул свой центральный лозунг – революционной демократической диктатуры пролетариата и крестьянства, в письме съезду внес предложения об изменениях в аграрной программе партии, которые не оставляли бы сомнения в том, что прежнее ее требование – возвращения отрезков – вовсе не «загородка», а, как писал сам Ленин еще в начале 1903 г., дверь, чтобы идти дальше[6]. Однако вопрос: насколько дальше? – оставался во многом открытым. Между тем он вставал с новой и непосредственно практической остротой как вопрос о перспективах движения громадных масс «мелкобуржуазного народа», а вместе с тем о будущем и судьбе взаимоотношений социалистического авангарда со всем народом. Впрочем, и эта суть вопроса была далеко не очевидной. К сути надо было пробиться, пробиться теоретически, опираясь на свой и на всемирно-исторический опыт, опережая работой мысли современную русскую действительность, которая пока не дала всех необходимых данных для конкретного определения связи социально-экономических, прежде всего аграрно-крестьянских, задач революции с политическими и тем более – связи ее сегодняшнего и завтрашнего дня.
Размышлениями об исторической перспективе проникнут набросок «Революция типа 1789 или типа 1848 года?», сделанный Лениным, вероятнее всего, для себя[7]. И те же размышления приводят его к одной из статей Маркса и Энгельса времен Брюссельского коммунистического корреспондентского комитета – «Циркуляру против Криге» (1846 г.)[8]. Собственно, не все это произведение привлекло внимание Ленина, а один из его разделов, специально посвященный аграрному движению, американскому «черному переделу». Напомним, что в Соединенных Штатах после победы буржуазной революции XVIII в. вопрос о земле, наряду с вопросом о рабстве, стоял в центре социальной борьбы. Конфискация земель, принадлежавших ранее английской короне и крупным владельцам-тори, а особенно национализация огромных земельных пространств на Северо-Западе заложили основу фермерского хозяйства, но оно еще не восторжествовало. На пути «свободного» мелкого землевладельца стояли многие преграды, экономические и политические: рабовладелец-латифундист и хищник-спекулянт, крупный капиталист, боявшийся потерять дешевые рабочие руки, и правящая олигархия. Против них нарастало пестрое по составу демократическое движение. Буржуазное содержание его было ясно Марксу. Поэтому авторы «Циркуляра» высмеивают план субъективного коммуниста (на самом деле весьма далекого от коммунизма) Криге: изъять все 1400 миллионов акров государственных земель из торгового оборота как «неотчуждаемое общее достояние всего человечества», распределить их в виде строго ограниченных по размеру участков между крестьянами, превратив последних из бедняков в обеспеченных навсегда (!) тружеников. Критика Криге – критика прожектов, реальным результатом осуществления которых был бы, по словам Маркса и Энгельса, только «толчок развитию индустриализма современного буржуазного общества». Это одновременно критика несбыточности и реакционности попыток «отбросить промышленные и торговые штаты восточного берега назад в патриархальное варварство»[9].
Для Ленина несомненна однородность утопизма Криге и русских народников (эсеровская «Революционная Россия», замечал Ленин, пишет и о перетекании земли от капитала к труду, и о значении государственных земель в России, и об уравнительном землепользовании совсем как Криге). Критика Маркса и Энгельса совпадает с критикой русскими марксистами тех же идей и иллюзий. Но все же не это обстоятельство, вернее, не оно само по себе привлекло внимание Ленина весной 1905 г. – в момент, когда размежевание между народниками и марксистами в целом уже совершилось, а размежевание внутри марксистского лагеря, размежевание по поводу исторического своеобразия русской революции, было еще далеко не оконченным. Ленин и начинает с того, что критика «направления Криге» представляет громадный интерес для современных социал-демократов. В чем же он заключался?
Прежде всего в совпадении (не буквальном, а социологическом) объективных условий: в выдвижении на одно из первых мест аграрного вопроса, причем в тогдашней Америке, как теперь в России, «речь шла как раз не о развитом капиталистическом обществе, а о создании первоначальных, основных условий для настоящего развития капитализма». Иначе говоря: капитализм уже есть, по меркам своего времени он быстро развивается, создавая соответствующую себе классовую группировку, а условия «настоящего» – широкого, свободного развития буржуазного общества – еще не завоеваны. В их завоевании – объективный смысл движения, борющегося за наиболее радикальное решение аграрного вопроса упразднением абсолютной ренты. Такова коренная черта «американского пути» (истоки этого понятия уходят в ранние пласты ленинской мысли, но в «Циркуляре против Криге» мысль Ленина получает сильный импульс; быть может, отсюда пойдет и сам термин «американский путь»[10]).
От первого положения Ленин сразу же переходит ко второму: к двустороннему характеру критики Марксом и Энгельсом «направления Криге». С одной стороны – яд и сарказм. А с другой? Авторы пишут: «Мы вполне признаем движение американских национал-реформистов в его исторической правомерности». Правомерность же эта, если освободить ее от напыщенных фраз Криге, состоит не просто в расширении базы буржуазного развития в результате превращения национализированных земель в фермерские парцеллы. Она простирается за пределы непосредственно демократических задач. «Если бы Криге взглянул на движение, стремящееся к освобождению земли, как на необходимую при известных условиях первую форму пролетарского движения, если бы он оценил это движение, как такое, которое в силу жизненного положения того класса, от которого оно исходит, необходимо должно развиться дальше в коммунистическое движение, если бы он показал, каким образом коммунистические стремления в Америке должны были первоначально выступать в этой аграрной форме, на первый взгляд противоречащей всякому коммунизму, – тогда против этого ничего нельзя было бы возразить»[11].
Именно это место привлекло особое внимание Ленина, дав пищу его мыслям и укрепив его в собственных размышлениях о России, о русской революции. Потому так страстно звучат слова Ленина о Марксе – критике утопизма, что он «далек в то же время от простого „отрицания“ этого мелкобуржуазного движения, от доктринерского игнорирования его, от боязни, свойственной многим начетчикам, запачкать себе руки прикосновением к революционной мелкобуржуазной демократии». Ленин выделяет и усиливает главную мысль статьи 1846 г.: то капиталистическое зло, которого пытаются избежать и победу которого облегчают утописты типа Криге, является исторически добром, ибо оно, ускоряя развитие, «приблизит во много раз новые, высшие формы коммунистического движения. Удар, нанесенный поземельной собственности, облегчит неизбежные дальнейшие удары собственности вообще; революционное выступление низшего класса с преобразованием, временно дающим узенькое благоденствие далеко не всем, облегчит неизбежное дальнейшее революционное выступление самого низшего класса с преобразованием, которое действительно обеспечит полное человеческое счастье всем трудящимся».
Эти слова в высшей степени характерны и по содержанию, и по форме. Ленин 1905 года, который до того, в полемике с русскими утопистами, опирался (и продолжает опираться) на строгую экономическую теорию «Капитала», обращается теперь к раннему Марксу, представлявшему, по словам Ленина, «лишь будущего экономиста». Обращается в поисках решения вопроса, занимавшего Маркса также в преддверии нового – по условиям и расстановке сил – цикла буржуазно-демократических революций. Ленин понимает, что обстановка России начала XX в. сильно отличается от европейской и американской конца XVIII – начала XIX в. и в положительную, и в отрицательную сторону. Ставя вопрос – суждена ли нам революция типа 1789 или типа 1848 года, он тут же разъясняет: «…Говорим: типа, чтобы устранить нелепую мысль о возможности повторения безвозвратно минувшей социально-политической и международной (для Ленина очень важно, что и той, и другой. – М.Г.) ситуации 1789 и 1848 годов»[12]. Но он знает, что сравнение однотипных явлений, выяснение законов их воспроизведения и видоизменения в разной исторической среде не только полезно, но и абсолютно необходимо для того конкретного анализа, без которого, собственно, и нет марксизма. Критика Крите позволяет Ленину додумать и договорить то, что пунктиром намечено в старой, забытой марксовой статье. И это прежде всего вопрос о потенциях мелкобуржуазной демократии в специфических обстоятельствах стран, где отсутствуют многие из «основных условий для настоящего развития капитализма», но уже сложился или складывается класс, индустриальный пролетариат, способный возглавить нападение на поземельную собственность и своим сознательным участием в общенародной борьбе довести это нападение до логически последовательного конца, что вместе с максимумом свободного развития капитализма приблизит новые и высшие формы самого коммунистического движения.
Конечно, это только возможность, наиболее благоприятный вариант развития данной, русской революции. Это отнюдь не прямой путь, ибо, кроме могущественного врага, существует и более глубокий, скрытый до поры до времени источник сопротивления переходу к «высшим формам» – двойственность положения, психологии, поведения мелкого производителя. «Особая организация самостоятельной партии пролетариата, стремящейся через все демократические перевороты к полной социалистической революции, должна быть нашей постоянной, ни на минуту не упускаемой из виду целью», – пишет Ленин чуть ниже, делая выводы из сказанного. Но в чем должна состоять деятельность самостоятельной рабочей партии и почему постановка вопроса Марксом против Крите призвана служить для нее «образцом»? Достаточно ли для социал-демократов признания мелкобуржуазного характера современного крестьянского движения в России? Достаточно ли беспощадной, непримиримой борьбы с иллюзиями на этот счет эсеров, «примитивных социалистов»? Это необходимо, но недостаточно. Ибо мелкобуржуазность в данных условиях – боевое демократическое движение, по отношению к которому долг пролетарских революционеров – «всеми силами поддерживать его, развивать, делать политически-сознательным и классово-определенным, толкать его дальше, идти вместе с ним, рука об руку до конца…» А дойти до конца переворота, направленного на полное преобразование поземельных отношений, можно только преобразовав все данное общество снизу доверху, – его строй, учреждения и людей, страну и народ, т.е. совершив работу такого объема и столь всестороннюю (хотя и ограниченную в начале освобождением буржуазного развития), что она составит громадный шаг вперед к «полному человеческому счастью всех трудящихся». Дело пролетариата, заканчивает Ленин, поддержать революционный натиск крестьянства, чтобы этот натиск «не оставил камня на камне в старой, проклятой, крепостнически-самодержавной рабьей России, чтобы он создал новое поколение свободных и смелых людей, создал новую республиканскую страну, в которой развернется на просторе наша пролетарская борьба за социализм»[13].
Современному читателю нелегко войти во внутренний мир автора приведенных выше строк. Непросто почувствовать новизну «вторичного», ленинского открытия марксовой идеи, суть которой в словах – гегемония пролетариата, словах, столь неотъемлемо вошедших в обиход марксистов, что подчас забывается, как они вошли. Между тем это существенно не только в историческом отношении. Если было бы наивным полагать, что побудительным мотивом для подлинно крупного мыслителя является стремление выразить себя иначе, чем предшественники, то всегда поучителен ход его мысли, идущей в ранее проложенном русле, но приводящей (поначалу незаметно для него самого) к результатам, представляющим больше, чем дополнение, – к новой системе взглядов, продолжающей и вместе с тем «отрицающей» в той или иной мере исходную. Особенность марксизма в том, что он сознательно принимает такое движение, как норму своего развития. Однако всегда будет трудным установить момент перелома. Задним числом можно, разумеется, сказать: перелом в развитии революционно-теоретической мысли обусловлен крутыми переменами, назревавшими в жизни общества, он и состоял в объяснении того, что совершалось перед глазами теоретика. Это так, если только иметь в виду, что наиболее глубокие перемены чаще всего наименее очевидны, что их надо не просто заметить, а открыть, это же в свою очередь требует нового взгляда – заколдованный круг, разрыв которого (его симптом: появление неясности там, где вчера была еще ясность) начинается внутри мыслительного процесса и зависит от ресурсов последнего, от способов разрешения им собственных противоречий.
Мы теперь знаем, что в проблеме гегемонии сошлись, как в фокусе, все запросы и задачи освободительных движений XX века. Но было ли это в такой же мере ясно марксисту начала века, не исключая единомышленников Ленина? Ведь не случайно на II съезде РСДРП при обсуждении программы самой острой была дискуссия не по коренным принципам (диктатура пролетариата), а по аграрной части, дискуссия, которую было бы натяжкой представить лишь спором ортодоксов с оппортунистами. Еще раньше переломная ленинская статья третьего номера «Искры» – «Рабочая партия и крестьянство» – вызвала недоумение, по свидетельству самого Ленина, «у весьма многих русских социал-демократов»; спустя два года во время парижской дискуссии по аграрному вопросу Ю. Стеклов, возражая Ленину, противопоставил ему Ильина – автора «Развития капитализма» (вспомним, что так же сформулировал несогласие с Лениным в 1909 г. большевик Скворцов-Степанов)[14]. Стало быть, Ленину в этом вопросе надо было идти не просто против течения, но против такого течения, исходный пункт которого оппоненты видели, наряду с программой группы «Освобождение труда», в ленинских же работах 90-х годов, т.е. в утвердившейся в результате сражения с народничеством общепризнанной марксистами концепции социально-экономического развития России и – соответственно – концепции русской революции. Учитывает ли эти трудности современный исследователь, столь часто изображающий единую линию ленинского творчества в виде прямой? Не претендуя на освещение вопроса в целом, попробуем взглянуть на некоторые стороны его сквозь призму статьи «Маркс об американском „черном переделе“».
Первая задача и трудность, вставшая перед Лениным, – необходимость уяснить себе конкретное содержание, которое приобретало в данных условиях «нападение на поземельную собственность», а для этого – определить природу последней, как и действительный смысл стремлений нападающих. Стоит напомнить, что неясным и спорным было соотношение внутри русского аграрного строя элементов крепостничества и капитализма (оно и по сей день остается камнем преткновения для исследователя, когда он пытается количественно, в чистом виде, определить те и другие). Спорным был и вопрос о происхождении кабальных форм эксплуатации крестьянина: в какой мере они могут считаться пережитком дореформенной эпохи, а в какой новообразованием? То или иное решение этих вопросов подготавливало, предваряло решение более общего и самого сложного из них: существует ли в пореформенной России крестьянство как класс, или процесс капиталистического расслоения зашел настолько далеко, что превратил это понятие в фикцию, прикрывающую действительность или отчасти лишь отражающую ее – в виде политического и юридического, сословного неравноправия? Слово «фикция» употреблял и Ленин, и он поначалу отвергал существование в этих условиях особого класса «крестьян». Трудность же задачи заключалась и в ограниченности данных, и в инерции первичного, верного в наиболее общем виде, решения вопроса о «судьбах капитализма» в России. Но трудность состояла также в методе постановки и решения задачи.
В конспекте упомянутой парижской дискуссии 1903 г. Ленин выразительно показал природу этой трудности. Отмечая, что его оппоненты – эсеры и Невзоров (Стеклов) – в равной мере уходят в определении аграрной программы от конкретных условий (их решение «годится куда угодно, ergo: никуда»), Ленин представляет эти условия, с одной стороны, в виде «горизонтальных полос», графически выражающих социальную группировку земельных владений, создаваемую развитием капитализма: крупная и крестьянская буржуазия, среднее крестьянство, пролетариат и полупролетариат. Россия в этом отношении такая же буржуазная страна, как и страны Западной Европы. «Если бы только это, то не надо бы и аграрной программы». Что же делает ее необходимой? Другой аспект конкретного: «…Еще есть вертикальные перегородки = община, круговая порука, отрезки, отработки, кабала»[15]. За доступностью, наглядностью образа не сразу угадываются его теоретичность и новизна. Ленин середины 90-х годов считал, что эксплуатация трудящегося в России повсюду является по сущности своей капиталистической, если опустить вымирающие остатки крепостного хозяйства. Он добавлял, правда, что эта эксплуатация везде опутана средневековыми формами. Он называл остатки «стародворянского» наслоения вместе с тем и могущественными, объясняя самый факт существования их тем, что капитализм не успел их разрушить вследствие своей задержки на первоначальной, «средневековой» ступени. Но чем в таком случае объяснить саму задержку: краткостью срока? невероятной устарелостью законов и всего государственного строя, устранение которой, будучи первоочередным делом, позволяло отнести и предстоящую России буржуазную революцию к разряду «политических революций» (ее задача – привести надстройку в соответствие со сложившимся раньше капиталистическим базисом)? Так полагал Плеханов. Позиция автора «Друзей народа» и «Экономического содержания народничества» близка к плехановской, однако уже тогда не тождественна с ней.
В центре ленинского анализа – проблема смены укладов. Генезис капитализма Ленин, в отличие от Плеханова, относит и к прошлому, и к настоящему, распространяет на всю пореформенную эпоху; поэтому он не ограничивается выяснением буржуазного содержания форм пресловутого «народного производства», но ищет и находит в них переходные черты, переплетение старого и нового. Различием в методе определилась в конечном счете и разная судьба воззрений: в первом случае – затвердевание схемы (несмотря на ряд коррективов, которые Плеханов внес в начале 90-х и в начале 900-х годов), во втором – развитие и обновление ее. Именно обновление, так как уточняются не одни количественные оценки; самые члены формулы меняют места. Следствие оказывается главной из причин: отсталость капитализма – производным от стойкости крепостничества, корень которой в фактической силе поземельных отношений. Вымирающие «остатки» потому и могущественны, что это не разрозненные реликты, а система, имеющая материальную основу, что они не просто доживают рядом с капиталистической земельной собственностью, рентой, эксплуатацией («горизонтальные полосы»), но и проникают внутрь, в глубь их. Теоретическая мысль движется от конкретизации применительно к русским условиям положения Маркса: капитализм перерабатывает, приспосабливает для себя доставшиеся ему в наследство формы землевладения и хозяйствования, – к открытию особого типа аграрно-капиталистической эволюции: переживания крепостничества и патриархальщины в огромной мере приспосабливают к себе складывающиеся в недрах крестьянства буржуазные отношения и тем «варваризируют» ход общественного развития страны. Вот почему в России начала XX в., имеющей крупную индустрию, железные дороги и банки, существует крестьянство – не как единое (более или менее единое в феодальную эпоху), но как целое, – социально разнородное и вместе с тем объединенное общей враждой к помещику-латифундисту и ко всему аграрному строю, не только к прямым остаткам барщины, но и к «прусскому», аграрно-помещичьему капитализму. (В исторической ретроспективе следовало бы назвать этот тип капитализма российским, имея в виду масштабы воспроизводства крепостнических пережитков, их сочлененность с «азиатски-девственным» деспотизмом, патриархальщиной, прикованностью крестьянина к наделу, преобладание в пореформенной деревне пауперизации над пролетаризацией.)
Открытие это сделал Ленин-экономист. Но сделать это открытие невозможно было с помощью чисто экономического анализа, посредством одних лишь, даже самых тонких и тщательных, статистических подсчетов. Ибо пересечения «вертикального» и «горизонтального» представляли собой узлы исторического процесса. Вряд ли кто станет оспаривать, что пережитки крепостничества накануне и в эпоху первой русской революции и тем более после нее были менее распространенными и грубыми, чем в 70-е или 80-е годы XIX в. Однако стали ли они менее нетерпимыми, менее злостными? Напротив, их «злостность» усилилась. Особенно нетерпимыми их сделал для всего крестьянства и для всего общества рост капитализма. Но не только он, не одна стихия экономического развития, хотя она лежала в основе обострения противоречий, а сами эти противоречия, их развитие в открытую борьбу, переход от ее начальных, низших форм к более зрелым: превращением пролетариата в гегемона общедемократического движения, а локализованного протеста крестьянства, его «инстинктивного, первобытного демократизма»[16] – в революционное действие. Ту же мысль можно сформулировать и иначе: русское крестьянство начала XX в. не просто оставалось классом (в смысле – класс-сословие крепостного общества), оно вместе с тем конституировалось как класс, впервые в истории России вступающий в борьбу за преобразование всех видов старой поземельной собственности, а также политической надстройки, возвышающейся над этой собственностью (в противном случае пришлось бы принять высказывавшийся в свое время в литературе взгляд, согласно которому борьба крестьянства за землю и в дореформенную эпоху была борьбой за «американский путь»).
Завершится ли это конституирование «низшего класса», или оно будет оборвано на полпути самодержавным цезаризмом, подкупом и натравливанием одной части народа на другую, изменой зажиточных слоев деревни, а если завершится, то в какой форме, – это смогла показать только революция: крестьянскими восстаниями, но не в меньшей мере аграрным проектом трудовиков, тем поразительным и в самое сердце поразившим социал-демократических доктринеров фактом, что темный русский крестьянин, оратор на деревенской сходке и депутат Государственной думы, заговорил вдруг языком народников-интеллигентов, обнаружил приверженность к идее национализации, выбросил своим знаменем уравнительность и трудовое начало. В известной мере и для Ленина явилось неожиданностью превращение старого русского социализма в непосредственную массовую идеологию и программу крестьянского движения. Однако характер неожиданности был в этом случае совсем иным. Лишь история могла ответить на вопрос, который Ленин задавал в самом конце XIX в.: сумеют ли «революционные элементы русского крестьянства проявить себя хоть так, как проявили себя западноевропейские крестьяне при низвержении абсолютизма»?[17], но важно то, что именно Ленин шел навстречу данному историей ответу.
Генезис концепции двух путей («прусского» и «американского») неотрывен от движения ленинской концепции народничества. Если открытие тайны аграрной эволюции, а тем самым всей новейшей (по отношению к крепостной эпохе) истории России позволило объяснить и феномен народничества, то само это открытие было в громадной степени подготовлено проникновением Ленина в объективное содержание и исторический смысл народнической теории. Мы имеем в виду не только то, что неверная в целом, как попытка объяснить пореформенное развитие России, эта теория содержала весьма существенные для марксизма фрагменты верного (в их числе – выявление кабальных форм эксплуатации крестьян, отработочной системы)[18]. Мы имеем в виду и не одну общность ближайших политических задач, которая, несмотря на принципиально разное понимание их, обязывала социал-демократию к продолжению поисков (иногда недооцениваемых нами поисков) решения таких роковых вопросов, над которыми бился весь XIX в., как природа и источники силы самодержавия, степень его независимости от классов и общества, пути сокрушения его могущества вообще и престижа царского имени в частности. Речь, однако, идет о большем: об исторической правомерности данной формы демократической идеологии, утопического социализма и тем самым необходимости ее для становления данной формы научного социализма, пролетарского демократизма – данной и в специфически русском, региональном отношении, и во всемирно-историческом плане.
Самый факт существования народничества представлял собой проблему для марксистов, проблему, во многом новую и вместе с тем отнюдь не очевидную именно с точки зрения ее новизны. Не вызывала сомнений необходимость отмежевать нарождающееся пролетарское движение России от мелкобуржуазного социализма. Признание этого служило со времен «Наших разногласий» критерием принадлежности к марксистскому направлению. И столь же общепризнанной была необходимость связи, преемственности революционной традиции: достаточно вспомнить заключительный абзац «Манифеста Российской социал-демократической рабочей партии», принятого ее I съездом[19]. Затруднение же, притом не частное, а принципиальное, относилось не к прошлому, а к настоящему. Суть его – применимо ли к России положение, неоднократно и недвусмысленно высказывавшееся Марксом и Энгельсом: утопизм, который был не только предшественником, но и зародышем материалистически-критического социализма, с появлением его может быть лишь «нелепым, пошлым и в самой основе своей реакционным»[20]. Для Плеханова-марксиста решение этого вопроса было само собой разумеющимся. Никаких отклонений от общемарксистской позиции в отношении русского утопизма он не допускал. Помня обстановку 80 – 90-х годов, «гипноз» народовольчества, трудность разрыва, даже самый суровый критик, если он судит объективно, должен будет признать неизбежность плехановской заостренности, непримиримости к предшественникам. Правда, Маркс и Энгельс не так относились к народничеству. Но Плеханов имел основание считать, что возникновение группы «Освобождение труда» и общие успехи европейского социал-демократического движения в корне меняют дело. Времена корифеев старого русского социализма прошли. Маленькие люди, писал он по поводу эпигонов, кажутся большими, когда великие сходят со сцены.
Однако, что представляла собой тогда историческая сцена с точки зрения соотношения социалистической утопии и научного социализма? Опыт Западной Европы подсказывал ответ: в той мере, в какой пролетариат сменяет в процессе буржуазного развития предпролетариат, утопия, не теряя полностью своего демократизма и революционности, приобретает в целом ретроградное качество. С точки зрения Плеханова, и в России капитализм стал столь заметным и всеопределяющим фактом, что только слепые могли не делать из этого всех необходимых выводов. Те же условия, та же ретроградность.
Ленинская позиция, как известно, была иной, хотя отличие поначалу не проявилось открыто и резко. Общность коренных пунктов критики либеральных эпигонов народничества и всего народнического мировоззрения налицо. Но там, где у Плеханова царила полная ясность, для Ленина существовала трудность, не поддающаяся однозначному и чисто идеологическому решению. Из утверждения о победе капитализма в России, из тезиса: новый, буржуазный строй «засел уже прочно, сложился и определился вполне не только в фабрично-заводской промышленности, а и в деревне и вообще везде на Руси»[21], вытекало признание народнической утопии безусловным анахронизмом. Однако Ленин не формулировал последнюю мысль столь категорично, как первую. Что-то ему «мешало» это сделать, и современный исследователь вправе видеть в несовпадении разных плоскостей ленинского подхода не слабость, а преимущество. Ибо, говоря о несовпадении, мы имеем в виду не внешнее противоречие, несогласованность отдельных текстов, а противоречие движения мысли, имеющее объективную почву и потому неразрешимое в одной лишь сфере мысли.
Утопизм народнической программы Ленин видел в том, что ее авторы пытаются найти выход из бедствий крестьянства на пути, противоположном общественно-экономическому прогрессу. Она реакционна, поскольку отражает стремление класса мелкой буржуазии сохранить свое положение, как мелкой буржуазии. Но она и прогрессивна, «поскольку выставляет общедемократические требования, т.е. борется против каких бы то ни было остатков средневековой эпохи и крепостничества»[22]. Каждое из этих положений бесспорно. Взятые же вместе, они толкали к поискам более конкретного ответа на вопрос о социальном эквиваленте демократических требований. Мелкий собственник в России имеет те же две души, что и везде. Однако как «сожительствуют» они в условиях страны, где мелкая собственность в самой массовой отрасли производства еще не утвердила себя и не может утвердить до тех пор, пока здесь господствует крупная собственность ретроградного типа? Если русский крестьянин прежде, чем стать и для того, чтобы стать мелким буржуа, должен превратиться в противника частной собственности на землю, то не несет ли в себе такое превращение новую перспективу общественной эволюции, идущую много дальше того, что имел в виду Плеханов, говоря в обоснование аграрной программы 1902 – 1903 гг. об устранении исторической несправедливости, с одной стороны, и модернизации русского буржуазного общества, с другой?
Плехановская позиция была тем «удобна», что не требовала от него пересмотра отношения к народничеству. Несовпадения в ленинском взгляде обязывали двигаться вперед. Проникновение в «путаницу» русских аграрных отношений показывало Ленину неслучайность иллюзий народничества, а анализ стойкости этих иллюзий помог увидеть за общностью путей социально-экономического развития России и современной ей Западной Европы различие, которое трудно объяснить одним несовпадением этапов. Еще не были произнесены слова «крестьянская буржуазная революция», но они подспудно назревали, отчетливее всего проступая там, где Ленин возвращался в своих ранних работах к революционному прошлому, эпохе Чернышевского и старого народнического социализма, где он в полемике с прогрессистами типа Струве как будто неожиданно, в финале спора, решительно подчеркивал достоинства народнически-демократической программы с точки зрения технического производственного прогресса крестьянского хозяйства и – таким образом – всего развития России по капиталистическому пути («…с марксистской точки зрения нельзя сомневаться в абсолютной предпочтительности народничества в этом отношении»)[23]. Антиномия: либерализм – народничество это зародыш, из которого в начале XX в. вырастет концепция двух возможностей буржуазного прогресса в России.
Теперь ясно, что препятствия этому прогрессу не исчерпываются малоземельем, налоговым ограблением крестьян, всепроникающим гнетом администрации. Поскольку крепостничеством заражены и капиталистические экономии, и (хотя совсем по-другому) хозяйства крестьян на надельной земле, постольку преобразовать аграрный строй нельзя по частям, а можно лишь сразу и в целом. Поэтому и крестьянский утопический социализм – не одно прошлое, но и историческое настоящее. За народнической уравнительностью, иллюзорной и консервативной с точки зрения научного социализма, скрывается реальность самого радикального в непосредственно демократическом смысле «американского пути»: уничтожение всех средневековых перегородок на всей земле в результате превращения ее в одно колоссальное общее поле, предназначенное быть поделенным заново, – извечная крестьянская мечта, идиллия равенства «навсегда», как момент и условие максимально свободного развития капитализма, а тем самым и максимально свободного развития классовой борьбы (в том числе, и в деревне)[24]. Ибо «черный передел» – не только окончательное раскрепощение патриархального крестьянина. Экономически равносильный национализации, политически он возможен лишь при полном обновлении государственного строя. А на осуществление его неспособны даже левые фракции либерализма, неизбежно переходящего в критический момент на сторону «порядка» – и не только (как это было везде в Европе XIX в.) перед лицом опасности использования республиканских свобод пролетариатом, но и в силу привязанности русского либерала, прямой и косвенной, к старой земельной собственности. Такова альтернатива русской революции: либо мнимоконституционная монархия помещиков при частной собственности на землю, либо республика фермеров, сочетающая буржуазно-правовой строй с прямым народновластием, – «…историческая альтернатива, подкрашиваемая лицемерием кадетов (ведущих страну по первому пути) и социально-реакционным утопизмом народников (ведущих ее по второму)»[25].
Экономический анализ лишь в конечном счете (мы можем назвать примерную дату – конец 1907 г., время написания «Аграрной программы социал-демократии в первой русской революции») разъяснил полностью то, что еще раньше рассмотрела в ходе событий политическая и тактическая мысль Ленина: возможность «и на базисе данного, буржуазного порядка» буржуазного общественно-экономического переворота – такой же социальной революции, «каковой была великая французская революция»[26]. Стало быть, и возможность нового левого блока, новой демократической коалиции, вождь и главный «автор» которой – пролетариат – не мог не признать своими социальные требования мелких производителей, как и последние не могли, если они становились и в той мере, в какой они становились на почву революции, не признать своею политическую программу класса-гегемона. Оптимизм аграрный обязывает к оптимизму политическому, говорил Ленин, адресуясь к тем, кто канонизировал прошлый опыт и не замечал назревания одной из наиболее глубоких исторических перемен. Именно: возникновение общности у мелкобуржуазной и пролетарской демократии, не простой и не цельной, сугубо противоречивой, таящей сближение и расхождение, союз и острый конфликт, но все же общности в том самом пункте, где раньше, в западноевропейских революциях 1848 – 1871 гг., обнаруживалось непримиримое расхождение, – в вопросе о революционной власти, об осуществлении диктатурой победивших классов преобразований, ближе всего отвечающих интересам народа.
Удивительно ли, что в идейной борьбе «Горы» и «Жиронды» российской социал-демократии, большевиков и меньшевиков, аграрный вопрос и проблема власти в демократической революции сплелись в один общий вопрос – о типе этой революции в ее отношении не только к прошлому, но и к будущему. Доктринеры социал-демократии искренне полагали, что они сохраняют верность классовому взгляду, когда видят в русской революции буржуазную революцию «вообще» и отвергают как бланкизм и народовольчество ленинскую идею национализации всех земель в результате совместного «захвата власти» пролетариатом, чуждым всякой собственности, и крестьянством, жаждущим земли. «Каким образом борьба за свою собственность может превратиться в борьбу против нее? Каким образом крестьянин, мелкий буржуа, перестанет быть мелким буржуа? Не фантазия ли это, товарищи?» Эти вопросы, которые Костров (Н. Жордания) ставил в бурной полемике на IV съезде РСДРП, несли в себе казавшийся очевидным ответ. Плеханов придал ему общетеоретическую окраску. «…B проекте т. Ленина, – говорил он, – сказывается не только частный его взгляд на наш аграрный вопрос, а весь характер его революционного мышления. Бланкизм или марксизм, – вот вопрос, который мы решаем сегодня». «Ленин смотрит на национализацию глазами социалиста-революционера. Он начинает усваивать даже их терминологию, – так, например, он распространяется о пресловутом народном творчестве. Приятно вспомнить старых знакомых, но неприятно видеть, что социал-демократы становятся на народническую точку зрения». Мартынов добавлял: «Ткачев и Бакунин писали о восстании совершенно то же самое, что рассказывал нам здесь т. Ленин в своей речи об аграрном вопросе; они говорили не о кучке заговорщиков, а о широком стихийном движении народных масс, о „революционном творчестве“ народа…»[27].
Остановимся здесь. Нам нет необходимости доказывать, какая из аграрных программ была не только более революционной, а и наиболее реалистической. Это выяснила история. Но и сейчас небезынтересна аргументация в споре. Небезынтересно возвращение к русской революционной традиции и выделение в ней той стороны, которая связана с «творчеством народа», словами, которые не только ортодоксы меньшевизма, но и законно гордившийся своим якобинизмом Плеханов считали неприличными в устах марксистов.
На съезде Плеханову отвечал Воинов – А.В. Луначарский: «Одна фраза в речи т. Плеханова поразила меня. Он признал, что старая бледная аграрная программа была принята социал-демократией из страха перед крестьянской революцией, из боязни, чтобы торжество ее не повлекло за собой и торжества народников над марксистами. Тов. Плеханов – испытанный и победоносный боец, 20 лет громил он твердыни народничества всех видов. При этом одним из врагов его была революционная мечта, революционная фраза. Но вот наступила русская революция. Она поставила перед партией задачу выработать новые приемы борьбы, создав небывалую в истории комбинацию – наличность развитого более или менее организованного пролетариата в эпоху буржуазной революции, имеющей притом все шансы размахнуться невероятно широко, так как она осложнена неслыханным по широте и глубине аграрным кризисом. И вот тут-то кое-что из некогда праздных мечтаний превратилось в реальную возможность, кое-какие фразы стали практическими лозунгами. Тов. Плеханов не рассмотрел сущности того нового, чего искали, что вносила наиболее живая и активная часть партии, он услышал кое-какие старые нотки и отшатнулся: из страха перед мнимым торжеством народничества он убоялся новых решительных смелых лозунгов, он проявил ту неофобию, ту боязнь новизны, которая часто свойственна старым и закаленным ветеранам»[28].
Недуг, о котором говорил Луначарский, не только свойство характера, дань возрасту. В анамнезе его переплелось многое. Это и потеря непосредственных контактов с движением. Это и утрата ощущения внутренней неудовлетворенности достигнутым, которая, являясь индивидуальным недостатком мыслителя, у лидера движения перерастает в опасную для всего движения глухоту к новому слову. Это, наконец, и особенности склада мышления. Сильной стороной Плеханова было стремление к целостности, логической завершенности мировоззрения. Эклектика, будь то неонародническая или бернштейнианская, находила в нем действительно победоносного критика. Но это же достоинство превращалось в свою противоположность, когда завершенность мысли становилась самоцелью, а задача ограничивалась лишь защитой исходных положений марксизма. Искренне убежденный в неизменном превосходстве собственного взгляда, Плеханов все меньше мог исторически взглянуть на теорию, которую он отстаивал (как и увидеть объективную подоплеку «заблуждений»). А этот личный недостаток также становился выражением более общей тенденции, в конечном счете погубившей недавно еще самое влиятельное крыло ортодоксии: тенденции ограничить деятельность революционного авангарда той формой тактики и – шире – той (вдобавок абсолютизированной) формой материалистического понимания истории, каждая из которых, хотя и в разной степени, несла на себе печать эпохи восходящего капитализма и невозможности еще для пролетариата в буржуазной революции «из пассивной роли главного двигателя подняться до активной роли вождя» (Ленин). Правда, философия истории Плеханова была шире и вернее его тактических взглядов[29]. Но и она не могла не пострадать, и притом в самых существенных пунктах.
В полемике с народниками Плеханов неизменно противопоставлял их утопизму и романтизму детерминизм Маркса. Вновь и вновь повторял он свое любимое изречение – социалистическое движение есть сознательное выражение бессознательного, слепого исторического процесса. Он нимало не отрицал роли революционной энергии и страсти, но в этих рамках, в этих пределах: «крот истории хорошо роет», нужно иметь выдержку и не пытаться совершить то, что еще не подготовлено объективно. Многие слова Плеханова на сей счет, своевременные тогда, в немалой мере злободневны и сегодня, притом не только те слова, которые направлены своим острием против старых русских субъективистов. В абстрактно-общем виде, вне контекста, они могут показаться убедительными и в тех случаях, когда употреблялись им в полемике против большевизма. Их изъян – именно абстрактность, неизменность аргументов, наводящая на мысль, будто опыт истории имеет значение лишь в сфере приложения общих истин марксистской теории, сами же истины остаются без перемен. Правда, в другой связи Плеханов замечает вполне справедливо, что «критики» Маркса оконфузились не потому, что были критиками, а потому, что, восставая против сильных, а не слабых сторон учения, сами представляли собой слабую его сторону[30]. Последуем за этой формулой. Поставим вопрос: был ли упор на объективность сильной стороной ортодоксии на рубеже XIX – XX вв., т.е. тогда, когда марксизм уже одержал во всех крупных европейских странах идейную победу над мелкобуржуазным социализмом и анархизмом, а объективный ход вещей стал вновь выдвигать на первый план проблему революционного действия?
Пришло время дать новое конкретное решение задаче, общефилософский смысл которой выразил Маркс, когда назвал революционную практику совпадением изменения обстоятельств и человеческой деятельности (или самоизменения)[31]. Трудно не заметить, насколько богаче эта мысль плехановского «сознательного выражения слепого исторического процесса». Ибо из тезиса Маркса вытекало не только то, что изменение обстоятельств невозможно вне деятельности, но и то, что оно невозможно без изменения самой деятельности. Обусловленная и потому ограниченная объективными условиями, она вместе с тем больше того, что в этих условиях предварительно содержится. В каком смысле больше? Прежде всего в том, что исторический процесс содержит в себе (во всяком случае, с определенного рубежа) две, полярные тенденции изменения. Условно их можно назвать оптимальной и минимальной, лучшей и худшей возможностями прогресса. Каждой из них свойственна стихийность – естественность, объективность развития, но коренное отличие первой в том, что ее победа немыслима без противодействия инерции, рутине, «слепоте», от которых вторая, по природе своей, не в силах освободиться. Поэтому сознательная деятельность передового класса не сводится только к реализации. Он призван (и вынужден) изменять и содержание, и механизм исторического движения. В этом случае материалом деятельности становится также опыт прошлого, переходящий через революционную голову, организацию и волю в творчество нового строя.
Вот почему Маркс, писавший в 1867 г., что общество «не может ни перескочить через естественные фазы развития, ни отменить последние декретами», предварял этим вывод: «Но оно может сократить и смягчить муки родов»[32]. Речь шла тогда о вторичных «родах» капитализма в странах европейского континента, следующих за Англией и США, и конкретно о возможности для пролетариата принудить господствующие классы к введению фабричного законодательства. Характерно, однако, что Маркс связывал эту перспективу для Германии и других стран континента не только с более развитыми условиями борьбы против «живых» – капитализма и буржуазии, но и с освобождением от «мертвых» – от унаследованных бедствий, изживших себя способов производства и сопутствующих им общественных и политических отношений. Но что означала альтернатива – «более жестокие или более гуманные формы» прогресса – по отношению к странам третьего эшелона, составлявшим огромную пограничную область между крепостничеством и капитализмом? Над этой проблемой раздумывали и Маркс, и Энгельс, начиная с середины столетия и особенно с того времени, когда падение крепостного права открыло революционную перспективу перед Россией. Тема эта требует специального рассмотрения, мы лишь отметим здесь, что Плеханов, превосходно знавший литературное наследство Маркса и Энгельса вообще и их Россику в частности, прошел в последнем счете мимо самого существенного, общетеоретического и всемирно-исторического, в их исканиях 60 – 80-х годов. Ленин же шел по-своему к тому, на что натолкнулась, обнаружив огромные трудности проблемы, мысль Маркса.
Новое в мышлении, как и в жизни, не рождается на пустом месте. Ни одному серьезному исследователю не придет в голову выводить марксову идею некапиталистического развития из воззрений народников, однако сам Маркс в письме в редакцию «Отечественных записок» не оставил сомнения в том, что он, применительно по крайней мере к России, искал ответ на вопрос, поставленный Чернышевским. Нет необходимости также напоминать, что вопрос этот возник отнюдь не умозрительно, что в основе его лежали реальные обстоятельства предреформенной и пореформенной России. Можно спорить по поводу того, наличествовали ли в тогдашней действительности – русской и общеевропейской – возможности перевода общественного развития страны, где уже ясно обозначилась, но еще не восторжествовала тенденция капиталистического развития, на другие рельсы, но нельзя отрицать, что проблема заключалась именно в этом. Непосредственно речь шла о том, чтобы переделать дело, изгаженное правительственной, дворянством продиктованной реформой, или, иначе говоря, превратить недовершенную «революцию сверху» в подлинную революцию, которая, если бы даже она началась (как предполагали Маркс и Энгельс) конституционным кризисом или дворцовым переворотом, могла победить лишь при вовлечении в действие крестьянской массы.
Дабы не было недоразумений, повторим, что в понимании проблемы в целом между вождями пролетарского социализма, с одной стороны, русскими демократами, с другой, существовало глубокое различие. Но проблема была общей и принципиально новой для тех и других. Когда вслед за Лениным мы усматриваем в революционной ситуации 60 – 70-х годов XIX в. исходный пункт борьбы за «американский путь», то в должной ли мере мы учитываем значение этого исходного пункта для будущего? Если же в него входила не только объективная тенденция, но и ее субъективное отражение и выявление – народническая программа и деятельность, – то нас не может не занимать вопрос: каково соотношение этого субъективного с последующей, более высокой ступенью борьбы, борьбы уже не одного крестьянства, но и пролетариата за тот же «американский путь»?
Детерминизм Ленина не нуждается в доказательствах с помощью отдельных цитат – им проникнуто все вышедшее из-под ленинского пера. Молодой Ленин говорил о Марксе, что, выясняя противоречия капитализма «гораздо точнее, полнее, прямее, откровеннее, чем это делали когда-либо романтики», Маркс «нигде не опустился ни до одной сентиментальной фразы, оплакивающей это развитие. Он нигде не проронил ни словечка о какой бы то ни было возможности „свернуть с пути“. Он понимал, что подобной фразой люди прикрывают лишь то обстоятельство, что они сами „сворачивают“ в сторону от вопроса, который ставит перед ними жизнь, т.е. данная экономическая действительность, данное экономическое развитие, данные, вырастающие на его почве, интересы»[33]. Сказанное Лениным о Марксе можно отнести и к самому Ленину. Попытки искать революционное решение на ином пути, чем тот, который создавался развитием капитализма, исключались Лениным с первых шагов его сознательной деятельности. Никаких точек соприкосновения с народничеством в данном, решающем отношении не было и нет. Но Ленин и не «сворачивал» в сторону от вопроса, который поставила передним жизнь, впервые поставила в той неадекватной форме, которую представлял собой старый русский социализм, народничество в целом (самая неадекватность служила при этом характерным признаком, свойством действительности).
А вопрос и в начале XX в. состоял в том, как совместить политический переворот – уничтожение абсолютизма – с социальным (не социалистическим, но социальным), т.е. «дополнить демократическим, революционным пересмотром пресловутой „крестьянской реформы“»[34]. Критики искровского проекта аграрной программы упрекали Ленина в утопической попытке задним числом «переосвободить крестьян». Они упрекали его также в «сентиментальности», в том, что он поступается объективностью во имя сострадания к судьбе неумолимо вытесняемого капитализмом мелкого производителя. Правда, критики соглашались с тем, что крупное отработочное хозяйство – зло, но, говорили они, взывая к авторитету Маркса и самого автора «Развития капитализма в России», это хозяйство уступает и уступит место крупной капиталистической экономии. Да и дело ли партии рабочего класса вносить свои поправки в ход капиталистического развития, естественным образом идущий в том направлении, которое отвечает революционным интересам пролетариата? Можно ли интересы будущего приносить в жертву интересам настоящего? «Нам нужна не крестьянская земля, а крестьянская борьба», – красочно выразил позднее эти сомнения и возражения один из делегатов-меньшевиков на IV съезде РСДРП[35]. Но эти вопросы возникали и тогда, когда социал-демократы в своих конкретных требованиях не шли дальше возвращения отрезков. Уже тогда было видно, что разногласия, вызванные разным пониманием аграрного вопроса, им не покрываются.
Споры кануна II съезда уводили в глубины мировоззрения. Поэтому, отвечая критикам, Ленин не ограничивался указанием на важнейший экономический факт: отработочное хозяйство уступает место крупному капиталистическому не всегда непосредственно, а сплошь и рядом создавая слой полузависимых, полубатраков, полусобственников. Он выделял и другую сторону этого же вопроса – возможность замены одного способа вытеснения старого другим: метода постепенного и незаметного превращения крепостнической зависимости в буржуазную методом открытого революционного превращения. Да, «патриархальное крестьянство, живущее трудами рук своих при системе натурального хозяйства, осуждено на исчезновение, но вовсе не „обязательно“, не „имманентным“ законом общественно-экономической эволюции осуждено на пытки „выколачивания податей“ и розги, на муки затяжного, ужасающего своей длительностью вымирания голодною смертью»[36].
Есть еще другая форма эволюции. У нее тоже есть материальная основа – всюду, где сталкиваются интересы крепостника-латифундиста и крестьянина (пример районов России, где эти интересы не сталкивались прямо, как Новороссия или Сибирь, служил Ленину лишь иллюстрацией – подтверждением главной мысли). Но материальная основа здесь иного порядка. Ее объективность может выявить и утвердить себя лишь в революционном действии, которое обретает благодаря этому новое качество: конфликта и борьбы двух возможностей. Если же учесть, что первая из них – «прусская», помещичье-реформистская, имела перевес, явное преимущество экономической, а частью и политической силы, то реализация второй – «американской» – возможна была лишь как изменение «слепого» хода развития действиями передового класса, народных масс, иначе говоря, как выбор пути, как революционное творчество, призыв к которому звучал только в этом случае не как риторика, заимствованная из «чужого» репертуара.
Так история переходила в современность, а современность переосмысливала прошлое, в измененном виде включая его в себя. Догматическое отрицание «народнической» перспективы вело к застреванию марксистской мысли на первично-общем. Творческое же «снятие» (отрицание и преемственность вместе) этой перспективы вело к открытию двух возможных путей, двух линий в русской революции. Поэтому, кстати, неточно, ненаучно рассматривать взгляды Ленина на народничество отдельно от ленинской концепции революции. Первое внутри второго, но и второе не существует без первого: вне анализа идейных посылок, без усвоения и критической переработки традиции ленинская концепция, если не вовсе не могла бы родиться, то во всяком случае появилась бы со значительным опозданием, небезопасным для дела завоевания пролетарской партией руководящей роли в общедемократической борьбе.
Выше мы отмечали значение ленинского анализа народничества для раскрытия наиболее глубокой, скрытой стороны экономической эволюции. Теперь мы отмечаем значение этого анализа для раскрытия природы и специфики нового типа социальной революции, открывшего собой XX в. Открывшего не в том смысле, что отпали старые задачи и формы революционного процесса. Напротив, никто так решительно, как Ленин, не подчеркивал генетическую связь русской «крестьянской буржуазной революции» с классическими революциями XVII – XVIII вв. Понятие «европеизация» близко и Ленину. Отвергал он, как и Маркс, лишь механическую, роковую повторяемость в истории. И ранний, и зрелый Ленин оставался верен основной идее «Наших разногласий»: никакие исторические особенности данной страны не избавляют ее от действия общих социологических законов. Однако то, что было всей истиной для Плеханова, для Ленина и здесь было только частью ее. Задача, им поставленная еще в 90-е годы, заключалась в анализе «конкретной и исторически особой действительности» пореформенной России, а работа мысли, идущая в этом направлении, вела к тому, что изменилась и самая задача, которая в конечном счете стала звучать так: выяснить, учесть, свести воедино все, что исторически особая действительность вносит нового в действие «общесоциологических законов», включая в «особое» и деятельность людей, вступивших в борьбу за переделку этой действительности.
