Мария Майофис О тех, кто ехал верхом на галиматье, и о том, что осталось позади: Опыт персонологического анализа арзамасских протоколов[151]

АРЗАМАССКИЕ ПРОТОКОЛЫ КАК НЕГОМОГЕННЫЙ ИСТОЧНИК:
ПОСТАНОВКА ПРОБЛЕМЫ

Протоколы заседаний литературного общества «Арзамас» и тесно примыкающие к ним тексты речей, произносившиеся членами общества «в похвалу» членам «Беседы любителей русского слова» или в ответ на уже произнесенные «похвальные» речи, были и являются до сих пор основным и центральным источником сведений по истории общества, его идеологии и программе. Все исследователи истории «Арзамаса» — вне зависимости от принадлежности к тому или иному научному направлению и от выдвигавшихся ими концепций — придерживались более или менее сходного подхода к анализу этого корпуса текстов. Арзамасские протоколы в целом и каждый из них по отдельности рассматривались как реализация некоторых общих принципов поэтики и литературной политики — при этом проблемы авторства, времени создания и объекта сатиры каждого конкретного документа либо оставались на периферии, либо и вовсе не поднимались.

В предисловии к первому полному изданию протоколов Д. Д. Благой дал достаточно яркий образец такого способа описания. Основываясь на всем корпусе публикуемых источников, он заключал: «В противовес сановникам в мундирах и орденах, государственным мужам Беседы, арзамасцы аттестуют себя „Обществом безвестных людей“, „безвестных литераторов“»; «…характеризуя общественную роль Беседы и шишковистов, арзамасцы не идут дальше весьма абстрактных противопоставлений себя и „беседчиков“, в качестве света и тьмы…»[152]. В том же роде писала о протоколах и первый их публикатор, М. С. Боровкова-Майкова: «Тон протоколов, писанных и Жуковским и Блудовым, как и вся внешняя организация Арзамаса, носит на себе печать шутки…», «…название славянскими именами месяцев в начале каждого протокола было алой и остроумной пародией на увлечение славянофильством Шишкова и его последователей», «из разбора речей, произносимых в Арзамасе и относящихся к покойникам — халдеям, видно, что арзамасцы, подготовлявшие свои выступления, внимательно знакомились с работами академиков и беседчиков…»[153]

Скептически оценивавший результаты деятельности «Арзамаса» Б. С. Мейлах тем не менее избрал тот же угол зрения: «…все эти речи мало отличаются одна от другой, ибо авторы их старались подделаться под господствующую в Арзамасе манеру.<…> Безотрадному впечатлению от арзамасских заседаний… способствует также стиль писанных секретарем Арзамаса Жуковским протоколов, в которых серьезным вопросам придана шуточная окраска»[154].

Автор первой посвященной «Арзамасу» монографии М. И. Гиллельсон, придерживаясь противоположной, нежели Мейлах, точки зрения, также не обнаруживает особой склонности к дифференциации источников: «…принятый обществом ритуал остроумно пародировал установления „Беседы“», «…подобным шутливым зачином, пародировавшим стиль протоколов официальных, пестрят протоколы „Арзамаса“»[155]. Однако именно в работе Гиллельсона впервые объектами анализа стали отдельные тексты, и слово «протокол» неоднократно фигурирует здесь в форме единственного, а не множественного числа. Более того, Гиллельсон прослеживает по протоколам поворотные моменты в истории «Арзамаса» и, с другой стороны, указывает на недостаточную информативность, заведомую ограниченность этих источников: «18 ноября 1815 года на четвертом заседании „Арзамаса“ безраздельному господству буффонады пришел конец. За скупыми строками протокола — спор о целях общества. <…> Борьба мнений прорезывается уже на первых заседаниях „Арзамаса“»; «…в протоколы заносилось далеко не все то, что обсуждалось на заседаниях, и, во-вторых, протоколы, даже самые полные, не могли бы передать нам всех сторон арзамасской деятельности»[156].

Предпринятое Гиллельсоном обращение к текстам отдельных протоколов и выстраивание результатов их анализа в цепочку последовательных рассуждений так и остались единичным прецедентом. О. А. Проскурин, который вывел в середине 1990-х годов изучение арзамасских документов на совершенно новый методологический уровень (в своем взгляде на «Арзамас» Проскурин исходит из того, что арзамасская сатира сама по себе была серьезна и концептуальна), тем не менее также склонен видеть в них гомогенный источник и, более того, говорит о реализации в них некоей продуманной структуры: «Сколько-нибудь внимательное изучение материала не может не убедить в том, что игра, пронизывающая всю деятельность „Арзамаса“ и вносящая в нее элемент импровизационное™ и непредсказуемости, была вместе с тем глубочайшим образом структурирована»[157]. Другой предложенный этим исследователем способ анализа протоколов и похвальных речей очень тесно связан с интертекстуальным методом: хотя при этом акцентируется наличие сложной, требующей особой исследовательской эрудиции ткани текста, диахронического «разворачивания» источников такой подход не предполагает[158].

Возникновение и распространение «недифференцирующего» подхода к анализу арзамасских документов выглядит особенно рельефно на фоне существующих на настоящий момент оценок и характеристик деятельности общества и его программы. Фактически мнения исследователей на этот счет колеблются в диапазоне от «какой бы то ни было серьезной литературной и общественно-политической программы не было» (П. В. Анненков, Б. В. Томашевский, Б. С. Мейлах) до «программа была, но осталась сформулированной достаточно расплывчато» или «разные члены общества понимали ее по-разному» (Д. Д. Благой, М. И. Гиллельсон, В. Э. Вацуро). Получается, что арзамасские протоколы и воплотившиеся в них литературная пародия и литературная сатира были едва ли не единственным предметом консенсуса между разными членами общества и в то же время точкой схождения множества разнонаправленных интересов — стержнем, упорядочивающим пеструю картину, — иначе говоря — тем, что и делает «Арзамас» «Арзамасом».

Допустив, что такие выводы являются далеко не самоочевидными, мы вынуждены будем поставить вопрос о том, почему арзамасские протоколы были канонизированы в истории литературы, с одной стороны, как совокупность речевых актов, воплощающих общие принципы организации языка[159], с другой — как эталон пародийной поэтики, разделявшейся всеми без исключения участниками этой языковой ситуации (языковой игры).

Гипотеза, которая, как кажется, может объяснить сложившийся взгляд на интересующие нас тексты, основывается на принципиальном значении для авторов всех без исключения работ об «Арзамасе» опыта корпоративной смеховой культуры. В памяти любого историка или историка литературы остаются годы обучения в университете (неважно — до или после революции), а студенчество всегда является носителем и производителем такой культуры. Этот опыт может впоследствии дополняться пребыванием в тех или иных научных исследовательских группах или школах, с характерным для научного быта «домашним фольклором». Не менее важно и то, что в самодержавном/тоталитарном государстве корпоративная смеховая культура выступает если не как оппозиция официальной идеологии, то во всяком случае как знак внутренней свободы, как проявление не предписанных и не контролируемых государством межличностных связей. Такого рода смех — до и вне всякой зависимости от бахтинской концепции карнавала — рассматривается как род тайного заговора против насаждающейся государством или официальной культурной традицией «серьезности» (потому тоталитарное государство выступает частым, но вовсе не обязательным условием возникновения «корпоративного смеха») и является закономерным предметом общего для той или иной группы или субкультуры соглашения о взаимопонимании.

В культурной памяти фрагменты корпоративного (кружкового) юмора остаются в письменной фиксации, однако осмысляются как принадлежащие сфере устной речи и потому отражающие ее основные черты. Устная речь — явление a priori приватное, неофициальное, спонтанное и импровизационное и потому также ускользающее от государственного контроля. В наиболее полной форме эта «диссидентствующая» концепция устной речи была сформулирована в специальном выпуске «Ученых записок Тартуского университета», и прежде всего в поворотной для того времени статье Б. М. Гаспарова[160]. Здесь устная речь характеризовалась, во-первых, как носитель деструктурирующих тенденций, а во-вторых, как пространство свободного образования синтаксических и семантических связей[161], но при этом описываемый феномен локализовался преимущественно в сфере «обиходного бытового общения», где «сохраняется и продолжает широко применяться техника образования и передачи открытых смыслов и соответствующий этому строй мышления»[162]. Можно заключить, что на основании именно этих презумпций в те же самые годы представителями тартуской школы строилась концепция кружковой речи и кружкового общения пушкинской эпохи[163].

Арзамасские протоколы не были фиксацией устной речи в буквальном смысле слова, однако по своей отнесенности к сфере бытового (точнее, литературно-бытового) приватного общения и по признаку кружковой принадлежности осмыслялись как максимально к устной речи близкие. В «арзамасской галиматье» видели наиболее полное воплощение свободолюбивых настроений и как следствие — неоспоримой внутрикружковой консолидации. В культивировании неофициального, «деструктивного» смеха, казалось, не может быть ни идеологических или тактических расхождений, ни тем более дистанцирующихся скептиков. И насколько монолитным и угрожающе однообразным представали государство и власть, настолько же структурно выстроенным, систематическим, подчиненным одной определенной идее или культурному коду становился отвоевывающий у них право на частную свободу сатирический (пародийный) смех.