Новое – в переводе задач, решенных в свое время Европой и Северной Америкой, на другую почву и при иной, меняющейся группировке общественных сил. Новое – в невозможности очиститься от средневековья, завоевать основные условия прогресса, не затронув в той или иной мере как первичные, так и более высокие формы капитализма, и в невозможности высвободить колоссальные нетронутые источники революционной энергии и овладеть ими, оставаясь в пределах как идей, так и средств старых революций. Отдельные моменты складываются в решающий фактор новизны: восходящее движение буржуазной революции, потребовавшее на Западе радикальной передвижки внутри демократической коалиции – справа налево, а затем и смены класса-гегемона (начатой, но не завершенной европейскими революциями 1848 – 1871 гг.), совершается впервые в виде движения и ступеней развития «самого низшего класса», вступающего в блок с другими негосподствующими классами и слоями народа, сознательно продолжающего всемирную и свою демократическую традицию, опирающегося на пример, опыт, поддержку социалистического пролетариата более развитых стран[37].
Гегемония, рождаясь заново, несла в себе и неизведанные возможности, и невыявленные еще трудности, препятствия, опасности. Учесть все плюсы и минусы, замечал по этому поводу Ленин, сможет, конечно, только история. И только она, добавим мы, смогла определить действительную степень осуществимого. Но смогла потому, что революционная мысль, проникая в будущее, стремилась к познанию максимально возможного и претворению его в жизнь. «Наша программа, – писал Ленин в начале 1902 г., отвечая критикам, нападавшим на проект аграрной программы РСДРП с позиций „осуществимости“, – должна быть осуществима только в том широком, философском смысле этого слова, чтобы ни единая буква ее не противоречила направлению всей общественно-экономической эволюции. А раз мы верно определили (в общем и в частностях) это направление, мы должны – во имя своих революционных принципов и своего революционного долга должны – бороться всеми силами всегда и непременно за максимум наших требований»[38]. Понятие принципа и долга революционного пролетариата здесь слиты воедино с программой максимума реальной демократизации, максимума улучшения положения массы – материального и духовного, максимума не только требований, но и усилий. Выясняя генезис концепции «американского пути», современный исследователь не может не включить в него эту особенность всего ленинского склада мышления, направленность его на то, что Чернышевский называл (в более узком смысле слова) качеством средств, – проблему, которая с неизбежностью вставала в центре поисков и идейных столкновений марксистов начала XX в.
Мы подошли к пункту, где история и современность соседствуют ближе всего, где в оценке прошлого размежевание происходит вновь и вновь – в каждом переломном моменте последующего революционного и общественного развития, и уже не одной России. У разнородных (по происхождению и намерениям) версий исключительности ленинизма, противопоставляемого классическому марксизму XIX в., есть общая черта: представление о том, что новое и собственно ленинское заключено по преимуществу, если не исключительно, в сфере осуществления, в сфере практического действия; здесь Ленин и более всего «народник», берущийся за решение задач, которые нормальными – даже с точки зрения социал-демократа – средствами решить нельзя. Обвинения в бланкизме, которые как в разбираемой нами дискуссии, так и до и после нее не сходили с уст меньшевиков и их преемников, выдвигаются именно в данном расширительном смысле.
То, что в этом противопоставлении скрыта двойная неправда – и по отношению к Марксу и Энгельсу, и по отношению к Ленину, – давно уже сказано и доказано. Но подчас чрезмерность подчеркивания органической связи двух эпох истории марксизма переходит в отождествление, которое грешит против фактов и, как всегда в таких случаях бывает, незаметно соединяется с противоположной точкой зрения. Ибо и у крайней правой и у крайней «левой» поразительное сходство в образе мышления. И там и здесь господствует буква, применяется один критерий: непосредственного совпадения действительности с теоретическими представлениями и прогнозами. Все, что совпадает, – истинно, все, что не совпадает, – от лукавого. Правда, признаются зигзаги, но потому они и зигзаги, что существует прямой, вымеренный путь. Конечно, скажем мы, было бы по меньшей мере странностью возводить каждое отклонение в добродетель. Приоритет «живой жизни» и практического действия может завести далеко, вплоть до амнистирования всякого зигзага и оправдания, в иезуитском духе, любого средства. Любопытно, однако, что как раз приверженцы буквы скорее всего встают на этот путь, исходя из своего представления о единстве бытия и сознания, должного и сущего. Не потому ли сторонникам представления о предуготованности одного, единственно возможного «маршрута» исторического движения свойственна опасная самоуверенность в отношении собственной роли наставников истории? И не в том ли, между прочим, состояла одна из наиболее глубоких причин грехопадения многих ортодоксов, начиная с русских меньшевиков, что, притязая учить революцию, они не видели необходимости в том, чтобы учиться у нее?
Без самоизменения, считал Маркс, нет подлинной революционной практики, и, напротив, возникает стремление делить общество на две части (воспитателей и воспитуемых), «из которых одна возвышается над обществом», – взгляд, простительный материалистам XVIII в., но не простительный представителям передового класса XIX и XX вв. Диалектика же материалистов и революционеров, видящих противоречие между мыслью и действием, между возможностью и ее реализацией, оказывается не только вернее, но и – в принципе – нравственнее. Если историческое творчество всегда включает в себя, в большей или меньшей степени, отклонение «от „нормы“» (иначе оно не было бы творчеством, иначе и работа теоретической мысли представляла бы собой, как иронически заметил Энгельс, решение уравнений первой степени), то не в том ли заключается одна из высших задач марксизма, чтобы с возможно меньшим запозданием выявить вероятность, объективную необходимость такого отклонения и тем облегчить нарождение и отбор новых норм и способов человеческого действия, которые содержат в себе, в виде потенции, более высокую ступень развития?! Не обоготворение революционного действия, но и не «аристократическое» третирование его. Не казенный оптимизм, прикрывающий детерминистской фразеологией старую пошлость – «все к лучшему в этом лучшем из миров», а оптимизм пролетарских революционеров, основанный на разуме, на высоком чувстве ответственности, учете и физических и моральных превратностей действия – неминуемой загрязненности его всем старым и невозможности освободиться от этой грязи иначе, как в ходе самого действия, выбивающего массу из привычного, косного состояния.
Исторический опыт позволяет сегодня лучше рассмотреть под этим углом зрения коллизию начала XX в. Продолжим параллель Плеханов – Ленин. Напомним условия спора и нарастающего расхождения. Прошло почти два десятилетия с тех пор, как были произнесены знаменитые слова: революционное движение в России может восторжествовать только как движение рабочих, другого выбора быть не может. Признать это – значило сказать новое не только сравнительно с народниками, что очевидно, но и новое (в совсем другом смысле) по сравнению с Марксом и Энгельсом, в том числе Энгельсом второй половины 80-х и даже начала 90-х годов. Но как следует русскому пролетариату осуществить свою миссию? Ответить на последний вопрос было и легче и неизмеримо труднее, чем на первый: легче потому, что плехановское решение проторяло путь, открывало возможность использования опыта и организационных форм европейской социал-демократии; труднее, ибо задача, которую предстояло решать, отличалась от западноевропейской и своим содержанием и, еще более, способом осуществления. Крепостническая, самодержавная, «рабья Россия» и в конце XIX – начале XX в. представляла собой твердыню реакции. Рабочая партия в России, чтобы стать действительным политическим лидером народа, должна была стать той искомой антиабсолютистской революционной партией, к созданию которой самый крупный шаг в прошлом сделало народовольчество, но создать которую оно не смогло и не могло. Плеханов-марксист жалел, что вместе с Зимним дворцом революционеры-террористы не взорвали и своих предрассудков. Однако только ли предрассудки были помехой на их пути?
Для эпохи, которую, имея в виду ее начало и конец, можно назвать эпохой Чернышевского и «Народной воли», характерна и недостаточная объективная зрелость задачи и несоответствие ей избранных революционерами средств. Антропологическому и рационалистическому мышлению свойственно было искать решение в развитии разума, в определяющей роли умственной, просветительной деятельности «новых людей» и в их же революционном почине, самостоятельном действии, меняющем ход истории (два полюса, которые в разной мере всегда присутствуют в разночинском движении и его идеологии). Но современный исследователь крайне упростил бы анализ эпохи, если бы попытался вывести незрелость ее средств из одной лишь незрелости домарксистской мысли, не замечая, что и следующее поколение революционеров вовсе не располагало готовым ответом на вопросы предшественников: как воздействовать извне на спящую еще массу, превратив ее скрытое недовольство нетерпимыми условиями жизни в открытое состояние возмущения и восстания, и как уберечь эту массу от участи европейских «работников», сделавших главную работу уничтожения феодализма и затем обращенных обманом и силой в новое рабство; как, наконец, уберечь и самую революцию от кавеньяков, приходящих к власти на волне страха, эгоистического озверения мелкого собственника? Инициатива и опора на реальное соотношение общественных сил, инициаторы и масса, вера в народ и неверие в способность его к сознательному освободительному делу, невозможность действовать без конспиративной, состоящей из подготовленных людей, организации революционеров и опасность, кроящаяся в стремлении «все сделать силою прихоти, бесконтрольного решения» (слова Чернышевского) – в этих антиномиях двигалась десятилетиями народническая мысль, совершался тяжкий поиск истины. Говоря, что революционная мысль России выстрадала марксизм, Ленин имел в виду не одну «Владимирку», шлиссельбургские виселицы, якутское заточение. В свою очередь, рахметовское начало, которое так явно выражено в самом Ленине и прекрасно обрисовано в очерке Горького о нем, не было, разумеется, только индивидуально ленинским, психологическим и бытовым. Оно было историческим и социальным, участвовавшим в формировании и нравственных качеств, и интеллекта, и образа действия.
Не только история, но и собственный опыт, сравнительно быстрая катастрофа, постигшая петербургский «Союз борьбы за освобождение рабочего класса», стояли перед взором Ленина, когда он в шушенской дали вынашивал идею своего «архимедова рычага». Организационный план рождается одновременно с мыслями об особом значении аграрного вопроса и крестьянской революционности для России. И сквозь всю эпоху старой «Искры» проходит интенсивное продумывание обширного комплекса вопросов, в центре которого – взаимоотношение пролетариата и буржуазной демократии. Это продолжение линии, идущей от «Социализма и политической борьбы», и одновременно конкретизация ее, выявляющая новое, особенное. Плеханов делал акцент на классовой самостоятельности пролетариата. Ленин не забывает об этом ни на миг. Но там, где Плеханов кончил, Ленин начинает. Идейная, политическая самостоятельность рабочего класса – не самоцель. Она нужна не только для убережения будущего борца за социализм от чужеродных влияний. Она необходима сейчас как условие и залог победоносной демократической революции. Тогда и самостоятельность эта должна найти для себя соответствующую форму. «Точка опоры» – организация революционеров, неуловимая для самодержавия и одновременно близкая массе, включающая в себя лучшие элементы передового класса (его-то и не было у предшественников).
Но это еще не все, и не это специфично для России, для XX в. Специфичность в том, что организация революционеров, партия пролетарского авангарда, выступает как организация пробуждающая весь народ. Пока ее нет, круг замкнут: самодержавие вековыми средствами устрашения и политического развращения сохраняет аморфное состояние подавляющего большинства населения. Разделенная по социально-экономическому признаку (уклад, формы собственности) страна, по существу, не знает социально-политического классового деления. Невозможность действия – это и невыявленность интересов, незрелость сознания. На пути общественной мысли, усилий передовых людей – непреодолимый реакционный заслон: «…бюрократически-военно-придворные элементы… плюс элементы народной темноты»[39]. Разрушить этот «конгломерат» («организация очень высока maximum») может только более высокая организация, обладающая средствами, достаточными для осуществления этой цели: для внесения сознания и классовой – антикрепостнической, антиабсолютистской – борьбы внутрь народа, в его деревенские глубины, для преобразования «русского бунта, бессмысленного и беспощадного» в крестьянскую революцию.
Из однолинейной общественно-экономической и философской концепции Плеханова вытекала однолинейная концепция действия. Понимал ли ее автор, что превращение пролетариата в решающую силу демократического движения влечет за собой глубочайшую перестройку всей структуры этого движения по сравнению с революциями XIX в.? Плеханов не был тривиальным реформистом. Даже на исходе первой русской революции, когда формула блока с кадетами уже полностью завладела Плехановым, он продолжал утверждать: «Мы делаем буржуазию орудием пролетариата». Ссылаясь на гегелевскую идею избранного народа, который может рассматривать другие народы как орудие для осуществления великой цели, может «топтать их ногами», Плеханов продолжал: «Мы стоим не на национальной, а на классовой точке зрения. Но и мы думаем, что пролетариат, этот носитель великой идеи нашего времени, может топтать ногами все отжившее и пользоваться всем существующим для своей великой цели. Он может и он должен поступать так, ибо он был, есть и будет главным двигателем революции в настоящее время!»[40] Это не одна лишь риторика и, конечно, не лицемерие. Ошибка глубже, серьезнее, непоправимее. В основе ее механическое соотнесение настоящего и будущего. По отношению к будущему, к рабочему социализму, враждебны все – и крупные, и мелкие буржуа. По отношению же к настоящему, к борьбе за конституцию, за «модернизацию общества», все, за исключением царистской «партии палки и кнута», также в равной мере могут и должны служить орудием в руках пролетариата. Либералы – даже более выгодные «орудия», поскольку они конституционно способнее и вместе с тем откровенно враждебны социалистическому идеалу пролетариата.
У ленинской концепции иные посылки. Ей чужды не только иллюзия в отношении либералов, но и отношение к действительным и дееспособным, хотя и шатким, неустойчивым мелкобуржуазным союзникам, как к простому орудию в руках революционного авангарда. Ибо сделать Россию демократической можно лишь демократическим путем. А этот путь – «плебейская» расправа со средневековьем и вместе с тем просвещение, сплочение, организация масс, завоевывающих себе новые условия жизни и быта, новое положение в обществе. То, что Плеханов и его единомышленники рассматривали как промежуточное звено на пути от «чужой», буржуазной революции к «своей», социалистической, было для Ленина бóльшим: средой, которую класс-гегемон должен создать для всего народа вместе со всем народом, другой Россией, новой не только в политическом, но и в социальном отношении, а также новой по образу действия, взаимоотношениям между людьми, между классами, между народом и властью. Конечно, это новое не вечно. Свободное развитие капитализма есть развитие капитализма со всеми его дурными сторонами и антагонизмами. С другой стороны, сам способ, которым достигается это свободное развитие, несет в себе антикапиталистическую потенцию. В какой-то мере способ действия обгоняет социально-экономический процесс, открывая неизведанную еще «переходную» перспективу. Трудно учитываемая, в 1905 г. еще не вводимая непосредственно в тактику, она присутствует как второй план в ленинской концепции русской буржуазной революции («приблизит во много раз новые и высшие формы коммунистического движения»).
Характерно: во всех ленинских аграрных проектах, от конца XIX в. до 1917 г., присутствует требование передать осуществление преобразований в руки крестьянских революционных комитетов. Ленин рассматривал это требование не как частное, а коренное, связанное с демократизацией всей России. Дискуссия на IV съезде помогла Ленину довести свою мысль до конца. Крестьянские комитеты – это и национализация снизу, и выход массы за пределы общинных мирков, естественный ввод ее в политику, в главные проблемы политики. Плеханов и здесь видел народовольческую отрыжку. Вчерашний критик Бернштейна сомкнулся с ним, называя анархизмом создание прямой демократии, притом не в привычной избирательной сфере, а в области революционных социальных перемен.
«Проповедовать крестьянскую революцию, говорить сколько-нибудь в серьезном смысле слова об аграрной революции и не говорить вместе с тем о необходимости настоящего демократизма, т.е., между прочим, и выбора чиновников народом, – это вопиющее противоречие»[41]. История не раз и по-разному подтверждала эти слова, обращенные тогда против меньшевистских ортодоксов. Обвиняя большевиков в бланкизме, в развязывании стихии нового «пугачевского бунта», они противопоставляли программе превращения локальных вспышек борьбы во всероссийское народное восстание программу «муниципального» закрепления крестьянской раздробленности, программе освобождения крестьянина от иллюзий старого патриархально-монархического закала – программу затемнения сознания крестьянина новыми, либерально-монархическими иллюзиями. Доктринеры-то и оказывались, помимо своей воли, пленниками «пугачевщины», если не «российской Вандеи»[42]. Ленин же, трезво учитывавший темные стороны взрыва народной стихии, искал решение не в устранении авангарда от движения «наинизших низов», не в воздержании его от крайних форм борьбы, только и способных сокрушить старую Россию, а в развитии этой борьбы и снизу и сверху – созданием в самом процессе революционного разрушения и преобразования новой, революционной власти. Закрепление завоеваний – еще не все в ленинской идее диктатуры пролетариата и крестьянства. Не менее важно, что, лишь становясь властью, «рабья Россия» могла превратиться в республику «свободных и смелых людей», а малочисленный пролетарский авангард мог вырасти в революционный народ, вбирающий и преобразующий, политически и нравственно, передовую часть непролетарской массы. Ленин сознавал при этом опасности обратного воздействия ведомых на ведущего – в мелкобуржуазной России особенно серьезные опасности. Но и их преодоление, считал он, не в отчуждении авангарда от массы, а в возрастающих – по мере развития революции, особенно по мере приближения к взятию власти – требованиях к самому авангарду, к его «самоизменению», к его способности пойти против течения и вместе с тем поднять к свету, к сознанию своих прав и возможностей самые широкие слои населения.
Почему, спрашивал Ленин, мы говорим о диктатуре только революционного, а не всего народа? «Потому, что во всем народе, страдающем постоянно и самым жестоким образом…, есть люди, забитые физически, запуганные, люди забитые нравственно, например, теорией о непротивлении злу насилием, или просто забитые не теорией, а предрассудком, обычаем, рутиной, люди равнодушные, то, что называется обыватели, мещане, которые более способны отстраниться от острой борьбы, пройти мимо или даже спрятаться (как бы тут, в драке-то, не влетело!). Вот почему диктатуру осуществляет не весь народ, а только революционный народ, нисколько не боящийся, однако, всего народа, открывающий всему народу причины своих действий и все подробности их, привлекающий охотно весь народ к участию не только в „управлении“ государством, но и во власти, и к участию в самом устройстве государства»[43].
Так развязывались – мыслью и действием – узлы, завязанные предшествующей историей, рождались ответы на вопросы, мучившие поколения революционеров допролетарской поры. Но могут ли родиться ответы без вопросов? Могло ли появиться новое в сфере идей, если бы старое было лишь «пустыней утопического социализма» (Сталин)? Могло ли самое злободневное из «своего» стать всемирным достоянием, если всемирное не содержалось в этом «своем» как проблема, ищущая решения? Начисто чуждый мессианизма, Ленин отнюдь не исходил наперед из того, что специфически российское выражает всемирно-новое. К пониманию этого он пришел позже, но мог прийти лишь потому, что с самого начала самостоятельно шел в генеральном для марксизма, для марксистской диалектики русле интернационального и конкретного.
Настоящий очерк не претендует на всестороннее освещение одного из узловых этапов движения ленинской мысли. Тема очерка ограничена даже в рамках изучаемого отрезка времени. Еще многое впереди и в жизни, и в творчестве Ленина. Действие и мысль никогда не развязывают все узлы, и тем более одним махом. Развязывая старые, они завязывают новые узлы. Гигантский сдвиг в развитии человечества, возможность которого содержали в себе в начале XX в. развитие капитализма вглубь и вширь, пробуждение масс и народов, превращение пролетариата в гегемона общедемократической борьбы, этот сдвиг мог быть предвосхищен марксистской мыслью, не ограничивающей себя однозначной трактовкой объективного процесса. Новое в жизни познавало себя в теории как возможность смены типов исторического движения в рамках данной всемирной эпохи (и тем самым подготовление смены самих эпох). Старая и вечно новая для социальной мысли проблема исторической активности, необходимости и свободы в деятельности людей, и для марксизма вставала теперь не только с особой остротой, но и не совсем так, конкретно-иначе, чем в классическом европейском XIX веке. От того, когда и каким образом будет раскрыто это «иначе», во многом зависело будущее.
Статья «Маркс об американском „черном переделе“» возвращает нас поэтому к истокам современности.
Вопрос о роли народных масс в истории вообще и революции в особенности не нов. Он встал перед идеологами всех общественных классов в то время, когда классовая борьба приняла развитые формы, т.е. захватила область политики в самой ее существенной части – устройстве государственной власти.
В советской исторической литературе давно и безраздельно господствует сформулированный Марксом, Энгельсом, Лениным взгляд, признающий за народными массами решающую и творческую роль в истории. Исследование исторического процесса в свете этого взгляда есть прежде всего раскрытие процесса формирования, развития и претворения в действие способности народной массы к самостоятельному революционному творчеству. Однако, как ни существенны результаты, достигнутые в этом отношении советскими историками (они общепризнанны), очевидно, что удовлетвориться ими нельзя. Нельзя не отметить наряду с удачами и неудачи, притом не только частные. Была определенная полоса в развитии нашей науки, когда краеугольное положение марксизма применялось довольно схематически. Проблема называлась, но сплошь и рядом вывод предшествовал исследованию, а самое исследование велось по определенному стандарту; в результате картина оказывалась одинаковой или почти одинаковой во всех случаях: шла ли речь о первых выступлениях рабочего класса или о его кульминационных боях, о революции 1905 или революции 1917 г., о феврале 1917 г. или Октябрьском восстании. Исчезала динамика процесса, а также гигантские трудности, которые приходилось преодолевать большевистской партии при завоевании на свою сторону масс. В последние годы положение изменилось. Все больше появляется работ, где революционное творчество масс, особенно в Октябрьской революции 1917 г., рассматривается конкретно и по существу. Однако схематизм прошлых лет иногда все еще дает о себе знать.
Между тем творческая разработка этих вопросов представляет отнюдь не академический только интерес. Совсем не случайно в наше время буржуазные историки, философы, публицисты проявляют повышенный интерес к истории и опыту двух русских революций 1917 г. Весьма отчетливо причины и смысл этого пристального внимания сформулированы в книге английского историка Р. Сетона-Уотсона «Падение императорской России»: «Сегодня, когда… различные типы национальных и социальных революционных движений возникают во многих районах мира от Перу до Либерии и от Ливана до Филиппин, история последних десятилетий императорской России представляет собою более чем академический интерес. Она проливает свет на некоторые проблемы, неотвратимо возникающие перед государственными деятелями наших дней и приводящие к множеству ошибок, которых они могут с успехом избежать»[44].
Вот генеральная идея: изучить прошлый русский опыт, извлечь из него политические уроки, чтобы «овладеть» сегодня мировым революционным процессом, приостановить или ограничить его, ввести «в рамки», сделав неопасным для основ буржуазного строя.
Немало внимания в этом изучении уделяется массам, их роли в революции, механизму взаимодействия между массами и партиями, между массами и вождями. В работах многих буржуазных историков делается, в частности, попытка доказать, что Октябрь был делом узкой заговорщической группы большевиков, которая в лучшем случае использовала анархические порывы трудящихся масс России, оказавшихся неподготовленными к восприятию демократии «западного образца».
Задача исследователя-марксиста, конечно, не сводится к одному опровержению ложных представлений и восстановлению действительных фактов. Нужно в полном объеме, с учетом всех сложностей, противоречий реального процесса воссоздать роль массы на каждом из этапов восходящего движения революции. Тогда действеннее будет и наша полемика с идейными противниками и добросовестно заблуждающимися оппонентами.
В настоящей статье автор касается лишь некоторых аспектов названной проблемы.
В Февральской революции 1917 г., в период между февралем и октябрем и особенно в самой Октябрьской революции с удивительной силой и отчетливостью подтвердилось известное положение Маркса о том, что «вместе с основательностью исторического действия будет, следовательно, расти и объем массы, делом которой оно является»[45]. В политическую жизнь в качестве ее активных и непосредственных участников оказались втянутыми миллионы людей. Какова же была механика этого процесса?
Прежде всего следует иметь в виду, что Февральская революция с точки зрения втягивания в нее массы имела некий «подготовительный период». К этому времени трудящимися России был накоплен значительный опыт борьбы. Уже первая русская революция пробудила и втянула так или иначе в «историческое действие» целые классы или, по крайней мере, огромные пласты их. Затем наступило затишье, сменившееся предвоенным революционным подъемом – более высоким (сравнительно с 1905 г.) по уровню авангардных боев пролетариата, но менее широким по непосредственной общенародной базе его. Временем глубочайших, необратимых сдвигов в поведении масс, в отношении их к политике оказалась мировая война. Обычно этот «всесильный режиссер» рассматривается нами лишь в том смысле, что лишения и невзгоды военных лет обострили противоречия, усилили революционное брожение и тем самым подготовили почву для взрыва. Все это так, но существует и еще одна сторона вопроса. Война с ее мобилизациями уже сама по себе привела в движение массы, вырвала их из повседневного состояния и бросила в круговорот новых форм бытия. И это, естественно, не могло пройти мимо сознания людей. Состояние оторванности от «больших дел», особенно характерное для крестьянства с его единоличным частнособственническим укладом жизни, сменилось пробуждением интереса к общественным явлениям, пусть еще неясного, со своими предрассудками и фантазиями, слабостями и ошибками, но совершенно несомненного. Этот подготовительный период и сделал возможным такое невероятно быстрое и необычайно активное включение масс в политическую жизнь.
Когда в литературе касаются этого вопроса, то, как правило, опираются на статистику стачек, рассматривая их рост в качестве главного, а иногда и единственного показателя возрастания массовости движения. Слов нет, это чрезвычайно важный показатель, особенно важный для предреволюционного времени, когда другие формы выражения активности «низов» либо подавлены, либо совсем не существуют. Но для оценки послефевральского периода этот критерий – вовсе не единственный. Особенно существенно то, что сам по себе размах стачечного движения далеко не всегда соответствовал накалу борьбы и объему втянутых в нее масс. В этой связи возникает важный методологический вопрос о критериях «объема массы». Анализируя опыт первой русской революции, Ленин отмечал, что при рассмотрении вопроса о формах борьбы необходим исторический подход: «Ставить этот вопрос вне исторически-конкретной обстановки значит не понимать азбуки диалектического материализма»[46]. Очевидно, что между формами борьбы и числом ее участников существует теснейшая органическая связь. Формы движения прямо зависят от степени участия в нем масс. Но существует и обратная связь: наличие определенных форм движения и организации в свою очередь обеспечивает наиболее широкое вовлечение масс в активную общественную жизнь.
Февраль 1917 г. создал в этом отношении качественно новую обстановку. Все, что веками абсолютистского гнета, затем столыпинской реакцией, законами военного времени было загнано внутрь, теперь выплеснулось наружу и получило возможность необычайно широкого и свободного развития. После свержения царизма, на новой социально-политической почве стали возможными и действительно возникли новые формы и средства включения масс в обсуждение и разрешение коренных общенациональных проблем. В условиях перерастания буржуазно-демократической революции в социалистическую стачки потеряли свою прежнюю исключительную роль, как это было, скажем, в 1905 г. Поэтому попытки приложить схему развития революции в 1905 или в феврале 1917 гг. к октябрю 1917 г. (в смысле утверждения, что главным средством революционной раскачки масс была всеобщая стачка и что именно она явилась звеном движения, непосредственно предшествующим восстанию) едва ли могут быть признаны удачными. Показательно, что в известной резолюции ЦК большевистской партии от 10 октября 1917 г., написанной В.И. Лениным, стачки не фигурируют в качестве фактора, свидетельствующего о том, что восстание назрело[47]. Наоборот, на заседаниях ЦК 10 и 16 октября отмечалось отрицательное отношение масс к разрозненным выступлениям[48]. В то время как Каменев и Зиновьев считали, что раз нет «рвущегося на улицу настроения», идти на восстание нельзя, Ленин и большинство членов ЦК видели в этом лишь доказательство нежелания сознательных рабочих выходить на улицу только для частичной борьбы, поскольку в обстановке кануна «общего боя» очевидна безнадежность «отдельных стачек, демонстраций, давлений…»[49].
Речь теперь шла о прямой борьбе за власть. Показателями же зрелости масс накануне решающих боев могут служить данные о численности Советов, о числе участников в них, о количестве участников выборов в Советы, городские и районные думы, сведения о численности различных партий, профсоюзов, фабзавкомов, Красной гвардии и других общественных организаций. Конечно, далеко не всегда удается мобилизовать точные данные по всем этим показателям, но даже приближенные оценки дают превосходный материал для суждения о численности участников «исторического действия» и о тех каналах, по которым они в это действие втягивались.
К указанному вопросу тесно примыкает другой – о качественном составе массы. Естественно, что наиболее общее представление об этом дает классовая характеристика общества. Рабочие и крестьяне – вот главные участники событий и носители революционного творческого начала. Однако такая общая характеристика, очевидно, никого не может удовлетворить, поскольку, с одной стороны, она не учитывает внутренней неоднородности упомянутых классов, в которых имеются как передовые, так и отсталые элементы, а с другой – оставляет за бортом другие социальные группы, которые отнюдь не остаются безучастными зрителями происходящего.
Для решения этих вопросов могут и должны быть привлечены как показатели, упомянутые выше, так и данные социальной статистики – профессиональный, возрастной, половой состав различных групп населения, – далеко не достаточно используемые в нашей литературе. Количественный и качественный анализ состава массы в каждом конкретном случае является непременным предварительным условием успешного решения всей совокупности вопросов, связанных с характером и механизмом революционного творчества.
Одним из наиболее сложных является вопрос о формировании и эволюции массового революционного сознания, истоков и форм инициативы, побудительных мотивов действия масс. Сложность его заключается, на наш взгляд, в том, что здесь легче всего сбиться либо на оценку сознания и поведения масс как результата чьих-то «направляющих» действий, либо на представление его как сплошной и слепой стихии. Последняя позиция типична для буржуазной литературы.
Еще во времена первой русской революции, когда поднявшийся народ сам стал «творить историю», перепуганные либеральные буржуа устами кадетского публициста Р. Бланка «осудили» неуправляемый (ими!) процесс революции: «Все теории и принципы и даже сама мысль и простой разум отступают на задний план, почти исчезают за кулисами, когда на сцену выходит сама стихия во всемогуществе элементарных сил»[50]. Позднее Н.И. Кареев утверждал, что революции носят «характер коллективных психозов, настоящих психических эпидемий, в которых происходит заражение одних другими», что в «толпе» проявляется «хаотическая стихийность, овладевающая множеством людей, наиболее деятельно участвующих в ниспровержении старого»[51]. Характерно, что Кареев, как и большинство буржуазных социологов и историков, не улавливает разницы между «толпой», которой свойственна стихийность и хаотичность действий, и народом, творящим революционную историю. В наше время эти старые идеи относительно хаотичности и совершеннейшей стихийности действий масс, об их неспособности творить что-то новое не только сохранились в буржуазной историографии Октябрьской революции, но и сомкнулись с тезисом о том, что большевики в октябре 1917 г. не могли победить «путем участия масс, все было сделано малочисленными, дисциплинированными, фанатичными группами»[52]. Заметим в этой связи, что недостаточная изученность характера и форм революционного народного творчества во всех его проявлениях, существующая еще в нашей литературе прямолинейность и однозначность оценок в ряде вопросов облегчают подчас противникам марксизма возможность извращенно толковать историю русской революции.
Обобщая опыт первой русской революции, Ленин отмечал, что в период «революционного вихря», т.е. в момент наивысшего подъема революции, народом стали применяться особые методы исторического творчества, несвойственные иным периодам политической жизни. Главными из них, по определению Ленина, были: «1) „захват“ народом политической свободы, – осуществление ее без всяких прав и законов и без всяких ограничений (свобода собраний хотя бы в университетах, свобода печати, союзов, съездов и т.д.); 2) создание новых органов революционной власти, – Советы рабочих, солдатских, железнодорожных, крестьянских депутатов, новые сельские и городские власти и пр., и т.п.» и, наконец, 3) «применение народом насилия по отношению к насильникам над народом»[53].
Последующий исторический опыт показал, что эти особые методы народного творчества не были частным случаем, свойственным исключительно революции 1905 – 1907 гг., а закономерностью, присущей эпохам наивысшего развития революционной энергии масс. В период от Февраля к Октябрю и в самой Октябрьской революции они проявились в еще большем масштабе и многообразии. Ни всемирная, ни русская история до 1917 г. не знала такого стремительного втягивания народных масс в общественную жизнь путем создания самим народом (как выражался Ленин) «свободных, самопроизвольных организаций».
На первом месте здесь, несомненно, стоят Советы – не только самая массовая, но и самая значительная форма организации трудящихся масс и, в конечном счете, государственная форма пролетарской диктатуры в России. На протяжении всего лишь нескольких февральско-мартовских дней в сотнях городов, в армейских частях, в деревнях возникли Советы рабочих, солдатских, крестьянских и т.д. депутатов. Чем объяснить этот гигантский по своим размерам взрыв творческой активности масс? В нашей литературе давно и прочно утвердилось такое объяснение этому явлению: народные массы, в которых жили воспоминания о 1905 г., по призыву большевиков приступили к организации Советов. Это объяснение в разных вариациях переходит из одной работы в другую. В некоторых из них вскользь упоминается о народном творчестве, в других не делается и этого. И ведь дело не только в том, что авторы грешат против истины, представляя события так, что создание Советов было делом только большевиков. Главное заключается в том, что сам такой подход, если не исключает, то затрудняет возможность рассмотрения масс как самостоятельных исторических деятелей и отводит им роль исполнителей чьей-то воли, навязанной извне. С другой стороны, затрудняется исследование вопроса о том, как в ходе революции и на ее опыте идеи большевизма овладевали массой – процесс, имевший первостепенное значение. Наконец, в таком однозначном объяснении таятся противоречия, не разрешимые при данной постановке вопроса. В самом деле, как тогда объяснить весьма активное участие и руководящее положение в Советах мелкобуржуазных партий вплоть до осени 1917 г.?
Глубоко понявший историческое значение Советов, открывший в них государственную форму диктатуры пролетариата, Ленин вместе с тем последовательно отстаивал материалистический взгляд на роль народных масс в истории, распространяя этот взгляд и на Советы как результат творческой самодеятельности масс. Анализируя опыт Советов 1905 г., он отмечал: «Не теория какая-нибудь, не призывы чьи бы то ни было, не тактика, кем-либо придуманная, не партийная доктрина, а сила вещей привела… к необходимости восстания и сделала их (Советы. – А.Г.) органами восстания»[54]. Эта характеристика вполне применима и для 1917 г. – тем более, что спустя одиннадцать лет, на VII съезде партии, Ленин сам повторил: «Самочинное, стихийное создание Советов рабочих депутатов в Февральскую революцию повторило опыт 1905 года…», и далее: «Она (советская власть. – А.Г.) родилась сразу, родилась так легко потому, что в феврале 1917 года массы создали Советы, раньше даже, чем какая бы то ни было партия успела провозгласить этот лозунг. Само глубокое народное творчество, прошедшее через горький опыт 1905 года, умудренное им, – вот кто создал эту форму пролетарской власти»[55].
Жизненность идеи Советов объясняется действием ряда факторов. Объективная сторона состоит в том, что каждому из этапов революционного и особенно пролетарского движения в России соответствовали определенные формы и способы ведения борьбы, а следовательно, и определенные формы организации. Причем каждая из последующих форм борьбы и организации впитывала в себя опыт предыдущего этапа, основывалась на нем и опиралась на него. Поскольку в России вплоть до 1905 г. не было профсоюзов и других легальных рабочих беспартийных организаций, огромное значение приобретали стачечные комитеты как едва ли не единственная форма организации. Через них партия проводила свое влияние на пролетариат, сплачивала его, готовила к решающим боям с самодержавием. Первая русская революция поставила перед стачечными комитетами принципиально новые задачи, превратила их из органов руководства отдельными стачками в органы массовой непосредственной борьбы с самодержавием. Это и было той главной объективной основой, на которой в момент февральского взрыва с гигантской быстротой стали возникать Советы во всех уголках необъятной России.
Конечно, немаловажное значение имел и субъективный фактор – то обстоятельство, что были живы участники первой революции. Естественно, что они-то и оказались в первую очередь в феврале 1917 г. в рядах организаторов и участников Советов. В этом отношении чрезвычайно показателен и, вероятно, типичен партийный состав (по стажу) членов Московского Совета рабочих депутатов, избранного весной 1917 г. Из 700 депутатов Моссовета, по данным мандатной комиссии, 137 человек стали членами партий, представленных в Совете (большевики, меньшевики, эсеры и др.) в 1905 г., и 99 – в 1917 г. Затем идут вступившие в революционные организации в 1904 г. – их 45, в 1903 г. – 31, в 1906 г. – 16, в 1902 и 1907 гг. – по 12 и т.д. в убывающем порядке. Беспартийных зарегистрировано всего 54 человека[56]. Это замечательно интересные и важные данные. Из них видно, что главное ядро Совета состояло из участников героического 1905 г. и из лиц, включившихся в активную политическую жизнь уже в самом 1917 г. Цифры эти, с одной стороны, конкретно раскрывают формулу о «жизненности идеи Советов в сердцах рабочих», с другой же – не менее конкретно характеризуют процесс пробуждения к политической активности широких масс именно в революционные эпохи. Очевидно, что эти данные не дают точного представления о политической направленности активности, но это уже другой вопрос, который должен быть рассмотрен особо.
Сам процесс возникновения и формирования Советов был чрезвычайно пестрым и многообразным. Они возникали и по почину различных инициативных групп и по постановлениям общегородских и сельских собрании, митингов рабочих и солдат и т.д. Немалое влияние на темп и характер образования Советов в провинции оказал Петроградский Совет, возникший первым и занявший положение всероссийского центра. Само собой разумеется, что важную роль в организации Советов играли представители тех или иных партий. Это и естественно – будучи наиболее подвижными и сознательными элементами населения, они скорее других улавливали потребность масс в организации и направляли эту потребность в определенное русло. Большевики выступили в качестве наиболее деятельных, но не единственных организаторов Советов. Дело не в том, что мелкобуржуазные партии были противниками Советов вообще и участия в их создании не принимали, а в диаметрально различной оценке значения и исторической роли Советов большевиками – с одной стороны, и мелкобуржуазными лидерами – с другой. Если большевики с первых дней революции видели в Советах силу, которая «создаст Временное революционное правительство»[57], а после возвращения Ленина в Россию лозунг «Вся власть Советам!» стал определять их политическую линию, то для мелкобуржуазных партий Советы выступали как некая профессионально-политическая организация, которая должна была служить делу поддержки Временного правительства, осуществления коалиции, выполнять «примирительные функции» между пролетариатом и буржуазией. Такое определение роли Советов вовсе не отрицало, а предполагало активное участие соглашателей и в их организации, и в их деятельности.
Хотя Советы и были наиболее массовой организацией, объединявшей примерно 40 миллионов рабочих, солдат, крестьян и трудящихся иных социальных групп, они отнюдь не являлись единственной формой сплочения масс для борьбы за свои права. Не говоря уже о том, что 1917 г. был временем бурного роста профессиональных союзов, революция родила, причем родила сразу, из самой гущи рабочего класса новую, неизвестную доселе форму рабочей организации – фабрично-заводские комитеты. «Историческая почва», на которой они возникли, была та же, что и у Советов, – стачечные комитеты. Но состав, функции и характер деятельности их были иными. Как и Советы, фабрично-заводские комитеты возникли в массовом масштабе, как выборные организации, в ходе Февральской революции и сразу после нее. В отличие от Советов, которые сформировались как представительство всех слоев трудящегося населения под руководством пролетариата и сразу же заявили себя как органы революционно-демократической диктатуры пролетариата и крестьянства, фабзавкомы создавались исключительно пролетариатом. Незначительное число служащих фабрично-заводских предприятий, попавших в фабзавкомы, погоды не делало и сколько-нибудь серьезного влияния на их деятельность не оказывало. Это были низовые организации, объединявшие рабочих каждой фабрики, каждого завода в повседневной борьбе за их насущные интересы. Они вмешивались во внутреннюю жизнь предприятий, вводили там свои революционные порядки, контролировали действия администрации, короче, на деле, на практике подходили к осуществлению рабочего контроля над производством и распределением.
Быстрая и легкая победа над царизмом вызвала в массах состояние «опьянения», наивно-восторженного отношения к событиям. Но «угар» революции и бессознательно-доверчивое отношение масс к буржуазным органам власти не могли не только ликвидировать, а даже затушевать основного противоречия, противоречия между трудом и капиталом, до предела обостренного войной. Широкие трудящиеся массы «созрели» для революции под воздействием материальных факторов. Касаясь вопроса о соотношении политической и экономической борьбы, Ленин подчеркивал две его стороны. Первая – «…без экономических требований, без непосредственного и немедленного улучшения своего положения, масса трудящихся никогда не согласится представлять себе общий „прогресс“ страны»; вторая сторона вопроса – «добиваясь улучшения условий жизни, рабочий класс поднимается вместе с тем и морально, и умственно, и политически, становится более способным осуществлять свои великие освободительные цели»[58].
Поднявшись на штурм царизма и свергнув его, российский пролетариат ждал от революции немедленного удовлетворения своих чаяний и надежд. Одним из коренных вопросов, далеко выходившим за рамки только улучшения условий труда, был вопрос о введении восьмичасового рабочего дня – «первая опора и первое требование революции», как говорилось в одной из листовок, изданных МК РСДРП(б) в апреле 1917 г.[59] В борьбе за реализацию этого давнего пролетарского требования широко развернулась рабочая самодеятельность. Пролетариат, захлестнутый мелкобуржуазной волной, мог поддаться и поддался на время иллюзиям революционного оборончества, мог поверить в возможность контроля за действиями Временного правительства со стороны Советов. Однако в вопросе о восьмичасовом рабочем дне позиция его была ясна: декретом ли правительства (одна из иллюзий), самочинно ли, – но восьмичасовой рабочий день должен быть введен, и притом немедленно. Недаром, когда в Петроградском и Московском Советах обсуждался вопрос о прекращении февральско-мартовской всеобщей стачки, одним из главных доводов противников возобновления работы было указание на то, что восьмичасовой рабочий день еще не введен, а потому прекращать стачку рано.
Столкновение между трудом и капиталом на этой почве приобрело чрезвычайно острый характер. Сразу же выяснилось, что ждать соответствующего закона от Временного правительства не приходится. Эсеро-меньшевистское руководство Советами также не спешило с реализацией этого требования рабочих. В своем стремлении установить «классовый мир» оно делало все, чтобы не допустить острых конфликтов, своеобразно разделить экономическую и политическую сферы борьбы; прекратив первую, сузить и обкорнать вторую. Было выдвинуто даже некое «теоретическое» обоснование отказа от экономической борьбы в данное время. В меньшевистской «Рабочей газете» появилась статья, в которой поражение революции 1905 г. объяснялось тем, что рабочие, установив явочным порядком восьмичасовой рабочий день, вели непосильную для них борьбу «на два фронта», – и против самодержавия, и против капиталистов. «Урок нам дан, – заключала газета, – на два фронта пролетариату вести борьбу очень трудно. Перчатку, которую бросают нам теперь капиталисты, мы не поднимем. Экономическую борьбу мы начнем тогда и так, когда и как мы найдем это нужным. А теперь мы знаем одно: мы напряжем все силы, чтобы создать свободную и демократическую Россию… Для него (рабочего класса. – А.Г.) сейчас непосредственно социальные вопросы не стоят на первом плане. Теперь он добывает себе политическую свободу – единственное средство, при помощи которого он успешно может бороться за социализм»[60].
В таких условиях и развернулось движение снизу за завоевание восьмичасового рабочего дня. Застрельщиками и руководителями этого движения выступили фабзавкомы. Ни правительство, ни мелкобуржуазные лидеры Советов не смогли воспрепятствовать бурному процессу захватного осуществления восьмичасового рабочего дня на предприятиях Петрограда, Москвы, а затем и других городов. Руководители Советов оказались вынужденными вступить по этому вопросу в переговоры с капиталистами, дабы сохранить свое влияние на рабочий класс и с помощью этой уступки заставить его активно работать «на оборону».
Характерной чертой всего февральско-октябрьского периода 1917 г. являлись постоянные массовые собрания, митинги, дискуссии. Митинговали все и по самым различным поводам. Советы иной раз заседали круглосуточно, без заранее выработанных повесток, обсуждая животрепещущие вопросы дня. И то, что буржуазная печать с озлоблением называла «анархией» и «хаосом», на самом деле было одной из форм поиска нового в общественной жизни, «необходимым переходом совершенно еще неподготовленных к общественному строительству масс, – переходом от исторической спячки к новому историческому творчеству»[61].
Непрерывные митинги и собрания тех времен были также одной из форм завоевания народом политической свободы, осуществляемой без всяких законов и норм. Обстановка первых месяцев после Февральской революции, когда Временное правительство было не в состоянии осуществлять насилие над народом, благоприятствовала развитию этой формы народной самодеятельности. Но и после июльских дней буржуазия не смогла подавить инициативу масс. Митинги и собрания на предприятиях, в воинских частях, в деревнях собирались по-прежнему, давая выход накопившейся энергии. Обычно в литературе факты этого порядка используются иллюстративно, главным образом для воспроизведения динамичности и эмоциональной окраски общего хода событий. Нам кажется, что такой подход недостаточен. Требуется их анализ с точки зрения содержания и масштабов включения все более глубоких слоев народа в активную общественную жизнь, развития их политического мышления от первоначальной наивной, эмоциональной, преимущественно разрушительной революционности к сознательной деятельности в процессе революционного строительства нового общества.
О стихийности движения применительно к 1917 г. можно говорить весьма условно. Еще в начале XX в. Ленин писал о том, что «„стихийный элемент“ представляет из себя, в сущности, не что иное, как зачаточную форму сознательности. И примитивные бунты выражали уже собой некоторое пробуждение сознательности: рабочие теряли исконную веру в незыблемость давящих их порядков, начинали… не скажу понимать, а чувствовать необходимость коллективного отпора, и решительно порывали с рабской покорностью перед начальством. Но это было все же гораздо более проявлением отчаяния и мести, чем борьбой»[62].
Со времен примитивных бунтов много воды утекло. Массы, и прежде всего пролетариат, в условиях сравнительно развитого капиталистического строя накопили огромный опыт борьбы. С «рабской покорностью» было покончено. Об этом свидетельствовали 1905 и особенно 1917 гг. Самое включение огромных масс людей в общественную жизнь являлось лучшим тому доказательством. Однако состав участников гигантского «исторического действия» был далеко не однороден. Если его пролетарский авангард, да и то не весь, уже пришел к пониманию существа событий и действовал сознательно, что было равносильно действию в большевистском духе, то широчайшие слои втягивались, и притом впервые, в революционную борьбу, не столько понимая ее смысл и цели, сколько ощущая потребность изменить, уничтожить существующий строй. Это была мелкобуржуазная масса и по составу, и по психологии. Отсюда ее постоянные колебания, иллюзорность взглядов на политику, бессознательная доверчивость к капиталистам, сменившим царизм у кормила правления, и т.д. Усиление стихийного элемента в движении после свержения царизма означало не то, что оно было вообще «безыдейным», а то, что оно питалось мелкобуржуазными иллюзиями и предрассудками, развивалось в русле мелкобуржуазной революционности. В такой стране, как Россия, это было совершенно естественно, ибо сама социальная почва создавала для того исключительно благоприятные условия. Конечно, стихийный элемент выступал время от времени и в «чистом» виде, как выражение безысходного отчаяния и анархических попыток разнести все и вся, лишь бы выбраться из тупика, в который завели Россию война и вызванная ею разруха.
Нет, пожалуй, ни одной работы на данную тему, где бы не приводились знаменитые ленинские слова: «Гигантская мелкобуржуазная волна захлестнула все, подавила сознательный пролетариат не только своей численностью, но и идейно…»[63]. Однако при изложении конкретных событий эта оценка положения дел в России частенько забывается. Не говоря уже о том, что некоторые авторы вообще избегают цитировать заключительную часть фразы («…т.е. заразила, захватила очень широкие круги рабочих мелкобуржуазными взглядами на политику»[64]), факты излагаются таким образом, будто речь идет лишь о количественном объеме «мелкобуржуазной волны», а ее идейное влияние распространялось только на ту часть пролетариата, которая была разбавлена выходцами из мелкобуржуазной среды. Вот как препарирует, например, эту ленинскую мысль один из авторов специальной работы о буржуазных и мелкобуржуазных партиях в 1917 г. Он пишет: «Гигантская мелкобуржуазная волна захлестнула сознательный пролетариат, отчасти даже заразила его идейно. Значительные круги рабочих были захвачены мелкобуржуазными соглашательскими иллюзиями»[65]. На первый взгляд, «правка» автора не велика. Но одно только словечко «отчасти» сразу придает оценке иное звучание. Можно в чем-то не соглашаться о Лениным, но заниматься «подгонкой» его высказываний под собственную концепцию никак не годится.
Определенное «омелкобуржуазивание» пролетариата за годы войны – факт очевидный (хотя преувеличивать его по отношению к «коренному пролетарскому ядру», видимо, не следует[66]). Очевидно и то, что эта «разбавленная» часть пролетариата легко поддавалась воздействию мелкобуржуазной идеологии. Но ведь Ленин говорит о сознательном пролетариате. Именно такой подход позволяет понять многое: и добровольную передачу власти Временному правительству, и мелкобуржуазное засилье в Советах и т.д.
В январе 1905 г., когда первая русская революция только еще начиналась, Ленин писал о том, что на политическую сцену выступает в качестве активного борца масса, и «эта масса учится на практике, у всех перед глазами делая пробные шаги, ощупывая путь, намечая задачи, проверяя себя и теории всех своих идеологов. Эта масса делает героические усилия подняться на высоту навязанных ей историей гигантских мировых задач…»[67].
Именно такой школой явился для масс и весь 1917 г. Революция поставила перед ними задачи поистине всемирно-исторического масштаба. Все идеологи, претендовавшие на роль вождей, предложили массам свои решения этих задач. Большевики видели спасение страны в завоевании трудовым народом реальной власти, в социалистической революции, и призывали массы к ее совершению. Соглашательские же лидеры приспосабливались к мелкобуржуазным предрассудкам масс и приспосабливали их сознание к идеологии буржуазии, укрепляя тем самым (до определенного момента) ее влияние. Массам предстояло решить, какой путь избрать. Они не могли знать и не знали заранее, за кем и как пойдут. Чтобы выяснить это, необходимо было накопить определенный жизненный опыт, вытекающий из непосредственной практики. В «обычное» время опыт этот накапливается медленно, в революционные же эпохи жизнь становится необычайно богатой и разнообразной, темп ее ускоряется в огромной степени, каждый день приносит с собой новые события, новые явления, требующие от масс немедленной оценки и соответствующих ей действий. «Смешно думать, – говорил Ленин на Апрельской конференции РСДРП(б), – что русский народ из брошюр черпает руководящие начала. Нет, из непосредственной практики вытекает жизненный опыт масс… Народ может выработать его практически в массовом движении»[68].
Поначалу широкие массы шли не только с большевиками и за большевиками. Их симпатии отдавались также и мелкобуржуазным партиям. В этой связи хотелось бы отметить, что в нашей исторической литературе широко используются данные о росте рядов большевистской партии, но сведений о численном составе меньшевиков и эсеров не сыщешь. Между тем такие сведения явились бы замечательным показателем той «исторической проверки», которую устроили массы своим идеологам. Неуклонный и быстрый рост рядов большевистской партии, резкое падение влияния меньшевиков среди рабочих, сохранение до поры до времени позиций в крестьянских массах эсерами – все это важнейшие объективные показатели процесса роста сознательности среди рабочих, сложности и затрудненности этого же процесса в крестьянской массе.
В связи с этим хотелось бы обратить внимание на вопрос о направлении творческой энергии масс. Обычно, когда характеризуют возникновение двоевластия и добровольную передачу пролетариатом власти буржуазии, говорят о «мелкобуржуазной волне», о недостаточной сознательности пролетариата и т.д. Все это, конечно, верно, но была и еще одна сторона дела. Выступая на Апрельской конференции, Ленин отмечал, что в февральско-мартовские дни вся творческая энергия масс, особенно в центре, была направлена на разрушение монархического строя. И эта гигантская затрата энергии, направленная пока лишь на разрушение старого здания, не могла не сказаться на дальнейшем. Запасов ее не хватило на то, чтобы сразу осознать происшедшее и суметь взять власть при наличии буржуазии, которая самим ходом вещей была несравненно лучше пролетариата подготовлена к взятию власти. Указав на это обстоятельство, Ленин делал вывод о том, что «нельзя видеть ошибки со стороны рабочих в том, что не захватили власти в свои руки. Предполагать, чтобы через несколько дней борьбы массы взяли власть в свои руки, было бы утопией»[69].
Между прочим, именно в том, что пролетариату столицы пришлось затратить массу энергии на слом старого, на взятие же власти ни сил, ни организованности не хватило, а на местах свержение власти не потребовало таких усилий, кроется одно из объяснений того, почему в ряде случаев «муниципальная революция» зашла по своим результатам дальше, чем в центре. На Апрельской конференции при обсуждении вопроса об отношении к Советам делегаты указывали: «Провинция во многих отношениях ушла дальше Петрограда. Здесь, в Петрограде, стоит вопрос: брать или не брать власть, а в провинции она уже взята»[70]. И, действительно, в ряде мест Советы сразу заявили себя как полновластные органы. В «Набросках к тезисам резолюции о Советах» В.И. Ленин записал: «(1) устранение старой власти в центре; (2) захват власти буржуазией в силу неподготовленности пролетариата к гигантским общегосударственным задачам; (3) переход революции на места; (4) на местах очень часто, особенно в пролетарских центрах, коммуны и развитие революционной энергии масс; (5) земля – берут etc.; (6) заводы; контроль за ними; (7) единовластие; (8) местная, муниципальная революция идет вперед; (9) бюрократизация, подчинение буржуазии в центре». Такая оценка хода развития революции позволила В.И. Ленину сделать следующие выводы: «(α) 1: подготовка в центре (подготовка сил для новой революции); (β) 2: двигать революцию вперед (власть? земля? заводы?) на местах; (γ) 3: коммуны на местах, т.е. (αα) полная автономия мест; самочинно; (ββ) без полиции, без чиновников, всевластие вооруженных рабочих и крестьянских масс; (δ) 4: борьба с бюрократизирующим и буржуазно-успокаивающим влиянием мелкобуржуазных элементов; (ε) 5: сбор опыта с мест для подталкивания центра: „места“ становятся образцом»[71]. В этом духе конференцией и была принята резолюция «О Советах рабочих и солдатских депутатов»[72].
Не касаясь сейчас вопроса о коммунах и полной автономии «мест», поскольку это выходит далеко за рамки изучаемого вопроса, хотелось бы остановиться на другом: прогноз насчет подталкивания центра «местами» себя не оправдал. Это подтвердили со всей очевидностью июльские события. Отсюда и ленинский вывод: «Политически мы не удержали бы власти 3 – 4 июля, ибо армия и провинция, до корниловщины, могли пойти и пошли бы на Питер»[73]. Воздействие центра на провинцию оказалось сильнее влияния последней на него. Провинциальные Советы в большей своей части последовали примеру Петрограда в смысле соглашательства с буржуазией и т.д. А затем пролетарский Петроград снова вышел вперед и повел за собой провинцию. Таким образом, накопление массами опыта, проверка ими идей и программ своих идеологов представляла собой чрезвычайно сложный, многосторонний процесс со своими взлетами и падениями и отнюдь не прямолинейным движением вперед.
Само собой разумеется, что в этом сложном и многостороннем процессе исключительно важным, центральным фактором явилась деятельность марксистской революционной партии. От правильности, организованности и целеустремленности ее действий зависел и сам процесс политического просвещения масс и его темп. Массы подвергались разным влияниям, между большевиками и мелкобуржуазными партиями (о прямом идейном воздействии на широкие массы буржуазных партий в 1917 г. едва ли можно говорить) шла напряженная и непрерывная борьба за умы и души миллионов людей. Исход ее решался тем, какие из идей точнее соответствовали объективному смыслу движения, полнее отражали интересы самих масс. Стремление масс подняться на высоту навязанных им историей гигантских задач выливалось не просто в активные действия, а в стремление действовать осознанно. Здесь-то и оказывалась роль большевистской партии как силы, уже осознавшей законы и цели движения, а потому и могущей его направлять. Именно так действовала партия, выдвинув в апреле 1917 г. лозунг «Вся власть Советам!» и указав массам наиболее близкий и прямой путь к победе; так она действовала и после июля 1917 г., выдвинув в условиях, когда мирное развитие революции стало невозможным, лозунг вооруженного свержения власти капиталистов.
Эта руководящая сторона деятельности партии в канун социалистической революции и в самом ее ходе показана в нашей литературе достаточно широко. Существовала и другая, как бы обратная сторона механизма взаимодействия между партией и массами, на которую мало обращается внимания, но которая имела далеко не второстепенное значение в развитии революции. Связь эта состояла во всесторонней поддержке самодеятельности масс самой партией[74]. В качестве примера такой формы взаимодействия Ленин ссылается на апрельские события, когда «к этому стихийному движению примкнула партия большевиков с лозунгом: „вся власть Советам“…»[75]. Неверие в массы, боязнь их самодеятельности Ленин отмечал как один из самых больших «грехов» эсеро-меньшевистских вождей и видел в этом один из источников их постоянных колебаний и бесплодных попыток «влить новое вино в старые мехи старого, бюрократического государственного аппарата»[76].
В самой стихийности движения, коль скоро она имеет место, необходимо видеть и еще одну сторону: само по себе стихийное выступление масс есть показатель того, что движение имеет глубокие корни. «Что стихийность движения есть признак его глубины в массах, прочности его корней, его неустранимости, это несомненно», – писал Ленин. Конкретно речь шла об апрельском и июльском кризисах. В полемике с меньшевиками, повторявшими клеветнический тезис буржуазии о развязывании большевиками гражданской войны, Ленин подчеркивал стихийный характер обоих кризисов. «…Стихийность движения, подходившего к началу пролетариатом гражданской войны», он противоставлял корниловскому восстанию, которое представляло собой «военный заговор, приведший уже к фактическому началу гражданской войны со стороны буржуазии»[77]. Но Ленин не ограничился анализом этой важнейшей в тот момент политической стороны вопроса. В стихийности пролетарской борьбы он видел признак ее прочности в противовес беспочвенности организованной буржуазной контрреволюции. В предвидении восстания, гражданской войны между трудящимися и эксплуататорами вывод этот имел большое теоретическое значение.
И, наконец, еще одно соображение, имеющее прямое отношение к оценке самодеятельных действий масс на протяжении всего февральско-октябрьского периода. В статьях и письмах 1917 г., оценивая состояние масс и их действия, Ленин часто употребляет термины «психологического» порядка: «почувствовали, но не поняли», «пришли в возбуждение», «находятся в состоянии отчаяния» и т.д. Такие оценки состояния масс даются, в частности, в связи с апрельским кризисом (когда «добросовестные» оборонцы «не поняли еще этого вполне ясно, но они почувствовали, что они оказались обмануты»[78]), в связи с июльскими событиями, наконец, в канун октябрьского восстания (когда в массах возникло «сосредоточенно-отчаянное настроение» и они «чувствуют, что полумерами ничего теперь спасти нельзя…»[79]). В нашей литературе, как правило, избегают такого подхода и подобных оценок, хотя именно они и позволяют, с одной стороны, понять всю сложность и многообразие стимулов, приводящих массы в движение, а с другой – оценить степень их сознательности и готовности к «решительному бою». Так, если в апреле и июне в массах проявилось «стихийное возбуждение», то в октябре оно превратилось в «сосредоточенно отчаянное настроение»; если весной сознательные рабочие вопроса о «решительном бое» не ставили, то осенью он перед ними возник как неизбежность. Ленин завершает свою оценку состояния масс осенью 1917 г. краткой, но чрезвычайно емкой формулой: «Массы делятся на сознательно выжидающих, на бессознательно готовых впасть в отчаяние, но массы угнетенных и голодных не бесхарактерны»[80].
Цель этих заметок – не исчерпать вопрос, а привлечь внимание к наименее разработанным, а иногда и неточно оцениваемым сторонам его.
Вряд ли кто-нибудь будет возражать против того, что созидательная, творческая деятельность масс, строящих новое общество, находит, может быть, наиболее полное выражение в культурной революции. Но почему это качественное изменение идейного содержания культуры и коренной процесс ее демократизации мы называем революцией? Этот вопрос нельзя снять простым признанием того, что культурные преобразования, затрагивая личность и массу, являются необходимым условием социального преобразования в целом.
Перед нами прежде всего революция по цели. Цель эта: ликвидация культурной монополии имущих классов, юридическое и фактическое предоставление богатств культуры народу, создание новой, социалистической интеллигенции и, наконец, формирование принципиально иного облика сознания общества и отношения человека к обществу.
Перед нами, далее, революция по масштабам реализации могучей стихийной тяги трудящихся к свету, к знаниям. Именно поэтому так важно правильное руководство народной стихией: не дать ей превратиться в хаос или задержаться на первой стадии овладения элементарной культурой, оберегать массы от блужданий и зигзагов, определяемых буржуазными и мелкобуржуазными влияниями.
Наконец, мы можем говорить о революции, имея в виду относительно краткие сроки ее осуществления. В этом смысле следует отличать переворот в области культуры от дальнейшего ее развития, обновления и преобразования уже на социалистической основе. Вместе с тем нельзя забывать и о существенном различии возможных сроков завершения самой революции в сферах политической, хозяйственной и культурной. Различие в сроках внутренне связано и с различием в методах. Социалистическая революция в политике требует захвата власти, слома старого военно-бюрократического государственного аппарата. Первый этап социалистической революции в экономике – завоевание командных высот – также нуждается (в зависимости от обстоятельств) в насильственных мерах. В культуре же захватным методом, вооруженной силой и «красногвардейской атакой на капитал» ничего, или почти ничего, не добьешься (экспроприация культурных ценностей – явление сопутствующее).
Но если захват власти тождествен утверждению социалистической государственности, а захват командных высот в хозяйстве – условие для создания и развития социалистической экономики, то что же (скажем, сознательно огрубляя вопрос) должны «захватить» массы, чтобы развернулась культурная революция, чтобы она увенчалась формированием нового типа культуры? Или, точнее говоря, чем должны овладевать и овладеть массы, чтобы развернулось строительство социалистической культуры? Ясно, что всеми богатствами предшествующей культуры! Диалектика культурной революции и состоит, по-видимому, в том, что, будучи частью сокрушения и пересоздания старого мира, она имеет своей сердцевиной проблему преемственности.
Конечно, проблема не сводится только к критическому освоению наследства. Утверждение коммунистической идеологии, обновление методологического аппарата культуры, созидание новых материальных и духовных культурных ценностей – высшая цель и результат культурной революции. Но вся эта созидательная работа может развертываться и действительно развертывается на почве, созданной самыми высокими культурными достижениями прошлых поколений. От того, как справится революция с проблемой отношения к старой культуре и включения ее в строительство нового общества, во многом зависит и общее движение пролетарской революции, успех социалистической (это показывает прежде всего советский опыт) и коренной демократической революции XX в. Именно поэтому сохраняет столь важное значение ленинская критика теории и тактики Пролеткульта, позволяющая глубже проникнуть во взгляды Ленина на культуру, в ленинские принципы и методы государственного руководства культурным строительством.
Пролеткульту уделено немало места в трудах наших историков, философов, литературоведов и искусствоведов. Однако нельзя не заметить, что многие годы критика Пролеткульта носила в этой литературе весьма упрощенный характер. Едва ли не самым слабым местом ее было рассмотрение Пролеткульта в узко понятом идеологическом ряду. Не хватало понимания явления в целом и прежде всего его социальной базы, сложных связей идеологических факторов с внутренними социально-политическими процессами первых лет революции.
В последнее время наметился перелом в подходе к исследованию данной проблемы. Можно назвать ряд работ, пытающихся подлинно научно освоить и переосмыслить эту «старую» тему[81]. Толчок исследовательской мысли дала публикация большой группы новых документов в пятом издании сочинений В.И. Ленина.
В ленинской критике Пролеткульта (точнее, и критике идеологии и линии его лидеров) можно видеть несколько, если не этапов и периодов, то, во всяком случае, «узлов». Первый – 1918 – 1919 гг.; это прежде всего статья «Успехи и трудности Советской власти». Второй – весна – декабрь 1920 г.; острая критика пролеткультовщины дана Лениным в беседе с К. Цеткин, в речи на III съезде комсомола, в проекте резолюции «О пролетарской культуре», в письме ЦК о пролеткультах, принятом при активном участии Ленина. Третий узел – 1921 – 1922 гг.; здесь заметно выделяются записка Н.И. Бухарину (27 сентября 1922 г.) по поводу публикации в «Правде» статьи пролеткультовца В.Ф. Плетнева и пометки Владимира Ильича на этой статье. И, наконец, четвертый узел – последние работы Ленина[82].
В настоящей работе автор имеет намерение остановиться на событиях весны – декабря 1920 г. Хотя им уделялось внимание и в прежних работах, некоторые новые архивные материалы и новое прочтение широко известных документов позволяют выйти за рамки традиционного освещения темы.
Как известно, отношение Ленина к Пролеткульту не ограничивалось одной критикой. Он не скрывал и своего расположения к массовому движению, воплощенному в этой организации. Симпатией и сочувствием отмечен ответ Ленина на приветствие Первой всероссийской конференции пролеткультов (сентябрь 1918 г.).
Имелись ли уже тогда ошибки в работе Пролеткульта? Да, имелись. Были ли они известны Ленину? Да, Владимиру Ильичу они могли быть известны и, безусловно, в какой-то части были известны. Реальное представление о дебатах по проблемам культуры складывалось у Ленина на основании знакомства с партийной печатью, из информации Н.К. Крупской, бесед с другими работниками Наркомпроса. И если Ленин, учитывая обстановку, счел целесообразным опубликовать свое ответное письмо в «Правде», то это нельзя не объяснить тем, что он был убежден, что пролеткульты «вписываются» в систему диктатуры пролетариата, что такие культурные организации рабочему классу нужны. А может быть, именно потому, что Ленин видел не только положительные стороны, но и отрицательные тенденции в деятельности Пролеткульта, он не ограничился благодарностью за приветствие, но и высказал в ответе пожелания и советы, которые касались самого существа направления работы пролеткультов.
Необходимо выделить главное: Ленин рассматривает пролеткульты как «пролетарские культурно-просветительные организации», задача которых в том, чтобы помогать культурному подъему рабочего класса и способствовать тем самым «в деле выдвигания рабочих для управления государством»[83].
Эта ленинская мысль должна быть положена в основу методологии наших исследований о Пролеткульте. Она позволяет не только провести параллель между левачеством пролеткультовских лидеров в области идеологии и культуры и «левым ребячеством» в области политики, но и обнаружить их общие корни, их взаимную перекличку. В самом деле. Управлять государством должны люди – класс, способный заменить старый аппарат управления и решить неизмеримо более сложную экономическую задачу. «Социализм немыслим без крупнокапиталистической техники, построенной по последнему слову новейшей науки» – этот довод Ленина был одним из основных в критике «левых коммунистов», отрицавших необходимость использования государственного капитализма, опыта буржуазных специалистов[84]. Управление означает гегемонию, подчинение мелкобуржуазной стихии и поднятие массы до уровня авангарда. Платформа же и тактика лидеров Пролеткульта во многом напоминала «левое ребячество» своей сектантской изолированностью от сложных и трудных задач государственного управления, своим утопизмом в стремлении конструировать «чистую» пролетарскую культуру руками одних «чистокровных» пролетариев.
В путаных и тенденциозных статьях активистов Пролеткульта можно найти немало нигилистических суждений и сектантского высокомерия по отношению к культурному наследству. В качестве примера чаще всего приводится стихотворение В. Кириллова «Мы»:
«Мы во власти мятежного, страстного хмеля;
Пусть кричат нам: „Вы палачи красоты“.
Во имя нашего Завтра – сожжем Рафаэля,
Разрушим музеи, растопчем искусства цветы»[85].
Подобного рода «заявления» произносились пролеткультовскими активистами не однажды. В итоговой статье К. Книжника и А. Озоль-Преднека «Год борьбы за пролетарскую культуру» было повторено (теперь уже прозой): «Да, мы во имя нашего „завтра“ сожжем Рафаэля, разрушим музеи, растопчем искусства цветы»[86].
Вот еще один из примеров псевдореволюционных, вульгаризаторских рассуждений пролеткультовцев. «Поражая Николая, – мы поражаем явное уродство; восставая на Вильгельма, – мы восстаем на явного угнетателя, на видимый для всех железный кулак… Но медовые речи Гомера, но благородная прелесть тютчевских стихов, но тончайшие изгибы мысли Достоевского, – ведь все это не уродство, а красота, не железный кулак, а улыбка сирены!
И что же?
Да, вот на это-то самое мы и должны поднять теперь свою созидающую руку!
Это не значит, конечно, что надо непременно сжечь сочинения, скажем, Достоевского. Жечь их не надо, но их необходимо обезвредить, так же, как надо обезвредить церковные лжеучения»[87].
Некоторые исследователи полагают, что эти претенциозные, широковещательные заявления как нельзя лучше выражают во всей полноте программу Пролеткульта по отношению к классическим завоеваниям культуры[88]. Но дело было все же не так просто. Если обратиться к основным документам Пролеткульта, к докладам и статьям его идеологов – П.И. Лебедева-Полянского, Ф.И. Калинина, П.М. Керженцева, В.Ф. Плетнева и А.А. Богданова, то мы не найдем здесь единой линии отрицания культурных ценностей прошлых эпох. Более того. Иногда можно встретить призывы к изучению наследства. Лидеры Пролеткульта не призывали рабочий класс к уничтожению культурных ценностей прошлого. Приведем выдержку из официального документа, – декларации Центрального Комитета Пролеткульта, обнародованной в ответ на известное письмо ЦК РКП(б) о пролеткультах: «Не отбрасывая в сторону всех ценностей буржуазной эпохи, приемлемых для нас, каждый из товарищей руководителей Пролеткульта и все студийцы должны обострить свое критическое внимание к материалу, заимствованному из багажа буржуазного искусства»[89]. Кстати говоря, история не знает ни одного примера надругательства над сокровищами искусства, спровоцированного пролеткультовцами.
Это не значит, что пролеткультовщина не оказывала дурного влияния на рабочий класс. И то, что это влияние было не столь прямолинейным, что оно могло проникать и проникало в сознание рабочих через ряд опосредствующих звеньев пролеткультовской теории и практики, не делало его менее опасным. Дело в том, что вся система и линия поведения руководящего ядра и узкого круга активистов Пролеткульта, по существу, подрезáли жизненные корни у ростков новой, социалистической культуры, ограничивая и извращая социальную базу широкого процесса культурного строительства.
Именно в этой связи остро вставал вопрос об отношении к живым носителям научных знаний и художественного мастерства, т.е. об отношении к интеллигенции. Ленин постоянно напоминал, что от желания наладить отношение с интеллигенцией, от умения привлечь буржуазных специалистов к социалистическому строительству, в том числе и в области культуры, от способности победившего пролетариата увлечь интеллигенцию перспективой творчества в интересах народа зависит будущее советского строя. А в это же самое время на страницах пролеткультовских журналов пропагандировались взгляды, согласно которым к строительству «чистой пролетарской культуры» может быть допущен лишь пролетарий по происхождению или по положению.
Сектантская установка лидеров Пролеткульта объективно смыкалась с мелкобуржуазной стихией, с тенденцией анархиствующих элементов (которые имелись и среди пролеткультовцев, и в среде рабочего класса) свести революцию к разрушению. Почва для этого была достаточно широкой. Массы, поднявшиеся к активной политической жизни на гребне революционной волны, видели в революции справедливую кару за все ненавистное: кару эксплуататорскому государству, палочной армии, кровопийцам-чиновникам. Существовала объективная опасность распространения отрицательного отношения масс к старому миру и на культуру, и на владевшую ею интеллигенцию. Требовалась четкая политическая линия, теоретическая ясность и величайшее терпение, чтобы разъяснить массам, что старая культура может и должна послужить новому делу. Этой ленинской линии Советского государства все более мешали руководители Пролеткульта.
К середине 1920 г. неправильные и опасные тенденции в работе Пролеткульта выступили весьма рельефно и породили серьезные противоречия между государственной политикой в области культуры и линией его руководства, между объективными запросами рабочего класса, широких слоев трудящихся и программой действий лидеров Пролеткульта, между рядовыми членами пролеткультовских организаций и его верхушкой. К этому времени Пролеткульт стал для партии и для Ленина проблемой, выходящей за рамки только вопросов культуры (при всей их важности).
Лидеры Пролеткульта всемерно подчеркивали «автономность», «самостоятельность», «независимость» пролеткультовских организаций от социалистического государства, хотя они (организации) могли существовать и существовали только благодаря правовой и материальной поддержке этого государства. Теоретики Пролеткульта продолжали настаивать на «равноправном» положении трех форм борьбы рабочего класса, при котором за коммунистической партией остается руководство только политической борьбой, за профсоюзами – узко экономической борьбой, а пролеткульты являются «призванными» руководить «революционно-культурно-творческой» деятельностью рабочего класса[90].
С этого времени намечается явный перелом и в отношении Ленина к Пролеткульту. О более широком фоне событий, которые развернулись в этой связи, будет сказано ниже. Сейчас же – о конкретных обстоятельствах, хотя и не все они еще известны исследователю.
Допустимо предположить, что 14 августа 1920 г., просматривая газету «Известия», Ленин обратил внимание на заметку, озаглавленную «Международное бюро Пролеткульта». Новость была немаловажной. Оказывается, после окончания работы II Конгресса Коминтерна группа делегатов от ряда стран собралась и вынесла решение об организации Международного бюро Пролеткульта. Приводился полный текст резолюции инициаторов:
«По предложению Центрального Комитета Всероссийского Совета Пролеткульта мы обсудили великую проблему борьбы за пролетарскую культуру и решили создать Временное Международное Бюро Пролеткульта.
Первой задачей Бюро будет распространение принципов пролетарской культуры, создание организаций Пролеткульта во всех странах и подготовка Всемирного Конгресса пролеткультов».
Лидеры Пролеткульта основательно готовились к созданию международного объединения. Еще накануне открытия II Конгресса Коминтерна они изложили свою программу и планы в редакционной статье журнала «Пролетарская культура» – «О Международном Пролеткульте». Трудно найти какой-либо другой документ, который бы столь четко, в обобщенном виде излагал теоретические основы и принципы «пролетарской культуры», равно как невозможно назвать другой документ, который так наглядно и убедительно раскрывал бы прямую связь пролеткультовщины с теорией культуры А.А. Богданова. Статья открывалась положением, представляющим собой квинтэссенцию теоретических выводов и практических лозунгов пролеткультовщины. «Культурное пролетарское движение, организующееся в пролеткультах, – говорилось в статье, – представляет особую самостоятельную форму рабочего движения, наряду с формами политическими, профессиональными, кооперативными»[91]. Новая культура, утверждалось далее, «создавалась и создается стихийно в широких пролетарских массах… Пролеткультовское движение вносит в это творчество организованность, т.е. сознательность и планомерность»[92].
Как можно видеть из статьи, лидеры Пролеткульта не скрывали претензий на охват всей культуры узкими рамками своих организаций: «Основное же ядро работы пролеткультов повсюду одно и то же: революционно-культурное творчество, собирание нарождающихся элементов новой культуры в области быта, науки, искусства, оформление, развитие, систематизация этих элементов, – словом, их всесторонняя организация. Ее орудиями должны служить рабочие клубы с образовательными и художественными кружками при них; специальные студии того и другого типа, курсы, пролетарские университеты, академии искусства, может быть не отдельно от них, а слитно с ними… Все такие учреждения должны группироваться на пролеткультах, местных и центральных…»[93]
Это было не только явное преувеличение. По существу авторы документа отрицали необходимость подчинить свое движение целям и практическим задачам всей преобразовательной деятельности рабочего класса. Шаг, предпринятый активистами Всероссийского Пролеткульта, был чреват серьезнейшими последствиями. Попытка интернационализации пролеткультовской платформы придавала особую остроту вопросу о совместимости ее с коммунизмом, с его принципами и программой. Смогут ли лидеры Пролеткульта, стоящие на левацких позициях прямого «штурма» высот культуры, помочь рабочему движению Западной Европы в преодолении «детской болезни „левизны“ в коммунизме» или, напротив, принесут ему ущерб? Ответ напрашивался сам собой. Стремление же ЦК Всероссийского Пролеткульта выйти на международную арену не могло не привлечь внимания и к идейной платформе, и к статусу данной организации.
Ленин посчитал нужным выяснить юридическое положение Пролеткульта. На очередном заседании Совнаркома 17 августа 1920 г. он посылает записку М.Н. Покровскому, спрашивая его:
«1) Каково юридическое положение Пролеткульта?
2) Каков и 3) кем назначен его руководящий центр?
4) Сколько даете ему финансов от НКпроса?
5) Еще что есть важного о положении, роли и итогах работы Пролеткульта»[94].
24 августа 1920 г. М.Н. Покровский сообщил Владимиру Ильичу, что Пролеткульт «является автономной организацией, работающей под контролем Наркомпроса и субсидируемой последним»[95]. Ответы на остальные вопросы содержались в приложенной к письму М.Н. Покровского докладной записке руководителей ЦК Пролеткульта В.П. Файдыша и В.В. Игнатова. Из нее видно, что ЦК Пролеткульта был избран на I Всероссийской конференции пролеткультов в 1918 г. и в государственных инстанциях не утверждался. Между тем Пролеткульт получал от государства по тем временам довольно большие средства.
По этим же данным, в студиях Пролеткульта занималось до 80 тыс. рабочих, а всего он объединял «вокруг себя» около 400 тыс. Первая цифра близка к реальности и находит подтверждение в других источниках. В точности же второй цифры уверенности нет, поскольку неизвестны принципы подсчета. Не исключено, что в число «объединенных» вокруг Пролеткульта включались все зрители многочисленных самодеятельных постановок театральных студий и обыкновенных театральных кружков. Но и 80 тыс. рабочих – это немало, если учесть, что они, в свою очередь, оказывали воздействие на товарищей по работе, на членов своих семей.
Любопытно, что к докладной записке В.П. Файдыша были приложены материалы об организации Международного бюро Пролеткульта, сообщение о его создании (с резолюцией, которая была опубликована в газете «Известия» 14 августа 1920 г.) и обращение «Братьям-пролетариям всех стран»[96].
Мы не знаем, читал ли Ленин статью «О Международном Пролеткульте», но достоверно известно, что он читал материалы, присланные ему М.Н. Покровским, а среди них – и обращение организаторов Международного бюро Пролеткульта – «Братьям-пролетариям всех стран». Вот что в нем говорилось: «Нельзя заставить старых литераторов, художников, так или иначе обслуживающих буржуазную публику, быть выразителями пролетарской культуры, все это было бы фальсификатом. Если мы признаем относительно важной задачей возможно скорое развитие самоорганизации эмоций пролетарского искусства, то это может быть выполнено только самим пролетариатом, он должен выявить своих ученых, писателей, поэтов, художников, артистов и т.д.».
Познакомившись с материалами, полученными от М.Н. Покровского, Ленин, очевидно, понял, что дело зашло далеко, что коммунисты – руководители Пролеткульта находятся в плену идей А.А. Богданова, а руководство Наркомпроса не сумело взять правильную линию по отношению к Пролеткульту. А значит, нужно, во-первых, изолировать Богданова от Пролеткульта, подчеркнув, что теория «пролетарской культуры» органически связана с его идеалистической философией эмпириомонизма; нужно, во-вторых, еще раз сказать партии и народу о великом значении культурного наследства для строительства новой жизни, для созидания социалистической культуры; нужно, в-третьих, подтянуть пролеткультовские организации к государству и обязать Наркомпрос контролировать деятельность Пролеткульта.
Владимир Ильич принимает решение переиздать свою книгу «Материализм и эмпириокритицизм. Критические заметки об одной реакционной философии», подробно раскрывающую идеалистическую сущность и ревизионистскую направленность философских работ А.А. Богданова (предисловие к этому изданию Ленин датировал 2 сентября 1920 г.).
Рамки данной статьи не позволяют рассмотреть сколько-нибудь подробно вопрос о связи общих воззрений Богданова со специальными взглядами на пролетарскую культуру. Важно, однако, подчеркнуть два момента: 1) теория «пролетарской культуры» никогда не была у Богданова чем-то отдельным и изолированным от его общемировоззренческих концепций[97]; 2) осложняющим и обостряющим всю теоретическую деятельность Богданова после Октябрьской революции является внутреннее неприятие им социалистического характера этой революции. Характерно, что, переиздавая свой «Краткий курс экономической науки» через 14 лет после выхода 9-го издания (1906 г.), А.А. Богданов не счел нужным пополнить его материалами, относящимися к проблемам политической экономии, поставленным самим фактом победы Октябрьской революции и произведенными ею преобразованиями. Богданов с подчеркнутым безразличием отнесся к новым экономическим отношениям, складывающимся в Советской России. «Советская власть», «диктатура пролетариата» – эти категории не находили места в социологических и теоретических построениях главного идеолога Пролеткульта.
Имело ли это отношение к самой платформе Пролеткульта? Бесспорно. Из отрицания объективной логики и возможности развития революции в социалистическом направлении вытекала, по мысли Богданова, и особая необходимость лабораторного создания пролетарской культуры, на почве которой только и смогли бы вырасти деятели и вожди будущей чистой социалистической революции. Таким образом, «позитивное» (конструирование новой культуры), будучи неверным само по себе, углубляло сектантскую и в политическом отношении направленность идей Богданова. Прежде всего этим и следует объяснить резкость ленинского отношения тех лет к Богданову и «богдановщине»[98].
Следующий шаг – напоминание партии и народу о великом значении культурного наследства для строительства новой жизни – Ленин предпринимает на III съезде комсомола. Разъясняя делегатам съезда их задачи, Ленин, по существу, развил общую программу и принципы строительства социалистической культуры. Важно отметить, что речь была произнесена всего лишь за несколько дней до открытия съезда Пролеткульта, который по целому ряду причин не мог не привлечь к себе самого пристального внимания Ленина.
Ленин считал, что на съезде Пролеткульта должна быть внесена полная ясность прежде всего в вопрос о его положении в системе диктатуры пролетариата, системе строительства социалистической культуры. Как вспоминал А.В. Луначарский. «Владимир Ильич во время съезда Пролеткульта, кажется в 20 году, поручил мне поехать туда и определенно указать, что Пролеткульт должен находиться под руководством Наркомпроса и рассматривать себя как его учреждение и т.д. Словом, Владимир Ильич хотел, чтобы мы подтянули Пролеткульт к государству; в то же время им принимались меры, чтобы подтянуть его и к партии»[99].
8 октября из информации, помещенной в газете «Известия», Ленин узнает, что А.В. Луначарский говорил на съезде Пролеткульта (по ленинскому выражению) «прямо обратное тому», о чем с ним было договорено накануне. Согласно отчету, «т. Луначарский указал, что за Пролеткультом должно быть обеспечено особое положение, полнейшая автономия…»[100]
Возможно, газетная информация была не вполне точной. Но вместе с тем очевидно, что позиция Луначарского в этот момент не совпадала с ленинской[101]. Касаясь вопроса о причинах этого несовпадения, следует отметить, видимо, и свойственную А.В. Луначарскому мягкость, и его дружеские связи с деятелями Пролеткульта, и определенную роль взглядов самого Луначарского (но, конечно, не отношение его к культурному наследству, которое он высоко ценил, защищал, тонко понимал и блестяще пропагандировал). Допустимо предположить, что точкой соприкосновения между Луначарским и Пролеткультом могли быть навеянные философией Богданова представления об организации пролетарской культуры[102]. Однако главное заключалось в том, что Луначарский, как и ряд других деятелей партии, не осознавал в тот момент и в полной мере того, что было уже ясно Ленину, – связи между пролеткультовским сектантством и напором мелкобуржуазной стихии на диктатуру пролетариата.
Вот почему Ленин не счел возможным ограничиться исправлением Луначарским своей ошибки, а пришел к заключению, что Центральному Комитету партии нужно самому повлиять на работу съезда Пролеткульта: «Необходимо с чрезвычайной спешностью приготовить проект резолюции (съезда Пролеткульта), провести через ЦК и успеть провести в этой же сессии Пролеткульта»[103]. И Ленин принимается за составление проекта резолюции. В пяти кратких и емких пунктах он дает определение сущности, задач и организационных принципов культурного строительства. На первое место Ленин выдвигает идею подчинения культурной, политико-просветительной работы задачам классовой борьбы, осуществлению целей диктатуры пролетариата, строительству коммунизма; активному и руководящему участию пролетариата – «как в лице своего авангарда, коммунистической партии, так и в лице всей массы всякого рода пролетарских организаций вообще» – в деле народного просвещения посвящен второй пункт проекта; в третьем пункте дано определение идеологического существа пролетарской культуры, выраженной в миросозерцании марксизма; значению преемственности в развитии культуры, задачам ее творческой переработки и обогащения посвящен четвертый пункт проекта; в заключение (пункт пятый) определялись организационные рамки деятельности Пролеткульта, подчеркивалась руководящая роль социалистического государства и коммунистической партии в процессе строительства новой культуры.
9 октября вопрос «О съезде Пролеткульта» начало обсуждать Политбюро ЦК. Обсуждение продолжалось 11 и 14 октября. Кроме членов Политбюро, на заседаниях присутствовали секретари ЦК H.Н. Крестинский и Е.А. Преображенский, заместители наркома просвещения М.Н. Покровский и Н.К. Крупская, председатель ЦК Пролеткульта П.И. Лебедев-Полянский и заместитель председателя Главполитпросвета Е.А. Литкенс. Восстановить полностью ход обсуждения и составить представление о содержании речей выступавших не представляется возможным, так как по предложению В.И. Ленина выступления участников прений на заседаниях Политбюро никогда не протоколировались. Достоверно известно, что обсуждение протекало весьма активно, высказалось больше десяти человек, многие по нескольку раз: сам Ленин говорил девять раз.
Длительность обсуждения свидетельствует, очевидно, и о важности, общеполитическом значении вопроса, и о трудностях, возникших при решении его. Сохранились материалы, позволяющие уяснить содержание и принципиальный смысл полемики, имевшей место в связи с высказанными Н.И. Бухариным возражениями против ленинского проекта резолюции. Еще до начала заседаний Бухарин прислал Владимиру Ильичу «поправки» к проекту резолюции. Как видно из них, Бухарин высказался против положений проекта, посвященных отношению к культурному наследству (пункт 4) и определению места Пролеткульта в системе диктатуры пролетариата (пункт 5). «…Я лично думаю, – писал Бухарин по поводу четвертого пункта, – что „завоевать“ буржуазную культуру целиком, не разрушая ее, так же невозможно, как „завоевать“ буржуазное государство. С „культурой“ происходит то же, что и с государством»[104].
В ленинском проекте нет тезиса о «завоевании» буржуазной культуры, да еще «целиком». У Ленина говорилось об ином – марксизм «завоевал себе свое всемирно-историческое значение как идеологии революционного пролетариата тем, что марксизм отнюдь не отбросил ценнейших завоеваний буржуазной эпохи, а, напротив, усвоил и переработал все, что было ценного в более чем двухтысячелетием развитии человеческой мысли и культуры. Только дальнейшая работа на этой основе и в этом же направлении, одухотворяемая практическим опытом диктатуры пролетариата, как последней борьбы его против всякой эксплуатации, может быть признана развитием действительно пролетарской культуры»[105].
Н.И. Бухарин подменил предмет спора, отождествив отношение марксизма, революционного пролетариата к культуре с отношением его к буржуазному государству. В связи с этим стóит вспомнить, что и представления Бухарина о государстве содержали чрезмерный акцент на «разрушение», «взрыв», без достаточного учета необходимости – наряду со сломом насильственного государственного аппарата – частичного использования материально-технического аппарата, как и использования знаний, аккумулированных в буржуазных специалистах. Об этом говорил Ленин, полемизируя с «левыми коммунистами». Тем более неверным и более того – крайне опасным был акцент на отсечение, разрушение в области культуры.
Предложенная Бухариным формулировка – взамен ленинской – ослабляла и ухудшала последнюю именно в этом направлении: «Марксизм завоевал себе свое всемирно-историческое значение как идеология революционного пролетариата тем, что он отнюдь не отрицал огулом всех приобретений человеческой (в том числе и буржуазной) мысли, а, наоборот, сумел использовать их, переработать и привести в новую стройную систему. Только дальнейшая работа в таком направлении, одухотворяемая практическим опытом и т.д. (дальше, как у Вас)».
Различие очевидно. Если Ленин говорил об унаследовании и переработке всех ценностей предшествующей «человеческой мысли и культуры», то его оппонент ограничивал наследство только мыслью. Определенное звучание приобретали в этом контексте слова о приведении – кем? как? на какой основе? – в «новую стройную систему» приобретений человеческой мысли.
Предложение Бухарина вызвало критические замечания Ленина. Он подчеркнул формулировку, по существу снижающую значение и объем преемственности (ленинские подчеркивания воспроизведены выше), и поставил над ней два вопросительных знака.
Показательны для понимания расхождения и бухаринские предложения изменить формулировку пункта пятого. Если Ленин всякие попытки «выдумывать свою особую культуру» расценивал как «теоретически неверные и практически вредные», то Бухарин видел необходимость осудить лишь «всякие попытки огульного отрицания всего прежнего наследства». Вспомним, что в программных выступлениях лидеров Пролеткульта, не отрицавших огульно всего прежнего наследства, имелось в виду лишь частичное использование его, как дополнительного, второстепенного момента строительства «чисто пролетарской культуры». Поэтому, казалось бы, незначительная сама по себе поправка Бухарина приобретала принципиальное значение, содержала существенную уступку идеологии и политической линии лидеров Пролеткульта.
Судя по имеющимся материалам, Политбюро ЦК ограничилось первоначально наиболее неотложной практической стороной вопроса. Была поставлена задача «провести на съезде резолюцию с возможно более точным повторением и изложением принципа более тесной связи Пролеткульта с Наркомпросом и подчинения его партии»[106]. Разработка проекта возлагалась на Е.А. Литкенса и председателя съезда Пролеткульта П.И. Лебедева-Полянского. Но, как видно из материалов, сотрудничества с последним не получилось. Руководство съезда, как можно понять, настаивало на внесении в проект резолюции тезиса: «Пролеткульты сохраняют основные принципы своего строительства как классовой пролетарской организации».
Центральный Комитет партии проявил большую выдержку и такт с тем, чтобы завоевать на свою сторону участников съезда, представлявших пролетарскую массу. На второе заседание Политбюро (11 октября) были приглашены пролеткультовцы: И. Никитин – рабочий из Петрограда, С. Котов – рабочий из Иваново-Вознесенска, рабочий Ф. Благонравов – от профсоюза металлистов, Н. Иванов, представлявший московские профсоюзы, А. Додонова, представлявшая Московский пролеткульт. Из кратких записей, которые вел Владимир Ильич на заседании, видно, что убеждать их было не легким делом[107].
В ходе длительного обмена мнениями по вопросу о том, кто из членов Политбюро должен разъяснить решение ЦК коммунистической фракции съезда[108], между Лениным и Бухариным состоялся обмен записками, который вновь обнажил расхождения в их взглядах. В Полном собрании сочинений Ленина опубликована записка Владимира Ильича, которая являлась ответом на отказ Бухарина выступить на фракции. Но ни комментарии В.В. Горбунова, первым опубликовавшего эту записку Владимира Ильича[109], ни примечание (№ 345) к 51-му тому Полного собрания сочинений В.И. Ленина не дают полного представления о столкновении взглядов, отраженном в этих записках.
Н.И. Бухарин написал Владимиру Ильичу:
«У меня есть опред[еленное] мнение на предмет:
1) что такое „культура“;
2) что такое коммунистическая культура („пролетарская культура“);
3) каким образом происходит „трансформационный процесс“ в этой области.
Я не имел случая поговорить более или менее подробно ни с Вами, ни с кем другим из членов ЦК на сей предмет.
Я, натурально, если буду говорить, то буду говорить то, что думаю и в чем убежден теоретически. Но почем я знаю, не объявите ли Вы и меня еретиком? Ср., напр., мою поправку к тезису № 4 Вашей резолюции. Ведь это же у нас не обсуждалось. А они там собаку съели. Ведь нужно же это прин[ять] в соображение».
Владимир Ильич ответил Бухарину:
«Зачем сейчас касаться наших с Вами разногласий (может быть, возможных), если от имени всего Цека достаточно заявить (и доказать):
(1) пролетарская культура = коммунизм
(2) проводит РКП
(3) класс.-пролетар. = РКП = Советская власть.
В этом мы все согласны?»[110].
Как видно, для Ленина было важно выработать единую линию. Поэтому он был против развертывания в данный момент дискуссии по всей совокупности вопросов. В дальнейшем же Владимир Ильич не исключал возможности теоретических споров с Бухариным, он даже как бы зарезервировал такой спор, подчеркнув слово «сейчас». «Сейчас» было не до того. Съезд пролеткультовцев не может ждать окончания дискуссий. А партия не может допустить, чтобы массовая рабочая организация была неправильно ориентирована и противопоставлена рабочему государству.
Однако Бухарина это соображение Ленина не убедило. Он вновь пишет: «В этом-то мы все согласны. Но, если Я приду, они потребуют подробного „теоретического обоснования“, т.е. обязательно потянут за язык. Вот в чем дело. Они потребуют не разъяснений элемент. истин (они их признают), но они поставят во всю ширину ряд других вопросов. Уклониться будет невозможно. Или – или. Или только в организ. плоскости – тогда Крестинский[111]. Или – „вообще“. По-моему, это преждевременно».
Большинство членов Политбюро не считало организационный вопрос чем-то второстепенным, ибо именно в нем был политический фокус всей проблемы. В результате обстоятельного обсуждения Политбюро поручило Бухарину «выступить во фракции конференции Пролеткульта с защитой основного принципа, предложив ему в своей речи остановиться на первых 3-х параграфах [проекта резолюции. – И.С.] т. Ленина и указать на обязательность финансирования местных учреждений Пролеткульта через Губнаробразы»[112]. Постановление, принятое Политбюро, завершалось новым, весьма важным положением: «ЦК дает директивы органам РКП и Наркомпросу создавать и поддерживать условия, которые обеспечивали бы пролетариям возможность свободной творческой работы в их учреждениях».
Резолюция, предложенная Политбюро ЦК, была принята на фракции РКП (б) I съезда Пролеткульта, а затем и на съезде после острых прений. Ораторы выражали сомнения в целесообразности строгого подчинения пролеткультов Наркомпросу, высказывали опасения в возможности дальнейшего существования пролеткультов в такой ситуации.
Резолюция съезда гласила:
«В основу взаимоотношений Пролеткульта с Наркомпросом должно быть положено, согласно резолюции IX съезда РКП, тесное сближение работы обоих органов.
Творческая работа Пролеткульта должна являться одной из составных частей работы Наркомпроса, как органа, осуществляющего пролетарскую диктатуру в области культуры.
В соответствии с этим Центральный орган Пролеткульта, принимая активное участие в политико-просветительной работе Наркомпроса, входит в него на положении отдела, подчиненного Наркомпросу и руководствующегося в работе направлением, диктуемым Наркомпросу РКП.
Взаимоотношения местных органов (наробразов и политпросветов) с пролеткультами строятся по этому же типу: местные пролеткульты входят как подотделы в отнаробразы, руководствуясь в своей работе направлением, даваемым губнаробразам Губкомами РКП.
ЦК РКП дает Наркомпросу директивы создавать и поддерживать условия, которые обеспечивали бы пролетариям возможность свободной творческой работы в их учреждениях»[113].
Таким образом, линия партии была направлена не на упразднение пролеткультов или ограничение их творческой жизни, а на включение их в социалистическое строительство на началах, единственно отвечавших интересам рабочего класса как гегемона революции и решающей силы нового государства трудящихся. Но инерция курса, взятого руководством Пролеткульта, делала исключительно трудной перестройку этой организации.
Уже после принятия съездом резолюции докладчик В.В. Игнатов (секретарь ЦК Пролеткульта) внес дополнительные предложения, обязывающие руководство Пролеткульта выработать программу, отличную от работ отделов искусств системы Наркомпроса, подготовить инструкции о взаимоотношении с органами Наркомпроса и о порядке финансирования и материального снабжения[114].