Представляется, что эта парадигматическая концепция корпоративной смеховой культуры (арзамасской прежде всего) нуждается в некоторой верификации. В ее основу может быть положен тезис о том, что кружковая сатира и пародия вовсе не обязательно репрезентируют единую систему взглядов и тем более один язык. Более того, они не обязательно репрезентируют только это. Моя основная идея состоит в том, что в арзамасских протоколах, «похвальных речах» и примыкающих к ним источниках можно увидеть не только воплощение и письменную фиксацию игры и пародийно-сатирической системы «Арзамаса», но и сам процесс их складывания и обсуждения. Можно сказать иначе: эти тексты позволяют не только описывать, каким «Арзамас» был, но и рассказывать, как он менялся. Здесь различимы и индивидуальные стратегии членов «Арзамаса», отражающие, во-первых, их понимание целей и задач общества и, во-вторых, отношение к структурировавшим его обрядам. Уже само по себе выявление и описание этих стратегий позволяет сформулировать и дать предварительные ответы на насущные для дальнейшего изучения истории общества вопросы. Были ли на самом деле арзамасская игра и арзамасский ритуал, в отличие, скажем, от политической концепции «Арзамаса», единственной (или одной из немногих) точек схождения, консенсуса различных его членов? Мыслился ли этот ритуал как первоначальная, то есть неокончательная, форма организации общества? Существовали ли, напротив того, при образовании общества какие-либо не реализовавшиеся впоследствии проекты развития и усложнения арзамасской сатиры и какое значение в связи с этим мог иметь выбор в качестве секретаря общества В. А. Жуковского? Менялась ли функция арзамасских обрядов в течение их двухлетней практики? Иначе говоря, сохранившиеся в архивах П. А. Вяземского, Д. Н. Блудова и С. С. Уварова арзамасские документы (тексты протоколов, похвальных речей, торжественного обещания при вступлении в «Арзамас», проект арзамасских законов и пр.) и переписка членов общества за 1813–1818 годы могут быть оценены и использованы как информативный материал для реконструкции «темных» эпизодов истории «общества безвестных людей», в буквальном смысле слова — как летопись его жизни, с той лишь оговоркой, что для реализации такой задачи эта летопись требует от ее интерпретатора сфокусировать внимание не на сатире как таковой, не на предметах и объектах арзамасской полемики, а на обрамляющих и кажущихся на первый взгляд незначительными фактах, почти случайных обмолвках, или же — серьезно отнестись к тому, что прежде было сложно воспринимать иначе как шутку, дружеский шарж и даже как игру слов.

Нужно отметить, что первое хронологически и тематически структурированное собрание документов по истории общества «Арзамас» было осуществлено в 2-томном издании 1994 года[164]: именно и только благодаря ему становится возможной их последовательная интерпретация, однако в нашей работе мы будем обращаться также и к источникам, в этот сборник не вошедшим.

ГЕНЕЗИС САТИРИЧЕСКОЙ ФОРМЫ:
СОЗДАТЕЛИ И ПЕРВЫЕ ПРОТИВНИКИ ЖАНРА «ПОХВАЛЬНОГО СЛОВА»

Форма арзамасских протоколов и речей казалась странной, анахронистичной и однообразной уже первым их исследователям и публикаторам. «Крайняя скудость тематики всего первого цикла арзамасских протоколов (с октября 1815 по февраль 1817 года) нам, для которых бесконечно повторяющиеся и, надо сознаться, достаточно плоские остроты над „седым дедом“ — Шишковым и „творцом холодных шуб“ — Шаховским и т. п. — утратили всякую злободневность, особенно бросается в глаза. Видимо, ощущали ее и сами арзамасцы», — писал Д. Д. Благой[165].

В литературе, посвященной «Арзамасу», неоднократно отмечался тот факт, что впервые пародийно-сатирическая форма «похвальной речи» была предложена Д. В. Дашковым в его «Похвальном слове графу Хвостову», произнесенном при вступлении в Вольное общество любителей словесности, наук и художеств еще весной (точнее, 14 марта) 1812 года[166]. Опыт в жанре «мнимой похвалы» был три года спустя многократно повторен новоиспеченными арзамасцами в их речах при вступлении в общество. Любопытно, что в те же самце дни 1812 года другой будущий арзамасец, Д. Н. Блудов, впервые предлагает идею и программу литературного общества, предметом занятий которого был бы сатирический разбор сочинений беседчиков. Позволим себе полностью воспроизвести здесь текст этой любопытной заметки Блудова[167].

Давно русские авторы бранят русских читателей за пристрастность к иностранцам, давно говорят, что мы не любим отечественной славы и презираем отечественную словесность; журналисты, актеры и члены ученых обществ один за другим повторяют сии обвинения на счет неблагодарной публики и, к несчастию, почти все имеют средства доказать справедливость своих упреков. Один четыре года трудится над срочным неистощимым изданием, которое он посвятил русской старине, русской правде, русской храбрости и правдивости: и что же? сей памятник его таланта и нашей славы остается неподвижным в кабинете Журналиста — патриота и едва ли имя Оберпуховской (?) питейной конторы блистает между первыми и последними именами его субскрибентов. Другой наполняет театральные объявления названиями своих драм и старается приклеить любимый героический билет к своей комедии или любимый водевиль к их[168] трагедии, но с прискорбием видит, что в театре приходят глядеть, а не слушать или слушать, да не его. Третий, сражаясь шестьдесят лет с холодностию публики и не находя читателей, наконец вздумал сам читать перед всеми и назло всем; вздумал несколько познакомить нас с своими сочинениями, учредил новое общество, заманил нас и запер, для того чтобы мы не проронили ни одного слова.

Но как же слушают его гости? Иной дремлет, иной смеется, иной кричит и потому, что имеет счастье быть три раза простреленным за отечество, почитает себя вправе мешать ему рассуждать о любви к Отечеству. Вот судьба несчастным авторам! Я часто слыхал, как они в минуты досады и откровенности жалуются на свои неудачи, раз сто вздыхая, думал: неужели нет средства исправить русских, неужели мы осуждены вечно писать, для того чтоб нас не читали! Но вдруг счастливая мысль родилась в голове моей, я сказал сам себе: вкусу надобно учиться так же, как искусству писать. Сколько в мире людей, которые не умели бы чувствовать красоты Гомера, Цицерона и Расина, если бы не было логики, Квинтилиана и Лагарпа, соотечественники оттого так прихотливы, что не знают правил искусства, которое мы довели до совершенства: искусства пресмыкаться в поэзии. Если правда (а это правда неоспоримая), что русские литераторы имеют в сочинении Лирической поэмы (и всякой другой, можно прибавить) и даже всякой книги особые способы, особые приемы; то они имеют нужду и в новой пиитике, в новом Лагарпе.

Я сообщил о своей мысли одному приятелю, с которым мы иногда вместе удивлялись трудолюбию сочинителей и лености читателей, он согласился со мною, и мы приняли дерзкое намерение выйти на славное поприще, опираясь друг на друга, как водится между авторами, и объявить себя учителями Публики, Профессорами Пафоса, то есть искусства пресмыкаться в Поэзии. Но должно ли назвать предприятие дерзким или трудным? Образцы у вас перед глазами, нам стоит извлекать из них правила и посвятить свои труды многолюдному сословию пресмыкающихся поэтов, сказать словами одного из них:

Приношу тебе твой дар.

Кн. Шаховской.

Курс Пафоса откроется 16-го Марта в день рождения Беседы любителей русского слова и будет преподаваться каждую субботу. Цена за вход назначается по достоинству сочинителей, из которых будут выбраны примеры; от пяти до десяти копеек[169].

Таким образом, зимой или в начале весны 1812 года Блудов наметил форму и направленность будущих сатирических арзамасских выступлений, да и самих заседаний: в рамках регулярных собраний должен был зачитываться и обсуждаться шуточный комментарий к сочинениям беседчиков. 18 марта 1812 года А. И. Тургенев сообщал П. А. Вяземскому об очередном сатирическом замысле его петербургских друзей — в этом письме, без сомнения, речь идет о замысле, изложенном в приведенном выше тексте Д. Н. Блудова: «Я успел видеться с твоими приятелями и вручить им письма твои. Они сбирались писать к тебе. И Блудов, и Батюшков хотят пригласить тебя в сотрудники к себе для преподавания курса дурной словесности. Предисловие к сему курсу уже готово. Постараюсь прислать тебе его»[170].

Использованное Блудовым выражение «искусство пресмыкаться в поэзии», равно как и название будущих заседаний — «курс Пафоса», отсылают известному в истории английской литературы сатирическому трактату, авторство которого приписывают Александру Поупу, — «The Art of Sinking in Poetry» (впервые опубликован в 1728 г. под псевдонимом Мартинус Скриблерус)[171]. По сути дела, этот трактат и представляет собой «антипоэтику», остроумную перелицовку трактата псевдо-Лонгина. Однако тема ориентации «Арзамаса» на деятельность кружка Поупа — Свифта — Арбетнота — Гея (т. н. «Scriblerus Club») заслуживает отдельного исследования, которое не может быть проведено в рамках настоящей работы; я надеюсь в будущем уделить ей специальное внимание.

Вероятно, идея «курса дурной словесности» не нашла поддержки и не была реализована, — во всяком случае, нам ничего не известно о проведении такого рода собраний весной — летом 1812 года. Можно предположить, что публичные пародийные выступления против беседчиков их оппоненты — прежде всего Дашков, Блудов и Северин — первоначально планировали представлять на заседаниях Вольного общества любителей словесности, наук и художеств, ведь «Похвальное слово графу Хвостову» было произнесено именно в его стенах. Сохранившиеся и опубликованные в двухтомнике «Арзамас» протоколы заседаний этого общества неопровержимо свидетельствуют о том, что, встретив противодействие со стороны других членов, Блудов, Северин и Батюшков, вслед за Дашковым, отказались от участия в ВОЛСНХ[172].

Согласно свидетельству Батюшкова, летом 1812 года, вплоть до состоявшегося в октябре отъезда Блудова в Стокгольм, а Северина в Испанию, Северин, Трубецкой и сам Батюшков регулярно собирались в доме Блудова и беседовали о различных литературных материях[173]. Не был ли это «Арзамас» до «Арзамаса» и не потому ли в 1815 году «Арзамас» назвали «возобновленным»? Но возможно, к 1815 году в памяти остались более ранние собрания осени 1811 — весны 1812 года. Во всяком случае, именно эти даты называет Дашков, когда пишет Блудову о «блаженных временах воссоединения с друзьями», о своих мечтах «…быть счастливым и спокойным среди друзей моих, как в конце 1811 и в начале 1812 года» (1, 211).

Однако это идиллическое единение друзей омрачалось (пусть и слабой) внутрикружковой полемикой: предложенные Блудовым и Дашковым сатирические формы сразу же не получили одобрения и у некоторых будущих арзамасцев. Так, П. А. Вяземский писал К. Н. Батюшкову, что, в отличие от Василия Львовича Пушкина, не находит в речи Дашкова остроумия, а главное — сомневается в состоятельности и эффективности такой формы литературной борьбы, потому что «лежачего не бьют» и «публики мнение не нужно исправлять на его счет» (1, 188). Еще более острое замечание он оставил в письме к А. И. Тургеневу, где говорил о том, что в речи Дашкова «заметно сильное желание быть острым и весьма слабый успех»[174].

Уже в 1813 году полемика с «Беседой» воспринималась многими будущими арзамасцами как несвоевременная и излишняя. «De mortibus aut bene aut nihil», — повторит на этот счет древнюю поговорку Дашков в письме к Блудову[175]. Почему же в октябре 1815 года сатирические нападки на «Беседу» были возобновлены именно в той резко-пародийной форме мнимого «похвального слова», изобретенной Дашковым в марте 1812 года? Почему, иначе говоря, в этот момент сработала (пусть и сознательная) инерция жанра?

Если вспомнить, какие политические события сопровождали, а возможно, даже каузировали резкую реакцию Дашкова и его единомышленников на упрочение авторитета «Беседы» в столичных культурных кругах, предвоенные собрания будущих арзамасцев покажутся скорее мобилизацией литературных сил, нежели мирными дружескими вечеринками. В свете этих же событий совершенно понятным становится и отказ (или неудача) в реализации замысла предложенного Блудовым «курса Пафоса».

На следующий после назначенного Блудовым для заседания «пародического» общества день и через три дня после произнесения Дашковым «Похвального слова графу Хвостову», то есть 17 марта 1812 года, М. М. Сперанский был отправлен Александром 1 в отставку с поста государственного секретаря. Хотя это чрезвычайное происшествие не было никак обнародовано официально и о свершившемся падении фаворита в столичных придворных кругах стало широко известно только несколькими днями позже, 19–20 марта[176], Дашков и Блудов, несомненно, задолго до того знали и о настроениях императора, в конце концов подтолкнувших его собственной волей инициировать заговор против своего ближайшего сотрудника, и о царивших в обществе настроениях — крайне враждебных профранцузской внешнеполитической линии и культурной ориентации. Первоначально, вероятно, сатирические обсуждения основ «беседной» поэтики были задуманы как форма консолидации против завоевывавшей все большую популярность «славянопатриотической» идеологии. Однако с последовавшим 22 марта 1812 года назначением Шишкова на должность высланного Сперанского перспектива таких собраний стала выглядеть крайне сомнительной — они могли быть восприняты императором как откровенное фрондерство и нежелание поддержать его перед лицом надвигающейся внешней угрозы.

Кажется, что ситуация конца 1815 года ничем не походила на тревожные дни февраля — марта 1812-го. Шишков уже год как оставил пост государственного секретаря, и идеология «Беседы» вновь приобрела статус маргинальной и оппозиционной[177]; арзамасцы же, напротив, в политическом отношении были «на коне» — в государственной политике (как внутренней, так и внешней) торжествовала идеология космополитизма. Однако один факт все же мог заставить их насторожиться и даже забить тревогу: именно Шишкову Александр I поручил по своем возвращении в Петербург написать манифест на новый, 1816 год. Этот текст, по сути, стал манифестом об окончании войны. Тогда же из-под пера основателя «Беседы» вышел еще один важнейший государственный документ — манифест об изгнании иезуитов из России. Если присовокупить к этим тревожным для «победителей» симптомам дерзкое выступление Шаховского с карикатурами на Жуковского и Уварова, станет понятно, что важнейшей причиной возобновления арзамасской сатиры был небеспочвенный страх реванша «славянофилов». Тут-то и пригодилась кинутая в свое время Дашковым и Блудовым, но так и не разыгранная «пародийная» карта.

«АРЗАМАССКАЯ ВОЙНА»:
ВЫБОР ПОЛЕМИЧЕСКОМ СТРАТЕГИИ

Представления будущих арзамасцев о том, как будет выглядеть тот литературный кружок, который они рано или поздно образуют, были мало между собой согласованы и подчас просто противоположны. Так, Дашков, Блудов и В. Л. Пушкин еще с 1810 года были настроены на «чернильную брань», а В. А. Жуковский в начале 1814-го мечтал создать дружеский, «несветский» круг, уделом которого будут «наслаждения чести»[178]. Схожие черты получает будущее братство в письме Батюшкова: он говорит о литературном сообществе, в которое бы входили, помимо него, Жуковский, Вяземский и Северин[179]. В ноябре 1814 года Жуковский пишет о поэтическом триумвирате, который должны были составить Батюшков, Вяземский и он сам[180]. Если сравнить проект будущего «союза поэтов», как он представлен в письме Жуковского ноября 1814 года с программой функционировавшего в 1801–1802 годах «Дружеского литературного общества», в которое входили трое будущих арзамасцев — Жуковский, Воейков и А. Тургенев, — можно найти немало примечательных параллелей.

Я хочу, чтобы всякой из нас… — чтобы каждой даже награждал себя в своем друге[181].


Возможно, и батюшковский план воссоединения у стен сгоревшей Москвы был плодом его общения с Жуковским и рассказов последнего о деятельности «Дружеского литературного общества». Не менее вероятно и то, что обрисованный Батюшковым облик поэтического братства был попросту «считан» им из стихотворений Жуковского, некоторые фрагменты которых, по сути, представляли собой облеченные в лирическую форму надежды на продолжение деятельности «Дружеского литературного общества», пусть и не обязательно в виде формализованных заседаний, или — впоследствии — воспоминания о нем:

Друзья небесных Муз! пленимся ль суетой?

Презрев минутные успехи —

Ничтожный глас похвал, кимвальный звон пустой, —

Презревши роскоши утехи,

Пойдем великих по следам!

(«К Поэзии», 1804)[182];

О братья! О друзья! где наш священный круг?

Где песни пламенны и музам и свободе?

Где Вакховы пиры при шуме зимних вьюг?

Где клятвы, данные природе,

Хранить с огнем души нетленность братских уз?

(«Вечер», 1806)[183];

Где время то, когда по вечерам

В веселый круг нас музы собирали?

Нет и следов; исчезло все — и сад,

И ветхий дом, где мы в осенний хлад

Святой союз любви торжествовали

И звоном чаш шум ветров заглушали!

(«Тургеневу, в ответ на его письмо», 1813)[184].

Так или иначе, до «выстрела» Шаховского и кратковременного возвращения Шишкова на политическую арену ни о какой «чернильной» войне, как кажется, речь не заходила. До и после представления «Липецких вод» арзамасцы высказывали различные мнения по вопросу о том, стоит ли переводить полемику с беседчиками в публичное русло. Так, по свидетельству Дашкова, Батюшков не хотел публиковать «Певца в Беседе»[185], а Вяземский так и не напечатал нигде свое письмо Каченовскому, несмотря на то, что Дашков настойчиво предлагал поместить его в «Сыне Отечества». При этом некоторые арзамасцы ратовали за издание так и не опубликованного в те годы «Видения в какой-то ограде», а Вяземский спрашивал в письме: «Зачем не печатаете вы „Видения“?» (1, 290). С одной стороны, это различие позиций в вопросе о придании публичной формы полемике с «Беседой» объясняется различием индивидуальных полемических стратегий участников «Арзамаса» (очевидно, что Дашков и Вяземский были настроены гораздо более воинственно, нежели Жуковский). С другой — оно является следствием смены общей стратегии «Арзамаса», зафиксированной в протоколе от 11 ноября 1815 года: здесь сказано о решении «заключить перемирие» с «Беседой», то есть, вероятно, прекратить с ней печатную полемику и «определить занятия „Арзамаса“» — программу деятельности общества, не связанную напрямую с критикой «Беседы». Практические последствия этого решения изложил в своем декабрьском письме Вяземскому Жуковский: «Твои пущенные эпиграммы не напечатаны для того, что наша война кончена трактатом, который объявлен в „Сыне Отечества“ в статье под именем мнений постороннего. Критики же и письмо напечатать можно будет: это уже война литературная. Чтобы только в них не было ничего обо мне»[186].

Произведенное Жуковским разграничение двух этапов полемики — «нашей войны» и «войны литературной» — требует специального пояснения. Прежде всего, из контекста письма не вполне ясно, какую войну Жуковский называет «нашей», почему эта война не является войной литературной. Ведь если речь идет о полемике по поводу комедии Шаховского «Урок кокеткам, или Липецкие воды» и о заключенной в ней едкой сатире на Жуковского, которая вызвала такой взрыв возмущения у будущих арзамасцев, то разразившаяся вслед за премьерой этой пьесы «война» вполне может быть названа «литературной» — спор велся по поводу новейшего литературного произведения (пусть и поставленного на театральных подмостках), в котором были высмеяны литературные же произведения одного из самых знаменитых, если не самого знаменитого поэта той эпохи. Позволим себе предложить два параллельных и равноправных толкования этого выражения. Оно восходит все к тому же упомянутому Жуковским в письме трактату о перемирии — атрибутируемой в настоящее время Ф. Ф. Вигелю статье «Мнение постороннего». Но в этой статье в связи с незадолго до того появившейся комедией М. Загоскина «Урок волокитам»[187] говорится не о начале, а именно об окончании литературной войны. Однако эта же небольшая заметка начинается с фразы, которая, кажется, проливает свет на загадочное словоупотребление Жуковского: «Наш век как будто определен для чрезвычайностей во всех родах, от исполинских происшествий политического мира до явлений едва приметных нашей словесности» (1, 256). Таким образом, в параллель чрезвычайному происшествию в мире литературы (появлению комедии Шаховского) ставится чрезвычайное происшествие в мире политическом, каковым в 1815 году, конечно, были события 100 дней и окончательная победа союзников над Наполеоном. Тема притязаний на «литературный престол» и отказа от них отчетливо проведена в статье Вигеля: «…говорят, что сие торжественное отречение было сопровождаемо несколькими выстрелами и против защитников прежнего неприятеля» (Там же, курсив мой. — М.М.). Ту же параллель проводит в своем октябрьском письме А. И. Тургеневу Н. М. Карамзин: «В здешнем свете все воюет: и Наполеоны, и Шаховские. У нас, как и везде, любят брань» (1, 270–271). В «Письме к новейшему Аристофану» Дашков использует знакомую его читателям топику: Шаховской представлен здесь как человек, преступивший границы добра и зла, попирающий законы человеческого общежития («„Честный человек есть благороднейшее творение Создателя“, — сказал Попе; но вы вознеслись превыше обыкновенных правил», «все позволено счастливым, изобретательным умам, коих цель, подобно вашей, равно полезна и возвышенна» — 1, 243), — и в этом его образ разительно напоминает уничтожавшегося тысячами публицистических перьев Наполеона. Ср., например, с пассажем из всего несколькими месяцами ранее опубликованной статьи Уварова:

Бонапарте, убежав из заключения своего, вдруг вышел на берег во Франции, и обратно занял трон, с которого проклятия вселенной заставили его сойти. <…> Он заключил союз со всеми страстями, заблуждениями и слабостями. Он естественный союзник злого начала в природе человеческой. <…> Разбой, злочестие, измена, вероломство, клятвопреступление окружают сей трон, вознесенный с поспешностию, и посреди сих ужасных спутников он обещает Франции славу, мир и благоденствие![188]

Покусившийся на литературную славу Жуковского и его место первого поэта Шаховской уподобляется вероломно выкравшему трон у законной французской королевской династии Наполеону, и ответные действия «партии Жуковского» — по аналогии с событиями недавнего прошлого — воспринимаются как акт справедливого воздаяния за нарушение установленного порядка, как низвержение ложного и восстановление истинного кумира. «Наша война» — война арзамасцев с безнравственным похитителем чужой славы — была, по мнению Жуковского, продолжением общеевропейской войны; и здесь не стоит недооценивать возможностей почти буквальной интерпретации этой метафоры. Судя по тому, как вводит в свой текст эту синтаксическую и семантическую параллель Карамзин, речь не идет о единожды кем-то пущенном в ход mot: скорее, эта аналогия независимо пришла в голову всем заинтересованным участникам полемики и была совершенно закономерной, поскольку вообще весь круг «Беседы» был для Арзамасского круга воплощением безосновательных претензий на ведущую роль в литературе.

Подтверждением идеологически нагруженной аналогии «Наполеон — Шаховской» стала произнесенная полтора года спустя, в годовщину событий 100 дней, речь Ф. Ф. Вигеля:

Быв избран две недели пред сим президентом, и вот уже две недели, как я в своем сердце говорил вам следующую речь: Хищник престолов, Наполеон Бонапарте, оставя остров Эльбу или Ильву, овладел Лютецией ровно тому два года. В нынешнем году кулисный Бонапарт, похититель чужих комедий, творец «Расхищенных шуб», почти в то же время года и из тех же пределов возвращается в Петрополь и тяжестию своего брюха и своих новых творений хочет, кажется, подавить всех своих противников…

(1, 400)

Второе, не менее важное значение выражения «наша война» связано с присущим Жуковскому и другим арзамасцам представлением о двух видах полемик — полемике собственно литературной, в которой необходимо и должно отстаивать и оспаривать мнения о литературных произведениях, и полемике «о личностях», когда нападкам и насмешкам подвергается тот или иной автор, — затем или он сам выступает в собственную защиту, или доверяет сделать это своим единомышленникам и соратникам. «Липецкий потоп» был, безусловно, полемикой «о личностях». В комедии Шаховского видели дерзкое нападение на Жуковского, за которого сперва вступились Дашков, Блудов и Вяземский, а затем, после создания «Арзамаса», и прочие члены общества. Соединение обоих толкований выражения «наша война» находим в письме Жуковского А. П. Киреевской: «Около меня дерутся за меня, а я молчу, да лучше было бы, когда бы и все молчали. Город разделился на две партии, и французские волнения забыты при шуме парнасской бури. Все эти глупости еще более привязывают к поэзии, святой поэзии, которая независима от близоруких судей и довольствуется сама собой» (2, 345).

В рамках «наступательной» полемической стратегии «нашей войны» в «Арзамасе» в октябре — первой половине ноября мог всерьез обсуждаться вопрос о публикации блудовского «Видения в какой-то ограде» (позднейшим московским отголоском таких планов и звучит вопрос Вяземского: «Отчего вы не печатаете „Видения…“?»), и для организации более массированной атаки могли быть заказаны и «Письмо с Липецких вод», и эпиграммы Вяземского.

Той же цели должен был, вероятно, послужить прием в «Арзамас» уже на втором заседании Ф. Ф. Вигеля (что характерно — по предложению Д. В. Дашкова — 1,273), которому прочили роль главного проарзамасского пропагандиста. Вигеля нарекли Ивиковым Журавлем и дали примечательный титул «Conservateur Impartial» («беспристрастный консерватор»). Комментаторы 2-томного издания арзамасских документов совершенно справедливо замечают, что именно так назывался еженедельник российского Министерства иностранных дел, однако не совсем точно характеризуют титул Вигеля как «каламбурное обыгрывание» этого названия.

Второе арзамасское имя Вигеля было, вероятно, не столько каламбуром, сколько буквальным обозначением функций нового члена общества. К процитированному фактологическому комментарию необходимо добавить несколько немаловажных подробностей: редактуру еженедельника российского МИДа с 1813 года осуществлял не кто иной, как «член Старушка», попечитель Санкт-Петербургского учебного округа Сергей Семенович Уваров, и активное содействие в этой работе ему оказывал Дмитрий Николаевич Блудов («Кассандра»), а основной задачей этого периодического издания было создание благоприятного имиджа России за рубежом и насаждение умеренно-конституционалистских идей как фундамента будущего здания Европы (еженедельник и распространялся в большей степени в Германии, а затем во Франции).

На протяжении военной кампании 1813–1815 годов «Conservateur Impartial» вел активную и последовательную антинаполеоновскую пропаганду, которая была предназначена прежде всего для жителей германских княжеств, а затем — по мере продвижения союзнических войск на Запад — для французов. Таким образом, функция «Беспристрастного консерватора» могла бы быть определена как трансляция определенного комплекса идей, созданных внутри страны, вовне — для повышения репутации и авторитета России на Западе и создания благоприятной почвы для реализации основанных на этих идеях политических проектов послевоенного переустройства Европы.

Деятельность «внешнего проказника» Вигеля должна была, вероятно, определяться сходными задачами: во-первых, трансляции арзамасской идеологии «вовне», на страницы общероссийских печатных органов, во-вторых, повышения и упрочения репутации и авторитета «Арзамаса» в русском образованном обществе. Прочие же члены намеревались «как можно точнее изложить должность нововступившего» (1, 274) в готовившихся арзамасских законах. Как можно судить по протоколам первых заседаний, такие же регламентированные функции имели в обществе только секретарь и сменявшийся каждое заседание президент. Уклонение Вигеля от выполнения возложенных на него обязанностей немедленно вызвало критику арзамасцев (1, 305), а спустя полтора года — публичное покаяние самого «Беспристрастного Консерватора». Если верить Вигелю, причиной его молчания была не только леность, но и отсутствие какой бы то ни было серьезной «внешней» опасности в отношении «Арзамаса»:

…должен говорить я о себе и нести повинную голову пред всем «Арзамасом», более году не исполнял я принятой мною обязанности, но все для меня переменилось, Журавль ваш, бдительнейшая из птиц, спит ноне четырнадцать часов в сутки, не летает уже она страхом в тыл врагам, хилые ноги едва ее носят, крылья опустились, закрылись от нее и библиотеки, и клубы, и та пещера, в которой некий известный Циклоп кует ужасны свои гекзаметры. Не слышит Журавль на полете своем, как прежде, ни воя Гнедича, ни чирикания Лобанова, ни реву Соколова, ни свистания Олина, один только Арзамас извлекает его иногда из гнезда, им свитого. Но если когда-нибудь глупцы перестанут быть бессильны, при первой опасности Арзамасу, с новым усердием буду служить ему, и бесполезнейший из членов постарается на что-нибудь вам быть пригоден.

(1, 401–402)

Как можно судить из этой речи Вигеля, причина была отнюдь не в угасании и смерти «Беседы». Согласно нашей гипотезе, открытое противостояние октября — ноября 1815 года могло, кроме того, подразумевать публикацию и собственно арзамасских речей, которые, по резкости обличений и сатирических выпадов, мало чем отличались от напечатанного сразу же после премьеры «Липецких вод» «Письма к новейшему Аристофану». В свете этой стратегии совершенно новый смысл получало избрание Жуковского на должность секретаря «Арзамаса». Литературное общество, которое не делает секрета из самого факта своего существования, а, напротив того, активно публикует создающиеся в его стенах сатирические памфлеты и манифесты и претендует на ведущую роль в культурной жизни страны, должно было в качестве своего «первого пера» иметь первого поэта нации. Однако есть некоторые основания предполагать, что сам Жуковский не сразу согласился возглавить сатирический натиск на «Беседу».

«НАРОЧНО СОТВОРЕН ДЛЯ СЕГО ЗВАНИЯ»:
О ДОЛЖНОСТИ, ОБЯЗАННОСТЯХ И АМПЛУА В. А. ЖУКОВСКОГО

Избрание Жуковского арзамасским Секретарем указывает на специально отведенную ему важную миссию протоколиста — летописца и одновременно главного сатирического пера сформировавшегося кружка. Первоначально арзамасцы не считали даже возможным протоколировать те свои встречи, на которых Жуковский не присутствовал[189], и потому не придавали им статуса заседаний. Первый значительный перерыв в «ординарных» заседаниях Арзамаса состоялся с 24 декабря 1815 года по 24 февраля 1816 года — Жуковский в это время улаживал «дела сердечные» в Дерпте, и два месяца деятельности общества составляют досадную лакуну в его истории. Мы знаем, что в течение этого периода арзамасцы неоднократно собирались, не протоколируя свои встречи. Так, Н. М. Карамзин сообщал супруге в конце февраля — начале марта 1816 года о своих регулярных встречах с арзамасцами (1, 331). И только во время следующих продолжительных отлучек Жуковского (протоколы от 11 ноября 1816 года, 6 января 1817 года, 24 февраля 1817 года, 16 марта 1817 года, 22 апреля 1817 года) место протоколиста временно занял Д. Н. Блудов.