Наиболее тревожным, однако, было решение, принятое коммунистической фракцией и направленное ею в ЦК РКП(б): «Подчиняясь решению ЦК партии в порядке партийной дисциплины, фракция считает необходимым заявить ЦК, что, по ее глубокому и искреннему убеждению, слияние пролеткультов с Наркомпросом в настоящее время и при данных условиях является преждевременным, и настойчиво просит воздержаться от проведения постановления до съезда партии»[115]. 14 октября 1920 г. Политбюро было вынуждено вновь вернуться к делам Пролеткульта. Назревала потребность обратиться ко всей партии и рабочему классу с разъяснением позиции по данному вопросу. Политбюро высказалось за обсуждение вопроса о слиянии Пролеткульта с Наркомпросом на Пленуме ЦК, который состоялся 10 ноября 1920 г. Владимир Ильич подготовил проект постановления Пленума, который был принят с небольшими редакционными поправками и дополнениями[116].
На обсуждение Пленума ЦК РКП(б) был вынесен вопрос «О формах слияния Пролеткульта с Наркомпросом». Фактически обмен мнений участников заседания вышел за рамки, предусмотренные повесткой дня. Речь шла также о задачах и методах разъяснительной работы в массах в связи с партийными решениями о Пролеткульте, об участии в этой работе руководящих деятелей партии, о привлечении к ней «лучших партийных элементов» из пролеткультовцев, наконец, об отношении к идее создания Международного Пролеткульта. Решения Пленума были направлены на определение форм «для более точного выражения той мысли, что работа Пролеткульта в области научного и политического просвещения сливается с работой НКП и Губнаробразов». Указывалось, что в художественной области «работа Пролеткульта остается автономной и руководящая роль органов Наркомпроса, сугубо просмотренная РКП, сохраняется лишь для борьбы против явно буржуазных уклонений». Пленум признал необходимым «составить проект письма от имени ЦК по поводу Пролеткульта». Представителям РКП(б) в Исполкоме Коминтерна поручалось войти с предложением «в удобный момент распустить Международный Пролеткульт»[117].
Решения Пленума ЦК показательны во многих отношениях. Строгая принципиальность сочетается здесь с внимательным отношением к рядовым участникам пролеткультовского движения из рабочих и к деятелям литературы и искусства, с открытым сердцем идущим навстречу запросам масс. Обеспечение автономности или, иначе говоря, свободной творческой работы соединялось с мерами, которые должны были создать заслон от буржуазных влияний и «левацких» извращений, в тот момент особенно опасных для международного коммунистического движения.
1920 год – рубеж в развитии Советской страны. В конце гражданской войны, накануне перехода к новой экономической политике, при активном участии, а в ряде случаев и по инициативе Ленина были предприняты серьезные шаги и в области культурного строительства: создание Главполитпросвета, начало реорганизации Наркомпроса, обращение ЦК РКП(б) с письмом о пролеткультах. К концу 1920 г. относится завершение проекта плана ГОЭЛРО, в подготовке которого принимала активное участие большая группа ученых и техников. Осенью 1920 г. Ленин выступал на III съезде комсомола. И все это было устремлено в будущее. Не следует ли поэтому весь комплекс приведенных выше фактов соотносить не только с историей новой экономической политики, но и с ее предысторией в наиболее широком смысле?
В исторической литературе преобладает точка зрения, согласно которой размышления Ленина на рубеже нэпа, его поиски выхода из противоречий военного коммунизма связаны лишь с экономикой деревни, с письмами крестьян и местных работников о продразверстке. При этом исследователи оперируют по преимуществу законченными выводами и формулировками самого Ленина. Вне поля зрения остаются разные группы источников, привлечение которых позволяет проследить сложный ленинский поиск – поиск ответов на вопросы, в существенной мере новые для марксистской теории и политики. К их числу относится и проблема преодоления военно-коммунистической идеологии. Как представляется нам в свете рассмотренных выше фактов, ленинская критика пролеткультовщины имеет непосредственное отношение к этой проблеме.
В.И. Ленин называл военный коммунизм попыткой взять капиталистическую крепость штурмом. После X съезда РКП(б) Владимир Ильич доказывал «необходимость сознать значение новых приемов борьбы после неудачи штурма», разъяснял, что «нельзя научиться решать свои задачи новыми приемами сегодня, если нам вчерашний опыт не открыл глаза на неправильность старых приемов»[118].
Возникает вопрос: как созревала мысль Ленина о необходимости отказа от военно-коммунистических мер для построения социализма? Ставила ли общественная практика 1920 г. (до ноября-декабря) вопрос об ограниченных возможностях военно-коммунистических методов и нереальных в тех исторических условиях расчетах и темпах непосредственного перехода к социализму?
Здесь уместно будет вернуться к началу 1920 г.
Весна 1920 г. – время интенсивных размышлений Владимира Ильича над историей революционного движения последних лет, над историческим опытом диктатуры пролетариата в Советской России в связи с подготовкой ко II Конгрессу Коминтерна и написанием книги «Детская болезнь „левизны“ в коммунизме». Темы об историческом значении и возможностях военного коммунизма Ленин здесь еще не касается. Но примечательно, что среди больших трудностей, которые предстоит пережить и преодолеть коммунистическим партиям, приходящим к власти, – Ленин видит необходимость «в широком масштабе подчинить себе и переделать буржуазных интеллигентов и буржуазные учреждения…»[119].
Как видим, использование старых специалистов в строительстве социализма, перевоспитание буржуазной интеллигенции, переделку «буржуазных» учреждений Ленин относит к самым трудным, но безотлагательным задачам диктатуры пролетариата в любых условиях. Коммунистам Запада, страдающим «левизной», он напоминает об этом в мае 1920 г. (Вспомним, что еще весной 1918 г. Ленин разъяснял это в полемике с «левыми коммунистами»).
Для понимания движения ленинской мысли чрезвычайно важно учесть, что Ленин квалифицировал левачество как «детскую болезнь», говоря о выдумках «пролетарской культуры». На третьем всероссийском совещании заведующих внешкольных подотделов губернских отделов народного образования 25 февраля 1920 г. Ленин говорил: «Мы от старых методов пропаганды, которые грешили устарелостью, которые до сих пор подходили к крестьянину с общими фразами о классовой борьбе, на почве которых выдумывали всякие глупости о пролетарской культуре и т.д., от этого хлама, который очень похож на детские болезни ребяческого возраста, мы с большой быстротой будем исцеляться»[120].
На первый взгляд может показаться неожиданным, что Ленин усматривает связь между устарелым подходом к крестьянству и методами, культивируемыми лидерами Пролеткульта. Однако эта связь безусловна. И в том, и в другом случае речь идет о преодолении шаблона абстрактной революционности, о нахождении и развитии новых способов постепенного включения самых широких масс в строительство основ социализма – включения и на экономической почве, и в сфере знания, овладения «азами» культуры, без которых немыслимо действительное восхождение к ее вершинам.
Избавление от «всяких глупостей о пролетарской культуре», по мысли Ленина, требуется для того, чтобы идти к народу с деловым и ясным планом перестройки производства, который «так глубоко зацепит за насущнейшие интересы крестьянской массы, так свяжет общий подъем культуры и знания с наболевшими экономическими нуждами, что мы еще во сто раз усилим потребность образования со стороны рабочих масс»[121].
Возобновление военных действий весной 1920 г. поломало расчеты на мирную строительную работу и интенсивное культурное строительство. Но характерно, что внимание Ленина к «глупостям „пролетарской культуры“» теперь уж не ослабевало. Мысль Владимира Ильича все чаще возвращается к культурным задачам, которые встанут во весь рост с окончанием войны.
В ноябре 1920 г., когда Политбюро и Пленум ЦК РКП(б) обсуждали проблему Пролеткульта, Ленин выступил с речью на Московской губернской партконференции. Он говорил, что «экономических основ для действительного социалистического общества еще нет. Культурных условий, грамотности, вообще более высокой культуры в массе рабочих и крестьян нет. Это получилось потому, что военные задачи отвлекали все лучшее из пролетариата»[122].
И, наконец, уже после введения нэпа, разъясняя своеобразие и задачи наступившей полосы развития, Ленин отмечал, что «после периода невиданных еще миром достижений в области пролетарского творчества военного, административного, общеполитического, наступил не случайно, а неизбежно, не по вине лиц или партий, а в силу объективных причин, период гораздо более медленного нарастания новых сил»[123]. Среди «невиданных достижений пролетарского творчества» Владимир Ильич, как мы видим, не называет достижений в области культуры. Они еще предстоят. Но как их достичь? Какими методами? Безусловно, не методами Пролеткульта! Революция – это прежде всего стихийный порыв масс. Партия рабочего класса испытывает давление силы и слабости этого порыва. Каждый своеобразный поворот в истории, говорил Ленин, вызывает некоторые изменения и повышение активности мелкобуржуазных шатаний, «всегда имеющих место рядом с пролетариатом, всегда проникающих в той или иной мере в среду пролетариата»[124]. Тем более велика эта опасность в моменты, когда пролетариат, совершив громадный рывок вперед, вынужден во избежание катастрофы отступить, закрепиться, перейти к постепенному, «реформистскому» решению долговременных задач наиболее глубокого социалистического преобразования.
Ленинская категоричность и непримиримость к псевдореволюционной сущности лозунга «пролетарской культуры» в значительной мере объясняется тем, что пролеткультовский метод прямого «штурма» высот культуры изолированным отрядом Пролеткульта был глубоко ошибочным и обрекал массы на неудачу. Своей показной революционностью пролеткультовщина подогревала нетерпение масс, укрепляла иллюзии легкого достижения успехов на фронте культурного строительства и, безусловно, в определенной мере примыкала к военно-коммунистической идеологии, к «левому коммунизму», питалась им и, в свою очередь, питала его.
Ленинская критика пролеткультовщины имела целью подготовку партии и рабочего класса к решению новых задач – задач перехода к нэпу, – полный объем и характер которых еще только вырисовывался.
Рассматривая (в 1913 г.) исторические судьбы учения Маркса как интернациональной теории революционного действия рабочего класса, В.И. Ленин выделил в качестве одной из вех всемирной истории и одновременно собственного развития марксизма 1905 год, русскую революцию. В послеоктябрьскую эпоху взаимосвязь «нового источника величайших мировых бурь»[125] с судьбами марксистской теории настолько очевидна, что ее признают даже многие буржуазные авторы. Другой вопрос, как они понимают эту взаимосвязь. Тезис об «ориентализации» марксизма по понятным причинам вполне устраивает тех, кто хотел бы воздвигнуть стену между Марксом и Лениным, между европейским социализмом XIX в. и большевизмом. Для иных идеологов правой социал-демократии это также «аргумент» в пользу их притязаний на классическое наследство. Отметая явные искажения и фальсификации, мы, естественно, не должны «закрывать» действительно важную, громадную по значению проблему – исследования отмеченной Лениным взаимосвязи, вне которой нельзя понять ни общий ход исторического развития, ни характер революционного процесса XX в., ни особенности движения марксистской мысли на всех континентах, включая родину марксизма – Западную Европу.
Один из аспектов этой большой проблемы – «перенесение» русского опыта в иные – не специфически русские, – условия. Указанный вопрос возник уже в ходе революции 1905 – 1907 гг. и впервые был поставлен в полный рост революционно-марксистским крылом западноевропейской, прежде всего германской социал-демократии в лице Розы Люксембург[126]. Бесспорно, что творческая разработка этого вопроса составляет одну из крупнейших заслуг лидера немецких левых, и также бесспорно, что, выдвигая требование ассимиляции уроков и опыта революции 1905 – 1907 гг., введения этого опыта в теорию и тактику пролетарских партий стран развитого капитализма, Р. Люксембург смотрела далеко вперед. Правда, исторические условия, в которых впервые разрабатывалась данная проблема, еще недостаточно созрели для ее конкретизации. Это обстоятельство, вместе с известными теоретическими промахами, наложило свою печать на работы и выступления Р. Люксембург. Как теоретик она никогда не принадлежала к числу людей, выжидающих более спокойного, «подходящего» времени, когда можно, отвлекаясь от злобы дня, предпринять научный анализ без опаски, что он не охватит все стороны быстро меняющегося движения истории и будет не вполне точен в оценке ее перспектив. «Русской революцией, – писала она по горячим следам событий в 1905 г., – заканчивается почти шестидесятилетний период спокойного парламентского господства буржуазии. Вместе с русской революцией история вступает в эпоху переходную – от капиталистического строя к социалистическому. Сколько времени продлится этот переходный период, это, конечно, может интересовать только предсказывателей политической погоды»[127].
Обращение Р. Люксембург к русскому опыту диктовалось не одной лишь ее революционной страстью и непосредственными связями с пролетарским движением в России[128]. Для нее это было также органическим продолжением борьбы за марксизм, против его реформистских извращений. К работам о 1905 г. идет прямой путь от полемики с Бернштейном и бернштейнианцами. Эта сторона деятельности Р. Люксембург достаточно известна[129]. В данной связи необходимо, однако, подчеркнуть, что «бернштейниада» не была порождена только сдвигами в социально-экономическом развитии (переход к империализму), изменениями в составе, положении и психологии определенных слоев рабочего класса и натиском извне со стороны буржуазной политики и идеологии. Ее источник также в трудностях более давнего и нового происхождения, которые испытывало рабочее движение Европы и – соответственно – марксистская мысль. За плечами этого движения были десятилетия классовой борьбы, перспективу которой Маркс и Энгельс связывали с социалистической революцией. Вместе с тем это движение имело немалые завоевания, экономические и правовые, сумело отвоевать у буржуазии возможность легальной организации и преуспело в развитии своей организации – партийной и профессиональной. Успехи расширяли поле борьбы, но они же создавали инерцию ограниченного движения, т.е. потенциальную опасность разрыва между движением и целью. Бернштейн сделал эту опасность очевидной. Кризис европейской социал-демократии, вызванный ревизионизмом, вплотную подвел к проблеме промежуточного звена, соединяющей текущую борьбу и социалистическую цель. «Но каковы же, спрашивается, – писал К. Каутский, говоря о сложности проблемы, – будут формы, в которые отольется решительная борьба между господствующими классами и пролетариатом? Когда должны мы ожидать этой борьбы? Каким оружием будет располагать для нее пролетариат?»[130] В конце XIX в., как и в первые годы XX в., к которым относятся слова Каутского, ответ на эти вопросы мог быть самым общим. «Мы можем наперед определить до известной степени направление развития, но не его формы, не его темп»[131].
Конечно, и тогда уже проглядывало различие в общем ответе, который давали критики бернштейнианства. Для Р. Люксембург характерно как предельно острое выдвижение альтернативы революция или реформа, так и последовательное проведение идеи революционизирования всей повседневной деятельности партии и борьбы масс во всех ее формах[132]. Реформистскому идеалу объективно-исторического самотека она противопоставляла необходимость исторической активности, понимая под последней не анархистский экстремизм и игнорирование объективных возможностей, а целенаправленное практически-революционное действие, которое только и способно выявить в полном объеме как сами возможности этого действия, так и пределы их реализации. Ее мысль, опиравшаяся на классическую марксистскую традицию, развивалась, таким образом, в том общем направлении, наиболее последовательным выражением которого явился в начале XX в. ленинизм.
Естественно, что, когда революция 1905 – 1907 гг. открыла новые источники активности класса и масс, новые средства превращения низших форм пролетарского движения в высшие, Р. Люксембург стала в свете этого опыта пересматривать совокупность теоретических и практических проблем, встававших тогда в Германии, укрепляя тем самым позиции левого крыла партии в борьбе с ревизионизмом некоторых идеологов и прагматизмом многих функционеров. Она вырабатывала не рецепт действия на все возможные случаи и при всех мыслимых обстоятельствах, а концепцию революционного действия в изменившихся условиях, модель которого, как мы бы сказали сейчас, она видела в массовой стачке русского типа. Эта особенность ее подхода не всегда учитывается в нашей литературе, чем, в частности, можно объяснить и живучесть некоторых негативных оценок, не имеющих фактической основы и затрудняющих анализ действительных – сильных и слабых – сторон воззрений Р. Люксембург, притом воззрений, взятых в развитии.
Мы не ставим целью рассмотреть в данной статье все работы Р. Люксембург, посвященные русской революции и ее значению для рабочего движения Европы. Наше внимание привлекла в основном брошюра Р. Люксембург «Массовая стачка, партия и профсоюзы»[133], в которой ярче и полнее всего выражено стремление автора через анализ всемирно-исторической новизны русского примера по-новому сформулировать задачи и приемы борьбы партии и рабочего класса стран, стоящих в преддверии социалистического переворота. Нас интересует прежде всего ход мысли Р. Люксембург и тот методологический аспект работы этой мысли, который связан с важнейшей для марксизма проблемой соотношения общего и особенного.
То, что революция 1905 – 1907 гг. – еще одно звено в серии буржуазных переворотов, в равной мере признавали все течения социал-демократической мысли – от ревизионистов до революционных марксистов. На этом общность взглядов заканчивалась, и различные направления пользовались уже принципиально отличными критериями оценки.
Исходный пункт ревизионистской концепции – сопоставление политических, правовых институтов западноевропейских государств, с одной стороны, и России – с другой. Ход рассуждений при этом довольно прост: поскольку русский пролетариат еще не прошел стадию развития и политического воспитания в обстановке буржуазно-демократических свобод, поскольку он лишен соответствующих этой обстановке форм самоорганизации, постольку он стоит ступенью ниже своих западноевропейских собратьев по классу и должен еще догнать их. Его действия в революции – не более чем первый шаг к освобождению от векового рабства. «Если „господа“ держали его как раба, как несовершеннолетнего в нравственном отношении, то и поведение его будет поведением „раба, разрывающего цепи“»[134]. Естественно, что пролетарий-паупер не может служить образцом революционного действия для рабочего, имеющего за плечами огромный опыт организованной борьбы в условиях развитого капитализма. Русская революция – вчерашний день для европейского рабочего движения.
В этой схеме реальные факты служили простой иллюстрацией наперед заданной идеи о неизбежности абсолютного повторения хода истории. В жертву абстракции (притом абстракции с определенной политической окраской) приносился историзм. Революции 1905 – 1907 гг. ревизионисты противопоставляли не буржуазные перевороты 1649, 1789 или 1848 гг., т.е. исторически сходные этапы завоевания конституционных свобод, а эпоху законодательно оформленного господства капитала. Юридически закрепленные результаты предшествующей революционной борьбы, притом борьбы, общий баланс которой был не в пользу рабочего класса, они делали мерилом для оценки нового этапа борьбы, начавшейся при более зрелой и во многих отношениях более благоприятной для пролетариата расстановке социальных сил.
Этот оппортунистический догматизм подвергся беспощадно острой критике революционных марксистов, и прежде всего Р. Люксембург. Высмеивая людей, «которые определяют степень зрелости общественных условий той или иной страны по текстам ее писаных законов»[135], она заметила, что «этому представлению (об отсталости русских рабочих. – Г.А.) противоречит уже самый факт революции и выдающаяся роль, которую играет в ней пролетариат. С пауперами не творятся революции подобной политической зрелости и ясности мысли»[136]. Главное – ни в одной предшествующей революции не выступала в столь отчетливой форме классовая эмансипация пролетариата[137]. А эта эмансипация, в свою очередь, явилась результатом объективного развития: Россия реализовала социально-экономические последствия всемирного буржуазного переворота. В отличие от Запада, где противоречия наемного труда и капитала раскрывались по мере того как пролетариат, принимавший активное участие в антифеодальной борьбе, разочаровывался в демократических лозунгах буржуазии, в России классовое размежевание, соответствующее зрелому буржуазному обществу, предшествовало моменту решающего столкновения с абсолютизмом.
В этом историческом подходе к особенностям русской революции – источник нарастающего, решительного размежевания Р. Люксембург с тактической линией и политическим мировоззрением меньшевиков. Их генеральную установку, обрекавшую пролетариат на роль левого крыла буржуазной демократии, или, точнее, либерализма, она считала не только не соответствовавшей конкретным условиям России, но и неверной с точки зрения всемирно-исторического опыта. Даже в прошлом, когда лидерство в борьбе с абсолютизмом принадлежало буржуазии, не было ни одной революции, которая в той или иной степени не испытала бы на себе последствий непосредственных действий плебейско-пролетарской массы[138]. Что же сказать о России, где такие действия – класса пролетариев – нашли свое выражение в завоевании стачечной борьбой «фактического гражданства» уже с конца XIX и особенно в начале XX в. Беда меньшевиков в том, что они не учитывают новизны самого факта социального расслоения внутри антицаристского лагеря, внешне кажущегося единым и цельным в своей оппозиции к самодержавию, и потому не видят принципиально новых возможностей для пролетариата воздействовать на формирование общедемократической программы. «Ссылка на то, как Маркс и Энгельс характеризовали роль буржуазии 58 лет тому назад, представляет в применении к теперешней действительности поразительный пример метафизического мышления, превращение живого, исторического взгляда творцов „Манифеста“ в окаменевшую догму», – говорила Р. Люксембург на V съезде РСДРП[139], имея в виду прежде всего претензию Плеханова на защиту подлинного марксизма от большевиков. Она подчеркивала, что, если бы пролетариат руководствовался в своих действиях боязнью «как бы не изолировать себя» от либералов, он должен был бы вернуться назад, к 1848 г., забыв весь опыт высвобождения международного рабочего движения из-под идейного влияния либерализма, т.е. отказаться «от всей своей истории на Западе»[140], а не только от революционной традиции и практики движения в самой России (в другом месте она говорит по поводу меньшевистской концепции, что это «грубая схема, которая нигде в Западной Европе не была осуществлена…»[141]).
В устах представительницы не только польской, но и германской социал-демократии такое заявление было особенно весомым. Оно било по утверждению доктринеров меньшевизма, будто большевики поворачиваются спиной к историческому опыту европейской социал-демократии. Для самой Р. Люксембург эта критика была шагом на пути к осмыслению нового, русского опыта, как продолжения и обогащения старого опыта, как синтеза того и другого в самостоятельной классовой политике пролетариата[142]. Не ограничиваясь общей постановкой вопроса, Р. Люксембург шла к выяснению сущности наиболее спорного и сложного вопроса пролетарской политики, на решении которого и споткнулись меньшевистские теоретики: вопроса о возможности и условиях совмещения классовой независимости пролетариата с лидерством в общедемократическом, т.е. буржуазном, движении. Уже на V съезде, в разгар полемики, Р. Люксембург высказалась по этому поводу совершенно недвусмысленно: «Собственно говоря, приходится немного удивляться тому волнению, в которое впали мои критики по поводу того, что я осветила главным образом взаимное отношение пролетариата и буржуазии в нынешней революции. Ведь нет сомнения, что именно это отношение, именно определение прежде всего позиции пролетариата по отношению к его социальному антиподу, к буржуазии, представляет гвоздь вопроса, есть та главная ось пролетарской политики, около которой уже кристаллизируются его отношения к другим классам и группам, к мелкой буржуазии, крестьянству и проч. И если мы приходим к выводу, что буржуазия в настоящей революции не играет и не может играть роли вождя освободительного движения, что она по самой сущности своей политики является контрреволюционной, когда мы, сообразно с этим, заявляем, что пролетариату приходится смотреть на себя уже не как на вспомогательный отряд буржуазного либерализма, а как на авангард революционного движения, определяющий свою политику не в зависимости от других классов, а выводящий ее исключительно из своих собственных классовых задач и интересов, когда мы говорим, что пролетариат – не только стремянной буржуазии, но призван к самостоятельной политике; когда мы говорим все это, то этим самым, кажется, ясно сказано, что сознательный пролетариат должен пользоваться всяким народным революционным движением, подчиняя его своему руководству и своей классовой политике»[143]. Совершенно очевидно, что, не употребляя слово «гегемония»[144], Р. Люксембург вплотную подошла здесь к ленинской, большевистской позиции[145].
Если в отношении к либерализму обе марксистские концепции – Ленина и Люксембург – совпадали полностью, то сложнее обстояло дело с аграрно-крестьянским аспектом проблемы. Не ставя перед собой цель специального разбора последнего вопроса (хотя он этого, безусловно, заслуживает), остановимся на нем только под углом зрения нашей темы. Для Р. Люксембург было несомненно, что аграрный вопрос занимает важное место в русской революции и что крестьянство может сыграть в ней роль наиболее массового союзника пролетариата. Отличие революции 1905 – 1907 гг. от предшествовавших демократических революций Запада она видела в том, что «руководящим и призывающим к борьбе элементом является пролетариат, между тем как крупнобуржуазные слои либо прямо контрреволюционны, либо слаболиберальны, и только деревенская мелкая буржуазия с мелкобуржуазной городской интеллигенцией настроены решительно оппозиционно, даже революционно»[146]. «Специально насчет революционного крестьянства не могло быть ни у кого сомнения, что мы его существования не забываем…» – говорила она на V съезде РСДРП[147]. Указывая на противоречивость, свойственную крестьянскому движению, его идеям и требованиям, Р. Люксембург вместе с тем отмечала объективную неизбежность «социалистически-утопической окраски» этого движения, которая и в России «отнюдь не является плодом искусственного насаждения и демагогии со стороны с.-р., а сопровождала все крупные крестьянские восстания буржуазного общества»[148]. Характерен в этом отношении внесенный представителями делегации СДКПиЛ проект директив думской социал-демократической фракции. Требуя от последней соблюдения принципиальной классовой позиции («в отличие от всех других видов оппозиционной и революционной политики, начиная с кадетов и кончая эсерами»), проект выдвигал вместе с тем перед фракцией следующую тактическую задачу: «…Отделяясь своей крайней позицией от либеральной буржуазии, в то же время объединить по возможности под своим руководством трудовые оппозиционные и революционные группы»[149]. Вновь возвращаясь в этой связи к порочности неподвижного взгляда меньшевиков («буржуазия есть революционный класс, крестьянство – реакционный, – что сверх того, то от лукавого»), Р. Люксембург подчеркивала историзм марксистского подхода. Метафизическая формула если и верна в отношении крестьянства, то лишь применительно к «нормальным, спокойным» периодам существования буржуазного общества, но даже «в этих границах она грешит значительной узостью и односторонностью». Ссылаясь на то, что в Германии многочисленные слои не только сельского пролетариата, но и мелкого крестьянства примыкают к социал-демократии, Р. Люксембург решительно отвергла представление о крестьянстве, как «об одном сплошном и однородном классе реакционных мелких буржуа»[150]. Тем более неприменимым представлялся ей этот тезис по отношению к России эпохи революции. Хотя Р. Люксембург и предвидела, что при некоторых обстоятельствах возможен переход отдельных слоев деревенского населения (особенно из его зажиточной части) в лагерь реакции[151], тем не менее ее общий вывод, взятый применительно к революционной эпохе в целом, гласил: «И в этой не дифференцировавшейся еще массе русского крестьянства, которое приведено настоящей революцией в движение, находятся значительные слои не только наших временных политических союзников, но и наших будущих естественных товарищей. И отрекаться от подчинения их уже теперь своему руководству и своему влиянию было бы именно сектантством, непростительным для передового отряда революции»[152].
Мы привели выше наиболее последовательно выраженные взгляды Р. Люксембург на аграрно-крестьянский вопрос. В пределах этих формулировок ее взгляды в значительной мере сближались с концепцией Ленина[153]. Однако говорить о полном совпадении было бы неточно. Вопрос о роли крестьянства в русской революции оставался все же для Р. Люксембург наименее ясным в конкретном плане. С одной стороны, в решении его она исходила из объективного существования общекрестьянских интересов и требований. С другой стороны, выводы из своих наблюдений относительно классовой дифференциации польской деревни, где развитие аграрного капитализма значительно продвинулось вперед, Р. Люксембург распространяла на Россию в целом[154]. Отсюда проистекало то, что аграрный вопрос сплошь и рядом ускользал из поля зрения Р. Люксембург, когда она рассматривала причины, ход и перспективы общедемократического движения 1905 г. (как, например, в цитированной выше статье «Русская революция», а по существу и в брошюре о массовой стачке, что вряд ли можно объяснить только тематической направленностью последней работы). Обращают на себя внимание также терминологическая нечеткость, смешение и даже отождествление во многих случаях понятий, отражающих антагонизм труда и капитала, с противоречиями, порожденными пережитками крепостничества. Наконец, что, пожалуй, существеннее всего, Р. Люксембург не раз формулирует вывод о неразрешимости аграрного вопроса в рамках данной буржуазной революции. На V съезде РСДРП она говорила, что, «ставя на очередь дня революции в самой резкой форме вопрос о земельном перевороте, оно (русское крестьянство. – Г.А.) выдвигает этим самым вопрос, неразрешимый в рамках буржуазного общества, выходящий по самой своей природе за пределы этого общества»[155]. Точнее, она считала проблему разрешимой при наличии следующих взаимоисключающих обстоятельств: а) если демократический переворот перейдет в социалистическую революцию, то тогда требования крестьянства будут удовлетворены, но это будет уже, разумеется, за пределами буржуазного общества; б) если же революция пойдет на убыль, а капитализм не только сохранится, но и добьется социального равновесия, то «земельный вопрос найдет в конце концов то или иное разрешение в духе буржуазной частной собственности»[156], но это решение явно не будет революционным, двигающим революцию вперед.
Вопрос, занимавший Р. Люксембург, принадлежал к числу наиболее сложных. То обстоятельство, что аграрный вопрос в России уже не был только вопросом об уничтожении остатков крепостничества в землевладении и землепользовании, что последовательное, доведенное до конца революционно-демократическое решение его в той или иной мере затрагивало и интересы капиталиста-землевладельца, не говоря уже о политических интересах буржуазии в целом, учитывалось и Лениным. Им была сформулирована идея двух социальных войн, идущих уже сейчас в недрах крестьянства. Но Ленин проводил четкую грань между составом классовых сил, участвующих в каждой из этих войн, и отчетливо видел, что лишь одна из них (антикрепостническая) определяет настоящее, в то время как другая (антикапиталистическая) в полном объеме принадлежит будущему. Позиция Р. Люксембург была лишена этой ясности в понимании перспективы крестьянского движения, а в связи с этим – и перспективы буржуазно-демократической революции в целом.
Неясность эта нашла отражение и в других ее определениях. Вот одно из них: «Здесь эти требования (революционной программы 1905 г. – Г.А.) вступают в столь резкое столкновение с крайним пределом господства капитализма, что они представляются лишь переходными формами к диктатуре пролетариата»[157]. Понятие «крайнего предела» Р. Люксембург употребляет, разумеется, как социологическое, связывая его с неспособностью буржуазии во всемирных и конкретно российских условиях начала XX в. осуществить назревшие задачи восходящего развития общества. Однако означала ли эта неспособность буржуазии объективную невозможность восходящего капиталистического развития, но в иной форме, в результате победы пролетариата и крестьянства и утверждения их революционно-демократической диктатуры? Известно, что Ленин допускал возможность такого развития. Известно, что проблема диктатуры пролетариата и крестьянства занимала центральное место в концепции и тактике большевизма 1905 г. и последующих лет. Что касается Р. Люксембург, то, хотя она связывала вопрос о крестьянстве с политикой пролетариата в революции, а стало быть, и с проблемой власти[158], четкого и тем более развернутого анализа этой возможности она не дала[159]. Нам представляется, что именно недоведенность мысли до конца в центральном вопросе – о типе и классовой структуре революционной власти, а не просто «сплошная» недооценка аграрного вопроса и роли крестьянского движения составляла действительно слабую сторону всей концепции Р. Люксембург.
В определенной мере это сказалось и на ее трактовке проблемы взаимоотношения буржуазно-демократических и социалистических преобразований, проблемы, которой она уделяла особое внимание, справедливо видя в ней ключ к выяснению всемирно-исторической новизны русской революции и специально – значения ее опыта для передовых западноевропейских стран.
В классовой эмансипации пролетариата, в отделении его от либерализма и в способности его объединить вокруг себя мелкобуржуазную демократию, крестьянство, Р. Люксембург усматривала залог того, что в России дело не ограничится только буржуазным переворотом. Потому и проблему завоевания капиталистического правового порядка она решала в связи с дальнейшей борьбой за социализм. В случае свержения самодержавия вполне вероятна, по ее мнению, «такая комбинация сил, при которой равновесие классового господства буржуазии будет постоянно нарушаться. Следовательно, этим путем тоже открывается новый фазис в истории буржуазного общества, в котором, благодаря отсутствию устойчивого равновесия в классовых отношениях, будут постоянно происходить бури, и эти бури, перемежающиеся с более или менее продолжительными паузами, отличающиеся большей или меньшей интенсивностью, все-таки, в конце концов, будут иметь только один выход – социальную революцию, диктатуру пролетариата»[160].
Ход изложения подвел нас вплотную к вопросу, который с некоторых пор стал камнем преткновения при изучении наследства и исторической роли Р. Люксембург, – вопросу о ее «причастности» к антимарксистской интерпретации классической марксовой концепции перманентной революции. Объективность требует отметить, что впервые обвинения этого рода были выдвинуты меньшевиками и бундовцами на V съезде РСДРП[161]. Отвергнутые тогда, эти обвинения все же оставили свой след. Известные основания для этого дали некоторые неточные определения самой Р. Люксембург (о них – ниже). Но вряд ли задача современного исследователя состоит в том, чтобы привести несколько фраз, искусственно изъятых из контекста и потому не дающих представления о ходе мысли, о действительных вопросах, на которые Р. Люксембург искала ответ. И тем более нельзя не возразить самым решительным образом против «подгонки» ее взглядов под троцкистские, меньшевистские или полуменьшевистские схемы[162].
Насколько эти предвзятые суждения лишены достоверной основы, мы постараемся показать на одном из наиболее близких к нам по времени примеров. Соответствующее место из большой книги Б.А. Чагина приведем полностью: «Всем известна глубоко враждебная марксизму „теория перманентной революции“, которой придерживалась Р. Люксембург. В своей статье „Русская революция“ она неправильно писала, что революция 1905 г. только по формам буржуазно-демократическая, а по своему содержанию является пролетарской. „Русский пролетариат, – писала она, – ведет одновременно борьбу как против самодержавия, так и против капитализма“. В статье „Из революционных времен“ Р. Люксембург писала, что революция в Польше, как и во всей царской России, имеет двойственный характер: она одновременно буржуазная и рабочая революция. В „Leipziger Volkszeitung“ указывалось: „При всем том в России существуют в настоящее время, как ни в одной другой стране, предпосылки и уже начало пролетарской революции“»[163]. Противопоставляя этим взглядам будто бы противоположные им воззрения Ф. Меринга, автор дает понять, что Р. Люксембург стремилась «перепрыгнуть» через буржуазно-демократический этап революции и основать сразу социалистическое общество, социалистическое государство[164].
Прежде чем переходить к фактической проверке этих утверждений, заметим, что Б.А. Чагин явно смешивает два вопроса, представляя борьбу против капитализма только как движение, имеющее целью немедленно ликвидировать этот строй, с тем чтобы установить вместо него социализм. Между тем указанная борьба может носить характер и частичного ограничения буржуазной эксплуатации. Она может создать – в рамках еще буржуазного по своему объективному содержанию переворота – условия и предпосылки для последующей открытой и непосредственной борьбы за социализм. Так именно ставила вопрос Р. Люксембург. «Русская революция, – отмечала она, – должна привести к обострению классовой борьбы независимо от того, закончится ли она победой или нет. В случае победы революция, конечно, не сможет создать социалистический рай, но, поскольку она приведет к образованию современного буржуазного правового государства, классовая борьба возгорится с особенной силой»[165].
Как же следует понимать в свете этого и целого ряда других аналогичных высказываний Р. Люксембург неоднократно встречающуюся в ее работах мысль о пролетарском характере революции в России в начале XX в.? По убеждению Б.А. Чагина, Р. Люксембург в этих случаях неправомерно подменяла общедемократическое содержание переворота социалистическим. Для обоснования своей точки зрения автор ссылается на статью «Русская революция» («Die Revolution in Russland»)[166]. Действительно, в этой статье Р. Люксембург называет движение 1905 г. пролетарским, в отличие от буржуазных революций на Западе. Но какой смысл в это различие она вкладывает? Лишь тот, что, становясь самостоятельным классом, русский пролетариат выступает и в качестве «единственного будущего носителя сначала политического освобождения России от самодержавия, а затем и собственного освобождения от господства капитала»[167]. Следующая ее статья в «Leipziger Volkszeitung» служит развитию того же взгляда. Мы читаем там: «Вступив впервые, как одно целое, в открытую борьбу против абсолютизма, рабочий класс тем самым вырвал у общества политическое руководство этой борьбой». Подчеркивая, что, несмотря на руководящую роль пролетариата, сражение «сегодняшнего дня» – это еще не непосредственная борьба за социализм, а лишь промежуточный этап, приближающий рабочий класс к этой цели, Р. Люксембург делает вывод, относящийся к задачам социал-демократии: «…Имея перед собою конечную цель, ведущую дальше всех отдельных моментов борьбы, она не может остановиться ни на одном и увидеть конец света в непосредственном успехе или поражении сегодняшнего дня»[168]. Остается добавить, что термин «пролетарская революция» в отношении событий в России 1905 – 1907 гг. применялся Р. Люксембург и в качестве полемического приема против тех, кто незадолго до начала борьбы с царизмом продолжал писать, что «русский пролетариат еще не проснулся», и т.п.
В свете вышесказанного нетрудно объяснить и тезис о двойственном характере русской революции, который так смутил Б.А. Чагина, когда он обратился к статье Р. Люксембург «Из революционной эпохи. Что дальше?»[169] В отличие от критика, весьма облегчившего свою задачу приведением одной фразы, воспроизведем соответствующее место полностью: «Нынешняя революция в нашей стране (т.е. в Польше. – Г.А.), как и революция во всем царском государстве, носит двойственный характер. По своим непосредственным целям это буржуазная революция. Речь идет о введении в Российском государстве политической свободы, установлении республики, парламентского строя, который в условиях господства капитала и наемного труда является не чем иным, как прогрессивной формой буржуазного государственного строя, как формой классового господства буржуазии над пролетариатом.
Но эту буржуазную революцию в России и Польше делает не буржуазия, как это имело место когда-то в Германии и Франции, а рабочий класс, и к тому же рабочий класс, достигший высокой степени сознательности и понимания своих интересов, рабочий класс, завоевывающий политические свободы не для буржуазии, а с целью завоевания для себя лучших позиций в классовой борьбе с буржуазией, с целью ускорения победы социализма. Поэтому нынешняя революция является одновременно и пролетарской революцией. Вот почему в этой революции борьба с самодержавием должна вестись наряду с борьбой против капитала, против эксплуатации»[170].
Нельзя, пишет далее Р. Люксембург, «обособлять эти две задачи и говорить рабочим: теперь сосредоточьте все силы только на завоевании политической свободы, а борьбу с буржуазией отложите на завтра, так как эта борьба приводит к ненужной растрате сил и отпугивает симпатизирующие нам общественные круги от нашей борьбы с правительством»[171]. Высказанная мысль поясняется на конкретном примере: «Восьмичасовой рабочий день, по существу, не является социалистической реформой, это экономическая реформа в рамках капиталистической экономики. Но эта реформа, если сформулировать ее как требование всеобщего и обязательного закона, столь радикальна, что является уже вызовом, брошенным самой капиталистической собственности, самой эксплуатации, и вместе с тем – как международный лозунг – она связывает особые стремления народных масс в нашей нынешней революции с классовой борьбой всего международного пролетариата»[172]. Последнее обстоятельство крайне важно в глазах Р. Люксембург не только как показатель интернациональности борьбы пролетариата, но и как свидетельство того, что в русской демократической революции рабочие решают задачу, которую еще только предстоит решить пролетариату более развитых буржуазных стран, хотя ставка у него не ниже, а выше, чем в России, где еще не идет и не может идти речь о социализме. Поскольку это различие Р. Люксембург подчеркивала неоднократно[173], ее слова о «социалистической борьбе» русских рабочих в 1905 г. не следовало бы понимать буквально, в ущерб их подлинному смыслу.
Чтобы не оставалось сомнений, приведем наиболее уязвимое из тех определений характера русской революции, которое содержится в работах Р. Люксембург 1905 – 1906 гг.: «Буржуазно-демократическая по формам, пролетарски-социалистическая по существу, она (революция. – Г.А.) как по своему содержанию, так и по методам представляет собой переходную форму от буржуазных революций прошлого к пролетарским революциям будущего, в которых речь будет идти уже о диктатуре пролетариата и об осуществлении социализма»[174]. Внутренняя противоречивость такого определения очевидна. С одной стороны – революция уже пролетарская, с другой стороны – нет, так как ей еще только предстоит осуществить переход от буржуазно-демократического к социалистическому перевороту. Насколько явна эта несогласованность, можно судить по тому, что в этой же статье несколькими строками выше говорилось: «Пролетариат в России ставит себе задачей не осуществить социализм, но лишь создать капиталистически-буржуазные предварительные условия для осуществления социализма»[175].
Но если неправомерно отождествлять всю совокупность взглядов Р. Люксембург на непрерывную революцию с антимарксистскими теориями «перманентников», игнорируя при этом существенную близость ее представлений (о переходном характере революции, об обязательности осуществления программы-минимум и создания предварительных условий для борьбы за социализм) к точке зрения большевиков, то предстоит еще серьезно разобраться в том, насколько последователен ход мысли Р. Люксембург и в чем он действительно отстает от развития ленинской концепции революции, своеобразия ее характера и перспектив в начале XX века. Для выполнения этого нельзя ограничиться только статьями и выступлениями рассматриваемого нами периода, нужно было бы расширить рамки исследования, охватив ими и последующее время, вплоть до «Кризиса социал-демократии» и последних выступлений вождя немецкого рабочего класса[176]. Тогда станет яснее логика поиска, суть которого для Р. Люксембург состояла в отыскании конкретной связи между «мирными» формами революционной борьбы западноевропейского пролетариата, ее предварительной и подготовительной ступенью и социалистическим переворотом как таковым. Русский опыт рассматривался ею прежде всего под данным углом зрения. И только учитывая эту направленность поиска, можно понять как «неотглаженность» и даже противоречивость ряда формулировок, касающихся характера русской революции, так и преимущественное внимание Р. Люксембург к механизму революционного процесса, к его формам, свойственное ей абсолютизирование пролетарского начала в буржуазной революции, равно как и упор, который она делала на непосредственно переходные к социализму элементы демократического переворота.
Особый интерес представляет взгляд Р. Люксембург на период 1905 – 1907 гг. как на эпоху глубочайшей социальной перестройки. Главный ее вывод сводился к тому, что насильственное устранение самодержавия есть лишь «внешнее выражение» классового сдвига. Прежде чем революция победит, в недрах старой, царистской России должна сложиться иная, по сравнению с предшествующей, структура общества. «Таким образом, задача, которая кажется такой простой и несложной, такой чисто физически-механической, как свержение правительственного режима, требует целого долгого социального процесса, полного изменения общественной почвы. Нижние слои должны быть перенесены наверх, верхние – вниз. Кажущийся „порядок“ должен превратиться в хаос, а из кажущегося „анархистского“ хаоса создано новое общество»[177].
По мнению Р. Люксембург, такой социальный переворот включает не только антикрепостническую борьбу, но и «переход капитализма из стадии первичного накопления, патриархального хищнического хозяйства в стадию новейшей цивилизации»[178]. «В одном месте, – характеризует она этот двояко развивающийся процесс, – борются за восьмичасовой рабочий день, в другом – против сдельной работы, здесь „вывозят“ на тачке особенно отличившихся мастеров, еще где-нибудь восстают против гнусной системы штрафов; везде кипит борьба за улучшение заработной платы, кое-где за уничтожение работы на дому. Отсталые, неквалифицированные профессии в больших городах, маленькие, прозябавшие ранее в идиллическом сне провинциальные городки, деревня со своими пережитками крепостного права – все это вдруг при свете январской молнии (имеется в виду отклик на события 9 января 1905 г. – Г.А.) вспоминает о своих правах и лихорадочно пытается нагнать потерянное»[179]. В письме К. и Л. Каутским, отправленном из русской части Польши 5 февраля 1906 г., Р. Люксембург сообщала, как о поразительном революционном завоевании, о многочисленных фактах создания на предприятиях самочинных, избранных по инициативе снизу рабочих комитетов, решавших вопрос о распорядке труда, о найме, увольнениях и т.п. «Предприниматель фактически перестал быть „хозяином в собственном доме“»[180]. Возвращаясь в этой связи к многолетнему спору с бернштейнианцами, Р. Люксембург писала: «Тот желанный „промышленный конституционализм“[181], о котором мечтают в Германии и ради которого сторонники оппортунистической тактики хотели бы оградить от малейшего свежего дуновения стоячие воды единственно спасающего парламентаризма, рождается в России как раз в разгаре революционной бури, из революции, одновременно с политическим „конституционализмом!“»[182]
В понятии революционной массовой стачки Р. Люксембург попыталась генерализировать то качественно новое, что дала марксизму в начале XX в. практика 1905 г. – в отличие от традиционной социал-демократической тактики парламентского и тред-юнионистского типа. «…Этим господам, – писала она о ревизионистах, – рисовалась желанная культурность и смягчение классовой борьбы в образе мелкобуржуазно-демократических иллюзий. Они видели ее в ограничении классовой борьбы исключительно областью парламентаризма и абсолютном исчезновении уличных революций. История решила этот вопрос несколько более глубоким и тонким образом: возникновением революционной массовой стачки. Конечно, этот революционный прием отнюдь не заменяет непосредственных уличных схваток и не делает их излишними. Но он делает их лишь отдельными моментами долгого периода политической борьбы и в то же время связывает с этим революционным периодом огромную культурную работу в буквальнейшем смысле этого слова»[183].
Мысль о культурной работе революции чрезвычайно интересна как в плане противопоставления реформизму, так и в более широком плане конкретизации марксистской идеи массового революционного творчества. Р. Люксембург понимала, что экономические завоевания еще не завершенной революции не могли быть прочными. Борьба несла рабочим как «поразительные» экономические победы, так и свирепые акты мести капитала. Отвоеванный сегодня восьмичасовой рабочий день назавтра сменялся локаутом. Повышение жизненного уровня не могло быть стабильным. Единственным прочным завоеванием в этой неустойчивой, полной контрастов, непрерывно меняющейся обстановке она считала иное, чем прежде, состояние умов. Переворот в сознании масс был, в свою очередь, неизбежным результатом революционного действия, перемещающего социальные пласты столь основательно, что достаточно было одного более или менее значительного общественного конфликта, чтобы буквально в несколько часов новые, не затронутые классовой борьбой массы вырывались из косности и становились составной частью исторического процесса. Русский опыт показал, что массовая стачка стала «естественным средством», дабы «в самом действии рекрутировать, революционизировать и организовывать самые широкие слои пролетариата»[184].
Под этим углом зрения Р. Люксембург анализировала внутренний механизм всеобщей стачки, выделяя прежде всего взаимодействие политической и экономической борьбы как своеобразный, порожденный русской революцией, метод подтягивания отсталых слоев пролетариата к его авангарду, к марксистской партии.
Это взаимодействие и есть развитие революционной ситуации. Только в насыщенной атмосфере протеста, накопленного в общественных низах, каждый маленький, частичный конфликт способен разрастись до размеров всеобщего взрыва. Поэтому движение революции носит отнюдь не прямолинейный характер: прогресс состоит «не в том, что исчезает экономическая начальная стадия, а скорее в той быстроте (Р. Люксембург сравнивает серию стачек до 1905 г. и серию стачек в 1905 г. – Г.А.), с которой пробегается вся шкала проявлений политического характера, и в высоте того крайнего пункта, которого достигает массовая стачка»[185]. «Причина и следствие поминутно меняются здесь местами»[186], превращая повседневные социальные конфликты в революционной обстановке в своеобразный период стачечной борьбы, «быть может, охватывающий десятки лет»[187].
Попытка Р. Люксембург генерализировать всемирно-исторический опыт 1905 – 1907 гг. в понятии всеобщая стачка была воспринята рядом исследователей как стремление обойти вопрос о вооруженном восстании. Мы еще вернемся к этому вопросу в связи с анализом проблемы соотношения стихийности и сознательности, как она ставилась Р. Люксембург. Тогда яснее станут также слабые стороны ее взгляда на восстание. Но раньше всего и с полной определенностью следует подчеркнуть, что это слабости революционной концепции, не исключавшей вооруженного восстания как средства борьбы и необходимого условия победы революции. Нечего и говорить о том, что Р. Люксембург всегда был чужд реформистский подход к вопросу о революционном насилии вообще[188]. И тем не менее отдельные историки настаивают на том, что Р. Люксембург, считая политическую стачку «последним, крайним средством борьбы», пришла в результате к отрицанию «необходимости вооруженного восстания»[189]. Следует добавить, что эта точка зрения проникла из исследовательской литературы и в некоторые учебные пособия[190]. Естественно, что это встретило возражения[191].
Как же обстояло дело в действительности? Все многообразие, все богатство различных стачечных форм, подчеркивала Р. Люксембург, усиленно формирует классовое сознание, непосредственно подводя пролетариат к высшим формам революционной активности. Только как результат чисто механического взгляда на историю может явиться на свет заключение, что сознание, необходимое пролетариату для окончательной победы, способно сформироваться вне и независимо от хода классовой борьбы, вне и независимо от опыта отдельных, порой неудачных вооруженных выступлений. В московских событиях, подытоживших 1905 год, Р. Люксембург увидела «логическое развитие и будущность революционного движения в целом: его неизбежное заключение в виде открытого восстания»[192].
Вот ее рассказ немецким рабочим о русских событиях: «Вы не должны представлять себе всеобщую забастовку в виде простого повторения того, что уже было; революционное движение непрестанно развивалось и поднимало пролетариат все выше и выше… Российский пролетариат осознал, что для того, чтобы свергнуть самодержавие, недостаточно провести всеобщую забастовку, но что раньше или позже придется решить вопрос о народном восстании против носителей самодержавного режима и довести революцию до конца. Весь ход революции показывает, насколько она отличается от всех прежних революций. Те революции представляли собой кратковременные уличные бои, продолжавшиеся несколько часов или дней. Теперь, когда судьба находится в руках народных масс, революция является долгим тяжелым процессом»[193].
С точки зрения такого рода перспективы Р. Люксембург доказывала в полемике с меньшевиками, что декабрьское выступление рабочего класса не было «преждевременным», что оно было необходимо не только тактически[194], но и исторически. Победоносное восстание, писала она, «сможет состояться не иначе, как пройдя через школу целого ряда подготовительных частичных восстаний, которые, в силу своего характера, могут приводить к частичным внешним „поражениям“ и, рассматриваемые каждое в отдельности, могут казаться „преждевременными“»[195].
Переход к восстанию в глазах Р. Люксембург не только завершает, но и включает в себя предшествующее развитие форм борьбы: вооруженное выступление вырастает из массовой стачки, многообразно сочетаясь, комбинируясь с ней в разгар непосредственного сражения. «…При этом, – отмечала Р. Люксембург, – стачечное движение почти ни на минуту не прекращается. Меняются только его формы, его широта, его влияние. Это живой пульс революции и в то же время ее самое могучее маховое колесо. Одним словом, массовая стачка, как мы с ней знакомимся из русской революции, – не хитроумное средство, выдуманное для усиления пролетарской борьбы, она – способ движения пролетарских масс, внешняя форма пролетарской борьбы в момент революции»[196]. Последнее положение принадлежит к краеугольным в концепции Р. Люксембург. Для нее всеобщая стачка – синоним развития революционного процесса и вширь (вовлечением все большей части трудящейся массы) и вглубь (фиксацией, закреплением уже происшедшего структурного, классового сдвига как в сфере экономики, так и еще более в сознании массы). Отсюда общий вывод: только в рамках непосредственного революционного действия, подводящего к крайней черте, допустимой объективным развитием общественных отношений, пролетариат – с учетом опыта неудачных попыток насильственно свергнуть противостоящую власть – созреет для совершения полного политического и социального переворота.
Русский 1905 год явился стержнем всей теоретической, пропагандистской и организаторской деятельности Р. Люксембург после возвращения ее (после ареста) из России в Германию. Здесь теперь центральный пункт ее идейной борьбы с прежними противниками и зародыш исподволь назревающего размежевания с Каутским.
В ходе полемики Р. Люксембург отмечала, что самые важные факты современной истории – «развитие русской революции, международное значение этой революции, обострение классовых противоречий в Западной Европе, дальнейшие политические перспективы классовой борьбы в Германии, роль и задачи масс в грядущих боях»[197] – прошли мимо сознания большинства партийных и профсоюзных функционеров, привыкших к действию лишь в рамках, допустимых существующей буржуазной законностью. «Те руководители профессиональных союзов, те представители парламентской борьбы, – писала она, – которые считают германский пролетариат „слишком слабым“, а германские условия недостаточно зрелыми для революционной массовой борьбы, очевидно, и не подозревают, что мерило зрелости классовых отношений и мощи пролетариата в Германии кроется не в цифровых данных германских профессиональных союзов или избирательной статистики, а в событиях русской революции», в событиях, являющихся в историческом смысле «рефлексом международного, а стало быть, прежде всего германского рабочего движения»[198].
В сложившейся ситуации главным долгом марксистов Германии, а также всей остальной Европы Р. Люксембург считала воспитание у рабочих правильного взгляда «на русскую революцию как на свое собственное дело не только в смысле международной классовой солидарности с русским пролетариатом»[199]. Акты солидарности нужны, но одних их недостаточно. Они нуждаются в дополнении действием: рабочие должны увидеть в русской революции «прежде всего главу своей собственной социальной и политической истории»[200].
С этой интернационалистской и новаторской точки зрения Р. Люксембург оценивала и внутреннее состояние немецкого рабочего движения, всесторонне рассматривая его под углом зрения глубоко скрытых потенциальных возможностей стачечной борьбы нового, выдвинутого русской революцией исторического типа. В понятии «всеобщая забастовка» сошлись, по ее мнению как в фокусе, «все спорные вопросы рабочего движения в Германии: вопрос о парламентаризме и о непосредственной роли массы, о политической и об экономической борьбе пролетариата, о значении и роли организации, о планомерности и о стихийности рабочего движения, о мирной тактике и о столкновениях с вооруженной силой господствующих классов, о медленном „врастании“ в социал-демократический строй (так в тексте. – Г.А.) и о революционных „скачках“ в развитии классовой борьбы»[201].
Правое крыло социал-демократии и профессионального движения по-своему оценило и изобразило русский тип всеобщей забастовки как забастовки «анархистской», отмеченной печатью стихийности, доходящей в своем крайнем выражении до кровопролития и вооруженных эксцессов со стороны недисциплинированного, политически маловоспитанного пролетариата[202]. Исходя из факта неоспоримого, по их мнению, несходства обстановки в капиталистически отсталой и капиталистически развитой странах, оппортунисты провозгласили альтернативой забастовочной «стихии» дисциплинированную, запланированную сверху стачку, организованную так, чтобы ее ход не мог быть искажен самочинными действиями масс. Все заранее должно было быть предусмотрено руководством, рассчитано с точки зрения материального баланса – вплоть до предварительной нормировки ожидаемых расходов, жертв и т.п.[203] Только централизованное выступление подобного типа, без конца повторяли реформисты, не отдаст налаженное с таким трудом пролетарское движение во власть «несознательных» элементов. «Подумали ли Вы о том, – предостерегал ревизионист В. Гейне А. Бебеля, – что в случае всеобщей стачки на сцене выступят не только наши собственные хорошо организованные силы, но и неорганизованные массы, – и сможете ли вы держать эти массы в узде?»[204]
Стремление «заорганизовать» процесс классовой борьбы было столь велико, что реформисты откровенно выступали за всеобщую забастовку, но без участия в ней неорганизованных рабочих, составлявших, по данным того же Кальвера, почти 80% от численности лиц, занятых в промышленности[205]. Таким образом, тенденция к сужению классовой борьбы выступила в новой или обновленной форме: бессильные попросту игнорировать «русский опыт», правые лидеры и идеологи пытались утопить его в проблеме организации. Предлагаемая схема действия: «подготовиться – организоваться – выступить» – казалась логичной. Но если даже отвлечься на время от решающей роли программы, содержания действия, то указанная логика игнорировала тот важнейший факт, что большинство пролетариата, его «ниже всего стоящие, сильнее всего страдающие от гнета капитала и государства слои вовсе не могут быть организованы при „нормальном“ ходе вещей, вне бурной классовой борьбы»[206].
Концепция левого крыла была противоположной: революционное действие есть важнейшее условие революционной организации класса.
В полемически заостренной форме Р. Люксембург отвергла тезис оппортунистов о превосходстве испытанной немецкой тактики по сравнению с качественно нижестоящей русской. Она спрашивала: есть ли в действительности это «превосходство», являются ли требования русских рабочих пройденным этапом для пролетариата капиталистической Германии, и особенно рабочих тех отраслей труда, где сохранялось слишком «много „русского абсолютизма“ в самом обнаженном виде»?[207] Не говоря о восьмичасовом рабочем дне – главном требовании русских стачечников после «Кровавого воскресения», даже ограничение смены на производстве 10-ю часами затраченного труда еще оставалось недостижимым идеалом для имперского законодательства. Нечто подобное можно было бы сказать и по поводу борьбы за отмену сдельной работы, за уничтожение «домашней промышленности», за полное проведение воскресного отдыха и признание права союзов. «Приглядываясь ближе, – заключала Р. Люксембург, – мы убедимся в том, что все объекты экономической борьбы русского пролетариата в теперешнюю революцию и для германского пролетариата крайне современны и затрагивают все старые открытые раны рабочего существования»[208].
Для ревизионистов было особенно характерно стремление внушить пролетариату иллюзию самоценности каждого экономического завоевания. Не отрицая значения этих завоеваний, как и значения повседневной борьбы в целом, Р. Люксембург делала акцент (и это было абсолютно верно в данных условиях) на ограниченности профессиональной деятельности, на несоответствии огромных усилий, затрачиваемых пролетариатом, тем завоеваниям, отобрать которые обратно капиталу, имеющему своим союзником государственную власть, становилось все легче. Вопрос о сохранении завоеваний, подчеркивала Р. Люксембург, должен быть перенесен в сферу действия, политики, а успех борьбы в этой сфере в свою очередь зависит от превращения массы в активно действующую силу. «Уже при парламентских формах мощь пролетарской классовой борьбы покоится не на маленьком организованном ядре, а на окружающей его периферии революционно настроенного пролетариата»[209]. С другой стороны, политическая борьба в рамках парламентаризма приспособляется к имеющимся налицо формам буржуазного правления. «Чисто теоретическое, скрытое классовое сознание» пролетариата «большей частью не может проявляться как непосредственное массовое действие…»[210], ибо даже наиболее острые проявления парламентской борьбы не порождают таких сдвигов в расстановке классовых сил, которые способны были бы существенно повлиять на характер повседневных конфликтов непосредственно в производственной, материальной сфере. Поэтому наиболее бесправные и эксплуатируемые слои пролетариата остаются инертными и в отношении традиционных форм политической деятельности социал-демократии[211]. Так объективной логикой обстоятельств образуется порочный круг.
Русская революция подсказала выход из затруднения, открыв новые пути и средства взаимодействия марксистско-сознательного ядра и окружающей его стихии, подчинения последней политическому руководству авангарда и превращения самой стихии, скрыто содержавшей классовое сознание, в сознательное и организованное массовое действие. «Поучитесь у русской революции, – говорила Р. Люксембург делегатам Иенского партейтага. – Когда массы были вовлечены в революцию, у них не было почти никаких следов профсоюзной организации, а теперь путем борьбы они шаг за шагом укрепляют свои организации»[212]. Но вопрос об использовании русского опыта, писала она, имеет и другую сторону. «План устраивать массовые стачки, как серьезное политическое классовое выступление, с одними только организованными отличается вообще полной безнадежностью». Чтобы массовая стачка или, вернее, массовые стачки, увенчались успехом, они должны сделаться «настоящим народным движением», т.е. должны увлечь за собой самые широкие слои пролетариата, которые к моменту выступления еще находятся вне рамок организации[213].
Вопрос о взаимодействии в ходе движения пролетариата организованных и неорганизованных масс вплотную подводил к проблеме соотношения стихийности и сознательности. Согласно распространенной в литературе точке зрения Р. Люксембург решала эту проблему неправильно. Не отрицая очевидности такого вывода, – особенно в свете разногласий Р. Люксембург с большевиками по организационным вопросам, – следует все же заметить, что критика ее ошибок в этих вопросах страдает схематичностью и неточностью. «…Преувеличивая стихийность стачечного движения в России, она (Р. Люксембург. – Г.А.), – указывает В.В. Чистяков, – по существу отрицала возможность практического руководства этим движением со стороны партийных организаций». Автор ссылается на следующее место брошюры о всеобщей забастовке: «Вместо того чтобы ломать себе голову над технической стороной дела, над механизмом массовой стачки, социал-демократия призвана в разгар революционного периода взять на себя политическое руководство движением». В.В. Чистяков продолжает: «Но из того факта, что в массовых стачках будут принимать участие не только рабочие социал-демократы, но и неорганизованные рабочие, она делает ошибочный вывод (уже применительно к Германии. – Г.А.) о невозможности партийного руководства стачечным движением. Она снова повторяет уже ранее высказанную мысль о том, что (цитата из той же брошюры. – Г.А.) „задача социал-демократии должна состоять не в технической подготовке и руководстве массовой стачкой, а, прежде всего, в политическом руководстве всем движением“». «Следовательно, – автор делает общий вывод, относящийся и к Германии, и к России, – Р. Люксембург считала практическое руководство массовой стачкой со стороны социал-демократических организаций невозможным. Она как бы отделяла политическое руководство стачкой от практического руководства ею»[214].
Казалось бы, против аргументации В.В. Чистякова – в состав ее органически входят подлинные высказывания Р. Люксембург – возразить что-либо трудно. И тем не менее согласиться с категоричностью выводов критика нельзя. В.В. Чистяков многое из написанного в брошюре о всеобщей забастовке не объяснил и даже обошел молчанием. Так, несомненно упростил он мысль Р. Люксембург об отделении политического руководства от практического. Между тем здесь не так уж все просто. «А это (политическое. – Г.А.) руководство, – сказано в той же брошюре десятью строками ниже выделенной В.В. Чистяковым цитаты, – до некоторого рода само собой переходит в техническое»[215]. «…И в революционные периоды, – говорится в другом месте, – массовые стачки не просто падают с неба. Они так или иначе должны делаться рабочими. При этом, конечно, играет роль решимость и решение рабочих и, разумеется, как инициатива, так и дальнейшее руководство выпадает здесь на долю организованного и наиболее сознательного социал-демократического ядра пролетариата»[216]. «Так, например, мы видели, что социал-демократия неоднократно с успехом давала непосредственный сигнал к массовой стачке в Баку, Варшаве, Лодзи и один раз в Петербурге»[217]. Социал-демократы, отмечала Р. Люксембург в одной из своих речей, «так вышколили массы, что массы в одно мгновение бросают работу то в том, то в другом городе»[218]. Классовые акции подобного типа, заключила она, «проявляют всего больше партийной дисциплины, сознательного руководства и политической мысли»[219]. С учетом этих высказываний можно внести некоторые поправки в традиционное объяснение взглядов Р. Люксембург на проблему стихийности. Но для этого нужен конкретный анализ ее взглядов: отдельно – применительно к России, отдельно – применительно к Германии, отдельно – применительно к более общей, концепционной постановке вопроса.
В отношении России мы видели, что Р. Люксембург принципиально не отрицала возможности практического руководства стачечной борьбой со стороны социал-демократов, вместе с тем ограничивая его рамками отдельных, хотя и довольно крупных, массовых выступлений пролетариата.
Что касается Германии, где еще не было революционной ситуации и где существовала явно выраженная тенденция оппортунизма – не дать возможному подъему массового движения выйти за рамки существующей организации, то здесь коренной вопрос идейного размежевания – революция или реформа – в свете опыта русской революции перерастал в вопрос: революционное применение новых средств массового действия, включающих непосредственный почин масс, развитие этих действий по «всей шкале» экономической и политической борьбы или реформистское «верхушечное» применение этих средств, ограничивающее и извращающее их смысл. Указывая, что стихийный, неорганизованный протест – составной элемент любого подлинно народного движения, Р. Люксембург критиковала оппортунистов за свойственное им представление, «будто массовая стачка не более как техническое орудие борьбы, применение которого может быть „постановлено“ или „запрещено“ по желанию, в зависимости от понимания и совести каждого»[220]. «В их глазах, – отмечала она, – это какой-то карманный нож, который „на всякий случай“ можно держать наготове закрытым у себя в кармане и который можно по желанию открыть и пустить в ход»[221]. Для этого-де вполне достаточно одной лишь договоренности в келейном порядке между партийными и профсоюзными руководителями. Привлечение к делу широких масс оппортунисты считали нежелательным: ввиду возможной «огласки» «не следует прежде времени официально объявлять противнику, какой план действий в случае надобности будет против него принят»[222]. «Мог бы даже возникнуть вопрос, – писал тот же Р. Кальвер, – хорошо ли, что партия высказывается по такому вопросу (о всеобщей стачке. – Г.А.) на своем официальном съезде. Позволительно думать, что чисто литературного обсуждения этого вопроса также было бы достаточно для того, чтобы обратить внимание рабочих на это серьезное оружие в борьбе за эмансипацию»[223].
Речь шла, иными словами, о стачке, которую лишь в насмешку можно было назвать массовой и тем более всеобщей. Лучше других это показала Р. Люксембург, когда поставила перед участниками Мангеймского партейтага вопрос: «С каких же пор крупные исторические народные движения стали развиваться по пути тайных соглашений?»[224] «Детское представление о всеобщей стачке, – продолжала она свою мысль, – думать, что ее судьба зависит от постановлений, принятых в четырех стенах генеральной комиссии (профессиональных союзов. – Г.А.) совместно с правлением (СДПГ. – Г.А.)»[225].
Таким образом, ближайшим противником, с которым сражалась Р. Люксембург, был прагматический, близорукий практицизм ревизионистов. Оппортунисты клеветали на левых, утверждая, будто их лозунг всеобщей забастовки по русскому образцу идентичен анархистскому стремлению в любой момент «искусственно вызвать крупное массовое движение». Р. Люксембург, отмечая, что «социал-демократия не обладает возможностью по собственному усмотрению устраивать или отменять революции»[226], уличила своих идейных противников в элементарном незнании и непонимании сути марксистского взгляда: «Вопрос может быть понят и может обсуждаться не при помощи абстрактных спекуляций о возможности или невозможности, о пользе или вреде массовой стачки, а путем изучения тех моментов и тех общественных отношений, из которых в современный фазис классовой борьбы создается массовая стачка. Другими словами, надо исходить не из субъективного обсуждения массовой стачки с точки зрения желательности, а из объективного изучения источников массовой стачки с точки зрения исторической необходимости»[227].
Р. Люксембург считала при этом невозможным определить, в связи с каким конкретным обстоятельством стихийно назревшая революционная ситуация может реализоваться в революцию. «Это объясняется скорее тем, что в каждом отдельном акте борьбы одновременно действует столько необозримых экономических, политических и социальных, всеобщих и местных, материальных и психологических моментов, что ни один акт не может быть определен и развит, как математическая задача»[228]. Нельзя, считала она, механически вывести из иенской резолюции (сформулировавшей в общем виде положение о массовой стачке)[229] конкретное указание на определенную тактику партии в момент, например, покушения реакционеров на систему выборов в рейхстаг. С другой стороны, продолжала Р. Люксембург, социал-демократия как самая развитая, сознательная и передовая часть рабочего класса «не может и не смеет, сложа руки, фаталистически ждать „революционной ситуации“, она не может и не смеет рассчитывать, что это стихийное народное движение свалится с неба. Она должна, наоборот, и в этом отношении, как всегда, идти впереди событий, стараться их ускорить». СДПГ заранее, не дожидаясь революционной ситуации, «должна с полной ясностью, последовательностью и решительностью внушить германскому пролетариату тактику и цели периода грядущих битв»[230], «должна объяснить и формулировать в решительных и последовательных тактических положениях политическое направление, которое примет эта борьба при своем наступлении»[231].
Возвращаясь к широко распространенному в литературе тезису о преклонении руководителей левого крыла СДПГ перед стихийностью, следует заметить, что в специфических условиях Германии преувеличенное внимание к стихийности, в частности со стороны Р. Люксембург, может быть объяснено: а) политически – как противодействие оппортунистическому стремлению «заорганизовать» сверху рабочее движение с целью приглушить нарастающий снизу революционный почин масс; б) методологически – как противодействие бюрократическому и хвостистскому волюнтаризму, стремлению разработать партийную тактику вне учета всей совокупности объективных факторов, включая условия жизни и особенности сопротивления и протеста неорганизованного большинства трудящихся
Однако, заостряя постановку вопроса против ревизионистских догм организованности и руководства, Р. Люксембург абсолютизировала конкретные обстоятельства полемики, проецируя их на теорию революции в целом. Произошел сдвиг в сторону уже не тактического только, но и концепционного заострения – против всякой «техники», против возможности практической организации сверху революционного движения вообще. Отсюда проистекает и то, что сферу сознательной инициативы авангарда, сферу организационной подготовки общеклассового действия Р. Люксембург ограничивала лишь отдельными выступлениями. Переход политического руководства в техническое, согласно ее точке зрения, характерен лишь для частных случаев стачечного движения, так как «в огромном балансе революции все эти меры (по подготовке выступления. – Г.А.) не более как капля в море»[232]. Если этот переход и совершается, то сам собой: в России, констатировала она, «революция крайне затрудняет социал-демократии дело управления массовой стачкой; она ежеминутно то капризно вырывает из ее рук дирижерскую палочку, то снова насильно вкладывает ей ее в руку»[233]. Это наблюдение было интересным, показывая всю сложность, зигзагообразность процесса, в ходе которого партия вынуждена вновь и вновь, по мере развития событий и включения в борьбу «свежих» масс, овладевать руководством революции. Но вывод, который делала Р. Люксембург, был глубоко ошибочен. Определенную фазу исторического движения (фазу, которую марксистский авангард должен изживать, подвергая критике практику революции и свою собственную деятельность) она возводила в своего рода непреложный, естественный закон. «…Это происходит не оттого, – писала она, имея в виду разрыв между руководством и размахом движения, – что в России социал-демократия еще молода и слаба», а также отнюдь не оттого, что российский пролетариат «не воспитан»[234]. Просто-напросто, считала Р. Люксембург, «революции не поддаются воспитанию»[235].
Всякому сознательно вызванному и планомерно организованному выступлению, как единичному, отводилось в ее концепции подчиненное место по отношению к целому – стихийно развивающемуся революционному процессу и всенародному выступлению, будь то массовая стачка или вооруженное восстание. Соответственно и инициатива, руководство социал-демократии есть частный момент общего движения, а задача руководства состоит в «возможно более удачном применении к обстоятельствам и возможно более тесном соприкосновении с настроением массы»[236]. «…Масса, – писала она, – должна быть действующим хором, а руководители лишь „персонажами с речами“, истолкователями массовой воли»[237]. Исходя из такой теоретической посылки Р. Люксембург и полемизировала с большевиками по поводу военно-технической подготовки и организации восстания, называя их план «утопическим» и противопоставляя ему политическую подготовку того же восстания, необходимость которого она решительно подчеркивала и условия вызревания которого понимала далеко не так, как ортодоксы меньшевизма[238].
Спор Р. Люксембург с большевиками решила история, и не только история русских революций, но и история революционной борьбы немецкого пролетариата после Октября, собственная эволюция немецких левых[239]. Мы не рассматриваем здесь вопроса в целом и в окончательном виде. В отношении же позиции Р. Люксембург времени первой русской революции можно в качестве вывода отметить следующее. Р. Люксембург была, разумеется, права, считая, что революция как объективное явление, знаменующее собой коренной переворот в системе общественных отношений, не может быть вызвана искусственно, назначена волею партии на определенный момент. С восстанием же – этого Р. Люксембург не поняла – дело обстоит иначе: как метод совершения революции, оно может и должно быть подготовлено и назначено в случае, если оно выросло из хода исторического развития. Ленин, беспощадно бичевавший «левый» авантюризм эсеров и им подобных, придававший огромное значение анализу объективных предпосылок и условий революции, вместе с тем решительно боролся с недооценкой практического руководства массовыми выступлениями, особенно во время начавшейся уже революции. В отличие от Р. Люксембург он не только разъяснял необходимость подкрепить массовый энтузиазм партийным «аппаратом» по техническому обслуживанию всеобщих стачек и восстаний[240], но и создавал, непрерывно совершенствовал такой «аппарат» в процессе самого движения, связывая «технику» с развитием революции, с необходимостью для партии, для пролетарского авангарда быть готовыми к тому моменту, когда массы «скачком» перейдут от политической стачки и разрозненной борьбы к революционному штурму, к решению проблемы власти. Опережение стихийной борьбы не только программой и лозунгами, но и организацией – такова, по Ленину, обязанность марксистского авангарда в революции.
Как же оценить всю сумму взглядов Р. Люксембург на сознательность и стихийность в революции? Нам представляется, что эта оценка не может быть однозначной. Вряд ли можно ставить знак равенства (хотя сама Р. Люксембург так и делала) между концепцией в целом и ее конкретным звучанием в определенных, исторически ограниченных условиях. И в данном вопросе, где ошибки и слабости левых особенно очевидны, нельзя ни в коей мере стирать демаркационную линию между революционным и реформистским направлениями немецкой социал-демократии. Между тем это нередко делается. «Левые, – писал, например, Б.А. Айзин, – допускали серьезную ошибку, шли на принципиальную уступку оппортунистическим хвостистским лидерам, когда вслед за ними повторяли, что стачка „стихийна“, „не может быть“ подготовлена и назначена руководителями рабочих… Считая массовую политическую стачку „стихийной“ и недооценивая руководящую, организующую роль партии, левые склонны были даже согласиться с руководством партии, отказывающимся от проведения ее в тот момент в Германии. Роза Люксембург называла тогда (речь идет о конце 1905 г. – Г.А.) вредной мысль „искусственно вызвать крупное массовое движение“»[241].
Как показывают факты, и прежде всего история гамбургской стачки января 1906 г., Р. Люксембург осуждала идею массовой политической забастовки не вообще, а в бернштейнианском ее воплощении. В истории рабочего движения не раз бывало, что представители правого его крыла пытались утилизировать радикальные средства борьбы, выхолостив их революционное содержание. Бернштейнианцы полагали, что им удастся подключить массовую стачку к привычным тактическим средствам, связав ее с парламентаризмом и сделав простым орудием последнего. Соответственно с этим самый лозунг массовой забастовки они расценивали в 1905 – 1906 гг. в духе строго ограниченной акции, не выходящей за рамки реформы существующего прусского избирательного права. Указывая на желание сторонников Бернштейна сузить «общественное значение и историческую арену массовой стачки, как явления и как задачи классовой борьбы», Р. Люксембург писала: «Результат русской революции был бы… слишком плачевен и до смешного ничтожен, если бы германский пролетариат, как хотят Фроме, Эльм и проч., воспользовался ею только для того, чтобы ухватиться за одну ее внешнюю форму… и сделать из нее запасную пушку на случай отмены всеобщего избирательного права, сведя ее, другими словами, до жалких размеров парламентской оборонительной борьбы»[242].
Спор шел, таким образом, о характере, масштабах возможного революционного действия и, больше того, о перспективе социального преобразования. Отклоняя бсрнштейнианский проект, в частности, потому, что им исключалась активизация экономической борьбы пролетариата с капиталом[243], Р. Люксембург противопоставляла в сложившихся условиях не вообще стихию вообще организации, как думает Б.А. Айзин, а конкретно: революционную стихию оппортунистической организации. «Не на верху, в вершинах руководящих организаций, и в их федеративном союзе, а внизу, в организованной пролетарской массе, находится оплот действительного единства рабочего движения»[244]. Видя, что выработка платформы революционного действия на уровне высших партийных инстанций фактически безнадежна, Р. Люксембург на многочисленных митингах призывала немецких рабочих в ответ на происки реакции самим, снизу применить «русское средство борьбы» – всеобщую забастовку.
Известно также, что спор о практическом применении «русского опыта» в германских условиях явился одним из решающих факторов размежевания левых и формирующегося центризма. Каутский, в отличие от Р. Люксембург, не одобрил инициативы, исходящей непосредственно от пролетарских низов. «Устроить, напр., теперь, в Гамбурге, – писал он буквально накануне январских событий, – массовую стачку для защиты существующего там избирательного права было бы величайшим безумием. Массовая стачка ради одного города! Применение самого крайнего и самого сильного оружия пролетариата, которое потребует крайнего напряжения сил и высшего самопожертвования, и все это для того только, чтобы защитить от дальнейших ухудшений нынешнее, и без того жалкое, классовое избирательное право!»[245] Спустя некоторое время Каутский же открыто заявил, что, поскольку организованность германского пролетариата недостаточна (так как имеющиеся у рабочих организации еще не приспособлены к массовой борьбе и могут подвергнуться риску преждевременного разгрома), центром тяжести социал-демократических действий на ближайший период должна быть разъяснительная агитация о «трудностях проведения всеобщей стачки при современных условиях в Германии»[246].
Р. Люксембург еще раньше отвергла этот аргумент, заметив (в полемике с бернштейнианцами), что «невозможно решить путем спокойного математического вычисления, когда именно пролетариат „достаточно силен“ для какой-нибудь борьбы»[247]. Лозунг «любой ценой сохранить организацию» – хранить ее, «как дорогой фарфор» (Р. Люксембург) – практически означал для всех без исключения оппортунистических и складывающихся центристских течений потенциальную готовность к отступлению перед крупным риском, перед возможными опасностями исхода грядущих пролетарских выступлений для существования социал-демократической партии и профсоюзов.
В противоположность Каутскому Р. Люксембург приветствовала «пробную массовую стачку» в январе 1906 г. в Гамбурге как первый опыт приобщения немецких рабочих «к этому спорному оружию»[248]. «Натянутый, механически-бюрократический взгляд, – заявила она в результате обобщения происходящих событий, – может признать борьбу только как продукт организации на известном уровне ее могущества. Живое диалектическое развитие создает, наоборот, организацию как продукт борьбы… Свойственный пролетарским классовым организациям специфический метод развития и заключается именно в том, чтобы испытать себя в борьбе и из нее вновь возникнуть»[249].
В боязни революционного действия Р. Люксембург видела проявление идейно-психологического и организационно-материального комплекса инерции, сложившегося в условиях парламентаризма на почве длительного отсутствия непосредственного выступления масс. Пытаясь найти выход из этого порочного круга, Р. Люксембург, вероятно, переоценивала роль неорганизованных рабочих[250]. Но, выделяя этот фактор революционизирования движения в целом, она думала именно о целом: она стремилась подключить неорганизованные слои пролетариата к организации, с тем чтобы качественно видоизменить самую организацию, сделав таким путем политически дееспособным и ее организованное ядро. Другой вопрос – правильно ли, а также до конца ли решила Р. Люксембург поставленную проблему?
Не менее сложным был поиск ею оптимального сочетания таких тактических приемов и средств, которые в случае возникновения революционной ситуации могли разрешить внутреннее противоречие между далеко отстоящими, на первый взгляд, целями: немедленного устранения наиболее невыносимых проявлений буржуазной эксплуатации и подготовки окончательного свержения капитала с установлением пролетарской диктатуры. Такого рода противоречие не могли разрешить ни оппортунисты, ни анархисты. Первые, абсолютизируя повседневную борьбу с капитализмом, искусственно устраняли само противоречие и потому «логично» выступали только за реформы. Анархисты по-своему игнорировали то же противоречие. Зайдя далеко «в своем нежелании считаться с презренной, негодной действительностью»[251], они полагали, что с помощью неожиданного объявления всеобщей стачки рабочий класс без прохождения предварительного этапа борьбы сразу же перешагнет в социализм.
Для Р. Люксембург была ясна тщетность любой попытки уйти от противоречий, объективно вызванных тем, что конечная цель отрицает и в то же время предполагает борьбу за частичные требования в рамках капитализма. «Это, конечно, вопиющие противоречия, но они зависят не от ошибки нашего мышления, а от внутренних условий капиталистического развития. Развитие капитализма движется не по прямой линии, а в резких молниеподобных зигзагах. Подобно тому, как различные капиталистические страны дают нам картину самых различных стадий развития, так и внутри каждой страны разные слои одного и того же рабочего класса находятся не на одном уровне»[252]. Неравномерность развития отдельных слоев класса, с точки зрения Р. Люксембург, должна быть учтена при определении ближайших задач, но лишь с тем, чтобы успешнее подвести большинство к высшему революционному действию. Устранение многоликих «социальных зол», будучи первоочередным, все-таки не может стать самоцелью для немецкого пролетариата, поскольку «в период открытой народной политической борьбы в Германии дело может идти только о диктатуре пролетариата, как о последней исторически необходимой цели. А расстояние между этой целью и современными условиями в Германии гораздо огромней, чем расстояние между буржуазным правовым порядком и неограниченной монархией. Поэтому эта цель также не может быть достигнута одним ударом; здесь так же (как и в России. – Г.А.) нужен долгий период гигантской социальной борьбы»[253].
«Долгий период гигантской социальной борьбы» связывался в сознании Р. Люксембург со всеобщей стачкой, которая была для нее не просто одним из средств борьбы, а формой революционизирования всего движения, связью между повседневными социальными конфликтами и решающим сражением. В концепцию «всеобщей стачки» она включала поэтому и разработку революционной программы, органически сочетающей как лозунги защиты и расширения демократических институтов буржуазного строя, так и назревшие социально-экономические требования масс (конкретно же – требования расплаты с реакцией «за спекуляцию на дороговизне хлеба, за искусственное повышение цен на мясо, за хищение народных средств на бездонный военный и морской бюджет, за разврат колониальной политики, за национальный позор Кенигсбергского процесса, за отсутствие социальных реформ, за бесправие железнодорожников, почтовых чиновников и сельскохозяйственных рабочих, за издевательство над шахтерами, за приговор суда в Лебтау и за все классовое правосудие, за безжалостную систему локаутов, одним словом, за весь 20-летний гнет объединенного господства остэльбского юнкерства и организованного в союз крупного капитала»[254]). Таким образом, в увеличении в ходе наступательной борьбы объема общедемократических требований, хотя последние и не были бы непосредственно социалистическими мерами, Р. Люксембург видела реальное условие, подводящее не только авангард, но и широкую трудовую массу капиталистически развитой страны к пониманию необходимости пролетарской революции.
Революция, как известно, является пробным камнем для теории и для теоретиков. Для марксизма XX в. таким первым крупным испытанием была революция 1905 – 1907 гг. Она обогатила большевизм, ленинскую мысль и не осталась бесследной для социалистической мысли в целом. Пример и опыт России (включая в него и теоретическую работу русских марксистов, дискуссии в их среде) ускорил процесс созревания революционно-марксистского течения внутри рабочих партий развитых буржуазных стран, течения, которое, еще сильнее отмежевывая себя от старого врага – реформизма, в это время стало идейно отделяться и от ортодоксии каутскианского типа. И тот, и другой процесс связаны с творческим поиском решения самого важного и самого трудного для западноевропейских марксистов вопроса: конкретного определения путей и форм перевода повседневной социальной борьбы масс (во всех ее видах) в плоскость непосредственной подготовки пролетарской революции. Одной из центральных фигур этого поиска была Роза Люксембург.
Теоретический анализ, которому подвергает она опыт русской революции, направлен на выяснение преемственной связи ее как с прежними буржуазными революциями, так и с результатами всемирно-исторического процесса классового самоопределения пролетариата. С этой точки зрения Р. Люксембург выделяет и те черты самой русской революции, которые являются новыми прежде всего для стран развитого капитализма[255]. В рассмотрении опыта 1905 г. под преимущественно одним углом зрения – возможностей и перспектив пролетарской революции – наиболее сильная сторона концепции Р. Люксембург, а вместе с тем и источник ряда ее слабостей. Эти плюсы и минусы, сложно связанные между собой, находят выражение в том собирательном понятии «массовая стачка», которым Р. Люксембург обозначала новый исторический этап в отличие от старого, условно именуемого «парламентаризм». Первое понятие – концентрированное выражение революционной тактики, которая, опираясь на ограниченные по необходимости, частичные проявления пролетарской борьбы, призвана шаг за шагом поднимать ее до противопоставления капитализму в целом, в форме непосредственного революционного действия организованных и неорганизованных масс.
Сложность, зигзагообразность революционного процесса, при каждом повороте которого расширяется и видоизменяется первоначальный состав борющихся сил, всякий раз ставят марксистскую мысль перед иным, чем это было прежде, решением проблемы соотношения стихийности и сознательности. Длительное время в западноевропейских условиях эта проблема рассматривалась главным образом в духе потребностей парламентской и профессиональной борьбы рабочего класса. Анализ опыта русской революции позволил Р. Люксембург резко выявить несоответствие между нарастающим классовым протестом пролетариата и традиционной системой организации. В противовес своим идейным противникам Р. Люксембург избрала исходным принципом сочетание качественно однородных факторов: растущего снизу революционного подъема масс и формирующейся в процессе действия революционной (а отнюдь не реформистской) организации. Решить проблему она тогда еще не сумела. Этому мешала не только известная приверженность традициям, но и специфические условия Германии, где, с одной стороны, не было революционной ситуации, а с другой стороны, быстро рос оппортунистический централизм внутри социал-демократической партии. Преувеличенная оценка стихийности оставалась самым уязвимым местом концепции Р. Люксембург. Признание недостаточности того шага вперед, который сделала Р. Люксембург, не должно, однако, заслонять главного, на что указывал Ленин: она как никто иной среди марксистов Запада сумела выделить в демократическом движении 1905 г. общезначимое с точки зрения пролетарских революций будущего[256].
Советская американистика – сравнительно молодая отрасль нашей исторической науки – уделяла пока недостаточное внимание изучению многообразных форм и типов общедемократических движений, массовую базу которых следует искать не только в рабочей среде, но и, по преимуществу, в фермерских округах, негритянских гетто, мелкобуржуазных, промежуточных слоях городского населения. К сожалению, из поля зрения историков почти выпало такое явление, как образование и развитие нового «среднего сословия» («белых воротничков», если пользоваться американской терминологией), роль которого в структуре капиталистического общества быстро возрастает[257]. Как изменялись формы политической активности этого нового слоя, самостоятельное положение которого по мере развития капитализма становится все более уязвимым, непрочным, к какому полюсу тяготело его миропонимание, как оно эволюционировало – все эти проблемы требуют исторического истолкования на основе новых данных и новых познавательных средств, которыми располагает наука.
Не было еще сделано серьезной попытки исследовать идейное содержание и социальное значение различных течений мелкобуржуазного радикализма и утопического социализма, выявить точки соприкосновения и грани между ними. Проблема преемственности и сравнения различных потоков мелкобуржуазного движения практически также не ставилась в нашей литературе, а в их индивидуальной оценке сильнее всего давал себя знать односторонний подход, при котором ударение делалось преимущественно на слабостях и ошибках непролетарских форм социального протеста, в то время как их сильные стороны, позитивный вклад этих движений в борьбу за социальное и политическое обновление оставались в тени. Здесь уместно напомнить, что классики марксизма осуждали сектантско-доктринерский подход к многочисленным течениям мелкобуржуазного радикализма и разночинной демократии, указывая на необходимость (при всех оговорках) уметь отделить реальное прогрессивное содержание этих движений от свойственных им мишурных идеологических облачений, уметь рассматривать эти движения всесторонне и исторически, принимая во внимание их прошлое и будущее[258]. Для революционных марксистов, писал В.И. Ленин, было бы «страшным педантизмом», «непростительным доктринерством» пренебрежительно и чванливо относиться к политической инициативе разношерстных в классовом отношении групп, преследующих чисто демократические цели, «прозевать» их образование, а также «их гигантскую важность» в борьбе за социальный прогресс[259]. Ленин постоянно ставил вопрос об учете в стратегии и тактике новых явлений общественной жизни, о привлечении к революционной социал-демократии и использовании ею новых сил, промежуточных слоев населения (крестьянства, мелкой буржуазии), которые всем ходом развития в «гигантской массе» часто неожиданно выдвигаются на революционное поприще[260].
«Социалистическая революция в Европе, – указывал Ленин, – не может быть ничем иным, как взрывом массовой борьбы всех и всяческих угнетенных и недовольных. Части мелкой буржуазии и отсталых рабочих неизбежно будут участвовать в ней – без такого участия не возможна массовая борьба, не возможна никакая революция…» Отсталые рабочие и мелкобуржуазные слои неизбежно будут вносить в движение свои предрассудки, реакционные фантазии, слабости и ошибки. «Но объективно они будут нападать на капитал…» Передовой пролетариат как сознательный выразитель этой «разношерстной и разноголосой, пестрой и внешнераздробленной»[261] борьбы всех трудящихся и эксплуатируемых призван объединить и направить ее в русло борьбы за социалистическую альтернативу.
Это условие правильного политического руководства, поставленное Лениным перед революционерами-практиками, имеет столь же важное значение и для марксистского обществоведения как науки. «Злоба дня», понятая не вульгарно, а в свете глубинных общественно-политических процессов современности, выдвигаемых ею общенациональных и международных проблем, и прежде всего проблемы антимонополистических союзов, требует нового прочтения хроники широких народных движений далекого и совсем близкого прошлого, таких, как аболиционизм и национально-освободительное движение негров, антиимпериализм, антимонополизм и аграрный радикализм конца XIX – начала XX в., движений за третью партию, антивоенного и антифашистского движений 30-х годов XX в. и т.д.
Не следует упускать из виду еще один немаловажный аспект проблемы, прямо связанный с конфликтом идей в области историографии. Стоит только стать на путь подмены всесторонней оценки непролетарских народных движений простым «отрицанием» или педантичной, чисто умозрительной «проработкой» (цель которой одна – показать неполноценность этих движений с точки зрения борьбы против капитализма как системы), как мы невольно оказываем услугу представителям буржуазной науки. Последние же очень часто по-своему «обезвреживают» эти проявления социального протеста со стороны мелкобуржуазной демократии, изображая их нелепым анахронизмом и наивным увлечением романтического духа, подавленного прозой «индустриального общества», помехой реальному прогрессу, нашедшему себе выражение в форме капиталистической консолидации.
Задача, стало быть, не только в том, чтобы «не проглядеть» в исторической ретроспективе то или иное проявление бунтарства непролетарских и полупролетарских масс и верно определить его действительное место в общественной эволюции, но также в том, чтобы выяснить правильное соотношение и направление основных силовых линий и идейных ценностей внутри радикальных движений. Бесспорно, что мелкобуржуазный радикализм составлял (временами в единственном числе) обширную зону оппозиции режиму господства крупных собственников. Однако какие качественные изменения претерпела традиция народного неповиновения в США, воплощенная в форме мелкобуржуазных радикальных движений; какие фазы по мере социально-экономического развития американского общества, изменения его структуры и сдвигов во всей международной обстановке она прошла; что показывает сопоставление идей и еще более программ мелкобуржуазных движений с положением и интересами основных общественных классов – буржуазии и пролетариата, взятых не статично, а в исторической динамике, – на эти и многие другие вопросы еще предстоит дать ответ. Заметим только, что уже предварительный анализ показывает, как с определенного момента, а именно со времени перехода капитализма в его монополистическую стадию, идеология мелкобуржуазного радикализма обретает новые элементы. В этом сказывается нарастающее влияние идей социализма, которое раздвигает пределы заложенных в движении прогрессивных потенций.
Нельзя отрицать, что в рамках общей платформы, как правило, лозунг «суверенитет народа и гражданские свободы» все еще доминирует над всеми остальными, а подлинный демократизм часто ошибочно отождествляется в сознании рядовых участников народных движений с риторикой либеральных говорунов; тем не менее весьма существенным представляется то, что идейная позиция этих движений, как бы расплывчата она ни была, в большой мере стала напоминать сложную амальгаму общедемократических, антимонополистических требований и социалистических побуждений. Да, конечно, социализм представлен в ней не в форме научной идеологии, а чаще всего в виде смутных догадок, надежд и намеков. Не секрет, что очень многие участники радикальных движений (которые вчера и сегодня отстаивали и отстаивают демократические институты и экономические интересы трудящихся от посягательств монополий, защищают гражданские свободы и принципы расового равенства, выступают против империалистической внешней политики США), вместе с тем, полагают в душе, что им «никакой социализм вовсе не нужен». Но сам ход вещей, логика борьбы, интернациональный пример наталкивают их на понимание (пускай далеко не полное и искаженное) взаимосвязи между реальными тяготами, против которых они восстают, и общими условиями, существующими в США. Вот почему порой приходится сталкиваться с явлением, когда самые привычные, традиционно-американские формы народного протеста выявляют присутствие антикапиталистического начала.
И последнее: даже беглый анализ показывает схожесть весьма существенных черт идеологических платформ мелкобуржуазных радикальных движений, находящихся на разных исторических уровнях. Это говорит и о прямых генетических связях между ними и об устойчивости определенных представлений в рамках того типа политического мышления, который имеет своим истоком основные условия существования мелкой буржуазии США и всех примыкающих к ней (особенно идеологически) общественных групп. Мы говорим об общих элементах духовной и политической традиции, а не о методах, способах, стиле и характере практического действия тех общественных слоев и групп, которые ей следуют. Они различны, и было бы напрасно искать тождество там, где его нет и быть не может в силу неповторимости времени.
В настоящей статье на трех примерах из истории радикальных движений в США, возникших в разное время – в канун перехода капитализма в его монополистическую стадию, на первом этапе общего кризиса капитализма и в условиях современного развития, – мы попытаемся установить связующие звенья общего процесса. Сознавая сложность поднимаемого вопроса, мы рассматриваем настоящий опыт всего лишь как приближение к теме.
В 1935 г. по предложению Колумбийского университета в Нью-Йорке трое видных представителей американской интеллектуальной жизни, каждый исходя из личных впечатлений, составили перечень 25 названий книг, вышедших в США за предшествующие полстолетия и оказавших наиболее сильное воздействие на духовный мир людей и на всю общественную практику. Инициаторы этого своеобразного опроса предложили сделать свой выбор философу Джону Дьюи, историку Чарльзу Бирду и редактору популярного и пользовавшегося высокой репутацией журнала «Atlantic Monthly» Эдварду Уиксу. Когда был получен готовый результат, то обнаружилось, что во всех трех случаях список наименований открывал «Капитал» К. Маркса, а второй за ним следовала книга Э. Беллами «Оглядываясь назад». Конечно, при окончательном суждении о мнении выдающихся представителей университетской науки и общественной мысли США следует делать поправку на специфичность информации, которой пользовались составители трех перечней: все они наилучшим образом были осведомлены об умонастроениях в радикальных и либеральных кругах американской интеллигенции. Но даже принимая во внимание этот момент, нельзя не отметить знаменательное совпадание во взглядах и недвусмысленное указание на общее состояние идейного климата. В годы кризиса и депрессии притягательная сила социалистического идеала быстро возросла, причем это произошло в стране, где всего сильнее действуют силы «взаимного отталкивания», а понятия «индивидуализм» и «индивидуальный» служат символом веры и синонимом национального духа.
Бросается в глаза и другое обстоятельство. Рядом были поставлены величайшее произведение гениального ученого и фантастический роман социального критика. Здесь – наука, там – предчувствия и надежды о совершенной организации на земле; в одном случае – всесторонне аргументированное доказательство неизбежности общественного обновления с позиций практического движения, исторически заинтересованного в нем, в другом – платонический призыв ко всему обществу преобразовываться в соответствии с принципами здравого смысла и религиозной морали. И все же – в чем привлекательность идей Беллами, порой казавшихся забытыми, но затем вновь становившихся притягательными в процессе общественной практики в США?