Все без исключения исследователи, писавшие об «Арзамасе», признают первостепенную роль Жуковского в изобретении и разработке арзамасских сатирических форм. Однако мы уже знаем, что все обстояло совершенно иначе: «изобретение» было на деле возвращением к замыслам Блудова и Дашкова 1812 года, и именно Блудов и Дашков, с их «Видением в какой-то ограде» и «Посланием к новейшему Аристофану», подали первый полемический залп 1815 года.

Посвященный этому этапу истории «Арзамаса» пассаж своей монографии М. И. Гиллельсон начинает со слов: «Любимое выражение Жуковского гласило: „Арзамасская критика должна ехать верхом на галиматье“»[190]. Между тем эта фраза не является собственно-прямой речью Жуковского. Она впервые появилась в письме Д. В. Дашкова П. А. Вяземскому от 26 ноября 1815 года. Дашков — изобретатель жанра «похвального слова», автор формулы Торжественного обещания при вступлении в «Арзамас», активный сторонник военно-полемических действий против «Беседы» — был определенно лицом крайне заинтересованным. Письмо Дашкова примечательно тем, как его автор пытается максимально затушевать в глазах своего корреспондента собственную роль в замысле и организации деятельности «Арзамаса» (вспомним, что Вяземский критически отзывался в 1810 году о «Похвальном слове графу Хвостову») и при этом выдвинуть на место главного арзамасского сатирика В. А. Жуковского:

Секретарь наш Светлана, который как будто бы

нарочно сотворен для сего звания
, верно, уведомил уже вас, что в самое первое Собрание вы избраны par acclamation Сочленом нашим: следовательно, я не нарушу ужасной присяги нашей, говоря с вами откровенно. Из великодушия и чистейшей любви к ближним (хотя ближние сии часто бывают чересчур глупы) мы положили, чтобы каждый новопринимаемый член выбирал для первой речи своей одного из живых покойников Беседы или Академии заимообразно и напрокат и говорил бы ему похвальную надгробную речь. До сих пор таких мертвецов отпето у нас пять, и
Светлана превзошла сама себя
, отпевая петого и перепетого Хлыстова. То-то была печь! То-то протоколы! Зачем вас нет с нами! Очередной председатель — у нас всякую неделю новый и по Именному Указу, как в Академии, — отвечает Оратору пристойным приветствием, в котором искусно мешает похвалы ему с похвалами усопшему (выражения церемониала).
Опять новое торжество для Светланы!
Ей пришлось принимать Громобоя-Жихарева, который, бывши прежде Сотрудником Беседы, должен был по общему нашему постановлению отпевать сам себя. Поле было, конечно, богатое, но
исполнение превзошло ожидания наши.
<…> Словом, было чего послушать. Неоцененный Секретарь наш недаром жил так долго с Плещеевым и
удивительно как навострился в галиматье.
Любимое его выражение: «Арзамасская критика должна ехать верхом на галиматье». Судите о прочем.

(1, 314; курсив Д. В. Дашкова, подчеркивания — автора статьи. — М.М.[191]).

Характерно, что Дашков не говорит здесь ни слова ни о прозаических сатирах — Блудова и своей собственной, ни о предложенной им формуле Торжественного обещания, ни о том, что он был избран оратором для первого ординарного заседания (значит, лучше других понимал, как должен выглядеть инаугурационный «панегирик одному из халдеев»), ни уж тем более о том, что в составленном в протоколе учредительного заседания «Арзамаса» списке членов общества его, Дашкова, арзамасское имя было поставлено первым. Блестящее приложение талантов Жуковского, возникновение для него возможности совершенствовать свое литературное мастерство должны были, по замыслу Дашкова, целиком и полностью оправдать введенные в употребление в большой степени им самим арзамасские обычаи, даже если ритуал и установления общества хоть в чем-то вызвали бы у Вяземского или других московских арзамасцев неприятие. Однако Жуковский, видимо, не был первоначально настроен полностью поставить свое перо на службу новому литературному обществу.

Если внимательно прочитать протокол первого, учредительного, заседания «Арзамаса» от 14 октября 1815 года и сопоставить его с появившимися много позже арзамасскими законами и протоколами других заседаний, станет заметна одна интересная деталь: должность Секретаря первоначально отнюдь не предполагалась бессменной. Она должна была выпадать по жребию или становиться предметом специальной договоренности на каждое следующее заседание. И действительно: «Засим последовало избрание председателя и секретаря, и по жребию досталось быть: / Президентом: Его Превосходительству члену Старушке / Секретарем: Его Превосходительству Светлане» (1, 266). Далее, правда, в «предварительных» постановлениях говорится о том, что избранию в конце каждого заседания подлежат только президент и очередной оратор, каковыми для следующей встречи были объявлены члены Кассандра (Блудов) и Чу! (Дашков); секретарь по умолчанию оставался прежний. Почему именно Жуковский стал первым по жребию протоколистом, становится лучше понятно, если обратить внимание еще на одно обстоятельство — тогда же, на первом учредительном заседании, именно секретарю Светлане (Жуковскому) было поручено составить проект арзамасских законов. И протоколы заседаний, и законы — были формами, уже опробованными пятнадцатью годами ранее в «Дружеском литературном обществе»; Жуковский был единственным из присутствовавших при открытии «Арзамаса», кому уже приходилось составлять подобного рода тексты. Это был весомый повод, который, вероятно, и позволил прочим арзамасцам уговорить его занять на первое время должность секретаря общества. Ну, а о том, что нет ничего более постоянного, чем временное, наверное, напоминать не нужно. Уже на втором (первом ординарном) заседании «Арзамаса» в протоколе появились следующие строки: «…при сем случае присутствовавшие члены заметили, что для избежания всякой смутности, дабы секретарю не доставалось быть в то же время президентом, положено или иметь секретаря бессменного, или очередного секретаря не баллотировать в президенты. Рассуждение о сем предмете отложено до следующего заседания» (1, 273).

О том, насколько мало энтузиазма к сочинению сатирических или пародийных текстов испытывал в первые недели существования «Арзамаса» Жуковский, видно уже по тому, насколько затянулось составление им обещанных еще на первом заседании законов общества. Через 9 дней после «возобновления „Арзамаса“» он составляет донесение, в котором, ссылаясь на «некий неизъяснимый недуг», объявляет о том, что не исполнил «священную обязанность, на него возложенную» (1, 271). Перед следующим заседанием 29 октября он составляет новое донесение, где в качестве причины, помешавшей ему заняться составлением арзамасских законов, называет собственное «избрание в президенты» (1, 276). По прошествии года с лишним, 24 декабря 1816 года, в речи «при возвращении к обязанностям секретаря „Арзамаса“», Жуковский как ни в чем не бывало посетует на то, что «не исполнил… священного препоручения написать законы арзамасские» (1, 383), объясняя свое бездействие тем, что «почитает беззаконие» более «выгодным» (Там же). Проект законов был зачитан только на июньском заседании 1817 года, а окончательно приняли их 13 августа (1,427–428, 429); однако автором их был не Жуковский, а Блудов (1, 592–594).

Инициатива принятия в общество новых членов исходила зачастую тоже не от Жуковского: своих сослуживцев Северина и Полетику привел в «Арзамас» Блудов, а Вигеля — Дашков — это явствует из собственноручно составлявшихся Жуковским протоколов.

Сам Жуковский впервые произнес слово «галиматья» в письме к Вяземскому от 23 ноября 1815 года («протоколы… богаты всякого рода галиматьею»), однако следующая фраза этого послания — «Я недаром обожатель твоего гения» — не менее принципиальна: секретарь «Арзамаса» признавался, что при исполнении его должности особенно полезным для него оказались сатирические сочинения его московского корреспондента — прежде всего, вероятно, эпиграммы.

Представление о ключевой роли Жуковского в создании арзамасского ритуала было окончательно канонизировано в мемуарах Ф. Ф. Вигеля — во второй половине 1840-х годов. Противопоставляя диктатора Уварова, стремившегося встать во главе литературной «дружины» и повелевать ею, и наивного, «незлобивого» Жуковского, Вигель отмечает тщетные усилия первого и блестящие успехи второго:

Изобретательный гений Жуковского по части юмористической вмиг пробудился: одним взглядом увидел он длинный ряд веселых вечеров, нескончаемую нить умных и пристойных проказ. От узаконений, новому обществу им предлагаемых, все помирали со смеху; единогласно избран он секретарем его.

(1, 76)

Эта точка зрения подкрепляется признанием самого Жуковского, сделанным в те же годы в письме к И. фон Мюллеру:

…Буффонада явилась причиной рождения Арзамаса, и с этого момента буффонство определило его характер. Мы объединились, чтобы хохотать во все горло, как сумасшедшие; и я, избранный секретарем общества, сделал немалый вклад, чтобы достигнуть этой главной цели, т. е. смеха; я заполнял протоколы галиматьей, к которой внезапно обнаружил колоссальное влечение. До тех пор пока мы оставались только буффонами, наше общество оставалось деятельным и полным жизни; как только было принято решение стать серьезными, оно умерло внезапной смертью…

(1, 134)

Нужно, однако, принимать во внимание, какая концепция «Арзамаса» была создана Жуковским во второй половине 1820-х годов и стала в дальнейшем определяющей: мы имеем в виду оправдательную «Записку о Н. И. Тургеневе». В этом документе, стремясь опровергнуть выдвинутые против Н. Тургенева обвинения в антиправительственной, заговорщической деятельности, Жуковский охарактеризовал «Арзамас» как «литературную шутку», плодами трудов которой становилась лишь «совершенная галиматья». Гарантией исключительной благонадежности общества, бывшего, по его мнению, не более чем невинной забавой, Жуковский полагал собственное в нем участие и «немалый вклад». Конечно, ни в 1827-м, ни в 1846 году было уже не до установления незначительных (учитывая десяти- и тем более тридцатилетнюю историческую дистанцию) подробностей.