Появление Эдварда Беллами (1850 – 1898) на общественном поприще было довольно неприметным. Долгое время он вообще не мог остановиться на определенном роде занятий, не решаясь сделать окончательный выбор между юриспруденцией, журналистикой и писательским трудом. Но уже в юношеском возрасте, стремясь постичь природу экономического неравенства, Беллами обращается к изучению экономических учений. В начале 70-х годов в одной из своих лицейских работ он именует систему капиталистической конкуренции «социальным варварством», которое позорит «человечество в глазах творца и ангелов»[262]. Важной вехой в формировании взглядов Беллами явился его переезд в начале 70-х годов в Нью-Йорк, где, отвергнув помощь богатой родни, он поселяется в районе непроходимых трущоб (Stuyvesant Squaré), сохранившихся в своем первозданном виде и по сей день. Бедствия трудящегося населения США, разгул коррупции и падение нравов имущих классов приковывают внимание Беллами. Здесь же в Нью-Йорке он знакомится с видным представителем фурьеризма Альбертом Бризбейном, чьи идеи, по ряду свидетельств, были созвучны внутреннему состоянию молодого журналиста[263]. Социально-критические мотивы все яснее проступают в журнальных и газетных статьях, помещаемых Беллами в местной либеральной печати. Вскоре Беллами начинает томиться сознанием, что мысли об идеальном порядке на земле, будучи по крупицам разбросаны в десятках опубликованных им мелких статей и репортажей, остаются в массе своей неизвестными широкой публике. И вот, для того чтобы сделать истину достоянием всех, Беллами забрасывает все остальные дела и целиком отдается осуществлению вынашиваемого им плана создания стройной системы ликвидации социальной несправедливости. «…C тех пор, как мои глаза стали замечать язвы и пороки нашей общественной системы, – писал он, – а я сам стал вынашивать надежду на лучшее будущее, я просто не в состоянии оказался позволить себе писать или думать о чем-либо еще. Есть опасность, что как писатель – я „кончен“, и все это в прошлом»[264]. В результате этого решения Америка лишилась средней руки писателя и обрела идеолога социального реформаторства, ставшего одной из самых значительных фигур в истории утопического социализма в США.
Внутренний голос, который услышал Беллами, не был только результатом чисто духовной эволюции. Время говорит о многом. Экономические и социальные последствия ускоренного развития капитализма после гражданской войны, устранившей последнее и самое значительное препятствие для его роста – плантационное рабство, становились с каждым годом все очевиднее. Страна едва оправилась от пятилетнего национального потрясения, а на горизонте уже вырисовывался грозный призрак еще более острых классовых конфликтов. Многочисленное тогда фермерское население искало управы на сгонявших его с земли железнодорожных магнатов. Острейшими стачками, кровавыми схватками с силами порядка и общенациональными демонстрациями заявило о себе рабочее движение[265]. Супруги Эвелинг, посетившие в 1886 г. Америку, нашли, что в массах трудящихся весьма распространены явления того, что можно было бы назвать интуитивным социализмом[266]. И, как обычно в Америке, подъем борьбы рабочих и фермеров вызвал немедленную активизацию различных промежуточных слоев и попутных движений.
Контуры социалистического проекта у самого Беллами вырастали как реакция на стремительный рост гигантских корпораций-спрутов и были отражением поднимавшегося антимонополизма широких масс, еще неразвитого, едва-едва угадывающего подлинный источник «деградации нравов» в обществе. Первоначально Беллами обращает внимание прежде всего на моральные последствия хозяйничанья кучки владельцев гигантских состояний, прибирающих к рукам местные органы власти, федеральное правительство, заражающих цинизмом и спекулятивным духом экономическую жизнь, подрывающих нравственные устои той демократии, для которой трудились Т. Пейн, Т. Джефферсон, Э. Джексон, А. Линкольн, идеалы которой были завещаны американцам Г. Торо и Р. Эмерсоном. Беллами предложил отбросить прочь общественную философию, которая освящает своекорыстие и воровскую хитрость и выдает их за самую динамичную силу общества, показав, что стремление к обогащению фактически олицетворяет собой антисоциальное начало[267].
Со временем в суждениях Беллами все более значительное место начинает занимать проблема причинности явлений в историческом движении. Нельзя не усмотреть в этом влияния европейского социализма, с которым Беллами имел возможность познакомиться из первых рук во время пребывания в Германии в 1868 и 1869 гг. Эрозию этических основ американской общественной структуры Беллами, например, видит уже не в мистических влияниях, наподобие тех, которые обнаружили Р. Уильямс или Г. Торо, а в структуре общественной экономики, в росте монополизации, сосредоточении контроля над хозяйственным организмом, а через него – и над политикой, в руках немногочисленной кучки сверхбогачей. С близкого расстояния наблюдавший зарождение огромных состояний и захват ими целых отраслей народного хозяйства, Беллами все более склоняется к выводу об объективном характере процесса в целом[268]. Найдя, что критика с позиций высокой нравственности не возымела никакого действия на капиталистов новой формации, безжалостно уничтожавших своих конкурентов, Беллами выдвигает следующее положение: «Самый факт, что отчаянный народный протест против сосредоточения торговли в немногих сильных руках не мог одолеть эту систему, уже доказывал, что на то должна быть важная экономическая причина»[269]. Эту причину Беллами увидел в действии механизма «промышленной эволюции»[270]. Сделав еще шаг, Беллами пришел к убеждению, что и сама экономическая система капитализма – всего лишь неизбежная, но вовсе не конечная стадия общественного прогресса, которую к тому же следует как можно скорее миновать, если общество не хочет свернуть окончательно на путь экономического самоубийства.
Но где же выход? Возврат к системе свободной конкуренции в глазах Беллами не сулил никаких перспектив, поскольку именно ранние формы капиталистического хозяйствования и породили самые низменные инстинкты взаимного поедания, вытеснив этический кодекс человека представлениями о праве сильного и заглушив ими голос самопожертвования во имя всеобщего блага. Для сохранения плодов цивилизации, как считал Беллами, требуется глубокая и всесторонняя переоценка ценностей, а не спуск по лестнице, ведущей вниз к восстановлению архаических порядков[271]. Это убеждение сразу же поставило Беллами на голову выше многочисленной, пестрой и очень крикливой плеяды профессиональных реформаторов, поверхностный характер начинаний которых вызывал справедливую иронию Беллами. В своих суждениях Беллами практически оперировал некоторыми выводами, к которым давно уже пришла теория научного социализма. Однако в обстановке предпринимательского бума в США, когда над всем витал дух поклонения идолу стяжательства, идеи Беллами звучали смело и новаторски.
Итак, весь ход рассуждений Беллами подводил его к тому, чтобы занять четко выраженную антикапиталистическую позицию. Вместе с тем отрицание капиталистических порядков сочеталось у Беллами с теоретическим обоснованием иного строя – социализма и защитой его от беспочвенных вымыслов, попыток приписать ему антигуманистические свойства и т.д.[272]. Беллами знал, что, агитируя за социализм, он рискует по традиции быть причисленным своими идейными противниками к разряду зарубежных фантазеров и неисправимых завистников чужому успеху. Напомним, что страну буквально трясло в лихорадке гигантских денежных афер, молниеносных обогащений, а мифы Горацио Олджера о доступности процветания для всех пустили глубокие корни. Беллами предвидел издевательские реплики апологетов существующего порядка и скептицизм обывателя, однако убежденно отстаивал право предвосхищения эры равенства и справедливости на земле[273].
И все же при обобщении происходящего, а также при определении способов достижения новой организации производства и обмена Беллами, подобно многим представителям европейского утопического социализма, по-настоящему так и не сумел ни уяснить для себя сущность капитализма, ни понять достаточно глубоко действительное содержание общественно-политической жизни этого общества, ни обнаружить те общественные силы, которые способны смести старое и создать новое. Говоря словами В.И. Ленина, им руководило подлинно мелкобуржуазное стремление к «социализму in abstracto»[274] (в абстрактном виде), к освобождению от эксплуатации «вообще», понимаемой как внеклассовая категория. Беллами признавал тот факт, что конфликт между классом капиталистов и классом рабочих составляет сердцевину общественных отношений в США, но в то же время обострение этого конфликта по мере роста организованности и массовости рабочего движения страшило Беллами, поскольку грядущую пролетарскую революцию он представлял себе как всеобщее разрушение и массовую резню, как акт классовой вендетты. Высоко ставя заслуги рабочего класса, как «первого бунтовщика против идиотизма и тирании частного капитала»[275], борьба которого служила самым лучшим индикатором неблагополучия в капиталистической системе, Беллами вместе с тем начисто отказывал ему в способности видеть дальше границ чисто физических потребностей индивидуального рабочего[276]. Признавая наличие враждебных отношений между трудом и капиталом, считая их «знамением времени»[277], с тревогой сигнализируя о приближении решающей развязки, Беллами в то же время тщательно избегал говорить, что источником противоречий является объективное различие в положении и условиях жизни этих классов. На деле он сбивался на объяснение главного конфликта злой волей одних, строптивостью и невежеством других[278]. Угнетенные и угнетатели вместе должны проклинать тот общественный строй, который поставил их в одинаково ложные, противоестественные отношения, обе стороны одинаково правы и одинаково виноваты, ибо никто не ведал, что творил. А отсюда был один шаг до логичного для такого строя мыслей вывода: пленники культа капиталистической наживы должны быть пощажены и спасены от «рабочего бунта», а узел общественных противоречий должен быть распутан средствами моральной реконструкции, очищением человеческой природы как тех, кто работает по найму, так и тех, кто оплачивает этот труд. Беллами всерьез рассчитывал на сотрудничество имущих слоев в создании системы добровольной кооперации производителей[279].
На определенную общность взглядов Беллами с традициями утопистов первой половины XIX в. указывает также одинаковое обоснование бесплодности насильственного ниспровержения существующего строя. При этом, если социалистические фантасты в Европе обычно ссылались на поражение революции во Франции и неудачу ряда рабочих восстаний, то Беллами прибегал к примеру войны за независимость. Восстания Ната Тернера и Даниэля Шейса находили в нем самый отрицательный отклик, утверждая его во мнении о бессмысленности и непомерной цене всяких революционных действий вне зависимости от исторических условий их возникновения. Высказанная Беллами идея народного референдума, постепенного просвещения народных масс в качестве альтернативы революционным методам социальных преобразований сильно напоминала то, о чем писал Э. Кабе в «Путешествии в Икарию».
Говоря о генетических связях учения Беллами с более ранними социалистическими утопиями, нужно учитывать, что во многом это была импровизация, помноженная на эклектизм в системе взглядов, вообще свойственный идеологам американского радикализма. Фрагментарность и внутренняя противоречивость суждений Беллами делали его «социалистом эмоциональной окраски», если употребить слова Энгельса[280], сказанные им в адрес Уильяма Морриса, английского современника Беллами, родственного ему по духу. В самом деле, их многое сближало, хотя Моррис, и благодаря последовательности своего мышления, и благодаря большей политической зоркости, стоял выше Беллами. Пасторальность всей системы взглядов Беллами несопоставима с неукротимой ненавистью Морриса к эксплуататорским классам и испытываемым им доверием к низам. Моррис вовсе не чурался марксизма. Напротив, Беллами во многих случаях противопоставлял собственную позицию научному социализму, заявляя о своем намерении преодолеть «ограниченность» марксовой теории революционного переустройства общества и противопоставить ей более «рациональную», т.е. приемлемую для всех, схему социального обновления[281].
Вся деятельность Беллами-публициста носила на себе отпечаток поисков этой универсальной формулы. И вот в 1888 г. он смог поздравить себя с выполнением данного самому себе обещания. Выходит в свет написанный им роман «Оглядываясь назад», принесший автору огромную известность и популярность[282]. По своей форме роман принадлежал к жанру фантастики. За его прозрачными аллегориями все время угадывается попытка избежать карающих ударов «цензуры нравов» в эпоху, когда страна испытывала вспышки реакционности имущих классов. Исходя из этих соображений Беллами в своем произведении избегал даже самого слова «социализм», хотя, как он утверждал, в своих планах он шел значительно дальше любого социалистического идеолога[283].
Сюжет книги незамысловат. Грехопадение старого уклада и величие нового преподносятся в ней через видение молодого бостонца Джулиана Уеста, который, родившись в XIX в., засыпает затем летаргическим сном, чтобы проснуться в 2000 г. Он застает идеальный мир, в котором нет губительной капиталистической конкуренции, уступившей место братскому производственному сотрудничеству. Олигархия и плутократический режим, выдававший себя в XIX в. за демократические формы правления, уступили место подлинной демократии. Исчезли гигантские корпорации-спруты, весь экономический потенциал принадлежит государству, а все граждане в меру своих сил заняты производительным трудом. Сокровища этого совершенного общества, безупречного с точки зрения самых высоких требований нравственности и наиболее полно отвечающего природе человека и интересам всей нации, были подарены всем людям образовавшейся Национальной партией, которая присваивает, по словам Беллами, себе «это название потому, что цель ее была национализировать функции производства и распределения товаров»[284]. Эта партия взяла на себя миссию лоцмана и «отбуксировала» общество в страну «национальной кооперации», со всех сторон обступившей пробудившегося Уеста.
В момент, когда, по словам самого Беллами, рабочие классы Америки внезапно и повсеместно заразились глубоким недовольством[285], автор «Оглядываясь назад» объявил, что «изумительные перемены» могут произойти без всякого политического насилия и без участия революционеров. Нет ничего удивительного, что книгу Беллами сделали своим евангелием мелкобуржуазные демократы, выступавшие за прогресс через компромисс с существующим порядком и рассчитывавшие путем просвещения и культивирования политического рассудка прийти к решению всех остроконфликтных социальных проблем[286]. В короткий срок книга Беллами способствовала выявлению широкого реформистского движения, вобравшего в себя весьма разнородные элементы (теософы, аболиционисты и поклонники Г. Джорджа, сторонники равноправия женщин, популисты и грейнджеры, отдельные социалистические группы и группки) и нашедшего свое организационное выражение в сети так называемых клубов «националистов».
В сентябре 1888 г. первые 37 членов клуба «националистов» в Бостоне – политическом центре движения – поставили свои подписи под декларацией о приверженности идеям, изложенным в книге Беллами «Оглядываясь назад». Вскоре подобные же клубы, как грибы после дождя, стали возникать по всей стране. В политической декларации заявлялось о необходимости устранить систему, основанную на жестоких принципах капиталистической конкуренции, и «поставить на ее место другую систему, опирающуюся на благородные принципы ассоциации». «Но в стремлении осуществить эти благородные и разумные начала, – говорилось далее, – в сложных условиях современной действительности мы не выступаем сторонниками незаконных или опрометчивых изменений, мы не ведем войны против отдельных личностей, мы не осуждаем тех, кто стал владельцем огромных состояний, просто доводя до логического конца ложные принципы, на которых базируется вся современная система хозяйствования». Задачу перевода всей экономики на службу народу предлагалось решить путем проповеди идеи кооперативного общества[287].
На первых порах весьма многочисленные клубы Беллами с жаром взялись за дело. Их «действительными членами» являлись преимущественно выходцы из среды интеллигенции и мелкой буржуазии. Такой членский состав дал повод для иронических и, надо сказать, справедливых замечаний, вроде того, что все движение надевает «шелковую шляпу на социализм» и пр. Но критика не поколебала намерения организаторов клубов оставить закрытыми их двери для разночинной публики и представителей народных низов. Напротив, они еще раз подтвердили свою позицию в отношении принципов приема и открыто заявили, что члены клубов должны подбираться медленно и по возможности из людей, «удачливых в жестокой конкурентной борьбе», образованных и «консервативных в риторике»[288]. К проявлению сочувствия со стороны тред-юнионов «националисты» относились с настороженностью, неприязненно и даже враждебно. Такая установка была обусловлена самой внутренней сущностью того социализма, который был рожден одной фантазией и не опирался на действительные элементы общественной эволюции, в практическом отношении ограничивая себя целиком программой культурничества[289].
В политике «националисты» безоговорочно ориентировались на эволюционный тип движения, медленный, без взрывов и рывков вперед, с тщательным отбором всех разумных элементов старого общественного порядка и включением их во вновь созидаемую действительность. Весь путь к новому обществу они собирались преодолеть в два приема: сначала подготовка почвы для органического восприятия социализма большинством нации, а затем уже осуществление общественных преобразований (включая национализацию народного хозяйства) исключительно «при помощи политических средств», референдума, добровольных уступок и т.д.
Если бы Беллами оставался на реальной почве, он вынужден был бы признать невозможность коренного перелома без революционных действий масс, без революционного диктата в интересах большинства, хотя это вовсе и не обязательно связано с террором в отношении представителей эксплуататорского класса, поскольку, вообще говоря, нельзя исключать мирный, легальный ход самого общественного переворота[290]. Однако и в последнем случае нельзя было бы целиком обойтись набором джентльменских правил, не подкрепляя силу убеждения силой принуждения.
Радикальному движению «националистов» суждено было пережить крутой подъем и довольно быстрый упадок. Начало действительно могло показаться многообещающим. Многие влиятельные общественные круги отнеслись благожелательно к агитации «националистов», их поддержали крупные газеты и еженедельные издания. В 1891 г. «националисты» одержали первую победу. Законодатели штата Массачусетс вняли их доводам и вотировали большинством голосов предложенный бостонским клубом законопроект о передаче в муниципальную собственность газовых предприятий и мелких электростанций. Вслед за тем 16 городов в том же штате, а за ними и некоторые города в Огайо качали строительство энергетических предприятий, находившихся в муниципальном подчинении. Сторонники Беллами отнесли эти успехи «социализма газа и воды» за счет пробуждения естественного доброго начала у буржуазных политиков. Окрыленные, как им казалось, признаками всеобщего избавления от чудовищного просчета, «погрузившего мир во тьму», и освобождением общества от звериных инстинктов, «националисты» перенесли центр тяжести своей пропаганды на вопрос об экономическом равенстве и национализации основных отраслей народного хозяйства: горнорудных предприятий, транспорта, связи и т.д. Здесь их ждало разочарование. Пока агитационная кампания «националистов» ограничивалась реформами в духе «муниципального социализма», ее терпели и даже вежливо ей аплодировали. Но стоило хотя бы на словах посягнуть на нечто более важное, чтобы вызвать обратную реакцию у буржуазии. Она располагала многими возможностями для нейтрализации течений, которые сами ослабляли себя тем, что отгораживались от широких масс трудящихся, в первую очередь от рабочего класса.
Распад движения был ускорен также внутренними трениями, органичными для самой природы мелкобуржуазного радикализма как политического течения. Недостаток определенности, отсутствие скоординированной рабочей программы и внимания к конкретной действительности, стремление ограничиться общими фразами о необходимости «идти вперед», неэффективность организационной структуры, ее сословность – все это быстро подточило силы движения изнутри. Американский историк Квинт писал: «Широкие теоретические обобщения лидеров движения не могли удовлетворить рядовых членов. Первые рассматривали себя в качестве пропагандистов и наставников, последние были больше заинтересованы в действии»[291]. Мелкобуржуазному социализму явно недоставало самокритичности, чтобы извлечь для себя уроки из этого поражения.
Однако движение «националистов» вовсе не исчезло бесследно. Еще долго в ряде культурных центров США (особенно на Западе) мы находим его остатки в виде клубов, кружков и т.д. Такие видные деятели социалистического движения в США, как Д. Де Леон и Ю. Дебс, воздали должное Беллами за пробуждение интереса к идеям социализма среди до того пассивных слоев населения[292]. Многие крупные представители экономической и общественно-политической мысли в США в той или иной мере испытали на себе влияние идей Беллами. Ясное указание на это можно найти в работах Т. Веблена, Р. Эли, У. Рипли и др.[293] Немало литераторов, принадлежавших к плеяде «разгребателей грязи», своим творчеством выявляли духовную близость к наследию Беллами. Молодой Э. Синклер, например, не только не избежал его влияния, но и прямо отразил его в своей политической беллетристике, привязанность к которой не покидала его с момента появления в 1907 г. «Индустриальной республики». В целом же вплоть до конца первой мировой войны идейное и политическое брожение в основном развивалось в русле социалистического движения, опиравшегося тогда на весьма широкую массовую базу в лице тред-юнионов и городских средних слоев. Однако рядом с ним, переплетаясь с ним и действуя в виде разрозненных очагов политической инициативы и чисто литературной традиции, существовало иное течение, пестрое по социальному составу и неоднозначное по преследуемым целям, но являвшееся в основе своей историческим воспреемником «националистов», их идейного наследства.
Экономический кризис 1929 – 1933 гг. способствовал распространению радикализма в толще народных низов. В среде разночинной демократии вновь возродился интерес к умозрительным формулам, в основе которых лежала вера во всемогущество здравого смысла и стремление примирить в высшей гуманности интересы классов-антагонистов. Черпая идеи у Беллами и его сподвижников, мелкобуржуазные публицисты наводнили прессу рассуждениями на тему о введении сверху принципов производственной кооперации и строгого контроля общества над всей хозяйственной деятельностью. Образовавшиеся в 30-х годах во многих местах рабоче-фермерские партии и объединения профсоюзов зачастую включали в свои программные документы пункты, сильно напоминавшие требования «националистов»[294].
Прямым продолжением этой идейно-политической традиции следует считать общественное движение, которое родилось в 1933 г. в Калифорнии. Легко понять, почему именно Калифорния стала ареной для распространения политического радикализма. Положение трудящихся масс в штате было ужасающим. Постоянный приток иммигрантов, гонимых нищетой с Востока, еще больше содействовал накоплению горючего материала. С начала экономического кризиса в штате значительный размах приобрело движение безработных, усилились волнения среди сельскохозяйственных рабочих, появились грозные признаки серьезного конфликта на морском транспорте. Все это объясняет, почему взволнованный призыв Синклера освободить общество от губительных цепей того способа производства, который подчинен бесчеловечной погоне за наживой за счет интересов большинства, нашел «экстраординарный» отклик[295] у трудящихся и мелкой буржуазии Калифорнии. Многим движение обязано и своему лидеру – Э. Синклеру – человеку импульсивному, одинаково страстному и в своем стремлении к общественному благу и в своих заблуждениях.
Идея «общественного спасения», предложенная Синклером обществу, не была для него экспромтом. И ранее он многократно пробовал свои силы в конструировании различных схем (по духу близких идеям Беллами), все больше подчиняя систему собственного мышления наивным представлениям об условиях создания справедливого порядка исключительно через развитие духовного начала[296].
Практическая программа деятельности, предложенная Синклером в 1934 г., вобрала в себя многие черты идейной позиции «националистов», сдобренной основательной дозой предвыборной риторики в духе того времени. Объявив себя знаменосцем крестового похода против нищеты и безработицы, Синклер, так же как и Беллами, полагал, что ему без труда одной проповедью удастся обратить в свою веру рабочих и промышленников, банковских клерков и финансовых тузов, латифундистов и батраков. Он тоже исходил из теории «равных жертв», согласно которой социальные полюсы одинаково страдают от несовершенства экономических отношений, а потому должны притягиваться. «До какой степени нищеты хотите вы дойти, – восклицал он в своем первом воззвании к населению штата. – Неужели вам мало неуверенности, страха, голода, лишений, которые испытываете вы сами, ваша семья, ваши друзья, весь мир, окружающий вас? Богатые или бедняки, никто из вас не может чувствовать себя в безопасности сегодня на этой земле. Если вы бедны – то ваш удел выстаивать в очередях за куском благотворительного хлеба, спать в ночлежках или под мостом. Если вы богаты – вы все равно не в силах предвидеть, когда случится следующий кризис, который уничтожит ваши акции, облигации, ваш бизнес, ваш дом и швырнет вас на экономическое дно»[297]. Между тем можно было «спасти демократию», «обеспечить работой безработных» и «избежать насильственной революции» (идея, которой руководствовался и Беллами) – стоило только всем классам дружно взяться за работу, прибегнув к предложенному им, Синклером, способу ликвидации общественных пороков. В чем же он состоял?
Не вдаваясь в экономические детали, Синклер изложил свое кредо в программе, получившей название «План ЭПИК»[298] и дополненной многочисленными заявлениями рекламного характера. Так родилась система, отдельные части которой оказались даже не связанными элементарной логикой. Основная же мысль Синклера заключалась в том, чтобы вновь подключить массы безработных (как в промышленности, так и в сельском хозяйстве) к процессу производства, освобожденному от безнравственной погони за чистоганом. Если это будет достигнуто, то общество будет облагорожено и последовательно переведено на рельсы экономической и моральной кооперации во имя благополучия всех, а значит и каждого. Весь процесс должен пройти несколько стадий. Вначале – организация на пустующих землях трудовых колоний для сельскохозяйственных рабочих. Затем передача бездействующих фабрик в городах другой части безработных, которые начнут производить предметы потребления для себя и своих собратьев в сельскохозяйственных колониях. В общественный сектор промышленного производства, управляемый специальной администрацией, по замыслу Синклера, должны были входить лишь предприятия легкой промышленности и индустрии обслуживания, хотя одновременно он должен был представлять собой «полную хозяйственную систему, новый и самодовлеющий мир для тех, кто не может найти себе применения в системе капиталистического производства»[299].
Таким образом, программа вовсе не предполагала обязательной национализации всех средств производства. Речь идет, повторял многократно Синклер, о выкупе штатом лишь бездействующих предприятий. Понимая, чем вызваны опасения буржуазии, Синклер публично засвидетельствовал свое уважение системе частного предпринимательства и заодно свою враждебность коммунизму: «ЭПИК, – говорил он, – создан не для того, чтобы усиливать классовый антагонизм… Если кто-либо может делать деньги, оставаясь на почве старого порядка, то пускай себе поступает так, как считает нужным»[300]. Из заявления Синклера следовало, что тот, кто не пожелает войти в кооперативный сектор, может по-прежнему вести дело на собственный страх и риск, постепенно вживаясь в идею о неизбежности в будущем приобщиться к плановому, кооперативному хозяйству. Каким образом общественная экономика сможет успешно функционировать, базируясь на двух противоположных экономических принципах, да еще при условии сохранения на долгое время всех командных позиций в руках у капиталистов, – этот вопрос Синклер оставил без ответа.
«План ЭПИК», помимо заимствований у «националистов», содержал в себе многие элементы, напоминающие прудоновский план «социальной ликвидации». И там и здесь мы встречаем заманчивые проекты устройства трудовых коммун с образцовыми общежитиями и схожие иллюзии о возможности создать обособленную систему справедливого обмена продуктами между группами производителей, развивающуюся во враждебной среде и шаг за шагом одним своим существованием мирно и легко убеждающую всех в преимуществах социализма. Утопический характер этого плана в свете исторического опыта проступает еще сильней. Напомним, что Ф. Энгельс, оценивая в свое время эксперименты подобного рода, показал, что возникшие из них колонии или разваливаются, или становятся местом эксплуатации рабочих[301]. Разумеется, попытка обособления «самообслуживающегося» сектора общественной экономики на калифорнийской почве с последующим его расширением, точно так же, как и повсюду, могла кончиться только крахом. И все же, говоря об иллюзорности пути к идеальному обществу, изложенного в «Плане ЭПИК», и о реакционных элементах, заложенных в некоторых пунктах программы Синклера, нельзя вместе с тем сбрасывать со счетов положительное значение самого движения против нищеты, а также его связь с идеалами коллективизма и антимонополизма.
Синклер и его ближайший помощник Ричард Отто – руководитель «клубов Беллами» в южной Калифорнии – полагали (и не без оснований), что своей программой они смогут привлечь большинство голосов избирателей штата, а победив на выборах в губернаторы в 1934 г., возьмутся за осуществление кооперативной схемы. Приняв предложение партии демократов стать их лидером, Синклер не мог, разумеется, и помышлять ни о каком вызове буржуазной двухпартийной системе. Для достижения поставленных целей была использована избирательная машина Демократической партии Калифорнии, в рядах которой шел тогда процесс либерализации. В силу этого движение ЭПИК так и не создало своего собственного политического механизма и принуждено было действовать на политической арене под чужим именем. По мнению Синклера, это было оправдано коренной родственностью его планов с политическим курсом возглавляемой Ф. Рузвельтом Демократической партии.
Возможность заручиться поддержкой левых политических группировок, в частности той же Социалистической партии, отпала сразу же после того, как выяснились резкие расхождения во взглядах творца «Плана ЭПИК» с руководством партии. Н. Томас не скрывал своего скептицизма в отношении доктрины «обособленной экономической системы для безработных»[302]. Коммунисты также ошибочно перенесли свое отрицательное отношение к призыву преобразовать общество на основе утопического плана на практическое движение, отказав ему в сочувствии. Надо сказать, что и сам Синклер, так сказать, заблаговременно отклонил идею сотрудничества ЭПИК с компартией. Несмотря на эти ослаблявшие движение обстоятельства, оно продолжало бурно развиваться, подталкиваемое надеждой одним усилием опрокинуть старое и утвердить новые принципы жизни.
Приближавшиеся в ноябре 1934 г. выборы губернатора Калифорнии с каждым днем делали все более четким размежевание противостоящих друг другу классовых сил. Хорошо информированный наблюдатель, оказавшийся в гуще событий, писал: «Вопрос стоит так: кому в состязании удастся собрать наибольшее число голосов – безработным, разорившимся фермерам со Среднего Запада, рабочим, чей жизненный уровень очень понизился, тем, кто потерял свои деньги в результате краха на бирже… членам профсоюзов, которые обозлены действиями губернатора Мэрриама (кандидат Республиканской партии на пост губернатора. – В.М.) …мелким налогоплательщикам, которые ждут, что им вовсе не придется платить налоги, если Синклер будет избран, престарелым гражданам, инвалидам и вдовам, надеющимся получить пенсию… мелким торговцам, подавляемым многофилиальными универсальными магазинами, и всеми теми, кто недоволен своими работодателями и готов попытаться добиться удовлетворения своих притязаний даже путем голосования за Синклера, – или же владельцам собственности и представителям делового мира, большинству зажиточных фермеров, консервативно настроенным рабочим и служащим, людям повышенной религиозности, всем тем, кто находится под влиянием большой прессы, радио и пропаганды другого рода? В создавшейся ситуации, однако, эти последние могут потерпеть поражение вопреки неограниченным средствам, отпущенным на антисинклеровскую кампанию»[303]. Гигантские митинги сторонников Синклера привлекали десятки тысяч участников.
Если профсоюзы (или, скорее, их верхушка) не сразу проявили свое сочувственное отношение к Синклеру, то поддержка его программы со стороны так называемых «утопических обществ» была более чем горячей, что было естественно, ибо члены этих клубов, напоминавших масонские ложи, открыто солидаризировались с теорией Э. Беллами[304]. «Утопические общества» были особенно многочисленны в Лос-Анжелесе. Они привлекали к себе безработных, промышленных рабочих, торговых служащих. Точных данных о количестве членов «утопических обществ» нет. Назывались разные цифры – 100 тыс. и 300 – 600 тыс.[305]. Согласно уставу «утопическое общество» оставалось беспартийным и уклонялось от рекомендаций в отношении того, за кого из кандидатов следует голосовать. Однако поддержка Синклера индивидуальными членами была по всем данным единодушной[306]. Крупная буржуазия была настроена к Синклеру и ЭПИК решительно враждебно. Предприниматели грозили в случае избрания Синклера губернатором[307] закрыть фабрики и вывезти капиталы за пределы штата. Оппозиция Синклеру, писал в своем очередном сообщении с места событий один из политических наблюдателей, «включает почти каждого, кто является владельцем собственности, или имеет деньги, или попросту думает, что он принадлежит к этому классу. Оппозиция борется с огромным ожесточением. Все это больше походит на крестовый поход… чем любая политическая кампания, которую мне приходилось наблюдать»[308]. Теория «равных жертв» явно не срабатывала.
Несмотря на силу его противников, шансы на победу у Синклера были очень значительны: так велико было в массах стремление к переменам. Влиятельнейший в Калифорнии политический деятель сенатор-демократ Мак-Аду полагал, что Синклера вообще невозможно победить, если только сам президент Рузвельт не поддержит его соперника[309]. Лидеры ЭПИК не хуже Мак-Аду понимали это и всячески рекламировали тождественность пропагандируемого ими плана с «новым курсом» Рузвельта. Согласившись на выдвижение своей диктатуры от Демократической партии, Синклер и его сподвижники сделали многое, чтобы заручиться поддержкой президента[310] – национального лидера партии, и оказались в плену самообмана.
В конце лета и осенью 1934 г. активность ЭПИК достигла наивысшего уровня. В августе движение успешно выдержало первое испытание. На предварительных выборах Синклер получил абсолютное большинство голосов и стал признанным лидером Демократической партии в Калифорнии и тем самым ее кандидатом на пост губернатора. Делегаты съезда, находясь под впечатлением возросшей популярности лозунгов кооперативного общества, с редким единодушием проголосовали за платформу, беспрецедентную в истории буржуазных партий США[311].
Известие об успехе Синклера стало самым крупным явлением политической жизни страны в те дни. Буржуазия реагировала на него крайне нервно. Поползли слухи о принудительной национализации собственности и конфискации личного имущества, которые ждут капиталистов в случае победы Синклера. Лидера ЭПИК называли «агентом Москвы» и «христопродавцем»[312]. Все более неуютно чувствовали себя в одной ладье с новым лидером калифорнийских демократов стратеги партии в Вашингтоне. Синклер слишком «забирал» влево и тем самым, как полагали Рузвельт и его окружение, компрометировал «новый курс». Первоначальная сдержанность сменилась раздражением и тревогой. Такая реакция во многом объяснялась активизацией массового движения в Калифорнии, что не входило в планы администрации «нового курса». Восхождению Синклера к губернаторскому креслу было решено положить конец. ЭПИК практически лишили финансовой поддержки, в то время как его противники располагала «огромными суммами денег». Лидеры буржуазии перехватили многие лозунги ЭПИК и заставили реакционера Мэрриама придать его платформе характер, более отвечающий обстановке[313]. В довершение всего президент Рузвельт дал понять, что он отмежевывается от программы реформ, предложенной Синклером, и вообще всем своим поведением показал, что цели ЭПИК ему глубоко безразличны. Теперь хорошо известно, что лидер Демократической партии поддержал республиканца Мэрриама, который, по мнению президента, один способен был нанести поражение опасной тенденции[314]. Внеклассовая стратегия Синклера натолкнулась на жесткую бескомпромиссную оппозицию класса собственников. И все же исход выборов был неясен.
Но вот, наконец, обнародованы результаты: республиканец Мэрриам – 1138 тыс. голосов, Э. Синклер – 879 тыс., лидер прогрессистов – 302 тыс., коммунисты и социалисты – около 10 тыс. голосов. Раскол левых сил принес им общее поражение. Ноябрь 1934 г. – кульминационный пункт в развитии движения ЭПИК. Оно практически так и не смогло преодолеть внутренний кризис, постигший его в связи с ускользнувшей победой. Синклер, разуверившись в успехе, апатично отнесся к призывам не складывать оружия. Он попросту не знал, что предпринять, и только сетовал на явное и скрытое предательство, подточившее силы движения[315]. Очевидный провал усилий Синклера подстроиться под дюжинное реформаторское движение не послужил уроком для лидера ЭПИК. На настойчивые требования выступить с инициативой самостоятельных политических действий, попытаться сплотить вокруг себя широкую демократическую коалицию и возглавить движение за третью партию в Калифорнии Синклер отвечал категорическим «нет». Отказ от активной борьбы и подмена ее ораторским красноречием в защиту расплывчатой программы вели к неминуемому финалу. Порыв и энергия широких демократических масс, поддерживавших Синклера, были утилизованы более ловкими и маневренными буржуазными политиками, опиравшимися на партийную машину. Все попытки левых предотвратить развал движения ни к чему не привели[316].
Вследствие разрыва между живой, непосредственной борьбой на почве действительно существующих общественных отношений и примирительной, «общечеловеческой», внеклассовой, мечтательной фразой, свойственной как «националистам», так и идеологам ЭПИК, оба эти движения потерпели неудачу. Здесь таилась причина, обессиливающая радикальное движение типа ЭПИК. Накапливающееся разочарование в его практической целесообразности, в возможности влиять в широких масштабах на ход событий в качестве самостоятельной силы, способной наметить реальную программу социальной реконструкции, подрывало его массовую базу, вследствие чего как практическое действие оно как бы прекращало свое существование на какой-то период, чтобы, однако, затем возникнуть снова. Это объясняется во многом тем, что идейная нить традиции демократического действия данного типа сохранилась. Эта традиция составляет ту духовную основу, на которой становится возможным возобновление в новых условиях радикальных политических программ и связанных с ними массовых движений.
Концом 50-х годов нашего века можно датировать рождение нового радикально-демократического движения, в котором воплощена важная сторона всей политической практики в современных Соединенных Штатах. Оно молодо по возрасту и по составу своих участников. Его «действующая армия» едва ли не на 75 – 80% состоит из молодых людей, которым не исполнилось еще и 22 – 23 лет. Обстоятельства, породившие новое движение, отличны, разумеется, как от тех, которые способствовали росту вширь движения «националистов», так и от тех, когда ЭПИК подняло знамя «кооперативного социализма». Внешне общественное движение, именуемое сегодня «новой левой», получило свой непосредственный импульс от иных жизненных потребностей. Как движение «националистов», так и калифорнийское движение Синклера вызваны были серьезными обострениями в первую очередь экономических противоречий американского капитализма в связи с разрушительными хозяйственными кризисами. «Новая левая» возникла в условиях, когда экономика страны переживала период относительной стабильности, а временами и значительного роста, и большинством ее сторонников органические пороки капиталистической системы хозяйствования не могут восприниматься как нечто самоочевидное. Не потому ли наиболее общим для нового радикализма пока является то, что его участники, борясь с проявлением конкретного зла и деморализацией общества, не всегда четко сознают связь этих явлений с господствующими в стране отношениями собственности? И все же мы имеем основание не только сопоставлять это новое течение с предшествующими ему антикапиталистическими по своей сути социальными движениями, но и установить прямые внутренние связи между ними.
Прежде всего обращает на себя внимание, что и движение «националистов», и ЭПИК в Калифорнии, и радикализм «новой левой» происходят из одного и того же корня – из неприятия образа жизни, который навязан обществу буржуазией, убожеством ее религии наживы и индивидуального успеха, антигуманистическим характером господствующих расовых отношений, этических и моральных принципов, заложенных во всей политической практике США. Во всех трех случаях осуждению подлежит определенный порядок вещей, где решающее слово принадлежит таким общественным силам, которые действуют, сообразуясь только со своими собственными эгоистическими побуждениями, где культ ненависти и слепой воинственности убивает человеческое в человеке, а поиски истины и справедливости третируются с поразительным цинизмом. Далее. Возрождение радикализма в наши дни прямо связано с увеличившейся активностью базовых элементов социально-политического развития. Так же как движению «националистов» предшествовало появление на политической сцене США в качестве самостоятельной силы классового движения рабочих, подобно тому как ЭПИК выросло на плечах движения безработных в годы кризиса 1929 – 1933 гг., точно так же и «новая левая» ведет свое начало от одного из самых значительных и массовых в американской истории народных движений – от негритянской революции[317].
Выявление схожих черт не должно повести к умалению исторических различий. Таково общее требование марксизма. Вновь рождающееся движение, иногда поразительно напоминающее по форме предшествующее, всегда является продуктом определенных исторических условий и обладает (мы воспользуемся словами Маркса, адекватно выражающими суть дела) «полной значимостью только для этих условий и внутри их»[318]. Говоря об особенностях и индивидуальных чертах «новой левой», мы должны отнести их за счет целого комплекса новых явлений во внутреннем развитии современных Соединенных Штатов и коренных перемен во всей международной обстановке. Последние «повинны» в своеобразной окраске нового радикализма в США, представшего, помимо всего прочего, и как антивоенное, антиимпериалистическое движение. Внешнеполитические проблемы почти не коснулись «националистов» и ЭПИК. Напротив, новое поколение «полноценной молодежи» США[319] вступило в острый конфликт с силами, которые защищают империалистическую экспансию США, оно отвергает официальную доктрину непризнания «революционных изменений в экономике, политике, расовых взаимоотношениях, а также антиколониального национализма»[320], преобразовавших лицо нашей планеты.
Своеобразные черты нового движения могут быть лучше всего поняты, разумеется, путем выяснения конкретных внутренних условий его появления, исторических предпосылок, взятых в их взаимодействии. Ему предшествовали рост реакции в стране после войны, гонения на передовые элементы общества. Очень важным было то, что новое поколение американцев стало свидетелем своеобразной инверсии полнокровных еще в первые послевоенные годы либеральных общественных течений. В обстановке страха, преследований, милитаристского психоза и антисоветской истерии эти течения не только выдохлись, но и, скатившись на позиции воинствующего антикоммунизма, утратили способность хотя бы приблизительно верно оценить реальные истоки многообразных конфликтов, порождаемых развитием американского общества. Расположение к социальной критике, к идейному бунтарству уступило место простой раздражительности и безобидному брюзжанию. Боевой дух рабочего движения стараниями профбюрократов снизился. Между тем социальные противоречия внутри страны обострились. Одновременно с возвышением суперкорпораций, ростом милитаризма и бюрократии углубился кризис буржуазных демократических институтов. На международной арене США выступали как сила, противостоящая радикальным переменам, как оплот легитимизма и контрреволюции.
Вот такую обстановку застало новое поколение американцев, пора зрелости которых наступила в конце 50-х – начале 60-х годов. Получивший главный импульс от негритянского движения новый радикализм – вместе с первым – положил конец эпохе непротивления внутренней реакции и политике подавления национально-освободительных и социальных революций за пределами США. Удивительно ли, что из уст его представителей приходится слышать враждебные реплики в адрес либералов 30-х годов, которые свернули свое знамя в годы маккартизма и сошли на политическую обочину, скрывая свое бессилие в бесплодной риторике?! Молодежь конца 50-х – начала 60-х годов, пробудившись, жаждала не слов, а действия, ценила не пустые сетования и трескучие фразы, а реальный вклад в борьбу за права негров, против нищеты, за разумный курс во внешней политике. Настало время, писала в начале 60-х годов «Нью-Йорк таймс», когда студенческая молодежь тысячами устремилась в политику, осознав, «что проблемы мира и войны имеют непосредственное значение, а не относятся к области абстрактных споров»[321].
Политических проблем, которые вызывают мучительные размышления молодежи и побуждают ее действовать, значительно больше, чем смогла насчитать тогда «Нью-Йорк таймс». Сюда следует добавить и нужду неимущих слоев, вросшую в саму структуру американского общества, и социальные последствия автоматизации, и проблему безработицы, не смываемую никакими ливнями военных заказов, и судьбы демократических институтов в условиях гигантского сосредоточения политического контроля в руках «военно-промышленного комплекса», и проблему этических ценностей и отчуждения личности в обществе, зараженном аморальностью, в котором само убийство становится нормой повседневности. Ну, и конечно же, «американская дилемма» – проблема расовых отношений.
Новое радикальное движение все еще находится в фазе становления, его перспективы еще не вполне ясны, но уже можно говорить в общих чертах о его социальной базе, идеологии и даже о некоторых практических результатах, тем более что «новая левая» не только породила обширную литературу о себе[322], но и сама весьма активна в критическом осмыслении прошлого и настоящего[323].
«Новая левая» сформировалась по преимуществу как студенческое движение. Организационно оно получило выражение в создании и деятельности ряда параллельных молодежных объединений, между которыми хотя и немало общего, но сохраняются существенные различия в подходе к решению проблем социального развития. В первую очередь должны быть названы наиболее многочисленные и влиятельные союзы: Студенческий координационный комитет ненасильственных действий (SNCC), Студенты за демократическое общество (SDS), Северное студенческое движение (NSM) и Организационный комитет южных студентов. Студенческое движение служит центром притяжения и для очень многих представителей старшего поколения – преподавателей университетов и колледжей, отдельных лидеров тред-юнионов (в особенности их среднего звена), для более мелких политических групп левой ориентации, пацифистских организаций[324].
В широком смысле на левом фланге движения находятся молодежные группы, открыто провозгласившие своим знаменем социализм, хотя и по-разному понимающие пути, подводящие к нему. «Клубы Дюбуа», объединяющие молодежь, сочувствующую идеям марксизма, имеют отличную от студенческих союзов структуру, они автономно решают многие вопросы, занимая более четкую идейную позицию, в основе которой лежит классовый анализ. Однако ни «Клубы Дюбуа», ни существующие бок о бок с ними более многочисленные демократические молодежные организации не только не стремятся к обособлению друг от друга, а, напротив, весьма охотно развивают взаимные контакты и сотрудничество, особенно в сфере практического действия. Это не означает, что идейные расхождения отступают на задний план. Но диалог, начатый несколько лет назад, ведется в духе равноправной полемики, в которой стороны не предают друг друга анафеме, а настойчиво ищут пути к лучшему взаимопониманию, к преодолению недоверия и традиционной изолированности различных левых общественных движений. Такой подход создает возможность клубам марксистской молодежи США, не растворяясь в широком демократическом движении и не теряя своего лица, оставаться его составной частью. Со своей стороны, SDS и SNCC, осудив узкосектантский подход предшествующих им радикальных движений к проблеме единства действий, публично отмежевались от того, что они именуют «фракционной борьбой, которая внесла раскол в движение левых в 30-х годах»[325]. Весьма характерно, что деятельность «новой левой» подвергается нападкам справа за попытки «установить принципы народного фронта». Но линия на изоляцию «красных», которую со времени маккартизма по инерции все еще поддерживают некоторые дорожащие «респектабельностью» пацифистские группы, не находит заметного отклика среди участников движения. Стаутон Линд в одном из своих письменных заявлений квалифицировал попытки столкнуть все движение на избитую колею антикоммунизма как отступничество от принципов независимого в политическом отношении антивоенного движения, которое, по его словам, «отчаянно нуждается в единстве и должно стать выше старых обид»[326].
Джон Проктор, давший в теоретическом органе компартии США интересный, но в некоторых деталях небесспорный анализ современного радикального движения в США, пишет: «То, что можно назвать идеологией „новой левой“, не поддается легкой оценке из-за того, что она чрезвычайно изменчива и никогда не является приемлемой для всего движения в целом в одно и то же время. Дело усложняется еще и тем, что многие участники движения утверждают, что они не связаны ни с какой идеологией и начинают с пустого места. Такая позиция сама по себе может быть признана частью политического миросозерцания „новой левой“»[327]. Однако мы уже знаем, что само появление нового радикализма как политического течения было вызвано вовсе не одним духом противоречия, свойственным молодежи. К тому же безбрежный нигилизм, недоверие к теории, демонстративная безыдейность младенческой поры движения мало-помалу уступают место серьезным раздумьям о его судьбах, перспективах. Налицо процесс идейной кристаллизации, очень медленный и неуверенный, но такой, который может при благоприятных условиях привести и к более значительным результатам. Известные основания ожидать это имеются. Журнал «Nation» пишет: «Можно с уверенностью сказать, что лишь меньшинство участников движения счастливо сознанием того, что у всего движения нет определенной политической программы и стратегии; организации на Юге, в негритянских гетто на Севере и в университетах испытывают большую тягу к социальному эксперименту. По словам Джэкобса и Ландау (авторов недавно вышедшей книги о „новой левой“. – В.М.), „те, кто участвует в движении, сейчас заняты поисками новой политической линии и нового мировоззрения, которое позволит им сочетать экзистенциалистский гуманизм с приемлемыми в моральном отношении методами, ведущими к радикальным социальным изменениям“»[328].
Восстав против отсутствия в современном американском обществе разумного содержания, радикально настроенная молодежь не слагает всю вину на случайные комбинации неблагоприятных для дела социального прогресса политических факторов и вовсе не зовет к «долгополой старине», к порядкам времен демократии Джексона. Решение актуальных проблем она ищет не позади, а впереди – за пределами существующей экономической и политической системы. Самой логикой вещей эти поиски общественного идеала, выраженные в чаяниях коренных перемен и структурных реформ, так или иначе подводят к представлению о принципиально отличном от капитализма социальном устройстве. И хотя основная масса участников движения, возможно, не в состоянии еще дать себе отчет, как далеко следует идти по пути радикальных изменений и социальной реконструкции, тем не менее показательно уже то, что, по-видимому, никто из них не склонен рассматривать свои сегодняшние цели и требования как окончательные, достигнув которые следовало бы поставить точку. Представление о конечной цели движения (пускай, весьма смутное и неотчетливое) побуждает молодых радикалов отдавать предпочтение тем, кто весьма определенно заявил себя сторонником социалистической альтернативы. В суждениях Норма Фрачтера, например (он является одним из лидеров SNCC), о «хорошем обществе будущего» сильнее всего звучат эгалитаристско-кооперативные мотивы, напоминающие в общих чертах концепцию «муниципального социализма» Беллами[329]. Члены руководства SNCC, пишет Фрачтер, «и многие радикалы, участвующие в движении на Севере и на Юге, убеждены, что вся история эксплуатации белых и черных бедняков в США показывает, что эти слои смогут гарантировать самим себе экономическую, социальную и политическую свободу лишь в рамках представительной демократии[330], при которой вся собственность принадлежит всем членам общины, политические решения принимаются с учетом мнения каждого, нормы общежития базируются на коллективистских началах и регулируются самой общиной, а обязанности граждан устанавливаются и соблюдаются единодушно. Эти положения обрисовывают те цели, во имя которых мы совместно трудимся»[331]. Можно добавить, что сессия активистов SNCC, состоявшаяся в Атланте в феврале 1965 г., высказалась в пользу «фундаментальных изменений в политической и экономической системе американского общества»[332].
SDS (Студенты за демократическое общество) также выступает за радикальные социальные перемены, хотя это требование пока имеет больше символическое значение, поскольку не было еще выдвинуто более полного объяснения его содержания. Многочисленные местные группы SDS исповедуют часто несхожие взгляды по вопросу о достижении «лучшей Америки», общая же воля и общее настроение выявляются, как правило, тогда, когда зримо обозначается конкретное поле деятельности. Однако на своем съезде в 1962 г. в Порт-Хьюроне (штат Мичиган) SDS после жарких дебатов приняла согласованный документ, в котором содержался ряд положений, созвучных идеям «националистов». По вопросу об экономической организации общества в нем было сказано, что «экономика сама по себе столь важна в социальном смысле, что ее главные ресурсы и средства производства должны быть доступны для народа и стать объектом демократического общественного регулирования»[333].
Итак, если попытаться в немногих словах охарактеризовать идеологию основного русла движения, следует отметить в ней отсутствие точного анализа происходящего общественного процесса и ясного представления о том, какие силы объективно противостоят старому миру. И здесь, как мы видим, «новая левая» имеет много общего с идеологией мелкобуржуазного социализма в духе «националистов» и ЭПИК. Жестокое, дегуманизирующееся буржуазное общество отвергается преимущественно на основе морального суждения, на основе высших нравственных законов[334]. В качестве инструмента перестройки всей системы общественных отношений предлагается концепция «антиобщины», означающая создание параллельных микроструктур – со своей системой воспитания, экономических связей, культурных и этических норм, одним словом, строительство идеальных очагов нового порядка, очищенных от скверны капитализма и способных высоким примером «заразить» все общество стремлением к обновлению[335].
Те общественные элементы, которые примыкают к движению, но судят о его нынешнем состоянии преимущественно исходя из его скрытых возможностей, испытывают неудовлетворенность в связи с отсутствием у «новой левой» определенной идеологической программы и стратегической линии. Р. Аронсон, например, бросил справедливый в теоретическом смысле упрек движению в близорукости, отраженной, по его мнению, в чрезмерном внимании к чисто практическим проблемам за счет серьезной постановки вопроса о «социализме для США»[336]. Он опасается, что, не усвоив научного мировоззрения и не овладев им, движение будет осуждено буксовать на одном месте или продолжать дрейф между чистым реформизмом и антиправительственным радикализмом. Выход из тупика Аронсон видит в соединении «новой левой» с общественными течениями, олицетворяющими «реальную альтернативную тенденцию» существующей системе общественных отношений. Поскольку эта тенденция, рассуждает Аронсон, не обозначилась в политической жизни США, постольку «новая левая» не может принести существенных плодов.
Со многим из того, что сказано Аронсоном, можно согласиться. Однако его оценка не учитывает полностью объективного положительного содержания всего движения, его практического вклада в борьбу за демократию и социальный прогресс. Аронсон проходит мимо того очевидного факта, что речь идет об исторической инициативе целого общественного слоя, пускай далеко не самого многочисленного, но такого, которого нельзя обвинить в интеллектуальной немощи, в неспособности вести самоотверженную борьбу. А ведь научный социализм высоко ценит историческую инициативу масс. «Новая левая» – это не голая риторика, а прежде всего действие, прямое действие на таких направлениях борьбы, которые не могут считаться второстепенными[337]. Такого рода инициатива – самое важное сейчас, если иметь в виду создание предпосылок для крутого перелома в настроениях народных масс и для последующего пробуждения к активному творчеству рабочего класса, фермерства, городских средних слоев. Аронсон впадает в ошибку, не давая себе труда вдуматься в конкретное своеобразие данного момента в США и упуская из виду то, что для больших масс сделать сознательный выбор можно лишь на основе практической деятельности, на основе их собственного политического опыта, их собственных ошибок и печальных последствий этих ошибок[338]. Речь, разумеется, идет не о преклонении перед стихийностью, не об умалении значения политической агитации и научно обоснованной программы социально-политических преобразований, а о нахождении правильного соотношения теории и практики общественного движения и о роли идеологов в нем. Энгельс в 1894 г. специально предупреждал американских марксистов об опасности опуститься до плоского резонерства в оценке массовых движений в США и советовал не взирать на них свысока с позиций «чистой идеологии». Необходимо, говорил он, «разглядеть» в этом движении «элемент, который толкает его вперед…»[339].
Похоже на то, что аналитики вроде Аронсона, может быть из самых лучших побуждений, хотят видеть плоды раньше цветов и, найдя, что молодые побеги развиваются не безупречно и не слишком быстро, склонны выносить окончательный приговор на основе сомнительного критерия – соответствует ли сегодняшний характер движения тому идеальному образцу, который, увы, может существовать лишь в абстракции. Не из того ли корня вырастает и другая ошибка Аронсона и одинаково с ним мыслящих представителей леворадикальных течений, нигилистически относящихся к потенциям рабочего класса США, свысока взирающих на него потому только, что сегодня в политическом отношении он все еще пассивен?
И, наконец, последнее. У нас нет достаточных данных, чтобы с полной уверенностью судить обо всем движении, но то, что доступно, позволяет, думается, сделать вывод, что масса его участников не склонна останавливаться на достигнутом уровне[340] и более социалистична, чем кажется многим. Суть этого умонастроения передает следующее место из статьи В. Крачнера (активиста SDS): «…Многие из нас – я позволю себе сказать даже большинство – признают, что учение Маркса и тех, кто следует за ним, является чрезвычайно уместным в сегодняшней обстановке, и заинтересованы в лучшем изучении марксистской теории и ее прикладного значения»[341]. Тот же Аронсон в сотрудничестве с Каули, анализируя лозунг «представительной демократии» и практическую деятельность «новой левой» в трущобах бедняков, пишет: «Выдвигая проблему общественного контроля, „новая левая“ тем самым кладет фундамент концепции человеческой свободы, которая немыслима вне реорганизации социальных отношений. Эта стихийно развивавшаяся сознательность включает в себя не вполне ясное представление об альтернативном пути для общества в направлении создания свободной и равноправной ассоциации людей, контролирующих решения, которые затрагивают их жизнь, – коротко говоря, социалистического общества. Эта новая радикальная сознательность, если перефразировать Ленина, является социалистической сознательностью в ее эмбриональной форме»[342].
Буржуазная печать не без злорадства пишет, что вряд ли этот юношеский порыв, как бы привлекателен сам по себе он ни был, способен «соблазнить» практичного американца, настроенного, дескать, на другой лад. Чем же тогда объяснить тот факт, что движение, которое часто изображается в американской печати как бунт взбалмошных юнцов и девиц против строгостей университетского режима, в табачном дыму рисующих себе воздушные замки, заслужило такую ненависть власть имущих и пользуется неусыпным вниманием дозорщиков внутренней крамолы? «Почему движение практически объявлено вне закона?» – спрашивают в статье редакторы журнала «Studies on the Left» и отвечают: «По-видимому, можно усмотреть ряд причин. Оно (движение „новой левой“. – В.М.) критически настроено по отношению ко всему обществу, а не только к некоторым аспектам господствующей политики… Мы заявляем, что страна руководствуется недемократическими принципами в политике, экономике и в сфере идеологического воспитания своих граждан средствами массовой информации. Мы заявляем, что американцы дегуманизировались настолько, что они готовы поддерживать не рассуждая политику геноцида в Юго-Восточной Азии. Далее, мы отказываемся быть антикоммунистами. Мы считаем, что этот термин потерял свой специфический смысл, который он когда-то имел. Вместо этого он превратился в узловую категорию в системе абстрактного мышления, которое свойственно американцам, когда они хотят подыскать аргументы в пользу внешней политики, представляющей не что иное, как самое обычное насилие»[343].
Сегодня «новая левая», ориентируясь главным образом на молодежь, передовые круги интеллигенции и беднейшие слои населения (негров, белых бедняков в районах массовой безработицы и т.д.), еще не сумела преодолеть свой отрыв от основных масс трудовой Америки (в первую очередь от рабочего класса), за которыми решающее слово в определении судеб страны. Однако молодежный авангардизм сделал очень многое. Своим смелым вызовом политическому безмолвию он пробуждает недовольство и сознание ответственности за судьбы страны и мира у миллионов американцев. Сумеет ли «новая левая» лучше осознать смысл собственных усилий, найти прочную опору в теории, адекватно отражающей социально-экономическую действительность? Сумеет ли она сделать новый значительный шаг вперед навстречу широким народным низам и эффективно способствовать поднятию уровня их сознательности на первый случай до степени готовности порвать с «ужасной политикой свершившихся фактов»[344]? Удастся ли ей закрепиться в американской жизни в качестве постоянного политического фактора, который мог бы в ближайшем будущем проложить дорогу к союзу новых демократических сил, или для этого потребуется еще ряд промежуточных этапов?
На все эти вопросы ответ даст будущее.
В 1946 г. Бенедетто Кроче, переиздав некоторые, написанные за полвека до этого произведения Антонио Лабриолы, преподнес их как «устаревшую философию». Задаче «сделать прививку молодежи и ученым против марксизма»[345] служил приложенный к этому изданию очерк Кроче «Как зародился и как умер теоретический марксизм в Италии»[346]. Кроче оказался плохим пророком – и в отношении марксизма вообще, и его развития на почве самой Италии в частности. Уже были написаны «Тюремные тетради» Антонио Грамши, тогда еще почти неизвестные миру. Их публикация, предпринятая вскоре после окончания войны, в атмосфере обновления нации, начавшегося с эпохи Сопротивления, произвела настоящий переворот в развитии итальянской общественной мысли, оказав глубокое воздействие не только на марксистский ее лагерь, но и на демократическое крыло всей итальянской культуры.
Теоретический марксизм стал неотъемлемой частью этой культуры и выразителем наиболее прогрессивных тенденций в ней – явление, имеющее не только итальянские, но и международные корни и связанное, в свою очередь, с подъемом самого коммунистического движения. В Италии – это превращение компартии в ходе национально-освободительного движения и борьбы за демократию в крупнейшую общественную силу страны – политическую и духовную.
В рамках общего процесса произошли глубокие сдвиги и в итальянской историографии. Все более возрастает роль и влияние ее марксистского течения[347]. Исследователи, принадлежащие к этому течению, создали ряд крупных трудов, посвященных узловым проблемам национальной истории. Можно сказать, что в настоящее время уже сложилась в основных чертах марксистская концепция истории Италии[348].
В связи с разработкой различных исторических проблем итальянские марксисты постоянно обращаются и к вопросам методологии истории (как в специальных статьях и дискуссиях на страницах печати, так и еще в большей мере в своих исследованиях). Кроме конкретно-методологических сюжетов, прежде всего теоретических проблем изучения истории рабочего и коммунистического движения, активно обсуждаются в самом широком плане вопросы о соотношении метода и концепции, истории и современности, истории и политики, а также связанный с последними вопрос о взаимодействии различных историографических течений. В центре дискуссии, идущей в последние годы в Италии, стоит проблема взаимосвязи различных временных звеньев (прошлого, настоящего и будущего) в историческом процессе и в историческом познании.
Особый интерес к этой проблеме обусловлен самим ходом развития послевоенной итальянской историографии, как и итальянской культуры вообще. Крах фашизма означал вместе с тем банкротство официальной фашистской концепции истории Италии, поставленной на службу режиму и пытавшейся представить фашизм как венец национальной истории. У этой концепции была и своя цинично-волюнтаристская «методология». Вот как формулировал ее фашистский историк А. Тильгер в 1928 г.: «Нет ничего более интересного, чем позиция фашизма в отношении истории: продвигаясь в своей революционной работе, фашизм создает свою предысторию, которая должна его объяснить и оправдать. Таким образом прошлое выбирается, отбирается и активно представляется в желаемом виде»[349]. Естественно, что подобные установки, подкрепленные соответствующей практикой, рождали отпор в среде прогрессивных историков и были отброшены ими вместе с фашистской интерпретацией национальной истории.
Впрочем, процесс этот происходил в послевоенные годы не в одной только историографии. Отказ передовой интеллигенции от принципа подчинения культуры задачам официальной политики был реакцией на горький опыт «черного» двадцатилетия. Вместе с тем демократическая интеллигенция, пройдя через горнило Сопротивления и стремясь сохранить его дух, почувствовала необходимость преодоления крочеанской концепции «абсолютной автономии» культуры. Эта концепция, которая, несмотря на ее оппозиционность по отношению к фашизму, не могла удовлетворить и в годы Сопротивления активно участвовавшую в борьбе часть интеллигенции, после окончания войны все более становилась анахронизмом. Новое кредо прогрессивной итальянской интеллигенции нашло свое выражение в тезисе: «Cultura impegnata». Этот термин, не переводимый дословно на русский язык, воплощает в себе идею культуры, активно относящейся к действительности.
Однако оставался открытым вопрос о конкретном воплощении девиза, а последующий сложный ход исторического развития вновь побуждал возвращаться к проблеме в ее первоначальном, наиболее общем виде. Особую остроту вопрос о соотношении политики и культуры приобрел после установления в 1948 г. христианско-демократического режима. Клерикализация итальянской культуры и ее подчинение идеологии «неокапитализма» вызывали и вызывают острый протест в среде итальянской интеллигенции, сплошь и рядом возрождая тенденцию к «абсолютной автономии» культуры по отношению к официальной политике, а в какой-то мере и к политике вообще. Демократическая подпочва этой тенденции бесспорна, хотя последняя и облекается нередко в формы, затемняющие и даже искажающие ее внутренний смысл. Поэтому и весь процесс духовного обновления носит зигзагообразный характер: полосы, отмеченные печатью аполитизма (как это было, например, в середине 50-х годов), сменяются полосами подъема политической активности, отодвигающей на задний план антиидеологический «комплекс».
Такой полосой явилось массовое антифашистское движение летом 1960 г. против правительства Тамброни и угрозы установления реакционного режима. В те дни, как и в годы Сопротивления, передовая интеллигенция выступила в общем строю с народными массами. Антифашистское движение 1960 г. снова выдвинуло значение революционных и демократических традиций, пробудив при этом огромный интерес к историческому опыту антифашистской борьбы в Италии. Именно этой потребности отвечала инициатива передовых слоев интеллигенции, родившаяся под влиянием 1960 г. В ряде городов демократические и рабочие партии при участии историков – коммунистов, социалистов, демократов провели цикл публичных лекций на тему «Фашизм и антифашизм»[350], которые нашли широкий отклик. Они стали не только культурным, но и политическим явлением.
В дискуссии о связи между культурой и политической борьбой активное участие принимала марксистская интеллигенция. Дебаты шли в домах культуры, в печати, на съездах коммунистической партии и т.д. Их итоги нашли выражение в ряде документов ИКП. Так, в тезисах, опубликованных накануне X съезда ИКП, отвергается как механическое подчинение культуры непосредственно политическим целям партии, так и «абсолютная автономия» культуры от политических, революционных задач рабочего класса. Подтверждая принцип партийности в науке и культуре, авторы тезисов отмечают, что партийность должна пониматься как способность активного отношения к проблемам общества, как подход к ним с точки зрения интересов рабочего класса[351].
Частью этой общей, более широкой дискуссии является и дискуссия по вопросу о соотношении истории и политики. В ней конкретно проявляются те общие черты и тенденции развития итальянской культуры, о которых мы уже говорили. Остро выдвигает вопрос о соотношении «истории» и «политики» и само развитие итальянской историографии в наши дни. Возрождение демократии, ставшее возможным в результате Сопротивления, создало предпосылки для возрождения и развития различных историографических течений. После войны в итальянской исторической науке кристаллизуются по крайней мере четыре направления: либеральная историография, продолжающая традиции Б. Кроче, католическая школа, радикально-демократическое направление и направление марксистское. При этом различные течения не просто сосуществуют, но в сложной (и не всегда открытой) идейной борьбе отстаивают свои концепции истории Италии, которые так или иначе связаны с политическими и философско-историческими традициями и идеалами, а в конечном счете и с позициями в современной общественной борьбе.
Католическая историография (в особенности ее правое крыло) является открыто апологетической. Так, совершенно отчетливо проявляется ее стремление изобразить Ватикан как национальную силу в эпоху Рисорджименто (в то время как в действительности объединение страны произошло в борьбе против папства) или представить христианско-демократический режим как воплощение социально-политических идеалов Сопротивления. Историки либерального направления, напротив, наиболее ярко выражают тенденцию к так называемой «абсолютной автономии» исторической концепции от политической борьбы. При этом острие своей критики они направляют не столько против католической, сколько прежде всего против марксистской историографии, пытаясь поставить под сомнение метод исторического материализма и упрекая исследователей-марксистов в том, что последние проецируют в прошлое современные политические проблемы. Именно с этих позиций Ф. Шабо, а в последние годы Р. Ромео развернули критику грамшианской концепции Рисорджименто, стремясь доказать, что проблемы, выдвинутые Грамши при изучении Рисорджименто (аграрный вопрос, движущие силы буржуазно-демократической революции, проблемы гегемонии), в действительности были якобы порождены совсем другой эпохой – XX веком – и искусственно обращены в прошлое[352]. Эти доводы аргументированно опровергаются историками-марксистами[353], которые не ограничиваются доказательством историчности выдвинутой Грамши проблематики. Не менее существенно и то, что Грамши мог увидеть незамеченное представителями других направлений именно потому, что находился в самом средоточии борьбы за осуществление – в иной обстановке и при новом составе сил – нерешенных задач буржуазно-демократической революции XIX в. Таким образом, зрелость передового класса XX в. выступает как условие, позволяющее мыслителю глубже проникнуть в подлинное своеобразие прошлого.
Исследователи-марксисты с полным основанием отмечают, что провозглашение принципа «абсолютной независимости от политики» не проясняет, а запутывает проблему, если даже провозглашающие этот принцип делают это искренне. Марксисты отстаивают основной методологический критерий подхода к истории, который А. Грамши в своих «Тюремных тетрадях» сформулировал так: «… Если писать историю прошлого значит творить историю настоящего, то великой исторической книгой будет та, которая сегодня помогает развивающимся силам все больше сознавать самих себя и благодаря этому становиться все более активными и действенными»[354].
Некоторые современные критики марксизма пытаются истолковать этот тезис Грамши в духе прагматизма. Однако формула Грамши, раскрывающая самую суть марксистского подхода к изучению прошлого, не имеет в действительности ничего общего с прагматизмом и вульгарным утилитаризмом. Вспомним, что фашистский историк Тильгер призывал «создавать» такое историческое прошлое, которое «оправдывает» существующий режим. Грамши же пишет о познании прошлого, которое должно помочь «творить историю настоящего». Прочтение «Тюремных тетрадей» убеждает в том, что Грамши стоял на почве строгого историзма, считал необходимым – в интересах революционного класса – рассматривать прошлое во всем его объеме, во всех сложных взаимосвязях. Политическая программа (т.е. то, что «должно быть»), по его словам, «является конкретностью, и, больше того, оно является единственным реалистическим, основанным на историзме истолкованием действительности, единственной претворяющейся в действие историей и философией, единственной верной политикой»[355].
Двадцать лет спустя после смерти Грамши П. Тольятти в работе «Ленинизм в мысли и действии Антонио Грамши», размышляя об историческом методе Грамши, писал: «Его восприятие политики далеко как от инструментализма, так и от отвлеченного морализма и абстрактного теоретизирования. Делать политику означает действовать для преобразования мира. В политике содержится, таким образом, вся реальная философия каждого человека, политика заключает в себе суть истории и для индивидуума, который пришел к критическому созерцанию действительности и задач, стоящих перед ним в борьбе за ее преобразование, она содержит также суть его нравственной жизни. Именно в политике следует искать единство всей жизни Антонио Грамши – его отправной и конечный пункты. Творческие поиски, труд, борьба, самопожертвование – вот моменты этого единства. Не может быть сомнения в том, что политика, понимаемая таким образом, возведенная на вершину человеческой деятельности, приобретает характер науки»[356].
Постоянное обращение к историческому прошлому характерно и для самого Тольятти. Многие его статьи посвящены историческим темам эпохи Рисорджименто и эпохи Джолитти, урокам фашизма и Сопротивления[357]. К исторической проблематике обращаются другие руководящие деятели ИКП. Идет и обратный процесс: историки-марксисты, сформировавшиеся сначала как исследователи, активно включаются в политическую деятельность. Развитие марксистской политической мысли идет в тесной связи с развитием марксистской историографии, стимулируя как ту, так и другую сферу деятельности.
Не случайно также итальянская компартия столь серьезное внимание уделяет изданию архивных документов по истории партии, мемуаров, переписки и антологий работ ее политических деятелей. При ЦК ИКП была создана специальная комиссия, которой поручено координировать работу по подготовке этих публикаций. Обычно подобным изданиям предпосылаются обстоятельные исследования составителя публикации, читатель же получает возможность ознакомиться со всеми документами, положенными в основу этого исследования, а потому может судить об объективности автора и убедительности его аргументации. Важную роль в подготовке подобных изданий играет Институт Грамши. Публикации документов по истории ИКП, предпринятые в последние годы частным Институтом Дж. Дж. Фельтринелли[358], также осуществлены при сотрудничестве и под редакцией видных деятелей компартии[359]. Указанные публикации являются документальной основой дискуссий по узловым проблемам истории итальянского и международного коммунистического движения, которые идут на страницах марксистской печати. В этих дискуссиях вокруг публикаций и исследований по отдельным проблемам истории ИКП обсуждаются и уточняются вопросы марксистской методологии исследования, в том числе и вопрос о соотношении истории и политики.
В 1960 г. в предисловии к публикации тома документов «Образование руководящей группы в ИКП в 1923 – 1924 гг.», обращаясь к полемике, которая имела место в те годы между ним и А. Грамши по вопросу о тактике ИКП, Тольятти дал свое объяснение прошлого как современник и одновременно призвал профессионалов-историков дать свою оценку, решить, кто из двух деятелей компартии был тогда прав и кто не прав в этом споре[360].
Обсуждение вопроса о соотношении истории и современной политики было продолжено впоследствии в статьях ряда историков-марксистов – Берти, Амендола, Серени, Ферри, Лепре, посвященных конкретным проблемам истории итальянского рабочего и коммунистического движения (опубликованы на страницах «Studi storici», «Critica marxista» и «Rinascita»[361]). Авторы выступили против утилитаризма – узко прагматического приспособления исторической науки к интересам текущей политики, полагая, что это «может нанести ущерб не только самостоятельности исторических исследований, но в конечном счете – самим политическим выводам»[362].
Этот тезис оказался в центре дальнейшей дискуссии. Действительно, если между «историей» и «политикой» нет абсолютного тождества, как нет и не может быть абсолютного разрыва, то какова должна быть с марксистско-ленинских позиций подлинная и действенная связь между ними?
Этот вопрос горячо обсуждался в 1966 г. на страницах газеты «Unità»[363]. Он занимал значительное место в дискуссии за «круглым столом» об итогах Сопротивления и послевоенного двадцатилетия, которая в том же году была проведена редакцией журнала «Rinascita»[364].
Участники дискуссии (опираясь на грамшианскую традицию, преломленную сквозь новый опыт) обсуждали вопрос о взаимосвязи различных временных звеньев в едином историческом процессе. В частности, Дж.К. Пайетта сделал акцент на важности учета итогов исторического процесса при оценке прошлого. Он подчеркнул, что «следует исходить из накопленного опыта и принимать во внимание, что события, которые раньше рассматривались как возможная перспектива, теперь предстают как реальный опыт, который может стать объектом исследования…». М. Феррара, соглашаясь с такой постановкой вопроса, вместе с тем отметил опасность модернизации при подходе к прошлому, возможность «переоценить некоторые характерные моменты прошлого, которые становятся затем существенными компонентами настоящего и будущего».
Острие этой дискуссии в «Ринашита» было направлено против того подхода к истории Сопротивления, с которым выступил один из видных лидеров Итальянской социалистической партии пролетарского единства (ИСППЕ) Л. Бacco. В статье, опубликованной в журнале «Critica marxista», Бacco критиковал линию ИКП, осуществлявшуюся в годы Сопротивления и в первые послевоенные годы, упрекая ИКП в том, что она якобы принесла социалистическую революцию в Италии в жертву борьбе за национальную независимость и демократию. Полемизируя с этим тезисом Бacco, исторически обосновывая верность общей линии ИКП и ее значение для социалистической перспективы, коммунисты затрагивали также проблему самого подхода к прошлому. По словам выступившего в дискуссии Дж. Амендола, строгий научный метод заключается не в том, чтобы «вершить суд над историей в тщетных поисках утраченных возможностей и неосуществленных гипотез», но в том, чтобы «понять реальное развитие исторического процесса»[365]. Наконец, дискуссия выявила необычайную сложность в определении предела «строго исторического подхода» к прошлому.
Э. Серени одним из первых подметил, что дискуссия о соотношении истории и современности (истории и политики), которая велась в связи с оценкой итогов послевоенного двадцатилетия («двадцатилетия республики»), может зайти в тупик, если она будет вестись в рамках сугубо абстрактной постановки вопроса. Поскольку речь идет не о политике вообще, а об определенной политике, то и смысл в обращении к прошлому состоит для историков-коммунистов в более глубоком историческом обосновании «итальянского пути к социализму». И, наоборот, «только уточнение исторической оценки двадцатилетия республики может подтвердить или опровергнуть справедливость указанной выше (т.е. данной ИКП. – Н.К.) оценки революционного процесса, происходящего сейчас в Италии, без него мы не можем дать строгой научной основы нашей политической перспективы»[366].
Выход из положения Серени видит в обращении к хорошо апробированному методологическому критерию марксистской историографии, а именно – к изучению производственных отношений, лежащих, как известно, в основе политической надстройки и определяющих формы социального сознания. При этом Серени подчеркивает, что применение этого методологического подхода, верного для любых исторических периодов, приобретает «особое», «решающее» значение при выработке научной, исторической оценки «современной истории». В основе же «современной истории» Италии, как признано марксистами, лежит утверждение капиталистической формации, которая начинается с объединения Италии и развитие которой еще не нашло своего завершения. Эта незавершенность процесса и является отличительной особенностью «современной истории» Италии; она не дает исследователю возможности рассмотреть всю сумму фактов и оставляет вне поля зрения еще не завершенную (в этом смысле – итоговую) часть процесса. Отсюда Серени делает второй методологический вывод: при оценке «современной истории», политики и политической перспективы особое значение приобретает, наряду с изучением общественно-экономической формации в период становления ее, более внимательный анализ исторического развития производственных отношений во всех последующих главных фазах, непосредственно доступных рассмотрению. В частности, для уточнения объективного характера процесса, протекающего в современной Италии, и политической перспективы развития страны, необходимо прежде всего дать углубленный анализ таких фаз, как господство фашизма и движение Сопротивления[367].
Видимо, сейчас еще преждевременно резюмировать происходящую дискуссию. Следует лишь отметить, что она затрагивает вопросы, представляющие несомненный интерес для дальнейшей разработки марксистско-ленинской теории исторического познания. Ибо проблема соотношения истории и политики может решаться не отдельно от всего комплекса вопросов познания, а внутри него, на основе анализа реальных тенденций, трудностей и задач исторического исследования, а также в процессе критики и полемики, не замыкающейся в среде одних только исследователей-марксистов[368].
Так рождается проблема историографического диалога. В понимании итальянских марксистов историографический диалог – это прежде всего своеобразная форма развития исторической науки в условиях существования различных по своей социальной и идейной природе течений. Диалог предполагает не обособленное «саморазвитие» этих течений, но их развитие во взаимодействии, не просто пассивное сопоставление результатов научных исследований, но и борьбу за идейное и научное воздействие марксистской историографии на другие течения исторической мысли. Диалог позволяет придать критике марксистами других идейных направлений более глубокий, содержательный характер и использовать ее результаты для собственного поступательного движения марксистской мысли. Очевидно, что успешное достижение этой цели требует со стороны историков-марксистов непредвзятого отношения к научным результатам исследований своих коллег, принадлежащих к другим историографическим течениям, научного такта. Собственно, иначе диалог и невозможен.
Истоки такой постановки проблемы также восходят к трудам Грамши. В «Проблемах исторического материализма» есть небольшой раздел, озаглавленный Грамши «Научная дискуссия»: «При постановке историко-критических проблем не следует представлять научную дискуссию как судебный процесс с обвиняемым и прокурором, который по долгу службы должен доказать, что обвиняемый виновен и заслуживает того, чтобы его „изъяли из обращения“. В научной дискуссии (поскольку предполагается, что цель ее – найти истину и обеспечить прогресс науки) более „передовым“ оказывается тот, кто становится на ту точку зрения, что противник может выражать требование, которое должно быть включено, пусть даже как зависимый элемент, в собственную концепцию. Постигнуть и реалистически оценить позицию и доводы противника (а иногда им оказывается вся предшествующая мысль) как раз и означает освободиться от оков идеологии (в низменном смысле слепого идеологического фанатизма), т.е. стать на „критическую“ точку зрения, единственно плодотворную в научном исследовании»[369]. Грамши, таким образом, выделяет два неразрывных момента «диалога». Стремление выявить рациональное зерно в развитии немарксистской мысли отнюдь не тождественно эклектическому заимствованию добытых там знаний, и тем более – отказу от собственных принципов. Речь идет об органической переработке научных ценностей и включении их как «зависимого элемента» в принципиально иную – целостную марксистскую концепцию.
Идея диалога, высказанная Грамши, была включена итальянскими коммунистами в более широкий круг задач, продиктованных новыми условиями исторического развития, в свою очередь остро осознанными после XX съезда КПСС. Большое внимание уделили этой проблеме IX и X съезды ИКП. В докладе IX съезду ИКП Тольятти, подчеркивая превосходство марксистского мировоззрения, вместе с тем заявил: «…Мы хотим, чтобы это превосходство выявилось из сопоставления в ходе свободной дискуссии, которая развернулась бы в свете требований нашей национальной жизни… Мы не боимся никаких споров с людьми, искренне стремящимися к пониманию действительности и познанию истины, поскольку мы полностью разделяем эти стремления»[370]. Это же положение было повторено и развито в тезисах, подготовленных руководством ИКП к X съезду компартии и опубликованных перед съездом: «…Когда мы утверждаем самостоятельность, самобытность марксизма, то мы в то же время подтверждаем его историзм, имея в виду его способность к развитию в тесной связи с социальной практикой и во взаимодействии с теоретическими положениями других, немарксистских течений философии. Самостоятельность и своеобразие марксизма не имеет ничего общего с „замкнутой системой“ и „саморазвитием“ или защитой абстрактной „чистоты“, но, напротив, означает способность марксизма понимать и критически усваивать, освобождая их от мистической оболочки, идеи, содержащиеся в других концепциях мира и отражающие реальные потребности, способность усваивать (accogliere) результаты научных поисков и различного творческого опыта, утверждая свое превосходство постановкой проблем и их решением»[371].
Останавливаясь на этих вопросах в отчетном докладе X съезду ИКП, П. Тольятти вновь подчеркнул, что марксизм «не боится, а, напротив, поощряет сопоставление с другими течениями современной мысли». Это сопоставление, пояснил он, «нельзя свести к догматическому предвзятому суждению. Необходимо обсуждение содержания, диалог, в ходе которого непременно выявятся новые и положительные моменты; они станут очевидными в свете развития мысли, отвечающего изменениям человеческой социальной действительности. Чем тверже усвоены принципы, тем больше должна быть способность вести этот диалог и эти поиски»[372].
Таким образом, развитие диалога, в том числе историографического, является не выражением слабости, как это кажется некоторым критикам марксизма, но, напротив, проявлением силы марксизма и его уверенности в правильности своих исходных позиций и общих принципов. Диалог предполагает также дифференцированное отношение к различным течениям немарксистской мысли и возможность сотрудничества с некоторыми из них[373].
Эту линию проводят итальянские марксисты и их центр – Институт Грамши и в области историографии. Институт установил, в частности, широкие контакты с представителями радикально-демократического течения в историографии, привлекает их к работе института, к участию в его конференциях, предоставляет для их выступлений страницы своего журнала.
Итальянские историки-марксисты стремятся конкретно разработать условия и методы историографического диалога. Задача, считают они, состоит не в навязывании оппонентам своих убеждений. Спор решает научная аргументация. Условие диалога – отказ от априорного противопоставления различных концепций и методов исследования – они должны быть сопоставлены по результатам конкретных исследований. Научной основой дискуссии должны быть документы, факты, предоставленные в распоряжение всех исследователей[374]. Превосходство того или иного метода доказывается в той мере, в какой его применение в исследовании документов и фактов дает наиболее убедительное решение узловых исторических проблем. Именно здесь, в сфере науки, научного анализа возникает и возможность более глубокого идейного сдвига, завоевания на сторону марксизма тех или иных представителей немарксистской исторической мысли, ее демократического крыла. При этом итальянские марксисты обращают внимание на то, что для любого исследователя, не стоящего на марксистских позициях, переход к марксизму может быть лишь процессом (а не мгновенным актом), иногда длительным, причем далеко не в каждом конкретном случае эволюция того или иного историка завершается действительным переходом на марксистские позиции.
Естественно, что необходимой предпосылкой диалога между историками-марксистами и исследователями, принадлежащими к другим направлениям, является и готовность последних вести этот диалог. И здесь необходимо отметить, что в последнее десятилетие эта предпосылка возникла, и возникла как следствие двух факторов: в результате усиления удельного веса марксистской исторической науки, которую уже нельзя игнорировать, и как результат последовательного стремления марксистов расширять контакты и вести научный диалог с историками другой ориентации. Эти факторы привели к тому, что историки двух важнейших направлений в Италии – либерального и радикально-демократического – признали необходимость и плодотворность диалога с марксистами[375]. Особенно знаменательным является сдвиг, происшедший после войны в рядах либеральной историографии. Современные историки-либералы (например, Р. Ромео), оставаясь главными идейными противниками марксизма, вместе с тем в отличие от Кроче признают важность социально-экономической истории и классовой борьбы. Не случайно В. Матури в своем фундаментальном исследовании по истории исторической науки в Италии назвал главу, посвященную Р. Ромео, «Между Марксом и Кроче»[376] (правильнее было бы сказать – между Кроче и Марксом).
Марксисты понимают, что сам по себе диалог, при всех его потенциальных возможностях для движения мысли, – форма, ценность которой определяется в конечном счете содержанием идей и исследований. Естественно, что ход дискуссий позволяет – на базе опыта – углублять и самую концепцию диалога. Следует отметить, что историки либеральной и радикально-демократической ориентации дают свою, отличную от марксистской, интерпретацию диалога, либо стремясь истолковать его как отказ от идеологической борьбы вообще, либо оценивая итоги диалога как простую ассимиляцию историками-марксистами идей и методов либеральной историографии. Р. Ромео, например, выдвинул эклектичную концепцию «единой исторической науки». Согласно этой концепции каждое течение вносит свой вклад в познание истории и их соединение составляет единую науку. По его мнению, примером такого труда является многотомная «История современной Италии», созданная историком-марксистом Дж. Канделоро. Против подобной трактовки книги Канделоро выступил на страницах журнала «Studi storici» Э. Раджоньери. Он показал, что, заимствуя некоторые результаты исследований историков других течений, Канделоро дает не эклектичную мозаику, а свою целостную концепцию, основанную на марксистском методе[377].
Утверждение и развитие марксистского взгляда на роль «историографического диалога» происходило не без дискуссии по этому вопросу и в среде самих марксистов. В некоторых случаях диалог истолковывался как «мирное сосуществование» в области идеологии (А. Дзанардо)[378], как «разоружение» культуры (Л. Виллари)[379]. Эти суждения вызвали острую критику в марксистской печати. Один из членов Руководства ИКП А. Натта писал по этому поводу: «Проблема, по нашему мнению, заключается не в смешении двух понятий; „сосуществование“ и „идеологическое разоружение“, так как очевидно, что всякая неуверенность и неясность в этой области должны быть отброшены. Проблема заключается в тех методах, с помощью которых… марксизм и коммунистическое движение должны вести борьбу в области идей, способствовать процессу сближения культур и осуществлению идейной гегемонии, ибо эта цель неотделима от общей цели расширения сферы социализма»[380].
В этой связи встает и другой сложный вопрос – как следует расценивать факт усвоения историками других направлений некоторых элементов марксистской методологии: как «извращение», «фальсификацию» марксизма, которые требуют «разоблачения», или же как проявление силы и влияния марксизма?
Очевидно, что ответ может быть только конкретным: и та, и другая тенденции реальны, но выступают в историографическом процессе чаще всего не в чистом виде, а в сложном переплетении разных и даже противоположных взглядов и методологических установок. Одна из задач диалога состоит поэтому в выяснении противоречий, во внесении ясности в позиции сторон, в превращении неосознанного в осознанное.
Наиболее сильно испытывают влияние марксизма историки радикального направления. Они признают необходимость изучения социальных корней и массовой базы фашизма, ставят вслед за марксистами проблему Рисорджименто как буржуазно-демократической революции, рассматривают Сопротивление как массовое антифашистское движение, обращаясь к анализу его движущих сил и даже признавая ведущую роль рабочего класса в Сопротивлении.
Разумеется, влияние марксизма на другие течения имеет и свои пределы. Усваивая отдельные стороны марксистского метода, историки других течений отрицают его универсальность, отвергают существование общих законов исторического процесса или, в лучшем случае, рассматривают эти законы как гипотезу, требующую конкретного доказательства. Например, обращаясь к изучению социально-экономической истории, исследователи немарксистских течений вместе с тем ставят под сомнение вопрос, действительно ли итальянское Рисорджименто было порождено экономическими потребностями и привело ли оно к смене производственных отношений? Очевидно, что снять эти существенные пункты расхождения невозможно только в результате споров по вопросам методологии и что главное будет зависеть от результатов конкретно-исторического исследования этих проблем марксистами. Р. Виллари в статье, посвященной итогам первой советско-итальянской встречи историков, отмечал, имея в виду дискуссию с участниками конференции – представителями немарксистских направлений итальянской историографии: «Речь идет не о том, чтобы передвинуть исследование из одной области в другую, от истории идей к истории социальных отношений или от истории угнетенных классов к истории правящих классов. В действительности речь идет о том, чтобы углубить анализ различных факторов и различных компонентов в рамках единого комплексного рассмотрения исторического процесса»[381].
Итальянские марксисты единодушно признают, что диалог ведет не только к росту влияния марксизма на другие течения, но что в этом споре происходит в известных пределах и обогащение самой марксистской историографии. Так, полемика между марксистами и Р. Ромео по поводу грамшианской концепции Рисорджименто помогла марксистам не только утвердить эту концепцию, но и глубже понять идеи Грамши, рассмотреть их в развитии. Наконец, эта полемика явилась толчком, который привел к новому прочтению некоторых заметок Грамши из его «Тюремных тетрадей». Так, например, заметки о Маккиавелли раньше рассматривались как буквальное обращение к исторической проблематике. Теперь же становится все более очевидным, что этот исторический сюжет был использован Грамши скорее для того, чтобы эзоповским языком (обусловленным тюремной цензурой) дать политический комментарий к проблемам, выдвинутым международным и итальянским коммунистическим движением 30-х годов.
Примером плодотворности полемики и диалога может служить также развитие марксистской концепции происхождения фашизма в Италии. В 20-х годах некоторые итальянские приверженцы марксизма пытались рассмотреть проблему происхождения фашизма исключительно с точки зрения условий и результатов острейшего конфликта между буржуазией и пролетариатом, развернувшегося в послевоенный, послеоктябрьский период. Такой подход был в определенном смысле правомерным, но его уязвимая сторона – отрыв данной полосы истории от предшествующего развития вообще и национального развития Италии в особенности. Явление рассматривалось без учета связи его со всей политической и идеологической надстройкой общества. Другая концепция, зародившаяся примерно в то же время в радикально-демократической историографии (Г. Сальвемини и др.)[382], как бы восполняла этот пробел, стремясь выявить корни итальянского фашизма в истории самой страны. Представители этого течения рассматривали успех фашизма преимущественно как результат глубокого кризиса и исторических слабостей буржуазной государственной системы, сложившейся после Объединения Италии. Они обращали внимание на уязвимые стороны итальянского либерализма и узость его массовой базы. Очевидно, что этот подход был в свою очередь односторонним и не позволял вскрыть социально-экономическую природу фашистского режима, объяснить в полной мере причины трагедии, постигшей Италию.
Односторонность обеих концепций преодолевалась итальянской марксистской историографией в процессе борьбы с фашизмом, по мере осмысления международного и собственного опыта, а также в ходе теоретических дискуссий – путем критического отбора, сопоставления и взаимного дополнения результатов, достигнутых тем или другим течением. Это «синтезирование» отнюдь не означало смешения различных идеологий. Напротив, историки-марксисты, следуя методологическому подходу к проблемам истории фашизма, данному в свое время Грамши и Тольятти, стремятся с классовых позиций изучить цепь событий в их целом. Руководствуясь этим методом, Э. Серени, П. Алатри, Э. Сантарелли уже после второй мировой войны создали ряд ценных исследований, в которых возникновение итальянского фашизма рассматривается с учетом как национальных, так и международных факторов и предстает, с одной стороны, как результат развития социально-экономической структуры и политической надстройки целой эпохи истории страны, а с другой как итог борьбы различных общественных сил, классов и групп внутри классов[383]. Таким образом, современная марксистская концепция отличает объективные предпосылки и тенденции, которые вели к фашизму, но не делали его победу фатальной, от непосредственной ситуации 20-х годов, которая определила исход столкновения различных альтернатив.
Марксистская концепция не застыла и на этом этапе. Продолжается ее развитие и уточнение в ходе дискуссии – теперь с неолиберальной концепции Р. Ромео и Р. Де Феличе[384]. При этом историки-марксисты и историки-либералы по-разному представляют себе конечный результат историографического диалога. «Возможно, это банально, – пишет А. Натта, – но тем не менее стоит повторить, что сражаться и победить можно путем сопоставления идей и дискуссий, но не путем запрета и непримиримого осуждения других позиций. Это мы имеем в виду, между прочим, когда говорим о свободе поисков также и внутри марксистских рядов…»[385]. В дискуссии видных деятелей ИКП об итогах Сопротивления (в 1966 г. в «Rinascita») Дж.К. Пайетта подчеркнул, что эта дискуссия не ставила своей целью дать те или иные окончательные решения, но, напротив, стремилась «наметить наиболее существенные вопросы, которые следует критически проанализировать и углубить»[386].
Наконец, не случайно, что в борьбе за дальнейшее утверждение своих позиций и влияния итальянские историки-марксисты все настойчивее ищут контактов и сотрудничества с советскими историками. На страницах марксистской печати значительное место занимают и те проблемы, которые были (и являются) предметом обсуждения и дискуссий между итальянскими и советскими историками[387]. С 1964 г. были проведены три советско-итальянские конференции историков. Думается, что в развитии советско-итальянского историографического диалога историков заинтересованы и советские ученые, ибо знакомство с проблематикой итальянской историографии и развитие дискуссий расширяют кругозор и, способствуя развитию сравнительно-исторического исследования, позволяют тем самым углубить разработку ключевых проблем истории нашей страны, как и всемирной истории. В целом такой диалог укрепляет международные позиции и идейную солидарность историков-марксистов различных стран.
В современной английской исторической науке происходят сложные и разнонаправленные процессы. Кризис традиционного историзма все резче осознается профессиональными историками. Многие из них с тревогой пишут о том, что историческая наука отстала от «изменяющегося мира». «Истина о нашей истории, – говорил президент Английской исторической ассоциации проф. Дж. Барраклоу на ее юбилейной сессии в Дайамонде в апреле 1966 г., – заключается в том…, что она очень мало продвинулась вперед в объяснении функционирования (workings) человеческого общества или в объяснении центральных проблем человеческих взаимоотношений»[388]. Английская историческая наука, свидетельствует другой историк, профессор Кембриджского университета Дж. Пламб, «потеряла веру в себя как руководителя действий людей: историки больше не исследуют прошлое в надежде, что это может сделать их сограждан способными контролировать будущее»[389].
Нарастанием внутренних противоречий и конфликтов характеризуется взаимоотношение исторической и философской мысли. Неприятие историками откровенно иррационалистических и телеологических воззрений, разочарование в других направлениях, в частности в «философии жизни» В. Дильтея и неокантианской концепции Г. Риккерта, – явление довольно распространенное.
Наиболее рельефно эти настроения отразил тот же Дж. Барраклоу. Отрицательное влияние философии на историческую науку, по его мнению, выражается в трех формах: а) «одержимость причинностью», «идол истоков»; б) «невротическое углубление в вопросы мотивации»; в) «догматическая концентрация более на частных и индивидуалистических аспектах истории, нежели на попытке открыть определенные общие закономерности (general patterns)»[390]. И хотя здесь за скобки взяты и детерминизм, и идеалистический интуитивизм, и идеографизм, любопытно, что перечень обвинений завершает ссылка на неспособность философии открыть общие закономерности истории.
Не перед одним Барраклоу возникает мучительная проблема: где найти и как сформулировать новую теорию, способную быть адекватной «изменяющемуся миру». Поиски «нового конструктивного взгляда на историю», «более сбалансированной картины английской истории», попытки выработать новые теоретические ориентиры – вот что отличает «раздумья и поиски» многих представителей современной немарксистской мысли. Хотя в целом господствующим умонастроением в историографии продолжает оставаться эмпиризм[391], «все большее число британских историков не желает копаться в старой эмпирической традиции»[392]. «Те историки, которые не имеют теории, – заявляет проф. У. Хэнкок, – заполняют вакуум своими предрассудками»[393].
Типичные для современной буржуазной исторической мысли в целом, в Англии эти явления, несомненно, имеют специфически окрашенные социальные и гносеологические основания. Английская историческая наука не имеет той давней и глубокой связи с философией истории, которая характерна, например, для развития немецкой или французской историографии. В течение длительного времени основная задача английских историков заключалась в том, чтобы информировать самодовольный господствующий класс, «как это в действительности произошло», что Британия приобрела господствующее положение процветающей мировой державы. «Для большинства британских историков нынешнего поколения, – пишет Г. Уайт, – британский социальный порядок сложился в тип реализованной утопии, который может требовать небольших изменений в деталях, но основные принципы которого глубоко и внутренне ясны, и главной задачей является просто распространение этих принципов на другие менее удачливые народы». А отсюда совершенно ясно, что «исторический мир, как он воспроизводился, принимал характер автономного и самодовольного целого, где идеал и реальность смешаны и идентифицированы»[394]. Так, интерпретируемой истории отводилось важное место в формировании облика политика, государственного чиновника, колониального администратора, парламентария – человека, способного твердо и неуклонно осуществлять миссию Англии, вернее – правящих буржуазных кругов ее[395].
Английским историкам, казалось, не было необходимости обращаться к теории исторического процесса, «факты говорили сами за себя». Эмпиризм, находивший ежедневное подтверждение в «спокойном и чрезвычайно работоспособном» мире, вполне выполнял свои социальные и гносеологические функции. Если на континенте философия истории часто принимала форму критики истории (и как реальности, и как историографии), то эта критическая функция по указанным причинам не была столь явно выражена в английской историографии.