Что же касается письма Дашкова и ретроспективного свидетельства Вигеля, оба они отражают ту «центростремительную» по отношению к Жуковскому тенденцию, на основе которой и был образован «Арзамас»[192]. Инициаторы и организаторы общества — созвавший первое его заседание Уваров и разработавшие его ритуал Блудов и Дашков — были заинтересованы в участии в нем Жуковского много больше, чем он сам. Насколько можно судить по письмам Жуковского и составленным им протоколам заседаний, он стал «входить во вкус» в выполнении своих обязанностей протоколиста постепенно, по прошествии месяца или полутора от «возобновления» «Арзамаса». Ему, вероятно, понадобилось некоторое время, чтобы понять, что составление речей и протоколов может стать хорошим лекарством или способом отвлечься в тяжелый для него период — напомним, что острые, мучительные отношения с Машей Протасовой и ее семьей усугубились в ноябре 1815 года сообщением о ее грядущей помолвке с доктором Мойером. Еще раз вернемся к цитированному выше письму к Вяземскому от 23 ноября 1815 года:

О себе скажу, что я здоров и занимаюсь совершенными пустяками. Важное ничто не лезет в голову, и на то есть причины. Зато протоколы Арзамаса, которые перо пишет не спрашиваясь с головою, весьма богаты всякого рода галиматьею. Я недаром обожатель твоего гения. <…> A propos о душе — черт знает, что делается с моею душою; она расщепилась как ветошка; все как будто из нее выдохлось. <…> Петербургский климат, несмотря на радости Арзамасские, не здоров для меня: огонь Весты бледнеет…

(1, 304)

Постепенно осваивая несложную науку составления шуточных протоколов, Жуковский (а за ним и прочие арзамасцы) начинает эксплуатировать амплуа самодовольного, гордящегося плодами своих трудов секретаря (не была ли эта фигура пародией на работу бывшего государственного секретаря Шишкова?) — реализуется это амплуа прежде всего в высоких оценках самим протоколистом и его товарищами описаний предшествующих заседаний. Практически сразу же эти оценки приобретают характер своего рода ритуала и становятся едва ли не самым частым мотивом во всем корпусе протоколов:

«весьма замысловатый протокол» (29.10.1815 — 1, 276), «протокол прошедшего заседания — краткий, но отличающийся тем необыкновенным остроумием, которым одарила меня благосклонная судьба» (11.11.1815 — 1, 290), «прочтен был протокол прошедшего заседания, очень умный, по обыкновению» (18.11.1815), «прочтен был протокол прошедшего заседания, и члены заметили весьма справедливо, что я час от часу становлюсь совершеннее» (25.11.1815 — 1, 305), «прочтен превосходный протокол» (16.12.1815), «прочитан был <…> как водится, протокол прошлого заседания, и члены, как водится, рукоплескали и похваливали» (24.12.1815), «превосходный протокол, доказывающий, что я неистощим в остроумных излияниях всякой всячины и замысловатых выдумках» (15.03.1816 — 1, 344).

Только на фоне множества позитивных оценок могут появиться негативные или нейтральные:

«очень дурной протокол» (24.02.1816 — 1, 326), «весьма краткий и сим единственно превосходный протокол» (13.08.1817 — 1, 429).

Включившись в это игровое возвеличивание Жуковского, Блудов — в отсутствие на арзамасских заседаниях «бессменного секретаря» — принимает на себя роль неудачливого, неискусного протоколиста, не выдерживающего никакого сравнения со своим славным предшественником, хотя на самом деле (позволим себе здесь личную оценку) написанные Блудовым протоколы отличаются завидным изяществом и остроумием:

Она

(Кассандра. — М.М.)
при начале собрания прочла два протокола не превосходные по слогу, но занимательные по содержанию (11.11. 1816 — 1, 372);

В сем протоколе, который подобен всем прежним, бедный Кассандра безмерно силится не вылезть из кожи, как говорит пословица, а напротив, залезть в кожу своего предтечи Светланы. И (признается ли его самолюбие) он всем напоминал Светлану лишь тем, что не был похож на нее и что своими тщетными покушениями он только искушал терпение друзей своих (24.02.1817 — 1,387).

Характерно, что вне стен «Арзамаса» Жуковский всеми средствами стремился дезавуировать это амплуа остроумного протоколиста, чьим главным оружием и развлечением является шутка. В ноябре 1818 года он строго выговаривал Вяземскому:

Я не должен быть для тебя буффоном; оставим это для Арзамаса; в другие же минуты воображай меня без протоколов. Некоторого рода шутки на мой счет — хотя они и шутки — должны быть для тебя невозможны. <…> В этой непринужденности часто бывает много оскорбительного; иногда позволяешь себе говорить с некоторою беспечною легкостию при всех то, что надобно только сказать наедине: можно ли назвать это откровенностию? <…> В нашем Арзамасе, где мы решились, однако, позволять себе все под эгидою Галиматьи, было много неприличного…

(2, 350)

ПРОТИВНИКИ САТИРИЧЕСКИХ ФОРМ:
К. Н. БАТЮШКОВ И А. И. ТУРГЕНЕВ

Еще менее настроен был посвящать себя «галиматье» Батюшков. Узнав о своем заочном принятии в общество, в письме к Жуковскому он заранее отрекся от любых форм полемической деятельности:

Теперь узнаю, что у вас есть общество, и я пожалован в Ахиллесы. Горжусь названием, но Ахилл пребудет бездействен на чермних и черных кораблях: в печали бо погиб и дух его, и крепость.

(2, 357–358)

В связи с участием Батюшкова в «Арзамасе» М. И. Гиллельсон заметил: «…его единственная речь, в которой он „отпевал“ секретаря Российской академии П. И. Соколова, не сохранилась. Скорее всего, Батюшков импровизировал ее; буффонада теперь была ему чужда, и, исполнив с грехом пополам докучную для него обязанность, он поленился, — а может быть, не счел достойным увековечить свое выступление»[193]. Можно предполагать, что все это время Батюшков руководствовался сформулированным еще в январе 1815 года кредо — «один хороший стих Жуковского больше приносит пользы словесности, нежели все возможные сатиры» (2, 356–357). В 1817 году Батюшков тоже довольно афористично выразил скепсис по поводу другого начинания арзамасского секретаря: «Слог Жуковского украсит и галиматью, но польза какая, то есть истинная польза?» (2, 360).

Отсутствие в корпусе арзамасских текстов речей А. И. Тургенева обычно, в полном соответствии с его устойчивым амплуа «ленивца», интерпретируется как свидетельство и следствие его общей литературной непродуктивности (однако мы знаем, что А. И. Тургенев был весьма трудолюбивым чиновником и очень плодовитым корреспондентом). Самое смелое предположение из тех, которые исследователи решились выдвинуть по поводу красноречивого «молчания» Тургенева, высказал Д. Д. Благой, говоривший о странной «стеснительности» Эоловой Арфы[194]. Впрочем, невзирая на кажущуюся на первый взгляд нелепой характеристику совершенно не стеснявшегося храпеть и бурчать во время арзамасских собраний Тургенева, предположение Благого не лишено оснований. Только стеснялся Тургенев, конечно, не своих арзамасских сочленов, а тех высмеянных в речах и протоколах «Арзамаса» беседчиков, которым могли стать известны или сами эти тексты, или факт их произнесения. Хотя «Арзамас» был достаточно закрытой организацией, на заседания которой допускались только члены общества или очень близкие доверенные лица, протоколы заседаний и произносившиеся в его стенах «похвальные слова», с высокой долей вероятности, имели достаточно широкое хождение в литературных кругах обеих столиц. Еще М. С. Боровковой-Майковой удалось убедительно доказать, что в последовавших после 1815 года переизданиях своих басен Д. И. Хвостов исправил все выражения, которые были едко высмеяны в арзамасской речи Жуковского, и исключил все басни, удостоившиеся самых нелестных характеристик в его «похвальном слове»[195].

Тургеневу, уже вошедшему в состав «Арзамаса», приходилось тем не менее бывать и на заседаниях «Беседы»; об одном таком несостоявшемся посещении «Беседы» он сообщает в письме к Вяземскому: «В пятницу едва не попал к халдеям в Беседу, но судьба спасла меня и от скуки бессмертия, и от смертной скуки» (1, 355).


Если литературная конфронтация входила в планы арзамасцев, конфронтации по служебной линии некоторые из них при этом стремились избежать, и потому, вероятно, Тургенев, поднявшийся к тому моменту по служебной лестнице намного выше своих друзей, не хотел осложнять отношения ни с одним из высоких чинов «Беседы». О том, что в данном случае речь шла не о лености, а о принципиальном нежелании воспроизводить сатирические арзамасские формы, свидетельствуют и тексты протоколов: «…его превосходительство Эолова Арфа издал некоторые непристойные звуки отрицания и начал весьма поносным образом корячиться против законного избрания в ораторы» (1, 298). Арзамасцы, впрочем, не оставляли надежды уговорить или заставить под угрозой шуточного наказания своего сочлена выполнить эту почетную обязанность: «…и положено, в случае решительного его возмущения, поступить с ним следующим образом:

1-е. Признать его покойником.

2-е. Переименовать его из Эоловой Арфы Убийцею, или Лешим, или Плешивым месяцем…» и т. д. (1, 299). В протоколе следующего заседания Жуковский вновь вынужден пожаловаться на поведение Эоловой Арфы, «которая и без того уже часто бывает бунтующею балалайкою и звуками своими производит в заседаниях треск и разрушение» (1, 305). Поскольку «шалости» Тургенева Жуковский упоминает здесь в одном ряду с собственными «проказами», вызывавшими нарекания других арзамасцев, понятно, что упомянутые в протоколе «звуки» отнюдь не были храпом или следствием громкого пищеварения: очевидно, Тургенев возражал и делал замечания. На заседании 15 марта 1816 года настала очередь Тургенева произносить вступительную речь: странным образом, он не сделал не только этого («…речи не было», — констатировал в протоколе Жуковский — 1, 346), но и не принес обязательной при этом торжественной клятвы — якобы из-за того, что «позабыл принести присяжный лист». На отказ Эоловой Арфы зачитать «похвальное слово» кому-либо из покойников «Беседы» воспоследовала гневная речь Кассандры-Блудова — несомненно, заранее заготовленная: значит, об отказе Тургенева исполнить основной арзамасский обряд его друзья знали заблаговременно. Блудов и не скрывает этого, описывает в своем ответе на «нечитанную речь», как в предыдущий день Уваров, Жуковский, Вяземский и он сам пытались уговорить Тургенева последовать общему примеру:

Вчера, измученный любопытством, я спрашивал, какой покойник будет удавлен струнами ветреного инструмента; я спрашивал об нем и у людей, и у предметов нечувствительных; у стен Беседного заточения, и у самой Арфы; но сия Арфа умеет сохранять тайны, которых не знает. На помощь ко мне приспели и Светлана прелестница, и Асмодей прелестник ада, а прелестник петербургский не прельщался. Мы окружили его искушениями; за ним раздавался голос певца из Пармы, перед ним лежал Пармский сыр, и не было ответа…

(1, 346–347)

Для того чтобы объяснить возникшую в результате «фигуру умолчания», пришлось изобрести и специальный обряд (речь в ответ на нечитанную речь), и выразительный риторический ход (непроизнесенная речь для беседчиков страшнее произнесенной:

Так, М.М. Г.Г., Эолова Арфа для Беседы ужаснее всех арзамасцев, прочие совершили все свои подвиги, и каждому достался не с большим один покойник; но этот хитрый воин никого не умерщвляет железом речей, но всех морит медленным ядом боязни.

(1, 348–349; курсив мой[196]. — М.М.)

Выступления Тургенева в стенах «Арзамаса» имели очень странную форму: строго говоря, они никак не были связаны не только с жанром «похвального слова», но и вообще с художественной речью. Он зачитал на заседании 6 января 1817 г. рескрипт о назначении императором В. А. Жуковскому пожизненного пенсиона в размере 4 тыс. рублей ежегодно (1, 384–385), а 27 августа того же года — указ о назначении Вяземского чиновником для официальной переписки при императорской миссии в Варшаве (1, 432). Интересно, что оба документа были озвучены Тургеневым не просто для информирования сочленов, но и как адекватная, с его точки зрения, замена обыкновенной председательской речи («Вместо речи читал указ о тебе и выпил за твое здоровье», — сообщает он Вяземскому). Молчание Эоловой Арфы со временем стало использоваться как удачный минус-прием: от имени ее «пупка» Д. Н. Блудов в июне 1817 года обратился к арзамасцам с принципиальным предложением об издании литературного журнала (1, 416–419).

СТИЛИСТИЧЕСКАЯ РАЗНОГОЛОСИЦА:
ЯЗЫК СЕНТИМЕНТАЛЬНОЙ ПОВЕСТИ ИЛИ ПАРОДИИ НА «СЛОВЕНЩИНУ»?

Разногласия в «Арзамасе» возникали не только в вопросах о том, должна ли стать пародийная полемика с «Беседой» магистральным направлением деятельности общества и следует ли делать ее публичной, но и в выборе адекватного стилистического регистра для этой полемики. Собственно, речь шла как минимум о двух альтернативах. Первая была связана с введенными в обращение Дашковым и Блудовым жанрами «похвального слова» и «видения», ориентированными — в силу природы своих первоисточников — на пародическую архаизацию речи. Указанием на эту альтернативу как на архетип арзамасского пародийного стиля обыкновенно и ограничивались исследователи. Поэтому мы приведем лишь три цитаты — из речей Д. В. Дашкова, Д. Н. Блудова и С. П. Жихарева — и воздержимся от дополнительного комментария.

При имени Беседы слабые чувства мои тяготеют, вежды смыкаются, глава склоняется к персям, и дивные мечты осеняют меня легкими крылами. Я вижу оный огромный храм, коего святыня редко присутствием иноплеменных оскверняема; читаю на вратах его таинственную надпись: Сон, смерть и небытие!

(Речь члена Чу — 1, 279)

О нет! Все жены благородные будут тебя хвалить, чрез меня, но твоими словами. «Приими подобающую тебе дань, не по достоинству красновещания, но по нелестному усердию засвидетельствовать нашу к тебе благодарность. Сие произведет не пресмыкательство мое, ниже обыкновенная лесть, ибо всякая хитрость не составляет открытого права…»

(Речь Кассандры на заседании 16.12.1815 — 1, 320)

Наконец именитый сотрудник Беседы Р. С., по многотрудном странствовании в безвестной юдоли Литературных Обществ — успе! Наконец, скинув бренный покров свой: ослиные уши и дурацкую шапку, известные принадлежности (attribut) беседчика, облекается в нетленный, красный колпак арзамасский. Ныне, отложившее ветхого человека, в нового облецемся.

(Надгробное слово именитому сотруднику беседы Р.С.С.П. Ж-ву — 1, 284)

О существовании второй альтернативы не так давно заговорил О. А. Проскурин в связи с инаугурационной арзамасской речью С. С. Уварова, посвященной «надгробной похвале» А. Буниной[197]. Анализируя реминисцентный пласт этого текста, Проскурин сделал принципиальное для рассматриваемой нами проблематики наблюдение:

…скрытым вторым планом

[для речи Уварова. — М.М.]
стала повесть Н. М. Карамзина «Бедная Лиза». <…>…травестийное воспроизведение сюжетного каркаса «Бедной Лизы», замаскированное в уваровской речи, далеко не единственная (и, пожалуй, не главная) форма отсылки к карамзинской повести. Взятые изолированно, в отвлечении от стилистического контекста, эти мотивы могли звучать достаточно архетипично. Чтобы увязать их именно с повестью Карамзина, Уварову потребовалось облечь сюжетный каркас в соответствующую стилистическую оболочку, воспроизвести не только сюжетную топику, но и стилистику и фразеологию сентиментальной повести. При этом Уваров прибегает к любопытному приему: он почти не дает цитат
непосредственно
из «Бедной Лизы».
Поступи он иначе, его речь перестала бы существовать как загадка. Поэтому фразеологический план речи отсылает к «Бедной Лизе» главным образом метонимически, активизируя связанный с «Бедной Лизою» жанрово-стилистический контекст: либо через другие карамзинские сочинения, либо — чаще — произведения массовой повествовательной продукции.

(Курсив автора, подчеркивания мои[198]. — М.М.)[199]

Однако такие метонимические отсылки к сентиментальному стилю можно обнаружить не только в превосходно «расшифрованной» О. А. Проскуриным речи Уварова. Ими буквально пестрят речи и протоколы Жуковского. Повести Карамзина, несомненно, послужили главным стилистическим образцом в прозаических опытах арзамасского секретаря. Приведем лишь несколько примеров, выписав в правый столбец фрагменты из пяти речей Жуковского («Ответ Светланы на речь Громобоя», «Речь Светланы», «Речь В. А. Жуковского при возвращении к обязанностям секретаря Арзамаса», «Речь Светланы члену Вот, лежащему под шубами», «Прощальная речь В. А. Жуковского на заседании 18 сентября 1817 года»), а в левый — наиболее близкие им фрагменты повестей Карамзина. Параллели обнаруживаются не только на лексическом, фразеологическом и синтаксическом уровнях, но и — что особенно важно — на уровне тем и мотивов: так, Жуковский активно использует характерные для Карамзина топосы — характеристику «чистой» души, портрет добродетельного героя или демонстративный отказ рассказчика описывать те или иные сцены.

Показательны в этом смысле и тексты протоколов, выдержки из которых для краткости мы приведем уже без параллельных мест из карамзинских повестей, — разумеется, и здесь происходит ироническое обыгрывание сентиментального стиля: «…каждый смотрел на предлежащую ему бумагу глазами любовника; казалось, что он подписывал контракт с судьбою, которая в Новом Арзамасе предлагала ему все лучшие блага житейские: дружбу верных товарищей на всю жизнь, жареного гуся один раз в неделю, твердость духа в изгнании, красный колпак, сладкую вражду Беседы и прочее…» (1, 271–272); «…члены во все продолжение заседания — взглядами и словами старались изобразить то нежное чувство, которым сердца их были исполнены к новому своему другу» (1, 277); «члены, внимая ему, ликовали и топорщились от умиления» (Там же), «сие лестное одобрение Светланы так растрогало Кассандру, что он едва усидел на стуле, а прочие члены, восхищены скромностию и беспристрастием несравненного друга своего, стали делать разные дурачества» (1, 380) и т. д.

О. А. Проскурин объясняет использование Уваровым в его речи элементов сентиментального стиля и зашифрованного сюжета «Бедной Лизы» желанием продемонстрировать пиетет, который испытывали арзамасцы перед фигурой Карамзина, и оказать тем самым историографу символическую поддержку накануне его приезда в Петербург для улаживания дел по печатанию первых томов «Истории государства Российского». Другим, не менее важным мотивом, по мнению Проскурина, было для Уварова доказательство — посредством инверсии некоторых мотивов и коллизий карамзинской повести — противоестественности, если даже не инфернальной природы творчества беседчиков. Однако такое объяснение даже с натяжкой нельзя применить к арзамасским текстам Жуковского: во-первых, потому что они создавались и произносились на протяжении нескольких лет — задолго до и много спустя после приезда Карамзина в столицу, во-вторых же, с помощью кодов и штампов «чувствительной литературы» в протоколах очень часто описывались поступки и речи самих арзамасцев. Дело здесь, очевидно, в другом.

Стиль сентиментальной повести был уже очень далек от того, что писали в прозе во второй половине 1810-х годов Жуковский и другие арзамасские авторы, невзирая на их декларативную приверженность карамзинскому направлению. Оба стилистических регистра были к этому времени устоявшимися системами, которые могли стать объектом пародии или травести (в терминологии Тынянова, пародийных или пародических произведений), а следовательно, предполагали известную степень остранения при их высмеивании или имитации. Именно поэтому многие речи и протоколы представляют собой сочетание архаики и сентиментального слога, сменяющих друг друга по прихоти одного или другого арзамасского оратора. Вообще же переходы от одного регистра к другому в рамках одного текста (речи или протокола) — явление в арзамасской практике очень частое. Главным здесь было, по выражению Вяземского, «говорить о предметах языком, их достойным» (2, 403). Мы приведем здесь лишь один пример макаронического стиля из речи Жуковского.