Однако эти «старые добрые времена» безвозвратно ушли в прошлое. Великая Октябрьская революция, вторая мировая война и образование мировой социалистической системы, распад Британской империи, научно-техническая революция, как и другие аспекты мировой и собственно английской действительности[396], заставляют ученых настойчиво искать выхода из того перманентного состояния «недомогания» (выражение М. Поуика), которое испытывает профессиональная историческая наука. «„Система“, вот чего ищут английские интеллигенты, изверившиеся в пресловутом английском эмпиризме», – писал еще в 1934 г. Д. Мирский[397]. И хотя с тех пор, как были написаны эти строки, многое изменилось и в мире, и в самой Британии, потребность в «системе», в цельной объясняющей теории стала еще более насущной. За современными настроениями недовольства, разочарования и скептицизма, за призывами «придать нашей истории ощущение цели», отбросить старые и найти новые «стереотипы» скрывается все более осознаваемая необходимость приспособиться к революционным и катастрофическим для буржуазного общества изменениям XX в.
Одни историки усматривают выход из кризиса в развитии сравнительно-исторических методов; другие – в оснащении исторического исследования социологическими, экономическими и психологическими приемами и методами; третьи считают, что необходимо выйти за пределы традиционного европоцентризма и англоцентризма, чтобы адекватно отразить радикально «изменившийся мир»[398]; четвертые стремятся создать своеобразную гносеологическую модель, которая была бы адекватной новым задачам, стоящим перед современной буржуазной исторической наукой; пятые (проф. Пламб и др.) призывают восстановить в правах идею прогресса, на основе которой можно было бы синтезировать изолированные друг от друга области социального знания с тем, чтобы преодолеть «дезинтеграцию и нигилизм»[399].
Несомненный интерес в этой связи представляют политические и философско-исторические взгляды Э.X. Карра. Эдуард Хэллетт Карр[400] – один из крупных академических историков Англии. По отзыву журнала английских коммунистов «Marxism Today», Kapp – «один из способнейших и образованнейших людей, работающих в области истории»[401]. Научные интересы Карра весьма разнообразны. В перечне его трудов мы находим исследования внешней политики и международных отношений новейшего времени, наиболее крупные из которых: «Международные отношения между двумя мировыми войнами (1919 – 1939 гг.)», «Двадцатилетний кризис (1919 – 1939 гг.)», «Британия: исследование внешней политики от Версаля до начала войны» и др.[402] Известность на Западе получили труды Карра по русской истории, истории русской общественно-политической мысли и истории Советского Союза[403]. На этих работах Карра, требующих безусловно специального разбора, лежит печать противоречий, связанных с концепцией Карра о «сдвигах и преемственности» в историческом процессе[404]. Особо следует отметить отличное владение пером, литературный вкус Карра – создателя исторического портрета. Яркий, публицистический стиль во многом способствует популярности книг, статей и публичных выступлений Карра. Один из критиков писал о нем как о выдающемся «эссеисте в духе великой английской традиции»[405].
Однако Карр интересен не только широким диапазоном исторических и историко-литературных исследований, но и своими работами в области философии истории, теории исторического познания. Эти его работы – своеобразное явление в английской науке. Они отмечены активно выраженным стремлением преодолеть теоретическую беспомощность господствующей исторической мысли и, в частности, традиционную «английскую нелюбовь к теории». С другой стороны, весь комплекс политических, исторических и философских взглядов Карра представляет собой весьма своеобразную попытку возрождения старых английских либерально-викторианских традиций[406], попытку сохранения и адаптации ценностей буржуазного либерализма и радикализма в новых условиях середины XX в. Но Карр не просто реставратор этих ценностей. Он понимает, что пережить свое время они могут только в том случае, если будут как-то включены в идейное движение новой эпохи. Отсюда интерес Карра к марксизму. Впрочем, это справедливо не только в отношении Карра. «Освежающее влияние марксистской интерпретации истории», как свидетельствует М. Хастингз, сказывается на работах многих английских историков[407]. О Карре же Э. Хобсбаум пишет: «Мистер Карр – не марксист, хотя очевидно, что он испытал очень большое влияние со стороны Маркса, которым он восхищается, которого защищает и, между прочим, цитирует более часто, чем любого другого писателя»[408].
Философско-исторические и социально-политические сочинения Карра затрагивают весьма широкий круг проблем[409]. В 1962 г. были опубликованы лекции Карра, объединенные общим названием «Что такое история?»[410]. В настоящей статье мы ограничиваемся по преимуществу этой последней работой, позволяющей прежде всего рассмотреть теоретико-познавательные воззрения Карра.
Центральная проблема исторического познания, как и всякого познания, – проблема отношения историка (субъекта исторического исследования) и исторического факта (объекта и результата исторического познания). Какова же специфика взаимодействия историка и исторического факта? Изображать, «wie es eigentlich gewesen», – это изречение немецкого историка Л. фон Ранке стало крылатым, выражая господствующий взгляд профессиональных историков XX в. История – не философия, она должна выявить факты, ее долг – не «суммирование» исторических тенденций, а лишь «описание» их[411]. Этот вывод, как замечает Карр, «избавлял их (историков XIX в. – А.Н.) от скучной обязанности думать самим»[412]. Сложился своеобразный «культ фактов», получивший затем теоретическое обоснование в методологии позитивизма. Схематически процесс исторического познания представлялся следующим образом: сначала устанавливаются факты, затем делаются выводы из них. От документа – к факту, от факта – к обобщению. Собирание и отбор исторических фактов отделялись как нечто обособленное от их интерпретации.
Преодоление позитивизма является, однако, не таким простым, а его влияние или, во всяком случае, влияние его традиций достаточно сильно и по сей день. Дело в том, что позитивизм не отрицает вовсе значения теории в историческом познании. Но, во-первых, само историческое обобщение понимается лишь как эмпирическое обобщение, возникающее путем сравнения разных исторических событий и явлений и выделяющее их сходные или различающие признаки. Самое большее, что может дать такое обобщение – это классификация явлений; раскрытие же сущности относится к принципиально иной форме деятельности и носит только гипотетический характер[413]. Во-вторых, методология позитивизма насквозь метафизична. С одной стороны, существуют факты, бесчисленное множество фактов, и успех исследования заключается в том, чтобы охватить как можно большее количество фактов[414], а с другой – субъект исторического исследования – историк, изолированный, абстрактный индивид, противостоящий необозримому океану фактов. В данном случае сама теория оказывается не результатом, итогом сложного и активного процесса отражения историком исторических фактов, а синтетической, чисто субъективной и произвольной конструкцией – «гипотезой» или «догадкой» (К.Р. Поппер).
«В Великобритании, – пишет Карр, – этот взгляд на историю вполне совпадал с эмпирической традицией, которая была главной в британской философии от Локка до Рассела». Он едко высмеивает мудрость «общераспространенного» взгляда: «факты доступны историку в документах, надписях и т.д., как рыба в лавке рыботорговца. Историк собирает их, приносит домой, приготовляет и использует в любом виде, какой ему угоден»[415]. Карр решительно не согласен с принижением роли субъекта в историческом познании: «Факты говорят только тогда, когда историк обращается к ним; это он решает – какие факты использовать, в каком порядке и контексте»[416]. Возьмем такой исторический факт, как переход Цезаря через Рубикон. Фактов перехода людьми этой мелкой речушки до и после Цезаря было много, однако лишь переход Цезаря через Рубикон «вошел в историю», т.е. стал историческим фактом[417]. «История означает объяснение (interpretation)»[418] – таков вывод автора.
Он ставит вопрос об отличии факта прошлого (fact about the past) от факта истории (fact of history). Различие между ними «не жестко или постоянно». Лишь в сфере научного исследования факт прошлого превращается в факт истории и только там выясняется, насколько объективно значителен данный факт, в какой степени он раскрывает действительный ход истории. Таким образом, «положение его как исторического факта зависит от его интерпретации. Этот элемент интерпретации является составной частью каждого факта истории»[419].
Вместе с тем Карр предостерегает от фетишизации факта и документа. «Конечно, факты и документы, – пишет он, – существенны для историка. Но не надо фетишизировать их. Сами по себе они не образуют истории, в них еще не дано готового ответа на этот трудный вопрос: что такое история»[420].
Здесь следует заметить, что критика позитивизма возможна с принципиально противоположных, в том числе и с иррационалистических позиций, отвергающих всякую объективность исторического знания и рассматривающих историю как «чистый» продукт индивидуального сознания историка. По словам теоретизирующего американского историка К. Беккера, «исторический факт находится в чьем-либо сознании либо нигде»[421]. В сущности так же ставили проблему идеалисты неогегельянского толка. Бенедетто Кроче утверждал: «Так как факт является историческим постольку, поскольку он мыслится, и так как вне мысли ничего не существует, то и вопрос о том, какие факты являются историческими, а какие – неисторическими, совершенно лишен смысла»[422]. Гносеологическим основанием для такого взгляда является гипертрофия активной роли субъекта в историческом познании. Для Кроче, Коллингвуда и их сторонников «факты истории – ничто, интерпретация – все»[423]. Характеризуя философско-историческую концепцию Коллингвуда, Карр пишет: «Коллингвуд в своей реакции против „scissors – and – paste – history“ (дословно – „история ножниц и клея“. – А.Н.), против взгляда на историю как простое собирание фактов… возвращается к выводу… что нет „объективной“ исторической истины. На место теории, утверждающей, что история не имеет смысла, нам здесь предлагают теорию множества интерпретаций, из которых одна является не более верной, чем любая другая»[424].
Карр видит опасность как той, так и другой крайности. Он подчеркивает ненадежность «ситуации», обрекающей историка на лавирование «между Сциллой весьма уязвимой теории истории как объективной компиляции фактов и как неограниченного приоритета факта над интерпретацией и Харибдой столь же легко уязвимой теории истории как субъективного продукта мышления историка, который устанавливает факты истории и распоряжается ими в процессе интерпретации». По меткому замечанию Карра, это лавирование «между концепцией истории, имеющей центр тяжести в прошлом, и концепцией с центром тяжести в настоящем»[425]. И Карр приходит к выводу – мы нуждаемся в новой теоретической модели, которая даст возможность преодолеть метафизический разрыв субъекта и объекта: «Историк без фактов бездоказателен и бесплоден; факты без историка, их познавшего, мертвы и бессмысленны… История есть продолжающийся процесс взаимодействия историка и его фактов, бесконечный диалог между прошлым и настоящим»[426].
Можно сказать, что построить свою гносеологическую «модель» Карру не удалось. Для действительного научного решения проблемы объект – субъект, факт – интерпретация, очевидно, недостаточно отбросить (хотя бы и аргументируя это) метафизические «модели» позитивизма и субъективного идеализма. Недостаточно также постулировать (что в известной мере делает Карр) диалектику субъекта и объекта, их взаимообусловленность, взаимовлияние, взаимопереход и т.д. Ибо остается открытым вопрос как об исторической обусловленности мышления самого историка, так и об объективном содержании исторического познания, т.е. в конечном счете – о содержании самого исторического процесса безотносительно к воспринимающему его историку.
Проследуем дальше за логикой развития мысли Карра. Историческая интерпретация, неразрывно связанная с фактами, есть прежде всего нахождение причин событий. «Изучение истории, – пишет он, – есть изучение причин»[427]. Историк постоянно задает вопрос: почему? Однако причин исторических событий множество, и задача историка заключается в том, чтобы установить «иерархию причин», выделив главные и побочные причины. «Отношение историка к причинам, – пишет Карр, – имеет такой же двойственный характер, как и отношение историка к его фактам. Причины определяют интерпретацию исторического процесса, а сама интерпретация определяет отбор и размещение причин историкам. Иерархия причин составляет сущность его интерпретации»[428].
Однако от чего зависит «иерархия причин», почему различные историки по-разному отвечают на вопрос, что является основной, определяющей причиной или группой причин, которая вызвала то или иное историческое событие? Ответ на эти вопросы невозможен, по мнению Карра, без анализа такого понятия, как оценка (value). «Интерпретация в истории… всегда связана с ценностными суждениями, а причинность всегда связана с интерпретацией»[429]. В океане фактов, в бесчисленном сцеплении причин и следствий исторических событий историк был бы беспомощен без некоего ориентира – эталона оценки, или «стандарта значимости» («standard of values»). Именно этот «стандарт значимости» помогает историку отделить случайное от необходимого, второстепенное от главного. «Стандарт значимости» применяет вполне конкретный индивид. Историк есть социальное существо, часть истории, продукт ее. Карр пишет: «Историк, по определению, есть член общества или, возможно, больше, чем одного общества, – называйте это группой, классом, нацией или чем хотите»[430]. Оценки историка обусловлены, они есть отражение его социального окружения и потому не носят вневременной, абсолютный характер (оценки, как сам «стандарт значимости», исторически изменчивы).
Какое же конкретное содержание вкладывает Карр в понятие «стандарт значимости» или критерий оценки? Иначе говоря – чем руководствуется историк как социальное существо в отборе и интерпретации исторических фактов? И здесь, по мнению Карра, универсальным решением является введение понятия прогресса. Все то, что ценно, значимо в свете неодолимого прогрессивного развития человечества, все это становится историческим фактом. В понятии прогресса здесь объединяются и логический и аксиологический (ценностный) критерии отбора и оценки историком исторических фактов. Таким образом, проблема соотношения субъекта и объекта в историческом познании развертывается Карром в следующей логической последовательности (схеме): факт – интерпретация, факт – ценность – оценка, факт – историк и, наконец, факт – прогресс. Прогресс не случайно замыкает эту последовательность, не лишенную, как мы видели, внутреннего обоснования и логики. Без понятия прогресса, как считает Карр, эта последовательность развертывания категорий не имела бы смысла, и ключ к ней заключен именно в проблеме прогресса.
Оптимизм, вера в торжество разума, просвещения, науки выделяют Карра на фоне того скепсиса и социального пессимизма, который характерен для влиятельных направлений современной буржуазной философии истории. История представляется им трагической, фатальной неизбежностью, насильственно вовлекающей людей в свой необратимый поток. XIX в., как пишет А. Стерн, дал блестящие, заманчивые примеры, подобно наполеоновской эпопее, а XX в. – «кровавые монументы Гитлера и Муссолини». «Далекая от того, чтобы быть приключением, – продолжает он, – история была признана большинством наших современников как неизбежность, трагическая общая неизбежность, которую личности трудно избежать… Ценой великих потерь мы понимаем теперь, что история – это быстрая бурная река, текущая из прошлого через настоящее в будущее и увлекающая нас с собой вопреки нашей собственной воле»[431].
Карр – противник философии пессимизма и отрицания прогресса, которой он дает недвусмысленную социальную оценку: «В XIX в. британские историки почти все без исключения рассматривали ход истории как демонстрацию принципов прогресса: они выражали идеологию общества в условиях явного прогресса. История, – иронизирует Карр, – была полна смысла для британских историков до тех пор, пока она, казалось, идет в нужном нам направлении; теперь, когда дело приняло другой оборот, вера в смысл истории стала ересью»[432]. «Культ прогресса» уступил место настроениям неуверенности и пессимизма. Если для Бэри, английского либерально-буржуазного историка начала XX в., прогресс был «оживляющей и руководящей идеей западной цивилизации», то современные буржуазные историки и философы, по словам Карра, заставляют вспомнить царя Николая I, запретившего известным указом даже само слово «прогресс». Подобным настроениям скептицизма и неверия в будущее автор противопоставляет свою оптимистическую веру в прогресс, твердое убеждение в силе и возможностях «прогрессивной науки истории». «Историография, – пишет он, – является прогрессивной наукой в том смысле, что она стремится обеспечить постоянно расширяющееся и углубляющееся понимание хода событий, который сам по себе прогрессивен». «Я за нескончаемый прогресс!»[433] – восклицает Карр.
Что же Карр понимает под прогрессом? По его мнению, прогресс как реальное движение основан на передаче из поколения в поколение «положительных навыков», «приобретенных характеристик». Прогресс есть «возрастание человеческих возможностей»: «…Социальное приобретение… является источником прогресса в истории»[434]. И хотя Карр тут же оговаривается, ссылаясь при этом на Маркса, что «социальные приобретения включают в себя и материальные приобретения и способность (человека) творить, изменять, приспосабливать себе окружающее», положение это не получает у Карра дальнейшего развития. И не случайно под социальной революцией, которая, как считает Карр, является характерной чертой середины XX в., он понимает лишь «экспансию разума», т.е. увеличение роли государства в экономической и политической жизни буржуазного общества, планирование во имя социальной гармонии, ликвидацию безработицы, национализацию и т.п.[435] А в области внешней политики «разум» предполагает «открытие и формулирование целей и средств», «концепцию мышления», включающую систему ценностей в интересах выживания (survival) «демократии»[436]. Отсюда и рецепт спасения, предлагаемый Карром: «Средство спасения заключено не в культе иррационализма или отречении от той возросшей роли, которую играет разум в современном обществе, но в растущем осознании всеми слоями общества той роли, которую разум может играть»[437].
Мы подошли здесь к тому пункту, где демократические и рационалистические стимулы и тенденции взглядов Карра обнаруживают свою ограниченность, недостаточность, обусловливая в свою очередь слабость и его теоретико-познавательных воззрений. Насколько убедителен Карр в своей критике как «мистицизма» и «цинизма» Бердяева, Нибура и др., так и реакционных и консервативных концепций в английской социальной науке (Л. Нэмир, М. Оукшотт, И. Берлин и др.), настолько его собственные попытки решить проблемы философско-исторического познания оказываются неопределенными, расплывчатыми. Решающее значение имеет в конечном счете историзм в определении природы и объекта, и субъекта, и исторического движения, и исторического познания. Между тем прогресс в глазах Карра – это «рабочая гипотеза», регулятивная идея. Принятие этой гипотезы, утверждает он, необходимо историку, так как без нее историческая картина, нарисованная им, осталась бы запутанной и неясной. Но в каком смысле неясной? В том, что без такой регулятивной идеи невозможна и работа историка, организующего и интерпретирующего факты. Итак, для «рационального объяснения» фактов[438] и их значимости, по мысли Карра, необходима «гипотеза прогресса». Но сам критерий прогресса, как и всякая оценка, должен опираться для оправдания своей рациональности на… «гипотезу прогресса». Создается порочный круг, в котором исходная неточность и абстрактность шаг за шагом ослабляют всю цепь «факт – прогресс». Гносеология Карра подобна опутанному клубку ниток, распутать его можно при помощи одной-единственной нити, но и эта единственная нить оказывается слабой. Ибо недостаточно просто принять прогресс – эту «великую человеческую истину», не менее важно подойти к ее исследованию с исторически-конкретных и конкретно-социальных позиций, сделав центром исследования наиболее глубокие, имманентные самой истории противоречия и конфликты.
Мы не ставим сейчас задачи всестороннего рассмотрения взглядов Карра в их соотношении с другими течениями и оттенками немарксистской мысли. Отметим, что истоки политических и философско-исторических взглядов Карра можно проследить в фабианском социализме (например, его идея «нового общества» – своеобразная утопия середины XX в.), кейнсианстве (развитие государственного интервенционизма в капиталистическую экономику, планирование, стимулы к труду и т.д.), лейбористской идеологии. В работах Карра находят свои отзвуки и идея «государства благоденствия» (welfare state), и теория конвергенции социализма и капитализма. Однако эти различные влияния не исчерпывают всей сложности и своеобразия философских и политических взглядов крупного английского историка. Недостаточно также выявить, показать эклектичность его теоретических позиций. Сам эклектизм может быть разного свойства, представлять собой в одних случаях уход от действительности, а в других – этап движения вперед. Карр же безусловно эволюционирует, и это, быть может, особенно наглядно выступает в его отношении к марксизму. Если в 1934 г. марксизм представляется ему законченной системой «догматов», которая в готовом виде, в полном вооружении, подобно Афине Палладе, вдруг появилась из головы своего прародителя, то в 1962 г. Карр уже говорит о марксизме как исторически развивающемся учении и защищает учение Маркса от фальсификаций и нападок К. Поппера[439]. «Марксизм, – пишет Карр в своих „Исследованиях революции“, – никогда не предлагался миру как статическое учение, …и постоянная эволюция учения в соответствии с изменяющимися условиями является сама по себе каноном марксизма»[440]. Идейную эволюцию Карра можно проследить, исследуя также и его исторические произведения. Работы Карра, написанные после войны (среди них особое место занимает книга «Советское влияние на Западный мир»), отличаются самокритичностью и здравостью оценок и суждений.
Теоретические поиски Карра, его критицизм, стремление к объективности и откровенные выступления против «цинизма» и «мистицизма» буржуазной философии истории вызывают различное отношение и различные оценки. Крайне правые деятели типа Сиднея Хука резко осуждают позицию, занимаемую Карром[441]. Для них концепция истории, развиваемая Карром, «немодна» и даже «эксцентрична»[442]. Многих философов, социологов, историков Запада особенно шокирует «нетрадиционность и непочтительность» критической манеры Карра. «Его страницы, – пишет рецензент одной из последних книг Карра, – полны поразительных проникновений и разрушительных нападок со стороны vieux terrible, который не боится подвергнуть насмешке целый батальон известных историков: Г. Баттерфильда, А. Тойнби, мисс Веджвуд, А. Тэйлора, Хью Тревор-Ропера, Сэмюэля Эллиот Морисон и особенно Исайю Берлина и Карла Поппера»[443]. Католический философ К. Даусон считает, что «отношение проф. Карра к проблеме истории обусловлено его собственным опытом как историка Советской России», и приходит к следующему выводу: «Карр видит историю глубоко прогрессивной и динамичной. Таким образом он приходит к марксистскому или квазимарксистскому взгляду на движение истории»[444].
У страха глаза велики. Объявляя демократические симпатии Карра, его тягу к объективности признаком отступления от «традиции» в пользу марксизма, критики справа готовы представить и социальную философию Карра ни больше, ни меньше, как «симптомом разложения Великобритании»[445].
Другую оценку дают здравомыслящие ученые Запада, представители демократического крыла научной мысли. Они ценят попытки Карра вдумчиво и без предрассудков исследовать сложнейшие и для человека иного образа жизни не всегда понятные проблемы истории первого в мире социалистического государства. Дж. Сомервилл считает, что среди моря литературы, в подавляющем большинстве антикоммунистической и фальсификаторской, написанной на Западе по истории Октябрьской революции, работы Карра отличаются тем, что можно назвать «моральной перспективой – подходом, отношением, тоном». Карр, пишет автор, не суетится со своими чувствами без необходимости, он спокойно, но эффективно отвергает преобладающее в настоящее время официальное и полуофициальное (т.е. антикоммунистическое) отношение к советскому историческому развитию, – отношение, которое приобрело в Англии почти монопольное влияние. «Как знает каждый, – заключает Дж. Сомервилл свою рецензию на книгу Карра „Социализм в одной стране“, – есть путь дискуссий, который ведет к войнам, и есть путь, не ведущий к ним. Путь Карра – второй»[446].
Английские марксисты, анализируя достоинства и реальные противоречия философии истории Карра, отмечают, что с учеными типа Карра необходимо сотрудничество и диалог в целях достижения «более конструктивного взгляда на историю». Они надеются, что Карр займет достойное место в том «историческом народном фронте», который марксисты в Англии стремятся противопоставить фронту реакции.
Тот, кто рассказывает о прошлом, вольно или невольно предлагает свою интерпретацию настоящего и будущего. Обе эти функции исторического знания отчетливо прослеживаются в американской буржуазной литературе, посвященной дореволюционной России. Связь этой литературы с политикой, с борьбой современных идей выступает весьма обнаженно. И это не только следствие «социального заказа» правящих классов и групп, но и результат более глубоких процессов, происходящих в американском обществе и за пределами США. По мере того как росла и крепла первая страна социализма, все более широкие массы начинали интересоваться «советским экспериментом», тем, каким образом страна, которая по своему экономико-техническому уровню находилась достаточно далеко позади развитых капиталистических государств, в поразительно короткий срок превратилась в передовую, могущественнейшую державу. Вопросы эти непосредственно связывались как с наиболее жгучими актуальными проблемами, так и с общими прогнозами о судьбах капитализма и социализма. И не случайно в центре внимания почти всех издаваемых в США работ по истории России (будь то популярная книжка или толстый труд, претендующий на научность) находится так или иначе проблема обусловленности и неизбежности Октябрьской революции. Выводы же разных авторов, несмотря на общность методологии, при этом не всегда однозначны.
В первые годы после революции наиболее распространенной и даже господствующей в буржуазной русистике была концепция, ведущая свое начало от Н. Бердяева. Ее сторонники признавали в какой-то мере неизбежность Октября, но объясняли ее действием не общеисторических законов, а исключительных факторов, свойственных развитию только русского общества. Много писали в этой связи о «славянской душе» и особом «русском характере». Воспроизводилась и варьировалась антитеза Россия – Запад в той редакции, которую дали еще пресловутые «Вехи» (1909 г.): революция – плод деятельности «беспочвенной» интеллигенции, плод ее нигилизма и экстремизма. Из возведенной в абсолют специфичности прошлого России делались и соответствующие выводы о природе и границах русской революции.
В дальнейшем делались попытки подвести под эту абстрактно-идеалистическую и мистическую концепцию более современную социально-экономическую базу. Исходный тезис наиболее ревностных и последовательных сторонников данного направления – утверждение неизменной отсталости России. Россия крепостная и Россия XIX – начала XX в. почти ничем не отличаются. Игнорирование сдвигов, вызванных капиталистическим развитием, создавало представление об отсутствии какого-либо движения вперед в русской истории. Следующий шаг: эта картина дореволюционной России проецировалась на советскую действительность. «Говорить о двух совершенно различных Россиях, – утверждает Н. Чировский, – о белой дореволюционной России и красной коммунистической России – является абсолютной исторической ошибкой. Русская политическая мысль и деятельность в течение столетий демонстрировали поразительную преемственность»[447]. «Советский Союз не может избежать русской истории», – заявлял во время второй мировой войны В. Чемберлин, на этом основании предостерегавший американского читателя против «излишнего» доверия к СССР[448].
Литература такого сорта отвечала духу «холодной войны». Книга Чировского, например, была столь откровенно тенденциозна и так явно расходилась с общеизвестными фактами, что вызвала критику даже со стороны некоторых отнюдь не дружественно относящихся к СССР органов печати[449].
Не случаен поэтому и успех, который имел призыв главы другого направления внутри американской русистики, М. Карповича, «к объективному изложению» фактов[450]. Историки данного направления провозгласили свое принципиальное несогласие с бердяевской концепцией роковой предопределенности в истории России и с мрачным очернением всего русского. Их требования (провозглашаемые почти в каждой работе, но чаще всего не осуществляемые) – «бросить беспочвенные рассуждения и заняться изучением конкретной действительности» – казались новым словом. Сама же концепция Карповича и его «школы» была далекой от объективности. От бердяевской концепции она принципиально мало чем отличалась. Их объединяли и общий политический подтекст – неприятие революции, и общий, по сути дела, взгляд – исключительность судьбы России. Но если в первом случае акцент делался на, так сказать, врожденном расхождении путей России и Запада, то во втором это расхождение связывалось с революцией, которая в свою очередь рассматривалась как результат «роковой случайности», вызванной «ошибками» отдельных людей. По мнению Карповича и его учеников, в царской России «все шло хорошо». Теневые же стороны и бьющие в глаза уродства государственного строя непременно были бы исправлены, если бы не помешали война и революция. В соответствии с этой концепцией основным «виновником» революции назывался чаще всего Николай II. Немало страниц в сочинениях школы Карповича было посвящено подробному разбору личных качеств последнего русского царя, «хорошего человека», но неспособного государственного деятеля. Выход из революционных потрясений, по мнению историков данного направления, страна могла найти в буржуазных преобразованиях, способных привести Россию к идеалу «социального мира». В этой связи особенное внимание уделялось попыткам русской буржуазии, прежде всего кадетов, добиться участия в государственном управлении с целью осуществления реформ. Как рефрен повторялся вывод: лишь близорукость царской власти помешала ей своевременно решить все роковые проблемы[451].
Отметим еще одну общую черту этого рода работ: игнорирование объективных социально-экономических процессов. В течение долгого времени в американской литературе было трудно найти даже упоминание о рабочем классе и рабочем движении в дореволюционной России или о каких-либо из вопиющих противоречий, раздиравших русскую деревню. Фактов в работах Карповича и его последователей было вообще немного, и заимствованы они были главным образом из дореволюционной литературы. Полностью игнорировалось огромное богатство материалов, введенных в научный оборот советскими исследователями. Со временем недоверие читателя стали вызывать также явно вытиравшие наружу политические симпатии и антипатии авторов-эмигрантов. Пришло время, и оказалось, что Карпович устарел не менее, чем Бердяев. К тому же все явственнее становилось изживание «холодной войны», служившей питательной почвой для литературы откровенно антисоветского содержания. Злободневными стали вопросы, связанные с расширением мирового революционного процесса, как никогда острой оказалась проблема общего и особенного в развитии разных стран и народов.
Новое поколение историков, выступившее в 50-х годах, чувствовало недостаточность и даже несостоятельность многих из старых представлений. Выход же из тупика искали (и продолжают искать) в конструировании «новых» теорий, как правило лишь слегка видоизменяющих изложенные выше концепции[452]. Характерной для такого рода эклектики явилась книга видного сейчас русиста Д. Тредголда «Великое сибирское переселение»[453]. Книга Тредголда, охватывавшая хронологически широкий исторический период (от первых казацких поселений в Сибири до 1914 г.), содержала фактический материал, ранее неизвестный западному читателю. Были в книге Тредголда и некоторые интересные наблюдения: не ограничиваясь рассмотрением крестьянских переселений в Сибирь как одной из попыток удовлетворить земельный голод, автор обращал внимание и на «изменение институтов, обычаев, взглядов» переселенцев. Однако общая концепция была искусственной и довольно поверхностной. «Новое слово» заключалось в перенесении на историю России так называемой теории границ Тернера, часто используемой в США для объяснения движущих сил в развитии американского капитализма. Напомним, что Тернер придавал решающее значение для истории США наличию «свободных земель» на Западе. Сюда, по его теории, устремлялся поток людей, недовольных существующим строем, здесь они находили свободу от устаревших общественных установлений и возможность с пользой употребить свою энергию. Образовывался, таким образом, «предохранительный клапан», который препятствовал опасной концентрации недовольства внутри страны и предотвращал возникновение социальных взрывов в США. Теория Тернера не учитывала многих фактов американской истории[454]. Еще более односторонней была и попытка Тредголда применить ее к России. Вывод же его – если бы царское правительство смогло использовать необжитые земли на востоке страны и умело организовать переселение крестьян в новые районы, то оно решило бы аграрный вопрос и тем самым предотвратило бы революцию – служил в конечном счете лишь дополнением к тезису о случайности русской революции.
В других случаях «нерешенные проблемы» дореволюционного сельского хозяйства рассматривались в рамках агротехнического прогресса, который американским авторам представлялся также вполне возможным без коренных преобразований помещичье-монархической России[455]. В соответствии с этим тезисом привлекла особое внимание столыпинская реформа. Она изображалась в качестве залога «благополучного» решения аграрного вопроса[456]. Земельная реформа и переселение крестьян в Сибирь «помогали наступлению периода процветания», – пишет автор одного распространенного курса русской истории. «Как и другие группы, крестьянство развивалось в направлении юридического и экономического равенства, к уровню, который был бы самым высоким для личности и семьи во всей русской истории. Все эти изменения еще далеко не были закончены, когда разразилась первая мировая война, но та степень, в которой они уже давали себя знать, заслуживает лучшего понимания», – утверждает цитированный выше Тредголд[457]. Преувеличивая влияние реформы на экономическое развитие страны, авторы работ на эту тему остаются во власти шаблонной схемы, которая игнорирует главный и наиболее реальный результат столыпинской политики – обострение социальных противоречий в деревне и всей суммы противоречий общенационального развития. Поэтому борьба крестьян против помещиков выглядит в изображении американских авторов ненужным и противозаконным «насилием», результатом ошибочных действий отдельных государственных деятелей, близорукости царя, «не оценившего» своего «спасителя», и т.д., и т.п.
Лишь сравнительно недавно появился на страницах американских работ русский рабочий. Его появление было, можно сказать, знамением времени – и в смысле обращения к тем сторонам истории нашей страны, которым отказывала в признании эмигрантская русистика, и в смысле поисков более современной аргументации тезиса о неприемлемости и необязательности для Запада «русского пути». Основной мотив работ последних лет, которые признают существование рабочего вопроса в России, – возможность решения этого вопроса нереволюционными средствами. Примером может служить здесь серия статей Г. Римлингера о рабочей политике царизма[458]. Римлингер не отбрасывает фактов. Он отмечает, что положение рабочих в описываемую им эпоху «было ужасающим». Он признает, что сама действительность – развитие промышленности и возрастающая острота социальных проблем были основным фактором, заставившим царское правительство сделать первые попытки «решить» рабочий вопрос. Он отмечает, что изданные с этой целью законы лишь в очень небольшой степени регулировали отношения между рабочим и предпринимателем, и вынужден признать беспомощность и ограниченность царского законодательства. Вместе с тем Римлингер продолжает выискивать «доказательства» того, что якобы только особые русские условия «вымостили дорогу к революции». Автор всерьез утверждает, что «русский путь» решения рабочего вопроса по необходимости состоял в усилении тайной полиции и репрессий, ибо «западное» решение – фабричное законодательство по английскому образцу – не соответствовало условиям России. «…Позволить вчерашним крепостным, этим неграмотным крестьянам, направлять руку, которая секла, было невероятно, несовместимо с русскими социально-классовыми отношениями и политической организацией и не согласовывалось с патерналистическим образцом промышленных отношений»[459]. Читателю внушается мысль: «беда» России в том, что «средние классы были еще слишком слабы, чтобы создать сильную либеральную партию, способную косвенным путем завоевать для рабочих право экономической самозащиты»[460].
Новейшая русистика пытается совместить несовместимое – вводя некоторые факты, противоречащие традиционным представлениям, соединить их с прежней основной идеей. Отчетливее всего это видно в трактовке роли трудящихся классов в освободительном движении. Схема, заимствованная главным образом из либерально-кадетской и меньшевистской историографии, отводит рабочему классу в революции второстепенную роль по сравнению с ролью буржуазии. Решающее значение придается интеллигенции, рабочие изображаются лишь как среда, воспринимающая идеи, привнесенные со стороны. То и дело повторяются утверждения о том, что пролетариат предреволюционной России еще не был собственно классом, ибо это были крестьяне, связанные с общиной, уходившие на заработки в город и возвращавшиеся при первом удобном случае обратно. «Приток рабочей силы в промышленность был недостаточен из-за условий в деревне. Имевшиеся рабочие были необразованы, беспокойны, непостоянны в своих привычках, часто пытались подавить чувство отчаяния и одиночества в алкогольных эксцессах, а в результате возникали абсентеизм, низкая производительность и возмущение против правил фабричной дисциплины», – живописует А. Гершенкрон[461]. Почти ни в одной работе мы не встретим прямого признания того бесспорного, статистически выраженного факта, что в России существовали сложившиеся, потомственные кадры промышленных рабочих[462]. Цитируемые американские авторы далеки от понимания природы и особенностей процесса формирования рабочего класса в России, где, наряду с кадровым пролетариатом, существовала и значительная масса полупролетариев города и деревни; они не могут понять и многообразного значения связей кадровых рабочих с селом.
Кстати, советские историки за последние годы сделали немало для исправления представлений о только положительном значении этих связей, показав сложный процесс преодоления мелкобуржуазных традиций и влияний в рабочем движении, освобождения его от царистских и иных предрассудков. Но проблема освещена нами еще неполно. В какой-то мере (хотя это и не главное) недостатки нашей прежней, а отчасти и современной литературы облегчают сохранение в буржуазной русистике предрассудка о господстве стихийности в рабочем движении России (стихийность или анархизм для нее – антипод тред-юнионистской организованности). За этим следует утверждение, что политический характер русское рабочее движение приобрело под воздействием извне и лишь в порядке реакции на неумные репрессии правительства[463]. Одновременно делается и другой вывод: рабочее движение нетрудно было бы ввести в определенные легальные рамки по образцу Запада, удовлетворив элементарные нужды рабочих.
Старая посылка живет и в попытке (свойственной почти каждой новой работе американских русистов) выработать свой рецепт предотвращения давно победившей революции. Именно этим объясняется, в частности, интерес к таким социальным экспериментам царизма, как зубатовщина и гапоновщина. С точки зрения историка, проповедующего тред-юнионистский путь развития общества, русская революция была вызвана субъективной неспособностью власти «противостоять элементам революции с помощью разнообразных методов, более гибких, нежели методы грубой силы»[464]. Если бы правительство сумело использовать в качестве противовеса революции интеллигенцию и даже часть рабочих, если бы оно поддержало «те социальные идеи, которые появились во второй половине XIX века как реакция на экстремизм радикалов»[465], а не запрещало огульно всем, включая консервативную интеллигенцию, обсуждать острые вопросы политической жизни, то ход русской истории мог быть иным. Так пишет К. Тидмарш, пытаясь проанализировать причины неудачи зубатовщины, но подобные высказывания характерны не для него одного.
Вопрос о возможности легализации и «канализации» рабочего движения в России приобрел принципиальное значение для большинства американских историков, интересующихся проблемой социалистической революции. Многие из них придерживаются точки зрения Дж. Уолкина: «Несмотря ни на что, представляется несомненным, что к началу первой мировой войны было положено полезное начало организации тред-юнионов. Тем не менее это было только начало. Накануне революции большинство русских рабочих лишь очень слабо прогрессировало (!) в направлении привилегии и ответственности организованной рабочей силы»[466].
Хроническое ощущение неудовлетворенности, создаваемое непрерывными и бесплодными поисками той «самой главной» случайности, которая привела в России к революции всемирно-исторического значения, вызвало у некоторых американских историков стремление вновь обратиться к вопросу об исторической неизбежности Октября. «Подобно всем широким историческим обобщениям, этот вопрос не допускает ясного, простого и определенного ответа», – пишет М. Флоринский, оценивающий многие события предреволюционной истории России одинаково с Карповичем. Но в отличие от последнего Флоринский признает, что не знает альтернативы тому ходу событий, который имел место в действительности. С одной стороны, говорит он, Октябрьская революция могла быть предотвращена, если бы буржуазии удалось перехватить большевистские лозунги о заключении немедленного мира и передаче всей земли крестьянам. С другой стороны, он отдает себе отчет в том, что это было неосуществимо уже хотя бы потому, что Временное правительство не могло и не хотело проводить политику, которая, по его собственным словам, вызвала бы «ожесточенное сопротивление союзников и либералов»[467].
Некоторые авторы идут дальше. При этом растущее влияние марксизма заставляет их, не принимая это учение целиком и даже отвергая его, заимствовать некоторые черты исторической методологии марксизма. Наиболее интересной попыткой буржуазного историка отойти от сложившегося трафарета, углубить интерпретацию русской истории являются работы Т. Фон Лауэ[468].
Работы Фон Лауэ по существу посвящены вопросу о том, почему оказалось невозможным примирение интересов главных социальных сил русского общества: рабочего класса, крестьянства, буржуазии и царизма. Центральный пункт концепции автора – необходимость быстрой индустриализации России, без которой страна не смогла бы сохранить свой суверенитет по отношению к более развитым капиталистическим странам. Однако, приходит к выводу Фон Лауэ, быстрая и действенная индустриализация в условиях самодержавной власти и засилия феодально-патриархальных пережитков («сильной аграрной традиции», по выражению автора) была невозможна. Интенсивное промышленное развитие требовало мобилизации всех ресурсов страны. Нужна была решимость пойти на большие жертвы со стороны всего населения, жизненный же уровень его был и без того низким. Необходимо было единое напряженное усилие всей страны, подчинение единой цели и единой дисциплине. Это единство (осуществленное, как отмечает автор, в годы первых пятилеток) было недостижимо в раздираемой противоречиями царской России.
Главными из этих противоречий Фон Лауэ считает антагонизм между капиталистами и всем остальным населением, а также противоречия между буржуазией и самодержавием. Суть этих последних противоречий состояла, по Фон Лауэ, в том, что капитализм для своего полного развития нуждался в свободе предпринимательства, правительство же даже тогда, когда оно пыталось стимулировать развитие промышленности, стесняло «частную инициативу». Вместе с тем даже робкие попытки улучшить положение рабочих законодательным путем наталкивались на ожесточенное сопротивление капиталистов. Подробно останавливаясь на зубатовских «тред-юнионистских» экспериментах, автор объясняет их неудачу разногласиями в правительстве, сделавшими его неспособным к решению рабочего вопроса на бисмарковский манер. Сами же разногласия в правящем лагере, конфликт на этой почве между Витте и Плеве, по мнению Фон Лауэ, не случайны. Их источник – обреченность «виттевской» индустриализации. Непосильность вызванных ею расходов, усугубленная активной внешней политикой, ухудшала положение всех классов населения и препятствовала установлению социального мира. Таким образом, острота всех противоречий делала невозможной осуществление индустриализации, не идти же по пути быстрого промышленного развития Россия не могла. «Плодом бедности является бедность, отсталость ее одновременно и результат, и причина отсталости», – пишет автор[469]. В столкновении потребностей социально-экономического развития с объективными условиями России и кроется, по Фон Лауэ, неизбежность революции.
Как видим, концепция Фон Лауэ значительно сложнее традиционных представлений американской русистики. Автор решительно порывает с надоевшими объяснениями огромных исторических катаклизмов глупостью царя или бездарностью чиновников. Он не ограничивается абстрактным взглядом на историческое развитие России, а старается серьезно изучить разнообразный документальный материал. У него есть интересные исследовательские наблюдения. Многие положения Фон Лауэ имеют опору в фактах. Очень многое спорно, но спор (если исключить сомнительные аналогии и «довески») может не переходить те границы, где кончается наука. Конечно, это спор не о частностях, а прежде всего о концепции, о методологии. Основная посылка автора, исходящего из представления о революции как аномалии, явлении, противоречащем «нормальному», «естественному» ходу развития общества, не позволяет Фон Лауэ добраться до корней им же рисуемых противоречий. За причины, сделавшие неизбежной революцию, принимаются некоторые, притом не самые главные проявления их; конфликт в «верхах» оказывается, по сути, фокусом исторического процесса.
Характерно, что всей концепции автора свойствен определенного рода фатализм. По существу Фон Лауэ возвращается к антитезе Россия – Запад, хотя место «русской души» или «русской географии» занимает на этот раз экономический фактор. Не случайно в своем объяснении русской революции автор видит ключ и к процессам, происходящим ныне в «третьем мире». При этом в громадной мере утрачивается исторический подход, требующий не простых аналогий, а включения в анализ, наряду с внутренними условиями, всей совокупности объективных условий и сил, действующих ныне. Отсюда узость и нереалистичность (не говоря уже о политической окраске) главного тезиса Фон Лауэ: Запад располагает достаточными средствами и опытом, чтобы, сознательно идя на «облегчение» индустриализации в развивающихся странах, исключить или хотя бы предельно ограничить сферу революции.
Такова ситуация в американской русистике. Старые штампы уже не «работают». Даже откровенный антикоммунизм вынужден как-то перестраиваться и гримироваться. От исторического изложения читатель требует убедительности. Кроме того, от историков ждут совета и помощи в проведении практической политики (недаром многие русисты работают советниками Госдепартамента и других правительственных учреждений). Требования объективности и нýжды политики, познавательные и пропагандистские функции истории приходят в данных условиях во все большее столкновение. Весьма характерна в этом отношении большая дискуссия на страницах журнала «Славик ревью»[470], посвященная изучению предреволюционной России.
Инициатор дискуссии Л. Хаймсон решительно отверг «традиционную» точку зрения, будто «во всех основных областях русской жизни между революцией 1905 г. и началом первой мировой войны происходил процесс политической и социальной стабилизации, который, если бы не чрезвычайные трудности, вызванные войной, спас бы Россию от революции или, по крайней мере, от радикальных перемен, последовавших за завоеванием власти большевиками»[471]. Хаймсон отверг и тезис о том, что русское рабочее движение приобрело в предвоенные годы «реформистскую и тред-юнионистскую ориентацию», отметив с указанием на факты, в том числе на данные, содержащиеся в работах В.И. Ленина, «предпочтение, которое рабочие оказывали, по мере приближения войны, большевистским призывам в сравнении с меньшевистскими»[472]. В отличие от многих исследователей Запада, автор признает наличие в России XX в. сформировавшегося рабочего класса, говорит о «трансформации рабочих масс в рабочий класс», видит в пролетариате важнейшую силу освободительного движения. Более того, он говорит о серьезном влиянии, которое оказало рабочее движение накануне войны на полевение «общества».
Главный вывод Хаймсона совпадает с положением многих советских историков о том, что Россия, начиная с 900-х годов и до 1917 г., переживала полосу общей революционной ситуации. «Даже при отсутствии специфических дополнительных трудностей, вызванных войной, может быть под непосредственным воздействием какого-либо другого, чисто внутреннего кризиса, – пишет Хаймсон, – Россия могла пережить радикальный переворот»[473]. Интересно, что уже спустя год после дискуссии, поработав в советских архивах и библиотеках, Хаймсон заявил в своем докладе в Институте истории АН СССР, что ему «было приятно утвердиться в своем мнении (о неслучайности революции. – М.П.) во время работы в архивах СССР, хотя о многом он догадывался и прежде на основании знакомства с газетами разных направлений»[474]. Конечно, это не значит, что точка зрения Хаймсона полностью совпала со взглядами советских историков. В частности, при обсуждении доклада Хаймсона в Институте истории выяснились существенные расхождения по ряду вопросов. Советские историки отметили, что Хаймсон, недооценив силу и организованность рабочего класса, переоценивает влияние выходцев из деревни, находись в этом вопросе под влиянием меньшевистской литературы. Однако в данном случае важнее, чем отдельные расхождения, общая эволюция американского историка, его отход от общепринятых в США позиций, его интерес к анализу фактов, который в известной мере сближает некоторые его выводы с научными положениями, выдвигаемыми советскими историками.
Вернемся, однако, к упомянутой дискуссии. Фон Лауэ, о котором шла речь выше, дал на страницах «Славик ревью» резкую оценку состояния американской историографии в обсуждаемом вопросе. «Этот спор находится в том месте, где наука смешивается со всеми грязными вывертами идеологической пристрастности, личным честолюбием, путаной софистикой о свободе и историческом детерминизме, поспешными обобщениями, выведенными из ограниченных фактов, ошибочным идеализмом и эмигрантской ностальгией, которые в течение многих лет сливались с сюжетом»[475]. Будучи давним противником «стабилизационной» концепции, Фон Лауэ ограничился в данном случае кратким суммированием своих взглядов, подчеркнув, что Россию ждал неизбежный и непреодолимый кризис, вызванный, по его мнению, противоречиями между потребностями внутренней и внешней политики. В то же время Фон Лауэ подробно остановился на трудностях изучения чужой страны, проникновения в незнакомый исторический контекст. Эти трудности, по его мнению, вызваны стремлением подогнать русские события под западные мерки, воспринять и описать их в терминах западноевропейского социал-реформизма.
Защитником взгляда о возможности предотвратить Октябрьскую революцию выступил в дискуссии профессор Мичиганского университета А. Мендель. Интересно, однако, что, пытаясь спасти традиционную версию, он вынужден был отойти от примитивной ее редакции, характерной для американских работ 30-х и 50-х годов. Правда, он пытается скрыть факт этого пересмотра и утверждает, что «противопоставление стабилизации и революции, которое делает Хаймсон, ошибочно»[476]. Направление, к которому относит себя Мендель, не отвергает значения стачек и борьбы с остатками самодержавия, а сомневается только в необходимости завоевания власти большевиками[477].
Вместе с тем любопытно, что, критикуя Хаймсона с консервативных позиций, А. Мендель вынужден в некоторых случаях говорить то же, что говорят советские историки. Так, советские историки в значительной мере согласились бы с его возражениями против преувеличенной оценки Хаймсоном значения нового пополнения рабочего класса из деревень в годы первой мировой войны и тезиса о «крестьянской психологии» как важнейшей причине революционного настроения рабочих[478].
Дискуссия в «Славик ревью» посвящена, казалось бы, частному вопросу. Но она затронула более общие проблемы и отразила исподволь назревшие перемены. Вместе с тем эта дискуссия обнаружила и сколь живучи еще старые предрассудки, не существующие отдельно от строя взглядов и склада мышления. А это значит, что без радикального сдвига в сфере общих исторических воззрений американская русистика не в силах будет освободиться от господствовавших до сих пор догм и штампов.