Какое зрелище пред очами моими? Кто сей, обремененный толикими шубами страдалец? Не узнаю его! Сердце мое говорит мне, что это почтенный друг мой Василий Львович Пушкин, тот Василий Львович, который снизшел с своею Музою, чистою девою Парнаса, в обитель нечистых барышень поношения и вывел ее из сего вертепа не посрамленною <…> тот Василий Львович, который могуществом гения обратил дородного Крылова в легкокрылую малиновку… Все это говорит мне мое сердце! Но что же говорят мне мои очи? и т. д.

(1, 333)

Конечно же арзамасцы помнили, что за каждым из использовавшихся ими стилистических регистров стояла определенная эстетическая система координат, более того — определенная культурная идеология. Создание комического эффекта было одной, но отнюдь не единственной из решавшихся ими задач. О другой, не менее важной хотелось бы сказать в заключительном параграфе этой статьи.

ПРАГМАТИКА АРЗАМАССКОГО КОМИЗМА

Послойный, проблематизирующий анализ арзамасских протоколов показывает, что сфера комического, то есть пародия и сатира, отнюдь не была предметом единодушного консенсуса членов общества. Даже если допустить, что основным желанием, руководившим организаторами и первыми членами «Арзамаса» при его создании, было желание шутить и смеяться, их представления о том, в какую форму должен быть облечен смех, на что направлен, для чего полезен, — очень и очень разнились. Однако это не значит, что участники «Арзамаса» с первых и до последних дней его существования так и не могли договориться о том, зачем нужна такая странная и, заметим, отнимавшая немало времени форма проведения досуга (напомним, что отсутствие на заседании — даже по уважительной причине — непременно фиксировалось в протоколе и строго каралось, вплоть до исключения из состава общества).

Проблема, на которой сходились интересы всех без исключения арзамасцев «первого призыва» (то есть принятых в общество в 1815-м — первой половине 1816 года), заключалась в необходимости создания адекватного, эффективного, современного языка для обсуждения произведений литературы (даже не обязательно, собственно, языка литературной критики). Это обсуждение — устное или письменное — понималось не столько как самодостаточная сфера деятельности, сколько как средство совершенствования литературного мастерства отечественных авторов. Показательно, что уже на четвертом (третьем ординарном) заседании, при заключении «перемирия с халдеями», было постановлено:

…определить занятия Арзамаса, дабы, по отпении известного числа покойников, не сидеть самим во время собрания покойниками, а заниматься различными приятностями, читать друг другу стишки, царапать друг друга критическими колкостями и прочее.

(1, 291)

Можно без преувеличения сказать, что предметом обеспокоенности, забот и внимания арзамасцев были прежде всего не члены «Беседы», а они сами. На следующем заседании (18 ноября 1815 года) Блудов предложил в качестве «постоянного занятия» «Арзамаса» обсуждение «лучших вновь выходящих книг русских и иностранных» (1, 299), — это предложение характерным образом было принято его друзьями довольно холодно («не разлакомило членов и не произвело в умах их никакой нравственной похоти», — записал в протоколе Жуковский). Они определенно еще не чувствовали в себе ни сил, ни желания заниматься словесностью вообще, но очень трепетно относились к тому, что писали их друзья и единомышленники, и, конечно, к тому, что писали они сами.

Положено предварительно, чтобы члены предлагали на рассмотрение Арзамаса всякое литературное прозябание своей пошвы: Арзамасу же обработывать сию пошву, взрывая ее критическим плугом, составляя питательные снопы из того, что произрастет на ней доброго, недоброе же бросать свиньям и хрюкам беседным, да попрут его стопою или да всковыряют его рылом.

(Там же)

На этом же заседании были зачтены и подвергнуты критическому рассмотрению два (к сожалению, до нас не дошедшие) сочинения Д. В. Дашкова — «Повесть о собаке Баркуф» и переводы «Парамифий» Гердера, их планировали обсуждать и на следующем заседании, но Д. Н. Блудов не принес с собой рукописи, и разговор был отложен до следующего раза, который воспоследовал только 24 декабря 1815 года. На заседании 16 декабря 1815 года Жуковский читал своего «Певца в Кремле», а прочие члены «делали… различные придирки» (1, 317), окончательная редакция этого произведения обсуждалась — уже в отсутствие Жуковского — 11 ноября 1816 года. В «Арзамасе» были впервые представлены и критически разобраны идиллия Жуковского «Овсяный кисель», «гекзаметрическая сказочка» «Красный карбункул» и баллада «Вадим» (1, 380) и «Вечер у Кантемира» Батюшкова (1, 385). И, конечно, центральным событием в этих литературно-критических бдениях стало обнародование и безоговорочное осуждение «дорожных» стихов В. Л. Пушкина, разыгранное на «чрезвычайном» собрании «Арзамаса» (1, 350–371).

Чтению и обсуждению подлежали не только художественные произведения, сочиненные арзамасцами, но и составлявшиеся попеременно Жуковским и Блудовым протоколы — каждое заседание начиналось с оглашения протокола предыдущего, и присутствовавшие должны были высказывать по поводу услышанного свои мнения и замечания. Но ведь и сами «похвальные речи» беседчикам можно рассматривать как своеобразные опыты в жанре критического разбора, пусть и одиозных, находящихся по ту сторону критериев гармоничности и вкуса, сочинений литературных оппонентов. И речь Блудова о Захарове, и речь Жуковского о Хвостове, и даже речь Уварова о Буниной имели функцию не только пародии или насмешки, но и металитературной рефлексии — понятно, что говорить о произведении, которое представляется средоточием языковых ошибок и логических несуразностей, проще, чем о таком, которое вызывает одобрение и симпатию, если речь идет не только об общей оценке. Использовав этот удачный критический «трамплин», далее можно было переходить к серьезному и гораздо более придирчивому анализу сочинений авторов собственного круга.

Нужно отметить, что чтение, обсуждение и правка стихотворных и прозаических произведений были неотъемлемой частью общения арзамасцев задолго до создания «Арзамаса» и во многом это общение конституировали. Речь идет о частой, привычной, но тем не менее постоянно осознававшейся как значимая практике. Так, еще в 1806 году Жуковский в письме к Блудову и А. Тургеневу подробно анализирует написанный ими текст высочайшего манифеста о созыве ополчения[200], Батюшков (тоже в письме) построчно разбирает послания Вяземского «Жуковскому» (2, 352–354) и «К подруге» (2, 354–356). Такого рода совместная работа и правка (часто коллегиальная) поэтических произведений продолжалась вплоть до самого создания «Арзамаса». Так, 19 сентября 1815 года Жуковский сообщает Вяземскому по поводу его стихотворения «Вечер на Волге»: «Твои стихи я читал и один и с ареопагом. В первые два чтения они менее мне и нам понравились, нежели после. Мы перечитали их с Блудовым и Тургеневым еще раз — прекрасно! <…> посылаю мои замечания, написанные в прозаических стихах!» (2, 343).

Детальному и пристальному рассмотрению и разбору — очному и заочному — подвергаются важнейшие стихотворения Жуковского тех лет — прежде всего послание «Императору Александру». При этом именно творчество Жуковского воспринимается арзамасцами как место создания и образования нового поэтического языка, и они стремятся принять в этом деле личное посильное участие. Уже после прекращения арзамасских заседаний, в августе 1819 года, Вяземский отчетливо ясно выразит эту мысль в письме к А. И. Тургеневу: «Был ли такой язык до него? Нет! Зачинщиком ли он нового у нас поэтического языка? Как думаете вы, ваше высокопревосходительство, милостивый государь Иван Иванович, вы, у коего ум прохолодил душу, а душа, не совсем остывшая, ему назло согревает ум, вы, который вообще правильный и образцовый стихотворец, а иногда порывами и поэт? Как думаешь ты о том, пуншевая стклянка, не постигающий тайны языка стихотворного, но посвященный на тайны поэзии, ты, который пропил все свои поэтические пожитки в Беседе московской, Аполлоном разжалованный Мерзляков? Что вы ни думали бы, а Жуковский вас переживет» (2, 380).

Прекращение «Арзамаса», в свою очередь, воспринимается как окончательное пресечение возможности совместной выработки и шлифовки поэтического языка — в непосредственном общении, обсуждении и спорах. Уже в середине 1820-х годов тот же Вяземский горько признается в этом А. И. Тургеневу: «Ты такой обжора, что глотаешь мысли свои и чувства; шутки в сторону: ты редко договариваешь. Впрочем, и со мною то же: перо развязывает у меня язык ума и сердца. Причина этому, вероятно, та, что мы не имеем привычки говорить. И где могли бы мы наторить свой язык? Арзамас рассеян по лицу земли или, правильнее, по― ―земли, а в обществах халдейских разве может откликнуться ум души?» (13.08.1824 — 2, 391).


В заключение, возвращаясь к семантике использования сентиментального и архаического стилей в текстах речей и протоколов, осмелюсь выдвинуть гипотезу о том, что язык, которым написаны сохранившиеся арзамасские документы, был для их авторов языком отжившим, тем, от чего они, шутя и смеясь, отказывались, дабы совместными усилиями создать язык новый — соответствующий эпохе и актуальным литературным и культурным задачам. Поэтому, кажется, Жуковский и его друзья называли арзамасские протоколы «галиматьей» вопреки устойчивому значению этого термина. Согласно толкованию Вольтера, галиматья — нечто непонятное большинству читателей, да и самому автору (но такими стихами непременно нужно восхищаться)[201]. Такого рода тексты мы сейчас, наверное, назвали бы эзотерическим словоблудием, пустым бумагомаранием. То, что писалось и произносилось в «Арзамасе», отнюдь не было непонятным нагромождением слов. Галиматья для арзамасцев — знак уходящего времени и умирающего языка, на погребение которого они еженедельно собирались с непреходящим энтузиазмом.

Загрузка...